Глава девятая (1823-1826)

Однажды на балу подошел к Жуковскому Сперанский, изысканно-любезный, с видом великого человека, с холодной как лед улыбкой. Заговорил о поэзии. Спросил, не затевает ли Жуковский чего-нибудь оригинального, русской поэмы, например («Словно Вяземского наслушался», — подумал Жуковский с досадой). «Нет, — отвечал Жуковский. — Я «Энеиду» перевожу». Сперанский, описав эту встречу дочери, заметил: «Жуковский весь сжат в переводах и, кажется, дальше Делиля не пойдет; и то хорошо, конечно, но жаль, что не более...» Жуковский был рассеян и грустен. Он думал о Батюшкове, который, уже совсем больной, жил с осени прошлого года в Симферополе, — трижды покушался там на самоубийство. На письма друзей не отвечал. В Петербург ехать отказывался.

В конце февраля Саша решила ехать к сестре, чтобы находиться при ее родах. Жуковский взял неделю отпуска, и 25 февраля они прибыли в Дерпт. Прошла неделя, началась вторая. Отпуск его кончился, и 8 марта он решил возвращаться. «Было поздно, — рассказывал он Елагиной. — Долго ждал лошадей, всех клонил сон. Я сказал им, чтобы разошлись, что я засну сам. Маша пошла наверх с мужем. Сашу я проводил до ее дома... Возвратясь, проводил Машу до ее горницы; они взяли с меня слово разбудить их в минуту отъезда. И я заснул. Через полчаса все готово к отъезду. Встаю, подхожу к ее лестнице, думаю — идти ли, хотел даже не идти, но пошел. Она спала, но мой приход ее разбудил; хотела встать, но я ее удержал. Мы простились; она просила, чтоб я ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку...» Жуковский спустился вниз, вышел из дома, влез в кибитку. Кони понеслись по петербургской дороге, мимо кладбища.

В этот приезд в Дерпт он познакомился со студентом Николаем Языковым, молодым стихотворцем, который был мучительно застенчив, но в стихах славил буйный разгул, вино и любовь. Он уже был своим в семье Мойеров. Жуковский подолгу беседовал с ним. Эти беседы отозвались в письме Языкова к брату: «Я очень хорошо познакомился с Жуковским... Он меня принял с отверстыми объятиями, полюбил как родного... Он мне советует, даже требует, чтобы я учился по-гречески, говорит, что он сам теперь раскаивается, что не выучился, когда мог... Жуковский очень прост в обхождении, в разговоре, в одежде, так что, кланяясь с ним, говоря с ним, смотря на него, никак не можно предположить то, что мы читаем в его произведениях. Заметь: он советовал мне... не верить похвалам, доколе мое образование не докажет мне, что они справедливы... Жуковский советовал мне никогда не описывать того, чего не чувствую или не чувствовал: он почитает это главным недостатком новейших наших поэтов». Воейкова осталась в Дерпте. Языков будет часто ее навещать — с первой же встречи ее облик ошеломил, покорил его...

Саша столько же ехала к сестре, сколько и бежала от Александра Тургенева, совершенно потерявшего голову, когда она перестала принимать его. Она со стыдом вспоминала сцену, которую он устроил ей у Карамзиных. Он со слезами на глазах упрекал ее в холодности, даже в предательстве... Ей было жаль его. Она почти любила его, но эта выходка при людях вдруг ее охладила... Тургенев не мог примириться с назревшим так быстро разрывом. И Жуковский, старый друг Жуковский, повторял ему одно и то же — чтоб он нашел в себе силы подавить эту страсть (тогда возможна будет дружба). Вернувшись из Дерпта, Жуковский получил от Тургенева письмо, в котором тот упрекал его в «преступлении против совести, любви и дружбы», так как способствовал разрушению счастья Светланы (счастья с ним, с Тургеневым). «Проси у нее прощения; я знаю, что она, при всей ангельской доброте своей, не всегда прощать умеет... Для приличия будем по-прежнему встречаться при других и у тебя. Там, где содействие наше нужно будет для других — мы не переменимся. Прости навеки».

Двух дней не прошло — вдруг известие о смерти Маши. «Я опять на той же дороге, по которой мы вместе с Сашей ехали на свидание радостное... Ее могила — наш алтарь веры, недалеко от дороги, и ее первую посетил я, — рассказывает Жуковский Елагиной. — Покой божественный, но непостижимый и повергающий в отчаяние. Ничто не изменяется при моем приближении: вот встреча Маши! Но право, в небе, которое было ясно, было что-то живое. Я смотрел на небо другими глазами; это было милое, утешительное, Машино небо». Вместе с ней был похоронен младенец, мальчик, родившийся мертвым. Потом Жуковский слушал рассказы о том, как она умирала («Боже мой! А меня не было!»). «Теперь мы плачем все вместе, — пишет Жуковский. — Это не утешает, это ничего не изменит. Хотелось бы найти какой-нибудь исход, мысленно даже пытаешься найти его, но снова сознаешь, что это бесполезно, что все кончено, и снова льются слезы».

Весь Дерпт пришел проводить ее — молодые и старые; пришли и студенты толпой, с цветами... Три дня Мойер, Саша, Жуковский сажали молодые деревца возле могилы. «Первый весенний вечер нынешнего года, прекрасный, тихий, провел я на ее гробе, — писал Жуковский. — Солнце светило на него так спокойно. В поле играл рог. Была тишина удивительная... Поэзия жизни была она. Но после письма ее чувствую, что она же будет снова поэзиею жизни».

У Маши были предчувствия. И она написала Жуковскому письмо, которое он и прочитал на ее могиле. «Друг мой! — читал он. — Это письмо получишь ты тогда, когда меня подле вас не будет, но когда я еще ближе буду к вам душою. Тебе обязана я самым живейшим счастием, которое только ощущала!.. Жизнь моя была наисчастливейшая... И все, что ни было хорошего, — все было твоя работа... Сколько вещей должна я была обожать только внутри сердца, — знай, что я все чувствовала и все ценила. Теперь — прощай!»

Жуковский смотрел на плывущие облака. Глубокой печалью наливалась его душа. Не будет ему в мире роднее места, чем эта могила. Наступил вечер. Хотелось идти куда глаза глядят. Уйти от всех... Глядя на звезды, проговорил:

Ты удалилась,

Как тихий ангел;

Твоя могила,

Как рай, спокойна!

Там все земные

Воспоминанья,

Там все святые

О небе мысли...

Пошел назад. Остановился, вздохнул:

Звезды небес,

Тихая ночь!..

Ночью долго сидел в кресле, прислушивался. Несколько раз явственно слышал легкие шаги наверху... Нет, нельзя было без стихов! Сердце могло разорваться. И так сказалось — Маше, ночи; к Маше в образе Ночи или Смерти:

Сойди, о небесная, к нам

С волшебным твоим покрывалом,

С целебным забвенья фиалом.

Дай мира усталым сердцам...

В Дерпте прожил он до конца апреля... Оставив Светлану в Дерпте с Екатериной Афанасьевной, Жуковский приехал в Петербург. В Петербурге носились тревожные слухи о Батюшкове — пытался перерезать себе горло, застрелиться, перестал есть, сжег целый сундук любимых своих книг на французском и итальянском языках, подозревает всех в кознях против себя. Кавелин в письме к Жуковскому передавал слова Батюшкова: «Я перенес то, что не многие перенесть могут; меня захаркали, заплевали; я весь разбит; я был в сильной горячке, был почти полоумный, из меня делали сумасшедшего».

Доктор Мюльгаузен, навещавший Батюшкова в симферопольской гостинице, уговаривал его ехать в Петербург. Он долго отказывался. Наконец, чуть не силой, больной поэт был усажен в экипаж и отправлен в столицу в сопровождении врача Ланга. 5 мая он был уже в доме Муравьевой.

Когда у Муравьевых появился Жуковский, Батюшков обрадовался ему до слез. Он стал говорить, что скоро умрет, и просил Жуковского пристроить куда-нибудь его младшего брата, а также издать посмертно его сочинения. Все заметили, что с одним только Жуковским Батюшков совершенно открыт и без всякой болезненной неприязни.

Летом Муравьевы переехали на дачу на острова — Батюшков не захотел жить с ними. Ему наняли неподалеку, на берегу Карповки, часть дома. У него был там садик. Хандра его усилилась настолько, что он не желал уже видеть никого, — ни Муравьевой, ни сына ее Никиты, ни даже родной сестры своей Александры Николаевны.

Жуковский был единственным человеком, который своим присутствием действовал на больного умиротворяюще. Батюшков плакал, жаловался, злобный блеск исчезал зад его глаз. Он рисовал, занимался лепкой. Любил чертить надписи на стенах.

Летом 1823 года Жуковский жил в Павловске. В июне или июле он ездил навестить Светлану, которая с Екатериной Афанасьевной и Катей, дочерью Маши, отдыхала возле Дерпта в имении Камби. Здесь навещал ее Языков — он считал ее своей музой-вдохновительницей и заполнял ее альбомы стихотворными посвящениями ей.

Осенью, в Гатчине, настиг Жуковского привет с родины, от которой он в последнее время отошел, — письмо Елагиной. «Не может быть, чтобы сердце мое понапрасну было так сильно, так беспрестанно вами занято, — писала она. — Если я вам теперь не совсем нужна, то вы мне необходимы». Он сообщил ей, что у него теперь вторая ученица — невеста великого князя Михаила Павловича, тоже немка. «Надобно было множество, множество для нее приготовить, — рассказывает он. — Это моя главная слабость — закопавшись в одно, я все другое, самое милое, самое святое, откладываю... И жизнь моя проходит в скучных неволях». Смерть Маши потрясла Елагину. «Страдание — так, но жить не для счастия — в этом великое, божественное утешение, — пишет ей Жуковский. — Жизнь для души — не тот достиг до ее цели, кто много имел в ней, но тот, кто много страдал и был достоин своего страдания... Ради этого страдания, возвышающего душу, не предавайтесь унынию, уважайте жизнь, единственный источник того добра, которым вы так богаты. Маша для нас существует. Прошедшее не умирает».

Как не хватает многим понимания смысла страданий... И так уж выходило, что все страдающее тянулось к нему. Отчаянное письмо прислал Жуковскому Кюхельбекер, с которым еще в 1817 году познакомил его Гнедич («Ребенком я изучал его стихотворения: они согревали мое сердце, питали воображение... И он полюбил меня, он удостоил меня своей дружбы», — вспоминал о Жуковском Кюхельбекер). Жизненные трудности привели его к мысли о самоубийстве. Всякий отчаявшийся, уставший в бедствиях человек мог бы с огромной пользой для себя прочитать то, что писал Кюхельбекеру Жуковский: «Те мысли, которыми вы наполнены, весьма свойственны человеку с чувством и воображением; но вы любите питать их — я этого не оправдываю! Такого рода расположение недостойно человека. По какому праву браните вы жизнь и почитаете себе позволенным с нею расстаться!.. Составьте себе характер, составьте себе твердые правила, понятия ясные; если вы несчастны, боритесь твердо с несчастьем, не падайте — вот в чем достоинство человека!.. Как ваш духовный отец, требую, чтоб вы покаялись и перестали находить высокое в унизительном. Вы созданы быть добрым, следовательно, должны любить и уважать жизнь, как бы она в иные минуты ни терзала... Вы богаты прекрасным дарованием, имеете прекрасное сердце. Это — материалы если не для счастия, то для хорошей жизни». Кюхельбекер знал, что эта философия мужества в страданиях и уважения к жизни дорого далась Жуковскому. Поэтому он Жуковскому и поверил. В 1823 году, закончив поэму «Кассандра», изумительную по красоте стиха, Кюхельбекер предпослал ей стихотворное посвящение своему духовному отцу.

К концу этого года все хуже становилось Батюшкову. Друзей у него было много, но ни у кого не хватало терпения выносить его болезненные причуды. Ни у кого, кроме Жуковского. «Я у Батюшкова бываю часто, — сообщает он Вяземскому, — и я один, других никого не видать. Со мною он очень нежен. Когда у него бываю, то всегда остаюсь обедать и сижу до 7-ми, 8-ми часов вечера; не выпускает; вообще говорит порядочно. Но никак не хочет лечиться. Думаем о том, как бы перевезти его в Зонненштейн... Лечение необходимо, и нет никакого способа приступить к нему дома: нужно употребить силу и иметь все под рукой... Я писал в Берлин и получил уже ответ: Зонненштейн — лучшее место в Европе». Жуковский взял на себя устройство этого дела. Он понимал, что никто не сможет отвезти Батюшкова, кроме него.

В декабре 1823 года Жуковский получил письмо от Баратынского (Жуковский сам предложил ему написать такое письмо), который с 1818 года служил солдатом, последнее время — в Финляндии. Он излагал историю своего проступка во время учения в Пажеском корпусе. Он добивался производства в офицерский чин, чтобы выйти в отставку и свободно заниматься литературой. Жуковский высоко ценил его поэтический талант.

Искренне и горячо написанное письмо Баратынского Жуковский, нарушая этикет, решил через министра народного просвещения Александра Николаевича Голицына довести до сведения Александра I, от которого зависела участь опального поэта. Он повел дело с такой решительностью и так умно, что вскоре добился полного успеха. «Препровождаю письмо его в оригинале к вашему сиятельству, — писал Жуковский. — Не оправдываю свободного своего поступка: он есть не иное что, как выражение доверенности моей к вашему сердцу... Я знаю его (Баратынского. — В. А.) лично и свидетельствуюсь всеми, которые его вместе со мною знают, что имеет полное право на уважение как по своему благородству, так и по скромному поведению... Он — поэт! и его талант не есть одно богатство беспокойного воображения, но вместе и чистый огонь души благородной: прекрасными, гармоническими стихами выражает он чувства прекрасные».

Когда великая княгиня Александра Федоровна, ученица Жуковского (их уроки еще продолжались, но они давно уже превратились в литературные чтения на русском языке), пожелала ознакомиться с русской литературой самого последнего времени, он составил записку, в которой явственно проступает второй план, — Жуковский настойчиво обращает внимание великой княгини на тех литераторов, которые сегодня требуют поддержки: это Пушкин, Баратынский, Козлов. Ссыльного Пушкина, чуть ли не личного врага самого царя, Жуковский смело и спокойно называет «прекрасной надеждой России» и говорит, что он уже стоит «наряду с лучшими русскими поэтами» и «начинает чувствовать свое достоинство и выбирает путь верный». Жуковский пытается влиять на мнение двора о Пушкине и готовит почву для возвращения его в Петербург.

Вот что говорится в записке о Баратынском: «Жертва ребяческого проступка, имеет дарование прекрасное; оно раскрылось в несчастьи, но несчастье может и угасить его; если судьба бедного поэта не изменится, то он сам никогда не сделается тем, для чего создан природой». Эти слова — явное прибавление к тому письму, которое послано было Жуковским через Голицына императору.

В делах помощи Жуковский не боялся быть назойливым. Уже не раз ему удавалось добиться от двора хотя и небольшой, но необходимой материальной помощи для Козлова, у которого продолжал постоянно бывать (он ввел в его дом весь круг петербургских поэтов — Гнедича, Дельвига, Рылеева, Кюхельбекера, Лобанова, Крылова и других, а также Баратынского, приезжавшего из Финляндии). «Поэтическое дарование слепца Козлова, — писал он, — можно назвать спасительным откровением, посетившим его в то время, когда все в жизни исчезло: Козлов до болезни своей жил в свете и был увлекаем рассеянностью. Лишенный обеих ног, он начал учить по-английски и в несколько месяцев мог уже понимать Байрона и Шекспира. Потеряв зрение, он сделался поэтом. Можно сказать, что для него открылся внутренний богатый мир в то время, когда исчез внешний. Ему теперь более сорока лет; можно сказать, судя по тому, как он понимает поэтов, что он сам был бы великим поэтом, когда бы сумел угадать талант, в нем таившийся до несчастья и слишком поздно пробужденный страданием. Теперешняя жизнь его удивительный феномен... вечного рода бедствия окружают его. Он часто лишен куска хлеба, обременен долгами, маленькое имение не приносит ему никакого дохода и при этом надобно заботиться о воспитании детей. Посреди этого хаоса горестей душа его не упадает, поэзия спасает его от отчаяния, она оживляет для него настоящее... Он теперь переводит и весьма удачно Байронову поэму «Абидосская невеста», которая, вероятно, будет кончена к концу года. Эту поэму с некоторыми мелкими стихотворениями хочет он выдать по подписке». В этом же обзоре Жуковский вскользь упомянул Дельвига и Рылеева («достойны замечания»), а также Языкова («молодой студент Дерптского университета имеет слог поэтический; он еще не написал ничего важного, но во всем, что написал, видно дарование истинное, настоящее»). «Я назвал одних только новых поэтов, считая ненужным упоминать о тех, кои должны уже быть известны вашему императорскому высочеству», — закончил Жуковский свой обзор, подразумевая под известными — Вяземского, Крылова, Батюшкова, Гнедича. Таким образом, Жуковский поддерживал самые молодые силы русской поэзии.

К началу марта вышло третье издание сочинений Жуковского — в трех томах. Хлопотами по изданию занимался П. А. Плетнев, молодой поэт, друг Дельвига, искавший связей с кругом Карамзина и Жуковского, так как считал себя их учеником (в 1824 году он обратился к Жуковскому со стихотворным посланием: «Внушитель помыслов прекрасных и высоких...»). «Скоро пришлю вам новое, полное издание моих стихов, — сообщает Жуковский Анне Петровне Зонтаг в Одессу. — Ищите для них покупщиков: издание напечатано на мой счет и прекрасное».

В новом издании, в конце первого тома, поместил Жуковский набранное курсивом новое стихотворение, которое — как бы заклинание, обращенное к «Гению чистой красоты», к Музе своей, к Вдохновению, — страстная просьба о возврате как бы угасшего на время поэтического дара:

Я Музу юную, бывало,

Встречал в подлунной стороне,

И Вдохновение летало

С небес, незваное, ко мне;

На все земное наводило

Животворящий луч оно —

И для меня в то время было

Жизнь и Поэзия одно...

В апреле 1824 года Жуковский набрасывал планы стихотворной трагедии из времен царствования Бориса Годунова. Главный герой — «Сын Иоанна, никому, ни себе самому не известный, воспитан в ссылке». Он приезжает в Москву и появляется при дворе Бориса, становится его приближенным, влюбляется в его дочь. Невольно становится он убийцей царевича Димитрия и вынужден бежать на Белое море, где живет у отшельника, потом становится разбойником, странствует под видом прокаженного и после битвы с поляками под Москвой возвращается, делается воином, погибает в одном из сражений с войсками Отрепьева. Было сделано несколько смутных планов, набросаны проекты сцен, монологов, черты характеров.

По каким-то причинам работа остановилась. Может быть, одной из этих причин была поездка в Дерпт: 6 мая он повез Батюшкова. Батюшков просился в монахи — от имени Александра I ему было отвечено, что прежде пострижения он должен ехать лечиться в Дерпт, а может, и далее. Ехать он согласился только с Жуковским (даже сестра Батюшкова, сопровождавшая его, ехала отдельно). В Дерпте больной поэт сбежал от Жуковского. «Он ушел, — писал об этом Тургенев Вяземскому, — и всю ночь его найти не могли; наконец, поутру, на другой день, проезжий сказал... что видел верст за 12 от Дерпта человека, спящего на дороге. По описанию это был Батюшков». Жуковский поехал туда и нашел Батюшкова еще спящим. Разбудил, едва смог уговорить его сесть в экипаж... Батюшков надулся, замкнулся и всю дорогу молчал.

Жуковский не нашел в Дерпте подходящего для Батюшкова места и отправил его в Саксонию, в местечко Зонненштейн, где была отличная лечебница. Жуковский не показывал и виду, но был совершенно измучен. И вот все кончилось. «В ту минуту, когда он отправился в один конец, — пишет Жуковский Елагиной, — а я в другой, то есть назад в Петербург, я остановился на могиле Маши: чувство, с каким я взглянул на ее тихий, цветущий гроб, точно было утешительным, усмиряющим чувством. Над ее могилой небесная тишина!.. Все, что мы посадили, — цветы и деревья, принялось, свежо, цветет и благоухает». Жуковский зарисовал могилу, потом сделал с этого рисунка гравюру на меди, разослал родным. Рисунок оправил в рамку и повесил у себя над письменным столом рядом с портретом Маши, рисованным им же...

Жуковский возвратился в Петербург 28 мая и сразу же был оповещен Козловым или Тургеневым о смерти Байрона, последовавшей в середине апреля в греческом городе Миссолунги. Тургенев, Вяземский, Гнедич, Козлов, Кюхельбекер, Рылеев — все, все русские поэты, и не только поэты, были потрясены. Слава Байрона как величайшего поэта современности, как великого человека, способного на поражающие воображение подвиги, была в самом разгаре. И какая смерть — в стране, борющейся за свою независимость... Вяземский писал Тургеневу: «Он предчувствовал, что прах его примет земля, возрождающаяся к свободе... Завидую певцам, которые достойно воспоют его кончину. Вот случай Жуковскому! Если он им не воспользуется, то дело кончено: знать пламенник его погас». И чуть позже: «Неужели Жуковский не воспоет Байрона? Какого же еще ждать ему вдохновения? Эта смерть, как солнце должна ударить в гений его окаменевший и пробудить в нем спящие звуки! Или дело конченое? Пусть же он просится в камер-юнкеры или в вице-губернаторы».

Потом появились стихи на смерть Байрона — Козлова, Рылеева, Веневитинова, Кюхельбекера, Пушкина, самого Вяземского и еще множества стихотворцев, — образовался целый стихотворный реквием. Русская поэзия прощалась со светилом, столь ярко блеснувшим ей. Жуковский промолчал, но ни в камер-юнкеры, ни в вице-губернаторы не пошел. Не принял он участия и в ожесточенной полемике, открытой Вяземским в предисловии к изданному им «Бахчисарайскому фонтану» Пушкина. Архаисты и те, кто считал себя романтиками, в споре пытались выяснить, есть ли романтизм, и что он такое, и действительно ли он — передовое направление в литературе. Говорили о французском, английском и немецком романтизме, о том, что признак романтизма — современность, народность и религиозность. Вслед за мадам де Сталь называли романтиками Тассо, Камоэнса, Шекспира, Мильтона, Бюргера и Гёте. Вслед за Берше говорили, что в наше время непременно стали бы романтиками Гомер, Пиндар, Софокл и Еврипид, потому что они «воспевали не египетские и халдейские деяния, а свои, греческие». Вяземский в предисловии к поэме Пушкина: «Нет сомнения, что Гомер, Гораций, Эсхил имеют гораздо более сродства и соотношений с главами романтической школы, чем с своими холодными, рабскими последователями, кои силятся быть греками и римлянами задним числом».

Все эти страсти и споры показались ему ребячеством — поэзия всех времен и народов оказывалась в этих спорах перемешанной и искромсанной, каждое явление оценивалось с разных позиций, противники присваивали себе чужое оружие и выворачивали наизнанку чужие идеи. Забывалось главное: душа поэта есть тот центр, к которому притягивается все ей близкое — и природы, из истории, из всемирной литературы. Споры ничего не проясняли. Это чувствовали все — и самый яростный полемист Вяземский, и молодой Пушкин, и Рылеев, выступивший позже со статьей о единстве литературного процесса.

Никак не могла задеть Жуковского и статья Кюхельбекера, направленная против романтиков (напечатанная в «Мнемозине» No 2 за 1824 г.) — все ее стрелы, минуя Жуковского, поражали только его многочисленных эпигонов. Зато порадовало его в «Мнемозине» стихотворение Пушкина. «Обнимаю тебя за твоего «Демона», — писал он ему в Одессу. — ...Ты создан попасть в боги — вперед. Крылья у души есть! Вышины она не побоится, там настоящий ее элемент! дай свободу этим крыльям, и небо твое. Вот моя вера. Когда подумаю, какое можешь состряпать для себя будущее, то сердце разогреется надеждою за тебя».

Жуковский не пишет стихов. В сентябре 1824 года он так объясняет Вяземскому причины этого: «Моя беда та, что я не могу никак заниматься вдруг двумя предметами». Дело в том, что с июля Жуковский был назначен наставником (но не воспитателем, которым был полковник Мёрдер) великого князя Александра Николаевича, которому пошел седьмой год. «Жуковский, я думаю, погиб невозвратно для поэзии, — пишет Дельвиг Пушкину. — Он учит великого князя Александра Николаевича русской грамоте и, не шутя говорю, все время посвящает на сочинение азбуки. Для каждой буквы рисует фигурку, а для складов картинки. Как обвинять его! Он исполнен великой идеи: образовать, может быть, царя. Польза и слава народа русского утешает несказанно сердце его». Дельвиг был прав, говоря о «великой идее», — она была. Но было и другое, личное: «Я еще слишком не уверен в своей способности исполнять как должно свою обязанность. Знаю только, что детский мир — мой мир, и что в этом мире можно действовать в наслаждением, и что в нем можно найти полное счастие».

«Жуковский сделался великим педагогом, — писал Тургенев Вяземскому. — Сколько прочел детских иучебных книг! Сколько написал планов и сам обдумал некоторые. Выучился географии, истории и даже арифметике. Шутки в сторону: он вложил свою душу даже в грамматику и свое небо перенес в систему мира, которую объясняет своему малютке. Он сделал из себя какого-то детского Аристотеля».

Несмотря на свою занятость, не забывал Жуковский друзей. Он готовился к своим урокам на даче Тургеневе и несколько раз советовал ему писать мемуары — о пансионе, о брате Андрее и их молодом кружке, о временах карамзинского «Вестника Европы», о Геттингене... Осенью получил письмо от Козлова: «Милый друг Жуковский, мой «Чернец» кончен. Его переписывают и тотчас пришлю к тебе. Я всю ночь 27 сентября не спал, и, его оканчивая совсем, понял еще лучше, зачем лорд Бейрон, распростясь с Чайльд-Гарольдом, опять зовет его вместе посмотреть на море. Дай Бог, чтоб он тебе понравился».

Жуковский был свидетелем того, как упорно трудился Козлов над своей поэмой, — это была поэма оригинальная, русская, — напоминающая Байронова «Гяура», но лишь вторую его часть. Получилась вещь, которую можно было поставить рядом с «Кавказским пленником» Пушкина, а в чем-то и выше, — в «Чернеце» есть глубокий психологизм. От души поздравив Козлова, Жуковский принял на себя хлопоты по изданию поэмы и решил прибавить к ней тоже своего рода поэму — блестящее послание поэта-слепца к нему, к Жуковскому... Письмо Козлова кончалось просьбой: «Если ты можешь мне послать 50 руб., я был бы много обязан...»

В начале ноября — вдруг вопль о спасении из Михайловского от Пушкина. Дело в том, что отцу Пушкина было предложено распечатывать письма сына («быть моим шпионом», — пишет Пушкин). Последовало объяснение сына с отцом. «Отец мой, — пишет Пушкин, — воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить... Но чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? рудников сибирских и лишения чести? спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырем... спаси меня».

Чуть ли не на другой день Пушкин просит брата Льва: «Скажи от меня Жуковскому, чтоб он помолчал о происшествиях ему известных. Я решительно не хочу выносить сору из Михайловской избы». «Милый друг, — отвечал Жуковский, — твое письмо привело бы в великое меня замешательство, если б твой брат не приехал с ним вместе в Петербург и не прибавил к нему своих словесных объяснений. Получив его, я точно не знал, на что решиться... Желая тебе сделать пользу, я только бы тебе, вероятно, повредил, то есть обратил бы внимание на то, что лучше оставить в неизвестности... На письмо твое, в котором описываешь то, что случилось между тобою и отцом, не хочу отвечать, ибо не знаю, кого из вас обвинить и кого оправдывать. И твое письмо и рассказы Льва уверяют меня, что ты столько же неправ, сколько и отец твой». И далее Жуковский, оставив это дело, решившееся внутри семьи, пишет о Пушкине-поэте: «Ты более нежели кто-нибудь можешь и обязан иметь нравственное достоинство. Ты рожден быть великим поэтом; будь же этого достоин. В этой фразе вся твоя мораль, все твое возможное счастие и все вознаграждения. Обстоятельства жизни, счастливые или несчастливые, шелуха. Ты скажешь, что я проповедую с спокойного берега утопающему. Нет! Я стою на пустом берегу, вижу в волнах силача и знаю, что он не утонет, если употребит свою силу, и только показываю ему лучший берег, к которому он непременно доплывет, если захочет сам. Плыви, силач. А я обнимаю тебя... Читал «Онегина» и «Разговор», служащий ему предисловием: несравненно! По данному мне полномочию предлагаю тебе первое место на русском Парнасе. И какое место, если с высокостию гения соединить и высокость цели! Милый брат по Аполлону! это тебе возможно! А с этим будешь недоступен и для всего, что будет шуметь вокруг тебя в жизни». — «Мне жаль, милый, почтенный друг, что наделал эту всю тревогу, — отвечал в заключение, уже 29 ноября, Пушкин, — но что мне было делать? я сослан за строчку глупого письма, что было бы, если правительство узнало бы обвинение отца? это пахнет палачом и каторгою. Отец говорил после: экой дурак, в чем оправдывается! да он бы еще осмелился меня бить! да я бы связать его велел! — зачем же обвинять было сына в злодействе несбыточном? да как он осмелился, говоря с отцом, непристойно размахивать руками? Это дело десятое. Да он убил отца словами! — каламбур и только. Воля твоя, тут и поэзия не поможет» (в черновике было еще: «Стыжусь, что доселе живу, не имея духа исполнить пророческую весть, что разнеслась недавно обо мне, и еще не застрелился», — пылкий и трагический черновик Пушкин превратил в спокойно-ироническое письмо). Жуковский понимал, что Пушкину нелегко в деревне. Именно Пушкину, с его живым характером. Но недаром он так настойчиво писал ему о его великом поэтическом даре. И в самом деле: ссылка ссылкой, но Пушкин стал писать в Михайловском... В этом смысле деревня стала ему другом. И конечно, он не совсем разделял ярость Вяземского по поводу ссылки Пушкина в Михайловское. «Как можно такими крутыми мерами поддразнивать и вызывать отчаяние человека!.. Или не убийство — заточить пылкого, кипучего юношу в деревне русской?.. Неужели в столицах нет людей более виновных Пушкина? Сколько вижу из них, обрызганных грязью и кровью!.. Страшусь за Пушкина! В его лета, с его душою, которая также «кипучая бездна огня» (прекрасное выражение Козлова о Байроне); нельзя надеяться, чтобы одно занятие, одна деятельность мыслей удовольствовали бы его». В том, что здесь — и вполне справедливо — пишет Вяземский, все-таки нет мысли о великом поэте, и нет веры в то, что Пушкин может найти полное удовлетворение в уединенной работе («занятии», «деятельности мыслей»). Жуковский чувствовал Пушкина лучше, может быть, лучше, чем Пушкин сам себя...

В ноябре на Петербург обрушилось страшное бедствие — в считанные часы величественный и спокойный город превратился в юдоль скорби и стона. Гонимая противным ветром невская вода хлынула в улицы, затопила подвалы, нижние этажи, подняла и унесла все, что могла, и все, что могла, разрушила. Огромные барки были пригнаны бурей в город и застряли на мостовых. Дрова, мебель, даже гробы с кладбища, снесенные крыши, бревна — все плыло по улицам и билось в стены домов. Бедствие усугублял пронзительный холод. В Петербурге погибли тысячи людей. Когда вода, наконец, схлынула, открылась еще более жуткая картина: хаос предметов, трупы людей, мертвые лошади, коровы... Отсырели или вовсе разрушились — особенно в Галерной и на островах — дома, размокли печи. Продолжал дуть ледяной ветер, наступала зима. Были приложены огромные, титанические усилия, чтобы хотя отчасти восстановить прежний порядок жизни. Через месяц уже почти не было видно следов наводнения.

Продолжаются литературные вечера у Воейковых. Гнедич читал там отрывки из «Илиады». Лев Пушкин новую поэму брата — «Цыганы». Козлов — «Чернеца», который уже печатался. «Чернец» захватил всех — им восторгались Вяземский, Пушкин, Баратынский, Зинаида Волконская, Крылов, Уваров, Алексей Перовский. «Мой дорогой, твой «Чернец» совершенство от начала до конца. Кое-что надо поправить, что мы сделаем вместе», — писал в январе 1825 года Козлову Жуковский. «Чернец» вышел в этом году двумя изданиями. А в конце февраля Светлана уехала в Дерпт — литературные собрания перенеслись к Козлову.

Издатели «Полярной Звезды» Бестужев и Рылеев переписывались с Пушкиным. Бестужев, критикуя статью-обзор Плетнева, помещенную в «Северных цветах» Дельвига, отрицательно отозвался о творчестве Жуковского. «Не со всем соглашаюсь с строгим приговором о Жуковском, — отвечал Пушкин. — Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались? Что ни говори, Жуковский имел решительное влияние на дух нашей словесности; к тому же переводный слог его останется всегда образцовым». Пушкин защищает Жуковского, но как? «Не со всем соглашаюсь... Что ни говори... Переводный слог его...» Эта защита очень неполная. Вместе с Бестужевым Пушкин словно готов видеть в Жуковском хотя и образцового, но — переводчика. В мае он писал Вяземскому о Жуковском и более определенно: «Он как Фосс — гений перевода».

Между тем Жуковский прознал, что Пушкин болен — «аневризмом» в ноге — и скрывает это. Страшное беспокойство охватило его. «Правда ли, что у тебя в ноге есть что-то похожее на аневризм, — пишет он в Михайловское, — и что ты уже около десяти лет угощаешь у себя этого постояльца, не говоря никому ни слова... Теперь это уже не тайна, и ты должен позволить друзьям твоим вступиться в домашние дела твоего здоровья. Глупо и низко не уважать жизнь!.. Сюда перетащить тебя теперь невозможно. Но можно, надеюсь, сделать, чтобы ты переехал на житье и лечение в Ригу. Согласись, милый друг, обратить на здоровье свое то внимание, которого требуют от тебя твои друзья и твоя будущая прекрасная слава, которую ты должен, должен, должен взять (теперешняя никуда не годится — не годится не потому единственно, что другие признают ее такою, нет, более потому, что она не согласна с твоим достоинством); ты должен быть поэтом России, должен заслужить благодарность — теперь ты получил только первенство по таланту: присоедини к нему и то, что лучше еще таланта, — достоинство! Боже мой, как бы я желал пожить вместе с тобою, чтобы сказать искренно, что о тебе думаю и чего от тебя требую. Я на это имею более многих права, и мне ты должен верить. Дорога, которая перед тобою открыта, ведет прямо к великому; ты богат силами, знаешь свои силы, и все еще будущее твое. Неужели из этого будут одни жалкие развалины?.. Я ничего не знаю совершеннее по слогу твоих «Цыган»! Но, милый друг, какая цель! Скажи, чего ты хочешь от своего гения? Какую память хочешь оставить о себе отечеству, которому так нужно высокое... Как жаль, что мы розно!» Много выпало Жуковскому хлопот с этим мнимым «аневризмом» Пушкина, который на самом деле строил планы бегства за границу через Дерпт или Ригу. Но ему было отказано в выезде для лечения в эти города. Император назначил местом его лечения Псков. Жуковский до самой осени уговаривал Пушкина ехать во Псков, обещая прислать туда замечательного хирурга, своего друга Мойера. Соответственно был подготовлен и Мойер... «Дело не к спеху, — отвечал Пушкин... — Если бы царь меня до излечения отпустил за границу...» Письмо Жуковского (первое об аневризме) было написано в волнении, в спешке и, очевидно, неразборчиво. В мае Пушкин пишет брату: «Письмо Жуковского наконец я разобрал. Что за прелесть чертовская его небесная душа! Он святой, хотя родился романтиком, а не греком, и человеком, да каким еще!»

Лето Жуковского прошло в педагогических трудах — в Павловске и Царском Селе. Осенью он опять поселился в Аничковом дворце. 27 ноября 1825 года Жуковский присутствовал в церкви Зимнего дворца, когда там объявлена была весть о неожиданной кончине в Таганроге Александра I.

И вот настало 14 декабря. «Какой день был для нас 14-го числа! — писал Жуковский 16 декабря Тургеневу. — В этот день все было на краю погибели... В 10 часов утра я приехал во дворец. Видел новую императрицу и императора. Присягнул в дворцовой церкви... Булгаков сказывает мне о том, что он сам видел: толпа солдат на Исаакиевской площади, и все кричат: ура, Константин! — и около них бездна народа. Они прислонились спиною к Сенату, выстроились, зарядили ружья и решительно отреклись от присяги Николаю. В их толпе офицеры в разных мундирах и множество людей вооруженных во фраках... Вообрази беспокойство! Быть во дворце и не иметь возможности выйти — я был в мундире и в башмаках — и ждать развязки! Тут начали приходить со всех сторон разные слухи. «Часть Московского полка взбунтовалась в казармах; они отняли знамя; Фридрихс, начальник полка, ранен, Фридрихс убит... Шеншин тяжко ранен... Милорадович убит... Император повел сам батальон гвардии... Послали за другими полками. Послали за артиллериею. Бунтовщики отстреливаются. Их окружают. Их щадят; хотят склонить убеждением. Народ волнуется, часть народа на стороне бунтовщиков». Вот что со всех сторон шептали, не имея ни об чем верных известий... Я бродил из залы в залу, слушал вести и ни одной не верил. Иду в горницу графини Ливен, из окон которой видна была густая, черная толпа народу, которая казалась подвижною тучею в темноте начинающейся ночи. Вдруг над нею несколько молний, одна за другою. Начали стрелять пушки. Мы угадали это по блеску. Шесть или восемь раз сверкнула молния; выстрелов было не слышно; и все опять потемнело... Наконец пришло известие. Пушечные картечи все решили! С нескольких выстрелов бунтовщики разбежались, и кавалерия их преследует...» Далее Жуковский описал Тургеневу восстание в той последовательности, как оно происходило. Он писал об «удивительном, бесцельном зверстве», — так представлял себе в первые дни после декабрьского восстания Жуковский восстание и восставших, принимая на веру дворцовые слухи. Потом он начнет узнавать больше, откроются ему в происшедшем и цели, вовсе не «зверские» и «разбойничьи». Узнает он имена неизвестных ему декабристов — одним из них, и даже осужденным, окажется брат Александра Тургенева Николай, который и читал это письмо вместе с братом в Париже.

«Вы слышали о беспрестанных арестациях, — пишет Жуковский в начале 1826 года Анне Петровне Зонтаг, — о беспрестанных привозах в Петербург заговорщиков... Крепость населена — это несчастие неизбежное; может быть между поселенцами есть и невинные, но прежде надобно узнать, что они невинны, потом они получат свободу... Наше бедствие имеет весь характер летней грозы после зноя: поля были изнурены засухой. Мы ждали дождя; гроза была, и был даже благодатный дождь... теперь посмотрим, воспользуются ли благотворением грозы, чтобы удобрить заброшенную ниву». Жуковский уже не говорит о «злодеях», «разбойниках», он рисует картину грозы, летнего дождя, дождя благотворного... Эта его маленькая притча многозначительна, тем более что под «заброшенной нивой» не разумеется ничего другого, кроме России.

Пушкин уже в январе 1826 года начал делать попытки вырваться из Михайловского. Действовать он мог только через Жуковского. 20 января он пишет ему: «Мудрено мне требовать твоего заступления пред государем; не хочу охмелить тебя в этом пиру. Вероятно, правительство удостоверилось, что я к заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел... Кажется, можно сказать царю: «Ваше величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?» В феврале он пишет Дельвигу, что «твердо надеется на великодушие молодого царя». 7 марта он послал Жуковскому письмо «в треугольной шляпе и башмаках» (как он говорит об этом письме Плетневу, прибавляя, что ему бы «сладко было получить свободу от Жуковского, а не от другого»). Письмо было предназначено для показа новому царю и кончалось так: «Вступление на престол государя Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть, его величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости». Жуковский, ответивший ему 12 апреля, решительно советовал ему «остаться покойно в деревне, не напоминать о себе и писать, но писать для славы». «Ты ни в чем не замешан — это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством... Не просись в Петербург. Еще не время», — писал Жуковский. Это письмо показало Пушкину, что положение его как ссыльного гораздо серьезнее, чем он полагал. И тут он решил принять кое-какие запоздалые меры; сжег свои автобиографические записки и другие бумаги. Он стал ждать обыска, вызова на допрос...

Александр Тургенев, узнав, что обвинены в причастности к тайным обществам его братья Сергей и Николай, вернулся из-за границы в Петербург, чтобы выяснить, что им грозит. Оказалось, что Сергей обвинен ошибочно. Но Николай был одним из организаторов Союза Благоденствия. Предстоящий суд (уже назначена была комиссия от правительства) грозил ему наказанием нешуточным. Ему пришлось из Франции, где его могли выдать русским жандармам, перебраться в более надежное убежище — в Англию.

Жуковский с начала этого года хворал. С трудом, преодолевая одышку, поднимался он по лестницам. Ему был дан отпуск для лечения на водах в Германии и для подготовки к следующему этапу обучения великого князя — надо было выработать общую программу учения и собрать в Европе все необходимые книги для учебной библиотеки. Перед отъездом Жуковский отсылает деньги в Дрезден для Батюшкова к Елене Григорьевне Пушкиной (это вдова двоюродного брата Василия Львовича Пушкина). Он пишет ей о тетке Батюшкова: «Состояние бедной Екатерины Федоровны Муравьевой неописуемо. Все, что могло привязывать ее к жизни, разом рухнуло. Она ходит как тень. Что ее ожидает, не знаю; но нельзя и надеяться никакого облегчения судьбы ее». Сыновья ее были декабристами. Никита Муравьев был не только родственник, но и друг Батюшкова. «К каким развалинам он возвратится, если Бог возвратит ему его рассудок! — пишет о Батюшкове Жуковский. — Мы живем во времена испытания».

В марте Жуковский получил письмо от Батюшкова — он просил: «Утешь своим посещением: ожидаю тебя с нетерпением на сей каторге, где погибает ежедневно Батюшков». — «Едва таскаю ноги, — пишет Жуковский Елагиной, — взойти на лестницу есть тяжелый и болезненный для меня подвиг; от расслабления и дух и деятельность падают». И в другом письме: «Я очень ослабел от (как бы сказать поучтивее) потери крови: слабость, одышка, когда всходишь на лестницу, бледность мертвеца баллады». Двор собирался в Москву — летом должна была состояться коронация нового императора. Жуковский в начале года еще надеялся ехать туда и повидать всех родных, но уже к марту стало ясно, что без лечения и отдыха не обойтись. К Жуковскому уже стали обращаться с просьбами родственники декабристов. Елагина просила его заступиться за Батенькова. «Зачем вы возлагаете на меня такое дело, которое при малейшем вашем размышлении вы должны бы найти совершенно для меня неприступным? Зачем даете мне печальную необходимость сказать вам: ничего не могу для вас сделать! В моем сердечном участии вам сомневаться не должно».

В последние перед своим отъездом дни Жуковский навещал тяжко больного Карамзина, хлопотал о пенсии для него. 12 мая 1826 года Александр Тургенев проводил Жуковского. 13-го сообщал Вяземскому: «Он вчера же, рано поутру, в девять часов, пустился из Кронштадта в открытое море. Калмык его, у меня служащий, провожал его глазами. Ветер был попутный». После отъезда Жуковского Тургеневу в Кронштадте было доставлено «несколько строк с завещанием» — это были распоряжения Жуковского об уплате денег и раздаче вещей, как он писал, «в случае моей смерти» (так плохо он себя чувствовал). Море было спокойно. Жуковский часто выходил на палубу. Он зарисовал Толбухин маяк. 15 мая записал: «Прекрасное захождение солнца, особливо продолжительное действие света после захождения. Полоса света яркая на небе и над нею темные облака. Море, волнующееся с удивительною легкостью; и синева, и свет вместе смешаны, но на западе отделены клочками, кроме яркой полосы на самом горизонте. Свежесть и влага ветра. Запах. Утки, пролетающие с криком полосою. Крик рыболовов. Неподвижность корабля. След».

В Гамбурге Жуковский купил себе «прекрасный оффенбахский дормёз» (большую карету) и медленно поехал по направлению к Эмсу, останавливаясь с наступлением ночи в трактирах. В дороге он переводил «Сида» Гердера — прямо на полях карманного формата книги, карандашом. Кассель, Есберг, Гальсдорф, Марбург — города с узкими улицами, черепичными крышами, средневековые замки на вершинах — проходили мимо... Сид, дон Родриго, рыцарь знойной Кастилии, мстит обидчику своего отца... Разгоняет тучу мавров... Воюет с французами... Сильный, благородный, великодушный воин... 10 июня Жуковский прибыл в Эмс, где нашел множество русских, в том числе и знакомых. В первый же день нанял осла и прогулялся по каменистому берегу Ланы верхом. В конце июня увидел в местной газете извещение о смерти Карамзина. «Ни ты, ни Вяземский не вспомнили обо мне в минуту несчастия! — упрекнул он Тургенева в письме. — Но я не хочу обвинять, когда надобно вместе плакать... Он был другом-отцом в жизни; он будет тем же и по смерти. Большая половина жизни прошла под светлым влиянием его присутствия. От этого присутствия нельзя отвыкнуть. Карамзин — в этом имени было и будет все, что есть для сердца высокого, милого, добродетельного. Воспоминание об нем есть религия... Мысль об нем есть подпора — перед глазами ли он или только в сердце». «Друг, хранитель, наставник, пример всего доброго, ободритель для всего прекрасного! — писал Жуковский Екатерине Андреевне Карамзиной, вдове. — Кто имел счастие любить его, тому уже нечем заменить своей потери!.. Когда я его покидал, я чувствовал, что это навсегда... Лучшее мое чувство, чистое и высокое как религия, была моя к нему привязанность. Смерть этого чувства ни ослабить, ни изменить не может».

В Эмсе познакомился Жуковский с красивым одноруким человеком — он тоже здесь лечился. Это был Гергардт Рейтерн, бывший русский гусарский офицер, тяжело раненный в «битве народов» под Лейпцигом. Еще в юности, будучи студентом Дерптского университета, он учился живописи у Карла Августа Зенфа, одного из дерптских друзей Жуковского. После войны Рейтерн научился рисовать левой рукой. В 1819 году он вышел в отставку, женился и поселился у своего тестя в Гессен-Кассельской земле, в замке Виллингсгаузен. В Касселе он продолжал заниматься живописью под руководством пейзажиста Родена. В начале двадцатых годов он объехал Европу — был в Швейцарии и Италии. Его акварели (сцены из народной немецкой жизни и пейзажи) имели успех. Жуковский в Эмсе был совершенно очарован «Аркадией» идиллических пейзажей Рейтерна. Они стали вместе ходить на этюды и сдружились.

Вместе с Рейтерном Жуковский совершил путешествие по берегам живописного Рейна. «Я ездил полубольной, — писал он Козлову, — и весьма не столько мог воспользоваться своим путешествием, как бы хотел. Надобно было, подобно Вральману, любоваться утесами и разрушенными замками с козел. А бродить по высотам и даже по ровным местам мешала слабость». Затем Жуковский три недели провел в Францбрунне и оттуда, уже в сентябре, прибыл в Дрезден, «где нашел свою родину, — пишет он, — ибо живу вместе с Тургеневыми». Жуковский должен был вернуться в Петербург этой же осенью, но он вынужден был просить продления отпуска, чтобы долечиться. Николай Тургенев пишет из Лондона братьям Александру и Сергею о Жуковском: «Очень радуюсь, что он с вами. Из всех людей, которых я знавал, я не видал другой души столь чистой и невинной. Я, бывало, негодовал на него, что он в стихах своих не говорит об уничтожении рабства». Сергей Тургенев приехал из Италии в Дрезден полубольным. Он был грустен, иногда целыми днями сидел в халате, не выходя из комнаты.

Жуковский в Дрездене жил очень замкнуто. «Всякое утро я просыпаюсь рано и приступаю к своей работе, — пишет Жуковский. — По-видимому, она кажется сухою — я составляю исторические таблицы; но она имеет для меня всю прелесть моих прежних поэтических работ. Весь мой день ей посвящен, и я прерываю ее только для приятной прогулки. Я почти никого не вижу и не желаю видеть. Я нахожусь здесь не в качестве путешественника; я должен здесь, как и в Петербурге, всецело принадлежать моему труду». Идея воспитания будущего царя все более увлекала Жуковского. Он предостерегает царицу от слишком военного воспитания мальчика: «Страсть к военному ремеслу стеснит его душу: он привыкнет видеть в народе только полк, в отечестве — казарму. Мы видели плоды этого: армии не составляют могущества государства или государя».

В «Плане учения», составленном в Дрездене в 1826 году, подробно говорится обо всех занятиях, распределенных на годы возраста великого князя от восьми до двадцати лет. Жуковский, на основе системы Песталоцци, вырабатывал свою педагогическую теорию. Он брал на себя преподавание некоторых предметов (в том числе истории) и наблюдение за другими преподавателями и за всем ходом учения. В заключительной части проекта Жуковский утверждает, что история... должна быть главною наукою наследника престола... Из нее извлечет он правила деятельности царской». Далее, в тексте объяснения, — четко сформулированные пожелания будущему царю (а косвенно и уже царствующему, так как весь этот «План учения» адресован ему). «Уважай закон и научи уважать его своим примером: закон, пренебрегаемый царем, не будет храним и народом, — пишет Жуковский. — Люби и распространяй просвещение: оно — сильнейшая подпора благонамеренной власти; народ без просвещения есть народ без достоинства... Люби свободу, то есть правосудие, ибо в нем и милосердие царей и свобода народов... Владычествуй не силою, а порядком: истинное могущество государя не в числе его воинов, а в благоденствии народа. Будь верен слову: без доверенности нет уважения, неуважаемый — бессилен. Окружай себя достойными тебя помощниками: слепое самолюбие царя, удаляющее от него людей превосходных, предает его на жертву корыстолюбивым рабам, губителям его чести и народного блага. Уважай народ свой: тогда он сделается достойным уважения».

Эти мысли лежали в основе воспитательной программы Жуковского.

«Жизнь моя истинно поэтическая, — пишет Жуковский Вяземскому в декабре из Дрездена. — Могу сказать, что она получила для меня полный вес и полное достоинство... Не могу быть поэтом на досуге. Могу им быть только вполне, то есть посвятив себя исключительно музам... Если бы теперь я принадлежал себе, я бы вознаградил потерянное и все забыл для муз. Но моя дорога ведет меня к другому, — и я должен идти по ней, не оглядываясь по сторонам, чтобы где-нибудь не зазеваться. Теперь более чем когда-нибудь знаю высокое назначение писателя (хотя и не раскаиваюсь, что покинул свою дорогу). Нет ничего выше, как быть писателем в настоящем смысле. Особенно для России. У нас писатель с гением сделал бы более Петра Великого. Вот для чего я желал бы обратиться на минуту в вдохновительного гения для Пушкина, чтобы сказать ему: «Твой век принадлежит тебе! Ты можешь сделать более всех твоих предшественников! Пойми свою высокость и будь достоин своего назначения!..»

Кончается 1826 год. Жуковский составляет наглядные пособия для будущих занятий, читает Фенелона (он приобрел 22-томное версальское его издание 1822— 1824 годов), «Начальный курс философии» Снелля, «Трактат об ощущениях» Кондильяка, «Проект воспитания и наставления принца» Эрнста Морица Арндта (1813). Особенно тщательно прорабатывает «Вопросы для совести» Фенелона... Он думает о будущей России — о могучей стране с просвещенным, трудолюбивым народом...

Загрузка...