Живопись для меня лишь средство отойти от жизни. Крик в ночи. Подавленное рыдание. Застрявший в горле смех.[15]
Зима 1880 года на юге Франции была удивительно мягкой.
Как обычно в это время года, в Ницце царило оживление. Со всех концов света сюда съезжались богатые иностранцы. Уже прибыли принц Уэльский и великие русские князья. К местам увеселений по Променад-дез-Англе, оставляя за собой аромат духов, тянулись великолепные экипажи с роскошно одетыми дамами.
Анри де Тулуз-Лотрек вместе с матерью смотрел на этот поток экипажей, ожидая, когда, погоняя четверку лошадей, пронесется в карете его отец. Мальчик смотрел, слушал, вдыхал теплый зимний воздух, в котором соленый запах моря смешивался с волнующими ароматами духов. Опираясь на палку, он с трудом брел, переваливаясь с ноги на ногу.
Ему уже минуло пятнадцать лет. Он остался калекой.
Как хотелось матери утешить его, успокоить. Она все еще надеялась. Но он сам, надеялся ли он? Его переломы оказались роковыми, они как бы отзвонили отходную тому полному иллюзий времени, когда он жил со спокойной уверенностью, что он такой же, как и все мальчики, жил, не подозревая о таившейся в нем болезни, которая однажды неминуемо обрушится на него.
А она должна была обрушиться неизбежно, и наиболее вероятно – в период полового созревания, именно в этот период. Ему было даровано все, и он разом всего лишился.
Надеяться? Но на что? Сорок дней он пролежал в гипсе в полной неподвижности – сорок бесконечных, безрадостных дней. Потом его перевезли из Барежа в Боск, а затем – в Ниццу. В Боске он снова приковылял к той стене, к которой остальные дети весело прибегали, чтобы лишний раз убедиться, как быстро они растут. А он за год вырос всего на один сантиметр. Он проходил мимо этой стены – «стены плача», как называли ее слуги, сочувствуя мальчику, – с содроганием.
По правде говоря, он все знал и без этой стены. Достаточно было взглянуть на его ноги и руки: такие короткие! Они совсем остановились в росте, а так как туловище, в общем, было нормальное, то фигура получалась нелепейшая. Эта несоразмерность все увеличивалась. Какая же карикатура на него самого получится в конце концов? С каждым днем он делался все уродливее. Толстел нос, губы выпячивались, набухали, нижняя губа нависала над скошенным подбородком. Да и слова, которые произносил этот деформированный рот, были искажены шепелявостью и раскатистым «р», звуки наскакивали один на другой, слоги он сглатывал, разговаривая, брызгал слюной. Фигура его становилась все приземистей, все непропорциональнее, тело теряло гибкость. Кисти коротеньких рук были огромными.
Маленькое Сокровище – кто теперь осмелился бы так назвать его! Лотрек с ужасом отмечал трагическую метаморфозу, которая постепенно обезображивала его[16].
Анри не узнавал себя в зеркале. Только глаза, удивительно живые, оставались прежними: лучистыми, жгуче-черными, с чудесным блеском. Неужели ему суждено стать уродом, похожим на тех жалких карликов, которые изображены на полотнах испанских художников? Какая нелепость! Как жестоко растоптала судьба его детские грезы! В нем горел все тот же огонь, но тело перестало подчиняться повелительному голосу разума. При малейшем усилии его сковывала глубокая усталость. Рухнули мечты о верховой езде, об охоте. Ему никогда не стать тем, кем он мечтал стать. Никогда. Только теперь, когда возраст пробудил в нем неведомые дотоле сильные чувства и желания, когда в нем заговорила горячая кровь его предков, он, глядя на себя в зеркало, смог до конца понять, какую отвратительную злую шутку сыграла с ним судьба.
По Променад-дез-Англе проезжали красивые беспечные незнакомки. Зимний воздух Ниццы был мучительно нежен. Летом, в Бареже, где он лежал в гипсе, вечерами его иногда навещала кузина Жанна д'Арманьяк. «Я весь день один, – писал Лотрек. – Читаю, но немного – начинает болеть голова. Стараюсь как можно больше – пока не устанет рука – рисовать и писать, а с наступлением темноты жду – не придет ли к моей постели Жанна д'Арманьяк. Иногда она приходит, хочет отвлечь меня от грустных мыслей, развеселить. Я слушаю ее голос, но не решаюсь смотреть на нее. Она такая статная и красивая. А я не статен и не красив».
Лотрек был близок к отчаянию. У него было ощущение, будто он падает в глубокую пропасть. В то время как в подростках его возраста просыпается любовь, он должен подавлять в себе желания, отметать всякие соблазны. Как жестоко поступила с ним природа – она пробудила в нем юношу и тут же лишила юности. Теперь он понимал – и с каждым днем все больше и больше – страстность Тулуз-Лотреков, от которой закипала кровь в жилах, их безудержные чувственные порывы. Ребенком Анри нравилось, когда его ласкали женщины – мать, тети. Нежный по натуре, он любил прильнуть к ним. У него была открытая душа. Теперь он должен затворить ее. Отныне красота не будет волновать его воображение, делать его мягче; она будет вызывать в нем лишь боль и дерзость. Человек ясного, здорового ума, он понимал, что мир – не для него. Что он прочтет в глазах девушек? Лишь отвращение или – еще хуже – жалость!
Жалость! Нет, только не жалость! У Лотрека бывали минуты, полные горечи. Но, сильный духом, он преодолевал слабость. Сетовать на свое несчастье, вызывать сострадание? Нет, этого ему не позволяла гордость.
Пряча в самых далеких тайниках души свою тоску и боль, он смеялся и шутил. Только бы его не жалели! «Посмотрите-ка на него, ну и видик: зад толстый, нос картошкой. Вот уж кого не назовешь красавцем!» Легко уязвимый, Лотрек предупреждал насмешки, спешил сам подтрунить над своей клоунской внешностью. Эта бравада служила ему средством защиты, но она тоже была выражением мужества. Раненный в самое сердце, он принял свою искалеченную судьбу как вызов.
Жизнь ускользает от него, но он не даст себя отстранить. Он не отпустит ее от себя. Благодаря карандашу и кисти он окажется в самой ее гуще. Лотрек все время писал и рисовал, но эта страсть не была страстью наркомана, который ищет забвения. Пожалуй, он скорее напоминал потерпевшего кораблекрушение, который из последних сил цепляется за обломок судна. Он сам признался, что одержим живописью. «Моя комната завалена такими вещами, которые даже нельзя назвать мазней», – писал он Девиму. Живопись была для него всем: и времяпрепровождением, и убежищем, и способом обмануть свое жизнелюбие. Но главное – она помогала ему утвердить себя как в своих собственных глазах, так и в глазах окружающих. Прозябать в бездеятельности, превратиться в калеку, которого все холят? Нет и еще раз нет! Ну, а чем он мог заниматься помимо живописи? Ведь у него не было выбора! Острота глаза – это единственное, что ему даровано.
Он не изменил своим излюбленным сюжетам. Главное в его «меню» по-прежнему лошади, упряжки, лодки, собаки. Его произведения, выполненные в светлом колорите, со знанием дела, были полны движения. Его альбомы испещрены зарисовками любимых лошадей. Он досконально, с наблюдательностью знатока изучал их движения. «Я напишу таких красавцев скакунов!» – сказал он отцу. «Да, намалевать их ты можешь!» – ответил граф Альфонс.
Ужасная фраза, особенно жестокая потому, что, произнося ее, граф подсознательно гораздо больше думал о себе, чем о сыне! Он скорбел не о нем. Уродство Анри глубоко огорчало его лишь потому, что он обманулся в своих ожиданиях. Он надеялся приобрести товарища по охоте, а лишился даже наследника. Конечно, для мальчика сделают все, что возможно, не пожалеют ни забот, ни денег. Но и только. В остальном же этот калека перестал интересовать его. Граф вел себя так, будто у него никогда не было сына. Рухнули все его надежды. Разочарованный, повергнутый в меланхолию, он одиноко жил в окружении своих суровых соколов.
Собаки, птицы, оружие, любовь.
За одну радость – стократное горе.
Бегите от бури
И от женщины, как от чумы.
За маленькую радость тяжела расплата
Влюбленных и охотников[17].
Недостойный отпрыск прославленного и могучего рода, Анри Лотрек стал чужим – и он знал это! – даже для своей семьи. Он был отсохшей ветвью. Трудно найти более убедительный способ подчеркнуть бесспорность этого: свое право первородства, которое естественно должно было перейти к его сыну, граф передал младшей сестре Алике.
«Тяжелый»[18] взгляд Лотрека иногда подолгу задерживался на родителях. В нем вспыхивало возмущение: это они сделали его таким! Но он тут же подавлял в себе это чувство, хотя иногда все-таки не мог удержаться от горькой шутки: «Моя мать – сама добродетель, но она не устояла перед красными штанами». Временами его смех напоминал рыдание.
Он работал. Где бы он ни находился, он работал. Из Ниццы его перевезли в Альби, затем в Селейран и в Боск. В Боске, у «стены плача», он 4 ноября убедился, что за год вырос только на один сантиметр. Он работал без устали. Триста рисунков, около пятидесяти полотен – таков урожай 1880 года.
В Селейране он снова вернулся к пейзажу. В Альби он попытался написать виадук Кастельвьель, вид на который открывался с террасы Боска. Но если его работы, где он передает движение, обладают убедительной силой, если в его портретах тоже есть сила и достоверность, то его пейзажи совершенно безлики. Большие, неподвижные леса, застывшие в августовской тиши виноградники – какие они у него бесцветные! Впрочем, Лотрек больше не любил природу. «Природа меня предала», – говорил он.
А любил он все живое, волнующее, требующее от человека активности, все то, что напоминало ему его прежний мир, теперь утраченный. И не только это. В человеке или животном его привлекали черты особенные, отличающие их от других. Происхождение и воспитание приучили его признавать только индивида. Его привлекали странности. Они были сродни ему и оправдывали мысль, что каждый человек в какой-то степени урод. О, как разнообразна жизнь! Сколько в ней нелепого и чудесного, возвышенного и отвратительного! Лотрек упивался этим беспрестанно сменяющимся зрелищем. Да, он упивался им, оно в самом деле доставляло ему истинное наслаждение. Он любил рисовать. Рисунок стал для него смыслом жизни. Это была его охота.
Во время своих поездок Лотрек обычно вел дневник, в который он записывал свои впечатления, делал рисунки. В январе 1881 года он уехал из Селейрана на зиму в Ниццу. Там родилась «Тетрадь зигзагов», которую он посвятил своей кузине Мадлен Тапье «с благородной целью немножко развлечь ее после уроков мадам Верньет». С большой непосредственностью он из озорства написал смешную сатиру на своих попутчиков в дороге и соседей по гостинице, которые показались ему забавными. Иронический склад его ума, особенно обостренный тем, что Лотрек вынужден был замкнуться в себе, помогал ему подмечать недостатки и нелепые черты окружающих. «В соседнем с нами номере живут два молодых англичанина. Они восхитительны. С ними две их сестры, обе в розовом, похожие на зонтики, и сопровождающая их мисс – в голубом, с рыжими волосами. Я попытался изобразить ее на лошади, но у меня не получилось».
Лотрек не только рисовал и писал. Энергично и упорно он тренировал свое тело. Он много ходил, плавал и даже занимался греблей. Море – его друг. «Плаваю я быстро и хорошо, – говорил он, – но зато некрасиво, как жаба». Он старательно тренировался каждый день и даже научился нырять с лодки.
За свое пребывание в Ницце (а оно затянулось из-за болезни одной из его теток) он купался не менее пятидесяти раз. Это было для него достижением и доказывало, как отмечал он с явным удовлетворением, что его «двигательные конечности» заметно прогрессировали.
Из Ниццы Лотрек вместе с матерью отправился в Париж, где он собирался в июле месяце сдать первые экзамены на аттестат зрелости.
Много ли он посвящал времени школьным предметам? Бесспорно, меньше, чем живописи. В Париже «безумную радость» ему принесла встреча с его другом Пренсто. Любовь, связывающая шестнадцатилетнего калеку с тридцатисемилетним глухонемым, проявилась с особенной силой. Физические недостатки каждого из них еще сильнее привязали их друг к другу. Они встречались ежедневно. Лотрек называл Пренсто своим «мэтром», а Пренсто Лотрека – «сосунком» своей мастерской!
Художник-анималист питал к Лотреку поистине отеческие чувства. Он был очень опечален его «обезображиванием», как он говорил на своем «причудливом» языке. Но Пренсто так же поражали проявившиеся в его подопечном способности. То, что сам он открывал и чего добивался годами, Лотрек усваивал с удивительной быстротой.
По правде говоря, Лотрек подражал ему, «как обезьяна». Он заимствовал его приемы, его мазок, его серьезную и легкую манеру письма, в котором было много света. Не без некоторого влияния импрессионизма, вызывавшего в то время возмущение, в самый разгар битвы (первая выставка группы импрессионистов состоялась в 1874 году, всего семь лет назад) палитра светской живописи светлела. «Нас расстреливают и в то же время залезают к нам в карман», – язвительно заметил Дега. Этот «подправленный и смягченный импрессионизм»[19] проникает и в произведения Пренсто, и соответственно в живопись Лотрека.
Пренсто был в восторге от своего ученика. Относясь к нему с сочувственной нежностью, восхищаясь и удивляясь «растущим успехам», «изумительным успехам» подростка, он широко распахнул перед ним двери своей мастерской, щедро делился с ним тайнами своего ремесла, своей техники. Каждое утро Лотрек отправлялся на улицу Фобур-Сент-Оноре и там трудился бок о бок с художником.
В то время Пренсто вместе с Теофилем Пуальпо работал над большим полотном, посвященным известному эпизоду войны 1870 года – атаке кирасиров в Райхгофене. Он должен был написать всех лошадей этой композиции. Лотрек сделал копии со многих его набросков и среди прочих – с наброска одного кирасира «так удачно, что я просто затрепетал», – как сказал потом Пренсто. Лотрек вставил в альбом эскизов учителя несколько своих рисунков, и Пренсто с трудом отличал их от собственных.
В квартале художников, где жил Пренсто, живописцы и скульпторы часто навещали друг друга. Все они были примерно людьми одного круга. Большинство из них состояли членами светских клубов, постоянно посещали скачки и другие места, где собирались сливки общества. У Пренсто бывали Петижан, Бютен, Лендон и виконт дю Пассаж (его Лотрек написал верхом на лошади). Но два художника особенно притягивали юношу. Один из них – Джон-Льюис Браун, ирландец, уроженец Бордо. Очень трудолюбивый, он в свои пятьдесят два года заслужил завидную репутацию художника – специалиста по лошадям, по батальным и спортивным сценам. Наполеон III купил у него в свое время две картины. Лотрек, которому Браун дал несколько советов, восхищался виртуозностью, с которой тот писал, его глубоким, изумительным знанием лошадей.
Второго звали Жан-Луи Форен. Этот стройный молодой человек – ему не было еще и тридцати лет – с бледным лицом, острым взглядом и горькими, не по возрасту, складками у рта был почти неизвестен. Он еще не нашел себя. Друг Дега, он выставлялся с импрессионистами. На его акварели обратили внимание, но пока что искусство кормило его плохо. Форен большей частью жил в нужде, и время от времени судебные исполнители описывали его имущество. Не дожидаясь, пока они придут, художник осмотрительно стал прятать свой скарб где-нибудь в надежном месте, иногда даже у графа Альфонса, который ценил его талант. Они были дружны. Обладая неистощимым остроумием, Форен не любил много рассуждать, но беспрерывно зубоскалил, сопровождая свои шутки, язвительность которых вызывала восторг у бездельников, торчавших в его мастерской, громовым смехом, напоминающим звериное рычание. Он был наблюдательным художником и в ту пору стал печатать в некоторых газетах свои рисунки (подписываясь иногда дерзким псевдонимом «Zut» – «К черту»), в которых давал волю своему ядовитому уму.
Лотрек мог слушать Форена без устали. Ему нравился его злой язык, высмеивающий приспособленчество, посредственность, претенциозность, тупоумие, подлость. Он любил рассматривать его работы, наброски из парижской жизни, бытовые сценки, схваченные в кафешантане, за кулисами театров, мюзик-холлов или в «Фоли-Бержер». Какой блеск! Как остро! Вот это настоящий рисунок! Форен умел несколькими штрихами показать облик, сущность, психологию своей модели. Ни одной лишней черточки: скупая экспрессивность, передающая непосредственное впечатление, врезающаяся в память своей искренностью. Великолепные рисунки!
На улице Фобур-Сент-Оноре не скучали. Лотрек почувствовал, что здесь он заново рождается на свет. Где еще мог он научиться с такой иронией относиться к своей судьбе? Разве Пренсто из-за своего физического недостатка был лишен удовольствия наблюдать за окружающей его жизнью? Ну и что из того, что он глухонемой! Он смеялся над своими товарищами по несчастью, у которых не хватало силы воли жить, как все нормальные люди. Его наброски были полны фантазии и бодрости. Лотрек в общении с ним получал не только уроки живописи, но еще шлифовал свой насмешливый ум.
Иногда Пренсто по вечерам водил своего подопечного в театр или в цирк. Последний в то время был в моде. Пренсто и Лотрек почти всегда ходили в цирк Фернандо, который находился в деревянном здании на бульваре Рошешуар. Он считался в то время лучшим, и туда устремлялся весь Париж[20].
В цирке обоих друзей привлекали главным образом лошади, первоклассные наездники и наездницы, отличавшиеся поразительной ловкостью. Лотрека увлекали также выступления акробатов, жонглеров, эквилибристов, дрессированных животных, рискованные полеты воздушных гимнастов. Он любил совершенство, даже больше – он поклонялся совершенству! Истинное искусство в любой области, и особенно физическое мастерство, вызывало у него восторг. Его зачаровывали эти сильные, гибкие люди, сумевшие полностью подчинить себе свое тело. Они с легкостью, без тени усилия, преодолевали все трудности, словно их просто не существовало.
«Ну разве это не прекрасно?» – восклицал он в восхищении. Паяцы напоминали ему о его собственном уродстве. Но они смеялись, смеялись над своей неуклюжестью, над своей нелепостью. И он тоже смеялся. Над собой. В фантастическом, волшебном свете цирка запудренные лица клоунов, шутовские маски, печальные и смешные, были вызовом человеческому горю, пародией на него.
Игра света и теней – только ради этого ходили в театр Пренсто и Лотрек. Диалог для них не существовал. Они его и не слушали. Их интересовали декорации, игра ярких красок костюмов, когда актеры двигались по сцене. Газовые рожки рампы – тогда они одни или почти одни освещали сцену – бросали снизу вверх тусклый, желтоватый, какой-то странный свет, который менял очертания лиц, делал их контрастными, накладывал на них неестественные светотени, очищал их от всего будничного и придавал необычайную выразительность малейшей мимике. Театральное освещение – тоже маска.
А разве мог не любить маски Лотрек, этот замкнутый юноша с израненной душой?
К школьным занятиям он относился все более и более небрежно. Они перестали его привлекать. Жизнь захлестнула его. Он вкушал жизнь. Отныне он хотел лишь одного – заниматься живописью. Она принесет ему удовлетворение, она станет для него утешением.
В этом его желании была какая-то доля каприза. Каприза разочарованного подростка. Но было в нем и нечто более серьезное: кто знает, быть может, настанет день, когда он своими работами докажет всем, и себе в том числе, что он «отнюдь не неудачник». А раз так – какое значение для него теперь имеют латынь и литература? И он учился спустя рукава. Результаты не замедлили сказаться: в июле на выпускных экзаменах он провалился, и именно по французской литературе.
В досаде он из фанфаронства заказал себе визитные карточки с таким текстом: «Анри де Тулуз-Лотрек, засыпавшийся по литературе». Но, как он ни сопротивлялся, осенью ему придется снова держать экзамены, ведь его мать и слышать не хотела, чтобы он отступил, почти достигнув цели.
Вскоре после этой неудачи мать с сыном уехали на юг. Лотрек снова будет лечиться на курорте, на этот раз в департаменте Эро, в Ламалу – курорте с «источниками, содержащими железо и (легкую, как говорил доктор) дозу мышьяка».
Городок очень не понравился Лотреку. «Отвратительная дыра с рыжей землей, – писал он Девиму. – Намного мрачнее Барежа, quod non est paululum dicere»[21]. Он был занят тем, что «промывал себя снаружи и изнутри», и смертельно скучал. Девим предложил Лотреку работу, доставив ему этим большую радость: закончив новеллу «Кокотка», он попросил его сделать к ней иллюстрации. Лотрек, в восторге от того, что друг обратил внимание на его «мазню», как и следовало ожидать, поспешил ответить на лестное для него предложение согласием.
Сюжет «Кокотки» не отличался оригинальностью. Это была история старой кобылы, которая, отслужив в армии, спокойно доживала свой век у деревенского добряка кюре. Но вот как-то в деревню прибыл полк, в котором она когда-то служила. Услышав звук трубы, кобыла «в отставке», увлекая за собой кюре, понеслась вскачь за солдатами. Значение этого слабенького рассказа состояло в том, что он зажег Лотрека и заставил его, не теряя ни минуты, приняться за выполнение заказа друга. С легкостью и удовольствием он сделал пером двадцать три рисунка. На рисунках, где лошади были изображены в движении, они были необычайно выразительны.
Закончив работы, Лотрек тотчас же выслал рисунки Девиму. Они свидетельствовали о том, что художник ясно представляет себе, чего он ищет в искусстве, и, приступая к рисунку, он уже видит его.
«Я старался изобразить правду, а не идеал, – писал он. – Возможно, это и порочно, но я не опускаю ни одной бородавки, мне нравится украшать их вьющимися волосками, закруглять их и привлекать к ним внимание».
Свое сопроводительное письмо Лотрек подписал: «Начинающий художник». Он трепетно ждал мнения Девима и потому просил его ответить незамедлительно. «Напишите мне побыстрее. Я волнуюсь». Как он жаждал удачи! Обиженный жизнью, он теперь сомневался во всем, и в своих способностях – тоже.
Когда Лотрек получил от Девима похвальный отзыв, он был вне себя от радости. «Я прочел ваше милое и снисходительное письмо, и мне показалось, будто я немножко тронулся, – писал он, признательный и растроганный. – Я даже не помышлял о таком счастье: я послал вам свои жалкие наброски, и вы же меня благодарите. Вы с таким вниманием отнеслись к моим рисункам! Оставьте у себя те, что вам нравятся… Короче, – заканчивал он свое письмо, – я совсем потерял голову, я счастлив, я в восторге от мысли, что, может быть, ваша проза, как фейерверк, украсит мою галиматью, что вы протянете мне руку помощи на трудном пути к признанию и, наконец, что я вновь обрел нашу старую дружбу, которую время сделало еще крепче»[22].
Продолжая готовиться – ничего не поделаешь! – к выпускным экзаменам, Лотрек много времени отдавал живописи. В Селейране и в Боске, куда он вернулся после курорта, он заставлял своих близких позировать ему и писал их портреты.
Своих добровольных натурщиков он изображает не без язвительности. Если в портрет матери, которую он уважает и любит, он вкладывает всю свою сыновью нежность, то остальных он не щадит. Одного из своих кузенов, мальчика лет десяти, он написал во весь рост, высокомерно глядящим на индюка, которому это явно не по вкусу. Отца Лотрек изобразил в его любимом кавказском костюме: в башлыке, с соколом на левой руке, он сидит верхом на лошади, на которую надета сбруя, принадлежавшая некогда знаменитому имаму Кавказа Шамилю-эфенди. А вот животных Лотрек писал с большой нежностью. Портрет белой лошади Газель, созданный им, – настоящий портрет! – глубоко трогает своей удивительной проникновенностью.
Сочная, уверенная манера письма Лотрека придавала его произведениям большую убедительность, в них уже чувствовалось мастерство. В портрете старого священнослужителя – красное лицо на красноватом фоне – Лотреку удалось передать внутренний мир этого кюре, который, опустив голову, погрузился в какие-то мысли. Модель, видимо, позировала недолго. Мазок легкий и отрывочный. «Когда я рисую, – писал Лотрек Девиму, – мой карандаш так и бежит, и ему надо дать волю, иначе – трах! – и все кончено». Это относилось и к его кисти[23]. В ноябре, в Тулузе, Лотрек снова сдает экзамены на аттестат зрелости, на этот раз удачно. 22 ноября он весело сообщает об этом из Альби Девиму: «В экзаменационной горячке я совсем забросил своих друзей, живопись и вообще все, что заслуживает в этом мире внимания, во имя словарей и учебников. И вот, наконец-то, тулузские экзаменаторы объявили, что я выдержал, несмотря на глупую шутку, которую я выкинул, отвечая на вопросы по поводу eusses!
Я привел несуществующие цитаты из Лукиана, а преподаватель, боясь обнаружить свое невежество, рассыпался в похвалах». И новоиспеченный бакалавр не поленился набросать пером шаржированный портрет этого преподавателя: невероятное самодовольство, лысый череп, огромные очки. «Наконец-то все позади»[24], – заканчивает свое письмо Лотрек.
Итак, дело сделано. С этим покончено навсегда. Никакие силы не заставят теперь Лотрека готовиться к следующим экзаменам на аттестат зрелости. Теперь он будет писать, и только писать. Ни о чем другом он не хочет и слышать. Он не намерен больше тратить время на это тоскливое занятие – подготовку к последним экзаменам, – которое все равно ему ничего не даст.
Мать сдалась. Она не могла противоречить сыну. Если живопись действительно его призвание, пусть будет так. Она хотела только одного: чтобы он был счастлив. Судьба и так уже жестоко обидела ее сына! Мало того, насколько это в ее силах, мать будет помогать ему. Ведь занятие живописью вполне совместимо с достоинством их рода. А кроме того, «дама Палитра», пожалуй, поможет несчастному мальчику не думать о том, чего он будет лишен. Боже мой, в семнадцать лет он наверняка еще не подозревает о тех горьких переживаниях, которые его ждут. Какая девушка его круга согласится выйти за него замуж? Если он останется в своей среде, в обществе резвых молодых людей и соблазнительных женщин, что ждет его, кроме унижения? Так пусть, если это доставляет ему удовольствие, он лучше рисует.
Мать смирилась. Дядя Шарль отнесся к этому с воодушевлением. А Пренсто заявил, что у «сосунка» «поразительный талант» и, вполне возможно, «блестящее будущее». Что касается графа Альфонса, от него не приходилось ждать возражений. Хорошо ли его сын знает латынь, собирается ли он проводить свои дни, сидя в кресле, или же ему взбрело в голову малевать – какая разница! Если потомок графов Тулуз-Лотреков неспособен на единственно стоящие занятия – охоту и верховую езду, – то и говорить не о чем.
Воодушевляемый мыслью о том, что он будет «независим в искусстве», как утверждал Пренсто, Лотрек отнесся к своему увлечению очень серьезно. Живопись становилась для него вопросом жизни. Он хотел взять реванш, добившись успеха в той единственной области, которая его привлекала.
Раньше он работал от случая к случаю. Живопись была для него как бы забавой, и он полагался только на свое дарование. Теперь он подошел к этому продуманно, решив поступить в Школу изящных искусств и подготовиться для этого в какой-нибудь известной мастерской. «Подумать только, будь мои ноги чуть длиннее, я никогда бы не занялся живописью!» Но раз судьба сделала его уродом, он будет писать. Он станет настоящим художником. Пусть не Фореном, но если бы он смог писать так, «как его большой друг Пренсто или как Джон-Льюис Браун!»[25] Вот о чем он мечтал! Уроки Пренсто ему дали много, но этого было уже недостаточно. Он должен двигаться вперед, неукоснительно подчиняясь более строгой дисциплине. Пренсто был согласен с ним, он посоветовал Лотреку окончательно перебраться в Париж и поступить в мастерскую Леона Бонна.
Бонна, которому было сорок восемь лет, только что избрали в Академию. Известный художник-портретист, пользующийся большим успехом, он был и художником «миллионеров». Бонна как никто другой подходил для того, чтобы руководить потомком Тулуз-Лотреков на тяжком пути в искусство. Его уроки, уроки «мсье Бонна» – его величали так же, как некогда величали мэтра из Монтобана «мсье Энгра», – были в традициях классической французской живописи, которую импрессионисты – эти революционеры, эти мазилы – пытались очернить. С мсье Бонна все заранее было известно. Юный Лотрек имел много шансов сделать под его суровым руководством блестящую карьеру, о чем мечтал для него Пренсто, – стать одним из тех художников, которые высоко котируются, пользуются успехом в Салоне и в свете, а отдельные из них – самые ловкие! – попадают во Французский институт.
Кстати, Ферреоль, ювелир из Альби, друг Тулуз-Лотреков, знаком с одним банкиром, брат которого, Анри Рашу – ему двадцать пять лет, – тоже собирается стать живописцем и учится у Бонна. Рашу обещал рекомендовать Лотрека своему учителю.
Лотрек приехал в Париж в марте. В конце месяца Пренсто представил его Бонна, и он поступил в мастерскую художника в тупике Элен.
Графиня Адель полностью одобрила кандидатуру учителя и радовалась перспективам, которые благодаря ему откроются перед ее сыном. Лотрек тоже был доволен.
Мимо него, обгоняя друг друга, проходили всякие парижские знаменитости.
Куда они идут? – спрашивал себя Прометей.
Каждое утро у мастерской Бонна останавливался фиакр, на котором приезжал Лотрек.
С помощью коротенькой палки с загнутой ручкой, которую он шутливо называл «крючком для ботинок», Лотрек неуклюже, с большим трудом выбирался из экипажа. Тяжело переводя дух, он старался удержать равновесие, затем утиной походкой торопливо шел в мастерскую; шмыгнув в угол, к своему табурету, опирался на него огромными ладонями, подпрыгивал и наконец усаживался. Ноги его болтались в воздухе.
В первые дни ученики, возможно, и хихикали, глядя на этого гнома, у которого туловище держалось на крошечных ножках, спрятанных в брюки в черную и белую клетку, на его голову, которая казалась слишком большой, на его толстый нос, оседланный пенсне в металлической оправе, и толстые губы, мокрые от слюны, скошенный подбородок, на котором начала пробиваться черная щетина, жесткая как проволока. В мастерских художников любят позубоскалить. А может быть, ученики, предупрежденные Рашу, и воздерживались от едких насмешек. Ведь Лотрека сюда рекомендовал Рашу. Когда пришел впервые, Лотрек невозмутимо – во всяком случае, внешне невозмутимо! – пожал всем руки, выдержал устремленные на него взгляды. Всякий раз, попадая в общество, где его не знали, он испытывал неловкость, больше того – стыд. Но он пересиливал себя. Он мужественно выдерживал любопытство окружающих, поднимал голову и при ходьбе сильнее, чем обычно, переваливался с боку на бок, словно говоря: «Да, это я, ну и что из того?»
Действительно, что из того?
Он понимал, на какие унижения идет, решив, несмотря ни на что, жить как все. Он все обдумал и знал, что его ждет. Он не из тех слабовольных людей, которые закрывают глаза на действительность. У него нет выбора – или такая жизнь, или никакой. Оставаться на положении калеки, быть окруженным вниманием, но презирать себя! Покой – и в то же время отвращение к самому себе. Уж лучше умереть! Его знатное происхождение, его богатство – все это напоминало заржавевшие ключи, которые не могут отпереть ни одну дверь. Вход в мир был закрыт для него. Если он хочет проникнуть в него, ему придется добиваться этого собственными силами, заслужить иной титул. Вот так младший отпрыск какого-нибудь знатного рода, лишенный наследства, уезжает в заокеанские страны, чтобы сколотить себе состояние. Лотреку хотелось бы стать врачом или хирургом. Ему по душе орудовать скальпелем, изучать человеческий организм. Но при его физических данных об этом нечего и помышлять. Его удел – искусство. Только искусство поможет ему добиться права, о котором он мечтал, – права дышать одним воздухом со всеми людьми.
Вначале Лотрек с трудом приспосабливался к жизни мастерской. Уж очень все в ней отличалось от той среды, в которой он вырос. Он тосковал, но настойчиво боролся с собой. И с упорством, достойным его далеких предков, воинственных альбигойцев, он с головой уходил в работу.
Лотрек жил полной жизнью.
За короткое время он покорил своих товарищей. Как полагалось по традиции новичку, он щедро – праздник так праздник! – угостил их: были пунш, белое вино, устрицы, кулечки с жареной картошкой, сигареты и сигары. Но не только угощением завоевал Лотрек симпатии своих соучеников. Главное заключалось в нем самом. Потомок крестоносцев мог бы держаться высокомерно, а он был необычайно прост. Юноша, с которым судьба поступила так бессердечно, мог бы озлобиться, стать угрюмым. А он был сама приветливость. Он не вымещал на других свои беды, не искал виноватых. Его дружелюбие, его умение расположить к себе трогали людей. Ничто, казалось, не способно было его удивить, шокировать. Его интересовало все. Он был такой душевный, такой общительный, что, едва успев познакомиться с ним, люди переставали замечать его уродство. Привыкший к жизни в большой семье, он легко вливался в коллектив. К тому же дружба была необходима ему. Совершенно беззащитный, он страшился одиночества, откровенно искал поддержки. Друзья были благодарны ему за это. Если бы он ныл, жаловался, от него все бы отвернулись. Но он первый смеялся над своим несчастьем, с готовностью подтрунивал над собой. «Я ликерная бутылка», – шепелявя, говорил он и при этом гримасничал, пародируя себя. Он развлекал зрителей, сознательно подчеркивая свое уродство только с целью самозащиты, с намерением отвести удар: ведь тогда смеялись не над его уродством, а над его гримасами. Но кто мог проникнуть в его душу? Кто знал, какие муки испытывает «маленький обрубок»?
Лотрек пленял своей честностью, своим независимым поведением, живостью, мальчишеством, фантазией. Ему прощали все: капризы избалованного ребенка, раздражительность, то, что он мог, вспылив из-за какого-нибудь пустяка, резким словом обидеть тех, кого больше всего любил: Рашу, с которым он сошелся очень быстро, или Адольфа Альбера – двадцатишестилетнего юношу, относившегося к нему с большой нежностью. Впрочем, хорошее настроение быстро возвращалось к нему. Даже самый посредственный каламбур способен был развеселить его. Если кто-нибудь начинал напевать, он тут же подхватывал.
Тем не менее у Лотрека на все был свой собственный взгляд. Он проявлял трезвый ум по отношению к себе, а также к остальным и мог быть вполне беспристрастным судьей, так как сознавал, что лично он вне игры. Среди окружавших его молодых людей он сразу же угадывал тех, которые никогда ничего не достигнут. Эти слабовольные, болтливые, лицемерные ничтожества, прикрывавшиеся красивыми словами, считали, что для того, чтобы стать художником, достаточно внешне подражать истинным мастерам[26]. Лотреку все это было противно. Нет, он не хочет разыгрывать из себя художника. Его внешность и без того обращала на себя внимание, и это было достаточно мучительно. В его трагичной жизни нет места комедии. Но он не выносил также, когда комедию разыгрывали другие. Ему было чуждо самомнение, прожектерство. Он любил людей прямодушных, таких, которые ничего из себя не строили, но зато сами по себе были личностями незаурядными.
Лотрек работал с большим усердием. По утрам – в мастерской Бонна; во второй половине дня – у Пренсто или Рашу. Еще до поступления к Бонна он овладел некоторыми тайнами ремесла, но вел себя у него так, словно ничего не знал. Он начинал с азов. Все с самого начала. Покорно слушал он советы знаменитого художника, стараясь применить их практически. Не зная усталости, рисовал углем.
Первые замечания Бонна, надо признать, были не очень обнадеживающими. «Мэтр сказал ему, – писал Пренсто родным Лотрека, – что у него странные краски, и еще – что он рисует, как ребенок». Это было ужасно, но критика мэтра только увеличила энергию Лотрека. Бонна «подсыпал ему перца в кровь». Лотрек тут же стер – да здравствует хлебный мякиш! – только что сделанный рисунок и с новым рвением принялся за работу. Разве мог он несерьезно отнестись к мнению мсье Бонна, художника, «величие которого, – говорил он в одном из своих писем к дяде Шарлю, – не позволяет мне задавать вопросы»?
В строгом сюртуке, с орденами, которые он менял в зависимости от того, куда направлялся, этот прославленный портретист бывал в посольствах, в министерствах, в великосветских салонах.
Для того чтобы заказать Бонна портрет, было мало одного желания. Не каждый, кому приходила в голову такая фантазия, мог добиться этого. Портрет у Бонна – удел избранных, он стоит очень дорого. К этому надо готовиться, как к посвящению в рыцарство – «постом, молитвами, всяческими лишениями, – шутливо писал один журналист, – а когда вы полностью проникнетесь важностью предстоящего события, закажите себе платье для портрета Бонна (существуют специальные модели). Заручитесь рекомендацией генерала, министра или посла, и тогда, и только тогда, мсье Бонна согласится запечатлеть вас во весь рост, чопорной, сверкающей как хрусталь и освещенной сверху».
Недовольный своим маленьким ростом, Бонна искусственно увеличивал его с помощью каблуков. В разговоре он закидывал назад голову и не говорил, а вещал. Несмотря на то что он двадцать пять лет прожил в Париже, у него сохранился баскский акцент. Зарабатывал Бонна очень много; большую часть денег тратил на коллекцию картин, которую с любовью и упорством все время пополнял[27].
Он был рьяным поклонником старых мастеров и смиренно сознавал, какая пропасть разделяет его и Веласкеса или Микеланджело; когда он говорил о «Сикстинской мадонне», голос у него дрожал.
Бонна «неласков со своими учениками, – писала графиня Адель. – Возможно, это доказывает, что он действительно относится к ним серьезно». Своей суровостью, своей непоколебимой верой в принципы, которые он считал бесспорными, Бонна вызывал у Лотрека уважение. В Бонна Лотрек видел идеал настоящего мастера, именно такого, каким должен быть истинный художник в представлении Тулуз-Лотреков. Значит, чтобы тоже добиться признания, «не остаться неудачником и здесь», Лотрек должен сделать все, чтобы Бонна был им доволен.
Лотрек выполнял все требования учителя. Если раньше им руководил только собственный вкус, то теперь он подавлял его, сдерживал свои порывы. Он прилежно копировал античные гипсы, усердно, в академической манере, рисовал обнаженную фигуру. Он любил яркие краски. Под влиянием Бонна его палитра мрачнеет. Его этюды становятся безликими, сухими – в духе его учителя.
Лотрек продолжал бывать на ипподроме, вращался в своем кругу, ходил в светские клубы, посещал и выставки. «Изумительная выставка в великолепном помещении», – сообщал он дяде Шарлю об акварелистах, ошеломленный такими картинами, как «Жительница Беарна» Жаке и «Тунисские сцены» Детайя. Салон тоже привел его в восторг. «Там есть что посмотреть! – восклицал он. – Взять хотя бы „Портрет де Шаванна“ Бонна, „Праздник 14 июля“ Ролла, „Последние минуты Максимилиана“ Ж.-П. Лоуренса». Лотрек восторгался теми картинами, которые получили общее признание. В общем, за племянника дяди Шарля можно было не беспокоиться, он встал на правильный путь.
Но иногда у Лотрека вдруг проскальзывало сомнение. Когда Бонна твердил ему, что его рисунок «просто-напросто ужасен», он верил своему учителю, набирался мужества и начинал все сначала, стараясь подавить в себе все самобытное, свою уже тогда ярко выраженную индивидуальность прирожденного рисовальщика, лишь бы у него получалось так, как требовали. «Когда вы пишете ноги модели, смотрите на ее голову», – говорил ему этот художник-идеалист. Разве это не странно?
И не странно ли также, что о Бонна, человеке, который окружен почетом, имя которого произносится окружающими с таким почтением, молодые художники складывают насмешливые песенки, так, будто член Института для них не является величественным представителем искусства.
Бонна,
Ты специалист по сюртукам.
Вот это да,
Вот это да.
Их подгоняешь к сапогам.
Вот это да,
Вот это да.
Почему такое неуважение? В марте, как раз когда Лотрек приехал в Париж, на улице Сент-Оноре, недалеко от сите Ретиро, открылась седьмая выставка импрессионистов. Неизвестно, пошел ли Лотрек посмотреть на произведения знаменитых импрессионистов, всяких там Моне, Ренуаров, Писсарро, Сислеев, Берты Моризо и других, чья живопись была полным отрицанием всего, что Бонна и подобные ему художники утверждали и писали. Но, во всяком случае, трудно поверить, чтобы Лотрек не слышал о них. Ученики Бонна много спорили. Их вкусы не всегда, да, отнюдь не всегда совпадали со вкусами учителя. Некоторые из них давали понять, что импрессионисты, Мане например, представляются им весьма интересными художниками. (Неужели в Салоне, где Лотрек будто бы отметил только Бонна и Ролла, он не задержался перед большим полотном Мане «Бар в „Фоли-Бержер“»? Но он ни слова не написал об этом дяде Шарлю.) Возможно, что Лотрек, находясь под влиянием художественных предрассудков своей среды, и удивлялся высказываниям товарищей, но, во всяком случае, они открыли перед ним новые горизонты, именно благодаря им он понял, что в 1882 году французская живопись не ограничивалась произведениями официальных художников, членов Института, которые выполняли заказы светских дам.
Пребывание в мастерской Бонна, однако, не прошло для Лотрека без пользы. Здесь он узнал законы композиции, здесь он понял, что без дисциплины не может быть плодотворной работы, что, если он хочет осуществить свои планы, ему придется все с большим и большим упорством развивать и укреплять свой талант.
Летом Лотрек снова уехал на юг.
В последний раз он вытянулся у «стены плача»: один метр пятьдесят два сантиметра. Больше он не вырастет. Он иронически сравнил себя с апостолом Симеоном, этим «немного насмешливым коротышкой, который, склонив голову», притулился в одной из ниш собора Альби.
Наслаждаясь рисованием и живописью, Лотрек за время каникул накопил немало полотен и рисунков углем. Он сделал несколько пейзажей, этюдов с изображением лошадей, много портретов. Все члены семьи по очереди должны были позировать ему: мать, бабушки, дядя Шарль, дядя Амедей, кузины и кузены. В поисках модели он обращался к крестьянам и слугам, платя им по семьдесят пять сантимов за час. Лотрек трудится много и с большой пользой и достиг огромных успехов. В произведениях этого периода у него чувствуется собранность, появился свой почерк. Вдали от мастерской Бонна его палитра снова светлеет. Лучшие его полотна залиты светом, в особенности портреты молодого Рути. Что это? Влияние импрессионизма? Или влияние художников Салона, которые тяготели к деревенским мотивам – тогда это стало модно! – таких, как Бастьен-Лепаж и Жюль Бретон?
Не все работы этого периода[28] у Лотрека равноценны. Он в поиске. В одних его полотнах чувствуется непосредственность и тонкость – это оценил бы Сислей! – другие написаны пастозно и темно.
Среди многочисленных моделей, которые ему позировали в Боске, был и некий папаша Матиас, завсегдатай кабаре. Лотрек написал его портрет: тяжело опустив голову на скрещенные руки, папаша Матиас сидит, навалившись всем телом на стол, перед полупустым стаканом с вином. Потрясающе реалистическая картина! Папаша Матиас смотрит на художника. Его испитое лицо, изборожденное длинными морщинами, его тусклые глаза убедительно передают состояние отупения, вызванное алкоголем. По своей простоте это полотно может служить документом, историей болезни: вот до какого падения доводит пьянство.
Алкоголь – это волшебный яд. Лотрек со своими друзьями по мастерской часто бывал в кафе. Он не скупился и любил только хорошие напитки. Ему охотно составляли компанию. Он тоже не заставлял себя долго упрашивать. Чревоугодник по натуре – «я гурман, как кошка епископа», – признавался Лотрек, – он пробовал и пил все, что доставляло такое же наслаждение, «как вид павлиньего хвоста». И потом алкоголь развеивает тоску. Лотрек пил не для того, чтобы забыться, нет! Он пил ради удовольствия. Но помимо удовольствия вино вызывало в нем «то перевозбуждение, то исступленное состояние, которое придавало ему силы и заменяло веселье»[29]. Когда выпьешь, все так упрощается, становится настолько легче на душе!
Пятого сентября в замке Боск праздновали открытие новой часовни. На эту церемонию прибыл его высокопреосвященство Бурре, родезийский епископ. Обращаясь с алтаря к Лотреку, епископ отечески предостерег его: «Дорогой сын мой, вы избрали профессию самую прекрасную, но и самую опасную».
Когда осенью Лотрек вернулся в Париж, его ждали перемены. Бонна распустил свою мастерскую. Его ученики сначала растерялись, но потом попросили другого знаменитого художника, Фернана Кормона, принять их к себе. Так вместе со своими друзьями Рашу и Адольфом Альбером Лотрек поступил в мастерскую, открытую автором нашумевшего «Каина» на улице Констанс, на Монмартре.
Картина «Каин», сюжет которой навеян «Легендой веков» Гюго, два года назад, в 1880 году, была главным событием Салона. Государство поспешило ее купить, чтобы обогатить национальное художественное собрание. Это полотно было ярким подтверждением всеми признанных достоинств Кормона, художника с мировым именем, которому под силу большие исторические сюжеты. Кормон был сыном водевилиста, автора «Двух сироток». Он учился у Кабанеля и Фромантена. После «Смерти Магомета» и «Свадьбы нибелунгов» (за эти произведения он в 1870 году, в двадцать пять лет, получил свою первую медаль) Кормон написал эпизоды из индусской мифологии, затем «Каина». «Каин» натолкнул его на другие доисторические сюжеты, достойные его кисти. Теперь он погрузился в каменный век. Красивых девушек, которые позировали ему, он облачал в звериные шкуры, а юношей с Монмартра превращал в охотников на белых медведей и жителей свайных хижин. По-видимому, из-за его вкусов, а также из-за его крайней худобы – он был тощ, невероятно костляв, с угловатым маленьким лицом, редкой бородкой, выпуклыми глазами и тяжелыми, нависшими веками – его прозвали «Папаша Коленная Чашечка». Но, несмотря на такую непочтительность, Кормона все уважали. Что же касается Лотрека, то он считал, что у Кормона «могучий и суровый талант».
Ученики обожали Кормона. Его успех не помешал ему остаться простым и сердечным человеком. В тридцать семь лет он был все таким же веселым и беспечным, как в юности, и все титулы и почести не остепенили его, не сделали надменным. Как и прежде, он принимал участие во всех проказах. Когда его наградили орденом Почетного легиона, молодые художники устроили маскарад. Кормон, вооружившись бутафорской шпагой, шагал во главе карнавального шествия рядом с одним из учеников, который держал над ним раскрытый зонтик. У Кормона Лотрек попал в совсем иную обстановку, чем у Бонна с его встрясками. И все же он сожалел о своем бывшем учителе. Кормон показался ему слишком снисходительным. У автора «Каина» не было суровости Бонна, и он удовлетворялся заданиями, выполненными, по словам Лотрека, «приблизительно». Лотреку приходилось самому заставлять себя делать больше, чем от него требовал учитель. Это ему не нравилось, нервировало его. Ему хотелось, чтобы его «подгоняли».
Кормон приходил в мастерскую два раза в неделю. Как птичка, он порхал от одного мольберта к другому, подправлял картины и рисунки, подсказывал, что нужно исправить еще, одним говорил, что им следовало бы побольше работать в «плоскостях», другим – что неплохо было бы покопировать Веронезе.
После ухода учителя жизнь в мастерской снова текла своим чередом. Ученики – а их было около тридцати – галдели, распевали фривольные песенки, рассказывали смешные, чаще скабрезные истории. Лотрек, хотя внешне это никак не выражалось, чувствовал себя среди своих товарищей неуютно. «Мне мешает куча всяких моральных соображений, – говорил он, – которые надо обязательно отмести, если я хочу чего-то достичь».
Но чего именно достичь? Этого он не знал. Все шло не так, как ему хотелось бы. На его взгляд, он завяз где-то на посредственном уровне. «Я отнюдь не возрождаю французское искусство, – пишет он, – я сражаюсь с несчастным листом бумаги, который не причинил мне никакого зла и на котором, уверяю вас, у меня не получается ничего хорошего». Да, он не из тех самоуверенных хвастунов, которые могут вызвать зависть. По отношению к себе он не знал снисхождения, но зато всегда с радостью превозносил работы некоторых своих друзей, например Луи Анкетена, сына мясника из Этрепаньи. Анкетену сам Кормон предсказывал блестящее будущее, и несколько его полотен – это была высшая награда! – даже украшали стены мастерской.
«Папа, конечно, обозвал бы меня аутсайдером», – говорил Лотрек. Охраняя семейную честь, граф Альфонс попросил сына взять себе псевдоним. Лотрек было отказался, но потом, чтобы его «оставили в покое», с грустью покорился. Он стал подписываться анаграммой своей фамилии – Трекло – или же совсем не ставил подписи.
Его хотят лишить даже имени! Лотрек с горечью размышлял о своей жизни, но тут же отгонял от себя эти мысли. Вечером, когда он возвращался в сите Ретиро, мать заключала его в свои объятия. Прибежище нежности! Графиня Адель была ненавязчиво внимательна, она знала, как страдает ее дитя. При ней не было нужды хорохориться. Он снимал маску. Ученик Кормона, который в мастерской смеялся, гримасничал, звонким голосом подхватывал омерзительные припевы, уже не бодрился. Под взглядом матери он окунался в голую и жестокую действительность. И он давал волю своим чувствам. Его покоряла эта любовь, которой мать старалась утешить его, любовь, в которой он так нуждался.
Любовь матери пронизывала его, но и терзала. Завтра он снова поедет на Монмартр и между двумя шуточками, паясничая, бросит: «Эх, хотел бы я увидеть женщину, у которой любовник уродливее меня!» Мастерская встретит эту остроту взрывом смеха. Потом, возможно, кто-нибудь заметит, что вот Папашу Коленная Чашечка тоже нельзя назвать красавцем, однако же это не мешает ему содержать одновременно трех любовниц, и это ставилось ему в большую заслугу.
Трекло!
«Дорогая мама, – писала графиня Адель, – молитесь за него. Пребывание в мастерской с точки зрения профессии дает ему очень много, но это тяжкое испытание для молодого человека!»
Монмартр 1882 года был еще почти таким, каким его описывал в «Октябрьских ночах» Жерар де Нерваль: «Мельницы, кабаре и зеленые беседки, тихие деревенские уголки, спокойные улочки с хижинами, сарайчиками и густыми садами, зеленые луга, прорезанные глубокими оврагами, на дне которых вдоль глинистых берегов текут ручьи, постепенно смывая небольшие островки зелени, на которых пасутся козы, объедая на скалах листья аканта; маленькие девочки с гордым взглядом и поступью горянок пасут их, играя в свои игры».
Садики. Грабовые аллеи. Пустыри. Монмартр еще не так давно был пригородом – его присоединили к Парижу лишь двадцать лет назад, в 1860 году, и поэтому этот район столицы все еще сохранил провинциальный облик. Тишиной, широким горизонтом, открывавшимся с холма, каким-то особенным освещением, а также дешевизной жизни Монмартр привлекал многих художников. Постепенно то тут, то там появлялись мастерские. После 1870 года Монмартр стал менять свой облик.
На вершине холма медленно строилась церковь Сакре-Кёр, которую было решено возвести после поражения 1870 года. В нижней части Монмартра появились такие кабаре, как «Ла гранд пинт», «Ле плю гран бок», «Оберж дю клу». На бульваре Рошешуар, в кабачке под названием «Ша-Нуар», открытом неким Родольфом Сали, с недавнего времени встречались поэты, куплетисты и художники. Кроме того, на Монмартре было много заведений, где танцевали. Продолжали танцевать в «Мулен-де-ла-Галетт». Там сохранилась еще деревенская обстановка и даже две из тридцати мельниц, крылья которых некогда крутились на холме. Танцевали и на бульваре Клиши в «Рен-Бланш» и «Буль-Нуар», возникших еще в эпоху Второй империи и уже доживавших свои последние деньки, в то время как «Элизе-Монмартр» благодаря энергии нового хозяина притягивал своей развеселой музыкой толпы гуляк. Монмартр становился все оживленнее. В поисках женщин легкого поведения (а их здесь было все больше) в этот отдаленный район Парижа потянулись кутилы, перед кабачками и кафе при желтом свете фонарей теперь то и дело возникали драки между какими-то подозрительными личностями.
Улица Констанс, на которой помещалась мастерская Кормона, выходила на улицу Лепик, извивавшуюся по склону холма. Лотрек, прежде чем нанять извозчика, чтобы ехать домой, любил побродить со своими друзьями. «Выпьем по стаканчику?» Некоторые из его товарищей жили поблизости. Рашу, который только что закончил портрет Лотрека (Лотрек отблагодарил его, подарив ему обезьяну, которая, по его мнению, сильно смахивала на министра Мелина), жил на улице Ганнерон. У Анкетена была мастерская на авеню Клиши. В обществе Рашу, Анкетена, Рене Гренье (этот тулузец числился в мастерской вольнослушателем), Шарля-Эдуара Люка или Тампье, который посещал все выставки, часами рассуждал о живописи, но не снисходил до того, чтобы взять кисть в руки, Лотрек, вцепившись в чей-нибудь локоть, ковылял по улицам Монмартра. Ему всегда было грустно расставаться с друзьями. Оставшись один, он чувствовал себя беззащитным: любой хам мог оскорбить его. В компании друзей он не боялся ничего. «Дылда моя», – задрав голову, нежно говорил он Анкетену. Анкетен был на четверть метра выше его и старше на четыре года. У него были резко очерченные черты лица и перебитый нос, который подчеркивал сходство Анкетена с Микеланджело.
Анкетен вызывал у Лотрека восхищение. У него было все, чего так не хватало Лотреку, – железное здоровье, крепкое, мускулистое тело, которое он ежедневно развивал фехтованием и длительными прогулками верхом. Фанатически влюбленный в лошадей, он, пожалуй, даже предпочитал их живописи, хотя и считал, что станет большим художником. Он был непомерно самонадеян и тщеславен. Однажды, когда он пришел со своими товарищами по мастерской в Лувр и экскурсовод предложил им свои услуги, Анкетен с презрительным высокомерием ответил ему: «Зачем? Ведь Лувр создаем мы!»
Талантливый художник, рисовальщик, для которого не существовало никаких трудностей, он был убежден – и говорил об этом! – что станет современным Рубенсом. Он мечтал вести такую же роскошную жизнь, какую вел Рубенс, и, подражая ему, уже носил короткую бархатную куртку и широкополую фетровую шляпу.
Эта самоуверенность приводила в восторг Лотрека. Чего еще мог пожелать Анкетен? У него было все, в том числе и женщины; этот донжуан потерял счет своим победам. Женщины! Сидя в кафе, Лотрек слушал болтовню друзей и разглядывал проходивших мимо женщин. Иногда, заметив его сидящим в углу с красавцем Анкетеном (отчего Лотрек казался еще меньше и уродливее, чем на самом деле, настолько карикатурно выглядел он рядом с приятелем), какая-нибудь девушка вдруг замедляла шаг и зрачки ее расширялись от удивления. Она шла дальше или еще оборачивалась, а он, уничтоженный этим взглядом, в котором она даже не решалась высказать ему свое отвращение, опускал голову, и в горле у него застревал комок.
Ему восемнадцать лет. Страсти бушуют в нем, кровь бурлит, бешено стучит в висках. Мимо проходят девицы в своих шуршащих платьях. Прелестная, мучительная картина. Глаза женщин, их жесты, их руки, их тело! О, как бы он умел любить! Ведь он родился для любви! Любить! Но на что он может надеяться? У всех его товарищей по мастерской есть любовницы, все хвастаются своими романами. А он? Ничего. Он ничего не получит! Никогда ни одна женщина не согласится прижать свои губы к его слюнявому рту. Никогда!
Никогда! Вскинув голову, сверкая из-под пенсне глазами, Лотрек громко отпускал какую-нибудь грубую шутку или же гнусавым голосом, в котором звучала ирония и в то же время грусть, фыркая через каждые три слова (казалось, что он смеется), изрекал: «Любовь – это когда тебя одолевает желание (фырк!), но такое, что хоть подыхай! (Фырк!) Желание, чтобы тебя пожелали (фырк!) А? Что скажешь? Дылда ты моя!»
Все, что Лотрек вложил бы в любовь, он вкладывал в дружбу. Но его привязанность была деспотична. Слабый, нуждающийся в обществе сильных, в их защите, он заставлял друзей приноравливаться к своим капризам, к своим настроениям. Он требовал, приказывал, увлекал их за собой. В кругу друзей он напоминал «генерала, командующего своими солдатами»[30].
Все, что он вложил бы в любовь, он вкладывал в работу. В ней находил выход избыток его неиспользованных жизненных сил. Снедаемый чувственностью, он исступленно рисовал, неистово испещрял энгровскую бумагу точными и нервными линиями. Он был не из тех, кто спокойно обсасывает свое произведение. Линии рождались под его пером одним махом, передавая самые характерные черты модели.
Это было не совсем то, чего хотел от него Кормон. Лотрек, по его собственному признанию, самым жалким образом «топтался на месте». «Ах, дорогая моя крестная мама, – жаловался он, – какая это обезнадеживающая профессия! Будьте же мудрее меня и ни за что не отдавайтесь целиком живописи. Если к ней относиться серьезно, как я, она намного труднее греческого или латыни».
К счастью – по крайней мере с точки зрения Лотрека, – Кормон стал более придирчив, чем вначале. «Последние две недели, – писал Лотрек в феврале, – он очень недоволен несколькими учениками, в том числе и мной, шпыняет нас. И вот я с новым жаром принялся за работу».
Лотрек прилагал все силы, стараясь как можно лучше выполнить задания учителя – рисовал разные аллегории: воина, сражающегося с грифом, Икара, сцены из жизни Меровингов, из жизни первобытных племен. По правде говоря, Лотрек все больше склонялся к мысли, что все эти традиционные сюжеты весьма нелепы. Кормон предложил ему написать ряд аллегорических сцен из золотого века под общим названием «Весна жизни», где он должен был изобразить юношей и девушек, резвящихся с пантерами и львами, и, с иронией добавлял Лотрек, «с бронзовыми кастаньетами жрецов Кибелы».
Под влиянием разговоров о живописи, которые велись в мастерской, а они противоречили советам Кормона и призывали брать пример с художников – антагонистов официального искусства – Мане и других импрессионистов, – Лотрека стали одолевать сомнения. Он только что побывал на светских выставках. То ли действительно в этом году там не оказалось шедевров, то ли изменился глаз Лотрека, но, как бы там ни было, в письме к дяде Шарлю он уничтожил их несколькими эпитетами: «Акварелисты – полное ничтожество. „Вольней“ – посредственность. „Мирлитон“ – терпимо». И затем, извинившись за столь «бесцеремонное суждение», добавлял: «Большего они не заслуживают».
Энергия, которую проявлял Лотрек, как только садился за мольберт, поражала его товарищей. Некоторые из них, наиболее чуткие, угадывали его смятение. Они понимали, что за непринужденными разговорами калеки скрывается большая горечь, чувствовали, как изранена его душа.
Как-то Шарль-Эдуар Люка[31], жизнелюбивый нормандец, в минуту сердоболия нашел способ излечить Лотрека от мучившего его комплекса. Он знал многих более или менее доступных женщин. Но к кому из них обратиться со столь необычной просьбой? Кто из них согласится посвятить в тайны любви такого урода? Люка вспомнил о молоденькой натурщице, Мари Шарле, которой он оказал несколько услуг. Она была именно тем «животным», которое подходило для задуманной Люка цели. Тоненькая, как юноша, почти без бюста, с огромными глазами и большим ртом, она, несмотря на свои шестнадцать-семнадцать лет, была знакома со всеми пороками. Выросшая на улице Муфтар, она сбежала от отца-пьяницы, который, напившись, изнасиловал ее, и сняла комнату за пятнадцать су на улице Эколь-де-Медсин. Настоящее животное, она действовала бессознательно, отдаваясь любому, искала все новые чувственные наслаждения, чтобы удовлетворить свои инстинкты.
Ее-то Шарль-Эдуар Люка и бросил в объятия Лотрека.
Мари Шарле!
Вспоминал ли Лотрек те вечера в Бареже, когда четыре года назад он, лежа в постели с гипсом на ноге, с надеждой ждал прихода Жанны д'Арманьяк?.. «Я слушаю ее голос, но не решаюсь смотреть на нее. Она такая статная и красивая. А я не статен и не красив». Стыдливость, нежность, девичья взволнованность… Цветы увяли. Грезы, которые помимо его воли преследовали Лотрека, развеялись. Разврат, распутство, патологическая чувственность – вот с чем познакомила Лотрека проститутка. Здесь не было ничего от истинной любви. Шарль-Эдуар Люка был прав: Мари Шарле пришлась по вкусу эта связь. Уродство Лотрека она находила пикантным.
Мари Шарле возбудила в нем чувство отвращения. Отвращения и презрения. Вот это и есть любовь! Вот это и есть женщина! Вернее, та любовь и тот род женщин, которые ему уготованы судьбой. И нечего самообольщаться. Прежде всего он презирал самого себя. Вот, значит, каков он!
Но он и не самообольщался. Эта падшая женщина была еще одним тягостным подтверждением того, что его жизнь загублена. Он-то боялся, что станет вызывать жалость, а на самом деле пробуждал патологию. Пусть будет так! Он готов к этому! «Надо уметь мириться с собой», – говорил он иногда.
Мари Шарле помогла ему сделать еще одно открытие: он оказался очень темпераментным, и его освобожденная плоть не признавала теперь никаких тормозов. Да и почему он должен был смирять ее? Кого ему обманывать? Чего ему бояться? И Лотрек уступал сумасбродным женщинам. Их и его желания совпадали. Все хорошо.
Все хорошо, несмотря на отвращение, на несбывшиеся мечты, на грусть, которую он тут же подавлял в себе. Ведь Анри-Мари-Раймон де Тулуз-Лотрек-Монфа – всего-навсего Трекло. Вдобавок к искусству ему даровано еще право на наслаждения. И он предавался им так же бурно, как работе. Пусть он прожжет свою жизнь! Что из того? Шутя и смеясь, Лотрек бродил по Монмартрским улочкам.
Постепенно Монмартр становился центром его жизни. С каждым днем он чувствовал себя здесь свободнее, чем где-либо. Париж, казалось, сбрасывал сюда все отребье. Уличные женщины, какие-то темные личности, парии, жившие неизвестно на какие средства, бездельники, бездарные поэты, анархисты, молодые художники в широкополых шляпах, натурщики и натурщицы в ожидании работы (по воскресеньям на площади Пигаль, вокруг бассейна, устраивалась биржа моделей), нищие сицилианцы в красочных лохмотьях, изображавшие бога, неаполитанки, которые то торгуют своим телом, то позируют для мадонны, красавчики в узких брючках, одинокие дамы – последовательницы Сафо, и разные другие «феномены», говоря языком Лотрека, населяли Монмартр. Настоящий «Двор чудес»[32]. Все здесь были горбунами – одни физически, другие морально. Любой урод пробуждал любопытство лишь в первую минуту, затем никто уже не удивлялся. Пожалуй, больше всего недоумения здесь вызвал бы обычный, нормальный человек. Лотрек чувствовал себя на Монмартре непринужденно. Его уже знали, привыкли к его виду, никто не обращал на него внимания. Это слияние с окружающей его средой помогло Лотреку обрести душевное равновесие. И относительный покой.
Мало-помалу он отдалялся от своих. Внешне, казалось бы, ничего не изменилось во взаимоотношениях Лотрека с людьми его круга. Он ежедневно возвращался в сите Ретиро; его письма, адресованные в Боск и Альби, как прежде, были ласковыми и доверчивыми. Но в нем происходили глубокие перемены. Пренсто, несмотря на большой успех, который выпал в этом году в Салоне на долю его картины «Интерьер хлева» (она получила медаль), переселился, правда временно, в Жиронду и проводил там больше времени, чем в своей мастерской на Фобур-Сент-Оноре в Париже.
Лишившись общества друга, Лотрек перестал посещать бега. Лошади, конечно, по-прежнему волновали и всегда будут волновать его, но красота существует повсюду, не только на ипподромах. Где бы он ни был, он всюду находил ее, выражая свой восторг возгласами: «А, каково! Ну, что? Разве это не великолепно?» Вызывала в нем восхищение не условная красота, которой преклонялись такие люди, как Бонна или Кормон. Лотрек был слишком земной, чтобы уходить от действительности. Его созерцательную натуру, его ненасытное любопытство пленяло лишь необычное в человеке, то, что составляет его индивидуальность. Это – и только это! – толкало его взяться за кисть. Уродство. Но и в уродстве «есть своя красота», нужно только уметь увидеть ее. Ах, какое же это «увлекательное занятие – находить красоту!»
Весной в галерее Жоржа Пети открылась большая выставка японского искусства. Лотрека пленили чистые, нежные краски эстампов, оттеняющие локальные пятна, и доставляющий наслаждение нервный ритмичный рисунок, такой убедительный в своих неожиданных ракурсах.
Сколько очарования в этом легком, лаконичном искусстве, такого чистого письма и столь искусной утонченности. В восторге Лотрек рьяно начал коллекционировать японские эстампы. У него даже возник план когда-нибудь побывать в Японии, в стране низкорослых людей и карликовых деревьев. Мать предложила тотчас же отправиться в путешествие.
Но Лотрек отказался. Он не может уехать, нет, это неосуществимо, ему столькому еще нужно научиться! Лотрек лез из кожи вон, чтобы Кормон был доволен им. Учитель требовал от него идеальных условностей, которые претили Лотреку и приводили его в уныние. Но, несмотря на это, он продолжал упорно работать. «Я не могу, не могу, – писал он в отчаянии. – Я борюсь с собой и бьюсь головой об стену – Да-да! – все это ради искусства, которое не дается мне и никогда не поймет, сколько я страдаю ради него». Изнуряющая бесплодная борьба. Лотрек яростно, с бешенством пытался подавить в себе свое «я», но оно помимо его воли заявляло о себе.
В отличие от Анкетена, который по многу часов проводил в Лувре, с лупой в руке изучал полотна великих мастеров, пытаясь раскрыть секреты их «кухни», Лотрек не способен был оценить эти шедевры – в них он видел лишь превосходную, но совершенно отрешенную от действительности живопись. Исторические персонажи, застывшие в торжественных позах, ангелы, сирены, сатиры… Да, бесспорно, техника у этих художников потрясающая. Но кому все это нужно, если живопись ничего не выражает, если она не является прежде всего способом экспрессивно отобразить правду жизни?..
В мае графиня Адель купила в районе Бордо, в нескольких километрах от Лангона, имение Мальроме, очаровательный замок, башни и башенки которого утопали в зелени покрытого лесом холма. К замку прилегали пятьдесят гектаров земли. По соседству с замком жили кузены графини Адели, Паскали, чье общество она очень ценила. Графиня с сыном провели лето в этом новом имении.
Мальроме очень понравился Лотреку. Он с удовольствием работал в этом прелестном уголке. Однако, хотя он и нарисовал здесь несколько сцен из сельской жизни, в частности сбор винограда, он оставался верен своему призванию: писал портреты[33]. Пейзажи и раньше не прельщали его. Но теперь он отказался от них окончательно. Пейзажи, натюрморты – все это для него лишенные смысла упражнения. Его интересовал человек, вернее – человек и животные, но животные остались в раю его детства. Теперь для него существовал только человек. И не какое-нибудь неземное существо, не архангел и не наяда, не приукрашенный, выхолощенный, абстрактный человек, нет. Его интересовал индивидуум. Человек в повседневной своей жизни, на лицо, на фигуру которого годы и испытания наложили свой отпечаток, характерный для этого человека, свойственный только ему.
В Мальроме Лотрек снова писал отца и мать. Сохранился портрет матери за завтраком. Опустив глаза, она с грустным, задумчивым видом застыла на стуле перед чашкой.
Проницательный взгляд молодого художника схватывает самую суть модели. Его безжалостная кисть снимает с ее лица внешний лоск. Ничто не выдает в ее портрете графиню де Тулуз-Лотрек. С первого взгляда на лице ее можно прочесть все разочарования, волнения, мучительное недоумение перед жизнью. Обыкновенная женщина, созданная для спокойной жизни, для простого счастья и вынужденная по воле суровой судьбы сносить все выходки мужа, которого, впрочем, она сама себе выбрала, смириться с тем, что ее сын – калека. Униженная и смирившаяся женщина, она ждет новых ударов судьбы и готова принять их, хотя и не без печали, но – раз такова Божья воля – кротко.
Превосходный портрет, написанный человеком, для которого средства выражения играют роль лишь постольку, поскольку они дают возможность сказать то, что он хочет. Страсть к живописи у него – Лотрек, наверное, еще только смутно чувствовал это – лишь страсть к познанию человека. Она у него отождествляется с другой страстью – с любознательностью, которой он одержим, и ее тоже он может выразить только при помощи кисти и карандаша. (Он предпочитал сделать набросок, чем объяснять что-либо на словах; письма писал как попало, нехотя, не думая о стиле.) Кисть – орудие его любознательности. И только.
После сбора винограда Лотрек расстался с лесом и виноградниками Мальроме и вернулся на Монмартр.
На Монмартр, где многие мужчины и женщины, с точки зрения моралистов, наверное, были падшими существами, но где именно в силу этого люди раскрывались охотнее и свободнее, чем где-либо, с большей откровенностью, бесстыдством и непосредственностью.
Он вернулся на Монмартр, в этот паноптикум, где большинство людей было такими же париями, как и он сам.
Лотрек трудился не покладая рук. В течение многих недель, в течение многих месяцев. Графиня Адель писала в 1884 году: «Анри работает как одержимый и очень устает».
Похвалы Кормона придавали Лотреку силы в его упорном труде. Кормон не скрывал, что произведения его ученика нравятся ему все больше и больше. Он даже задумал привлечь Лотрека и Рашу наряду с другими художниками к работе над иллюстрациями к сочинениям Виктора Гюго. И это еще не все: Бонна, сам мсье Бонна, благосклонно похвалил работы Лотрека. Чего же желать лучшего?
Графиня Адель была крайне польщена похвальными отзывами о сыне, они говорили о том, что он «кое в чем не самый маленький в мастерской». Возросла ее вера в его будущее. «Похоже, что это и есть призвание Анри, и к этому его влечет больше всего».
Но какую цель он преследовал? Графиня Адель считала, что, с тех пор как два года назад ее сын поступил в мастерскую Бонна, намерения его не изменились: Школа изящных искусств, светские выставки, Салон, почести, и в один прекрасный день – кто знает, все может случиться! – Институт. Иного пути для художника она не представляла. Она не видела, что Лотрек уже свернул с него, не знала, что Монмартр окончательно завладел ее сыном – этого она не могла даже предположить. Для нее Монмартр был неведомым, таинственным краем, вызывающим некоторую тревогу, но настолько непонятным, что она старалась не думать о нем. Ведь Монмартр был так далек от мира, в котором она жила!
Кстати, а разве сам Лотрек понимал до конца, куда его влечет? Одобрительные отзывы Бонна и Кормона поощряли его, доставляли ему истинное удовлетворение. «Я счастлив, что не толку воду в ступе». – писал он. Возможно, два года назад похвалы учителей имели бы для него большую ценность, чем теперь. Впрочем, кто знает! К Бонна и Кормону он продолжал относиться с глубоким уважением. Пусть у них иные стремления, иное отношение к живописи, это дела не меняет! Страдающий комплексом неполноценности, порожденным его трагической судьбой, Лотрек больше верил в других, чем в себя, всегда был склонен считать себя хуже других.
И все-таки он упорно шел по тому пути, куда его тянуло с непреодолимой силой.
Весной 1884 года, побывав на художественных выставках, он записал свои впечатления. Сколько непочтительности в его оценках, которые он дает с такой непосредственностью и присущим ему озорством! Да, он с похвалой отзывается об «изумительной легкости» Каролюса Дюрана и «сжатом, беспощадном» рисунке Делоне и в то же время не может не отметить, насколько посредственно все то, что он видел. «Помилуйте, мсье Делоне! – восклицает он. – К чему эти зеленые листья, которые безобразно подчеркивают красные тона вашего генерала? Слишком много лавров, мсье Делоне!» «А вы работаете на продажу, мсье Сержан? – с иронией обращался он к другому художнику. – Свою кисть вы вытираете великолепно, здесь ничего не скажешь, но едва ли она внесет вклад в мировое искусство». Верный своей дружбе с Пренсто, он бесцеремонно заявляет: «Мсье Пренсто, видимо, по достоинству оценивает светские выставки. Он представил случайно подвернувшийся под руку набросок, что не помешало ему с честью занять почетное первое место».
Лотрек высмеивает не только картины, но и посетителей, которые любуются этой живописью. Все эти представители высшего общества раздражали его своим жеманством, претенциозностью. «На площади Вандом! Какое столпотворение! Сборище мужчин, сборище женщин, сборище дураков! Здесь расталкивают друг друга руками в перчатках, поправляют пенсне в черепаховой или золотой оправе, но все же расталкивают». Этому блестящему обществу Лотрек предпочитал свое Монмартрское окружение.
В Салоне этого года Кормон выставил картину «Возвращение с медвежьей охоты в каменном веке». Картина, вызвавшая восхищение публики, была сразу же приобретена государством. Пюви де Шаванн привлек большое внимание своей композицией «Священная роща, облюбованная музами и искусствами», сделанной для декорирования лионского музея. По поводу этого огромного холста, который, как отмечал один обозреватель, «переносит нас в легкий, гармоничный мир, в райскую безмятежность», мнения учеников Кормона разделились – одни восторгались им, другие его резко критиковали. Что же касается Лотрека, то он отнесся к картине юмористически. В этих полуобнаженных музах, задрапированных в ткани с тщательно выписанными складками, музах на фоне «райской» декорации, говорил он с присущим ему озорством, есть что-то «слюнявое» (так Лотрек называл все, что находил нелепым). Вместе со своими товарищами по мастерской Лотрек за два вечера набросал пародию на картину Пюви де Шаванна, изобразив, как в «Священную рощу» вторгается ватага молодых живописцев, за которыми следит полицейский: себя Лотрек изобразил впереди, спиной к музам, в нелепой позе.
Если бы графине Адели довелось увидеть это полотно, ее наверняка покоробило бы такое пренебрежительное отношение к кумирам сегодняшнего дня. Но она пришла бы в еще больший ужас, если бы узнала, кто служил ее сыну моделями. Задумав написать обнаженную натуру, Лотрек[34] попросил состарившуюся проститутку, толстуху Марию, попозировать ему.
С большим сочувствием, которое должно было вызвать тревогу его близких, он написал эту женщину с дряблой кожей, с изможденным, чуть ли не скорбным лицом, на котором все печали, все жизненные невзгоды наложили маску отчаяния. Разве смог бы Лотрек с таким чувством написать портрет этой толстухи Марии, если бы он всей душой не разделял ее падение? У нее, как и у него, нет никаких иллюзий. У него, как и у нее, нет никаких надежд!
Лотреку двадцать лет. Постепенно Монмартр завладел им полностью. Теперь он все время проводит здесь, ковыляя по улицам, и, задрав нос, с наслаждением вдыхает смачный воздух, которым он хотел бы дышать всегда. И вот однажды, к великому изумлению матери, он объявил, что хочет окончательно переселиться на Монмартр.
Его решение вызвало протест, ему отказали в деньгах на оплату мастерской. Но Лотрека это не остановило. Он был из той породы людей, для которых их капризы – закон, независимость – страсть. Покинув сите Ретиро, Лотрек попросил своего друга Гренье, который со своей женой Лили жил на улице Фонтен, 19 бис, приютить его.
Что такое Монмартр? Ничего. А чем он должен быть? Всем.
Рене Гренье был на несколько лет старше Лотрека. В свое время он добровольно вступил в кавалерию и служил там в чине унтер-офицера. Когда кончался срок его службы, его вызвал к себе полковник. «На кой черт вам оставаться военным, если у вас есть рента?» – стал он уговаривать его и посоветовал выбрать какое-либо другое занятие, которое ему придется по душе, ну хотя бы живопись. И Гренье последовал совету полковника.
Гренье был из очень богатой семьи (его родным принадлежала часть квартала Терн в Париже) и имел двенадцать тысяч золотых франков годового дохода. Живопись была для него развлечением. Отнюдь не лишенный таланта, он брался за кисть только тогда, когда его томило безделье. Но ему нравилось жить среди этой богемы, среди художников, это было ему по душе. Понимал ли Гренье, что он всего-навсего дилетант? Вероятно. Скорее всего, он и Лотрека причислял к той же категории. Впрочем, работы друга ему не нравились.
Этот славный парень, в котором все ценили его добрый нрав, женился на пышной девушке во вкусе той эпохи. Лили, с ее фигурой, созданной для скульптуры, с белоснежной кожей, усеянной крошечными веснушками, с огненно-рыжими волосами, могла бы служить моделью Рубенсу. Дега изобразил ее моющейся в тазу. С тех пор как Лили девчонкой приехала в Париж из деревни Бри-Конт-Робер и в первый раз позировала принцессе Матильде, ее обнаженное тело во всем своем великолепии представало перед глазами доброго десятка художников. Вокруг нее вились услужливые поклонники, которые жаждали внимания этой богини. Лили прекрасно сознавала, что она привлекательна, и вовсю пользовалась своей властью. Лотрек окрестил ее «Лили-стерва». Его забавляла ее детская резвость, то, как она радовалась жизни, радовалась своей красоте, радовалась тому, что она так удачно и быстро (ей исполнилось всего двадцать лет) устроила свою жизнь, что у нее есть деньги и возможность тратить их, бросать на ветер. Здоровое молодое животное, которое с упоением вдыхает весенний воздух и носится по траве. Она забавляла Лотрека своими бестактными поступками, своей бесцеремонностью, своей непосредственностью и резкостью, в которых сказывалось ее происхождение.
Она привлекала его, но у него хватало мудрости молчать о желаниях, которые она в нем вызывала. Он подавлял их в себе: не выставлять же ему себя на посмешище, соперничая с ее представительными вздыхателями, такими, например, как актеры Сильвен или Коклен-младший. Он знал, что Лили «не прельщали полукарлики». Но по отношению к нему эта властная женщина проявляла почти материнскую нежность. Она могла взять его, как ребенка, за руку, чтобы перевести через улицу, и постоянно во всем вела себя с ним как лучший и внимательнейший друг. В моменты отчаяния она его не раз утешала. Возможно, что Лили лучше, чем многие другие, понимала калеку, догадывалась о том, чего ему недостает, но на что она никогда не согласилась бы. Лотрек любил бывать в ее обществе. Ему доставляло удовольствие куда-нибудь ходить с ней. Когда они появлялись вместе в кафе или где-либо в другом общественном месте, он гордо вскидывал голову.
Рене и Лили Гренье вели довольно бурный образ жизни. У них было много знакомых, они часто уходили из дому. Лотрек принимал участие во всех их развлечениях. Время от времени Лили устраивала маскарады с участием актеров. Лотрек одевался то женщиной, то японцем, то испанской танцовщицей, которая кокетливо стреляет глазами и обмахивается веером. «Какой неутомимый весельчак! – говорили окружающие. – Как правильно он делает, что не обращает внимания на свое уродство, что он не озлобился!» Но эти маскарады, как и его кривлянье в мастерской (он и на маскарадах, разыгрывая свою роль, не скупился на гримасы), были для него способом забыться, были позой, которой он, как это ни нелепо, пытался хотя бы на мгновение обмануть себя. Видимо, у карликов, которые некогда шли в придворные шуты, для этого были серьезные основания.
Вечерами Лотрек, супруги Гренье, Анкетен и другие ученики Кормона отправлялись по увеселительным местам Монмартра, число которых все время росло. Монмартр быстро расцветал. «Что такое Монмартр? Ничего. Чем он должен быть? Всем!» – провозглашал Родольф Сали – владелец кабаре «Ша-Нуар», завсегдатаями которого были Лотрек и его друзья. Балагур, вечно выкидывавший какие-нибудь смешные номера, Сали создавал славу Монмартру.
Сын фабриканта спиртных напитков в Шательро, Сали, высокий, рыжий, очень энергичный, до тридцати лет успел переменить десяток профессий и каждый раз терпел неудачу. Он изучал математику, потом занялся карикатурой, гравировал медали, попробовал стать археологом, затем живописцем. Он даже писал декоративные картины в Калькутте. Сколько ремесел – столько и неудач. Но вот в один прекрасный день, в 1881 году, ему пришло в голову превратить свою мастерскую, которую он оборудовал в бывшем помещении телеграфа на бульваре Рошешуар, в артистическое кабаре. Эта идея была не нова. Подобное заведение, кабаре «Ла гранд пинт», существовало уже три года на авеню Трюден. Там встречались писатели и художники, туда приходила изысканная публика, чтобы поспорить о литературе, послушать импровизированные выступления поэтов, певцов, музыкантов. Сали, обладая изобретательностью и хорошо развитой коммерческой жилкой (качества, которым раньше он не сумел найти применения), решил систематизировать то, что принесло популярность – хотя и недолгую! – «Ла гранд пинт».
У Сали был нюх на талантливых людей. Он уговорил группу молодых поэтов и художников, которые именовали себя «гидропатами», покинуть левый берег Сены, где они обосновались в одном из кафе на улице Кюжа, и переселиться на Монмартр. Он сумел доказать им (а его скупость, надо сказать, не уступала его ловкости), что оказывает им огромную честь, предлагая регулярно выступать в его кабаре, что же касается вознаграждения, то они будут получать его в виде напитков – пусть пьют на здоровье, но за свой счет. С тех пор по определенным дням, следуя заранее тщательно разработанной программе, поэты, певцы и музыканты оправдывали доверие «аристократа»[35].
Так возникло кабаре «Ша-Нуар». Вскоре со всего Парижа сюда стали приходить выпить пива (или, как здесь его называли, «меда Сали»). Зал «Ша-Нуар» был обставлен мебелью XVII века (настоящей или стилизованной), стены отделаны ореховыми панелями (на это пошли старинные шкафы), с толстых потолочных балок свисали фонари, в огромном камине стояли таганы и железные подставки для дров. Кабаре украшало бесчисленное количество самых невероятных предметов: ковры, картины, церковные витражи, головы оленей, керамическая, оловянная и медная посуда, доспехи, ржавые мечи, источенные червями статуэтки и недавно появившееся здесь большое полотно Вийетта «Parce Domine», за которое было по-королевски заплачено двести пятьдесят франков. Художник изобразил на нем толпу паяцев, юных художников, уличных певцов и женщин легкого поведения, и над ними, за облаками, – сардоническое лицо смерти.
Среди официантов, одетых в костюмы академиков, купленные у старьевщиков, в маленьком, находившемся за большим, зале, пышно именуемом Институтом и предназначенном для артистов и постоянных посетителей, расхаживал Сали. В сером сюртуке, застегнутом на все пуговицы, черном галстуке, завязанном широким бантом, с бородкой клином, он крикливым голосом провозглашал: «Монмартр – свободный город! Монмартр – священный холм! Монмартр – соль земли, пуп и мозг мира, гранитная грудь, которая утоляет всех жаждущих идеала!» Началом своей славы Монмартр в значительной степени обязан Сали.
Но Лотрек не испытывал симпатии к Сали – слишком много у того было фиглярства. Ему не очень нравился этот человек, который любил с важным видом изображать из себя бретера и мог ради рекламы вывернуть наизнанку свою душу. Однажды Сали даже как-то объявил о своей смерти, вывесив на дверях надпись: «Открыто по случаю похорон» – и в расшитом золотом фраке руководил собственной панихидой.
У входа в кабаре стоял швейцар в ярко-красной одежде, с алебардой в руке, посетителей встречал сам хозяин: «Прошу, граф, сюда!», «Не желаете ли присесть, ваше высочество?», «Чем могу служить, принц?»
Низкопоклонство этого Родольфа Малиса[36] (так его называл Вийетт), в котором проскальзывала самоуверенность, его лакейство, пронизанное самодовольством преуспевающего торговца лимонадом («Я плюю в пиво хамов, которые пренебрежительным тоном заказывают его мне»), его шарлатанство, его алчность, его выспренние речи, за которыми скрывалась скаредная душонка (ходили слухи, что Сали даже присваивал забытые у него зонтики), – все это вызывало у Лотрека глухое раздражение. И вообще Лотрека не очень тянуло к поэзии, к литературе, к писательским дискуссиям, к тому, что главным образом и привлекало в «Ша-Нуар» большинство посетителей. Во всем этом он видел снобизм, дешевую комедию, тем более неприятную, что она была так тщательно подготовлена заранее.
Но разве такое же шумное оживление – единственное, с точки зрения Лотрека, очарование «Ша-Нуар» – не царило во многих других заведениях Монмартра? Вместе со своими друзьями Лотрек ходил в танцевальные залы, в том числе и в «Элизе-Монмартр», который находился по соседству с «Ша-Нуар», на той же стороне бульвара Рошешуар, в доме номер 80 (именно в «Элизе-Монмартр» возродился эксцентричный танец, бывший в моде в 30-х годах, именуемый теперь – под влиянием Золя – «натуралистической кадрилью»), или же забирался в верхнюю часть улицы Лепик – как доставалось его бедным ногам! – и шел в «Мулен-де-ла-Галетт» выпить там горячего вина с корицей и гвоздикой – фирменный напиток кабачка.
Впрочем, «Мулен-де-ла-Галетт» тоже не вызывал у Лотрека особого восторга. По воскресеньям этот сарай, пыльный и темный, хотя в нем и прорубили окна, заполняли приказчики из галантерейных лавок, девушки на побегушках, прачки, мелкие лавочники, нищие, ремесленники, работницы из квартала Батиньоль, которые приходили сюда под охраной своих мамаш, девчонки, удравшие из отчего дома, предварительно при помощи оливкового масла приклеив себе на лоб вызывающий завиток волос (этих девчонок «ждали их возлюбленные на углу тупика Жирардон»), жилетницы, разные кустари, бледнолицые служащие, которые радостно и чинно танцевали под трубные звуки музыки вальсы и польки или же благопристойную кадриль «посемейному». И над всем этим гремел голос кассира: «Гоните монету!»
За вальс платили по два су, за кадриль – четыре. Парочки, обнявшись, в беспорядке топтались, наслаждаясь танцем. Здесь царила атмосфера непринужденности, свойственной народным танцулькам, – простоволосые женщины шаркали по полу комнатными туфлями, а мужчины от жары снимали пиджаки, пристежные воротнички и галстуки.
Зато по понедельникам, вечерами, «Мулен» наводняли всякие подозрительные личности, хулиганы, сутенеры, бездельники. Они танцевали с проститутками и при помощи ножа или пистолета в темных соседних уличках – район «Мулен» пользовался дурной славой – сводили счеты друг с другом.
Но у Лотрека не вызывали восторга ни воскресные посетители «Мулена», ни тот сброд, который собирался там по понедельникам. Насколько иначе все было в «Элизе-Монмартр», где профессиональные танцовщицы под горящими взглядами мужчин высоко вскидывали ноги.
Смотреть! Смотреть! При свете газовых рожков, под оглушительные звуки порывистой музыки менялись фигуры кадрили, в вихре танца взлетали юбки и на мгновение мелькало розовое пятно – кусочек обнаженного тела. Вот в этой лихорадочной, возбужденной, накаленной атмосфере Лотреку дышалось легко и радостно. Он сидел за столиком, смотрел, пил вино и делал наброски. Карандашом, обуглившейся спичкой в записной книжке, на клочке бумаги, на чем попало, он одной линией передавал контур фигуры, головы, не переставая рисовать, пил, продолжая пить, рисовал и все время не спускал глаз с людей, которые толпились в зале, смотрел на вызывающие жесты женщин, на налитые кровью лица мужчин, и от его взора не ускользало ни их перемигивание, ни возникавшие на его глазах романы, ни заключавшиеся здесь же сделки, ни мимика лиц, ни циничные позы танцующих.
Здесь Лотрек сталкивался с животной, ничем не прикрытой человеческой натурой, и в зале не было другого такого страстного наблюдателя, как он. Наблюдателя? Нет, всем своим существом он погружался в эти игры танца и любви, в чувственное, доходящее до пароксизма эротическое возбуждение, и нервы у него напрягались до предела.
В этих женщинах и мужчинах, на лица которых наложили свой отпечаток разврат и пороки, он видел отражение своей собственной жизни, исковерканной жизни. Его пленяло это людское дно. Он упорно возвращался сюда, дно навсегда завладело им. Здесь, в этом храме движения, было сосредоточено все, что волновало его исстрадавшуюся душу. Здесь он страстно играл ту единственную роль, которая досталась на его долю, роль наблюдателя. Его глаза художника с наслаждением (что можно было бы принять за извращенность, если бы по отношению к себе самому он не был так же беспощаден) и с глубоким пониманием всматривались в посеревшее лицо с темными кругами под глазами, синеватую тень, которая смягчает сгиб руки у локтя, лихорадочный блеск больших, грубо подведенных глаз, зеленоватый тон щеки.
За вечер Лотрек много раз брался за карандаш и без нежности, но и без жесткости, с иронией, с ледяной точностью, с откровенностью человека, которому нечего себя обманывать, нечего терять, он спокойно подводил итог своим неудачам, делая наброски всего, что он видел.
Ничто не ускользало от него, все останавливало его внимание, все интересовало. Танцовщицы, которые, дрыгая ногами, вспенивали свои воздушные нижние юбки и иногда, перед тем как распластаться на паркете в шпагате, ловким и легким ударом ноги сбивали головной убор у кого-нибудь из зрителей. Бывший гвардейский музыкант, толстый, жизнерадостный, апоплексического сложения, дирижер Луи Дюфур, который, тяжело дыша, обливаясь потом, неистовствовал на своем помосте, исступленно размахивая палочкой, поощряя жестами, взглядами, всем своим телом сидящих перед ним сорок музыкантов и танцующие пары. Музыканты, захваченные безумием танца, притоптывающие на эстраде. Комиссар полиции нравов Кутла дю Роше, прозванный «Папаша Целомудрие», в обязанности которого было вменено следить, чтобы танцовщицы все же не преступали определенные рамки приличия. Заложив руки за спину, он прохаживался по залу в своем черном фраке, со стальной цепочкой часов на животе. Вот уже тридцать пять лет, как он парился в затхлых кабачках, отчего лицо его напоминало кусок вываренного мяса. Давным-давно убедившись, что его присутствие бесполезно, комиссар с грустью и унынием поглядывал на взлетающие юбки, и стоило ему повернуться спиной к девицам, как они, воспользовавшись этим, задирали свои ножки в черных ажурных чулках, на которых красовались нежного цвета подвязки, немножко повыше… Девчонки из предместий, которые приходили сюда познакомиться с развратом («Мама, нас задержали в мастерской»), сутенеры в поиске добычи… Валентин Бескостный, маэстро, который днем торговал вином на улице Кокийер, а по вечерам танцевал в первой паре кадриль, знаменитый Валентин Бескостный. Высокий, худой, поразительно гибкий, с непомерно длинными ногами и руками (он славился во всех танцевальных заведениях Второй империи – в «Эрмитаж», «Тур Сольферино», «Рен-Бланш», «Шато-Руж»), провозглашенный королем вальса, которого в «Тиволи-Воксхолле» торжественно несли на руках в присутствии трех тысяч зрителей. Не зная усталости, с превосходным чувством ритма, он заставлял свою партнершу подчиняться его малейшему движению. Танцевал он, полузакрыв глаза, его цилиндр был чуть надвинут на лоб, костлявое и мрачное лицо выражало полную невозмутимость, «голову он держал прямо, тонкая, длинная шея оставалась неподвижной, и только кадык, казалось, выдавал какие-то чувства».
Да, все интересовало Лотрека. Возбужденный, он смотрел и рисовал. Рисовал и пил.
Лотрек продолжал посещать мастерскую Кормона, но уже как бы на положении вольнослушателя. Теперь он относился к поучениям автора «Каина» довольно критически. В своеобразных работах Лотрека проявлялся ярко выраженный почерк, и будь это работы другого ученика, они возмутили бы Кормона.
Впрочем, Кормон не был ограничен и нетерпим в своих взглядах и суждениях, в отличие от его коллеги, и по отношению к Лотреку он проявлял большую терпимость. Живой, незлобивый характер карлика, его остроумие, его забавные проделки – все это было свойственно самому Кормону и располагало его к Лотреку.
В мастерской продолжались дискуссии. В мире художников бушевали страсти. Мане, умерший два года назад, 30 апреля 1883 года, становился все более популярным. О его творчестве много спорили, слава пришла к нему после смерти. Импрессионисты продолжали воевать, хотя их группа распалась и их взгляды начали вызывать возражения более молодых художников. Год назад, в 1884 году, на Елисейских полях, в павильоне города Парижа, состоялась первая выставка Общества независимых художников – выставка без жюри. В начале того же года в Брюсселе была основана передовая «Группа двадцати». Разные течения в живописи, определившиеся в связи с эволюцией искусства, мало интересовали Лотрека. Эстетические доктрины его не трогали, ему было все равно, академическая ли это школа или новое течение, и, не ломая себе голову, он заимствовал все, что ему нравилось, и у тех и у других. Единственное, к чему он стремился, – это научиться передавать наиболее характерное в модели, овладеть испытанной, оправдавшей себя техникой, которая позволила бы ему сказать то, что он хочет. Лотрек отнюдь не относился к числу непримиримых. Иногда он даже старался, правда, безуспешно, «приукрасить» модель, лишь бы доставить удовольствие Кормону. Его вкусы постепенно определялись и, наверное, казались подозрительными многим сторонникам старой школы. Ему нравился Ренуар (он восхищался его красками), Писсарро, Раффаэлли. Он по-прежнему любил Форена и говорил, что портрет графа Альфонса, который тот нарисовал, «просто чудо». Однако особенно он восторгался Дега.
Если импрессионисты были большей частью художниками пейзажа, пленэра, то Дега писал на сюжеты из той жизни, к которой тянуло и Лотрека. Сцены в кафе-шантанах, картины ночной жизни, танцовщицы и музыканты в искусственном освещении. Лотрека привлекала в Дега и его смелая, оригинальная компоновка. По случайному совпадению мастерская Дега помещалась в том же доме, где жили Гренье, в глубине двора. Но Лотрек не решался пойти к нему. Он знал, что художник, который был для него мэтром среди мэтров, известен своей нелюдимостью.
Лотрек проводил много времени в кабаре, в танцевальных залах и в публичном доме на улице Стейнкерк, в двух шагах от «Элизе-Монмартр», и, несмотря на это, он продолжал усиленно работать. Физические недостатки не помешали ему стать необычайно выносливым. Его маленькое тело стало мускулистым, он свободно плавал, греб, много упражнялся с гантелями. И все излишества, которые он разрешал себе, нисколько не ослабляли его. Он не знал меры ни в работе, ни в развлечениях, и если бы его друзья следовали за ним повсюду и попытались ни в чем не отставать от него, они вряд ли выдержали бы. Лотрек спал очень мало: ложился поздно, вставал, какой сам говорил, с петухами.
Бывший фотограф, папаша Форест, разрешил Лотреку писать в своем саду, который находился в нижней части улицы Коленкур и граничил с большим складом торговца дровами[37]. Большая часть сада была заброшена, заросла сорными травами, кустиками, чахлыми деревцами. Среди сирени возвышалось несколько лип, смоковниц и платанов. Папаша Форест, большой любитель стрельбы из лука, раза три в неделю вместе с друзьями приходил в сад посостязаться. В остальное время в саду было совершенно пусто и тихо. Лотрек мог спокойно работать. Краски и мольберт он держал в небольшом павильоне, там же находилась батарея винных бутылок. «Конечно, пить надо понемногу, – говорил он, – понемногу, но часто!»
Лотрек подыскивал себе модели. Совершенствуя технику, он писал портреты, как музыкант играет гаммы. «Это задано в наказание», – смеялся он. Работая над портретами, Лотрек увлеченно занимался тщательным изучением психологии модели и совершенно не обращал внимания на то, что так волновало импрессионистов. Хотя он и заимствовал у них светлую палитру, больше он ни в чем не пошел по их стопам. Ему был безразличен сельский пейзаж, на фоне которого находилась модель, и он торопливо покрывал холст прозрачным слоем краски, общо обозначая зелень и выделяя на первый план то единственное, что его интересовало: лицо или фигуру.
Он писал свои модели на пленэре совсем по иным соображениям, чем импрессионисты, он не собирался анализировать игру света и теней, игру бликов, изменение колорита в зависимости от времени дня и года. Он стремился раскрыть психологическую сущность модели в освещении более естественном, чем в мастерской. Он хотел показать суть своей модели, без прикрас.
С некоторых пор Лотрек подружился с Зандоменеги, венецианцем, который приехал в Париж за славой и был разочарован и озлоблен своим безвестным прозябанием. Он обвинял в этом французов: они-де обманули надежды, что он возлагал на них. Зандоменеги порекомендовал Лотреку молодую натурщицу Мари-Клементину Валадон, жившую с ним в одном доме.
Эту девушку, родившуюся от неизвестного отца и белошвейки из Бессин-сюр-Гартамп, в Лимузене, мать привезла в Париж, когда ей не было еще пяти лет. Жили они, с трудом сводя концы с концами, на то, что мать зарабатывала уборкой квартир. После недолгого пребывания в какой-то религиозной школе девочка в одиннадцать лет поступила в швейную мастерскую. Потом она работала нянькой, прогуливая ребятишек в Тюильрийском саду, была подавальщицей в рабочем бистро, торговала овощами на Батиньольском рынке. Ее очень привлекал цирк, и когда ей было пятнадцать лет, она поступила на службу в любительский цирк Молье и стала там акробаткой, но через несколько месяцев, исполняя очередной номер, сорвалась и упала на арену. На этом ее цирковая карьера окончилась. С тех пор прошло пять лет.
У Мари-Клементины Валадон была изящная фигурка, красивое, пикантное лицо. С детства увлекаясь рисованием – она рисовала всюду, даже на стенах домов, на тротуарах, пользуясь куском угля, мелом, огрызком карандаша, – она мечтала проникнуть в среду художников. Ее мать к тому времени открыла прачечную в тупике Гельма, и Мари-Клементина, хотя и не очень охотно, помогала ей – разносила белье художникам, среди которых был Пюви де Шаванн, живший на площади Пигаль, обративший на нее внимание. Так определилась ее судьба: она решила стать натурщицей. Мари-Клементина позировала Пюви в его мастерской в Нейи: музы и эфебы «Священной рощи», на которую написал пародию Лотрек, – это Мари-Клементина, изображенная в самых разных позах. У каждого персонажа этой картины есть черты юной натурщицы.
Позже Валадон снова позировала не только Пюви, но и Зандоменеги, и Ренуару, который изобразил ее в «Танце в деревне» и в «Танце в городе» (оба панно относятся к 1883 году). В конце того же года, в декабре, Валадон родила мальчика, которого назвала Морисом. Отец Мориса не пожелал объявиться. Валадон, оправившись после родов, вместе с матерью и малышом[38] переехала на улицу Турлак, в дом номер 7, что находился на углу улицы Коленкур. Их квартира помещалась на втором этаже, на той же площадке, где жил Зандоменеги.
В Валадон Лотрек нашел подходящую модель. Тем более подходящую, что молодая женщина отнюдь не была недотрогой. Личная жизнь Мари – так называли ее в мастерских – была довольно бурной. Вряд ли кто-нибудь на Монмартре смог бы сказать, кто отец Мориса. Может быть, это был цыганский певец Буасси, пьяница, выступавший в кабаре «Ша-Нуар» и «Лапен Ажиль» на улице Соль, или же изысканный испанец Мигель Утрилло, настолько влюбленный в Монмартр, что даже жил в «Мулен-де-ла-Галетт», или, наконец, Пюви де Шаванн, жена которого, урожденная княжна Кантакузин, тихонько шпионила за натурщицами своего знаменитого мужа. Мари нравилась любовь. Она занимала в ее жизни большое место. Вид Лотрека, его уродливая внешность, его страстная натура не отпугнули ее, а скорее наоборот – привлекли. Она стала любовницей Лотрека.
Оба они, казалось, были созданы друг для друга. И эта плебейка и потомок графов де Тулуз были абсолютно свободны от каких-либо предрассудков. И он и она трезво смотрели на действительность. Пользуясь любым случаем, чтобы поучиться у художников их ремеслу, Валадон ценила талант Лотрека, его острый глаз психолога, трезвость его взглядов, его неумение писать «красиво», его зачастую бичующие карандаш и кисть.
Лотрек написал два портрета Мари в саду папаши Фореста. Он не польстил ей. Ренуар, который постоянно прибегал к услугам этой привлекательной натурщицы, в то же время, что и Лотрек, работал над ее поясным портретом в картине «Коса» и с нежностью и наслаждением выписывал ее большие голубые глаза, изящный изгиб бровей, чувственный пухлый рот, густые темные волосы, разделенные пробором, ее пышную высокую грудь. В портретах Лотрека у Мари резкие, жесткие черты лица, такие, какими они станут, когда она утратит прелесть своих двадцати лет. У нее не по возрасту печальное лицо, сжатые губы, мрачный, устремленный в пространство отсутствующий взгляд. Острый подбородок и вся ее поза – нервная, напряженная – свидетельствуют, несмотря на узкие плечи, на тонкую, непропорционально длинную шею, о силе воли, скорее мужской, чем женской.
Недоверчивая, ревниво оберегающая свою личную жизнь, Мари вводила в заблуждение любопытных, рассказывая о себе всякие небылицы, но никому ни словом не обмолвилась о том, что сама она тоже рисует. И Лотрек не знал, что в 1883 году Мари нарисовала пастельный автопортрет, в котором она тоже не пощадила себя[39]. Ей даже в голову не пришло бы упрекнуть Лотрека в отсутствии галантности, она, бесспорно, восхищалась точностью его письма.
Десятого июня – это была среда – в полночь на Монмартре царило необычайное оживление. Странное шествие двигалось от «Ша-Нуар».
Впереди шли два мальчика-посыльных в коротких штанишках, неся трепещущий на ветру большой стяг – «Кошка на золотом фоне»; бряцавший алебардой швейцар, мажордом в костюме супрефекта; Родольф Сали, нарядившийся по этому случаю префектом первого разряда; за ним следовали человек восемь музыкантов, которые что было мочи били в барабан и трубили; далее – четыре официанта-академика, факельщики, несколько человек, потрясавших алебардами, пищалями и шпагами, и, наконец, толпа посетителей и друзей «Ша-Нуар». На каждом шагу к шествию присоединялись зеваки. «Обеспечить порядок!» – кричал остолбеневшим полицейским «супрефект», руководивший шествием.
Так переезжал на новое место Родольф Сали. Он покидал бульвар Рошешуар и переселялся в другое здание, в полукилометре от прежнего.
В течение последних месяцев Родольфа Сали выживали из этого квартала. Владелец «Ша-Нуар» кичился тем, что принимает в своем кабаре только «чистую» публику. И вот разный сброд из «Элизе-Монмартр» стал цепляться к нему. Однажды один из сутенеров в шелковой каскетке, надвинутой на уши, с прилипшим к губе окурком, ворвался в кабаре. Сали выкинул его вон, сделав из этого шумный спектакль. Выкинул на свою беду. Спустя некоторое время этот субъект пришел снова, и уже не один. Завязалась драка. Блеснули ножи. В потасовке Сали в двух местах порезали лицо. Но самое страшное было в другом. Защищаясь табуреткой, он нечаянно тяжело ранил одного из своих официантов, который в ту же ночь умер. Сали чувствовал себя как на вулкане. Чтобы избавиться от этого омерзительного соседства с «Элизе-Монмартр», он в конце апреля уступил арендованное им помещение и снял другое, на улице Лаваль[40], дом 12, в котором до этого жил бельгийский художник Альфред Стевенс.
Сали не терпелось узнать, что же будет теперь в помещении его бывшего кабаре на бульваре Рошешуар, не воспользуется ли кто-нибудь этим случаем, чтобы вступить в конкуренцию с ним. Каково же было его возмущение, когда спустя два или три дня он узнал, что там открыли новое кабаре – «Мирлитон»! Да и кто открыл! Аристид Брюан, плохонький эстрадный певец, апологет черни, один из тех, кому Сали по своей доброте помогал, разрешая ему выступать со своими песенками. Что правда, то правда, Аристида Брюана альфонсы из «Элизе» не осмелятся тронуть. Но зато в «Мирлитон» никто и не пойдет.
Увы, вскоре туда ринулись толпы. Люди готовы были давиться, лишь бы попасть в «Мирлитон». И в чем же причина? Это казалось невероятным, но к Брюану шли, чтобы услышать от него оскорбления.
Лотрек почти с первых же дней стал завсегдатаем «Мирлитона». И не просто завсегдатаем, он полюбил это кабаре, он восхищался им. Брюан приводил его в восторг. Пожалуй, никогда еще ни один мужчина не производил на Лотрека такого сильного впечатления, как этот эстрадный певец. Огромный, с лицом Цезаря, с иронической, желчной улыбкой на губах, с бритыми щеками, решительной походкой и громким голосом, «голосом бунта и баррикад, созданным для того, чтобы перекрывать рев толпы, свершившей революцию»[41], Брюан вызывал у Лотрека восхищение. Впрочем, это бывало с ним всегда, когда он сталкивался с людьми, наделенными недюжинной жизненной силой.
Каждый вечер Лотрек приходил в это кабаре, где уже не было роскошной обстановки Сали, а стояли лишь столики, скамьи да стулья. По залу расхаживал Брюан, в темно-красной фланелевой рубахе, в черных вельветовых брюках и куртке и в резиновых сапогах канализационного рабочего. В одной руке он держал дубину, другой – упирался кулаком в бок. Лотреку, наверное, особенно нравился именно костюм Брюана, дополнявшийся еще черной накидкой, пунцовым шарфом и широкополой шляпой (Куртелин прозвал ее «скатертью дорога»), из-под которой выбивалась темная грива. Но еще больше притягивали Лотрека к Брюану его ярко выраженная индивидуальность, его умение владеть толпой.
Лотрек ликовал, слыша, как Брюан встречает гостей. Какие там «ваше превосходительство» и «высокочтимые дамы» – эти выражения Сали забыты. «Внимание! – провозглашал Брюан, когда кто-нибудь входил в зал. – Вот идет шлюха. Но не думайте, что это какая-нибудь завалявшаяся девка. Товар первого сорта! Прошу, дорогие дамы, сюда. Рядом с этим одутловатым мистером. Ну вот, все в порядке, вас всего пятнадцать человек на скамье. Потеснитесь, черт побери, еще немножко! А ты, лунатик, садись-ка сюда со своими потаскушками».
Лотрек, не любивший все, что считалось «приличным», с радостью наблюдал, как Брюан отделывал светских господ во фраках и расфуфыренных дам, которых кабаре манило своей непривычной обстановкой.
И им нравилось такое обращение. Они жаждали, чтобы их снова оскорбили. Однажды ночью какой-то генерал, тряся руку Брюану, сказал: «Спасибо. Я провел чудесный вечер. Наконец-то в первый раз в жизни меня в лицо назвали старым хрычом».
Этот стиль, который прославил его заведение, Брюан изобрел совершенно случайно. В день открытия «Мирлитона» – а в это дело Брюан не только вложил все свои сбережения, но и залез в кое-какие долги – в кабаре забрели всего лишь двое или трое бездельников. Взирая на пустой зал, где при Сали – Брюан это часто видел – всегда было полно, он, раздраженный тем, что его предприятие неминуемо прогорит, накинулся на посетителя, который требовал спеть еще одну песенку: «Что? Нет, вы посмотрите на эту харю, он еще устраивает тарарам!» Назавтра или через день этот субъект снова пришел в «Мирлитон», и уже не один, а в компании друзей. Брюан спел свои песенки. Но посетители, казалось, были недовольны. «Что же, а сегодня нас разве не собираются обливать помоями?» Хозяин кабаре быстро смекнул, какой вывод надо сделать из этого неожиданного замечания. Господа желают, чтобы их оскорбляли? Великолепно. За свои денежки они это получат! И Брюан, не откладывая в долгий ящик, взялся за дело. С тех пор в кабаре потянулись посетители. Вскоре на нем появилась вывеска:
«В „Мирлитон“ ходят те, кто любят, чтобы их оскорбляли».
С десяти часов вечера и до двух часов ночи кабаре было переполнено. «Я буду петь „В Сен-Лазаре“, – заявлял Брюан и кричал гостям: – Эй вы, стадо баранов, постарайтесь, когда будете горланить припев, не сбиваться с такта… Мсье Мариус, начните с тональности фа диез».
Брюан играл свою роль без особого напряжения. Лотрек, сразу же ставший его близким другом (они вскоре перешли на ты), великолепно знал, что Брюан действительно глубоко презирал своих гостей, которые забирались на Монмартр, чтобы пообщаться со всяким сбродом. «Эти идиоты, – объяснял красавец Аристид, – ровным счетом ничего не понимают, да и не могут понимать в моих песенках, ведь они не знают, что такое нищета, они со дня рождения купаются в золоте. Я мщу им, понося их, обращаясь с ними хуже, чем с собаками. Они хохочут до слез, думая, что я шучу, а на самом деле я часто вспоминаю о прошлом, о пережитых унижениях, о грязи, которую мне пришлось увидеть, – все это подступает комком к горлу и выливается на них потоком ругани».
За спиной Брюана было тридцать четыре года нужды, жизни, полной лишений. Родом из Гатине, он, попав в Париж, скитался с пьяницей отцом и угрюмой матерью по трущобам, из которых они потихоньку удирали, не уплатив, так как отец пропивал все, что у них было. Каким-то чудом Аристид не сломился, он остался деревенским ребенком: куда бы он ни попал, стоило ему взглянуть на звезды, как он словно возрождался и все забывал. Человек со здоровыми задатками, он работал в нотариальной конторе, у ювелира, в Северной железнодорожной компании и, наконец, решил попытать счастья в кафе-шантане. В душе он был поэтом. Вначале он исполнял модные куплеты, легкомысленные и довольно забавные песенки, походные марши, а потом, перейдя к Сали, изменил свой репертуар и стал трубадуром бандитов, проституток, штрафников, рассказывал о страданиях, тревогах, невзгодах этих отвергнутых миром людей.
Как и Лотрек, он сочувствовал им, но, в отличие от друга, в нем кипело возмущение, доходившее до ярости. Смачным, образным языком бродяг и проституток он без прикрас описывал парижское дно, трущобы, притоны, тюрьмы для падших женщин, пустыри, на которых замерзают бездомные и сводят счеты бандиты – гроза квартала. Он пел о Нини По де Шьен, о Мелош и о Тото Ларипете, об уличных женщинах, которые грустными зимними вечерами прохаживаются по мостовой:
Их – роты, полки,
Их прелесть ушла.
Пусты их чулки,
Там нет ни гроша.
Как гуляки,
Как собаки,
И в холод и в жар,
Лишь вечер во двор,
Гранят тротуар,
Подпирают забор.
Нет хлеба у них.
Попали на мель,
И просят доброго Бога,
Чтоб он им постель
Согрел хоть немного.
Лотрек не разделял сердоболия Брюана к этим людям. Его не трогали сострадание, скорбь и боль, которыми были пронизаны песни друга, не разделял он и романтического отношения Брюана к бродягам и проституткам. Он не был моралистом, его не возмущали царившие в то время нравы. Будучи аристократом, он испытывал отвращение ко всему гнусному, мрачному, к тому, с чем связана человеческая нищета и что он называл «запахом бедности». Но с не меньшим раздражением он относился к посредственности. «Давайте уйдем отсюда, – сказал он как-то своим попутчикам, когда „Мулен-де-ла-Галетт“ заполнила толпа принаряженных людей. – Их потуги на роскошь еще омерзительнее, чем их нищета». Хотя богатство для него не играло никакой роли. На его взгляд, разница между маркизами из аристократического района и жалкими проститутками с площади Пигаль заключалась лишь в одежде. Самому Лотреку была теперь социально чуждой любая среда. Его интересовал – и интересовал страстно! – только человек. И в Брюане он ценил именно его наблюдательность, которую тот с такой смелостью использовал в своих песенках, его грубый, откровенный язык, такой же беспощадный, как сама жизнь, когда ее лицемерно не подслащивают, его умение лаконично, быстро все сказать, его упрощенные формулы, точные и острые определения.
Когда его я вновь нашел,
Он был наполовину гол,
В долгу кругом и в рвань одет
В тюрьме Рокетт.
Несмотря на злой язык, на внешнюю резкость, Брюан был отзывчивым человеком. Под личиной грубости у него скрывалось мягкое сердце. В Брюане Лотрек в какой-то степени видел самого себя. Как и у Брюана, за иронией, за злыми афоризмами, насмешливыми остротами и цинизмом Лотрека пряталась чувствительная натура. Как и Брюан, он ненавидел хамство. Но его приводили в восторг выходки Брюана, то, как тот постоянно оскорблял посетителей кабаре, потому что сам он, так же как и Брюан, не переносил ханжества, фарисейства, показной добродетели, снобизма. Вращаясь в великосветском обществе, Лотрек достаточно настрадался в душе, чтобы иметь право прийти к выводу, что маркизы совсем не обязательно порядочнее уличных женщин. Пожалуй, он, скорее, был склонен согласиться с Брюаном, который утверждал, что у проституток «замечательная душа».
Лотрек настолько был увлечен куплетистом, что появлялся в «Мирлитоне» чуть ли не каждый вечер и приводил туда своих знакомых: Гренье с женой, Анкетена и многих других.
О, ля, ля! Что за рыло, что за морда!
О, ля, ля, что за рыло у него! —
кричали завсегдатаи при появлении каждого нового посетителя.
В зале, где с потолка свисала огромная тростниковая дудка[42], Брюан ходил между столиками, потом вдруг вскакивал неожиданно на один из них и запевал песенку, громко отбивая ногами ритм. Если богачам и впредь будет доставлять удовольствие брань, которой он поливает их, и они будут за это платить ему, лет через десять он сможет уйти на покой и вернуться в Гатине.
«Начали!» – кричит он, и по мановению его дубинки весь зал подхватывает за ним:
Клиенты – выводок свиней,
фаридондон, фаридондон,
А кто уходит – всех грязней,
фаридондон, фаридондон.
Деревья, трава, журчащий между ивами ручеек – Брюан мечтал только об этом. Поскорее накопить деньжат, и – прощайте, господа и дамы! – он отправится дышать свежим воздухом.
О ля, ля, что за рыло у него…
Неожиданно Брюан жестом останавливает хор. Он увидел маленькую фигурку. Нет, нет, он не ошибся, это Лотрек. «Тише, господа! – командует Брюан. – Пришел великий художник Тулуз-Лотрек с одним из своих друзей и с каким-то сутенером, которого я не знаю».
Лотрек, вскинув голову, пробирается между столиками. Теперь он уже понял: его достоинство, его истинный аристократизм заключается в том, что он художник. Его живопись сделает его полноправным человеком. Он целиком разделял презрение Брюана к маменькиным сынкам, ко всяким бездарям, к бездельникам, к тем, кто «со дня рождения купается в золоте». С невозмутимой иронической улыбкой, зная, что к нему это не относится, слушал он, как народный куплетист, засунув руки в карманы, поносил знать.
Недоноски и ублюдки,
Вы из тухлой гнили.
Вас мамаши-проститутки
Грудью не кормили.
Стали вы собой отвратны,
Насосавшись соски,
Залезайте-ка обратно,
Раз вы недоноски.
Летом 1885 года Лотрек поехал подышать воздухом в Бри, в очаровательную деревушку Вилье-сюр-Морен, где у Гренье был домик.
Добраться до Вилье, который находился в сорока километрах от Парижа, в те времена было делом нелегким. Надо было поездом доехать до Эсбли, а оттуда час с лишним тащиться в долину Большого Морена на дилижансе.
Окрестности Вилье были пустынны и привлекательны. Туда приезжали со своими мольбертами многие художники. Лотрек отдыхал в обществе нескольких товарищей по мастерской Кормона, среди которых был и Анкетен. Все остановились в таверне папаши Анселена, на церковной площади, в нескольких шагах от домика Гренье. Красавица Лили царила в колонии художников. К ужасу местных жителей, она, не стесняясь, гарцевала с распущенными волосами и вдобавок – какое бесстыдство! – в мужском седле. Ох уж эти художники!
Друзья не скучали. Сборища, которые они устраивали на берегу речки, на Солончаковой поляне, шокировали местных жителей еще больше, чем верховые прогулки бывшей натурщицы Дега. Лотрек развлекался. Он удил рыбу и чувствовал, как душа его погружается в идиллию. Ему хотелось бы, писал он, «превратиться в фавна и голым разгуливать под сенью деревьев»[43].
И все-таки природа не вдохновляла его. В отличие от своих друзей, пейзажистов, ему и в голову не приходило передать на холсте окружающую его красоту. Но вот погода испортилась, пошел дождь – чудесно! И Лотрек пользуется этим, чтобы поработать в свое удовольствие. На стенах и дверях таверны он написал четыре картины и отнюдь не из сельской, а из театральной жизни. Он изобразил ведущего, который приглашает актеров выйти на сцену, танцовщицу в своей артистической уборной; затем на одной стене он написал танцующих балерин, на другой – публику на галерке. Среди зрителей он изобразил себя в костюме апаша: каскетка на голове и красный шарф вокруг шеи.
Таким своеобразным способом он выразил свою тоску по Монмартру. И действительно, вскоре он вернулся на Монмартр и с еще большим упоением окунулся в сверкающие огнями ночи Парижа.
Монмартр с каждым днем завоевывал себе славу. По вечерам залы «Элизе», «Ша-Нуар», «Мирлитона» были переполнены. Знаменитые актеры, литераторы, известные журналисты, дамы света и полусвета, богатые буржуа, актеры, именитые гуляки, купающиеся в золоте или в долгах, спешили сюда, чтобы полюбоваться, как Валентин Бескостный танцует кадриль со своими любимыми партнершами Грий д'Эгу и шестнадцатилетней эльзаской, пламенной танцовщицей Ла Гулю, послушать стихи и песенки у Сали или насладиться очередной бранью Брюана.
«Аристократ драпает, вертя задом», – объявлял прославленный куплетист. Успех не вскружил ему голову. Как истый крестьянин, он трезво смотрел на мир, любил звонкую монету, не был тщеславным – его интересовала лишь доходность его предприятия. Понимая, что он может все себе позволить, Брюан подавал своим гостям пиво самого низкого сорта, какое только удавалось достать. А если кто-нибудь обращал на это его внимание, отвечал: «Что? Ты пришел сюда надираться пивом или поглазеть на меня и послушать, как я пою? Пиво – это только приложение». Больше того, он подавал пиво в рюмках для мадеры, которые называл «шалунишками», и брал за каждую по восемь су. Если кто-нибудь из гостей пытался проявлять строптивость или слишком громко смеялся, Брюан, придираясь к любому пустяку, а главным образом потому, что у этих людей туго набиты бумажники, властным тоном заказывал себе выпивку за их счет: «Максим, подайте-ка мне почетного „шалунишку“ за столик этих типчиков». Лотрек взвизгивал от радости.
Под влиянием куплетиста Лотрек обогатил свой словарь арготизмами. Он знал наизусть все песенки друга и постоянно напевал их. Вскоре приятели стали сотрудничать. Брюан постепенно украшал свое кабаре, для чего скупал всякое барахло у окрестных старьевщиков – фигурки святых, подносы для бритвенных приборов, гитары без струн, старинные угольные грелки и даже ночной горшок, который изображал «причудливое солнце среди таких неравноценных вещей, как абордажные крючья и тунисские трубки»[44]. Страстный поклонник Стейнлена, Брюан украсил стены «Мирлитона» его композициями. Попросил и Лотрека подарить ему какую-нибудь картину. Лотрек охотно сделал набросок героини одной из песенок Брюана – «В Сен-Лазаре». В этой песне рассказывалось, как проститутка, заключенная в знаменитую женскую тюрьму, пишет письмо своему возлюбленному:
Тебе пишу я из тюрьмы,
Полит мой бедный.
К врачу вчера явились мы,
А врач был вредный,
Болезни той не разберешь,
Коль не в разгаре,
Но вот меня бросает в дрожь:
Я – в Сен-Лазаре.
Благодаря Брюану Лотрек мог теперь бесплатно ходить в «Элизе-Монмартр». Он мечтал побыстрее овладеть мастерством. Вот тогда он изобразит сцены в «Мирлитоне» и «Элизе». Особенно ему хотелось написать, как танцуют кадриль, передать ее неистовый вихрь.
Ла Гулю в натуралистической кадрили затмила всех звезд Монмартра – Нана Ла Сотрель, Жоржетт Ла Вадруй, Ла Торпий и Деми Сифон. Почему Ла Гулю, эту молоденькую эльзаску, пылкую танцовщицу – а настоящее ее имя было Луиза Вебер, – наградили таким странным прозвищем[45]? Да потому, что она обладала невероятным аппетитом и нередко даже допивала остатки из чужих стаканов на столиках кабаре. В жизни грубая и вульгарная, типичная уличная девка, Ла Гулю совершенно преображалась в танце, в своих бесподобных импровизациях – это уже не была танцовщица, это был сам танец. Валентин с первого же взгляда оценил ее талант, он опекал ее, учил, руководил ею, и они являли собой великолепную пару. Танцевали они то в «Мулен-де-ла-Галетт», то в «Элизе-Монмартр», и всюду их принимали с бурным восторгом.
Лотрек мог бесконечно наслаждаться круглым лицом Ла Гулю, ее розовой кожей, орлиным носом, маленьким ротиком, ее голубыми глазами с каким-то металлическим блеском, холодными, пронзительными, жестокими, гордой посадкой головы с высоким пучком светлых волос, тем, как она вскидывала ноги к потолку, вспенивая кружево своих нижних юбок, как она носилась в стремительном темпе, когда каждое ее движение было еще головокружительнее, чем предыдущее, как она бесстыдно выпячивала живот, вертела бедрами, всем своим существом подчиняясь сладострастному зову музыки. Истая вакханка, одержимая демоном ритма, она бесновалась, не обращая никакого внимания на задыхавшихся от волнения мужчин, презирая их, а Валентин – длинная разболтанная кукла с неизменным цилиндром, надвинутым на лоб, с костлявым, мрачным рябым лицом, большими руками, длинными ногами, – слегка откинув назад свое прямое, негнущееся тело, сливался в танце со своей партнершей.
На них устремлены горячие взоры зрителей. Десять, двадцать, сто человек жадно следят за исступленной, завораживающей игрой стройных ног – они расходятся, сходятся, все время давая надежду и лишая ее, показывая и снова пряча кусочек обнаженного тела, разжигая страсти и тут же разочаровывая, снова разжигая их, доводя до предела, и так – до последних аккордов музыки, которыми под гром аплодисментов заканчивается этот непристойный танец. Ла Гулю, самоуверенная, гордая, даже не поклонившись публике, исчезает, и ее провожают голодные глаза сотен мужчин.
Изумительная линия ног Ла Гулю, длинные, нервные ноги Валентина – о трепетные, породистые ноги! – неутомимо отбивали такт кадрили, и Лотрек с жадностью карандашом схватывал то, чего сам он был лишен навеки.
Лотрек получал истинное наслаждение в этой атмосфере, где то ли животные чувства поднимались до магии искусства, то ли искусство опускалось до скотского уровня. Он вдыхал запах потных тел, подмышек, дыма, захваченный порочным очарованием этих ночных кабаков, и лихорадочно пил рюмку за рюмкой. «Пойдем, посмотрим, как танцуют эти милашки. Они просто прелесть, совершенные Фонтанж…[46] О, уверяю вас, я могу пить, не опасаясь… Ведь мне не высоко падать, увы!»
И Лотрек фыркал.
«А? Что? Да я же пью все самого лучшего качества… Это не может мне повредить».
Осенью Лотрек расстался с Гренье и переехал к Рашу на улицу Ганнерон, 22, за Монмартрским кладбищем.
Там он продолжал работать над серией портретов. Писал он их либо в мастерской, либо в небольшом садике Рашу. Однажды, выходя с другом из ресторана «Буавен», на авеню Клиши он обратил внимание на девушку довольно хилого вида с великолепными рыжими волосами. «Как хороша! – воскликнул Лотрек. – Типичная шлюха! Вот бы написать ее!» Рашу остановил девушку, и после некоторого колебания она согласилась позировать Лотреку.
Рыжая Кармен Годен оказалась отнюдь не «уличной девкой», как предполагал Лотрек, а просто милой работницей. Она была прекрасной моделью и вскоре стала популярна среди художников. Она позировала Кормону, потом Стевенсу. С точки зрения Лотрека, основное достоинство Кармен Годен заключалось в ее огненных волосах – они, по его мнению, составляют красоту женщины. «Когда женщина рыжая – по-настоящему рыжая! – говорил он, и слово „рыжая“ заполняло весь его рот, – это для венецианцев!» И впрямь, все привлекавшие его женщины – в том числе и Лили, и Ла Гулю – были либо блондинками, либо рыжими, за исключением одной Валадон – та была брюнеткой.
Лотрек написал не менее четырех портретов Кармен[47]. Пытался ли он открыться ей в своих чувствах? Возможно. Но не в его характере было делиться своими сердечными тайнами – будь то успех или неудача. «Лучший способ обладать женщиной, – утверждал старик Энгр, – это писать ее». Да, конечно! Но Лотрек предпочел бы менее платоническую любовь. Ни его подчеркнутое презрение, ни его язвительные реплики не могли обмануть друзей. Они понимали, что за этим кроется обида, боль, острая досада, и когда он, шепелявя и передергивая плечами, говорил о какой-нибудь проходившей мимо красотке: «Захочу, и она станет моей за какие-нибудь пятьдесят франков!» – они знали, что им руководила не «высшая степень цинизма, а отчаяние»[48]. Иногда – правда, редко, очень редко! – они видели, как его чистые, живые глаза затуманивала грусть. Но Лотрек был не из тех, кто любит откровенничать. Он тут же брал себя в руки. Его утонченность заключалась в его невозмутимости.
Обыщи теперь хоть весь Париж,
Денег не жалея, налетишь
Не на женщину, а лишь
На падаль…
В мастерской, где снова начались занятия, Лотрек во все горло распевал куплеты Брюана. Разногласия между Кормоном и его учениками усилились. Назревал бунт. Некоторые ученики (среди них был и Анкетен) во главе с Эмилем Бернаром, щуплым юношей с взъерошенными волосами, приехавшим из Лилля и записавшимся в мастерскую всего год назад, откровенно критиковали Кормона за «школьный метод штудировки рисунка». Бернар призывал всех к мятежу. «То, чему нас учат, ни на чем не основывается, – категорично заявлял он. – Кормон? Самозванец, а не художник, – продолжал Бернар. – Ведь он как учит? Садится поочередно рядом с каждым учеником и у одного подправляет на рисунке руку, у другого голову, у третьего – грудь, без всякой логики объясняя, что вот он, мол, видит эту модель так и поэтому вы тоже должны видеть так же… А самым способным он советует лишь тщательно прорабатывать детали, сглаживать контуры, приглушать цвет, иными словами – фальсифицировать… Год спустя вы знаете меньше, чем знали, поступая к нему».
Но чтобы найти то, что нужно, дружок,
На земле еще есть уголок…
Когда Бернар появился в мастерской, Лотрек, Анкетен и Тампье сразу же подружились с ним. Они повели его в Лувр, чтобы показать полотна Веласкеса, рисунки Микеланджело и Луки Синьорелли; они сводили его на улицу Лаффит, в галерею Дюран-Рюэля, и познакомили с работами импрессионистов. Бернар, будучи человеком импульсивным и живым, немедленно присоединился к новаторам. Вместе со своими друзьями он посмотрел произведения некоего Сезанна, которые хранил в своей тесной лавке на улице Клозель, в нижней части Монмартра, бедный торговец красками папаша Танги, и тут же заявил, что Сезанн – крупнейший современный художник.
Уголок тот совсем недалек:
В Булонском лесу…
Хотя Бернара ввели в мир художников болтливый Тампье и его друзья, он очень быстро завоевал среди них авторитет. Начитанный, общительный, обладавший живым и пытливым умом, он с легкостью разбирался в различных теориях, развивал их, компилировал и без конца пересматривал. Его суждения были безапелляционны, и он подкреплял их тысячами аргументов. Слава, гений – вот его любимые слова. Искусство было для него святыней, и к своему призванию, которому он отдавал всего себя наперекор воле родителей, он относился как к посвящению в церковный сан. Путь из Аньера, где он жил, в Париж Бернар проделывал пешком и тем не менее всегда приходил в мастерскую первым. Он был религиозен, даже склонен к мистике, ненавидел атмосферу мастерской Кормона; грубые и пошлые разговоры, которые велись там, резали ему ухо. «Как будто тебя оскорбляют», – говорил он. В один из вечеров Анкетен уговорил Бернара пойти в «Мирлитон», и тот ушел оттуда «в ужасе», с отвращением к «нездоровому психозу», царившему там.
Лотрек не очень прислушивался к тому, что говорил Бернар. Гораздо больше его интересовало лицо друга. Он попросил Бернара попозировать ему. За двадцать сеансов он написал великолепный портрет Бернара, тонко передав психологию художника, его серьезный и непримиримый характер, решительный взгляд его маленьких, слегка раскосых глаз.
Это, правда, шикарный вполне уголок.
Если хочешь урвать пожирнее кусок,
Надо ехать в фиакре, хоть путь недалек…
Лотреку нелегко дался этот портрет. Он никак не мог «удачно согласовать цвет фона с лицом»[49].
В начале 1886 года положение в мастерской Кормона стало еще напряженнее. Бернар, создавая свою первую картину в мастерской, откровенно употребил светлую палитру импрессионизма. Возмущенный такой наглостью, Кормон вызвал отца молодого художника и заявил ему, что он отказывается от этого недисциплинированного и дерзкого, хотя и очень талантливого ученика. Удрученный отец, вернувшись в Аньер, бросил кисти и краски сына в огонь. Бернар-младший в знак протеста заперся у себя в комнате, отказываясь выйти из нее.
Лотрек вел себя не менее «преступно», хотя и не так резко. Но он старался избегать конфликтов. Несмотря на то что Кормон щадил его, он все же не осмелился бы показать ему некоторые свои полотна, в частности две картины, над которыми он в это время усердно трудился: «Рефрен стула Людовика XIII у Брюана» и «Кадриль стула Людовика XIII в ,,Элизе-Монмартр"».
Этот стул Людовика XIII Родольф Сали забыл при переезде и требовал его у Брюана, но куплетист ни за что на свете не соглашался расстаться с ним, а так как стул ему не принадлежал, он, чтобы подчеркнуть, что им не пользуются, повесил его у двери кабаре. Еще одно украшение! Кроме того, этот стул дал ему тему для очередной песенки, которую вместе с ним иногда распевали посетители «Мирлитона»:
Приятен этот стул для дам,
Тринадцатый Людовик сам
На нем сидеть мог по утрам.
Тот стул Сали принадлежит,
Кто хочет сесть – к Брюану пусть спешит.
В «Рефрене» Лотрек изобразил несколько человек из «Мирлитона» и «Элизе»: Брюана, его официанта Максима, дирижера Дюфруа, Папашу Целомудрие, Анкетена, одного своего соученика по мастерской – тулузца Франсуа Гози, который часто сопровождал Лотрека в его походах по кабакам. В «Кадрили» Ла Гулю и Грий д'Эгу танцуют вдвоем, высоко вскинув ноги и касаясь руками пальцев ног.
Работая над этими полотнами, Лотрек вместе с Гренье и Анкетеном развлекались, готовя экспонаты для «Салона нелепого искусства». Лотрек выставил «акварели на сельтерской воде», «скульптуры из хлебного мякиша» и «масло на наждачной бумаге» под названием «Батиньоль, три с половиной года до Рождества Христова». Подписался он именем Толо-Сегрог. О Толо-Сегроге было сказано: «Венгр с Монмартра, посетил Каир и живет у одного из своих друзей, весьма талантлив, доказательства налицо».
Весной, как раз в то время, когда Лотрек забавлялся подготовкой к этой выставке, а Бернар вышел из своего добровольного заточения и готовился идти пешком в Бретань, в мастерскую Кормона поступил странный новичок.
Он приехал из Голландии и был намного старше остальных учеников. Юные художники с изумлением рассматривали этого человека с измученным лицом. Они знали только его имя – Винсент.
Он клал краски на холст с такой стремительностью и силой, что дрожал мольберт. Пыл, с которым он работал, молчаливая и дикая страстность Винсента никак не вязались с их собственной бесшабашностью, и они испытывали перед ним чувство неловкости и даже, пожалуй, побаивались его. Никто не решился бы подшутить над новичком, как это было принято в мастерской. Интересно, как отнесется к его этюдам Кормон? В них отражались и темперамент, и резкость их автора.
Кормон категорически запрещал вносить какую-либо отсебятину в поставленное задание. Винсент все изменил. Табурет, на котором сидела обнаженная натурщица, он превратил в диван, покрытый синей тканью; вместо грязного полотна, служившего фоном, написал роскошную драпировку. Ученики хихикали. Они уже заранее представляли себе ярость Кормона, которого недавние стычки с Бернаром отнюдь не располагали к уступчивости. Кормон чувствовал, что его авторитет среди учеников падает, и от этого злился.
Когда в мастерскую вошел Кормон, все замолчали. И по мере того, как он, переходя от одного мольберта к другому, приближался к голландцу, становилось все тише. Не шелестела бумага, не скрипел уголь. Полная тишина. Но вот автор «Каина» подошел к мольберту Винсента, окинул взглядом полотно и замер. Несколько минут, не сделав ни единого движения, он рассматривал холст, потом, поспешно высказав несколько замечаний по поводу рисунка этой поразительной композиции, направился к следующему ученику.
Лотрек постепенно сблизился с новичком. Этот человек притягивал его. Несмотря на разницу характеров, их многое роднило. Винсент был братом Тео Ван Гога, директора галереи, принадлежавшей фирме «Буссо и Валадон» на бульваре Монмартр. Ему было тридцать три года, и он уже испытал лишения и одиночество. Рисовать он начал всего шесть лет, а писать – четыре года назад. Случалось, с пустым желудком, но всегда с горячим сердцем, он бродил по равнинам Севера. Подобно Лотреку, стать художником его заставила судьба. Он хотел бы жить, как все люди, – жить «настоящей жизнью», меланхолично говорил он, но это ему не было дано. Как и Лотрек, он чувствовал себя отверженным. И уж кому-кому, а не ему смеяться над короткими ногами калеки. Он слишком хорошо знал, как зло может шутить судьба.
За что бы он ни брался, его во всем постигала неудача. Даже в любви ему не везло, в самой обыкновенной, заурядной любви. Как Лотрек, он был из тех мужчин, которые не пользуются благосклонностью женщин. Двухфранковые девицы, бордели – вот его удел. Он вздыхал, сопел – и, движимый тем огромным запасом жизненных сил, которые таились в нем, бродил по свету, неся людям свою любовь, которую все отвергали.
Лотрек не разделял с ним ни этого стремления любить, ни сочувствия, которое вызывали в Ван Гоге страдания других, так же как он не разделял и человеколюбия Брюана. Лотрек был безжалостен и беспощаден ко всем, в том числе и к самому себе. Он никого не осуждал, но никого и не одобрял: он лишь наблюдал. Он не давал оценок, а просто анализировал, не проявляя своих чувств, так как по характеру своему был безразличен к вопросам морали. Он стремился лишь подметить жизнь – только жизнь без прикрас. Картины Ван Гога – откровение, картины Лотрека – познание. Ван Гог – сама сердечность, Лотрек – сама трезвость. Они, казалось, жили на разных полюсах, однако оба горели одинаковым огнем – только Винсент более неистовым, напоминавшим извержение вулкана с кипящей лавой, а Лотрек менее ярким, но таким же мощным и испепеляющим, ибо у обоих этот огонь разжигался отчаянием.
Тем временем в мастерской развернулись новые события. Один из учеников обозвал Кормона «старым академиком». Анкетен, очередная любовница которого питала склонность к импрессионистам (у нее было несколько работ Кайботта), забыл о Микеланджело и Рубенсе и стал «непримиримым», теперь с его языка не сходило имя Моне, и он решил поехать к нему в Ветёй. Анкетена привлекал также «дивизионизм» Сёра, чья картина «Гранд-Жатт» вызвала скандал и была гвоздем восьмой выставки импрессионистов. Восстал против Кормона и Ван Гог, понося мэтра на своем тяжеловесном французском языке. И даже Лотрек взбунтовался: «Я пришел сюда учиться ремеслу, а не для того, чтобы подавляли мою индивидуальность».
Кормон, разъяренный, закрыл мастерскую.
Лотрек закончил оба полотна, над которыми работал последнее время, и Брюан повесил их в своем кабаре[50].
У Лотрека начался период удач. Подражая Сали, который выпускал небольшой журнал, Брюан тоже начал в октябре издавать журнал «Мирлитон». И хотя ему были больше по вкусу произведения Стейнлена, чем Лотрека, он все же обещал последнему дать в одном из номеров репродукцию его «Кадрили стула Людовика XIII»[51] и предложил Лотреку сделать несколько рисунков для обложки. Мало того, агент по рекламе таблеток «Жеродель», некий Жюль Рок, два года назад основавший газету «Курье франсе» и освещавший в ней Монмартрские развлечения, к радости Лотрека, который не прочь был продемонстрировать свое искусство, заказал ему рисунки. Лотрек дал ему шесть рисунков[52].
В то лето Лотрек поехал к родным, на юг. Его образ жизни очень тревожил графиню Адель, «мою бедную святую маму», как говорил художник. Монмартр, который мог вызвать у нее лишь отвращение, Монмартр, который оскорблял ее принципы, религиозность и благочестивость, поглотил ее сына.
Но упреки застывали у нее на губах. Вид сына вызывал в ней такую жалость и грусть, что она готова была простить ему все. Когда она смотрела, как он, опираясь на «крючок для ботинок», переваливаясь, идет в своем костюме детского размера, когда она слышала, как он смеется, безудержно смеется, он для нее становился уже не завсегдатаем «Элизе-Монмартр» и публичного дома на улице Стейнкерк, а ребенком, чью скорбь она понимала, как никто другой, ребенком, который столько раз прибегал к ней, ища защиты и утешения. Да, он все тот же смертельно раненный ребенок, «моральный самоубийца», как он сам себя однажды окрестил. И графиня знала, что он может пользоваться и злоупотреблять ее любовью, может требовать от нее даже невозможного – она ему разрешит все. Абсолютно все.
Лотрек ликовал. «Жизнь прекрасна!» – восклицал он. Солнце заливало светом пораженные филлоксерой виноградники. Отец Лотрека, изнемогая от жары, применял армянский, по его утверждению, способ спастись от нее: держал ноги в тазике с молоком и клал себе на голову ломтики лимона – и был в восторге от этого! «Жизнь прекрасна!» – и Лотрек набросал несколько сцен, как его родственники борются с филлоксерой. Юмористические рисунки с шутливыми подписями и ребусами; так, например, фамилию своего двоюродного брата Габриэля Тапье де Селейрана, рослого семнадцатилетнего юноши, которого Лотрек тиранил и который нежно любил Лотрека и заботливо склонялся к нему с высоты своего роста – метр девяносто сантиметров! – он написал в виде ребусов двадцатью различными способами. Детские шалости в духе озорных экспонатов для Салона нелепого искусства! Жизнь беспощадна, но и прекрасна!
Графиня Адель пригласила к обеду архиепископа, чтобы тот постарался неназойливо дать понять ее сыну, к чему – при любых обстоятельствах! – его обязывает высокое имя, которое он носит. Сидя по правую руку от прелата, Лотрек покорно ждал проповеди и, потчуя его лучшими кусками, «как истый христианин», не преминул «осведомиться о состоянии духа в епархии»[53]. Говоря о девицах с площади Пигаль, архиепископ, естественно, употреблял более мягкие выражения, чем Брюан. Проповедь, начатая за десертом и состоявшая из намеков и парафраз, затянулась и, казалось, никогда не кончится. Но вот архиепископ, запутавшись в собственных иносказаниях, остановился, чтобы отдышаться, и тут Лотрек схватил бутылку и со словами: «Выпейте, ваше высокопреосвященство, у вас же пересохло во рту» – наполнил ему рюмку.
Лотрек ликовал. После его многочисленных просьб родители наконец решили дать ему денег на собственную мастерскую. Как раз в это время освободилась мастерская на пятом этаже в доме на улице Тур-лак, там же, где жила Валадон. Лотрек тотчас же снял ее и договорился со своим товарищем Буржем, студентом-медиком, который проходил в то время практику в больницах, что они будут жить вместе в квартире на улице Фонтен, 19, рядом с домом Гренье.