ЗАПИСКИ ГОНЧАТНИКА

«Пороша»



Цвелый[1] беляк возник у самых ног Игнатия Павловича и, шурша листвой, скрылся в низине. Я не оговорился, именно возник, — было совершенно непонятно, как такой большой и ослепительно белый заяц мог невидимо лежать в клочке некоей на лесной поляне.

Игнатий Павлович вскинул ружье, прицелился, но не выстрелил, повернулся ко мне и закричал:

— Называть?

Я не успел ответить.

В низине помкнули[2] гончие, и гон пошел, удаляясь, на рыжую полосу над кромкой ельника, туда, где, мешая слушать, нетерпеливо гукал перед семафором паровоз.

Игнатий Павлович внимательно огляделся и не торопясь зашагал в противоположную сторону. Когда он проходил мимо, я тихонько окликнул его:

— Что не стреляли?

— Пусть погоняют. Я напросился к вам гончих послушать, не за пухом и пером…

Мой почти случайный спутник решительно начинал мне нравиться.

В те дни отступила зима. Вернулось тепло. Растаял снег, обнажив прибитую траву, черные листья и теплую, еще не озябшую землю. Странно было видеть в такую пору голубое неморозное небо, мелкую рябь на открытой воде торфяного озерка. Лето и лето, правда — тихо не по-летнему. Слышно только, как на рябине чекают и повизгивают дрозды и далеко, где-то на грани слуха идет ровный несмолкающий гон. Минуту назад я слышал только Порошу. Сейчас ее высокий грустноватый голос частенько покрывался басом Листопада. Значит, гон приближался.

Трудно было понять, как заяц сумел проскочить между нами, совсем рядом. Все стало ясно, когда собаки с полными голосами, почти не закрывая рта, промчались по неглубокой канаве, поросшей бурой помятой таволгой, — здесь и прошел беляк невидимо и неслышно.

Я подошел к Игнатию Павловичу. Его круглое мясистое лицо выражало полное удовольствие, узкие голубые глаза сияли, под расстегнутым ватником сверкали головки медных гильз, отвороты огромных резиновых сапог воинственно топорщились.

— Хорошо! — сказал он. — А заяц-то как, а? Меж пальцев проскочил! Обоих обманул.

После недолгой перемолчки смычок[3] повел болотистыми мелочами по краю больших полей и сошел со слуха. Идти за собаками не хотелось — как-то разморил этот погожий и дремотный день. Я сел на поваленную сосенку, прислонился к другой, вытянул ноги, закрыл глаза и почти уснул. Наконец послышался далекий гон; неожиданно быстро приблизился, и, когда казалось, что вот-вот покажется заяц, гончие скололись — примолкли на потерянном следу. Мне с бугра было слышно, как внизу потрескивают сучки и громко хлюпает вода, словно там не собаки, а утки полощутся. Заяц явно запал где-то на кочке в залитой водой низине.

Когда я начал уже беспокоиться, в низине обиженно, по-щенячьи тонко пискнул Листопад, и тотчас дико вскрикнула и взахлеб залилась Пороша.

Заяц промок. Поголубевший и тонкий, он летал по склону, как мяч, брошенный сильной рукой, мчался в ту сторону, где на полянке, в частом ельнике, стоял на лазу Игнатий Павлович.

Место плотное, гончие ведут на глазок, это стрельба почти влет, а может быть, и потруднее. Мой спутник, как он сам сказал, гончатник, и только гончатник, с легавой не хаживал, на стенде не бывал. Промах был неизбежен. «Ох! Ох!» — басовито ухнули выстрелы, разорвав осеннюю тишину. Сизое облако дымного пороха выползло на просеку.

— Дош-е-ел? — донеслось из ельника.

Мы сошлись на сухой поляне у большого камня.

Я встал на него и не отрываясь смотрел на удивительную картину, открывшуюся с лесного бугорка. Низкое и неяркое солнце пожелтило еловые вершины, теплым светом обласкало озябший ивняк, сталью отсвечивало на мокрых стволах осин. В туманной дымке синели острова на моховом болоте, и все это покоилось в совершенной тишине, словно в глубокой дреме.

Чудесный день, приятная охота, и мой спутник, кажется, дельный охотник. Непростой был выстрел, очень непростой. Как все хорошо и радостно!

На поляну вывалили гончие. Они были близко, когда Листопад задрал голову и… словно кто-то привязал ему к носу невидимую нить и потянул. В густом тальнике вспыхнул и пропал огненный бок лисицы. Мимо меня с визгом промчалась Пороша.

Лиса пошла напрямую.

Через час быстрого хода, почти бега, мы вышли на большую дорогу и вновь услыхали собак.

Большак пролегал по сухой бугровине. Слева тянулись вперемежку с полями низкие кусты и виднелись крайние дома деревни, справа в глубокой низине чернело болото. Там и шел гон.

— Где становиться? — задыхаясь от быстрой ходьбы, спросил Игнатий Павлович. — Я здесь мест не знаю.

— Пожалуй, вон там, у ручья. Видите, где ольшаник языком пересекает поле и через ручей бревно переброшено?

— Вижу!

Лисица перешла дорогу и кружила теперь в кустах у самой деревни. Там заливались дворовые собаки, и наконец кто-то высоким сорванным голосом закричал: «Вон она! Вон она! Лисица!»

Я осторожно пошел на гон.

Смычок гнал без скола — без перемолчек. Размеренно и часто бухал Листопад, четко сдваивая,[4] вторила ему Пороша.

Выстрел, как всегда, прозвучал неожиданно. Невидимый в кустах, кричал Игнатий Павлович:

— Готова! Кувыркнулась!.. Пошла! Вот! Вот!

Смычок, не останавливаясь и не умолкая, завернул опять к деревне.

Я подбежал к охотнику. Волнуясь и перебивая сам себя, он рассказал, что прямо к мостику, к бревну, вышла огромная ярко-красная лисица, кувыркнулась после выстрела и пропала в кустах.

— Сейчас они ее доберут! Сейчас поймают!

Но собаки опять пошли напрямую и скоро сошли со слуха.

Затрещали ветки. Из кустов вышел пожилой мужчина. Резиновые сапоги, куцый ватник, шапка-ушанка — все было очень обычным, но смоляная борода, узкое лицо, черные, как угольки, глаза и прямой с горбинкой нос делали пришельца похожим на стрельца петровских времен. «Стрелец» с маху вонзил в колодину топор, вытащил кисет и заговорил, не торопясь:

— Граждане, или, лучше сказать, ребята-охотники! Чуток остепенитесь, я расскажу. Нарядили меня выгул для скотины починить. Пошел я полем напрямик. Иду себе, иду, гляжу — два волка по большаку шагают. Остановились, слушают, а тут в аккурат ваши собаки гонят. Хорошо гонят, — так прицепились!.. У меня у самого были собаки, тоже гончие. Волки свернули с большака и подались прямо на голоса — в болото, что Козьим зовут. Там давно еще у бабки Сеньчихи волки козу задрали, так и пошло: Козье да Козье. Глядите, ребята, волк — зверь ушлый, до беды недолго. А при том как знаете, не вас учить.

О, я хорошо знал, что бывает, когда волки идут на гон. Что делать? Поскорее снять собак: они в другой стороне, и пока еще не очень далеко. Первым делом пугнем серых. Мало помогает, но всё же.

Я сорвал с плеча ружье. Быстрый дуплет разорвал тишину.

— Игнатий Павлович! Идите на большак, постарайтесь заметить, где лисица перейдет, бегите туда и ловите собак! Я тоже встану на дороге.

Игнатий Павлович заворчал:

— Какие там волки… Бросьте вы панику разводить. Лисица ранена, добьем ее и уйдем с этого места…

— Ловите собак! — крикнул я уже сердито.

Лисица сильно опередила гончих. Она скачками пересекла дорогу у большого ивового куста, когда голоса собак только-только стали хорошо слышны. Я махнул рукой Игнатию Павловичу и со всех ног бросился к лазу.

Мы встали по обеим сторонам раскидистого ивового куста и вытащили из карманов ошейники и поводки.

Первым, и с моей стороны, показался Листопад. Пробегая, он почуял меня и на секунду замешкался. Я побежал наперерез, заревел во весь голос: «Стоять!» — и прямо грудью накрыл его. Листопад взвизгнул от боли и обиды, но из рук не вырвался.

Еще сидя на земле и застегивая натуго ошейник, я увидел сквозь куст, как на Игнатия Павловича с голосом вышла Пороша. Но что он делает? Что он делает! Расставил руки и стоит на месте! Так только лошадей останавливают. Собака запуталась в прутняке и выскочила прямо к Игнатию Павловичу. Он оттолкнул ее! Он пнул ее ногой!

С Листопадом на поводке я подошел к Игнатию Павловичу. Не время было объясняться. Я сунул ему в руку сворку:

— Держите крепко. Не отпустите! Я побегу.

Пороша гнала в Козьем болоте. Лисица, видимо, притомилась и ходила на маленьких кругах.

Я прибежал туда, продираясь сквозь нескончаемый, больно хлещущий ивняк, черпая за голенища болотную воду. У острова, вдоль тропинки на вязкой грязи ясно отпечатались черные розы волчьих следов.

Они были здесь недавно, муть еще не осела в лужах. Они шли туда, где неумолчно и звонко гнала выжловка.

Еще дуплет и еще. Стреляя, я кричал и бежал на голос Пороши. Последний патрон… Он выскользнул из пальцев и плюхнулся в моховую яму. Опустив по локоть руку в ледяную воду, я долго шарил в торфяной жиже, пока не нащупал. Папковая гильза разбухла, и патрон застрял в патроннике. Ни туда ни сюда. С раскрытым ружьем я побежал дальше, но гон отдалился. Билось сердце, набатом бухало под мокрой курткой, колокольчиками отдаваясь в каждом пальце. Дрожали колени, и пересохло во рту. Пришлось сесть на камень и только слушать.

День угасал. Вечерняя дымка ползла из болота на остров. Неподалеку тюкал топор «стрельца». Стайка свиристелей поднялась с рябины и с протяжным свистом полетела на ночлег. Рыжая полоска зари перешла на запад: там, где ее подпирала чернота болота, шел гон. Как гнала Пороша! Это не лай собаки. Нет, это песня. Песня страстная, неумолчная, как ручей, звонкая, как мартовская капель, и печальная, как плач…

Гон нарастал, он все ближе и ближе. Я даже не удивился, увидев лисицу. Вывалив язык, она рысцой бежала вдоль канавы, опустив до земли хвост. Где твоя пышная труба, лисица? Палка, мокрая палка, а не хвост, и ноги, черные от грязи.

Стрелять не могу — проклятый патрон застрял накрепко. А вот и Пороша! Я бегу к ней:

— Стоять! Стоять! Стой, Порошка!.. Остановись! Поди сюда, негодная! Поди сюда, собачонка! Остановись, Порошка! Паша! Пашенька!

Да, так звала ее дочка, когда Пороша была маленьким щенком.

Ушла Пороша, даже не примолкла. Разве остановишь собаку на горячем гону, когда лисица близко, вот она, чуть впереди, даже слышно, как бежит.

Ко что это? Какой страшный крик… Гон смолк.

Я знаю, что это, — и бегу, бегу, не разбирая дороги, закрыв руками лицо от ударов веток. Чаща кончилась. Алая капля на листе, еще такая же, лужица, и дальше словно кумачом устлана тропинка, промятая в осоке. Здесь тащили… Шмыгнула серая тень, — услыхали меня, бросили.

Пороша… Она видит меня, хочет встать, прислонилась к поваленной осине, села. Пусть лучше ляжет. Что-то страшное, дымящееся, рваное, красное у нее на боку и — гладкий пласт печени.

Кто еще идет? Шумно ломится по кустам «стрелец». Я беру у него из рук топор, лезвием вырываю патрон из казенника, обдираю с гильзы разбухшую корку, заряжаю, отхожу немного, точно целюсь, стреляю…

Мы молча сидим на поваленной осине. Долго сидим. Я очень благодарен «стрельцу» за это молчание, — он здесь, рядом, все понимает и молчит.

— Друг, — говорю я, — пойди, вытеши, вроде лопаты.

Влажная земля подается легко, мешают корни. «Стрелец» их ловко рубит топором. На дно ямы стекает вода. Мы бережно поднимаем Порошу за еще теплые лапы, укладываем, как в люльку. Теперь надо сделать, чтобы не осквернили серые твари то, что останется здесь. По межам старой пашни много камней, мы таскаем их на могилу.

— Гоп! Гоп!

Кто кричит? Ах да, это мой спутник…

— Го-оп!

Он выходит к нам; внимательно, очень надежно привязывает к березке Листопада и помогает катить большой камень.

Круглое лицо Игнатия Павловича осунулось, и глаза не такие, как утром. Он старается, пыхтит и приговаривает:

— Как же это так? Такая собака!

Нет, спорю я в душе с Игнатием Павловичем, это не просто «такая собака». Это Пороша, Паша.

Не один год мы охотились с ней, и выросла дома. У маленькой Пороши были бархатные уши и черные глаза-маслины. Она медленно закрывала их, лежа у меня на коленях, и тоненько урчала…

Мы разожгли костер на камнях могилы. Дымный столб поднялся вверх, закачался, как больной, и обнял голые вершины осин. Темень пришла к огню и стеной встала вокруг.

— Дайте мне ваше ружье, Игнатий Павлович!

Почему он медлит? Что он думает, мой случайный спутник?

Я беру протянутое ружье, толкаю предохранитель и раз за разом стреляю в низкое, черное небо…

«У нас так принято»

— А скажите, пожалуйста, если перед собакой выскочат сразу два зайца, которого она погонит: правого или левого?

— Это очень опасный случай, — без улыбки отвечает Александр Александрович. — Если зайцы поднялись одновременно и на одинаковом расстоянии, горячая гончая может разорваться пополам!

Константин Николаевич, заметив, что его друг начинает раздражаться, сладко потянулся и сквозь не очень натуральный зевок пробасил:

— Спать пора, народы. Завтра еще до света поднимемся. Пойдем-ка, Саша, на погоду посмотрим.

Под фонарем, крутясь, поблескивала мельчайшая изморось. Влажный воздух был напоен сладковатым запахом палых листьев. Услышав шаги охотников, в сарайчике заскулили собаки.

— Саша, не сердись, что они тебе такой допрос учинили. Я сказал, что цена подходит, привезу друга, сведущего человека, пусть послушает собак, как скажет, так и будет, — куплю или не куплю. Вот и щупали, что, мол, за эксперт.

— Терпеть не могу собачьих барышников!

— Почему барышники? Народ неплохой. Охотники и гончатники заядлые. Ивану Ивановичу понадобилось крышу на доме перекрыть. Расход большой. А у меня так подошло: отпуск на весь ноябрь и премию дали.

— Я, Костя, не против, что собак покупаешь. Рад, что ты охотой увлекся. Сколько тебя, еще молодого, в охоту втягивал? Не получалось. Теперь Анна твоя говорит: Костя каждый выходной в лесу. А торговлю собаками не люблю, — в жизни ни одну не продал. Какая ни на есть — пусть живет. Если плохая — чаще всего сам охотник виноват.

— Смех был, когда я вас познакомил! Сели за стол и вроде обнюхиваться начали…

— Похоже. Тем более, один из них явно на собаку смахивает. Уши большие, лопушками, губы толстые, спереди сжатые, а сбоку посмотреть — зубы видны, как скалится.

— Это Илья Андреевич.

— Второй — маленький, унылый, носик пуговкой, глазки мышиные.

— Это Иван Иванович.

— Он меня больше всего допекал. И всё свое: «У нас так принято. Говорите так, а у нас иначе… И это не по-нашему!» Вроде намека — не суйся в наши дела.

Детским голосом пропела электричка и, притормаживая, простучала колесами за забором. На светлом экране окна появилась тень человека с ружьем.

— Еще охотники подвалили. Надо завтра встать пораньше и отойти подальше.

Константин Николаевич зябко повел плечами:

— Холодно становится, пойдем в дом!


Вышли рано. Иван Иванович не преминул заметить:

— У нас так принято: света нет, а мы в лесу! Не то что городские егеря — до полдня спят.

Только после часа ходьбы настолько посветлело, что Александр Александрович мог разглядеть собак. Выжлец[5] ладный, с хорошей костью, одет нарядно. Только морда совсем седая, глаза поголубели; наверно, и зубов мало осталось. Выжловка[5] молодая. Прекрасная голова: сухая, в хорошем русском типе. Чистые ноги. Жидковата немного. Это ничего, после щенков раздастся…

Первого зайца взяли почти без гона. Смычок дружно помкнул, — далеко впереди заяц с подъема пошел прямо на цепь охотников. Александр Александрович видел, как его друг, видимо издалека заметив зайца, приготовился и неподвижно стоял, ожидая. «Научился, знает, что чуть пошевелись, сучком тресни, кинется заяц в сторону за кусты да кочки, только его и видели».

Глухо хлопнул выстрел.

— Саша! Слышал, какие голоса у собак? И заяц недолго жил…

— Очень жалко, что недолго, — гона не послушали. Ладно, кричи: «Дошел!»

— Дошел! Дошел!

— Да не так, надо протяжно. В лесу слов не понять: «дошел», «пошел»… Надо называть собак резко, отрывисто, а «дошел» кричать протяжно.

— Доше-ел! Доше-ел!

Солнце перевалило за полдень, когда в заболоченном лиственном лесу гончие столкнули второго зайца и горячо погнали. Александр Александрович поднялся на бугорок у фундамента старого хутора.

Днепр отдавал басистый голос скуповато и мерно: «Ах! Ах!» Висла лила и лила голос взахлеб, как непрерывную ноту, примолкая только на сколах.

Гон шел небольшими и правильными кругами по низине, где остались охотники. Удивительно было, что заяц, петляя, не наскочил еще на стрелков… Видимо, там очень плотное место: кусты, кочки, тростник.

Гончие скололись. Белоштанный зайчишка резко выкатился из тальника, пробежал полем, вернулся своим следом — сдвоил, прыгнул в сторону — скинулся и опять исчез.

Александр Александрович внимательно наблюдал.

Вот показалась Висла. Пересекла заячий след, вернулась по кромке кустов, где беляк скинулся, и молча побежала дальше. Что же это такое? Заяц был тут, след парной, а она даже не задержалась на нем, голоса не отдала. Вот скачет Днепр. Интересно, что этот покажет? Может быть, заяц мне почудился?..

Ай да старик! Не дошел до следа шагов пять-шесть, свернул по ходу зайца и погнал полным голосом. Тотчас в стороне залилась, пошла наперерез Висла. Так вот в чем дело! Похоже, что у нее совсем-нет чутья. Бывает такое, чаще всего после чумы. Теперь она гонит на веру, по голосу Днепра. Какой же это смычок? Что с ним будет через год, когда Днепр сядет на ноги? Кто будет гонять? Бесчутая Висла?

Александр Александрович пошел на удаляющийся гон. Заяц покружился на дальних вырубках и опять вернулся.

«Странный случай, очень странный. Допустить, что хозяева ничего не знают? Не может быть, охотники они дельные. Что же тогда?»

Александр Александрович задумчиво бродил по чавкающим и путаным тропинкам.

Встреча с Иваном Ивановичем произошла неожиданно. Охотники шли навстречу по узенькой дорожке, повернув головы в сторону недалекого гона, и сошлись грудь в грудь.

— Висла давно чумилась? — без всякого вступления спросил Александр Александрович.

— Давно.

— Тяжелая была чума?

— Очень.

Уходя, Иван Иванович обернулся, поднял скорбные совиные брови, наморщил пуговку носа и внимательно посмотрел вслед Александру Александровичу.

Большое и неяркое солнце перевалило на закатную сторону, когда Александр Александрович вернулся на полянку у старого хутора.

Гон приблизился. Беляк показался на соседнем холме и спустился по дороге в овражек. Ясно, что сейчас прискачет прямо к ногам. Ага! Ладно, устроим сейчас маленькое представление.

Рискованно, конечно, если промахнешься и заяц уйдет, — такого от охотников наслушаешься, всю жизнь не забудешь.

Александр Александрович перевел предохранитель и поднял ружье к плечу.

Показались заячьи уши, потом и он сам. Ближе и ближе. Место совершенно чистое, ружье надежное. Слышно, как стучит кровь в ушах, как шуршат по траве заячьи лапы.

Заяц сел рядом с недвижным охотником и, поводя отороченными белой шерсткой ушами, слушал гон.

Александр Александрович улыбнулся: «Фотографа бы сюда», погасил улыбку и закричал громко и протяжно:

— До-ше-ел! До-ше-ел!

Беляк прыгнул, как подброшенный пружиной, и, частя длиннющими ногами, стал набирать ход. Десять, двадцать, сорок шагов… Не отрывая щеки от приклада, Александр Александрович еще раз, как можно спокойней, прокричал: «До-ше-ел»! — и плавно нажал на спуск…



На бугор поднялись охотники. Они молча смотрели, как Александр Александрович потрошил заячью тушку, укрепив ее в развилине березки.

Первым не выдержал Иван Иванович:

— Скажите, пожалуйста, как это получилось, что вы сначала несколько раз крикнули «Дошел», а потом стреляли?

Александр Александрович вынул из рюкзака полиэтиленовый мешок, опустил в него тушку и спокойно ответил:

— У нас так принято! Верно. Я сначала крикнул, а потом стрелял. Заяц шел по-чистому, дело верное, я и поторопился крикнуть, чтобы вы зря в болоте не стояли…

Домой шли в сумерках. Илья Андреевич вел смычок.

Собаки нажгли ноги, натягивали поводок, не хотели идти через дорожные лужи. Александр Александрович, устало хлюпая по вязкой грязи, услышал позади себя:

— Мы подумали, Константин Николаевич, пораскинули так и сяк. Нет, не подходят вам эти собаки. Вам на годы надо, а Днепр староват, к Висле другого в пару подобрать трудно…

Пазанок

Собаки нашли запавшего беляка. Я был уверен, что гончие ведут прямо на меня, — держал ружье на изготовку и, медленно поворачивая голову, старался как можно глубже взглянуть в тесноту еловых стволов, ожидая зайца.

Выстрел грянул впереди и слева. Гон смолк. На опушку вышел Василий Николаевич. В одной руке он высоко держал белячка, другой отмахивался от прыгающих на него собак. На лице охотника, не по возрасту молодом и розовом, сияло счастье. Клинышек сивой бороды смешно и задорно торчал над воротом ватника. Мы сошлись на сухой полянке. Пора бы отдохнуть.

— С полем, Василий Николаевич! Я отпазанчу[6] зайца и схожу за водой, а вы, пожалуйста, займитесь костром.

Мой товарищ, видимо, удивился и тому, что у меня есть с собой все для чаепития, и вообще манере среди осеннего короткого дня заниматься этим делом, но ничего не сказал, вынул большой нож и начал быстро и сноровисто вырезать рогатинку.

Я отрезал у зайца пазанок, разорвал его по пальцам надвое и кинул собакам. Малик проглотил свою долю, как глоток воды. Смётка схватила, оттащила в сторону и бросила в траву.

— Не ест, — сказал Василий Николаевич, — и правильно делает. Что там есть? Кости, жилы да шерсть. Сухота, водой не запьешь. И за такую работу!

Чай поспел быстро. Мы закусили, прилегли с папиросками у костра.

Отшумел, отгулял буйный ветер-листодер, опять потянулись тихие деньки, только лес уже не тот: как-то распахнулся он, стал просторнее и грустнее. Сквозит широкая гладь болота через прозрачную березовую кромку. Серым частоколом стоит оголенный осинник. Только на одной вершине светится несколько листиков. Один, два, три… двенадцать. Словно стайка лимонно-желтых бабочек присела на голые сучья и трепещет легкими крыльями.

Скоро, очень скоро уже по-зимнему посинеет небо и закричат медными голосами невидимые за облаками лебеди. Запрыгает на пожухлой листве ледяная крупка. В обнаженных вершинах медленно затанцуют первые лохматые снежинки.

— Собаки всё понимают, только мы этого не замечаем или не хотим замечать, — неожиданно начал Василий Николаевич.

Я вздрогнул, открыл глаза и только тогда понял, что задремал.

— У меня много лет жил выжлец. Сорочаем звали. Он шел от Выплача и Утешки. Замечательный, опытный, верный, и голос хороший: двухтонный и очень доносчивый — за два километра в тихую погоду слышно. Бродили мы с Сорочаем — я тогда посвободнее был — считай, всю осень, от начала охоты до глубокого снега. Поднимет Сорочай косого — никогда не бросит, как тот ни вертись. Гнал и по мокрому и по сухому. Как поднимет, знаю: заяц мой никуда не денется. Стукну белячишку, отпазанчу, даю Сорочаю лапку. И все мне казалось, что он неохотно берет и как-то странно на меня поглядывает. Вот как давеча ваша Смётка! Поймает Сорочай пазанок, помусолит, похрустит, вздохнет и на меня так косо взглянет, вроде как сказать хочет: «Я, мол, понимаю: так полагается, — но несправедливо. Забота моя, работа моя, а дальше что? Тебе, хозяин, вся тушка в мешок, а мне хрящ да меха клок».

Василий Николаевич встал и поправил костер. Солнце грело, но нам было как-то зябко. Малик потянулся, подошел поближе к огню, повертелся в траве и с легким, довольным урчаньем лег снова. От его мокрой шерсти шел пар.

— Так вот, — продолжал Василий Николаевич, — охотились мы много лет. Однажды беляк вышел на меня на большом ходу — в частом ельнике. Я поторопился, ударил раз за разом, нашел на земле клочок шерсти, и больше ничего. Сорочай с голосом повел дальше, без остановки, угнал далеко, еле слышно, и замолк. Я подаюсь туда. Шумлю, кричу… нет собаки! Нечего греха таить — отдуплетил два раза по еловым шишкам, — нет выжлеца, пропал. Ни слуху, ни духу. Около часа прошло, идет Сорочай через болото прямо ко мне и что-то в зубах несет. Подбежал, бросил у моих ног заячий пазанок и — хотите верьте, хотите нет — улыбнулся во все зубы. Пошли мы домой, — какая охота, когда у выжлеца от съеденного зайца брюхо до полу. Назвал я этот день «Днем справедливости», а пазанок — мою долю в этой охоте — домой снес и храню как память!

Охотничий рог

Он всегда сидел на кровати у стола и внимательно, неотрывно смотрел на печную занавеску. Занавеска не шевелилась, и за ней, на печи, кроме подойника, лучины и стоптанных валенок, ничего не было. Но не все ли равно, на что смотреть, если глаза ничего не видят?

Годы почти не тронули его густых, отливавших цыганской синевой волос, но глубокие складки на лбу и щеках пересекались частой насечкой морщин, а тяжелые, словно уставшие, кисти рук почти всегда лежали на коленях.

Его час приходил под вечер. Изощренным, необыкновенно тонким слухом, раньше всех, улавливал он наши шаги.

— Саша! — говорил он, не шевелясь и не оборачиваясь. — Подогрей самовар, охотники идут.

Мы вваливались в избу с клубами морозного пара, шумные, веселые, холодные. Собаки прорывались в комнаты, постукивая льдинками, пристывшими к лапам.

Старик не двигался, только чуть улыбался, улыбался потому, что тетерева пахли снегом, зайцы — кровью, собаки — сладковатым медовым запахом псины, и все это было ему знакомо и любо с давних пор.

После обеда, когда отогреются пальцы на ногах, за последним стаканом чая, не раньше, чтобы не было никакой помехи, кто-нибудь из нас должен был подробно рассказать все, что случилось за день. Начинался второй поход. От крыльца по огородам в поле, через мостик на вырубку и дальше в лес пс тонкому льду ручья, вдоль тропинки в молодом ельнике к дальней мшарине, по просеке в болотистой кромке на лесные покосы, от них — на кряж и по нему, через поле, домой. Нельзя было пропускать ни шагу пути, ни часа времени. Он шел с нами легкой ногой, по знакомым с детства местам, волнуясь, слушая гончих, стреляя белоснежных зайцев, мелькающих в частом осиннике. И как он радовался удаче и досадовал на промахи! Это был его час, час торжества неугасимой охотничьей страсти.

— Значит, он ее к самым Вешкам уводил? Скажи пожалуйста! А ведь в лягах лед не держит, поди в заколенниках не пройти. Молодец, Говорушка, вернула! Слыхал я про этого белячишку. Подберезовского Николая собачонка его не раз туряла. И ты его с первого?

Мы были заботливыми и внимательными спутниками старика на его невидимой охотничьей тропе, а он — строгим судьей сложного охотничьего дела.

* * *

В этот день мы закрывали охоту по перу.

В прозрачных, шуршащих палым листом ольшаниках, по берегам лесной речки сбилось много пролетных вальдшнепов. Плотные пером, ленивые, они хорошо выдерживали стойку, неохотно поднимались и отлетали недалеко. Охота была хорошая.

Одному из нас удалось даже в теплый, почти жаркий полуденный час, с очень опытной легавой, прижать к опушке и выгнать на чистое место хитрого косача.

Неторопливо, слегка дрожащей рукой старик прикоснулся к каждой птице, у тетерева тронул клюв, брови, погладил тугие перья.

— Валешень весь пролётный, ни одного местового. И не диво — тот давно должен уйти. Черныш молодой, а, гляди, как вымахал, поди ни одного рябого перышка нет. Разве под клювом…

Вечером за столом разгорелся спор.

— Я просто не понимаю, — горячился Борис, самый младший из нас, — как можно называться охотником и говорить, что обстановка охоты не имеет никакого значения! Вы что же, и на помойке могли бы охотиться?

— Вполне мог бы, — спокойно ответил Горелов, — и именно на помойке. Самая лучшая моя охота на пролетных дупелей была под городом, на краю Васильевского острова, на свалке. Помню, как спотыкался о какое-то железо, вяз в противной жиже, крушил ногами фаянсовые осколки… Но собака работала хорошо, стрелял я удачно, дупеля было много. В общем, ту охоту никогда не забуду!

— Хорошо, пусть так. Но почему же вы держите хорошую легавую, почему у вас дорогое ружье, а не какая-нибудь кочерга-берданка? Почему прошлой осенью, когда вас звал с собой местный охотник, — помните, он привел с собой какого-то урода и сказал: «…у меня не кровный, а верблюдок, но работает хорошо», — вы пошли с нами, с Говорушкой?

— Помню, прекрасно помню, но если б знал, что верблюдок лучше Говорушки, непременно пошел бы с ним. И кровную легавую, и дорогое ружье держу только потому, что они лучше работают…

— Ходили бы целый день с верблюдком? Любовались на этого урода и слушали его деревянный лай?

— Конечно, мне совершенно безразлично, какого цвета собака, каков у нее хвост — хоть помелом, хоть веером, — лишь бы хорошо гоняла. И пусть она козлом блеет, курицей кудахчет, только бы надежно держала зайца — до убоя.

— Черт-те что говорит человек! — возмутился молчавший до тех пор четвертый из нас, морской офицер в отставке. — Каждый понимает: в гончей охоте самое главное — гон. Чтобы песня была! А заяц что? Шерсти клок…

Моряк вышел из-за стола, лег на кровать, блаженно потянулся и добавил:

— Вы, Горелов, сами не верите в то, что говорите. Или парня дразните. То и другое ни к чему.

— Совершенно верно, не верите! — вскинулся Борис.

— Не сердитесь, Боря, это к вам не идет. Просто не люблю этих внешних аксессуаров и нелепых традиций, принятых у городских охотников. Главное — целесообразность, и только целесообразность. Остальное, начиная с так называемых истинно охотничьих традиций и диких несуразных терминов вроде «отрыщь», «дбруц» или четырех названий одного и того же собачьего хвоста и кончая нелепыми побрякушками вроде значков и специальных шляп с перьями, в которых щеголяют наши западные собратья, — чепуха, форменная чепуха!

— А вы подумали, куда может завести эта ваша целесообразность? Сегодня мы шли по разным сторонам поймы. Вы свистели в свисток с горошиной. Я каждый раз вздрагивал, когда слышал его трель; казалось, вот-вот появится милиционер и скажет: «Гражданин! Здесь ходить не положено». Вы, вероятно, и гончую свистком наманиваете?

Горелов положил на ладонь пузатый свисток, висевший у него на шее на прочном сыромятном ремешке, осмотрел его, словно видел впервые, помолчал и терпеливо возразил:

— И здесь вы неправы. Свисток слышно далеко, а так как он с горошиной, то мой Джим его сразу же узнает, а ваша собака не обратит никакого внимания. Это удобно, когда двое охотятся по соседству. И я не шутя говорю — свою молодую гончую буду приучать к свистку, а не к архаическому рогу. Впрочем, мы забываем с вами, что о вкусах не спорят.

Горелов откинулся на спинку стула и прикрыл глаза, давая этим понять, что считает разговор оконченным.


В избе стало жарко. Борис ушел и тотчас вернулся:

— Красота-то какая на улице! Тихо, приморозило, земля хрустит. Пойдемте послушаем первую заячью ночь.

Он снял со стены гнутый медный рог. Мы вышли на крыльцо.

Зеленая зорька, узкая и неяркая, гасла над просторными озимыми полями. На полуночной стороне темное небо по-зимнему щедро было наколото звездами. За лесом бледнело далекое зарево. Это отсвечивали огни города. Он казался близким, но мы знали, что до него раскинулись поля, лес, покосы, речки, Долгий Мох, а за ним опять лес, реки, поля.

И не только в сторону города — всюду вокруг нашего домика лежала огромная земля, притихшая и стынущая, потому что ушли тучи и ничто не укрывало землю от холодного провала неба.

Мы знали, что русаки уже вышли на озимь и мягкими, как вата, лапками неслышно переступают по седой от инея зелени, по железным комьям пашни; что за полем вдоль ручья бредет лисица, сторожко прислушиваясь к шороху замерзающей воды.

Борис глубоко вдохнул колкий воздух, не спеша продул рог и вдруг подал в него резко и напевно:

«Та-и! Та-и!»

Низкий, вибрирующий звук разлился далеко-далеко, торжественно и властно, а за ним, словно вдогонку, высокий, стонущий, — еще дальше и звонче.

«Та-и! Та-и!» — еще раз пропел рог.

Во дворе брякнула цепь, и тихонько заскулила, как заплакала, Говорушка.

Далеко-далеко от домика, в кордоне лесника, отозвался альтовым голосом старый выжлец Дунай.

— Помните, у Бунина? — негромко сказал моряк:

…Томно псы голодные запели…

Встань, труби в холодный звонкий рог!

«Та-и! Та-и!» — протрубил еще раз Борис.

Я вспомнил, как трубили сбор после большой облавы. Давно это было — мне тогда едва минуло одиннадцать. Зайцев погрузили на подводу, меня посадили туда же.

Я мельком поглядывал на ровные ряды бело-пегих зайцев, на грудки краснобровых тетеревов, любовался своими сапогами: первыми в жизни, кожаными, высокими — за колено, пахнущими дегтем.

Под сапогами ровно и бесконечно катился блестящий обод колеса, изредка с хрипом врезаясь в прихваченные морозом лужи.

Как давно это было, но как памятно!

Горелов оставался в избе, он дремал, сидя на стуле.

Когда Борис затрубил, Горелов открыл глаза и заметил, что старик положил руку на спинку кровати, будто хотел встать.

Лицо его вдруг оживилось. Он слышал, как вольно и далеко взлетела над полем знакомая песня рога, слышал, как отозвались на нее гончие, видел, — да, да, хорошо видел, — как на озимом поле, встревоженные, вздыбились зайцы, как лисица у ручья резко остановилась, качнув плотным широким хвостом.

Горелов почувствовал, что и сам немного взволнован, и, чтобы не выдать себя, усмехнулся:

— Дети, ей-богу, дети! Полюбовались на звезды, подули в медную трубку и…

Неожиданно старик нащупал на груди Горелова свисток, потянул к себе и сказал:

— А ты выйдь-ка на крыльцо да свистни… что будет?..

Загрузка...