Хоронили одного художника-мариниста, бывшего матроса Каспийской флотилии, который скончался от перепоя. Дело было поздней весной, чуть ли даже не в первых числах июня, в дождливый, промозглый день; страшное своей запущенностью и необозримостью Вознесенское кладбище было окутано белым цветом сирени, навевавшей некоторым образом зимнее ощущение, так что хотелось кутаться и чихать.
Гроб, обитый в андреевские цвета, с час тащили через некрополь по щиколотку в грязи. Жанрист Насонов и авангардист Перебежчиков тем временем откуда-то приволокли ржавый металлический катафалк; друзья водрузили на него гроб, отчинили крышку, и все участники похорон как-то прочувствованно замерли, точно вдруг призадумались, сложа руки на животах. Один могильщик выпадал из ансамбля, поскольку был занят делом, именно – он распутывал веревку, держа во рту гвозди, а потом внимательно осматривал молоток.
Перебежчиков сказал речь.
– Друзья! – начал он, как только утвердился на краю раскрытой могилы. – Сегодня мы провожаем в последний путь выдающегося художника нашего времени, который отдал родному изобразительному искусству все силы своего дарования и души. Ушел из жизни живописец, который после Айвазовского был самым голосистым певцом морской стихии, певцом воздуха и воды... Хотя, по правде говоря, Айвазовский нашему покойнику в подметки не годится...
– Ну, это ты, положим, загнул, – перебил Насонов, – это у тебя, положим, получается перебор.
– Отнюдь! – возразил Перебежчиков, и в его голосе прозвучала незаслуженная обида. – Ведь Айвазовский что? так... гиперреалист, копировальщик текучих вод. А усопший воспринимал действительность через призму своего умного глаза, преобразовывал ее силами подсознания и всегда получал высокохудожественный результат. У него выходила не просто вода, а суть воды, субстанция, ипостась...
– Знаем мы вас, христопродавцев, – сказал Насонов. – Вы мастера только разные темные слова говорить, а сами простую кастрюлю нарисовать не можете, не дано!
– Паоло Трубецкой тоже рисовать не умел, а был гениальный скульптор!
– Твой Паоло Трубецкой родину продал, гад! По сути дела, он был никакой не Паоло, а просто Паша, и при этом по-русски ни в зуб ногой!
– Да ведь он в Италии родился и всю жизнь прожил на Апеннинском полуострове, с какой стати он будет тебе говорить по-русски? И вообще: Паоло Трубецкой был гражданином мира.
– Вот я и говорю: злостный космополит! Моя бы воля, я бы всех этих христопродавцев упек на сто первый километр, потому что для вас правда жизни, народность – тьфу! плюнуть и растереть! Но мы, реалисты, наследники великих традиций передвижников, стеной будем стоять за народные интересы, мы будем служить народу до последнего издыхания, наперекор жуликам всех мастей!..
Участники похорон с живым интересом следили за перепалкой, совсем позабыв о покойнике, который лежал в гробу с таким отстраненным видом, с каким на семейных торжествах присутствуют очень дальние родственники, приглашенные так, чтобы приличия соблюсти. Только самым близким людям сильно казалось странным, что усопший не принимает участия в прениях, до которых он действительно был охотник. Кроме того, их занимала одна и та же вольная мысль: поскольку могила была чуть ли не наполовину заполнена талой водой, им подумалось, что покойника хоронят как настоящего моряка.
– Если понадобится, – тем временем продолжал Насонов, – мы в интересах народности будем своей кровью рисовать, как Винсент Ван Гог!
– Очень характерная параллель, – язвительно заметил Перебежчиков, – потому что Ван Гог был псих. Но при этом он является гениальным художником, а ваша шайка главным образом специализируется по идеологическому лубку! Удивительная страна: повсюду все как у людей, а в России, если ты националреалист, то обязательно неуч и до известной степени идиот! Ведь у нас кто народник с уклоном в передвижничество: кто верит в заговор сионистов, переселение душ и тринадцатое число!
– Пускай мы не шибко грамотные, зато люди чести! – сказал Насонов. – А ваши жулики как пришли к власти, так сразу прижали хвост национальному изобразительному искусству, совсем его, гады, свели на нет!
– Это вы-то люди чести?! – воскликнул Перебежчиков, ударив себя кулаками в грудь. – А с чьей подачи Хрущев разгромил выставку в Манеже... не помню в каком году! Кто нас тогда давил?! Вы и давили, народники, сучье племя!
– Давили, да только мало! По-настоящему вас всех нужно было пересажать!
Неожиданно для присутствующих могильщик вдруг свирепо вытаращил глаза и затараторил нечленораздельно:
– Бу-бу-бу!..
– Ты гвозди-то изо рта вынь, – посоветовали ему.
Могильщик вытащил изо рта гвозди и сказал:
– Кончайте базар, на обед пора!
Зимняя Москва, кварталы, которые лежат между Цветным бульваром и Петровкой, поэтически руинированные усилиями времени и людей. В одной из квартир, заключенных в означенном пространстве, раздается телефонный звонок, тревожный, как обращение «гражданин».
– Вер, это я.
– Зин! Ты вообще знаешь, который час?!
– Ну, не знаю!..
– Четыре часа утра!
– Господи! какое это имеет значение, когда людей постигает горе! Ты сидишь или стоишь?
– Лежу.
– Тогда встань. Сейчас по «Голосу Америки» сообщили, что скончался Абу Керим.
– А кто это?
– Выдающийся экономист нашего времени, нобелевский лауреат, у которого было пятнадцать жен!
Спит Москва, посапывая в подушки; кварталы, лежащие между Цветным бульваром и Петровкой, душит ночная мгла; по кривым переулкам в полном одиночестве гуляет поземка, – словом, могло бы показаться, что жизнь в городе пресеклась, кабы не телефон.
– Но, как известно, Вер, трагическое всегда соседствует со смешным. Вчера был пятидесятилетний юбилей библиотеки имени Герцена; угадай, что подарил библиотеке дурак Поплавский?
– А кто это?
– Ну, Поплавский, языковед, критик, переводчик, знаток античности и вообще... Представь себе, он подарил на юбилей связку книг, которые украл из библиотеки за пятьдесят лет ее существования, – каково?!
– Во всяком случае, оригинально. Ты меня, Зин, с этим Поплавским обязательно познакомь.
– Теперь опять о плохом: вчера мне сказали, будто у президента Клинтона что-то не в порядке с поджелудочной железой. Не дай бог, если что-нибудь серьезное, я этого просто не переживу!
– Кошмар!
– Ну а теперь самая страшная новость! Ты стоишь или сидишь?
– Стою.
– Тогда сядь. Сегодня я пришла к заключению, что в нашем правительстве заседают главным образом подлецы.
Давно замечено, что история русской жизни движется как бы по замкнутому кругу, движется, разумеется, развиваясь, нарастая, но все же по принципу колеса. Например, при государе Алексее Михайловиче Тишайшем в нашей стране воровали фунтами и пудами, однако в результате петровских реформ, екатерининских послаблений, указа о вольности хлебопашцев, благодеяний со стороны Александра II Освободителя, Октябрьской социалистической революции и переворота 1991 года уже довольно легко можно украсть железную дорогу либо завод. Или такой пример...
В один прекрасный день Виктор Молочков, бывший студент Литературного института имени Горького, исключенный за драку, повлекшую за собой тяжелые телесные повреждения, а впоследствии владелец кондитерской фабрики, что-то стосковался по простой, беспардонной жизни и по старой памяти решил побывать в пивной. Как раз неподалеку от его резиденции, на Балаклавском проспекте, имелось такое демократическое заведение, где простой народ забывался за кружкой пива. Грязно тут было, даже по российским меркам, необыкновенно, пахло отхожим местом и селедочными очистками, но вообще атмосфера была теплая, братская, какая у нас, как правило, объединяет людей в случае крупного общественного несчастья.
Взял Молочков две кружки пива, сто пятьдесят граммов водки и присоседился к одному сравнительно симпатичному мужику.
– Ну что, – говорит, – профессор, выпьем за то, чтобы лыжи не ломались?
Мужик отвечает:
– Если бы я был профессор, то сидел бы сейчас в уюте и про что-нибудь отвлеченное размышлял. А то я безработный слесарь-наладчик, уже забыл, в какую сторону завинчиваются болты. Плюс через интриги недавно лишился жилплощади и теперь ночую на трех вокзалах.
Молочков говорит:
– Значит, такая твоя судьба. Сейчас жизнь пошла соответственно закону природы: «Кто смел, тот и съел». А у кого мозги работают исключительно в том направлении, чтобы отволынить восемь часов у станка, что-нибудь украсть и продать, тот, конечно, ночует на трех вокзалах.
– Нет, дорогой гражданин, это просто вновь подняла голову гидра контрреволюции, и простой народ в который раз привели к нулю. Но мы еще поднимемся всем миром и свернем этой гидре шею, то есть лозунг «Вся власть Советам» опять на повестке дня. А то, понимаешь, взяли моду: жуликам все, а трудящимся ничего! Нет, дорогой товарищ, не сегодня-завтра порежем буржуев и все по новой поделим промеж собой.
– Ну, это вы, ребята, умоетесь! – серьезно сказал Молочков. – В другой раз по-вашему, по-простонародному, не бывать! Это вам не семнадцатый год, блаженных Гучковых да Керенских больше нет, мы вас сразу прижмем к ногтю!
– Кто это мы?
– Да мы! деловые люди, настоящие хозяева лесов, полей и рек!
– Ага! Так ты у нас деловой?
– Деловой, ага!
– А хочешь, деловой, я тебе сейчас вот этой кружкой голову проломлю?!
– Так... – сказал Молочков. – Сейчас точно прольется кровь! Предлагаю считать нижеследующую схватку прологом ко второй гражданской войне! А ну, подходи, блин, пролетариат и беднейшее крестьянство!
Публика, относившая себя к этим двум сословиям, не заставила долго ждать, и, что называется, грянул бой. На счастье, у входа в пивную дежурили двое милиционеров, и драке не дали зайти слишком уж далеко; бойцов растащили, посадили в две патрульные машины и увезли.
В отделении милиции Молочкову велели написать объяснительную записку. То ли в нем разыгралась кровь, то ли дала о себе знать творческая жилка, некогда указавшая ему путь в Литературный институт имени Горького, но он размахался на пять страниц.
Дежурный милиционер благодушно принял его листки, так как он не ожидал ничего, кроме незначительного правонарушения, которое повлечет за собой административную меру взыскания, но чем дальше он читал, тем смурнее становилось его лицо.
– Послушайте, Молочков, – сказал милиционер, – вы что, нарочно, что ли, себя подводите под статью? Вот послушайте, что вы пишете: «В ответ на несмываемое оскорбление словом я нанес потерпевшему сокрушительный удар в нижнюю челюсть, которым он был до такой степени потрясен, что как подкошенный рухнул на пол...» Вы чем думаете, Молочков, головой или каким-то другим предметом, ведь это уже статья! Давайте убирайте, к чертовой матери, эти ваши сокрушительные удары, а то я вас немедленно упеку.
– И не подумаю! – сказал ему Молочков. – Я даже при коммунистах творил, как хотел, я под их диктовку сроду ни одного слова не написал, а вы хотите, чтобы я ублажал цензуру в условиях демократии, – да ни в жизнь!
Зря он кобенился: тут же был составлен протокол, снят допрос, заведено уголовное дело по обвинению в нанесении тяжелых телесных повреждений, взята подписка о невыезде, – одним словом, дело приняло нешуточный оборот.
На другой день Молочков выяснил у приятелей, каков размер взятки, которую в таких случаях полагается отстегнуть, и отправился в злополучное отделение милиции, на чем свет стоит кляня свою неуместную тоску по простой, беспардонной жизни. Дежурный милиционер еще не сменился; он посмотрел на Молочкова скучающими глазами, верно, он угадал, что означает этот визит, и отсутствие тайны, интриги навеяло на него скуку.
– Сколько, командир? – спросил его Молочков.
– Девять, – ответил милиционер, и вдруг что-то озорное мелькнуло в его глазах, не исключено, что на одно мгновение ему в голову пришла мысль из озорства довести дело Молочкова до логического конца.
– А почему именно девять?
– Не знаю, такая такса.
Молочков передал милиционеру девять миллионов рублей[29] в банковских упаковках и по старой памяти подумал: «Очень хорошо, миллион останется на пропой». Все-таки демократическое прошлое засело в нем, как заноза, крепко и глубоко.
Неподалеку от станции метро «Нагатинская» он зашел в маленькое кафе, сделал заказ и, поскольку ему требовалось высказаться, подсел к одному сравнительно симпатичному мужику. На лацкане пиджака у того был прикреплен значок в виде Георгиевского креста.
– Патриот? – с деланым сочувствием спросил его Молочков.
– Патриот, – ответил сосед, – только с уклоном в коммерческий интерес.
– Коммерческий интерес – это понятно, а вот для патриотических настроений, на мой взгляд, оснований нет. Оглянитесь вокруг: ведь это же какая-то Внутренняя Монголия, только на железобетонный лад! Пивка попить по-человечески, и того нельзя!..
– Это как посмотреть. Вот мыкался я четыре года по Европе в поисках демократических свобод, и что же: в Дюссельдорфе меня арестовали за переход улицы в неположенном месте, а когда я попытался всучить взятку шуцману, то дали полгода принудработ. Ничего себе свобода, а?! В Москве я любое отделение милиции куплю за ящик водки, а в Европе меня посадили за сущую ерунду! Тогда-то я и понял, где на самом деле существуют демократические свободы, и уехал назад в Москву. Но сколько надо было сначала выстрадать, чтобы понять: Россия – самая свободная страна в мире. Ну где еще можно годами не платить за квартиру и телефон?!
Молочков сказал:
– Так-то оно так, да только номенклатура демократических свобод у нас открывается свободой дурачить простой народ. То коммунисты обобрали трудящихся под предлогом прекрасного завтра, то теперь демократы оставили без штанов...
– А что же вы хотите, пошла нормальная жизнь: у кого мозги работают, тот как сыр в масле катается, а кто похмеляется по утрам, тот, разумеется, без штанов.
– Одна надежда, что этим умникам долго не протянуть. Не сегодня-завтра кончится долготерпение народное, разогнет он свою могучую спину, и тогда этим гадам придут кранты!
– Гады – это кто?
– Да всякие патриоты с уклоном в коммерческий интерес!
– То-то я гляжу, что у вас руки трясутся, небось, тоже похмеляетесь по утрам...
– Так... – сказал Молочков. – Сейчас точно прольется кровь!..
Учитель истории Юрий Иванович Барабанов до такой степени любил свое дело, что в пятых классах у него не было ни одного троечника, а все хорошисты да отличники, причем отличников насчитывалось больше, чем хорошистов. Удивляться тут, впрочем, нечему: и предмет сам по себе занимательный, и Барабанов чего только ни выдумывал, чтобы обворожить своих пятиклассников знанием о былом. Например, он проигрывал с ними в лицах разные события древней истории, и ради этих импровизированных спектаклей дети манкировали даже такими увлекательными занятиями, как охота на ворон и курение в подсобке подвального этажа.
Делалось это так... С последним звонком Юрий Иванович собирал старост в учительской и говорил:
– Сегодня, молодые люди, мы с вами изобразим упадок рабовладельческого строя и становление феодальных отношений в центре и на местах. Молодежь из 5-го «А» представит нам римскую патрицианскую семью, 5-й «Б» – надсмотрщиков и легионеров, разгильдяи из 5-го «В» будут у нас рабы...
Некоторое время занимают прения сторон, так как учащимся из 5-го «В» не хочется быть рабами и они претендуют хотя бы на роль легионеров, но, как бы там ни было, в половине второго лицедеи собираются в актовом зале, некоторое время опять же препираются, однако вскоре дело идет на лад. Розовый толстяк Лебедев, даром что в его семье третий месяц не получают зарплату, важно ходит по сцене туда-сюда, приволакивая тогу из штапельной занавески; легионеры, вооруженные самодельными мечами из фанеры, торчат по углам и строят зверские физиономии, а надсмотрщики размахивают воображаемыми бичами; что до рабов, то они покорно притворяются, будто жнут жито, так как за эту неблагодарную роль каждому обещано по сладкому пирожку. После, по знаку Юрия Ивановича, рабы восстают и воюют с легионерами, причем дело не обходится без одного-другого расквашенного носа и многочисленных синяков.
Вдруг толстяк Лебедев говорит:
– Юрий Иванович! А чего вообще эти повстанцы нам воду мутят?!
– Ну как же! – объясняет ему Барабанов. – Ведь рабы подвергаются жестокой эксплуатации, находятся на положении говорящих орудий труда, – кому это понравится, посуди?! К тому же занимается заря феодализма, более прогрессивных социально-экономических отношений, и рабы это чувствуют, как никто.
– А дальше что? – спрашивает Краснов, который представляет раба, как бы томящегося за решетками эргастула.
– Дальше рабы частично становятся колоннами, а частично свободными людьми, иди на все четыре стороны, хоть куда.
Краснов свое:
– А куда, например, идти?
– Ну, я не знаю... можно осесть на земле какого-то феодала, можно наняться в подмастерья к ремесленнику, то есть практически можно все.
– Понятно: в общем, получается канитель. А интересно, нельзя было все оставить, как было, чтобы по-прежнему существовали патриции и рабы?
– Как известно, история не терпит сослагательного наклонения, – это раз. Во-вторых, если бы общество не развивалось в социально-экономическом отношении, то не было бы ни французских энциклопедистов, ни паровозов, ни электричества, ни телевизора, ни кино.
Толстяк Лебедев сказал:
– Телевизора у нас и так нет, потому что полгода электричества не дают.
А Краснов добавил:
– Я вот тоже думаю: на кой нам сдались эти французские энциклопедисты?! Главное, столько беспокойства, и непонятно из-за чего!
Когда Ивана Железнодорожного спрашивали, кто он по профессии, Иван обыкновенно отвечал, что он по профессии абсентист. Вообще понятие «абсентист» обозначает лицо, подверженное страсти к передвижению, непоседу, на самом же деле Иван был по профессии крановщик.
Странствия его начались с того, что, будучи подростком десяти лет, он сбежал из дома и несколько месяцев болтался по детприемникам, пока отчим не разыскал его в Костроме. С тех пор он пускался в скитания более или менее регулярно: вроде бы и жилье есть, и работа есть, а он все по вечерам с тоской посматривает на свой дерматиновый чемодан; проходила неделя, другая, и вдруг он срывался с насиженного места, даже расчета не получив, и перебирался за тысячу километров в какое-нибудь Синегорье, или Кохтла-Ярве, или Талды-Курган. Это патологическое бродяжничество представляется тем более непонятным, что по прибытии на новое место он всегда видел одно и то же: площадь со скучающими таксистами, которые никого не хотят везти, чахлые кустики, зеленеющие, так сказать, для отвода глаз, по обязанности зеленеть, будка горсправки, контейнер для мусора, бюст вождя. И всегда в будке горсправки, где Иван Железнодорожный первым делом пытался выяснить местоположение ближайшей передвижной механизированной колонны, – по простонародному ПМК, – справщица говорила ему неприязненно:
– Дожидай.
Обыкновенно он в первый же день устраивался на работу, получал место в общежитии и две-три недели существовал, как солдаты лямку тянут, – день прожит, и хорошо. Но вскоре его начинали раздражать глупые разговоры строителей, ежедневное пьянство, разного рода нечистота, и тогда он начинал с тоской поглядывать на свой дерматиновый чемодан.
В середине восьмидесятых годов абсентист Железнодорожный уехал в Эстонию, то есть без малого за границу, нанялся там на сланцевые разработки, получил койку в общежитии, но на шестой день жизни в опрятной приморской республике он углядел в скверике бюст вождя, а на седьмой день официант в пивной сказал ему:
– Дожидай.
Тогда он вернулся в Россию, где уже свирепствовали обновленческие настроения, вдруг увлекся политической деятельностью и даже записался в партию воинствующих демократов, которой заправлял тогда один видный московский якобинец, – как показало время, выскочка и дурак. Именно некоторое время спустя, на митинге возле памятника Дзержинскому, он пообещал перевешать всех коммунистов, националистов, а также гомосексуалистов, и абсентист Железнодорожный вдруг так затосковал, как он никогда прежде не тосковал. Дело кончилось тем, что он выправил себе израильскую визу и стал собираться в путь. Знакомые ему говорили:
– Ты что, одурел, Иван?! Мало того, что Израиль прифронтовое государство, там еще действительные академики маются в сторожах!
Железнодорожный им отвечал:
– Что такое война и безработица по сравнению с тем, что в России невозможно выписать газету, потому что ее крадут из почтового ящика нищие любители почитать?!
Знакомые свое:
– Ну ладно, был бы ты еврей, Иван, тогда понятно, но ведь ты же как есть Иван!
И Железнодорожный свое:
– Ради такого дела я хоть в кочевники запишусь!
Короче говоря, зимой девяносто второго года Иван сел в самолет и взмыл над Подмосковьем, до боли похожим на черно-белое, дедовское кино. Пролетел он над всей Среднерусской возвышенностью, над Днепром, Балканами, островом Крит, Средиземным морем цвета сильно разведенных чернил и благополучно приземлился в аэропорту Бен-Гурион, где на поверку почему-то оказалось нечем дышать, как в парной Сандуновских бань. Вышел абсентист Железнодорожный под чужое африканское небо, и что же он видит: скучающие таксисты, чахлые кустики, зеленеющие, так сказать, для отвода глаз, по обязанности зеленеть, контейнер для мусора, бюст вождя.
Вздохнул Иван и пошел искать справочную, чтобы выяснить, существуют ли, нет ли в Израиле ПМК. А справщица, молодая дама с подозрительно родным лицом, говорит ему:
– Дожидай.
Яков Беркин, бухгалтер загадочного предприятия АО «Роспреступность», грузный пятидесятилетний мужчина, наливается пивом, хрумкает солеными орешками и рассказывает про себя...
– Это сейчас я относительно в порядке, а раньше у меня довольно приключенческая была жизнь. Вот, помню, во время молодежного фестиваля пятьдесят седьмого года сел я впервые на мотоцикл... Еду себе, значит, по Зеленому проспекту со скоростью шестьдесят километров в час, а навстречу мне настоящий негр! С его стороны, он переходит улицу, как пасется, – наверное, в его африканской стране улиц не было, а были одни проселочные дороги. Со своей стороны, я негров отродясь не видал, потому что мы жили тогда за «железным занавесом», а только читал про них в книге «Хижина дяди Тома». В общем, мы с ним столкнулись, хотя в пределах видимости Зеленый проспект был пуст.
Негр ничего: встал, отряхнулся и пошел дальше, – наверное, в его африканской стране такие наезды в порядке вещей, а я угодил в Боткинскую больницу.
– То-то я гляжу, что ты с палочкой, Яша, ходишь.
– Нет, с палочкой я хожу по другой причине. Отправился я как-то по грибы в ближайшее Подмосковье, на станцию Марк, что по Савеловской дороге, и надо же было такому случиться, чтобы меня укусила ядовитейшая змея! Как известно, в районе станции Марк ядовитых змей не водится, вообще никаких не водится, и все же одна для меня нашлась. Ну, конечно, нога распухла в считаные минуты, уже сознание какое-то мерцающее, тем не менее я самосильно добрался до сельской больницы, и там мне сделали соответствующий укол. И, наверное, они мне занесли какую-то дрянь, когда делали соответствующий укол, поскольку смерти от змеиного яда не последовало, но зато на ноге образовалась огромнейшая дыра. Потом меня перевезли в Москву, во 2-ю клиническую больницу, где я прохлаждался около полугода. По правде говоря, эти полгода пролетели как один день, потому что в соседней палате лежал знаменитый клоун Карандаш, который потешал нас с утра до вечера, – как вспомню, до сих пор разбирает смех. Вот народ жалуется, что серая у нас жизнь, а я так скажу: жизнь у нас, наоборот, насыщенная, содержательная, как в кино.
Яков Беркин посылает в рот очередную пригоршню соленых орешков и ногтем открывает бутылку пива.
– Вообще с миром животных у меня отношения не сложились. В восемьдесят втором году я получил первый в жизни полноценный отпуск и поехал отдыхать на Украину, на Кинбурнскую косу. Что же ты думаешь: на третий день отпуска меня укусила бешеная енотовидная собака, и мне весь отпуск делали инъекции против бешенства, – хорошо хоть в этот раз никакой заразы не занесли...
– Да откуда же, Яша, взяться на Украине енотовидным собакам?
– Я и сам думаю: откуда?
Потом Яков Беркин рассказывает о том, как однажды на него свалилась секция водосточной трубы; как в метро на станции «Курская», что по Арбатско-Покровской линии, он дрался с грузинами и получил за это два года условно; как старая цыганка выкрала у него свидетельство о рождении, и он таким образом надолго лишился гражданских прав. В заключение он еще повествует о том злоключении, как он выпал из троллейбуса двенадцатого маршрута...
– Представь себе, какой-то мальчишка стал требовать, чтобы я ему предъявил билет. Я ему: «Как ты разговариваешь со старшим, сукин сын!» Он мне: «Кажи, старый козел, билет!» Ну, слово за слово, мы с ним без малого подрались. На беду, как раз была остановка: я размахнулся авоськой, в которой у меня была мороженая голландская курица, чтобы огреть его по башке, но промахнулся и вслед за курицей вылетел прямо на тротуар.
– И на этот раз была травма?
– На этот раз обошлось без травм. Вообще мне в жизни часто везет, и поэтому я обожаю жизнь. Но на троллейбусе больше не езжу, как, впрочем, на мотоциклах и на метро. И надо же было такому случиться: Лужков пустил по нашей улице маршрутное такси! Нет, честное слово, приятно, когда о тебе думают в верхах, живут твоими заботами, окружают тебя вниманием, и вообще! Правда! люблю я нашу жизнь, несмотря на все передряги, за что, не знаю в точности, но – люблю!
Господин Ван Бутс, совладелец известной голландской фирмы, приехал в Россию налаживать деятельность так называемого совместного предприятия по производству спиртных напитков. И двух месяцев не прошло, как он перевел зарплату рабочих на собственные счета и зажилил четыре цистерны спирта.
На суде ему говорят:
– Это прямо уму непостижимо, как такой солидный человек мог опуститься до сравнительно мелкого воровства!
Голландец в ответ лопочет, толмач переводит его слова:
– Он говорит: я и сам удивляюсь, как могло такое произойти. Говорит, у вас воздух такой, что не захочешь, а украдешь.
Областной театр имени Мейерхольда давал выездной спектакль. Дело было в колхозе «Трудовик», в Доме культуры, занимавшем облупившуюся церковь без куполов, возле которой гнил брошенный грузовик.
Актеры были несколько не в себе, так как добирались до места трудно: во-первых, мороз стоял трескучий, и пока доехали, труппа окоченела, во-вторых, два раза ломался автобус, кроме того, новый шофер сначала завез по незнанию не туда; это еще слава богу, что у актера Васи Сизова, игравшего тень отца Гамлета, Гильденштерна и Фортинбраса, оказались в запасе две бутылки «Столичной» водки, а то бы совсем беда. Наконец, переодевались к спектаклю в автобусе, так как завклубом по пьянке потерял ключи от артистических уборных и не давал ни под каким видом ломать замки. Занятная это была картина, когда двор короля датского трусил гуськом по тропинке к клубу, – собаки заливались на невиданные облачения, там и сям сердитые физиономии вытаращились в окошки, а один здешний мужик решил, что он допился до галлюцинаций.
Зрителей на спектакль собралось так мало, что если бы мейерхольдовцы не были прожженными профессионалами, они были бы насмерть оскорблены; человек двадцать сидело в партере, из которых едва ли не половина находилась в подпитии, да на балконе засела местная молодежь.
Ближе к концу первого акта что-то зашевелилась эта самая молодежь; то единственно храпел с присвистом какой-то прикорнувший колхозник, а то с балкона послышалось шуршание бумагой, громкий шепот, а затем и приглушенные голоса. Некоторое время актеры, занятые в первом акте, не обращали внимания на шумы, так как они привыкли к мелким безобразиям на выездных спектаклях, но когда послышались приглушенные голоса, стало невмоготу. Актер Савицкий, игравший роль Гамлета, довел свой монолог до слов:
– А посему и приветствуй это странное, как странника. На небе и на земле, Горацио, есть много такого, что даже не снилось нашей мудрости... – и вынужден был прерваться.
– Эй, там, на галерке! – закричал он. – Нельзя ли потише, тут вам все-таки не базар!
– А зачем вы неправильно играете! – был ответ. – Вы думаете, что если мы живем на селе, так для нас можно играть «Гамлета» абы как?!
Голос был молодой, зло-задорный, из тех, что у нас предвещают семейные драмы и мордобой. Савицкий несколько смешался, потом спросил:
– А почему вы решили, что мы играем «Гамлета» абы как? Подумаешь, какие шекспироведы!..
– Хотя мы и не шекспироведы, но всегда следим за действием с пьесой в руках, – это бы надо знать!
На памяти труппы это был первый случай, когда сам собой завязался диалог с залом, и все актеры были отчасти смущены, отчасти возмущены. Вася Сизов так разнервничался, что даже вытащил из-под холщового савана, в котором он играл тень отца Гамлета, сигарету и закурил.
– Ну, во-первых, мы играем сокращенный вариант, – несколько виновато сказал Савицкий. – Но вы сами посудите: мыслимое это дело сыграть три полновесных акта перед тружениками села?! У вас доярки с трех часов на ногах! У вас механизатор если после работы не выпьет, то он завтра не человек!
– Ну хорошо, – послышался тот же голос, – а почему вы перевираете текст? Ведь у вас что ни реплика, то форменное не то!
– Почему не то? – нервно поинтересовался Вася Сизов. – Все то!..
– Ну как же! Вот у вас Гамлет говорит Горацио какую-то ахинею, а у Шекспира черным по белому написано: «Есть много, друг Горацио, на свете, что и не снилось нашим мудрецам».
Савицкий спросил:
– А у вас чей перевод, Лозинского или Пастернака?
– Пастернака.
– Ну вот! А у нас перевод Каншина, образца 1906 года!
– А чего вам сдался этот архиерейский перевод?
– Потому что наследникам платить нечем. Шекспиру и Каншину, как известно, платить не надо.
– Все равно это возмутительно, что вы используете этот варварский перевод! Хлеб наш жуете, а на село несете культуру второго сорта!
– Хлеб мы, положим, жуем канадский, поскольку вам, как видно, не до того. Вы тут Шекспиром занимаетесь, на сельское хозяйство у вас времени не хватает...
Ну и так далее, в том же роде. Длилась эта перепалка около получаса и закончилась полным разрывом с залом. «Гамлета» мейерхольдовцы, впрочем, доиграли, но с тех пор в «Трудовик», что называется, ни ногой.
В те достопамятные времена, когда нашим людям не полагалось более или менее экзотических путешествий и факт существования, положим, Канарского архипелага принимался скорей на веру, экипаж читинского авиаотряда как-то выполнял рейс Магадан—Уфа. Разбежались, взлетели, заняли эшелон, уже пассажиры оживились в предвкушении завтрака на борту, что по той поре представляло собой целое приключение, как вдруг один гражданин, совсем даже не видный, похожий на соседа по этажу, поднялся со своего кресла, кашлянул и сказал:
– Всем оставаться на своих местах! При малейшей попытке сопротивления – ваших нет!
И с этими словами он вытащил из кармана ручную гранату артикула Ф-1.
Пассажирам стало ясно, что это угон и воздушное судно неизбежно меняет курс, но поскольку народ в самолете собрался тертый, главным образом вахтовики, то ничего похожего на панику не возникло и даже один вахтовик спросил:
– Это, – куда летим?
Угонщик в ответ:
– Летим, товарищи, в Пакистан. Первая причина, что больше нигде не принимают, а в Пакистане, говорят, принимают, потому что это исламское государство враждебно настроено против нас.
– А чего? – сказал кто-то из пассажиров. – Пакистан тоже давай сюда!
– А то нет! – согласился другой. – Ведь это та же самая заграница, продажная любовь там, упадочная музыка, показное изобилие товаров повседневного спроса и прочие удовольствия типа базар-вокзал!
– Причем сколько потом будет впечатлений, воспоминаний, разговоров разных, ведь это шутка сказать, – съездили в Пакистан! И за измену Родине нам скорее всего не впаяют срок!
По рядам прокатился веселый ропот, поскольку всем показалось весьма заманчивым безнаказанно побывать за границей, да еще за те же деньги, в обход формальностей и невзирая на социальный состав семьи. На радостях никто даже не пожалел, что в сложившихся форс-мажорных обстоятельствах вряд ли удастся позавтракать на борту.
– Только одно обидно, – сказал кто-то из пассажиров, – ни одна зараза нам не поверит, что мы съездили за границу, скажут типа: кончай травить!..
– Есть такое мнение, что поверят, если, конечно, предъявить в качестве вещественного доказательства какой-нибудь сувенир.
– Это, – сувенир купить нужно, только, спрашивается, на что?!
– Интересно, у пакистанцев наши рубли в ходу?
– Это вряд ли; чувствует мое сердце, придется на валюту менять рубли.
– А если не сменяют?!
– Это мой-то славный колымский рубль?! Пускай только попробуют не сменять!
За этими разговорами про угонщика подзабыли, как-то оттерли человека на задний план. У того даже появилось в лице что-то похожее то ли на разочарование, то ли на обиду, и только когда его пригласили для переговоров в кабину экипажа, к нему вернулось сравнительно жесткое выражение, и он ушел, с опаской неся гранату перед собой.
Кто-то из пассажиров сказал:
– Вообще Пакистан – это, конечно, не лучший вариант, потому что там живут мусульмане, и у них лютует сухой закон.
– Подумаешь, напугал! Да у меня с собой два чемодана водки!
– Это, – а если срок дадут за нарушение законности?..
– Не впервой.
Вахтовики еще предавались мечтам и соображениям, когда появился командир воздушного корабля и приятным голосом сообщил:
– Все в порядке, товарищи, экипаж продолжает рейс. Сдался властям этот придурочный террорист, так как нам удалось уладить кое-какие его бытовые проблемы, и поэтому экипаж продолжает рейс.
Во всех трех салонах наступила нехорошая тишина. Наконец кто-то из пассажиров сказал:
– Пускай он выйдет, мы хотим глянуть ему в глаза!
– Вот именно! Пускай он выйдет, мы ему скажем, что он мерзавец и негодяй!
– Нельзя, товарищи, он сейчас как бы под домашним арестом...
– Тогда передайте ему типа общественное мнение, что он вместе взятый мерзавец и негодяй.
Для кого одиночество – одиночество, для кого – воля, а есть еще и такие, кто извлекает из одиночества положительный результат.
Сережа Мыслин извлекает из одиночества положительный результат: обыкновенно на третий день после того, как жена с дочкой съедут на жительство в легочный санаторий, когда с ним вдруг сделается грудная тоска и покажется, будто на свете существуют только груды грязной посуды, залежи нестираного белья и ручной попугайчик Кока, когда невыносимо хочется как-то набезобразничать, он выпивает полбутылки водки и садится за телефон.
Затея состоит в том, что он набирает первый пришедший ему на ум номер и по возможности заводит продолжительный разговор. Например, набирает он номер 243—2614 и с замиранием сердца слушает продолжительные гудки. На том конце провода снимают трубку и говорят:
– Алё?
Сережа Мыслин спрашивает:
– Лену можно?
– Ошиблись номером, – отзывается абонент.
Сережа Мыслин опять набирает номер 243-2614, и опять ему говорят:
– Алё?
– Лену можно?
– Какую Лену?!
– У вас их что, много?
– Ни одной нету! Набирайте правильно номер!
Опять звонок, и опять:
– Алё?
– Лену можно?
Непродолжительная пауза, а затем ответ:
– Я думаю, можно. А почему бы, собственно, и нет?.. Если Катю можно, Наташу можно, то, вероятно, и Лену можно, – почему нет?.. Ты знаешь, мужик, народный стишок:
Какая барыня ни будь,
Все равно ее...
– Я, честно говоря, поэзию не люблю. А чего ее любить, тем более что в жизни стихами не говорят.
– Ну и что, что не говорят?! Вообще это какой-то грубо-утилитарный подход к проблеме, ведь в жизни, положим, не танцуют па-де-де, и тем не менее балет обожают все.
– Па-де-де в жизни танцуют, только оно называется – краковяк.
– Пусть даже так, но все равно это будет исключение из закона, утверждающее закон. Видите ли, искусство и жизнь взаимосуществуют как бы параллельно, в непересекающихся плоскостях.
– Не понял...
– А чего тут особенно понимать?! Рельсы, если их взять в перспективе, пересекаются только в нашем воображении, – так и тут. Жизнь – процесс, искусство – результат, жизнь не питает искусство, в то время как искусство питает жизнь.
– Как это не питает?! А если, допустим, меня срисовывают на портрет?
– Все дело в том, что не столько вас срисовывают на портрет, сколько художник демонстрирует свое видение натуры, а то и поднимается до абстракции, до объекта вообще, не имеющего никакого отношения к действительности, и тогда он производит чистую красоту. Поскольку чистой, сформулированной красоты в природе нет, то мы имеем право утверждать, что жизнь не питает искусство, в то время как искусство питает жизнь.
– Что-то вы больно путано рассуждаете...
– Вовсе нет. Но если вам непонятно, скажу иначе: главная задача искусства состоит в том, чтобы постоянно напоминать человеку о его происхождении от Творца. Тут логика такая: коли я способен сочинить симфонию, то, следовательно, и ты способен что-нибудь сочинить, если я по-своему бог, то и ты по-своему бог, только давай стремись.
– К чему стремиться-то?..
– Да к тому, чтобы хоть чуть больше козы походить на своего создателя, на Творца! Сказано ведь: будьте как Отец ваш небесный, то есть всемогущим на благо, милостивым, не помнящим зла, любящим ближнего, как самого себя; по крайней мере, не способным зарезать соседа за пять рублей!..
– Может быть, это все-таки ненормально?
– А я о чем?!
– Ну ладно, – примирительно скажет Сережа Мыслин, – беру эту тягомотину, как говорится, на карандаш.
Вообще он не кончил даже начальной школы, поскольку в нежном возрасте сбежал из детского дома и скитался до самого призыва в армию по стране, но за то время, что жена с дочкой пребывали в легочном санатории, кое-какое образование получил.
Москва, Балаклавский проспект, угловой дом, за которым скрывается обыкновенный новомосковский дворик, именно – композиция из детской площадки, гаражей рифленого железа, группы пожилых тополей, стола для доминошников, двух десятков автомобилей, тронутых ржавчиной, бетонной будки неизвестного предназначения плюс куст черемухи, куст сирени. За столом для доминошников сидит мужик в вязаной кепке, курит и неодобрительно смотрит на соседа по лестничной площадке, который из ворованного штакетника мастерит что-то вроде палисадничка для цветов. Мужик в кепке смотрел, смотрел, а потом сказал:
– Ученые пишут, что через десять тысяч лет на месте Москвы будет сплошное море...
При этих словах в глазах у него появляется тонкая грусть, как если бы ему нечаянно подумалось о покойных родителях или вообще о жизни, прошедшей зря.
– Представь себе: ни Балаклавского проспекта, ни кинотеатра «Октябрьский», ни площади Трех вокзалов, – одна вода!..
– Ну и что? – спрашивает сосед, продолжая тюкать по дереву молотком.
– Да так, ничего... – говорит мужик и пронзительно смотрит вдаль. Подъехал крытый грузовичок, и шофер с напарником стали выгружать из него подержанный холодильник, кряхтя, сопя и сдержанно матерясь.
– Суетятся люди, – сказал мужик. – А я, наверное, скоро даже телевизор прекращу смотреть. Тем более что он у меня не работает. Верка говорит: давай чини. А я говорю: чего его чинить, если все равно через десять тысяч лет на месте Москвы будет одна вода...
В поселке Красноармейский Тотемского района Вологодской области вышел из строя водопровод. Жизнь здесь была до того скучная, что поначалу это событие поселковых даже развеселило, но чем дальше, тем пуще веселье уступало смятению и тоске. И немудрено, поскольку за водой нужно было ездить в соседнюю деревню Новоселки, что само по себе занятно, однако новоселковским эти визиты в скором времени надоели, и они выставили у околицы кордон из наиболее отъявленных мужиков. Тогда совсем приуныли поселковые и, кстати сказать, напрасно: им бы, дурням, знать, что если народ доведен до отчаянья, то обязательно жди чудес.
Совсем приуныли в Красноармейском еще и по той причине, что ни за какие деньги нельзя было достать даже сравнительно доступных дренажных труб. Украли было трубу заводского типа на камнедробилке, располагавшейся километрах в пятнадцати от поселка, но буквально на другой день приехала милиция, добычу отобрали, а причастных к похищению обещали пересажать.
Тогда послали гонца в район; является гонец к секретарю районной партийной организации и говорит:
– Так и так, – говорит, – несмотря на заболоченность почв и круговорот воды в природе, целый поселок погибает от жажды, как бедуины какие, ни дать ни взять! Помогите, товарищ секретарь, добыть сто метров дренажных труб!
Секретарь отвечает:
– Несмотря на сравнительно плановое хозяйство, таковых в наших резервах нет. Сто пар резиновых сапог – это хоть сейчас, а труб для водопровода – этого у нас нет.
Пришлось в область послать гонца; приезжает гонец в Вологду и ходит по городу некоторым образом окрыленный, потому что видит – кругом вода; однако к вечеру настроение у него упало, так как, оказывается, в области шел месячник по борьбе с пьянством и алкоголизмом, и ни в одной инстанции нельзя было заикнуться про водоснабжение на селе.
Тогда стали слать письма куда ни попадя и даже послали цидульку в Верховный суд. Кое-какие пришли ответы, включая отписку от мелиораторов из города Кокчетав, но красноармейским было от этого не легче, поскольку они нёбом чувствуют: воды как не было, так и нет.
И тут случилось прямое чудо: именно как-то под вечер с неба свалился гражданин Соединенных Штатов Америки, некто Уильям Дабс, как потом выяснилось, миллионер, который совершал кругосветное путешествие на собственном дирижабле, потерпел аварию над Вологодской областью и приземлился в окрестностях поселка Красноармейский, как раз между зерносушилкой и памятным камнем в честь 50-летия Октября. Отношения между нашими странами к тому времени потеплели, и господина Дабса не только не посадили в холодную, а напротив, прислали из района капитана госбезопасности для безопасности и услуг.
В Красноармейском американцу оказали такой горячий прием, что тот поначалу даже оторопел: и поселили-то его в кабинете председателя поссовета, и понанесли всякой снеди, и зачем-то новый велосипед подарили, и фельдшерицу из медчасти послали его ублажать, и в тот же вечер напоили самогоном до такой степени, что к ночи ему отказал язык. Разумеется, радушие поселковых было, по нашему обыкновению, бескорыстным, но тем не менее в души к ним закралась та задняя надежда, что американец наладит водопровод. Сдается, в простоте душевной они рассуждали так: если он американец и миллионер, то что ему стоит наладить водопровод, ведь основал же швед Рюрик русскую государственность, и разве не при немке Екатерине наша Россия стала опаснейшей из держав…
Достоверно неизвестно, оправдались эти ожидания или нет, но вот что известно точно: в помещении поссовета, в красном углу, висит портрет американца, нарисованный по памяти здешним киномехаником, а школьники по сию пору пишут сочинения в его честь.
У Коли Воронкова была замечательная жена: и готовила-то она отлично, и свободно говорила по-испански, и была писаная красавица, но главное, она считалась выдающейся кактусисткой своего времени и страны. На подмосковной даче в районе станции Отдых супруга понастроила оранжерей и многие годы вела в них кропотливую родительскую работу, а впрочем, и в открытом грунте у них росли разные экзотические цветы. Последним ее достижением в области флористики был экзотермус обыкновенный, который она поднимала самозабвенными трудами и обхаживала так, как у нас в хороших семьях обхаживают вкупе новорожденных, кормильцев и заслуженных стариков.
Одно в ней было плохо: строга была Тамара Ивановна и всячески помыкала своим супругом, вплоть до того, что он не смел без разрешения сходить на станцию за сигаретами, или вот, например, – ему хочется посидеть под черемухой и помечтать о Венеции, а она заставляет его копать.
Долго ли, коротко ли, а прорвало-таки Николая, и он с отчаянья решил мстить. Кабы он знал наперед, что месть послужит к вящей славе его супруги, что в результате ее имя попадет в добавочный том Британской энциклопедии, он, конечно, отказался бы от коварной своей затеи, однако ему был неведом один закон, который вообще не постигают государственные деятели, всякого рода реформаторы и озлобленные мужья: хочешь сделать пакость, а выходит благодеяние, и равномерно наоборот.
Месть его была поистине ужасная, именно: по ночам он вставал с постели и нарочно мочился на экзотермус обыкновенный в расчете его сгубить. Целый сезон он поливал растение, и в итоге к сентябрю поднялся этакий долговязый зеленый ежик, увенчанный цветком сказочной красоты. Чудеса селекции себя оказали в том, что экзотермус обыкновенный менял свой запах в зависимости от времени суток: утром он пахнул общественной уборной на станции Отдых, а к вечеру смесью перегара, махорки и сапога.
Неподалеку от порта Хайфа, в одном маленьком городке, таком, то есть, маленьком, что там даже школа всего одна, с утра до вечера кипят страсти. Будь то в кафе «Привоз», в универсальном магазине Ребиндера или на городской площади, под сенью финиковых пальм, везде можно услышать одно и то же, – именно воспаленные прения, замешанные на памяти о былом. Положим, в разгар рабочего дня встречаются на улице Жаботинского двое старичков в соломенных шляпах, – у одного в руках метла, другой с переноской, – раскланиваются, и пошло:
– Погода-то какая стоит, просто благодать, другого слова не нахожу!
Приятель ему в ответ:
– А в Ленинграде в это время у них дожди.
– А у нас бог дает настоящую погоду, без этих советских штук.
– Вы какого бога имеете в виду: бога-отца или бога-сына?
– Я имею в виду нашего народного бога Яхве. И вообще, чего вы меня задеваете, не пойму!
– Я вас не задеваю, просто мне удивительно, как некоторые умники умеют перестраиваться на ходу.
Яша Шекель, задумчивый господин, который много лет не может понять, почему их городок представляет собой единственный населенный пункт на севере страны, где бывают перебои с девяносто пятым бензином, сидит на пороге своего антикварного магазина и с ехидным вниманием подслушивает стариков; двое полицейских стоят в стороне и тоже прислушиваются к разговору, но эти с раздражением, переходящим в откровенную неприязнь.
– Вы на что намекаете?
– Я, в частности, намекаю на XX съезд партии, когда появилось столько сторонников ленинской этики, сколько их не было при вожде. И все, главным образом, из специалистов по рубке дров. А те, которые смолоду были верны ленинским нормам партийной жизни, не вылезали из учреждения по адресу: угол Воинова и Литейного, Большой дом.
– Ну и глупо! Потому что всякий текущий момент диктует свои права. Раз ты боец партии, то должен соответствовать платформе, лозунгу момента, будь то хоть «Комсомолец – на самолет!»
– А как насчет партийной совести?
– Партийная совесть – это когда ты, как вкопанный, стоишь на линии ЦК!
– А что, если с самого процесса Промпартии эта линия устремляется не туда?! Что, если она идет вразрез с идеалами коммунизма и торжества созидательного труда?!
– Какие идеалы? Какого коммунизма? Очнись, товарищ!
– Я-то еще в тридцать шестом году очнулся и понял, что с разными перевертышами нам в коммуну не по пути!..
Ну и так далее, в том же духе. Уже скоро обеденный перерыв, на улице появляются очумевшие прохожие, солнце жарит, за углом, в переулке, шумит базар. Полицейские постояли, постояли, сказали старикам что-то обидное и ушли. Яша Шекель покосился на них и молвил:
– Что-что, а антисемитизм в Израиле – это называется перебор.
Когда у нас пошла полоса взаимных неплатежей, в правлении колхоза «Верный путь» мужики за головы схватились, поскольку было решительно непонятно, что делать с очередным урожаем льна. Два года тому назад, когда товарооборот еще осуществлялся по формуле Карла Маркса, колхоз, что называется, клещами вытащил из льнокомбината по сто сорок рублей за тонну, в прошлом году комбинат за лен ни копейки не заплатил, но, правда, прислал четыре вагона дров, а нынешней осенью мужики за головы схватились, потому что пить-есть как-то надо было, но то ли деньги в государстве перевелись, то ли повсюду остановилось ткацкое производство, то ли что-то приключилось с магнитным полем Земли, только лен и даром никто не брал.
Но – велик русский Бог – мало-помалу наладилась такая взаимосвязь: один номерной завод в Курске менял порох на лен, который он отправлял куда-то за рубежи, порох зачем-то потребовался ливенскому хлебзаводу, в свою очередь имевшему некоторый излишек горюче-смазочных материалов, на таковые позарилась ПМК № 17, предлагавшая взамен медицинский спирт, а в медицинском спирте остро нуждалась 2-я городская больница имени X-летия Октября, – таким образом колхозники из «Верного пути» получили возможность целый год бесплатно лечиться во 2-й городской больнице имени Х-летия Октября.
Этот причудливый результат сельскохозяйственного производства не то чтобы устроил колхозников, а скорее развеселил. Прежде лечиться у них времени как-то не находилось, даже отчасти зазорным считалось из-за какой-нибудь невидной болячки таскаться туда-сюда, а тут словно какая муха их укусила: все заговорили вдруг о болезнях, принялись выискивать у себя хвори и почитывать популярную медицинскую литературу, подтрунивали друг над другом, осуждали народное целительство и как прежде всем обществом выходили на полевые работы, так теперь целыми автобусами стали ездить лечиться во 2-ю городскую больницу имени Х-летия Октября.
Во-первых, все колхозники от мала до велика прошли обследование на предмет болезней неявных, каковых, впрочем, не обнаружилось ни одной, во-вторых, понаставили пломб у зубного врача, где надо и где не надо, в-третьих, повадились ходить на занятия лечебной физкультурой, в-четвертых, все впрок повырезали себе аппендиксы, в-пятых, несмотря на протесты окулиста, стали носить очки. Из-за наплыва колхозников у дверей кабинетов образовались непреходящие очереди, но они и в очередях не теряли времени даром, а заводили меж собой тот или иной поучительный разговор.
– И как это крестьянство существовало до революции, когда медицинское обслуживание было в сельской местности на нуле?..
– Зато, дед мне рассказывал, при царе колбасы этой было, – хоть ж... ешь!
– Это, конечно, да.
– А потом коммунисты окончательно отменили колбасу и заместо ее ввели двадцать пятый час суток под названием «политчас»!
– Зато при коммунистах существовала справедливость и медицинское обслуживание на селе!
– Это, конечно, да.
– Еще при них существовали деньги, десятки, помню, пятерки, трешницы зеленые и рубли. Колбасы точно не было, но деньги, сколько помнится, были, не в больших количествах, но всегда.
– Зато при демократах опять появилась эта самая колбаса!
– А денег нету...
– Это, конечно, да.
И вся очередь засмеется, хотя смешного тут, кажется, ничего. Вообще какая-то смешливая это была пора, какой старики не помнили с самой коллективизации, когда в сельмаге появились первые соевые конфеты и кулак Станислав Манок из поляков поставил у себя на задах нужник. Даже председатель колхоза Сергей Иванович Барсуков, вообще человек хмурый, и тот, бывало, вдруг рассмеется ни с того, что называется, ни с сего. Его спрашивают:
– Ты чего, Сергей Иванович, такой веселый?
– Да вот подумалось: а если бы нам за лен предложили бесплатные ритуальные услуги, – что тогда?
Но на следующий год колхоз «Верный путь» поменял лен на шаровые опоры для «жигулей», и эта негоция вызвала такой приступ веселья, что у троих членов правления от смеха разошлись швы.
В начале семидесятых годов, когда кое-где проявились студенческие неудовольствия в связи с вводом наших войск в соседний Афганистан, в Свердловском университете обнаружилась подпольная организация, которая распространяла машинописные листовки определенно подрывного содержания, хотя и не скажешь, что чересчур. На поверку оказалось, что вся организация состоит из вечного студента Ивана Рукомойникова, лохматого очкарика, который почему-то, вероятно, из фронды, на польский манер выговаривал букву «л». Впрочем, на допросах он больше молчал; допустим, дознаватель его спрашивает:
– И не стыдно вам, понимаешь, пакостями заниматься, когда ваши ровесники проливают в Афгане кровь?
Рукомойников молчит.
– Молодежь, понимаешь, участвует в великих стройках, живет полнокровной жизнью, а вы пасквили сочиняете, распространяете клевету...
Рукомойников молчит.
– И откуда вы только такие беретесь, очернители, не пойму! Все не по-вашему, все не так!
Рукомойников молчит.
– Ну, скажите, чем вы конкретно недовольны?
– Честно? – вдруг спрашивает Рукомойников.
– Ну, разумеется, честно!..
– Всем.
Задолго до того, как упразднение цензуры сказалось на состоянии нашей атомной энергетики, некто Ковалев увлекся причинно-следственными связями в области промышленного труда. Тогда социологии только-только дали вздохнуть, и с этой наукой случилось что-то вроде кислородного отравления, по крайней мере, ее шатало от крайности к крайности, например, от мальтузианства к неоромантизму, и в верхах уже задумались, как бы опять ее запретить. После, вследствие одного несчастного случая, Ковалев прекратил заниматься всякой чепухой, но в шестидесятые годы он ушел в свою социологию, что называется, с головой. В конце концов он до такой степени навострился, что, исходя из учения отцов-основателей, мог где угодно обнаружить стойкие причинно-следственные связи, хоть между остановкой главного конвейера на кременчугском автомобильном заводе и сменой партийного руководства в Улан-Удэ. Тем не менее сомнительно, что ему удалось бы вывести взаимозависимость между качеством нитрокраски одесского химзавода и вывихом второго шейного позвонка.
В то время когда Ковалев заканчивал свою кандидатскую диссертацию, ему дали новую двухкомнатную квартиру в районе речного порта, и всем бы она была хороша, кабы не краска отвратительного серо-зеленого цвета, которой были выкрашены ванная, кухня и туалет. Ковалев решил первым делом устранить эту недоработку, купил в хозяйственном магазине две бутылки ацетона для смывания краски и вылил его в оловянный таз; в свою очередь, жена Ковалева, академически рассеянное создание, подумала, что в таз налита вода, которую она загодя приготовила для стирки, да подзабыла, и замочила в ацетоне мужнину нейлоновую рубашку, белую с голубыми полосками, каковая была ему особенно дорога; когда Ковалев заметил на дне таза пуговицы от рубашки, он все понял и до такой степени расстроился, что пошел искать по ящикам сигареты, хотя давно уже не курил; тем временем жена, осознав ошибку и всю глубину вины, смесь ацетона и рубашки с отчаянья вылила в унитаз. Ковалев заперся в туалете, закурил сигарету и бросил под себя спичку, – в результате раздался взрыв; дверь сорвало с петель, а сам Ковалев вылетел из туалета с тяжелыми ожогами нижней части тела и вывихом второго шейного позвонка.
Как уже было сказано, в итоге этого несчастного случая Ковалев охладел к причинно-следственным связям в области промышленного труда. Однако, сдается, он прежде всего потому и к зазнобе-социологии охладел, что для него не осталось тайн. Даже когда в результате обретения действительного избирательного права у нас начались опасные тектонические процессы, когда возрождение национального и расового самочувствия привело к резкому увеличению дорожно-транспортных происшествий, когда из-за свободы слова водку стали по карточкам выдавать и все диву давались тому, до чего причудливо у нас работают причинно-следственные связи, Ковалев только кривился в печальной, пророческой улыбке и говорил:
– Ребята, это еще не все.
Провожали в трехмесячное плавание старшего механика Володю Клейменова, доброго малого, книгочея, холостяка, но не убежденного холостяка, а так... чтобы ходить в моря, не беспокоясь за свою честь. Водка, как говорится, текла рекой, ели свежесваренных раков, песни пели и так жарко препирались, что вынуждены были открыть настежь окна, поскольку в комнате было как-то тесно от голосов.
– Чего можно ожидать от коммунистического режима, если коммунист – психически неполноценное существо?! Сейчас объясню, почему: потому что для него характерен сдвиг в нормативной шкале ценностей, например, коммунист, по учению, человека не любит, человек для него – зло, которое нужно как-то преодолеть. А любит он пролетариат, прогрессивную общественность, свободолюбивые народы мира, то есть такие забубенные абстракции, что по сравнению с ними Троица конкретна, как колбаса!
– Я что-то не пойму, что ты проповедуешь, – классовый мир, блин?!
– А хотя бы он и классовый мир проповедовал, – тебе-то что?
– А то, что мой дед у Буденного воевал!
– Лучше бы твой дед хлебушком занимался. Потому что в результате сотрудничества сословий возникает «шведский вариант», а в результате классовых распрей – одни ботинки на четверых! Помню, мужики, в детстве у нас с братьями были одни ботинки на четверых...
– Нет, блин, ты говори прямо: да здравствует эксплуатация труда капиталом, – так?!
Одним словом, проводы затянулись, и Володя Клейменов наутро не спавши явился в порт.
Отсутствовал он ровно три месяца, за это время где только не побывал, переболел гонконгским гриппом, спас второго помощника, вывалившегося за борт, в Куала-Лумпуре посетил публичный дом, в Малаккском проливе наблюдал пиратское судно, правда, издалека, и вот приходит он из порта домой с плетеным чемоданчиком, купленным в Макао, открывает дверь своей комнаты и видит: водка опять же течет рекой.
– Бесконечно правы были славянофилы, когда говорили, что русский человек по природе социалист. Только он, собака, в каком смысле социалист: в том смысле, что у него скромные потребности, ему не нужно, чтобы было хорошо, поскольку это вообще хлопотно, ему нужно, чтобы только сносно, – и в этом мы видим залог победы Великого Октября!
– В этом-то вся и загвоздка, блин! Всем хорошо быть не может, всем может быть только сносно, а это уже не так тревожит классовое чутье...
Наконец Володю Клейменова заметили, один из приятелей посмотрел на мореплавателя и сказал:
– А, это ты...
Володя обиделся, но смолчал.
Вот что представляет собой поселок городского типа со странным названием Стеклодув: пустыри, заросшие лебедой и усеянные останками каких-то металлоконструкций, между ними четыре улицы, которые под разными углами сходятся к двухэтажному зданию поселкового совета, выстроенному из силикатного кирпича, перед ним клумба с бюстом вождя, покрашенным серебрянкой, чуть правее – вечно закрытый пивной ларек; дома тут строят из бруса и обшивают вагонкой, кроют их шифером, который скоро берется мохом, а из печных труб на другой год начинают расти кусты; улицы в поселке почему-то широкие, как проспекты, только, разумеется, немощеные, отчего в сухое время года над ними курится черноземная пыль, точно земля горит, а в ненастное время года, как говорится: «Ни конному проехать, ни пешему пройти».
Скука тут страшенная, поскольку в поселковом Доме культуры два года тому назад обвалился потолок, ну разве что случится пьяная драка между шабашниками и огольцами со стеклофабрики, которая обсуждается после на все лады, или в очередной раз повыбивают все стекла в филиале ливенского механического техникума, или в магазин завезут какой-нибудь экзотический товар, вроде специальных машинок для бритья ног, или ненароком кто-нибудь угорит. Единственная поселковая достопримечательность – Витя Самоходов, которого все держат за здешнего дурачка.
На самом деле Виктор Андреевич Самоходов человек дельный, изобретательный, неравнодушный, только в Стеклодуве ему как-то тесно, – просто рвется душа, и все... Со скуки он выучил эсперанто и в ознаменование этого дела воздвиг у себя на задах памятник Заменгофу, поставил на крыше ветряк, вырабатывающий электричество, акклиматизировал хлебное дерево и держал в сарайчике муравьеда, на которого водили смотреть детей. Жена говорила ему «вы» и стояла за его стулом, пока он ел.
Наконец Самоходов надумал построить в поселке свое метро. У этой затеи была занятная предыстория: еще до четвертого повышения цен на водку Виктор Андреевич подал в поселковый совет проект о преобразовании филиала ливенского механического техникума в политехнический институт; местная администрация, разумеется, этот дерзкий проект отвергла, и между сторонами возникла распря, которая с течением времени переросла в устоявшуюся вражду; так как Самоходов чуть ли не ежедневно ходил в поссовет скандалить, он как-то себе сказал: «Чем каждый день протирать подошвы, лучше я построю себе метро».
Сначала Самоходов решил рыть тоннель от дома до поссовета, но потом в нем заговорила общественная жилка и он положил протянуть линию через весь поселок, от стеклофабрики до конторы «Заготзерно». Поскольку Виктор Андреевич был человеком дела, он в самое короткое время подготовил необходимые расчеты и чертежи, произвел пробное бурение недр и под Октябрьские праздники семьдесят шестого года принялся строить свое метро. Конечно, о щите не могло быть и речи, поэтому проходка велась сравнительно дедовским методом: кирка, лопата, тачка для откатки, лесной крепеж.
Едва ли не в тот же день, когда Самоходов впервые воткнул штыковую лопату в землю, председатель поссовета Воробьев вызвал к себе милиционера Пяткина и сказал:
– Слушай, лейтенант, как бы нам этого психического обуздать?
Лейтенант Пяткин с детства побаивался Самоходова и поэтому сразу не нашелся, что бы ему сказать.
– Это до чего озорной народ! – продолжал тем временем Воробьев. – Ежели его своевременно не прижать, то он самосильно космический корабль построит и улетит! Или пророет подземный ход до норвежской границы! Или научится гнать из воздуха самогон!
– Я думаю, тут надо действовать хитростью, – сказал, призадумавшись, лейтенант. – Посадить его нельзя, так как состав преступления не просматривается, привлечь к административной ответственности тоже нельзя, потому что он нас по судам затаскает, но можно, например, командировать его в область на предмет преобразования техникума в институт.
– Ну и что дальше?
– А ничего. Просто назад он больше не вернется, когда почует такой простор. Там у него будет и Норвегия, и космос, и самогон.
Как в воду глядел лейтенант Пяткин, хотя его прогноз исполнился не вполне.
Тем временем Самоходов копал тоннель: изо дня в день, по восемь часов в сутки, опираясь на метод – кирка, лопата, тачка для откатки, лесной крепеж. Таким манером он занимался метро полгода, пока не сдал. Сдал же он вот по какой причине: ушла от него жена; какое-то время она терпела у себя на усадьбе строительство метрополитена, но потом не сдюжила и ушла.
– Все! не могу больше, Виктор Андреевич, – сказала она прощаясь. – Я вас три года прошу как человека починить стульчак в уборной, а вы строите то электростанцию, то метро!
Не то чтобы Самоходов обеими руками держался за свою жену, и даже она ему надоела своими упоминаниями о сломанном стульчаке, но такое неожиданное предательство уложило его в постель: он не ел, не пил, смотрел в потолок, думал о женском коварстве и горестях вообще. Подняла его только повестка из поссовета, куда он немедленно явился, получил на руки командировку в область и сразу повеселел.
Позже, уже в Орле, он нежданно-негаданно взял в заложники заведующего областным отделом народного образования, причем так и осталось неизвестным, с какой целью Самоходов пошел на такой отчаянный поступок, но, видимо, с высшей целью, и ему дали приличный срок. Впрочем, сначала его отправили на психиатрическую экспертизу, а после дали приличный срок. Характерно, что эксперты не только признали Виктора Андреевича вменяемым, но и подивились его способности нетипически рассуждать. Например, его спрашивали:
– Скажите, зачем нужен в поселке политехнический институт?
Он отвечал:
– Понимаете: рвется душа, – и все!
Вот история женитьбы Алексея Коровича, которая складывалась не так остро, как в пьесе «Свадьба Кречинского», но тоже несет в себе драматическое зерно.
Много лет тому назад к Коровичу-деду, одному из участников штурма Зимнего дворца, приехал из Чистополя его давний товарищ, также старый большевик, а с ним внучка Любовь и ее подружка Вера, немного похожая на Любовь. Внучка большевика сразу приглянулась Алексею Коровичу, то есть с первого же взгляда в нем что-то хорошо екнуло и сам собой завелся пронизывающий мотив. Старые товарищи выпивали помаленьку, сколько возраст позволял, слушали песенки своей молодости, как то:
У меня есть тоже патефончик,
Только я его не завожу... —
и то предавались воспоминаниям, то почему-то разговаривали о любви. Так, Корович-дед говорил:
– В наше суровое время нам, конечно, было не до лирики, потому что все силы уходили на строительство и борьбу. А зря! То есть не то чтобы зря, а «война войной, обед обедом», как говорит наш рабочий класс.
– Да, – вторил ему товарищ, – найти избранницу, единственную из тысяч, – это большое счастье, от которого зависят биография и судьба. Мало того, что она приготовит и постирает, она еще, если что, с передачей очередь отстоит!
– Но, как известно, великое всегда соседствует со смешным. Помню, двадцать шестого октября, в тронном зале, гляжу – сидят в уголку две изнасилованные барышни-ударницы из женского батальона и горько-прегорько плачут. Так зачиналась любовь в новую историческую эпоху, когда заявил о себе победивший пролетариат.
В свою очередь, Алеша Корович нервно молчал, не спускал глаз с внучки большевика и вслушивался в свой пронизывающий мотив, словно в нем содержалась разгадка какой-то тайны.
И надо же было такому случиться, чтобы на другой день Алексей Корович угодил в камеру предварительного заключения за то, что он сделал постовому милиционеру заслуженный реприманд; как нарочно, накануне вышел указ «Об усилении борьбы с хищениями на железнодорожном транспорте», и против Алексея было возбуждено уголовное дело в связи с исчезновением на станции Москва—3 цистерны цельного молока, а на самом деле за то, что он сделал постовому милиционеру заслуженный реприманд.
Как только его выпустили под расписку о невыезде, он так крепко запил, что на четвертые сутки уже не мог вспомнить своего отчества, тем не менее роман с внучкой большевика как-то сам собой развивался в желательном направлении и, долго ли, коротко ли, завершился законным браком. Молодой супруг еще по инерции попил с месяц и окончательно протрезвел.
Едва он вернулся к нормальному образу жизни, как в один прекрасный день в гости к молодым приезжает из Чистополя его собственная жена... Алексей Корович сходил проведать, кто же тогда на кухне посуду моет, – оказалось, подруга Вера, немного похожая на Любовь.
Впрочем, Алеша Корович скоро смирился с этим недоразумением, и правильно поступил: они прожили с Верой долгую, счастливую жизнь, нарожали сыновей, собрали большую библиотеку, построили дачу в Малаховке и умерли в один год.
В мастерскую к скульптору Семену Фиалко два раза в неделю приходил убираться один деклассированный человек по прозвищу Бармалей. Постоянно жил он, кажется, на Киевском вокзале, питался бог знает чем и поэтому заработком у скульптора дорожил, – был аккуратен, исполнителен и являлся точно в назначенные часы. Когда Семен Фиалко просыпался ближе к вечеру и начинал похмеляться смесью пива с лимонным соком, глаз его всегда умиляла безупречная чистота, он даже трезвел не столько от своего пойла, сколько от ощущения чистоты, но, правда, ему часто мерещилось, будто бы на полках недостает кое-чего из его бессчетных миниатюр. И действительно, падок был Бармалей на мелкую пластику и небезгрешен по части преступного барыша.
Положим, является в мастерскую человек в кожаном пальто по щиколотки, наживший состояние на спекуляциях керосином, поначалу пугается богатырского храпа, который производит пьяный Семен Фиалко, спящий на антресолях, а потом уважительно говорит:
– Вы и есть знаменитый скульптор? Бармалей отвечает:
– Я!
– Рад знакомству!
– Про себя я бы этого не сказал.
Человек в кожаном пальто пропускает колкость мимо ушей и продолжает в том же приветном духе:
– Я бы хотел приобрести одну из ваших прелестных миниатюр.
– Не думаю, что вам это по карману. А впрочем, можете посмотреть. Вот, например, работа, изображающая великого Гоголя за письмом. Это Гоголь стоит, перед ним конторка, на ней свеча...
– По-моему, это больше похоже на пишущую машинку довоенного образца.
– У меня, разумеется, нет времени проводить с вами просветительскую работу. Впрочем, могу сказать: художническое видение предмета зачастую подразумевает эклектический метод отображения, который может соединить в себе авангард, экспрессию и критический реализм. Вот только господам, отравленным буржуазной культурой, этого не понять.
– У буржуазной культуры тоже есть свои достижения...
– Ну разве что хиромантия и канкан.
– Позвольте: а Бэкон? а Мильхаузен? а Дали?!
– Это все так... рождественские открытки для простаков. Настоящая культура рождается на пустой желудок, от страдания, недаром Россия находится в авангарде мирового изобразительного искусства. Я бы даже так сказал: последняя в Европе по-настоящему культурная нация – это мы.
– Довольно странно такое слышать в стране, где совсем недавно спички не зажигались и трудно было купить порядочные штаны.
– А причем здесь штаны?! Впрочем, очень даже причем: в том-то и разница между нами как представителями антагонистических классов, что наши все больше про экспрессию, вы, главным образом, про штаны! Нет уж, лучше мы с голым задом будем ходить, но одновременно с глубоким сознанием того, что последняя в Европе по-настоящему культурная нация – это мы.
– По-моему, все-таки лучше ходить с прикрытым задом и одновременно с культурной гипотезой в голове.
– Тогда это уже будет не Россия, а черт-те что!
– Однако согласитесь, что это странно: Шагал по причине ночных арестов, Тышлер от недоедания, Зверев вследствие перепоя... это даже как-то не по-людски.
– Ничего не поделаешь: такой уж своеобразный нам предначертан путь.
– Ну, не знаю: вон, например, в Бельгии – все одетые ходят, но изобразительное искусство, однако, на высоте...
– Ну и катись в свою Бельгию, чего ты ко мне пристал! Человек в кожаном пальто пожмет плечами, развернется в недоумении и уйдет. На антресолях заворочается скульптор Фиалко и минуту спустя спросит осипшим голосом:
– Ты с кем это сейчас разговаривал, Бармалей?
– Ошиблись дверью, – ответит тот и так страшно сверкнет глазами, налившимися кровью, что лучше этого феномена не видать.
Но чаще всего Бармалей в прения с покупателями не вступает и продает мелкую пластику по таким смехотворным ценам, что те впадают в приятный шок.
К Елене Сергеевне Потрошковой, работнице багажной службы аэропорта Шереметьево-2, подбегает вспотевший француз и с симпатичным акцентом ей говорит:
– Представьте, моих чемоданов нет! Я, видите ли, прилетел рейсом Париж—Москва, а чемоданов, представьте, нет!
Елена Сергеевна дала французу такой совет:
– А вы поищите на том конвейере, где выдают багаж прилетевшим из Улан-Батора, – там они, вероятно, и ездят туда-сюда.
Француз подозрительно на нее посмотрел, но все же решил воспользоваться этой верояцией и исчез. Через пять минут он объявился, волоча свои чемоданы, которые были настолько изящны, что мало отвечали существительному «багаж».
– Позвольте задать вам вопрос, – сказал он, – как вы угадали, что именно в секторе Улан-Батор—Москва мои чемоданы ездят туда-сюда?
– Видите ли, я здесь просто давно живу.
– Не понял, но все равно спасибо!
– А теперь позвольте мне вам задать вопрос: зачем вы сюда приехали?
Француз помялся-помялся и говорит:
– У вас такие писатели хорошие...
На эту декларацию Елене Сергеевне было нечего возразить.
Писатели у нас точно хорошие, во всяком случае, у них есть ответы на все вопросы, и если даже не на все, то на коренные ответы есть.
Выступал как-то писатель Зуев в библиотеке имени Добролюбова, ему из зала и говорят:
– А чего вы, собственно, занимаетесь ерундой? Какая польза от вашей литературы, если вы все придумываете от себя? Вы нам, товарищ писатель, дайте учебник жизни, укажите средства борьбы со злом! А то они увлекаются описаниями природы, а где искать счастье – про это нет!
Зал возбудился и зашумел.
– Понимаете, какое дело, – сказал Зуев, – или учебник жизни, как, например, «Анти-Дюринг», или литература – это одно из двух. И про счастье ничего определенного не скажу, а вот что литература уберегает читателя от несчастий – тут налицо медицинский факт.
– Как так?
– А так: сидишь себе в уголке, почитываешь книжку, и в это время кирпич тебе на голову не упадет – раз, в милицию по недоразумению не попадешь – два, в семье мир – три, деньги целы – четыре, не обидел никого – пять!
Зал молчал.
Актер одного драматического театра Сергей Казюлин на десятом году своей артистической карьеры дождался-таки роли Чацкого из «Горя от ума», о которой мечтает всякий порядочный резонер. Он так мучительно входил в роль, что похудел на два килограмма и стал заговариваться в быту; бывало, идут они с помрежем Кешей Соколовым 3-й улицей Марьиной рощи, мимо убогих домишек, какого-нибудь бесконечного забора, почерневшего от дождей, автобусной остановки, где толпится народ и недоброжелательно смотрит вдаль, несусветной очереди возле винного магазина, и вдруг Казюлина ни с того ни с сего прорвет:
– Душа здесь у меня каким-то горем сжата,
И в многолюдстве я потерян, сам не свой.
Нет, недоволен я Москвой...
Понятное дело, прохожие на него оборачивались, потому что по тем временам удивителен и опасен был человек, недовольный не в частности, а более или менее широко. Времена, заметим, стояли какие-то неподвижные и глухие: еще сидели на кильке с вермишелью целые города, кругом сновали враги народа, прилично одеться-обуться можно было разве что по знакомству, и на всякое едкое слово имелась своя статья.
– Ты бы поосторожней, Серега, – говорил ему Соколов. – Не то оглянуться не успеешь, как тебя органы заметут.
– А это не я говорю, – возражал Казюлин. – Это во мне говорит Александр Андреевич Чацкий, нытик, очернитель, вообще паршивый интеллигент.
Он, действительно, настолько вжился в образ своего сценического героя, что уже и сам не разбирал, кто именно говорил в том или ином случае: актер ли Сергей Казюлин или дворянин Александр Чацкий, второе «я». Со временем у него даже прорезались несоветские, изысканные манеры, как то: он приподнимался со стула, если входили дамы, выкал капельдинерам и не употреблял всуе матерные слова. Но это сравнительно еще ничего; некогда тихий и покладистый человек, он теперь норовил, что у нас называется, в каждый горшок плюнуть и оттого постоянно балансировал на грани между неприятностью и бедой. Так, однажды во время политчаса он заявил лектору из общества «Знание», который нес очевидную чепуху:
– Послушай! ври, да знай же меру;
Есть от чего в отчаянье прийти...
Потом обернулся к своим товарищам и сказал:
– Желаю вам дремать в неведеньи счастливом...
Так! отрезвился я сполна,
Мечтанья с глаз долой – и спала пелена...
Высказавшись, Казюлин сложил на груди руки и сумрачно замолчал.
– Это прямо вылазка какая-то, – с испугом в голосе сказал лектор.
– Пожалуйста, не обращайте внимания, – со своего места выкрикнул Соколов. – Товарищ Казюлин в образе и не ведает, что творит.
Бедняга и сам был не рад, что в него до такой степени въелся грибоедовский персонаж, но поделать с собой ничего не мог. Уже спектакль изъяли из репертуара, хотя он давал неплохие сборы, работу Казюлина сочувственно отметили театральные рецензенты, и его даже чуть было не выдвинули на Сталинскую премию II степени, а он по-прежнему гнул свое: то вызовет на дуэль заведующего постановочной частью, то разоблачит ни к селу ни к городу адюльтер. Кеша Соколов сводил его в театральную поликлинику, что в начале Пушкинской улицы, но там ничего опасного не нашли.
В конце концов Сергей Казюлин вынужден был оставить родной театр, поскольку он так и не смог выйти из образа Чацкого и ему не давалась другая роль. Но это еще сравнительно ничего; некогда видного резонера московской сцены весной пятьдесят первого года действительно замели. Прогуливался он как-то по Арбату, зашел в книжный магазин, взял в руки сталинскую работу касательно значения географического фактора в истории, полистал ее и сказал:
– В России, под великим штрафом,
Нам каждого признать велят
Историком и географом!
Не отошел он от магазина и на пятьдесят метров, как его нагнали двое молодых людей в одинаковых серых кепках, посадили в машину и увезли. На месте его первым делом спросили:
– Скажи, мужик, какое сегодня у нас число?
– Ага? – воскликнул Казюлин в едкой интонации и завел:
– Безумным вы меня прославили всем хором.
Вы правы: из огня тот выйдет невредим,
Кто с вами день пробыть успеет,
Подышит воздухом одним,
И в нем рассудок уцелеет...
С тех пор никто в театральном мире о Сергее Казюлине не слыхал.
А вот еще эпизод из российской жизни, в котором фигурирует как бы умалишенный, то есть вовсе не умалишенный, а на общем фоне даже наоборот.
Уже совсем в другую эпоху, когда страну нежданно-негаданно подкосила свобода слова и по городам и весям пошла пальба, в районном центре Улыбинске столкнулись с такой оригинальной незадачей, что с течением времени ее отчаялись разрешить. Именно, требовалось найти в районе человечка на вакантную должность заведующего Бюро технической инвентаризации, причем в известном роде блаженного, который отродясь не лукавил, не воровал. Уж больно хлебное это было место, обыкновенному гражданину не устоять, между тем над городом нависла угроза, реальная, как инфаркт: еще немного, и весь Улыбинск, от водонапорной башни до рабочей столовой № 1, будет поделен между бандами Ваньки Власова и одного темного дельца из соседней области по прозвищу Паровоз.
Злостный передел собственности зашел так далеко именно потому, что прежде в БТИ верховодили либо прямые жулики, либо люди слабые, не способные противиться соблазну, которые даже против убеждений наживались за счет казны. Первый заведующий новейшего времени Воробьев сдался на третьем месяце своего владычества, построил за рекой дворец с зимним садом, был уличен и покончил жизнь самоубийством, застрелившись из охотничьего ружья. Второй заведующий – Либерман, торговец цветным металлом, с тем только и занявший хлебное место, чтобы поправить свои дела, – вступил в сговор с обеими бандами, но не сумел соблюсти баланса и был утоплен в колодце на православное Рождество. Третьего и четвертого заведующих посадили. Пятый успел бежать и, по слухам, осел в Канаде, где открыл свое дело, именно: гнал из стружки древесный спирт.
Когда окончательно стало ясно, что вот-вот Улыбинск окажется частной собственностью двух воровских домов, что в дальнейшем не исключены сепаратистские поползновения, но главное, что районное начальство в скором времени останется не у дел, глава администрации Востряков собрал экстренное совещание, переждал неизбежные в таких случаях покашливание, скрежет стульями, бумажный шелест, посторонние реплики и сказал:
– Так что, господа-товарищи, настали последние времена! Того и гляди район отойдет Ваньке Власову с Паровозом, и тогда будет поставлена под сомнение сама государственность на местах!
– Так что же делать? – с наивным ужасом в голосе воскликнула заведующая отделом народного образования Куликова и глупо выкатила глаза.
– А ничего! – сказал первый районный милиционер. – У нас испокон веков воруют, и стоит Россия, как это самое... как скала! Не берите в голову, товарищи, как-нибудь это дело рассосется само собой.
Востряков сказал:
– Боюсь, на этот раз не рассосется, а как бы нам с вами на всю державу – это в отрицательном, конечно, смысле – не прогреметь! Поэтому я вам такую даю установку: где хотите, а найдите мне такого отщепенца, про которого точно можно сказать – этот не украдет. Иначе столько прибавится безработных в районе, сколько вас здесь сидит.
Эта грозная перспектива ужаснула совещание, и в течение двух недель весь район был прочесан в надежде выявить хоть одного неподкупного земляка. Одного действительно выявили: это был древний старик, чуть ли не последний представитель захудалого княжеского рода Коломейцевых, которые в разное время дали двух полных генералов, одного сенатора, одного члена Государственного совета и одного видного большевика, которого посадили еще в двадцать восьмом году. Впрочем, старик Коломейцев ни в какую не соглашался возглавить Бюро технической инвентаризации и на все заискивания отвечал:
– А за что вы моего дедушку упекли?!
Тогда вдругорядь собирает совещание Востряков: все сидят, тупо уставившись в столешницу, и молчат. Руководители среднего звена трепещут, предвкушая отставку, а Востряков перебирает бумаги, делая вид, будто собирается подписывать приказы об увольнении по статье. Тут-то главврач районной больницы и говорит:
– Сидит у меня в нервном отделении один субъект. Не то чтобы он полностью сумасшедший, но все-таки не в себе. Свихнулся он, прошу обратить внимание, вот на каком пункте: что он последний честный человек от Мурманска до Читы.
Востряков сказал:
– Ты мне дай исчерпывающий ответ: этот не украдет?
– Этот точно не украдет.
Сколько ни поразительной, даже ни скандальной представилась совещанию такая кандидатура, а делать было нечего, и сумасшедшего назначили заведовать БТИ, правда, на всякий случай приставили к нему санитара под видом секретаря.
В первый же рабочий день к новому заведующему наведался Паровоз.
– Давайте знакомиться, – сказал он и выложил на стол аккуратную пачку банковских билетов достоинством в сто рублей.
Сумасшедший сказал:
– Уберите свои деньги и подите, голубчик, вон.
– А если ты будешь кобениться, сучонок, то я тебя замочу!
Сумасшедший сказал:
– Значит, такая моя судьба.
Медицинский вытрезвитель в районе Новодевичьего монастыря, палата на десять коек, светает, под потолком горит лампочка матового стекла. То ли водка чище стала, то ли по бедности пить начали ужимистей, то ли прошла мода пьянствовать безвылазно, по углам, но в палате заняты только две койки из десяти: один страдалец лежит возле двери, другого пристроили у окна. Оба давно проснулись; они кашляют, вздыхают и время от времени говорят.
Тот, что у двери:
– Я бы, может быть, и не пил, да одиночество замучило, то есть самая поганая его разновидность – одиночество на двоих. Ну чужой человек у меня баба! Точно она другой расы или женское в ней так, для отвода глаз. Представь себе: она даже зарплату за меня получает, колесо поменять может, ругается с соседями, как мужик!.. А ведь я воспитан на поэзии Серебряного века, я знаю всего Анненского наизусть!..
…………………………………..………………………………………………………………...
Тот, что у окна:
– А я пью, так сказать, на общенациональных основаниях, потому что душа у меня густа. У меня душа до того густая, что без растворителя – ну никак!
– А я пью потому, что у меня такое ощущение, как будто я не дома, а на луне. В другой раз посмотрю на свою бабу: плечищи – во! ручищи – во! и сразу потянет залить глаза.
…………………………………..………………………………………………………………...
Тот, что у окна:
– Вообще-то история знает немало примеров, когда вторичные половые признаки вводили людей в обман. Была такая мужеподобная папесса Иоанна, у поэтессы Сафо, по непроверенным данным, был сорок пятый размер обуви... Или вот: в Египте есть такой Карнакский храм, а перед ним – два колосса, которые изображают царственную чету. Она – знаменитая царица Нефертити, он – фараон по имени Эхнатон...
В палату, широко распахнув дверь, вошел милицейский прапорщик и сказал:
– Эй, алкаши, подъем! Забираем вещички – и по домам.
– Да погоди ты! – цыкнул на него тот, что полеживал у двери.
– Ну так вот... Вся загвоздка состоит в том, что у царицы и у фараона одинаковые фигуры: плечи маленькие, талии узкие, а бедра бочонком, как у матрон... Историки с самого Геродота головы ломают: а может быть, это были две женщины, которые морочили древний Египет, или просто Эхнатона символически изобразили, потому что он родил новую религию, которая впрочем, не привилась...
…………………………………..………………………………………………………………...
Тот, что у двери:
– Действительно, сколько на свете тайн! Опять же загадочно, почему у древних египтян были такие причудливые имена?
– Ничего загадочного: Эхнатон означает – угодный солнцу, а Нефертити – прекрасная пришла.
– Стало быть, «нефер» – это прекрасная, а «тити», по-нашему, – приходить?
– Совершенно верно, только в пассе-парфе.
…………………………………..………………………………………………………………...
Тот, что у двери:
– Стало быть, если моя фамилия Смирнов и я куда-то пришел, то это «Смирновтити» по-древнеегипетски будет?..
– Ну.
– Умора, ей-богу! Сейчас приду домой, жена мне открывает, а я ей прямо с порога: «Смирновтити!» – дескать, «Смирнов пришел!». Она, конечно, подумает, что это уже белая горячка, а я на самом деле по-древнеегипетски говорю!
– Чтобы доставить ей максимум удовольствия, нужно несколько расширить вокабуляр. Сейчас я вам скажу, как по-древнеегипетски будет «дура», «проститутка» и «пошла вон»...
В палату опять заявился милицейский прапорщик и сказал:
– Эй, алкаши! Вы по домам собираетесь или нет?
– Да погоди ты!..
По-хорошему, литературе следовало остановиться что-нибудь на заре новой эры, потому что человеческая порода консервативна и с евангельских времен не произвела ни одного по-настоящему свежего действующего лица. Уж на что, кажется, оригинальна чеховская Мерчуткина, а на поверку оказывается, что и предшественники у нее были, и последователей не счесть.
Старуха Бугаева жила в поселке Октябрьский под Коломной, в двухэтажном бараке, который строили еще пленные итальянцы, на втором этаже, в комнатке рядом с кухней, – лет двадцать она тут жила, и, по крайней мере, пять из них у нее постоянно капало с потолка. Куда старуха только не ходила, куда не писала, вплоть до московского уголовного розыска, но ни одна служба не пожелала заняться ее бедой.
В конце концов старухино терпение лопнуло и она решила обратиться совсем уж в фантастическую инстанцию – видимо, в ее сознании произошел какой-то зловещий сдвиг. В один прекрасный день села старуха Бугаева в электричку Голутвин—Москва и поехала в Первопрестольную искать управы на поселковое начальство, по ее глубокому убеждению, бездельников и рвачей. Долго ли, коротко ли, вышла она на площадь трех вокзалов, выяснила у постового милиционера, что ближайшим иностранным представительством будет посольство Швейцарской конфедерации, и в скором времени была уже в Старопанском переулке, над которым реял отчасти медицинский, отчасти родственный красный флаг.
Лейтенантик, охранявший посольство, ни за что бы старуху не пропустил, но она навела такую драматургию, с воплями, срыванием головного платка и попытками рухнуть на мостовую, что посольские заинтересовались Бугаевой и велели ее впустить. По всей видимости, они рассчитывали на беседу с престарелым борцом за гражданские права и надеялись после подпустить шпильку большевикам.
Действительность оказалась нелепее и смешней. Когда старуха Бугаева напилась чаю, какого она сроду не пивала, и поведала дипломатам о протекающем потолке, те застенали от умиления и немедленно принялись названивать кто куда. Того и следовало ожидать, что не успела старая доехать домой электричкой Москва—Голутвин, как ей уже был выписан ордер на отличную комнату в новой коммунальной квартире, на первом этаже, который ни при какой погоде не протекал.
В ближайщее воскресенье старуха Бугаева переехала в новый дом, самосильно расставила мебель, села передохнуть у окна и вдруг ее лицо озарила хищная улыбка, – это ей явилась одна отчаянная мечта. Грезилось старухе, как она опять садится в электричку Голутвин—Москва, является в Первопрестольную, добредает до Старопанского переулка, урезонивает милиционера, пьет марсианский чай с посольскими и в заключение говорит: «А нельзя ли мне сосватать какого-нибудь благоприятного старичка?»
Дело было в двадцать шестом году. Еще здравствовали современники Льва Толстого и царские генералы, еще стояли посреди Садовой улицы монументальная Сухарева башня и действительно красные Красные ворота в конце Мясницкой, но, с другой стороны, еще не существовало поэтической секции Союза писателей СССР, равно как и самого Союза писателей СССР, однако поэты были, и даже во множестве, если не сказать – в избытке, и даже их было, по европейским понятиям, чересчур.
Одним словом, поэт Иван Холеный попал под трамвай; случилось это в День коммунальника, около полудни, в том месте, где пересекаются Петровский бульвар и Каретный ряд. Тогда это было дело обыкновенное, даже в художественной среде, но Иван Холеный и тут отличился, то есть он таким футуристическим манером угодил под трамвай, что оказался на рельсах ровно посередине моторного вагона и при этом остался жив. Вернее, сравнительно жив: лежал он ничком без шапки, с раздробленной кистью правой руки и частично придавленный колесом. Вытащить его не было никакой возможности, подать первую медицинскую помощь – тоже, так что ему оставалось медленно истекать кровью, которая уже обильно сочилась сквозь драповое пальто.
Покуда пострадавший был в сознании и связно отдавал из-под трамвая последние распоряжения, видимо, предчувствуя, что помрет. На счастье, случилось так, что поблизости фланировал скетчист Бровкинд, который в числе первых прибежал на место происшествия, – ему-то поэт Холеный и отдавал из-под трамвая последние распоряжения на тот случай, если он не выдюжет и помрет.
– Ты вот что, Бровкинд, – говорил он, – передай, чтобы деньги за два стихотворения в альманахе «Серп и молот» отослали моей супружнице в Калужскую губернию, по-старому, Жиздринский уезд, деревня Малы Гребешки.
Бровкинд в ответ:
– Ага!
– Не ага, а ты давай записывай!
Бровкинд послушно вытащил из пистолетного кармана блокнотик и карандаш.
– Дальше чего?..
– Дальше вот чего... Новые сапоги с запасными колодками отдать дворнику Еремееву, который всю дорогу провожал меня из пивной. Французскую шелковую рубашку ненадеванную – Мариенгофу, пускай форсит. Взыскать с машинистки Поповой трешницу. Мой архив передать на всякий случай в ОГПУ. Это чтобы не было потом никаких кривотолков, чтобы коню было ясно, что я чист перед нашим рабоче-крестьянским знаменем, как дитя.
– А по поэтической линии чего?
– По поэтической линии вот чего... Дискуссию с лефовцами завещаю свернуть. Довести до сведения широкой литературной общественности мой протест против подвижной цезуры в трехстопном ямбе. Критику Маевскому передать, что я с того света буду вести с ним непримиримую борьбу, что я покоя ему не дам. Рапповцев к моему гробу не подпускать.
Публика мало-помалу начала расходиться, потому что холодно было и потерпевший долго не помирал. Уже и Холеный стал заговариваться, верно сказалась потеря крови, и отсюда неудивительно, что последние слова его бы похожи на тяжкий бред:
– А все-таки хорошо, – проговорил он, – что случился этот несчастный случай. Потому что поэтов у нас, как собак нерезаных, а таких, чтобы трамваем переехало, – я один!
Чета Скородумовых справляла золотую свадьбу в банкетном зале ресторана «Речной вокзал». Гости чинно расселись за столами, поставленными буквой «твердо», и, как это всегда бывает до первой стопки, некоторое время разговаривали полушепотом, глядели стеклянно и производили механические движения, точно внутри каждого имелся стальной каркас.
Первое слово попросили произнести старика Плотвичкина, златоуста, бывшего бригадира наладчиков на Шелкопрядильной фабрике «Красный мак». Старик Плотвичкин, как полагается, поломался немного, потом поднялся со своего стула и завел речь:
– Вот некоторые лица, наверное, думают, что дотянуть до золотого юбилея – это раз плюнуть. А я вам так скажу, дорогие товарищи и товарки: чудно́, что у нас люди до пенсии доживают, что они уходят с производства еще на своих ногах! Потому что наша жизнь – это сплошной вредный цех, вроде красильного, только что молока бесплатного не дают. Кто в этом виноват – всеобъемлющего мнения пока нет, но точно известно, что внешний враг не дремлет и от века вредит нам на все лады. Ну, словно медом в России намазано для всяких иноземцев, и они постоянно лезут к нам хозяйничать и вредить!
Вот, спрашивается, зачем пошел на нас войной император Наполеон? А хрен его знает, зачем, в худшем случае – сдуру, в лучшем случае – ни за чем. Тем не менее полумиллионную армию собрал человек, до четырехсот единиц артиллерии приволок, и в результате разорил четыре губернии и к чертовой матери сжег Москву! Правда, мы тоже хороши: оборону доверили немцу Пфулю, зачем-то построили Дрисский лагерь, происками иноземцев раздробили армию на три части, и, конечно, первое время французы давили нас, как котят. Я так думаю, дорогие товарищи и товарки: если бы не русская зима, сидели бы под лягушатниками до самого Великого Октября!
Нашей зимой я тем не менее недоволен. Ну куда, к черту: семь месяцев в году знай сиди на печи, валенок не напасешься, помидоры вызревают не каждый год. Это же надо было поселиться в таком климате, где помидоры вызревают не каждый год! Нет, прямо зло берет: существовали себе славяне под южным небом, на тучных черноземах, вдруг заявляется иностранная династия Рюриковичей и переселяет нас чуть не за Полярный круг, тем самым обрекая на рискованное земледелие и семимесячное сидение на печи!
Правда, не все зависит от капризов природы, кое-что зависит и от тебя. Если ты хочешь, чтобы у тебя регулярно вызревали помидоры, то первым делом грядку нужно по осени унавозить. После добавляешь в землю универсальное удобрение и рыхлишь хорошенько, – но это уже весной. Тоже весной, что-нибудь в конце марта, занимаешься рассадой, предварительно закупив жизнестойкие семена. Тут главное дело – грунт. Берешь три части промытого песку, одну часть торфа, одну перегноя, перемешиваешь до однородного состояния, и тогда у тебя такая вырастет рассада, что будь спокоен за урожай…
Кто-то крикнул из-за стола:
– Вредное производство-то тут при чем?
Голос был дерзкий, разгоряченный – это, по всей видимости, оттого, что гости замучились слушать Плотвичкина и давно уже налегали на водку, которая потихоньку разливалась и выпивалась под прикрытием рукава.
– Вредное производство у нас при том, – продолжал Плотвичкин, – что наш народ какой-то отравленный, точно он купороса нанюхался и не ведает, что творит. Ну как же так: древняя культурная нация, самая многочисленная в Европе, а чужаки над нами изгаляются как хотят! Например, грузин и еврей десять лет грызлись за господство над русским народом, а мы глядели – и хоть бы хны! Как известно, дорогие товарищи и товарки, в конце концов к власти пришел грузин. Поскольку он был величайший полководец всех времен и народов, немцы в сорок первом году давили нас, как котят. И в сорок втором году тоже давили, потому что Ставка сосредоточила основные силы на центральном направлении, а немцы ударили с юга, опрокинули два фронта, перерезали коммуникации и ко всему прочему посадили наше войско на лебеду.
А после войны что вытворял этот праведник и титан?! Тут тебе и налог на яблони, и людоедские нормы выработки, и твердые поставки, и высылка за козу!.. Например, с каждого двора полагалось сдать в казну пятьдесят килограммов мяса и полторы шкуры в год, а где я, спрашивается, возьму эти полторы шкуры, если я сроду досыта не едал?! Если мы тогда изо дня в день поступали так: наберем возле чайной картофельных очисток, обмоем, провернем через мясорубку, поджарим на мазуте – и это у нас заместо хлеба к крапивным щам!
Эх, дорогие товарищи и товарки: как вспомнишь старое-то житье-бытье, так горько сделается на душе, так горько, что нету слов!..
– Горько! – завопил кто-то из приглашенных.
– Горько! – подхватила свадьба на разные голоса.
От Коли Судакова ушла жена. Ушла она не к другому, а просто отбыла в неизвестном направлении, скорее всего к подругам в общежитие, и это оказалось особенно тяжело, потому что непонятно было – по какой причине она ушла. Вроде бы жили они мирно, выпивал Коля Судаков в меру, была у них однокомнатная квартира в Митино, и заработков вполне хватало на прожитье... Словом, это была тайна, и, желая ее постичь, он со временем измучился до такой степени, что начал разговаривать сам с собой. Родители его давно умерли, с друзьями после женитьбы он раздружился, с соседями близок не был, и, таким образом, разговаривать ему оставалось разве с самим собой. Бывало, сядет Коля Судаков за женин трельяж, вперится глазами в свое отражение и говорит:
– Ну какого тебе еще лешего не хватало, что ты, гадюка такая, меня бросила и ушла?! Ведь одета-обута была как куколка, и трений между нами особых не было, и деньгами ты сама распоряжалась, и сроду я тебе слова черного не сказал?..
В общем это даже нормально, что вскоре у него случился острый сердечный спазм. Вызвал он карету скорой помощи по 03, приехала бригада, состоявшая из врачихи и девушки на подхвате, померили они давление, сняли кардиограмму и сделали в вену больной укол. В заключение врачиха у Коли спрашивает:
– Пьете? Он отвечает:
– Пью. То есть если повод имеется. Новый год там или у кого-нибудь день рождения. А без повода я не пью. В том-то все и дело, что я веду здоровый образ жизни, зарабатываю, квартира как у людей, а между тем от меня недавно ушла жена. Как вы думаете, по какой причине она ушла?
– Ну, причины бывают разные, – отвечает ему врачиха, – например, характерами не сошлись. Или вы не помогали жене по хозяйству. Или вы ее не посвящали в свои дела.
– Это я-то не посвящал?! Да я ей всю плешь проел своими рассказами про дела! Как правило, посажу ее после обеда на диван, сам устроюсь на тумбочке и давай: «Вчера, – говорю, – старший бухгалтер Павлов приносит на подпись квартальный отчет, а там указан такой расход профильного металла, что всему отделу просто-напросто светит Воркута…»
Коля Судаков долго делился с врачихой своим несчастьем и вызвал в ней такое живое сочувствие, что после еще несколько раз вызывал «скорую» по 03. На другой день к нему приехал молодой врач в очках и опять же девушка на подхвате, мерили они давление, снимали кардиограмму, Коля тем временем говорил:
– Это потому мое здоровье пришло в расстройство, что от меня недавно ушла жена. Главное, непонятно, по какой причине она ушла, если учесть, что я ей сроду слова черного не сказал...
– Нужно было проводить с ней воспитательную работу, – советовал ему врач. – Потому что главное в семейной жизни – это воспитать женщину под себя.
– Да я ее с утра до вечера воспитывал под себя! Как правило, после обеда посажу ее на диван, сам устроюсь на тумбочке и давай: «Ты, – говорю, – в компаниях как дура себя ведешь. Смеешься ни с того ни с сего, неправильное ударение делаешь в словах, танцуешь с кем ни попадя, и вечно у тебя что-нибудь на губе. Вот скажи, пожалуйста, где нужно делать ударение в существительном «договор»?..
На пятый день к Коле Судакову приехал старый-престарый доктор, по всей видимости, еще и колдун, поскольку он снял его страдания как рукой. Проделал он обычные процедуры и говорит:
– Вы знаете что, больной: как только вам станет невмоготу, вы возьмите томик стихов Пушкина, почитайте – и все пройдет.
С тех пор Коля Судаков уже не обращался к медикам, если ему позарез требовалось с кем-то поговорить. Когда на него накатывало, то есть непереносимо хотелось усесться за женин трельяж и затеять беседу со своим отражением, он, бывало, ляжет на диван с томиком стихов Пушкина, наугад раскроет его, а там:
На свете счастья нет,
Но есть покой и воля...
Коля Судаков хорошо улыбнется и вперится в потолок.
Русский народ говорит: «Не знаешь, где найдешь, где потеряешь»... – и он безусловно прав. Разве что плюсуем сюда то наблюдение, что ежели у нас человек счастлив, то счастье его чаще бывает нелепого происхождения и носит самые неожиданные черты.
Володя Будкин пьяным делом выпал из окна третьего этажа. Это приключение сошло ему сравнительно без последствий, ибо русский Бог, как известно, пьяных и детей любит, именно Буд-кин сломал правую ногу в щиколотке и получил несколько порядочных синяков. Но дальше – пуще: перелом оказался сложным, и хирурги, в свою очередь, подкачали, в результате правая нога у Володи срослась таким образом, что оказалась на два сантиметра короче левой, и он с того времени стал хромать.
Володя Будкин не был ни танцором, ни физкультурником, ни артистом, то есть оно бы и ничего, кабы не вот какое дело: он по женской линий был ходок. Между тем сердцеед из хромого мужика положительно никакой, это яснее ясного, хотя бы его отличали призывные глаза, волевое лицо и мощный размах в плечах. Немудрено, что Володя Будкин посчитал свою жизнь конченой, бросил Лесотехнический институт и нанялся к айсорам продавать у Савеловского вокзала стельки, крем для обуви и шнурки. Понять его, в сущности, было можно, потому что в такие годы женщины для настоящего ходока – все, или почти все, во всяком случае, они занимают в жизни куда больше места, нежели шпунтованная древесина и бонитет.
Но вот как-то под старый Новый год Володя Будкин выпил лишнего и со зла на своих эксплуататоров айсоров даром раздал прохожим все наличные стельки, баночки с кремом для обуви и шнурки. Айсоры за это жестоко его избили и сбросили наземь с Савеловского моста.
Правильно написано у пророка Екклесиаста: что было, то и будет, и ничего-то нет нового под луной. Опять Володя Будкин сломал ногу в щиколотке, на этот раз правую, опять хирурги подкачали, опять нога срослась таким образом, что укоротилась на два сантиметра, но при этом совершенно сравнялась с левой, и в результате он перестал хромать.
После этого случая Володя Будкин как бы воскрес и его жизнь вернулась в нормальную колею. Счастью его не было предела: он купил себе новый костюм, восстановился в Лесотехническом институте, поселился в общежитии, и скоро от него по-прежнему стенали женские этажи.
Это покажется невероятным, но в середине девяностых годов в колхозе «Путем Ильича» построили новый дом. Откуда взялись средства, никто не знал, и почему дом возводили турки, было непонятно, и вообще народ поначалу недоумевал: какое может быть жилищное строительство на селе, если уже который год нечем засевать пашню, если колхозникам вместо денег раз в три месяца выдают макаронные изделия и пшено...
Впрочем, колхозники недолго мучились этими праздными вопросами, и про турок они забыли, и про источники финансирования, потому что в новом доме правление поселило полеводческое звено. Ведь у нас народ как рассуждает: пусть хоть засуха, но если она работает на благо простого труженика, а не начальства, то и засуху дай сюда. Тем более что в колхозе «Путем Ильича» речь шла не о засухе, а о симпатичном двухэтажном доме с немыслимыми, по крестьянским понятиям, удобствами: газ, центральное отопление, канализация, телефон.
В начале сентября переехало в новый дом полеводческое звено, и сразу стало понятно, как до́лжно жить белому человеку; ребята на радостях носились по квартирам как угорелые, женщин из кухонь было не выгнать, у мужиков возникло коммунальное чувство, и они построили у подъезда столик для домино. Вообще как-то разнежились мужики и за домино уже не материли начальство, а порой позволяли себе темы совсем уж отвлеченные, например, зачем у собаки хвост. Сидят они, положим, субботним вечером, рассматривают свои костяшки с таким нервным вниманием, точно на них написано будущее, и тут кто-нибудь говорит:
– Непонятно: зачем у собаки хвост? Зачем у коровы хвост – понятно: оводов отгонять. У лисы – следы заметать, у рыбы – чтобы плавать, а на хрена собаке-то сдался хвост?
Но расслабляться им было рано, поскольку колхоз до такой степени обеднел, что правление перестало выдавать макаронные изделия и пшено. Это потому был смертельный удар по крестьянскому бюджету, что прежде подачку сбывали в районном центре и на вырученные деньги закупали спичек, соли, водки и табака. Не знаем, как в иных землях, а для русского человека остаться без водки, без табака – это остановка жизни и Страшный суд.
Мужики-полеводы три дня за домино головы ломали, как существовать дальше, и в конце концов решили призаняться металлоломом, который в таком изобилии водился по неудобьям, что всего было не перетаскать. Вначале октября они нашли в поле двадцать метров стальной трубы, выкорчевали ее и сдали в приемный пункт. Возвращаются они довольные и хмельные, а жены им говорят: дескать, правление нарочно поселило простых тружеников в этот архиерейский дом, дескать, и месяца не прошло, как вышел из строя водопровод. Делать было нечего: недели две мерзли и таскали воду ведрами из колодца, пока председатель Борис Петрович, видимо, испугавшись волнений, как-то не наладил подвоз воды.
В начале ноября мужики срезали двести метров электрических проводов. Ясное дело: возвращаются они восвояси довольные и хмельные, а новый дом встречает их черными окнами, страшными, как выколотые глаза.
Один говорит:
– Вот так всегда у нас – то без света, то без тепла. Другой говорит:
– Прямо это какая-то мистика, а не жизнь!
Но настоящая мистика была еще впереди: в начале декабря председатель Борис Петрович, вроде бы мужчина черноземного происхождения и степняк, вдруг эмигрировал в Израиль, где, по слухам, поступившим гораздо позже, нанялся в сторожа.
Мужики толковали:
– Теперь понятно, чья собака мясо съела. И ведь двенадцать лет нам головы морочил, за орловского выдавал себя, паразит!
Как вдумаешься в историю человечества, то вот что первым делом придет на ум: не надо изобретать. Исключая пошлые удобства, способствующие вырождению рода, ну ничего, кроме горя, не принесли человеку технические новации, например, изобрели для потехи порох – и потери убитыми на полях сражений увеличились многократно, например, придумали телефон – и сразу стало не с кем поговорить, то есть поговорить-то хочется с Фейербахом, а трубку норовит снять какой-нибудь сукин сын. Одним словом, не надо изобретать.
Антон Сокольский, заведующий акустической лабораторией Ленинградского университета, сполна постиг эту истину, когда изобрел совершенный звукоснимающий аппарат. Лучше бы он его не изобретал, потому что впоследствии вся его жизнь пошла наперекосяк, ну да русский человек задним умом крепок и не способен провидеть, что ждет его впереди. Иначе он не выдумал бы телевидения, которое поставило крест на вековой культуре, и демократический централизм.
Аппарат Сокольского произвел в звукотехнике настоящий переворот. Давным-давно было известно, что на гладких поверхностях, будь то столешница или дверь, самопроизвольно записываются звуки и голоса, и, собственно, весь фокус состоял в том, чтобы исхитриться их внятно воспроизвести. Так вот, аппарат Сокольского явственно снимал с гладких поверхностей звуки и голоса.
Первое испытание провели на стене дома № 4 по Невскому проспекту и получили убедительный результат. Именно аппарат воспроизвел звукозапись, сделанную, предположительно, в первой половине марта 1953 года: сквозь шарканье ног, звуки клаксонов, какой-то гул вдруг прорезался женский вопль:
– Иосиф Виссарионович! На кого ты нас покинул, отец родной?!
Вскоре изобретение было зарегистрировано, получило патент и европейскую известность; ближайший помощник именинника Тимофеев перешел с ним на «вы», жена Катерина, видимо, в расчете на Государственную премию, уже составляла списки, чего купить.
На несчастье, очередной опыт Антон Сокольский надумал осуществить в своей собственной квартире в старинном доме по Суворовскому проспекту, где они жили вдвоем с женой. Приладил Сокольский свой аппарат к стене и в результате чего только не наслушался, например:
– Я вас в последний раз спрашиваю, милостивый государь: намерены вы стреляться, или я вас записываю в подлецы?!
А то:
– И каждый вечер в час назначенный,
Иль это только снится мне...
А то:
– Нынче каков дисконт-то на Русско-Азиатский банк? Полтора процента! А ты на меня наседаешь – гони должок...
И вдруг голос сподвижника Тимофеева:
– Кать, ты не знаешь, куда подевались мои носки?
Как вор Мутовкин задумал обмануть государство и погорел.
Ошибочно говорят: «Поделом вору мука» – потому что наше расчудесное государство можно грабить безнаказанно, особенно если в гомерических масштабах, и даже такое занятие в порядке вещей, но обманывать – это зась.
Когда сравнительно недавно вышла – заметим, беспримерная в мировой юридической практике – превентивная амнистия для воров, которые украдут не больше, чем на триста сорок пять рублей новыми деньгами, некто Мутовкин, сообразившись с обстоятельствами, ограбил пивной ларек. Предварительно он прикинул на бумаге, чего и сколько нужно взять, чтобы уложиться в триста сорок пять рублей, и умыкнул бочку чешского пива, ящик воблы, мешок соленых сушек и шелковое кашне. С ворованной снедью Мутовкин справился за два дня и на третий день пошел сдаваться в милицию, будучи совершенно уверенным, что в худшем случае его для проформы посадят до вечера в КПЗ.
Не тут-то было. Во-первых, его упекли в Бутырки, где он моментально пострадал от товарищей по беде. Вошел Мутовкин в камеру, сказал:
– Приветствую вас, господа ссученные, урки и фраера!
У́рок, вообще публику нервную, задело, что новенький поставил их ниже ссученных, и они намяли ему бока. Во-вторых, в предварительном заключении Мутовкин отсидел два с половиной года, пока двигалось его дело, и он проклял свою судьбу. В-третьих, судебное разбирательство пошло совсем не так, как Мутовкин предполагал, а до жути въедливо и чревато, и у бедняги даже возникло нелепое подозрение, будто бы его подводят под исключительную статью. Как раз накануне слушалось дело одного прожженного дельца, который украл целую мебельную фабрику, и, поскольку наказать вора не удалось, судьи действительно сердились по пустякам.
Когда Мутовкин предъявил обвинению свои расчеты, из которых выходило, что он нанес государству ущерб в размере трехсот сорока рублей новыми деньгами, Народный заседатель ему сказал:
– А шелковое кашне?!
Мутовкин в ответ:
– А что шелковое кашне?.. У нас в универмаге ему красная цена семь рублей с копейками...
– А дефолт?!
– А при чем здесь дефолт, если я совершил правонарушение за два года до того, как наш рубль катастрофически пал в цене?
– А при том, что вот у нас имеется постановление Совета министров от 4 декабря...
– Ну и что они там постановили?..
– Они постановили, что по причине плачевного состояния финансов пускай дефолт приобретает обратную силу, и поэтому вы, обвиняемый, в действительности украли на триста семьдесят два рубля!
Заседатель сделал внушительную паузу и после продолжил, подмигнув другому заседателю и судье:
– По-видимому, обвиняемый думает, что он один умный, а на государственный аппарат работают дураки. Ну ничего: мы сейчас ему продемонстрируем, кто умный, а кто дурак.
Мутовкин возопил:
– Помилосердствуйте, граждане судьи! Неужели мне из-за тридцати двух рублей амнистии не видать?!
– Как своих ушей, – заверил его судья.
– Но ведь это же нечестно!
– А ты не хитри.
Сева Кайманов, дружбист[30] из леспромхоза «Комсомольский», не дурак выпить и чемпион треста по домино, выиграл в лотерею туристическую путевку в Чехословакию; это было тем более оглушительно, что дальше Вологды он сроду не заезжал.
Жена собрала ему чемодан, наказала, что привезти, и Сева Кайманов со смутным чувством отбыл в Вологду, из Вологды поездом в Москву, а из Москвы самолетом в Прагу, дорогой неотступно размышляя о том, что, если бы его сделали адмиралом, это было бы не так удивительно, как то, что его направили за рубеж.
Центральная Европа почему-то не произвела на него особого впечатления, хотя, конечно, Прагу с Вологдой не сравнишь; ну магазины, ну тротуары не заплеваны, ну прохожие все улыбаются, как придурки, ну как будто выпивших не видать. Более того, самым значительным событием этой поездки оказался его роман с переводчицей Натальей Владимировной, о которой Сева впоследствии отзывался, что, дескать, она не женщина, а атас.
Вот как-то прогуливаются они с переводчицей Натальей Владимировной в центре Праги, на углу Вацлавки и Прашна Брано засмотрелся Сева по сторонам, несколько задержав движение пешеходов, и тут один прохожий старичок в его сторону говорит:
– Проходу не стало от иностранцев, черт бы их всех побрал! Сева спрашивает свою спутницу:
– Чего это он сказал? Наталья Владимировна отвечает:
– Он сказал, что ему надоели иностранцы.
– Это он про кого?
– Видимо, про тебя.
– Что-то я не врубился! при чем тут я?..
– А при том, что ты и есть иностранец, при том, что здесь Чехословакия, а не твой занюханный леспромхоз.
– Ну, во-первых, мой леспромхоз второй год подряд держит переходящее Красное Знамя, а во-вторых... во-вторых, неужели я иностранец, едрена вошь!
У Севы было такое мистическое понятие об этой человеческой категории, что он вдруг побледнел и как-то ушел в себя. У него не укладывалось в голове, что он, Сева Кайманов, русский мужик, дружбист и чемпион треста по домино, оказывается, иностранец, словно какой-нибудь мистер Смит. Что чехи, снующие мимо, выходит, вовсе не иностранцы, а что-то вроде выпендрежников-москвичей, а он, Сева Кайманов, как раз иностранец, то есть необыкновенное существо, которое, может быть, даже не болеет, ест пищу фараонов, рассуждает по-марсиански и общается как в кино, что если бы его сделали адмиралом, это тоже было бы удивительно, но не так. Ему вдруг захотелось купить сигару и снисходительно улыбнуться какому-нибудь прохожему старичку.
Когда Сева Кайманов возвратился из Центральной Европы к себе домой, мужики поначалу затруднялись его узнать. Какой-то он стал чужой, в домино не играл, водку пил полустаканами, говорил высокопарно и по временам уходил в себя.
Мужики его спрашивали:
– Сева, может, ты заболел? Или, может, тебя завербовал вездесущий враг?
– Ну, вы, мужики, даете! – рассеянно отвечал он. – Я же глубоко советский человек, в чем, собственно, и беда.
– Да в чем беда-то?
– В том, что я постоянно чувствую себя белой вороной: всю дорогу думается о том, что хорошо было бы родиться человеком, который стрижется у парикмахера, одевается и вообще. Потом всю дорогу хочется закурить сигару и сделать так…
Тут Сева Кайманов изображал вальяжного господина, отведя в сторону руку с воображаемой сигарой и напустив снисходительное выражение на лицо.
Во время второй губернаторской кампании по Ярославской области в самом Ярославле, в Доме культуры «Шинник», выступал кандидат от правых социалистов по фамилии Коровяк. Это был лысоватый, приземистый господин в дорогом пиджаке, со вкрадчиво-хищной физиономией, какие бывают у дознавателей и собак, когда они собираются укусить. То ли он не владел богатствами русского языка, то ли ему речь такую написали, но слушать его было донельзя скучно и тяжело.
Ответственный за пожарную безопасность Максим Стрелков послушал кандидата минут так десять и бочком-бочком стал пробираться вон. На ходу он по привычке прикрывал ладонью правую штанину, на которой имелось давнишнее, ничем не смываемое пятно.
По пути к вестибюлю Максим заметил, что дверь дежурки на пол-ладони отворена. Он подошел, заглянул в зазор, и перед ним предстала такая сцена: за большим столом сидели четыре здоровяка, по всем вероятиям, телохранители кандидата, которые смотрели в потолок и пошевеливали губами, а на маленьком столике, где обычно стоял графин с водой, масляно чернели четыре укороченных «калаша». Максим облокотился о косяк и принялся наблюдать.
Один здоровяк сказал:
– Если это не геноцид, то, видимо, холокост.
Другой здоровяк заметил:
– Пятая буква «и».
– Вообще-то «холокост», – сказал третий, – это вульгаризированное древнегреческое «холеикос», «всесожжение», – вот вам и пятая буква «и».
Четвертый заметил:
– Маловероятно, чтобы в этой газете кто-нибудь владел древнегреческим языком.
– Но тогда у нас не лезет «закон», если тут пятая буква «и».
– А откуда взялся у нас «закон»?
– Составная часть кантовского категорического императива...
– Да, это вернее всего «закон».
– Интересно, скоро этот идиот закончит свое представление, или мы опять без обеда, как в прошлый раз?..
– Он только-только на записки начал отвечать.
– Значит, без обеда, как в прошлый раз.
– Ладно, поехали дальше... Любовь, воспетая поэтессой Сафо, из восьми букв, четвертая буква «б».
– Трибадия.
– Подошло!
– Растение, приспособленное к жизни в засушливых условиях?..
Все четверо подняли глаза к потолку и зашевелили губами, как бывает, когда семейно читается «Отче наш». Максим Стрелков не выдержал и подсказал телохранителям:
– Ксерофит.
Один из здоровяков мельком посмотрел на него, потом в газету и, вздохнув, сообщил товарищам:
– Подошло...
Такая сценка...
Московское утро в начале мая, погода стоит жизнеутверждающая, птицы щебечут, старушки выгуливают собак, народ помоложе торопится на работу, а у мусорного контейнера притулился мужик в очках. Стоит он с книжкой в руках и читает, аккуратно перелистывая страницы, которые уже успела тронуть мертвая желтизна. Он то вскинет брови в недоумении, то хорошо улыбнется, то тень мысли пробежит по его челу... одним словом, человек так ушел в книгу, что мир перестал на время существовать.
По всем приметам, это так называемое лицо без определенного места жительства: физиономия у него серо-немытого цвета, у ног – две драные сумки, набитые черт-те чем, очки у основания дужки перевязаны синей ниточкой, одежда настолько замызганная, точно этот мужик нарочно вывалялся в грязи. Так надо понимать, что он нацелился сделать обзор мусорным контейнерам, в рассужденьи, чего б поесть, наткнулся на выброшенные книги и зачитался, мир перестал на время существовать.
Все-таки жесток человек: не так интересна история падения этого босяка, сколько интересно, какая книга ему попалась и что именно поглотило его всего?
Как, действительно, мало нужно человеку для счастья, особенно если оно тотчас является на смену несчастью, да еще неожиданно, невзначай.
В самый разгар дела Синявского и Даниэля, стало быть зимой 1966 года, довольно известный лермонтовед Скоморохов, ерник и либерал, как-то прогуливался у Покровских Ворот и решил по случаю навестить своего приятеля, писателя-юмориста Воробьева, который тоже был ерник и либерал. Скоморохов, правду сказать, страдал со вчерашнего перепоя, но у Воробьева он рассчитывал только напиться чаю с малиновым вареньем, так как он никогда не похмелялся, полагая, что специалисту по Лермонтову такая практика не к лицу.
У Воробьева он застал незнакомого мужчину средних лет со значительной физиономией, какие бывают у патентованных филологов и партийных работников райкомовского звена. На самом деле это был председатель жилищного кооператива, но по-человечески такой задавала и молчун, что его легко можно было принять, в частности, за патентованного филолога или партийного работника райкомовского звена. Незнакомец сидел в кресле, поигрывал ногой в замечательном заграничном ботинке, впрочем, из кожзаменителя, и молчал.
Воробьев тоже молчал. Когда Скоморохов получил свой стакан чаю и розетку с душистым малиновым вареньем, он громко выдохнул и сказал:
– Черт-те что творится в нашем богоспасаемом отечестве, просто хочется «забыться и заснуть»!
– А что такое? – справился Воробьев.
– Ну как же! Судят Андрея с Юликом за то, что мужики писали о чем хотели, и свободно публиковались за рубежом! Это только во Внутренней Монголии и у нас такое возможно, чтобы людей сажали в тюрьму за то, что они пишут о чем хотят, и печатают где хотят!
Воробьев внимательно помешивал свой чай ложечкой, позвякивая о стакан, незнакомец хмурился и молчал.
– Ведь это же срам на весь мир, иностранцам в глаза смотреть совестно, – с чувством продолжал Скоморохов, – что у нас правят бал такие скифы и дураки! Господи! когда все это кончится?!
– Что именно? – справился Воробьев.
– Именно царство скифов и дураков! Ну что от кого убудет, если выпустить «Прогулки с Пушкиным», например, в издательстве «Кругозор»?! Кремлевская стена от этого не рухнет, курс рубля не понизится и, главное, нисколько не пострадает боеготовность военно-воздушных сил!..
Незнакомец так упорно молчал, что Скоморохову стало не по себе.
– Разумеется, эту книгу надо было бы выпустить ограниченным тиражом, может быть, даже под грифом «для служебного пользования», поскольку в ней все-таки развиваются слишком свежие идеи, которые не всякому по плечу... А то ведь у нас какой народ: ты его просветишь на предмет монадологии Лейбница, а он пойдет валить электрические столбы!
Незнакомец посмотрел в окно, потом на носок своего замечательного ботинка, потом прикрылся двумя пальцами и зевнул.
– И вообще прав академик Павлов, который еще когда предупреждал руководство партии и страны: у русского человека слабо развита вторая сигнальная система, и поэтому он не столько соображается с действительностью, сколько реагирует на слова. То есть слова для него – почти все, действительность же – почти ничто! Следовательно, писатель должен быть предельно бдительным на слова. Равно издатель должен быть предельно бдительным на слова. А то как бы не вышла такая петрушка, что дай вашему брату прозаику свободу слова, – он сразу начнет писать матерным языком!
Незнакомец нехорошо посмотрел на Скоморохова, Скоморохов настороженно продолжал:
– С вашего брата прозаика станется: ему престиж страны нипочем, ему глубоко плевать на образ первого в мире социалистического государства в глазах правых и левых сил! В общем, русский писатель испокон веков был опасная штучка – злопыхатель и баламут!
Все трое помолчали: Воробьев к чему-то принюхивался, незнакомец все покачивал ногой в замечательном ботинке из кожзаменителя, а Скоморохов вспоминал своего дядю по материнской линии, прямо в пивной арестованного за язык в тридцать шестом году, и тайно переживал то жуткое ощущение, которое часто посещало его в кошмарных снах, именно ощущение непоправимости и конца.
– Ну, я пойду... – наконец искательно сказал он, обращаясь более к незнакомцу, чем к хозяину, и сделал несмелое движение от стола.
Незнакомец кивнул. Скоморохов перевел дух, раскланялся и ушел. На душе у него было так легко, освободительно, что он сделал над собой усилие, чтобы не полететь.
На самом деле в жизни мало поэзии, еще менее в ней чудес. То есть чудес-то сколько угодно, и даже у нас еще по далеким монастырям случаются настоящие исцеления, и самолеты летают, и таинственное электричество течет по проводам, и не чудо ли смерть, превращающая мысль в органическое вещество, и не чудо ли рождение богоподобного человека, прямо скажем, из ничего... Однако на поверку выходит, что все эти мистерии имеют забубенно-материалистическую подоплеку, так что даже бывает обидно за чудеса.
В доказательство приведем один фантасмагорический случай, приключившийся в Новгородской области, в Старорусском районе, в деревне Поспелово, где долгое время соседствовали через забор две интеллигентные семьи из Ленинграда, – Смирновы и Коллонтай[31].
Эти две семьи сосуществовали настолько дружно, что проделали калитку в заборе и чуть ли не каждый вечер ходили друг к другу в гости: младшие пили чай и разговаривали, старшие пили чай, разговаривали и резались в преферанс. Их действительно многое объединяло: Ленинград, сословная принадлежность, преферанс, прилежание к чаю и отвлеченным разговорам, начитанность, непрактичность, а также любовь к животным, доходившая до такого градуса, когда она уже перетекает в идею фикс. У семьи Коллонтай были две черепашки, четыре кошки, морская свинка и общий любимец – кролик Бандит, которого они холили и лелеяли, как дитя. Правда, Смирновы держали одного пса – ротвейлера по кличке Янычар, но незадолго до этого от них сбежал громадный персидский кот и сдох попугай-жако.
И вот в один прекрасный вечер между Смирновыми и Коллонтаями завязалась беседа о чудесах. На столе свеча горела, младшие шалили и позвякивали чайной посудой, карты шелестели, в окне высоко висела новорожденная луна.
– В газетах пишут, – завел Коллонтай-сам, – что в каком-то монастыре под Воронежем будто бы начала мироточить икона Божьей Матери, и тысячи богомольцев на нее стекаются посмотреть. Совсем оборзел народ!
– Я бы к таким вещам не относилась столь безапелляционно, – сказала Смирнова-мать. – С одной стороны, это все, конечно, невежество и мракобесие, но, с другой стороны, в мире так много таинственного, что может быть абсолютно всё.
– И столоверчение?
– И столоверчение!
– И переселение душ?
– И переселение душ! Смирнов-сам сказал:
– У нас на 1-м Украинском фронте тоже постоянно случались разные чудеса. Например, в апреле сорок пятого года убило старшего лейтенанта Ковальчука. Но не то чтобы убило, а все произошло досконально так... Ел он раз из своей манерки гречневую кашу с американской консервированной колбасой. А шальная пуля, уже на излете, в его манерку и угоди. Зачерпнул он ложкой эту пулю вместе с кашей, отправил в рот, поперхнулся и был таков!
Все как-то надулись, поскольку Смирнов-сам вечно высказывался и комментировал невпопад. Смирнова-мать сказала:
– Хорошо. А как насчет пасхального огня в Иерусалиме, который каждый раз зажигается сам собой?
– Да бросьте вы, товарищи! – воззвал Коллонтай-сам. – Все это жульничество, бабьи, простите, бредни и полная чепуха!
Не прошло и недели, как этот сугубый материалист был уничтожен и посрамлен.
Именно примерно через неделю сдох коллонтаевский кролик Бандит, объевшись какой-то гадости на общей помойке, и сломленные горем хозяева закопали его под яблоней на задах. Смирновы еще не успели прознать об этом несчастье, как вдруг их ротвейлер Янычар притаскивает в зубах кроличью тушку и аккуратно кладет ее под газовую плиту. Смирновы пришли в неописуемый ужас, сообразив, что их собака загрызла соседского кролика, что пришел конец совместному сумерничанью за преферансом, что впереди тягостные разборки и пожизненная вражда. Поскольку в состоянии ужаса все люди полоумные, Смирновы не придумали ничего лучшего, как обмыть тушку, высушить ее феном и под покровом ночи водворить Бандита в клетку – якобы несчастный кролик кончился сам собой.
Поутру Коллонтаи в остолбенении глядели на своего покойного любимца, который лежал в клетке на передних лапах, таращил на мир протухшие глаза, но, правда, куксился, как живой.
А вот как можно зайти в уборную одним человеком, а выйти совсем другим.
В большом волжском городе С, в областном отделении Союза композиторов давали дачные участки в пригородном районе с нездешним названием – Уренгой. (Там прежде стоял нефтеперерабатывающий завод, который постепенно демонтировали здешние специалисты по металлолому, однако же успевший образовать огромное болото из керосина, солярки и сточных вод.) То есть место для дачек было самое незавидное, и тем не менее из-за него разгорались нешуточные страсти, так как время стояло уже экономическое и каждый клочок земли можно было за что-нибудь, да продать.
Разгулу страстей отчасти способствовала мизерабельность помещения, которое занимали туземные композиторы: это были две смежные комнаты с небольшим столом для президиума, бильярдным столом без одной ножки, парой десятков сборных стульев, портретом Глинки на стене и, как это ни покажется дико для человека XXI столетия, – удобствами во дворе; в тот день, когда раздавали дачные участки в Уренгое, обе комнаты до отказа забили жены, тещи, сестры и дочери композиторов, и в такой тесноте страсти неизбежно должны были распалиться до крайних пределов, что и произошло, как говорится, в первых строках письма. Собственно из композиторов не было никого.
То есть один композитор как раз был – именно председатель с-кого отделения Самохвалов, который смолоду писал скрипичные квартеты, а потом подался в хоровики. Только он начал вступительную речь о значении шести соток угодий в творчестве композитора, особенно если тому близки народные мотивы и он склонен черпать вдохновение в регулярном общении с поселянами, как его сразу стали перебивать.
– Откуда там взяться поселянам? – раздался голос из смежной комнаты. – Там двадцать лет назад передохли последние комары!
– Вот именно! – сказал кто-то вслед. – Губернатор себе остров намыл посредине Волги, а нам пытаются всучить шесть соток зловонного пустыря! Мы, вдовы композиторов, не допустим...
– Позвольте, позвольте!.. – возмутился председатель Самохвалов. – Откуда же вы вдова? Павел Иванович, кажется, жив-здоров... И прочие вдовы откуда, если у нас за последние тридцать лет ни один композитор, слава тебе, господи, не помре?
– Ну, будем вдовами со временем, потому что все изменяется, все течет. Так вот мы, вдовы композиторов, не допустим такого издевательства, чтобы выдающихся деятелей национальной культуры оставляли в дураках, тогда как некоторые другие намывают себе целые острова! По крайней мере, пускай дают на семью хотя бы соток по двадцать пять!
Одним словом, тут началась склока, и уже стали переходить на личности, и уже жена дирижера Мешалкина, сидевшая у сводчатого окна, собралась сделать заявление на тот счет, что-де давно пора оздоровить руководство областным отделением Союза композиторов, как вдруг она занемогла животом и ей приспичило в туалет. И надо же было такому случиться, чтобы в тот самый момент, когда Мешалкина устроилась в дощатой будке на дворе, грянул такой ливень, о котором впоследствии старики говорили, что будто бы такого разгула стихии не запомнят и старики. Вот уж, действительно, «разверзлись хляби небесные»: воздух вдруг потемнел, по крыше застучали дробные капли, точно кто-то горсть камней бросил, и затем на город обрушились такие ниагары воды, что два часа городской пейзаж словно застило ребристое матовое стекло.
За эти два часа Мешалкина прочитала всю переписку критика Стасова с Львом Толстым, подбирая одну к другой разрозненные страницы, кем-то заботливо заготовленные в углу.
Когда ливень кончился, она вернулась на свое место у сводчатого окна.
Даром что больше двух часов прошло, склока все продолжалась и даже еще набирала силу, так как открылось, что шесть соток угодий причитаются композиторам пожиже, сугубо областного значения, а тем, кто пьянствовал в «Балалайке»[32] со столичными знаменитостями, негласно назначены гораздо большие участки, и не в Уренгое, а в кооперативе «Розина и Фигаро».
Мешалкина молчала, молчала, а когда вдруг выдалась пауза, высказалась решительно невпопад:
– Какие раньше люди были, какие отношения, устремления, кругозор!..
– Кругозор-то тут при чем? – устало поинтересовался председатель Самохвалов, который был донельзя расстроен и утомлен.
– А при том! – сказала Мешалкина. Сказала и вышла вон.
Русский еврей – это особь статья. Дети Авраамовы, наверное, и в прочих землях великие физики, пройдохи и поэты, но в России они еще немножко изгои, православные, радикалы, по-славянски рассеянны, хотя и вездесущи, истово любят нашу беспутную матушку-родину, вообще они чуть больше русские, чем русские, недаром все Ивановы-Петровы-Сидоровы, не отличают трефного от кошерного и пьют, как последние босяки. Но главное – они столько сделали для русской культуры, что это даже странно, меж тем мы относимся к представителям Авраамова племени... как бы половчее выразиться – с прохладцей, потому что все-таки русский еврей собственно русскому человеку не может не подкузьмить.
Миша Розенпуд еще второкурсником женился на Любе Крючковой, круглолицей девушке из-под Рязани, и стала она, таким образом, Любовью Ивановной Розенпуд. Несколько позже, когда на кафедре гидравлики открылась аспирантская вакансия, Миша поменял свою природную фамилию на Красавина, а Люба так и осталась по-прежнему Розенпуд. Сначала девочка у них родилась под фамилией Красавина, потом мальчик родился под фамилией Красавин, потом еще мальчик – и все носатенькие, лупоглазые и задумчивые в отца.
На них бывает весело посмотреть, когда они собираются за вечерним чаем: вот сидит Михаил Красавин, рядом с ним Сашка Красавин, потом Машенька Красавина, потом Петька Красавин, а с краешка, у двери примостилась Любовь Ивановна Розенпуд.
В издательстве «Слово и дело» решили было выпустить к юбилею том воспоминаний о писателе-сатирике Лейкине, который в пору всеконечного упадка читательской культуры был не ко двору, хотя сочинял поучительно и смешно. Посему денег на издание никак не могли найти. В конце концов решили обратиться к водочному фабриканту и знаменитому меценату Воскресенскому, который тем и был, собственно, знаменит, что в отличие от подельников отличался хорошим вкусом, был грамотно сочувствен и широк. В разное время он жертвовал большие деньги на детскую Морозовскую больницу, переиздание всего Альфонса Додэ и балет на льду.
Встреча с Воскресенским состоялась в ресторане при гостинице «Помидор». После того как выпили и закусили (пили чуть ли не столетний французский коньяк, а на закуску подавали жареные каштаны и эскарго), Воскресенскому и говорят:
– Вот хотим издать том воспоминаний о писателе-сатирике Лейкине, но фондов, конечно, нет. Как бы нам это затруднение обойти?
Воскресенский отвечает:
– А вы знаете, не нравится мне ваш Лейкин – как-то все у него не то.
– Ну что вы! – говорят. – Чудесный писатель, его сам Антон Павлович Чехов всячески одобрял!
– И Чехов мне ваш не нравится.
Спустя короткую ошалелую паузу спрашивают Воскресенского:
– А кто же вам нравится?
– А никто!
Все-то у нас не как у людей: внезапно, с бухты-барахты, несообразно, некстати и чересчур. Скажем, жили мы не тужили тридцать лет и три года, и вдруг в понедельник является распределение по уголовному прошлому взамен распределения по труду... И каждое новое поколение у нас принимается жить как бы заново, в пику предыдущему, и в детстве мы открываем для себя категорический императив, а в зрелые годы склоняемся к детским играм, и школу демократии мы начинаем либо с безнадежным запозданием, либо совсем уж с младых ногтей.
Вот в детском садике № 2 города Королева старшая группа как-то в обед объявила голодовку и, действительно, не притронулась к борщу по-московски, сарделькам с макаронами и картофельным котлетам с клюквенным киселем. Оказалось, что группа только что прослушала детскую радиопередачу, которая так возмутила малышей, что они единогласно решили объявить голодовку в знак протеста против глумления над русской фольклорной традицией, если выразиться по взрослому образцу. Какие-то болваны с радиостанции «Юность» поставили в лицах сказку, в которой Кащей Бессмертный объедается маринованными мухоморами и умирает бесповоротно и навсегда.
Как ни уговаривала группу воспитательница Татьяна Павловна, как ни умоляла заведующая Надежда Сергеевна съесть хотя бы по ложке борща и надкусить сардельку, как ни стращал малышню истопник Петрович, которого все боялись, как огня, – группа ни в какую: сидят, надувшись, переглядываются и молчат. И быть бы беде, то есть большим неприятностям со стороны областного отдела народного образования, если бы заведующая Надежда Сергеевна не придумала хитрый ход.
Сразу после тихого часа в детский сад является ее брат, нотариус из 1-й городской нотариальной конторы, выдает себя за представителя радиостанции «Юность» и клятвенно обещает в следующей передаче воскресить Кащея Бессмертного бесповоротно и навсегда. В заключение он интересуется:
– Еще пожелания будут? Ему отвечают:
– Будут. Пускай повесят на место фотографию Ильича.
Где ты, незабвенный капитан Пушкин, некогда ездивший в ближайшее сельпо за водкой на танке, а также и по грибы...