ПИСЬМА К ТЮТЧЕВОЙ

Письмо 1-е О ВОЗРОЖДЕНИИ ЖАНРА

На днях мне было видение из разряда, предположительно, вещих снов. Не то чтобы наяву, но и не сказать, чтобы в глубокой дреме, мне привиделось пугательно обширное пространство, вроде площади Тяньаньмынь в Пекине, которое сплошь заполнил весьма неприятный люд. Эта публика была опрятно одета, аккуратно причесана и не безобразничала, но в том-то вся и штука, что люди бродили по площади с закрытыми глазами, вернее, натужно, по-детски зажмуренными глазами, как будто им тошно или больно было смотреть. Однако же таскались они туда-сюда не сторожко, семеня, почти ощупью, как слепые, а как нормальные люди – смело и широко.

Что бы могли означать эти причудливые жмурки, так и осталось неясным, но зрелище было настолько жутким, что я очнулся от жестокого сердцебиения и в поту. Важно заметить, что решительно ничего не намекало на время и место действия, в частности, ни покрой одежды, ни фасоны причесок, но отчего-то было ясно до щемления в области поджелудочной железы: Россия, 2310 год.

Видение показалось мне пророческим; так я и думал, что дело клонится к худу, что родная нация мало-помалу сатанеет и лет через триста превратится в скопище полуидиотов, которые не понимают самых простых вещей. Собственно говоря, таковые и теперь составляют значительную часть населения Восточного и Западного полушарий, но этот декаданс особенно приметен в России, поскольку тут еще водятся люди, которые исповедуют исконние песни, соответствия, имена. Их даже немало, и в толпе то и дело различишь своего человечка по оскорбленному выражению лица, но вообще физиономии пошли ужасные, какие у моих сверстников бывают только в прострации и со сна. Ну, женщины еще как-то держатся, в их лицах все же человеческое сквозит, но у мужиков в девяносто девяти случаях из ста такие подлые физиономии, свирепые и неживые, какие могут быть у носорога или американской вонючки, но только не у преемника Божества.

Дело еще потому явственно клонится к худу, что вот уже, наверное, лет пятнадцать, как мне не с кем поговорить. Если бы я угодил в тюрьму к махровым уголовникам, а то переехал бы на постоянное местожительство в Арканзас, а то фантастическим образом перенесся бы в XII столетие, мне точно так же было бы не с кем поговорить. Конечно, я зажился, но все-таки это поразительно, как за несчастные пятнадцать лет переменились жизнь и люди в России, и я другой раз искренне удивляюсь, что новое поколение моих соотечественников общается меж собой вроде бы на том же самом, русском, дедовском языке.

Правда, одно время ходил ко мне человечек, сосед из четвертого подъезда, некто Маркел, но с ним бывало тоже не особенно разговоришься, поскольку он повторяется, сбивчив и, главным образом, подшофе. В конце концов, мы с ним расплевались и даже сделались форменными врагами, но одно время регулярно сходились поговорить. Бывало, явится ко мне мой сосед, рассядется на кухне и заведет:

– Я всю жизнь горой стоял за свободу слова. И только под самый занавес до меня дошло, что вообще свобода есть величайшее зло, проклятие рода человеческого, напасть! Интересуетесь, почему?

Я посмотрю в сторону и вздохну.

– Потому что свобода – это бунт против природы, или, если угодно, Высшего Существа! Я человек неверующий, чего уж там лицемерить, но я немею перед благоустроенностью природы, которая держится на инстинкте, отрицающем свободу воли, и потому не знает потрясений и катастроф.

– Помилуйте, – лениво возражу я, – чему же тут восхищаться, если жизнь в природе – это упорядоченная уголовщина, и больше ничего. Букашка испокон веков убивает и пожирает инфузорию, птица-секретарь – букашку, удав – птицу-секретаря, собака-динго – удава, и конца этой практике не видать.

– Зато ворон ворону глаза не выклюет, а человек человеку – волк! Интересуетесь, почему?

Я посмотрю в сторону и вздохну.

– Потому что человек в своих художествах исходит не из инстинкта, а из свободы воли, которая в редчайших случаях соответствует замыслу Высшего Существа! В идеальном варианте нам следовало бы жить и действовать в рамках нерушимых правил, вроде «не укради» и «не убий». А мы что хотим, то и вороти́м, в зависимости от денежного интереса и состояния желчного пузыря. Вот возьмем свободу творчества: ты так твори, чтобы твое искусство продвигало в массы вечные гуманистические ценности, а если ты сочиняешь про половую жизнь амебы, то это уже будет не свобода творчества, а разбой!

– Ну, пошел прямо большевизм какой-то!.. – скажу я, уже несколько рассердясь. – Про адюльтер – нельзя, про организованную преступность – нельзя и про дураков нельзя, хотя ты жизнь прожил в стране бандитов и дураков... Именно что такая позиция отдает оголтелым большевизмом, который порядочному человеку, разумеется, не к лицу...

И тут мой сосед Маркел сделает ненавидящие глаза. Замечательно, что пустейшие разговоры, которые ведут мои молодые соотечественники, например, о разнице в ценах на спирт-сырец в Пензе и Кзыл-Орде, никогда не приводят к взаимному озлоблению, а наши с Маркелом витания в эмпиреях обыкновенно заканчивались жестокими ссорами, пока мы, в конце концов, резко не разошлись.

Одним словом, путем не с кем поговорить. Надо быть справедливым: от неотчетливого большевизма моего соседа Маркела все же веяло добрыми старыми временами, когда московские дворники еще могли потолковать о влиянии Мендельсона на творчество Губайдуллиной, мальчики стеснялись объясняться по-матерну в присутствии девочек и в газетах писали не про одни несчастные случаи на транспорте и в быту. Но вообще наша домашняя философия меня больше раздражала, чем питала, и я тосковал по настоящему человеческому общению, как, наверное, за Полярным кругом тоскуется по Москве. Я пробовал сойтись с подопустившимся людом по дешевым пивным, которые еще оставались в районе Таганской площади и у Рогожской заставы, но эти ребята, видно, совсем обалдели от постоянных возлияний, давно оставили разговоры про категорический императив и теперь по преимуществу несли чушь насчет вредительской деятельности демократов в центре и на местах. Я пытался связаться кое с кем из бывших властителей дум, что стоило мне многих унизительных хлопот, но они тоже все пили горькую, и этим бедолагам было ни до чего. Наконец, я два раза давал объявление в одной газетенке, имевшей двусмысленную репутацию, дескать, человек ищет, с кем бы поговорить, но на них откликнулись тридцать шесть полусумасшедших дамочек, вечно бедующих в поисках жениха.

Тогда я задумался о возрождении эпистолярного жанра, поскольку письма-то можно было писать кому угодно, хоть королеве английской, и куда угодно, хоть в будущее, вовсе не рассчитывая на переписку, и даже мои письма было не обязательно отправлять. Ведь тут одно лукавство, будто бы настоящее человеческое общение – это когда измученная душа говорит, а потом слушает, а потом опять говорит; настоящее человеческое общение – это когда твоя измученная душа безостановочно говорит.

Тем не менее с адресатом вышла некоторая заминка, а именно: я перебрал одну за другой уйму кандидатур. Писать Боруху Спинозе было слишком далеко, Пушкину – не по чину, академику Лихачеву – бессмысленно, потому что он не умней меня. В конце концов, я остановился на Анне Федоровне Тютчевой, старшей дочери поэта и фрейлине императорского двора.

Этот выбор я объясняю тем, что, во-первых, все связанное с Федором Ивановичем Тютчевым мне остро интересно, хотя и глубоко чужд его оголтелый национализм. Во-вторых, мне до того понравились дневники Анны Федоровны, особенно в части религиозного субъективизма и воззрений на состояние русского общества, что я их четыре раза перечитал; причем с каждым разом меня все настоятельнее преследовало подозрение, что эти дневники писаны исключительно для меня. В-третьих, во внешности Анны Федоровны мне увиделось нечто родственное, даже родное, – я вообще питаю слабость к таким хорошим русским лицам, несколько неказистым и акварельного свойства, но прямо-таки светящимся открытостью, внимательным умом и какой-то непривитой, потомственной добротой. Наконец, общение с женщиной (только потому, что она сообщительна), всегда предпочтительней общения с мужчиной, даже и выдающегося художественного дарования, потому что он предсказуем, и чересчур безостановочно говорит его измученная душа.

Впрочем, еще можно было адресоваться к Цветаевой, Софье Ковалевской, Ларисе Рейснер, писательнице Тэффи, актрисе Бабановой, светской львице Смирновой-Россет и царевне Софье, но по здравому размышлению в каждой из этих замечательных дам обнаруживался изъян, понижавший, а то и сводивший на нет энергию отношения, и я им давал отвод. Царевна Софья была умна, но уж больно некрасива и деспотична, Цветаева ненормальная, Лариса Рейснер – злая фанатичка, вроде девицы де Теруань.

Итак, мне вздумалось завести переписку с Анной Федоровной Тютчевой, то есть в том смысле переписку, что я трактовал ее дневники как письма издалека. Первое послание я сочинил в два присеста, на веленевой бумаге и принципиально стальным пером; это было перо № 86, которое пережило всех моих учителей, кое-кого из одноклассников и завалялось в старой банке из-под ландрина вместе с прочей металлической ерундой. Писал я, в общих чертах, о том, что возрождение эпистолярного жанра в начале XXI столетия послужило бы потеплению человеческих отношений, настолько отягощенных достижениями научно-технической мысли, что людям моего времени не с кем поговорить. Уж так, дескать, сложилась жизнь, такая нам вышла планида, что, приобретая и совершенствуясь во внешних сферах, человек скудеет как собственно человек. Например, стоило изобрести телефон, как сразу рухнуло целое литературное направление, и целый жанр приказал долго жить, стоило привязать эффект давления пара к тележному колесу. А куда людям, спрашивается, торопиться, куда спешить, если и в самолете летишь – живешь и на диване лежишь – живешь. Между тем целый жанр путевых записок ухнул в небытие, потому что какое же это путешествие, когда за окном мелькает, проводник бранится и пьяный сосед по купе не дает житья... Опять же что такое сверхъестественно важное требуется сообщить подружке посредством сотового телефона, если феноменология духа давно исследована Гегелем, и Лейбниц свою монаду открыл, и про непротивление злу насилием все известно? То есть как только иссякли настоящие новости, так сразу и появился сотовый телефон.

Вообще из-за этих миниатюрных приспособлений страшно стало по улицам ходить, потому что девушки кругом бродят и как бы сами с собой разговаривают, так что пожившему человеку, как в сумасшедшем доме, сильно не по себе. Да еще говорят они варварским, неотесанным языком, через пень-колоду, потому что отродясь писем не писали, а между тем ничто так не полирует обиходную речь, как именно привычка излагать свои соображения на письме. То ли дело раньше люди объяснялись: «Любезная сестра! Я прогуливался на берегах Ангары с изгнанницей, чье имя уже в наших патриотических летописях. Сын ее, красоты рафаэлевской, резвился перед нами и, срывая цветы, спешил отдавать их матери. Мы миновали часть леса, поднимаясь все выше, как развернулся обширный горизонт, обложенный на западе цепью синеющих гор и прорезанных по всему протяжению рекою, которая вилась, как серебряная змея...»[1] – то есть совсем другое дело, если посмотреть даже с одной только эстетической стороны.

Тем более удивительно, что люди XIX столетия настойчиво связывали представление о лучшем будущем человечества именно с успехами науки по преимуществу в технических областях. Им почему-то казалось, что вот еще изобретут десяток-другой фантастических аппаратов, обличающих всемогущество человеческого разума, и явится пятое, всеразрешающее евангелие, и наступит эра благоденствия, и зло расточится повсеместно, потому что как же это так: уже придумали двигатель внутреннего сгорания, а тебя могут походя зарезать за пятачок... Отправляясь от чистой логики, такую позицию понять можно, поскольку законно будет предположить, что с освобождением человека от монотонного, изнурительного труда у него появится уйма времени для самосовершенствования, для приобщения к высшим достижениям духа, по крайней мере, для разных безвредных занятий, вроде выпиливания лобзиком или разведения огурцов. На поверку же оказалось, что если дать русскому человеку десять выходных кряду, он одуреет от безделья и горячительных напитков до полной потери сил.[2]

Вообще все самые светлые гуманистические идеи, выношенные в лучших головах рода людского, почему-то оказываются положительно неприменимыми на практике, и в худшем случае оборачиваются своей противоположностью, а в лучшем случае остаются бесплодными, как мулы и лошаки. Видимо, дело в том, что все великие гуманисты были слишком высокого мнения о человечестве, и такое легкомыслие не может не удивлять. Хотя чему тут особенно удивляться, если они судили о людях главным образом по себе. Сен-Симон, поди, думал, что если он может бесплатно мыслить по восемнадцать часов в сутки, то и миллионы его сограждан способны на тех же самых основаниях по восемнадцать часов в сутки пахать, копать, ткать, строить и бедовать. А соотечественник, поди, только о том и мечтал, как бы ему растлить хозяйскую дочку и украсть у сеньора вязанку дров.

Закончил я свое первое письмо к Тютчевой такими словами: «Короче говоря, дорогая Анна Федоровна, успехи научной мысли не имеют никакого отношения к счастью людского рода, и напрасно ваше столетие уповало на них, как на средство от всех социальных зол. Более того, подозреваю, что эти успехи давно вошли в прямое противоречие с культурой и одним эпистолярным жанром дело не обойдется, а нужно ждать еще более сокрушительных перемен. Того и гляди наука до таких пределов дойдет, что человек постепенно разучится читать, писать, считать и даже, может быть, говорить. А зачем ему, действительно, говорить, языком ворочать, если он нажал на кнопочку, – и за него какое-нибудь приспособление говорит. То-то весело заживем!»

Письмо 2-е О БРЕННОСТИ КУЛЬТУРНОГО ВЕЩЕСТВА

Одним прекрасным утром в то время, когда Маркел еще оставался моим задушевным приятелем, мы с ним отправились прогуляться и заодно обследовать несколько мусорных контейнеров по дворам. Надо сказать, что это – увлекательнейшее занятие, и мы с приятелем упражнялись по помойкам, как только нам являлась фантазия погулять. В разное время я обрел: полуоблупившийся образ Богоматери-Троеручницы, плюшевого медвежонка еще довоенной фабрикации, разрозненное собрание сочинений Сенкевича, четыре гарднеровские тарелки, чуть обколотые по краям, целый архив одного генерала военно-ветеринарной службы, пыжиковую шапку, чуть побитую молью, великолепную паркеровскую авторучку, антикварную бутылку из-под шустовского коньяку, ломберный столик с инкрустациями из перламутра, набор курительных трубок, большой моток медной проволоки, за который я выручил кучу денег, конский череп и сломанный газовый пистолет.

Впрочем, настоящие находки случаются не так часто, и в тот раз мы с Maркелом два часа прошатались зря. Разве что размялись и вдоволь налюбовались на чудесное мартовское утро, не ясное и не пасмурное, а какое-то просветленное, какими бывают еще приятные воспоминания и печаль. Стоял легкий морозец, слежавшийся снег стенал под ногами, но в воздухе уже витали новые запахи и что-то незимнее, обещающее угадывалось в ласковом свете дня.

Поговорили с Маркелом о том о сем, даром что он был по обыкновению подшофе. В частности, он сказал:

– Вот еще одну зиму пережили. А зачем?

– То есть как зачем? – удивился я.

– Ну, вот скоро наступит форменная весна, потом будет лето, потом осень, потом снова придет зима. Вы находите в этой периодичности какой-нибудь высший смысл?

– Нахожу! Вернее, не то чтобы нахожу, а не навязываю гуманистического значения чисто физическим процессам, вроде круговорота воды в природе. Во всяком случае, смена зимы весною не отрицает для меня значения личного бытия.

Маркел выдохнул и сказал:

– А вот я что-то не нахожу. Какая-то последовательная бессмыслица, ей-богу, особенно если принять в расчет, что в конце концов Солнце поглотит Землю и всему на свете придут кранты. Ни Шекспира не останется, ни Эйфелевой башни, ни денежных знаков, ни шеститомной «Истории Азии» – ничего! Bот, было дело, построил я за жизнь четыре моста, а, спрашивается, зачем?

– Затем, чтобы люди ездили, колесили туда-сюда.

– Да на что им ездить-то, остолопам, лучше бы сидели себе дома и думали о душе!

– Нет, дорогой мой товарищ, – сказал я, – дело не в том, что со временем Солнце поглотит Землю, а просто не ваш сегодня пришелся день. Оттого вы и наводите этот забубенный пессимизм.

– А кстати, какой сегодня день?

– Пятница, четвертое марта, – ответил я и хлопнул себя по лбу. – Ба! Да ведь нынче годовщина смерти Гоголя! То-то мне с утра как-то не по себе...

– Это повод, – сказал Маркел.

Я не большой любитель выпивки, но все же мы с приятелем купили вскладчину поллитровую бутылку водки и отправились ко мне отмечать печальную дату в истории нашей изящной словесности, которой мы оба были преданы, как королевские пуделя. Поскольку в ходе пьянки Маркел заявил, что Гоголь оскорбил Россию своими «Мертвыми душами», мы с ним разругались окончательно и, как мне думалось, навсегда.

После я горько сожалел о нашем разрыве, не без основания подозревая, что, может быть, нас всего и было-то два человека на всю Москву выкормышей старой, настоящей культуры, которым, по крайней мере, было о чем толком поговорить. Но делать было нечего, и я лет пять разговаривал сам с собой. Бывало, усядусь напротив зеркала, вперюсь в свое отражение и, отправляясь от недосказанного, заведу:

– А ведь действительно: сочинял Николай Васильевич, сочинял, а в соседней галактике Магеллановы Облака, на одной-единственной планете, где существует разумная жизнь, никто про его «Шинель» даже и не слыхал.

– Ну и что из этого вытекает? – скажет отражение, округляя не совсем мои, больно уж напуганные глаза.

– Из чего? – переспрошу я.

– Ну, из того, что в галактике Магеллановы Облака никто не читал гоголевскую «Шинель»?

– Что все зря.

Много позже, когда я уже переписывался с Анной Федоровной Тютчевой, мне внезапно пришло на мысль, что в ее посланиях от 1852 года, ни в марте, ни в апреле, ни когда бы то ни было не упоминается о кончине величайшего русского писателя, который открыл настоящую литературу на тот манер, как открывают ранее неизвестные острова; то ли, будучи немочкой по крови и воспитанию, она Гоголя не читала, то ли о его смерти слыхом не слышали при дворе. Небось, сидела Анна Федоровна 4 марта 1852 года в Зимнем дворце, играла со своими подружками, фрейлинами, в стуколку, вникала в мелкие придворные сплетни, а в это время в Москве, у Никитских ворот, в доме Талызина умирал гений, жалко охая и в бреду. Такие феномены духа производятся природой крайне редко и как бы неохотно, и смерть любого из них следует приравнять к двум лиссабонским землетрясениям, а в Зимнем дворце до этого дела нет, у них давеча цесаревна холодно смотрела, княжна Долгорукова затеяла новую интригу, комнатный мужик украл казенную простыню. Словом, не удивительно, что позже у меня сложилось следующее письмо:

«Дорогая Анна Федоровна! Это странно и обидно, что, будучи по-настоящему культурным человеком, Вы ни словом не откликнулись на смерть гениального нашего писателя, которому нет равных ни в одной из европейских литератур. О чем угодно Вы пишете в своих посланиях за первую половину 1852 года: о том, что из-за жестокого климата жить в России невозможно, о Боге, о радостях деревенской жизни, а вот кончина национального гения осталась Вами незамеченной. Почему?

Не могу допустить, что Вы не читали сочинений Гоголя, или хотя бы не слыхали самого имени, или Вам не встречались противники «Мертвых душ». Это еще и потому удивительно, что Вы декламировали для императрицы из какого-то нелепого Октава Фелье, обмолвились о смерти живописца Иванова, якобы возродившей интерес к его картине «Явление Христа народу», душевно переживали за Рубинштейна, которому во время концерта в Зимнем дворце устроила обструкцию придворная молодежь. Разве дело в том, что Вы все же воспитывались в семье поэта слишком национал-публицистического направления, который сочинял рифмованные коммюнике, да и то от случая к случаю, когда на него нападала лирическая хандра.

Или дело обстоит так: в середине XIX столетия еще не понимали, что литература – основное производство на Руси, что мы, во-вторых, аграрная страна, а во-первых, страна, где умеют делать исключительно прозу, эссеистику и стихи. Все прочее в России, говоря по-немецки, – швах: армия с 1812 года небоеспособна, государственность хрупкая, в промышленности и сельском хозяйстве свирепствует азиатский способ производства, нравственное состояние общества таково, что не воруют только душевнобольные, гражданского самочувствия ни на грош. А литература, между тем, была самая блестящая в мире, и более того: настоящая европейская проза именно с Гоголя в России и началась. Прежде сочиняли все хроники, картинки из народного быта, и только Николай Васильевич дал понять, что литература – это алхимия, превращения, колдовство. То есть, если бы мы не имели нашей изящной словесности, да еще музыки, двух театральных школ и живописцев Серебряного века, то наше отечество оставалось бы просто-напросто самой бедной и неблагоустроенной страной Европы, с которой противно считаться даже румынскому королю.

Нам могут сказать: так-то оно так, но ведь книжка – забава, способ как-то занять досуг. А мы в ответ: никак нет, господа хорошие, литература – это то, на чем держится человечное в человеке, ибо она настырно напоминает нам о нашей надприродной сущности и нашем внеприродном происхождении, а иначе люди не выходили бы из дома без охотничьего ружья. Недаром в народном сознании, даже среди тех, кто и азбуки в руках не держал, писатель в свое время стоял наравне с августейшими особами и святителями древнерусского образца. Какими-то дополнительными усилиями наш соотечественник сознавал, что если человек способен через мытарства отдельного армейского капитана отобразить всю историческую судьбу русского народа от Владимира Святого и далее, в непроглядную перспективу, то это не то чтобы даже и человек. Возьмем Александра Сергеевича Пушкина: страна погрязла в дурости и нищете, а тысячи русаков ходили на Мойку справляться о здоровье поэта зимой 1837 года, и вот даже государь Николай Павлович остался в истории как слабый администратор, заплативший его долги. Или опять же Гоголь: его до такой степени забаловало почитание современников, что он своим товарищам по перу только что два пальца не подавал. А то помянем Вашего батюшку, дорогая Анна Федоровна: средненький был поэт, а между тем его знала вся грамотная Россия вплоть до последнего губернского секретаря.

Вот если бы Вы жили в наше время, тогда было бы понятно, отчего Вы обошли молчанием кончину величайшего художника на Руси. Оттого, что время-то глубоко акультурное, и моим современникам, как говорится, ни до чего. Русский читатель за последние двести лет донельзя опустился и измельчал, пишут черт-те что, за журнальной полемикой ни одна собака не следит, настоящие писатели не в чести́. Нынче в именинниках ходит у нас всякая сволочь, как-то: сбрендившие домохозяйки, бывшие че-ховеды, сбившиеся на приключенческий жанр, молодые хищники, точно знающие, что почем, и совсем уж оторвы, пишущие про половые извращения у собак. Разумеется, моим современникам невдомек, что литература – это не разновидность предпринимательства, а священнодействие, в котором знают толк два-три волшебника на каждое поколение русаков.

Хотя, может быть, дело обстоит так: в Ваше время, то есть в первой половине XIX столетия, русский читатель еще только формировался как феномен мирового значения, потому что даже такой великан, как Белинский, ставил на одну доску Гоголя и Жорж Санд. В пору зрелости русский читатель вошел попозже, когда Вы уже оставили двор и вышли замуж за тронутого Ивана Аксакова, который ненавидел царя Петра Великого за то, что этот государь отучил русских сморкаться в рукав и ввел в обиход носовой платок. Это уже потом подмастерья зачитывались сказками Пушкина, приказчики из модных магазинов боготворили Надсона, культурная публика воспринимала каждое сочинение Достоевского и Толстого как новое евангелие, журнальную полемику в известных кругах принимали даже слишком близко к сердцу, и не было в России такого гимназиста, который не знал бы наизусть: «Шепот, робкое дыханье, трели соловья...» Оттого разговорный язык тогда был красочным и богатым, люди понимали обхождение и в огромном большинстве случаев были порядочны, ибо сверяли свои поступки с эталонными персонажами у Тургенева, лица были не такие красивые, как у нынешних, но одухотворенные, словно светящиеся изнутри...»

Тут я отложил перо, поскольку мне на ум пришло такое неожиданное соображение: а ведь русский-то читатель как феномен мирового значения кончился совсем недавно, лет так десять – пятнадцать тому назад!.. Не такой уж я и старый хрен, но мне отчетливо помнится, что еще десять – пятнадцать лет тому назад люди читали так, как они теперь копейку зашибают – неуклонно, ревностно и с душой. Помню, как-то мы с коллегами из отдела международного рабочего движения целый день обсуждали «Постороннего» Альбера Камю, которого накануне читали по очереди, и потому без малого впопыхах; спустились в столовую перекусить в обеденный перерыв, и опять за свое, пока в отдел не заглянул заместитель директора по научной части, сделавший нам продолжительный нагоняй.

– Ну вы, товарищи, совсем распоясались! – сказал он. – На носу конференция в Карловых Варах, а у вас конь не валялся!.. – И в этом роде он канючил приблизительно полчаса.

Я вздохнул, взял в руки перо и стал продолжать письмо.

«И даже если отложиться от дидактической стороны дела, все равно нам ясно, что чтение для русского человека – это как дыхание, будь он трижды казнокрад, потому что у него такой характер занятости и организация естества. Он по натуре человек камерный, вот как музыка камерной бывает, и в интимном общении с книгой он находит нечто необходимо сакральное, таинственное, как в гадании на бобах. И вот интересно, дорогая Анна Федоровна, что останется, отними у него книгу? наверное, останется тоска, благонамеренность, Арканзас.

Следовательно, позади революция, всемирный потоп, который мы просмотрели, а впереди какая-то новая культурная эпоха (в том смысле, что ножной грибок – это тоже культура), отрицающая пять тысячелетий исторического пути. А что, в самом деле: может быть, древнеегипетский пантеон, «Сказание о Гиль-гамеше», римское право, Рабле, энциклопедисты... ну и так далее, вплоть до теории относительности – это все ошибка, излишества, ложный путь? Может быть, человечество крепко просчиталось, изначально оперевшись на идеальное, от века ориентируясь, как на Полярную звезду, на иерархию духовных ценностей, тысячелетиями синтезируя культурное вещество? Может быть, в качестве ориентира следовало выбрать что-нибудь попроще, например, аксиому «товар-деньги-товар», потому что уж больно хрупким оказалось на поверку это самое культурное вещество. У нас стоит начаться большой войне, разразиться природной катастрофе, просто всем полицейским одновременно выехать на пикник, как человеческое поголовье сразу звереет до такой степени, что идеалисту лучше всего сидеть в потемках и запершись.

И даже не нужно никаких экстраординарных происшествий, чтобы в стране вдруг рухнула культура и наступила эпоха придурковатых материалистов, которые не читают ничего, кроме расписания поездов. То есть задолго до того, как Солнце поглотит Землю, оказались напрасными шеститомная «История Азии» и Шекспир.[3]

Словом, кончилась наша Россия, во какая, Анна Федоровна, ерунда!»

Письмо 3-е О ДИКИХ ПЕСНЯХ НАШЕЙ РОДИНЫ

Давеча в мусорном контейнере соседнего дома, стоящего по отношении к нашему нелепо-наискосок, я обнаружил целую банку консервированных ананасов, у которых, видимо, истек срок годности, и я в кои-то веки устроил себе десерт. Я наслаждался заморским яством до самого обеда, потом пообедал супом из куриных лапок и было прилег отдохнуть на свою кушетку, как мне пришла интересная мысль насчет диких песен нашей родины, и я пошел на кухню писать письмо. Я заметил по часам: ровно пять минут я таращился в окно, грыз деревянную ручку, некогда стоившую семьдесят копеек, а на шестой минуте принялся за письмо.

«Дорогая Анна Федоровна, – начал я. – Как представишь себе нашу российскую Антарктиду, раскинувшуюся от Пскова до Колымы, которую по непросвещенности или лени заселили пращуры нынешних русаков, так сразу начинает мучить подозрение, что это пространство вообще мало приспособлено для житья. Один климат чего стоит: два-три месяца того, что в Европе называется межсезоньем, а прочее все снега, стужа, гололедица, ОРЗ.[4] Вот и вы пишете в начале 1852 года: «Увы, мы, наверное, не дождемся весны, уже 7/19 апреля, а у нас еще великолепный санный путь. Лучше вообще не жить, чем жить в этом краю!» Я так остро вопрос не ставлю, но должен сознаться, что с удовольствием плюнул бы в харю тому предводителю древнего славянства, который завел наших предков в эту ледяную пустыню и бросил прозябать от холода и тоски. Ну почему французы нежатся в тепле, немцы обосновались на благословенных берегах Рейна, а не в Гренландии, болгары, в прошлом наши непосредственные соседи, осели у Черного моря, итальянцы и греки вообще пригрелись у Христа за пазухой, а мы облюбовали нашу Антарктиду? Ответа нет...

Но вот какое дело: может быть, по-своему плодотворны, даже некоторым образом возвышенно чреваты эти самые снега, стужа, гололедица, ОРЗ. Не нахожу никакой загадки в том, что круглый бедняк, обретающийся под синим небом, допустим, Сицилии, поет канцоне и танцует веселую тарантеллу, хотя бы он обедал не каждый день. Но это даже не загадка, а тайна, когда круглый бедняк, обретающийся под сырым чухонским небом, задавленный сугробами, век сидящий на тюре с луком, поет величественные песни, впрочем, полные безысходности, как окончательный приговор. Да еще в его балладах несколько больше ума и вкуса, чем в тарантелле, но это – особая статья.

Так, надо полагать, что вся художественная культура России есть противостояние, естественный контрапункт угрюмой нашей природе, если не враждебной, то, по крайней мере, не расположенной к человеку в любой из его ипостасей, именно физической, этической, метафизической – и вообще. Удивительно только то, что русак противостоит среднегодовой температуре +4°С не весело, а умственно и печально, норовя докопаться до первопричин, в которых ничего веселого не бывает, изобличить сам источник боли и, таким образом, приравнять знание к панацее от всех проблем. Во всяком случае, у нас никак не могли нарисовать «Завтрак на траве», написать о трех жизнерадостных джентльменах, путешествующих по Темзе, сочинить «Гимн радости», даром что Бетховен был горький пьяница и глухарь. И даже единственная на Руси беспечная книга «Вечера на хуторе близ Диканьки» – произведение незрелого таланта и недостаточного ума. Когда Гоголь по-настоящему вошел в силу, все сразу стало на свои места, явились помешавшиеся чиновники, симпатичные проходимцы, пожилые супруги, осатаневшие от скуки, дебильные землевладельцы, захолустные дворянчики, которые насмерть ссорятся из-за сломанного ружья.

Следовательно, это даже слава богу, что нелегкая занесла наше племя на Среднерусскую возвышенность, ибо через то мы сосредоточенны и мудры. Правда, нашему мужику приходилось по восемнадцать часов в сутки ковырять сиротскую почву в надежде обеспечить себя хлебом хотя бы до Рождества, зимой никак протопиться он не мог, и свет в окошке у него мерк сразу после обеда – уж какая тут тарантелла, тут в пору волком взвыть, глядя в синеющие стеклышки и подперев голову кулаком. Правда, под влиянием внешних обстоятельств характер у него сложился чересчур многогранный, то есть он вороват, доносчик, недоброжелатель, лишний раз пальцем не пошевелит, чтобы зашибить копейку, а с другой стороны, – сострадателен, добр, открыт, оголтело изобретателен, нестяжатель, идеалист. Тем не менее песни у него все одинаковые – заунывные и великолепные, как акафисты, возносимые к небу, которые, как правило, провоцируют непрошеную слезу. Слушаешь и млеешь, поражаясь чему-то заразительно дикому, то есть первобытному, изначальному, доносящемуся из тех допотопных времен, когда людей было так мало, что они общались с Господом напрямки. С пяток-другой задорных канцоне российской фабрикации не в счет, их сочинили сидельцы москательных лавок, предки нынешних нефтяных магнатов, напомаженные, в галстуках бантом и с предлинным ногтем на мизинце в честь какой-нибудь Варвары Саввишны из Собакиной слободы.

Дальше – пуще, именно самые прекрасные русские песни появились у нас как раз в предельно трагическую эпоху, которая будет почище Смутного времени, – это когда власть над нашей страной взяли прекраснодушные людоеды, они же большевики.[5] Сей феномен постичь нельзя. Разве что так: поскольку Россия есть контрапункт природе, тут, как нигде, эффективно работает принцип «чем хуже, тем лучше», то есть у нас чем свирепее цензура, тем утонченней литература, чем страшнее власть, тем прекрасней песни, чем безнадежнее перспектива, тем шире пьется и веселей.

Неудивительно, что как только русская жизнь вошла в общеевропейскую колею, как только нестяжательство стало диагнозом, а романтизм уделом городских сумасшедших и сумасшедших как таковых, так сразу культура, как в песок, ушла в дикие песни, рассчитанные на слабоумное потомство сидельцев москательных лавок, которое уже не отличает стамески от кочерги. Причем дикие они не в смысле изначальности, а в том смысле, что противно-монотонные, как у папуасов, и приторно-глупые, как отроческие стихи. Стало быть, налицо еще один признак распада времени и гибели культуры, коли дикие песни нашей родины теперь заменяют все.

Спрашивается: как они жить-то собираются один на один с нашей Антарктидой и вытекающими последствиями, не имея нужды в книге, с которой можно забыться, как с любимой или ящиком шампанского, не будучи прозелитом отвлеченной мысли, которая, как правило, радует и бодрит, не чувствуя потребности в музыке, которая вгоняет в прекрасный сон? Ведь действительность – хаос, искусство – космос, то есть жизнь сама по себе бесформенна, неорганизованна и представляла бы собой что-то вроде Броуновского движения, кабы не искусство, которое, как электрический ток, придает ей направление и черты. Поэтому книга – больше действительность, чем действительность, и жизнь, чем жизнь.

Другое дело, что раствориться в пейзаже, упиться книгой, погрузиться в музыку – эта привилегия принадлежит утонченному меньшинству. Но вообще на свете много несправедливостей и несообразностей, например, в природе нет музыки, а у человека есть. Другое дело, что угасание культуры затеялось не вчера, вот и Вы, дорогая Анна Федоровна, пишете, вспоминая о концерте классической музыки в Зимнем дворце, на котором из всей августейшей фамилии присутствовал один великий князь Константин Николаевич: «Скоро в России не останется никого, кто бы умел слушать Бетховена и Вебера» – ну, не то чтобы скоро, а лет так через двести после Вашего ухода точно не останется никого. Что же это будет за жизнь, интересно знать?..»

В прихожей заверещал телефон, и я так испугался, что даже выронил перо, поскольку мне уже сто лет никто не звонит, включая непосредственную родню. Как я и думал, ошиблись номером – спрашивали аптеку; так как моим нечаянным собеседником, по всем приметам, оказался человек старой закалки, мне удалось его немного разговорить. Потолковали об озоновых дырах, землетрясении на Суматре, вздорожании хлебобулочных изделий, закате культуры и падении языка.

После я вернулся на кухню и сел за стол. Я долго смотрел в запотевшее, голубеющее окошко и думал о том, что человечество, по-видимому, исписалось, во всяком случае, музыканты торжественно утверждают, будто бы композиторская музыка, наконец-то, кончилась и началась исполнительская, которая не кончится никогда. Затем мне отчего-то живо припомнилась сценка из моего далекого детства: то же самое вечереет, за двумя нашими окошками, забранными тюлем, смеркается, и уже сияет над столом оранжевый абажур; на столе – початые бутылки «красного» и «белого», то есть вина и водки, винегрет, очищенная селедка, остатки холодца, вареная картошка, литая чугунная пепельница, набитая окурками папирос; за столом тесно сидят взрослые, они же «большие» – женщины в крепдешиновых платьях и с одинаковыми брошками, мужчины по преимуществу в растегнутых кителях. Сидят они, сидят, и вдруг гвардейский капитан с желтой нашивкой за контузию подопрет щеку ладонью, остекленеет глазами и заведет:

По диким степям Забайкалья,

Где золото роют в горах... —

и вся компания громоподобно подхватит припев, так что даже дрогнет и закачается абажур.

Это был год, вероятно, 50-й, много если 53-й, поскольку о Сталине говорили еще с восторгом, и не лукавя, а от души. Кроме того, говорили о подписке на Большую медицинскую энциклопедию, о певце Лещенко, прозябавшем в Бухаресте, хотя его к тому времени, кажется, уже не было в живых, о майоре Звонареве, который выиграл по облигации государственного займа автомобиль, о какой-то Зиночке, брошенной замкомполка по тылу, о Лермонтове, в том смысле, что некогда русская армия выдвигала выдающиеся таланты, о примадонне Борисенко и женских качествах вообще. Между разговорами то и дело затевались танцы, причем кавалеры неизменно упирались в спину дамам большим пальцем правой руки, потом опять шли разговоры, потом затягивали еще что-нибудь из диких песен нашей родины и так до тех пор, пока мужчины по простоте душевной не начнут потягиваться и зевать.

Сейчас таких застолий на Руси уже не бывает, и публика бродит от блюда к блюду с тарелкой в руках, все самодовольные, азартные, озлобленные, даже хохолками на затылке как бы предупреждающие: смотрите, акционеры всей планеты, и трепещите, несчастные, – мы идем!

Я всегда думал, что мир должен вздрогнуть, когда русский человек встанет из-за стола.

Письмо 4-е ОБ ИЗМЕЛЬЧАНИИ ЧЕЛОВЕКА

Прежде я держался того идеалистического мнения, что именно сознание определяет бытие, а не наоборот, как считали материалисты, и, таким образом, решал основной вопрос философии в пользу природной нравственности человека, которая представляет собой настоящую физическую силу, способную хоть передвигать горы, хоть поворачивать реки вспять. Но после я вынужден был признать, что бывают эпохи, когда бытие определяет сознание, особенно, если имеется в виду не мимолетное, а какое-то прочное, всегдашнее бытие. Я мало-помалу сообразил, что занимается заря какого-то совсем нового периода в российской истории, направляемого силами бытия, когда в мусорных баках мне стали попадаться невиданные ранее предметы, как-то: «История русской философской мысли» в восьми томах, две серебряные десертные ложки, наручные швейцарские часы, правда, без минутной стрелки, консервная банка из-под омаров, в которую очень удобно складывать окурки, отличный малоношеный галстук фирмы «Кириллов и сыновья». Да еще мой враг Маркел перехватил у меня из-под носа финский сотовый телефон.

Суммарный анализ сих артефактов, найденных мной на помойке, давал понять, что именно начинается какая-то новая эпоха в истории России и человека, что в начале XXI века мы оказались у разделительной черты, за которой ясно различаются все признаки упадка, а то и брезжит конец цивилизации, если понимать ее как систему гуманистических парадигм. То есть я ожидал не конца света как такового, не крушения нашего благоустроенного мира, а чего-то прямо противоположного, грубо-враждебного той культуре, в правилах которой я воспитывался и рос. Мне было до обидного ясно, что если люди нового времени запросто выбрасывают на помойку «Историю русской философской мысли» в восьми томах, то это какие-то совсем другие, пугательно новые люди, которым нимало не интересно и не дорого то, что было интересно и дорого в мое время, а то представляет настоящую ценность, о чем я даже и не подозревал в своей прокоммунистической простоте. Вот уж, действительно, между нами зияет пропасть: нынешние поклоняются голому ритму, дорого одеты и говорят по-матерному, а всего лишь поколение тому назад говорили все о возвышенном, пели «У дороги чижик» и по десять лет таскали одни штаны.

Помню, старшеклассниками, в году, наверное, 61—62-м, мы собрались у нашего товарища Саши Преображенского прокутить кое-какие деньги, заработанные на разгрузке силикатного кирпича. Позвали одноклассниц, купили бутылку ликера «Шартрез» ядовито-зеленого цвета и три флакона «Тройного одеколона», смешали обе жидкости в двухлитровой банке из-под варенья и принялись было кутить, как вдруг завязался продолжительный разговор.

Кто-то сказал:

– Лев Толстой, конечно, великий писатель, но реакционер Столыпин его поддел!

Видимо, мой товарищ хотел показаться перед девочками и нарочно затеял диспут на отвлеченную, взрослую тему, которыми мы, впрочем, баловались, если не регулярно, то через раз.

Кто-то заметил:

– Я что-то про распри между ними даже и не слыхал...

– Ну как же! Толстой написал Столыпину длиннющее письмо, чтобы он не разорял крестьянскую общину, потому что она – древнее учреждение, препятствует имущественному расслоению среди земледельцев и в зародыше представляет собой реальный социализм.

Кто-то спросил:

– А что Столыпин ему в ответ?

– А Столыпин посылает ответ на полстранички убористым почерком: мол, нет страшнее рабства, чем нищета. Потому что Толстой вот на чем настаивал: пускай нищета, но чтобы земля оставалась общей, ничьей, как при социализме в СССР.

– Я что-то этой логики не пойму.

– А тут и нечего понимать! Реформа Столыпина была направлена именно что на развал крестьянской общины, чтобы через собственность на землю укрепилось кулачество и появился сельский пролетариат. Ты вообще учился в девятом классе или нет?!

– Учился. Но когда мы проходили Столыпина, наверное, я болел.

– Так вот, Петр Аркадьевич (Столыпина звали Петр Аркадьевич) выступил с такой инициативой: раздать крестьянам землю в вечную собственность, потому что собственник в лепешку разобьется, чтобы повысить продуктивность своего хозяйства, а это значит – богатство, богатство означает независимость, независимость – свободу слова, что и требовалось доказать!

– Вот именно! А Лев Толстой был мрачный догматик и фетешист, ему подавай зародыш социализма, а там хоть трава не расти, хоть подохни с голоду полстраны!

– Вообще-то такая огульная критика называется – правый оппортунизм.

– Неважно, как это называется, важно, что это всегда так: конфеты делают из всякой гадости, а из сахара получается самогон.

– Нет, я тоже не согласен с такой постановкой вопроса! Еще Прудон говорил, что собственность есть кража и влечет за собой эксплуатацию человеческого труда...

Короче говоря, таким манером мы умничали, наверное, часа два. Потом мы спохватились и стали наверстывать упущенное, да так энергично, что вечеринка закончилась довольно безобразно: кого-то тошнило в ванной, кто-то уже спал на полу, завернувшись в плетеный коврик, кого-то угораздило прожечь сигаретой фамильную подушку-думку, вышитую серебряной канителью, а Саша Преображенский повязал на шею, вместо галстука, лифчик нашего комсорга Зиночки Наметовой и ходил по квартире туда-сюда.

На утро у всех раскалывалась голова от давешнего фантастического симбиоза ликера с одеколоном, однокашники мои охали и ахали, но все-таки первая фраза, произнесенная кем-то в седьмом часу утра, была такова:

– И тем не менее Толстой прав!

Вероятно, в те годы еще очень был силен, так сказать, русский психологизм, который подразумевает не только смесь непрактичности с романтичностью, но и способность духа существовать неестественно протяженно во времени, когда и Аввакум Петров тебе современник, и реформы Александра II Освободителя – злоба дня. Где коренятся истоки этого психологизма, вывести затруднительно, может быть, действительно, климат виноват, но еще мудренее определить, какая такая инфекция поразила его в новейшие времена.

Имея в виду именно эту загадку, я взял в руки перо, обмакнул его в чернильницу и принялся за нижеследующее письмо:


«Дорогая Анна Федоровна! Как видно, в пору Вашей молодости человек, принадлежавший к высшему обществу, уже был несколько хамоват. Это видно из вашего сообщения от 4 сентября 1856 года о приеме у английского посла лорда Гренвилла, к которому народу затесалось персон на пятьдесят больше, чем было приглашено. К буфетной стойке, как Вы пишете, было не протолкнуться, половине гостей не досталось ужина, и эта половина вознегодовала на Англию много энергичнее, чем по следам поражения в Крымской кампании, которая только что отошла.

При всем том Ваши современники куда предпочтительнее моих. Люди XIX столетия, конечно, ели окрошку со льдом и поди тискали зазевавшихся девиц (простите великодушно за эту вольность), но все же они по большей части витали в эмпиреях, их живо волновали балканские дела, изыскания Мечникова, очередная эскапада со стороны графа Толстого, они мечтали о всеобщем начальном образовании и с риском для здоровья пропагандировали крестьян. А моих современников, вообразите, Анна Федоровна, ничего не волнует, ну разве что зазевавшиеся девицы, и если они мечтают, то о бесплатном пиве и дополнительном выходном.

Таким образом, русских больше нет, коли мы с Вами условились, что русские – это мы. По всем вероятиям, у нас потому нарушилась преемственность поколений, что выдохлась наша народность, понимаемая как единство пристрастий и идеалов, что народ-то просто устал тащить эту тяжкую ношу через века. Так бывает, когда человек годами копит в себе утомление, а потом у него вдруг открывается вегетососудистая дистония, и ему становится настолько ни до чего, что тошно бывает взять в руки даже расписание поездов.

И то сказать: четыреста лет, со времен Алексея Михайловича Тишайшего, русский человек только и делал, что мечтал, мыслил, стремился и сочинял. Европа занималась накоплением первоначального капитала, разворачивала фабричное производство, а у нас то нестяжатели схлестнутся с иосифлянами, то Аввакум Петров со товарищи устроит бучу из-за хождения «посолонь». На Западе еще в Средневековье отгремели крестьянские войны, и фермер давно утвердился в своих правах, а наши мечтательные хлеборобы в последний раз устроили аграрные беспорядки аж в 1920 году, когда в российском захолустье объявился наш последний Пугач – Антонов, тамбовский милиционер. У них лет двести никто ничего не читает и окончательно сложилась система ценностей – мошна, семья, физическое здоровье; у нас же, из-за нашей вечной отсталости, литература до самого последнего времени была предметом сакральным, и мы, в конце концов, до того домечтались, что нами нежданно-негаданно завладели большевики; те, в свою очередь, довели страну до таких крайностей романтизма, что народ наяву грезил о той сказочной поре, когда распределение по потребностям вытеснит поднадоевшее распределение по труду. Словом, это было бы даже странно, если бы русские люди не обессилели под бременем своей народности, не уморились тащить эту ношу через века.

Отсюда – новый тип нашего соотечественника, сильно приближенный к общеевропейскому образцу. В усредненном варианте это будет такой оболтус, неначитанный, узко образованный (например, в области страхования рисков), расчетливый, энергичный, туповатый, жуликоватый, большой любитель футбола,[6] пива и адаптированного кино.[7] На Западе этот человеческий тип возвысился лет сто пятьдесят тому назад, после того, как отвоевалась Парижская коммуна, и вследствие падения русскости стало ясно, что он-то и есть человек будущего, которому принадлежит остаток исторического пути. Ну сколько можно, действительно, без толку ратоборствовать и стремиться, донкихотствовать и чаять приближения «золотого века», когда вот оно, счастье: мошна, семья, физическое здоровье – то есть «золотой век» во всей его удручающей простоте.

Коли так, нужно ждать второго пришествия, но не в смысле конца света, а как бы промежуточного, нацеленного на приведение новых возможностей человека в соответствие с извечной сущностью Божества. Ведь это уж так повелось, что стоит роду людскому так или иначе переродиться, как Создатель нам посылает весть: дескать, «не убий» – это уже пройденный этап, теперь давайте любить врагов ваших и благословлять проклинающих вас; или что-нибудь насчет благотворности адаптированного кино.

Но во всяком случае, Сервантес, Спиноза, Лейбниц, Достоевский – это все было лишнее, избыточное, не по Сеньке шапка и пятое колесо. Когда еще существовали русские, судьба человечества оставалась гадательной, но в том все и дело, что русских-то больше нет».

Письмо 5-е О ГОСУДАРСТВЕННОМ ЭГОИЗМЕ

Можно сказать, получил от Анны Федоровны цидулку, содержащую, в частности, такое соображение...

«Молодость верит в идеал, она ищет его и старается найти в том мире, который ее окружает, и эта вера в идеал помогает ей видеть хорошие и благородные черты в людях и событиях. По мере того, как жизненные разочарования накладывают свою печать на душу, она утрачивает ту отзывчивость, которая служила ей ключом...» – ну и так далее в том смысле, что прежде люди, как правило, начинали романтически, но все равно рутина брала свое.

А у нас – наоборот: юношество только и думает, как бы им устроиться так, чтобы наинтриговать побольше средств к существованию при минимальных затратах биологической энергии, и только у смертной черты их, может быть, осенит, что дело-то не в том, а в чем-то совсем другом. В чем именно оно заключается – разговор особый, и даже не так остро стоит этот вопрос, как остро печалит отсутствие в воздухе того благородного беспокойства, которое неизбежно возбуждает вопросы такого рода. Да и откуда ему взяться, благородному беспокойству, если сумма возвышенных свойств сообщается каждому новому поколению не столько через генетический код отца, сколько через ту самую зачарованность книгой, к которой народ вдруг чудесным образом охладел? Неоткуда ему взяться, потому что старики рассказывают: де, малыши, реквизированные государством у подрасстрельных князей да академиков, кусались до крови и лупили друг друга по головам.

Это, конечно, субъективный идеализм. Вот если бы сумма возвышенных свойств передавалась из поколения в поколение по преимуществу через генетический код отца, тогда причинно-следственная связь была бы ощутительна, как струна: проклятый XX век повыбил у нас все порядочное, по-настоящему образованное, безукоризненно воспитанное, породистое и благородное, некогда составлявшее корень нации, соль земли; в результате господствующим элементом оказался Сидоров, не знающий своих прадедов по именам и, стало быть, не владеющий потомственной культурой, который при случае полезет в прорубь спасать тонущего ребенка, но при случае и зарежет за кошелек.

То есть, может быть, исполнилось пророчество Мережковского и настало царство Хама, который исповедует агрессивный гражданский стиль. Четыре тысячи лет держалось царство Сима и Иафета, доминировала аристократия крови и духа, процветали искусства, развивались гуманистические традиции, а потом верх взяли приверженцы гражданского стиля, он же мещанский и буржуазный (все три прилагательные от существительных «город-бург»), – это когда все позволено и не стыдно показаться самим собой. Например, нравятся человеку дурацкие романы Эжена Сю или песенки для дефективных – и ничего, никто встречного слова не скажет, потому что у каждого свое направление и судьба. Или так: прежде, когда существовала культура, понимаемая как система условностей, считалось, что красть – это нехорошо; а человек гражданского стиля спрашивает себя: а, собственно, почему? И действительно – почему? В том-то все и дело, что ни по чему, просто существовала такая условность, что красть предосудительно и нельзя. Или так: десять тысяч лет считалось, что человеку следует как-то прикрывать срамные места, а приверженец гражданского стиля интересуется: а зачем? И действительно – зачем? Вон собаки ходят так, не прикрывшись, и при этом никого не вгоняют в шок.

Следовательно, культура есть отклонение от нормы, заболевание природы, а исторический процесс представляет собой возвратное движение к естеству. Даже на примере отдельного человека видно, что это так: я все еще мусолю «Историю русской философской мысли», живо интересуюсь журнальной полемикой; выходя из троллейбуса, всегда подаю руку следующей за мной даме; с утра до вечера решаю коренные вопросы духа, а кушать хочется до такой степени, что, кажется, съел бы родную мать.

Мучимый этой жестокой гиперболой, я пошел на кухню и заглянул в холодильник: там лежал скукожившийся кусок сыра и помидор. Больше ничего не было, хоть шаром покати, между тем до пенсии оставалась неделя, а денег не было ни гроша. В прежние времена, когда я еще знался с моим врагом Маркелом, всегда можно было занять у него сотенную-другую, а лет десять тому назад – насобирать порожних бутылок, сдать их в приемном пункте и, таким образом, обеспечить себе хлеб насущный – теперь не то. Все же я решил прикинуть на бумаге, сколько порожних бутылок теперь требуется собрать, чтобы продержаться хотя бы сутки, и взял в руки свое ученическое перо.

Исходя из того, что одна поллитровая бутылка стоит пятьдесят копеек, минимальную сумму в пятьдесят рублей давали пять ящиков стеклотары – пять ящиков мне было решительно не собрать. Половину ящика – это еще туда-сюда, но что можно купить на несчастные пять рублей? Разве что полбуханки «Бородинского» хлеба, или восемьдесят граммов сырого сала, или два бульонных кубика, или пачку сигарет, которые делают из мешков из-под турецкого табака.

Кстати о табаке... В дни моей молодости, кажется, и папиросы были ароматней (сигареты как глупая европейская выдумка появились у нас только в конце 50-х годов), и сахар слаще, и яблоки ядреней, но главное, что вся эта продукция была родного, русского дела, то есть государство ревностно соблюдало внутриэкономический интерес. Зато, правда, в метафизическом отношении наши власти держались скорее антинародной политики, именно чересчур всемирно-сострадательной и романтической чересчур. Ведь в России никогда не знали государственного эгоизма, который неукоснительно обеспечивает интересы титульной нации, а все-то у нас на уме были то Третий Рим как последний оплот православия на планете, то Дарданеллы, то славянский вопрос, то мировая революция и глобальная республика Советов от Вашингтона до Колымы...

Словом, я и не заметил, как мало-помалу мои расчеты и каракульки выстроились в письмо.

«Дорогая Анна Федоровна! – строчил я, превозмогая желудочные спазмы. – Вы меня прямо зарезали без ножа. До самого последнего времени я был отчаянным феминистом, то есть я полагал, что женская красота (в широком смысле слова) – это та самая красота, которой спасется мир.[8] Ведь всякому очевидно, что женщина, взятая вообще, куда любвеспособней, терпимей, уравновешенней, разумней вообще взятого мужика. И что же? В Ваших посланиях за октябрь 1876 года Вы излагаете такие ужасы, что уж и не знаешь, на что надеяться в будущем и на кого в будущем уповать. Например, Вы пишете про то, как образованный слой России и наше многомиллионное простонародье в один голос требовали от правительства начать священную войну против ислама, на предмет спасения от геноцида братьев-славян балканского корня; про то, как Вам чуть не сделалось дурно от счастья, когда царь в Москве принародно решился на эту войну, чтобы снять, наконец, «восточный вопрос», завладеть черноморскими проливами, вытеснить турок из Европы обратно в Азию и сделать Константинополь губернским городом, наравне с Пензой и Астраханью – в этом-то вся и суть. А Вы с таким неистовым энтузиазмом желали открытия военных действий, что это даже странно, даже невероятно в положении русской женщины, умницы, печальницы и зиждительницы всяческого добра.

В 1854 году, когда открылась Крымская кампания, Вы были много осмотрительней, по крайней мере, Вы точно определили характер этой войны и намерения противостоящей нам Европы, всегда желавшей России зла. И как же было не понять в 1876 году, что та же самая Европа ни в коем случае не допустит решения «восточного вопроса» в нашу пользу, что мы непременно осрамимся, если не по военной, то по дипломатической линии, и в конце концов останемся, как говорят картежники, «при своих»... А главное, причем тут братья-славяне? О каких братьях-славянах могла идти речь, если мы двести лет тиранили поляков, которых мы обесчестили, лишили национальной государственности и только что на кол не сажали, как турки, едва эти братья-славяне вздумают бунтовать. В том-то и дело, что война против Блистательной Порты была чисто геополитическим предприятием и преследовала ту имперскую цель, чтобы прихватить Западную Европу из-под брюшка. Недаром она, матушка, пошла на все дипломатические ухищрения и даже военную угрозу, остановила-таки русскую армию чуть ли не у стен Константинополя и по Берлинскому трактату лишила нас всех побед. Обидно, конечно: сотни тысяч здоровенных русских мужиков легли в чужую землю, целые дивизии мы поморозили за здорово живешь, многие миллионы целковых ушли на панславянское дело, а в результате нас оставили «при своих».

Одним словом, недобрая Вы и недальновидная женщина, дорогая Анна Федоровна, я от Вас таких пассажей не ожидал. В 1876 году нужно было не восторгаться всенародному подъему в связи с освободительной войной на Балканах, а плакать горючими слезами в связи с тем, что мы такие злостные дураки.

Иное дело, что и Вы были рады обманываться, по завету Александра Сергеевича Пушкина, и тогдашнее правительство бессознательно эксплуатировало благостность русского человека, слишком живо переживающего чужие несчастья и мало пекущегося о своих. Даже, наверное, государь Александр Николаевич романтически заблуждался, полагая, что речь идет именно об освобождении братьев-славян от османского ига, а не о том, чтобы прихватить Европу из-под брюшка. Это вообще в характере русского человека: мы всегда рады обманываться и видеть вещи с желательной стороны, потому что живы одной верой, а действительность нам – ничто.[9]

Наши большевики, по-видимому, тоже учитывали эту национальную особенность, но они были честнее, или, если угодно, прямее на деле и на словах.

Они отнюдь не ставили своей целью территориальные приобретения ради территориальных приобретений, или новых рынков сбыта, или иных буржуазных глупостей, а, не лукавя, стремились распространить свою горячечную веру в конечную победу коммунистического труда; так мусульмане продвигали ислам силой оружия, и Чингисхан нес народам, вплоть «до последнего моря», свою законоучительную Ясу. Поэтому большевизм – может быть, самая наша, народная религия, совершенно отвечающая свычаям и обычаям русака: тут тебе и вера в несбыточное, и непосредственный результат.

Нынче у нас господствует государственный эгоизм. Слава тебе, господи, нам теперь дела нет до благосостояния туркменского хлопковода, стран народной демократии, национально-освободительных движений и положения негров на Соломоновых островах. Правда, русские все равно мрут, как мухи в преддверии октября. Правда, государственный эгоизм потому и господствует, что, как мы с Вами вывели, дорогая Анна Федоровна, России-то нет как нет».

Письмо 6-е О ВЕРЕ

Все утро склеивал чашку севрского фарфора, которую третьего дня нашел на помойке, и, кажется, преуспел. У чашки была отколота часть стенки, как раз по портрету королевы Марии-Антуанетты, и мне пришлось приложить значительные усилия, чтобы восстановить вещь в заданной красоте.

Интересное совпадение: накануне я вычитал в очередном послании Тютчевой презабавный анекдот про фрейлину Марию Анненкову, выдававшую себя временами за принцессу Бурбонскую, временами за несчастную французскую королеву Марию-Антуанетту; фрейлину потом на щадящих условиях выслали за границу и она как-то незаметно исчезла с лица земли. К этому анекдоту были также прикосновенны великая княгиня Александра Иосифовна, до такой степени сбрендившая на столоверчении, что у нее на этой почве даже сделался выкидыш, и камер-фрау Берг – товарка Анненковой по изгнанию, дама полоумная, отчего-то решившая, что ее муж умер, и носившая по нему траур, хотя недоумевающий супруг постоянно слал ей письма с уверениями, что он жив. Вся эта мистика пришлась настолько к случаю, что я заподозрил таинственную связь между фарфоровой чашкой, найденной на помойке, и сообщением Тютчевой о чудесах веры, которые произошли на ее глазах.

Практика убеждает, что совпадения случаются неспроста. Патриарх Никон сдвинул с мертвой точки русскую религиозную мысль, и в результате Петр I совершил государственный переворот, модернизировав Россию по нижнесаксонскому образцу. Государь Николай II женился на принцессе из Дармштадтского дома, издавна зараженного гемофилией, – и приказала долго жить насквозь износившаяся страна. Мой враг Маркел накануне, по-видимому, выпил лишнего, не вышел, так сказать, на работу, и мне досталась чашка с портретом королевы Марии-Антуанетты, которой положительно нет цены. Поэтому в итоге я набрел на такую мысль: совпадения – в некотором роде источник духовной жизни, поскольку они суть миниатюрные чудеса; в свою очередь, чудеса не столько подогревают религиозное чувство, сколько они суть частные эманации веры, а без веры у нас нельзя. Россия – такая страшная страна, что без веры русскому не прожить.

Понятное дело, я решил исполнить свое давешнее обещание и развить в письме к Тютчевой свой взгляд на вероспособность и чудеса. Но только я взялся за перо, как увидел в окошко карету скорой помощи, стоявшую у соседнего подъезда, и трех громадных санитаров, скучно глядевших по сторонам. Я ужаснулся, подумав: «Уж не за мной ли это?» – и пошел запереться на дверную цепочку и щеколду из чугуна. Некоторое время я тихо сидел на кухне, прислушиваясь к звукам, доносившимся извне, но мало-помалу успокоился и принялся за письмо.

«Дорогая Анна Федоровна! – писал я. – Судя по всему, Вы женщина серьезно религиозная; тем более удивительно, что Вас одолел скептицизм в связи с делом Марии Анненковой, вообще не свойственный христианским натурам, когда дело доходит до мистики, до чудес; тем более что история этой девушки возбудила живейший интерес в государе с государыней, которые были, во всяком случае, неглупые люди, и в императоре Наполеоне III, который тоже был, во всяком случае, не дурак. А девушка-то, хотя бы и на сомнительных основаниях, всего-навсего уверовала в то, что она принцесса Бурбонская, существо королевской крови, волею рока заброшенное в полудикую заснеженную страну. А Вы сами разве не поверили в магнетизм после первого же сеанса столоверчения, когда Вас трогал за платье дух Александра Македонского? – так откуда же этот холодный, неженственный скептицизм?!

Вера, дорогая Анна Федоровна, на то и вера, чтобы не соображаться с какими бы то ни было доводами «за» и «против», что она есть упование, которое не опирается ни на что. В этом смысле человек верующий – явление не совсем нормальное, будь предметом его веры хоть бессмертие души, хоть распределение по потребностям, поскольку силой веры тут желаемое превращается в действительное, субъективное в объективное, эфирное в результат. В этом смысле вера есть талант, который только тем отличается, например, от поэтического дара, что первый намного шире распространен.

Но вот какое дело: если способность к поэтическому творчеству – это аномалия с точки зрения органической химии, то, может быть, и вероспособность представляет собой в некотором роде отклонение и дефект... Или, наоборот: дар веры – это такая же фундаментальная составная понятия «человек», как нравственность и душа. Ведь люди вечно во что-нибудь да верили: в загробную жизнь, духов леса, богов-олимпийцев, Перуна и Макошь, в Отца, и Сына, и Святого Духа, в мировую революцию, наконец, в демократические свободы как решение всех проблем.

Но главное, они искони веровали в Творца, и даже если принимали за Него миллионы лет физической эволюции, то все равно Он был для них материальной силой, спасительной во всех отношениях, поскольку всегда отвращал от зла.

И вот люди верили, верили и вдруг перестали верить, и сразу образовалась какая-то безвоздушная пустота. У англосаксов, положим, она отчасти заполняется родовой традицией и рутинной религиозностью, укоренившейся наравне с гигиеной тела, но в России ей заполняться нечем, и это именно что абсолютная пустота. Между тем русский человек, если чем и был силен, так только своей вероспособностью, которая иногда определяется как ориентация на авось. Поэтому мы искони и вершили самые невероятные, фантастические дела. Например, Петр I за какие-нибудь двадцать лет превратил Россию в могучую европейскую державу из полутатарского царства, из геополитического ничто. Наши предки уничтожили непобедимую шестисоттысячную армию Наполеона Бонапарта, не выиграв ни одного сражения, если не считать избиения младенцев при переправе через Березину. Горстка религиозных фанатиков из большевиков ухитрилась в две недели развалить громадную империю, почти моментально возродить ее на свой лад и после воспитать самый образованный народ в мире из потомков бородачей, которые не понимали фразы, если в ней было больше четырех слов.[10] Наконец, сирые и запуганные, мы так истово верили в «коммунистическое завтра», что нам нипочем было унылое сегодня, тем более зубодробительное вчера. Ну разве это не чудеса?!.»

На этом месте я вынужден был прерваться, потому что мне вдруг припомнился один случай из моей первой молодости, вернее, некогда услышанные, тогда непонятые, грозно пророческие слова.

Дело было на первом курсе университета, сразу после зимних студенческих каникул, – стало быть, в середине нашего гнусного февраля. Предстал я тогда перед нашим факультетским комитетом комсомола, который, как на зло, всегда заседал в 13-й аудитории, по обвинению, ни мало ни много, в измене родине, хотя моя вина формулировалась много мягче, так что «измена родине» – это по существу. В действительности же 25 января, на Татьянин день, под занавес интернационального вечера, обычно устраиваемого в честь студенческого праздника, один хорват всучил мне несколько брошюр уклончиво антисоветского содержания, которые я, ничтоже сумняшеся, засунул во внутренний карман еще отцовского пиджака. Не успел я выйти из актового зала, как меня обступили дружинники (тогда они еще назывались «бригадмильцами») с резинового завода, обыскали, реквизировали подрывную литературу и впоследствии донесли об этом инциденте нашему главному комсомольскому вожаку.

Так вот, предстал я перед комитетчиками: стою вольно, даже подчеркнуто независимо, хотя от живота к горлу поднимается отвратительный холодок. Кто-то меня спрашивает, сейчас уж не вспомню кто:

– Как же так получается, что советским студентом, комсомольцем запросто помыкают антикоммунистические круги?

– То есть? – не понял я.

– Ну как же! Люди ходят на студенческие вечера, песни под гитару поют, танцуют, заводят шашни, а кое-кто вместо этого участвует в распространении клеветнической литературы, которая порочит наш социальный строй.

– При чем тут клеветническая литература? – говорю я. – Этот хорват просто дал мне почитать несколько брошюр по теории классовой борьбы в новейшие времена.

– Твой хорват тоже от ответа не уйдет. Он еще узнает, что такое кузькина мать и Северный Казахстан. Только про него сейчас разговора нет. Ты давай про себя рассказывай, как ты контрабандой заносил идеологическую заразу в нашу студенческую среду!

Я разозлился, и сразу куда-то девался отвратительный холодок.

– Это уже, – говорю, – передергивание фактов и явная клевета! Сознаюсь: по доброй воле я взял у хорвата антисоветские брошюрки, но с какой целью? Совсем не для распространения я взял эти брошюрки, а для того, чтобы познакомиться с аргументацией классового врага. Вы понимаете, какое дело: ведь нас держат на голодном пайке в смысле аргументации классового врага. Радиостанции глушат, буржуазные газеты все в спецхране, за границу не попадешь, а человеку все-таки интересно, чем живет-дышит на Западе молодежь... А вы хотите, чтобы мы участвовали в идеологической борьбе практически безоружными, чтобы мы шли от победы к победе практически на фуфу! Поэтому я решительно выступаю за свободу слова и обмен идеями между студенчеством разных стран. Я как большевик-ленинец хочу вам напомнить, товарищи, что в 20-х годах у нас спокойно печатали и белогвардейские мемуары, и «Двенадцать ножей в спину революции», и прочую враждебную ерунду. Поэтому мы были в то время по-настоящему идеологически оснащены и марксизм-ленинизм покорил весь мир!

Тут-то комитетчик, допрашивавший меня, и произнес свою грозно пророческую максиму:

– Когда, – говорит, – наступит свобода слова, у нас не за книжки возьмутся, а за ножи.

«Как в воду смотрел, черт!» – подумал я, тяжело вздохнул и принялся за перо.

«Таким образом, дорогая Анна Федоровна, вера и чудеса так же сопряжены, как в двигателе внутреннего сгорания (его еще при Вашей жизни изобрел француз Ленуар) сопряжены давление смеси и вращательное движение колеса. То есть силой веры на земле явлены такие искрометные чудеса, на какие не способна даже самая острая научно-техническая мысль, например, феномен бессребреничества, который резко претит нашему естеству. В свою очередь, чудеса укрепляют веру; разве не чудо – книга, дающая счастье общения с лучшими умами человечества, наша этика, музыкальная культура, возникшая неведомо из чего, а они столетиями укрепляют нас в вере, что человек – это не то, что ходит, ест и думает, как бы чего украсть.

Так, может быть, и ваша несчастная Анненкова была отнюдь не пройдоха и не сумасшедшая, а настоящая принцесса Бурбонская, волею рока занесенная в полуварварскую заснеженную страну. Или она силой веры превратилась в принцессу Бурбонскую, как, может быть, мы силой веры создали себе Бога, который действительно, на практике, самым материальным способом контролирует наши помыслы и дела. Во всяком случае, мне и самому иногда кажется, что я – не я, а пуговка от штанов.

В общем, как представишь себе, что будет с миром, когда вероспособность отомрет на манер вертикального века, так волосы становятся дыбом и, точно от приступа удушья, взор застилает мгла. Ах, если бы Вы знали, дорогая Анна Федоровна, как хочется назад, к Вам, в Ваш милый XIX век, когда Чехов молод и еще не написал «Степь», красивые люди сумерничают при модных спермацетовых свечах, из окон, затененных белой сиренью, доносятся звуки рояля и можно с кем угодно поговорить об этимологии возгласа «исполать».

Письмо 7-е ПОСЛЕДНЕЕ

«Дорогая Анна Федоровна! Я вынужден в одностороннем порядке прекратить наладившуюся было переписку с Вами, затем что в последнем Вашем послании я обнаружил пассаж, который меня донельзя расстроил и оскорбил. Помилуйте: Вы пишете, что «Герцен, конечно, мерзавец» – и это о великом нашем писателе-публицисте, крупном мыслителе демократического направления, безукоризненно порядочном человеке и пострадальце за идеал... Нет, с женщинами иметь дело нельзя, поскольку они слишком подвержены посторонним влияниям, и симпатии (равно́, как и антипатии) застят им истинный ход вещей.

Хотя, по трезвому рассуждению, неизбежно приходишь к выводу, что с Герцена-то все и началось. Это уму непостижимо: с одной стороны, Александр Иванович пришел к тому убийственному заключению, что цель прогресса, сиречь исторического развития человечества – мещанин, по-ихнему, «буржуа»; а с другой стороны, он деятельно способствует этому прогрессу, объективно работает на то, чтобы примерно к 2310 году человечество окончательно омещанилось, то есть ослепло, одурело, озлобилось и вернулось-таки к своему первобытному естеству. Впрочем, это вполне в нашем национальном характере – бытовать как-нибудь наперекосяк, всячески вопреки: фабрикант Савва Морозов давал деньги на революцию; сын гражданского генерала и русский революционер Ульянов-Ленин терпеть не мог русских и резал их, как поросят; мой враг Маркел постоянно рассуждает о бренности бытия, но ему ничего не стоит увести из-под носа у товарища сотовый телефон...

Так вот, с женщинами дела иметь нельзя. Лучше я буду с кем-нибудь другим переписываться, лицом мужского пола и представителем более отдаленного прошлого – ведь я весь в прошлом, я до такой степени в прошлом, что мечтаю набить морду хану Батыю, маршалу Бертье и председателю приемной комиссии московского отделения Союза писателей, который умер четыре года тому назад. Например, я хотел бы переписываться с апостолом Павлом, тем более что в своих «Посланиях коринфянам» он недвусмысленно намекает на адресат. Ну́жды нет, что я не коринфянин; поскольку русских больше нет, то пускай я буду коринфянин в известном смысле, именно в том смысле, что коли русских нет, то это решительно все равно».

Приложение ПОСЛАНИЕ АПОСТОЛУ ПАВЛУ ОТ КОРИНФЯН

Накануне вечером я все-таки насобирал с десяток порожних бутылок из-под пива и с утра пораньше отправился на наш оптовый рынок купить себе два яйца на завтрак, но задержался у мусорного контейнера на задах дома № 16а. Ничего интересного я не нашел, так... попалась жестяная коробка из-под сигар, сильно поношенный валенок на левую ногу и детский калейдоскоп.

Позавтракав, я сразу же принялся за письмо апостолу Павлу, но как только я вывел «Святой отец!..» – кто-то позвонил в дверь. Я оробел, с полминуты ждал, притаившись, повторного звонка и когда он, наконец, прозвучал, – весь трепеща, пошел в переднюю открывать.

На пороге стоял Маркел. Вид его был ужасен, жалок и чуть смешон: из носа двумя мутными струйками текла кровь, волосы были взъерошены, как у школьника, которому только что дали подзатыльник, глаза сухо плакали, но главное, он был без штанов и от его бледных ног почему-то курился пар.

– Силы небесные! Что это с вами?! – воскликнул я.

Маркел икнул, всхлипнул и отвечал:

– Да вот, побили какие-то пацаны. Совсем мальчишки, лет по пятнадцать им, наверное, или даже того меньше, – я со страху не разобрал. Занимаюсь я это мусорным баком, что за табачным ларьком, а они подходят и говорят...

– Погодите, – сказал я, впуская Маркела в дом; мой враг прошел на кухню, сел у окна на табурет и стал вытирать нос моим полотенцем, а я тем временем запер дверь на два замка и щеколду из чугуна.

– Ну так вот, – продолжал Маркел, – подходят и говорят: «Ты чего, старый козел, позоришь наш знаменитый город...» – и сразу каким-то тяжелым предметом по голове! Потом зачем-то штаны с меня сняли, еще минут пять били по чем ни попадя, и ушли. Интересно: откуда у них этот локальный патриотизм?..

Он помолчал некоторое время, потом потупился и сказал:

– Послушайте: нет ли у вас запасных штанов?

Штаны у меня были единственные, из «чертовой кожи», несносимые, тем не менее я долго рылся в платяном шкафу и, на счастье, обнаружил какие-то бежевые рейтузы с дырами на коленях, которые, должно быть, завалялись от моей отставной жены. Пока Маркел натягивал их на себя, я приготовил чай.

Усевшись друг против друга за кухонным столом, мы долго молчали, как бы думая о своем. Маркел обеими ладонями обхватил свою чашку, сделал несколько осторожных глотков, порозовел от блаженства и произнес:

– Вы знаете – страшно жить! Скучно, противно, одиноко – это все определения из второго десятка, а самое-то главное, что страшно, – как в заводи, где водится крокодил. И даже, поверите ли, не столько за себя страшно, как вообще. Ведь то, что сегодня вытворяют наши соотечественники, особенно молодежь, ведь это еще цветочки, – ягодки впереди!

– Я такой перспективы не исключаю, – легко согласился я. – Чего же вы хотите... Ведь это все потомки сидельцев москательных лавок, которые всем видам искусств предпочитали мордобой на Москве-реке. Видите ли, потомство присяжных поверенных и выпускников Пажеского корпуса в силу разных обстоятельств развеялось по пути...

– Так что же делать?! – ужаснувшись, спросил Маркел.

– Ну, во-первых, как можно реже выходить из дома. Во-вторых, хорошо бы придумать себе занятие, отвлекающее от российской действительности, пристраститься к какой-нибудь захватывающей затее, изымающей из объективной реальности, как, например, водка и преферанс. Я, например, время от времени переписываюсь с выдающимися людьми.

– Интересно... – сказал Маркел.

– Еще как интересно-то! – сказал я. – Тут я недавно вычитал у апостола Павла такое, что третий день никак не приду в себя! Разумеется, хотелось бы как-то обмозговать это дело на бумаге, соотнести апостольское откровение с текущим моментом и письменно ужаснуться на результат...

Слово за слово, мы с Маркелом договорились тут же сочинить коллективное послание апостолу Павлу и принялись за дело так азартно, как если бы это были именно водка и преферанс. Я вслух формулировал соображения и записывал их вчерне, Мар-кел вносил поправки, спорил и капризничал, при этом постоянно дергая коленями, которые, как намасленные, лоснились из-под рейтуз.

Вот что у нас вышло в конце концов:

«Святой отец! Нужно отдать Вам должное: нельзя было острее поставить вопрос о том, что есть человек как метафизическое, духовное существо. Да еще в «Первом послании к коринфянам» Вы сразу этот вопрос и открыли, и закрыли на вековечные времена. Но вот какая незадача: впоследствии оказалось, что человечество, на беду, таит в себе значительную энергию развития и деградирует либо прогрессирует в зависимости от состояния производительных сил, или от характера политических режимов, или от изменений рельефа местности, или неведомо от чего. То есть качество и направление движения слишком подвержены случайным влияниям, и, разумеется, было бы идеально, если бы хомо сапиенс застыл бы в определенной точке нравственного роста, а лучше всего – в положении христианина первого призыва, однако же на такие фокусы, как известно, был способен только Иисус Навин.

В ракурсе этого пожелания весь ход исторического развития позволительно осудить как бессмысленное и ненужное, по нашей национальной пословице «От добра добра не ищут», ибо у истории может быть только одна разумная цель – человек совершенный, образ и подобие совершенного Божества.

Вероятно, так оно и случилось бы, то есть человек точно застыл бы, накрепко затвердел в той, по сути, конечной точке нравственного развития, когда он познал единого Бога и его закон, кабы не проклятая свобода воли, которая несомненно представляет собой залог будущего Пришествия и Суда. Но поскольку Создатель не мог не оделить нас всеми своими качествами, включая абсолютную свободу, постольку виновных нет.

Нам, правда, от этого не легче, и до слез больно отслеживать движение человечества за последние две тысячи лет, которое всячески провоцирует свобода воли, вплоть до рубежа III тысячелетия, когда взяла-таки верх «мудрость мира сего», когда хомо сапиенс, постепенно возвращаясь к животным началам жизни, мало-помалу теряет право на звание «человек». Ведь вот Вы пишете нам, святой отец: «Мудрость мира сего есть безумие перед Богом», – и, таким образом, даете исчерпывающее определение феномену – «человек».

Предположительно, мы не так удалимся от истины, если положим сие откровение на наши низменные слова. Итак, человек – это ненормальное млекопитающее, более или менее безразличное к материальным благам, нерасположенное к насилию в любом виде и горячо верующее в то, что смысл жизни заключается в приращении красоты. Спрашивается: безумие это перед «мудростью мира сего»? – конечно, безумие, даже и буйное, против которого, по логике вещей, хорошо действует инсулин. Недаром Вы пишете, святой отец: «сделались мы сором, отбросами для всех по нынешним временам...»

(В этом месте Маркел всхипнул и кончиками указательных пальцев протер глаза.)

«И это немудрено, потому что «мудрость мира сего» разъясняется очень просто: мудро сбросить пару атомных зарядов на маленькое островное государство и в двое суток победоносно свернуть войну; мудро сочинить серию романов про половые извращения у собак, потому что многомиллионный плебс охоч до сочинений такого рода; мудро целый город заразить гепатитом А, чтобы потом за бесценок купить завод минеральных вод; наконец, в высшей степени мудро взять взаймы деньги и не отдать...»

(В этом месте Маркел сказал:

– Все бы ничего, но меня смущает терминология, этот поповский зашоренный лексикон. Все Бог да Бог, а почему не Природа? не Космос? не Ход вещей?.. Я, как атеист, хочу заявить протест!

– Послушайте, – сказал я, – вы способны ударить человека по лицу?

– Нет.

– Тогда какой же вы после этого атеист?!)

«Но именно этого рода мудрость и есть безумие перед Богом. Таким образом, мир на наших глазах раскололся еще и по следующему признаку: они думают, что мы сумасшедшие, а мы думаем, что – они; для них культура – это носовой платок в пистолетном кармане, а для нас – живое дыхание Божества. Конечно, можно было бы предположить, что Бога нет и не было никогда, если бы из века в век на земле не ютилось сравнительно многочисленное племя блаженных, которые горячо верили в то, что смысл жизни заключается в приращении красоты...»

Ну и так далее, вплоть до того времени, когда Маркел начал позевывать, и я решил отложить перо. Мы перечли послание, повздыхали и, точно сговорившись, стали смотреть в окно. Чего-то не хватало, какая-то нас охватила неудовлетворенность, как это бывает, если ты чувствительно недоел. Тогда я предложил:

– А давайте заодно исследуем этимологию возгласа «исполать»?..

Загрузка...