Вечером Первого мая, едва в репродукторах смолк праздничный гул московских пушек, участковый инспектор милиции Егоров услышал ружейную стрельбу.
Егоров бросил только что закуренную папиросу, раздавил ее каблуком и, привычным жестом поправив кобуру, через переулок пошел на звук выстрелов. За распахнутыми окнами в переулке слышались патефоны, гитары, ветер танцев вздувал тюлевые занавески, и от дружного боя каблуков в намытые по-праздничному половицы зыбко вздрагивали стены бревенчатых домиков.
Разрешите поплясать, разрешите топнуть!
Неужели в этом доме полы могут лопнуть?
В другое время участковый, наверное, завернул бы на знакомый голос во дворик Натальи Карповны, весь ископанный под цветочные клумбы; он пошаркал бы уважительно подошвами сапог о пеструю дерюжку, разостланную на крыльце, и дернул бы за деревянную рукоять старинного звонка.
Но выстрелы продолжали греметь… С шага Егоров перешел на грузный бег и вскоре, придерживая свою кобуру, выскочил из переулка на Якорную.
За решетчатым заборчиком дома номер девятнадцать, в густой вечерней тени от старых тополей и сиреней, шумела многолюдная толпа. Ничего подозрительного Егоров тут не увидел: просто к Журбиным собрались друзья и соседи и, благо стояла теплынь, разгулялись на открытом воздухе.
Он уже миновал было заборчик Журбиных, когда над головами собравшихся во дворе сверкнули два быстрых огня и вновь ударил гулкий сдвоенный выстрел.
Егоров распахнул калитку.
— Граждане, граждане! — заговорил он, вмешиваясь в толпу. — Что такое, граждане? В чем дело?
— Еще один Журбак со стапеля сошел, товарищ начальник! — непонятно ответил кто-то из мужчин.
— С какого стапеля? Куда сошел? — Егоров тянул носом острую пороховую гарь.
Навстречу ему протискивался сам Журбин, хозяин дома, Илья Матвеевич, с двустволкой в руках.
— Здорово́, Кузьмич! — окликнул Илья Матвеевич еще издали. — Нарушений никаких у нас нету. Салют нации. Рабочий человек родился. Двадцать один залп!
Он подошел, поставил ружье прикладом на землю, оперся о стволы левой рукой, правой дергал себя за бровь, как бы накручивая седеющую прядь на палец.
— Внука, Кузьмич, принесли мне ребятки в дом. Так-то, брат! Знай наших…
В глазах Ильи Матвеевича, вспыхивая, отражались огни уличных фонарей, на лице даже в сумерках была видна самодовольная улыбка. Он произносил слова вроде «так-то, брат» и «знай наших», потому что радость мешала найти другие, более значительные и веские.
Радость же была большая и неожиданная. Именно неожиданная, и не потому совсем, что случилась она в праздничный день. Когда несколько часов назад Илья Матвеевич шагал через город в колонне своего завода, когда вокруг на разные лады гремели оркестры, он всю дорогу помнил о Дуняшке, которую накануне отвезли в больницу. То услышит Дуняшкину любимую песню, то засмотрится на ребятишек-дошкольников: набились в грузовик и машут флажками, — снова подумает о Дуняшке: как-то она там, молодая мамаша?.. Да и заводские нет-нет спросят о ходе событий большой семейной важности.
Позабыл о семейных делах Илья Матвеевич только на площади, куда сошлись колонны всех семи городских районов. Сколько раз за треть века ступал он на этот вымощенный брусчаткой огромный квадрат перед зданием обкома партии и областного Совета. Площадь служила для него как бы зеркалом, в котором дважды в год отражалась жизнь города, — да и одного ли города? Было время — демонстранты несли на плечах кирки и заступы и прямо с митингов отправлялись на субботники; было время — конные упряжки тащили в колоннах макеты первых зажженных в городе вагранок; за вагранками появились ткацкие станки; несколько лет спустя амовский грузовик повез макет товаро-пассажирского теплохода. То был радостный год: кончилась на заводе пора ремонтов, начиналась пора нового строительства.
Уже много лет не встречался Илья Матвеевич на площади ни с вагранками, ни с ткацкими станками, — в заводских цехах давным-давно пылают мартены и электроплавильные печи, а текстильные машины превратились в такие мощные агрегаты, что даже втрое уменьшенный макет любой из них не уместился бы и на пятитонном грузовике.
В этот Первомай — почему и забылись вдруг семейные переживания — Илья Матвеевич увидел нечто новое, чего еще осенью не было. В газетах, конечно, писали и об экскаваторах, и о подъемниках, и о кабеле, о всяческих приборах и механизмах, которые город изготовляет для новостроек на Волге и Днепре. Но одно дело — слова, другое дело — натура. Хоть и представлена она в моделях, однако опытный глаз и по моделям может судить о размерах и силе новых машин и сооружений.
К Илье Матвеевичу при виде всего этого пришла мысль, с которой он долго не мог расстаться. Он подумал о руде, заложенной в печь на плавку. Медленно, постепенно разгорается она, не сразу ее куски охватит жаром: от одного к другому перебрасывается жар, прежде чем забурлит, заклокочет вся масса, сплавляясь в прочный металл.
Мысль вела Илью Матвеевича дальше… Вот была в тысяча девятьсот семнадцатом пущена в великую переплавку человеческая руда, раскалялась она от года к году — и забурлила теперь, заклокотала; варится металл, какого еще свет не видывал.
Илья Матвеевич огляделся с опаской по сторонам — не услыхал ли кто его мыслей: «Прямо сочинение сочиняю». Вспомнил единственную в большой семье дочку Тоню: как писала она зимой сочинение о новых коммунистических чертах советского человека, — тоже складно получалось. А вспомнив Тоню, вновь подумал о Дуняшке и уже не забывал о ней до самого дома.
Нет, не по времени было неожиданным важное семейное событие — совсем в другом смысле. Еще неделю назад старая профессорша в консультации подтвердила свое прежнее предположение о том, что у Дуняшки родится ребеночек некрупный и ко всему прочему — девочка. А взял да и родился мальчишка. Богатырь, как объяснили в больнице. Не только из ружья — будь у Ильи Матвеевича пушка, из пушки бы стал палить с такой радости.
Не радость разве? Всё мальчишки да мальчишки появляются в семье. Вырастают коренастые, крепкие, хотя и не больно красавцы: в деда идут — лбы большие и глазами злюковатые.
— Да, так-то, Кузьмич! — повторил он, взял Егорова под руку, повел на крыльцо, где, прислонясь к столбу, изрезанному перочинными мальчишечьими ножами, стояла Агафья Карповна и все еще зажимала уши ладонями.
Агафья Карповна рассеянно смотрела поверх людей, куда-то вдаль, за калитку. Ее радость была иной, чем радость Ильи Матвеевича. Илья Матвеевич, узнав о рождении внука, тотчас зарядил централку и устроил еще один праздничный салют — «салют нации», на который сбежались соседи. Агафья Карповна как встала на крыльце, так и простояла безмолвно, защищая уши от ружейного грохота.
У времени, казалось, не хватало смелости тронуть эту женщину. Годы шли, прошло их тридцать с лишним в совместной жизни с Ильей Матвеевичем. Илья Матвеевич огрузнел, седеть начал, погрубее, позлее сделался, а она оставалась все такой же подвижной, тоненькой, легкой на ногу и по-девичьи обидчивой. Не заглянув в лицо, ее и теперь еще, бывает, окликнут на улице или в магазине: «Девушка!» И отношение к детям осталось у Агафьи Карповны с того далекого времени, когда родился ее первенец. Радость была смешана с тревогой. У них, у этих ребятишек, вечно болят ушки, горлышки; они хватают в рот какие-то гвоздики и пуговки, — того и гляди проглотят; они падают с крыльца, их клюет гусак во дворе и бодает соседский козел. Все надо предусмотреть, обо всем помнить и все предотвратить. Трудно, до чего же трудно вырастить человека! Ей ли не знать этого, Агафье Карповне, вырастившей четверых сыновей и дочку! И если Илья Матвеевич был прежде всего преисполнен семейной гордости от рождения внука и эта гордость была как бы стержнем его радости, то женская радость Агафьи Карповны, напротив, сама была стержнем, на который навивались предчувствия, предвидения новых забот и волнений о новом человеке.
Занятая думами, Агафья Карповна не заметила Егорова, который ей поклонился, подымаясь на крыльцо, и только сильная рука Ильи Матвеевича, тяжелая, будто кованая, вернула ее к деятельности. Рука эта легла ей на плечо и позвала в дом. Тогда Агафья Карповна захлопотала, стала приглашать гостей к наскоро накрытому столу. Гостем был каждый, кто зашел на «салют» во двор Журбиных.
Егорову хозяин дома поднес стопку тминной. Но Егоров ее отстранил:
— Не могу, Илья Матвеевич, и не проси! При исполнении служебных обязанностей. Сам понимаешь.
— Ну портвейнцу тогда. Как же? Рабочий человек родился! Уважить надо?
— Уважить — это да, это верно.
Егоров поколебался, осушил стакан, сказал: «Хватит, хватит, лучше я потом забегу», — и, с сожалением посмотрев на графины, вышел.
Гости Журбиных в этот вечер не столько пили, не столько ели, сколько было у них разговоров за столом.
— Вот ты, Илюша, твердишь: рабочий человек родился, — говорил старый друг Ильи Матвеевича мастер Александр Александрович Басманов. Он то выставлял вперед острый подбородок, то поглядывал поверх очков. — А что если вдруг академик или по государственной линии?
— Никакой разницы. — Косматая бровь накручивалась на палец Ильи Матвеевича чуть ли не с кожей. — Никакой. Главное — что? Главное — рабочий класс. Ты вот строитель кораблей, и такой строитель, что дай бог каждому из нас на тебя похожим быть…
— Ну, ну, Илюша! — Александр Александрович протестовал, но был доволен, лицо его, и без того морщинистое, покрылось сплошной сеткой мелких морщинок.
— И ты должен понимать, — продолжал Илья Матвеевич, — да, должен понимать… Что главное в корабле? Корпус! От него плавучесть, от него грузоподъемность, от него скорость хода. Все от него. Помнишь, на занятиях проходили? Есть база, а есть надстройка.
— Вы, наверно, проходили «базис», а не «база», — поправил Илью Матвеевича младший его сын Алексей, менее других пошедший в журбинскую породу — высокий, статный, с темно-каштановыми густыми волосами, только брови у него уже и в двадцать два года косматились, как у деда и отца.
— Допустим, базис, — согласился Илья Матвеевич, не взглянув на Алексея. — Научно так научно. Корпус, значит, базис, остальное — надстройки да… пристройки. Вот и в обществе у людей… Рабочий класс — базис, все прочее…
— Путаешь, отец, — снова сказал Алексей. — Во-первых, класс базисом быть не может. А во-вторых, как же так? Там — общественные отношения, тут корабельные конструкции…
— Послушаем! — Теперь Илья Матвеевич повернулся к сыну, поправил очки; поправил свои очки и Александр Александрович: «Послушаем».
— Некогда мне, — ответил Алексей. — И так опаздываю. Без четверти девять. — Он взял с комода свою «капитанскую» фуражку и ушел.
— И верно, Илья Матвеевич, путаешь, — поддержал Алексея Тарасов, знаменитый на заводе специалист по центровке корабельных валов. — Корпус без машины — не корабль, а простое корыто.
— А вот на простом корыте первые мореходы и плавали! — Илья Матвеевич снял чашку с блюдца, поставил на нем торчком чайную ложечку. — Подымут парус и идут.
— Парус все-таки нужен, значит, — не сдавался Тарасов. — А что такое парус? Движитель!
— С вами спорить! — Илья Матвеевич махнул рукой. — Возьмите криво сшитый корпус, наворачивайте на него любые движители — посмотрю на ваше плавание. Нечего из-под меня клинья выколачивать. Рабочий класс, — он заговорил отчетливо, раздельно, рубя каждое слово, — корпус корабля всей жизни человечества. Я в международном масштабе объясняю… Дело ясное, и нечего ко мне цепляться. Рабочий класс сам себе и паруса какие хочешь сошьет, и машины построит, и рули… Вот про что говорю, говорил и говорить буду. Испытал, знаю, верю. Полное мое убеждение!
— Что-то ты, отец, сегодня того… — сказал старший сын Ильи Матвеевича Виктор. — Непонятный спор затеял.
— Почему это — непонятный? Очень понятный!
— Непонятный, отец. Кроме рабочего класса, есть еще и крестьянство, есть интеллигенция. Без них — как же?
— Обыкновенно. Рабочий класс — он и крестьянство за собой ведет, и интеллигенцию свою народил, и академиков, и государственных людей. Он — сила. Понял?
— Понял. Только ты про Антоново письмо позабыл.
— А чего — позабыл! Ничего не позабыл. Как бы ни перестраивали завод — все равно без нас, старых мастеров, не обойдется. Нет, Витя, не обойдется. Ты про Петра Титова слыхивал?
— Слыхивал.
— Что ты слышал? Человек сельской школы не окончил, — об этом ты знаешь? А тебе известно, что с конкурсом на проект броненосца получилось? Проектов в морское министерство нанесли гору. Рассмотрели их… Первая премия проекту под девизом «Непобедимый», вторая — под девизом «Кремль». Вскрывают конверт с надписью «Непобедимый», читают фамилию автора… Титов! Петр Титов. Вскрывают другой конверт. «Кремль». Опять: Титов. А кто он такой, Титов? Рязанский парнишка, рабочий корабельной мастерской Невского завода. Вот он, рабочий класс! Академики тогдашние, царские-то, картузы перед ним, перед Титовым, скидовали.
— Все-таки, батя, дело это шестидесятилетней давности. В те времена рязанскому парнишке до инженерского диплома дойти было, скажем прямо, трудновато. Но учиться он учился у тех самых академиков, которые, как ты говоришь, впоследствии картузы перед ним скидовали.
— Нутром взял, нутром, опытом! Талант!
— Нутром! Что-то наш Антоха, инженером захотел стать, не за нутро ухватился, а за учебники.
— Ну и далеко нашему Антохе до Титова!
— Что он пишет-то, хоть объяснили бы, — сказал Александр Александрович. — А то говорите меж собой…
— Да вот пишет… — Илья Матвеевич наколол на вилку маринованный грибок и с безразличным видом принялся его жевать. Хорошо было рассуждать о руде. А дело-то поворачивается так, что, поди, и тебя самого возьмут в переплавку. Время такое… Те, на демонстрации, новое да новое показывают, а они, корабельные мастера, тот же кораблик на площадь вытащили, что и пять лет назад.
— Пишет, — за отца ответил Виктор, — что закончил вот проект реконструкции нашего завода. Под руководством профессора Белова работал.
— Белова? — Александр Александрович поправил очки на переносье. — Большой силы ученый! Встречались с ним, приходилось. В Ленинграде. А что́ реконструировать будем, не пишет?
— Все пишет, — пробурчал Илья Матвеевич. — На поток, мол, перейдем.
— Значит, не только за внука палил ты сегодня! — Тарасов потянулся за бутылкой, чтобы налить вина.
— Дело долгое, — сказал Александр Александрович. — Наш завод реконструировать — три пятилетки пройдет. Старый заводик.
Никто ему не возразил, но никто и не поддержал его. Все промолчали. Задумались. Было над чем задуматься. Новость, о которой Антон сообщал в поздравительном письме, полученном Журбиными накануне Первого мая, касалась каждого из присутствующих. Если что-то будет меняться в жизни завода, разве ничто не изменится и в их личной жизни? Был позабыт спор, затеянный Ильей Матвеевичем. Никто уже и не помнил, из-за чего он возник; никто, кроме Агафьи Карповны, не думал больше о виновнице застольного пиршества — о Дуняшке, которая после мук и мытарств, сопутствующих рождению нового человека, крепко спала в палате родильного отделения, о молодом отце, одном из сыновей Ильи Матвеевича — Косте, который измучился в этот день, пожалуй, не меньше, чем сама Дуняшка, и тоже дремал на диванчике в вестибюле больницы.
— Когда же они там успели, — как бы самому себе задал вопрос Александр Александрович, — проект этот составить? Тяп-ляп — и вышел кораб, — так, что ли?
— Тяп-ляп!.. — Илья Матвеевич поймал на вилку новый грибок. — Больше двух лет занимались.
— И никто не знал?..
— Кому надо, тот знал. В секрете, пишет, держали. Государственное дело. А теперь из секрета вышло.
— Ну, а что, что?.. Как?.. На поток — общие слова. Как оно будет в конкретностях? — заговорил Александр Александрович. — Если по примеру новых заводов, — какую стройку надо начинать! Одни цеха ломай, другие закладывай…
— Так и придется.
Виктор разложил на столе газету, и по ней стали чертить красным карандашом: ломались и закладывались цехи, наново перекраивалась заводская территория.
Но реконструкция — только ли зданий, станков, оборудования она касалась? Ни Илья Матвеевич, ни Александр Александрович и никто из присутствующих в этот вечер за столом в доме Журбиных не подозревали о том, что принесет каждому из них задуманная Антоном перестройка завода.
Выйдя за калитку, Алексей остановился; надо было решить, как побыстрее попасть в клуб.
Клуб еще задолго до войны построили за Веряжкой, на холме, на пологих склонах которого несколько позднее разбили прямые улицы, заложили фундаменты двух десятков многоэтажных зданий, начали возводить стены. Война прервала стройку в самом разгаре, помешала замыслу архитекторов, по которому Старый поселок должен был исчезнуть с географических карт, а в полутора километрах от него надлежало возникнуть красивым кварталам, которые соединили бы завод с городом. Котлованы, обведенные бутовой кладкой, залило ржавой подпочвенной водой; в них, как в прудах, по всем законам природы росли мрачные рогозы с подобными шпагам жесткими листьями и каждую весну заводились жизнерадостные головастики.
Только спустя год после войны работы на холме начались вновь. Домик за домиком разваливались в Старом поселке под топорами плотников, жители переезжали на новоселье за Веряжку. Была когда-то в Старом поселке Лоцманская улица. Теперь ее здесь не стало, — она за рекой. Была Мачтовая, — тоже «уехала» целиком. Сильно укоротилась и Якорная.
Алексею была видна вся ночная панорама заверяжья, которое, в отличие от Старого поселка, называлось Новым поселком, но уже давно не было ни поселком, ни городком, а составляло окраинную часть Приморского района города. Яркими огнями были обозначены этажи домов, похожих во мраке на огромные медлительные корабли. Матросы судов дальнего плавания, стоявших на ремонте в заводских доках, с моряцкой своей насмешливой снисходительностью ко всему сухопутному, так и называли эти дома — сорокатрубными пароходами.
Алексей окинул взглядом ряды огней, которые пестрым ожерельем опоясывали холм, отыскал среди них матовые фонари возле клубного подъезда; через десять минут под один из тех белых шаров придет Катя.
Надо было спешить. Алексей пошел, почти побежал прямиком через ракитник, которым поросли берега Веряжки. В кустах было сыро и грязно, хлюпало под ногами. При иных обстоятельствах Алексей, наверно, пожалел бы новые ботинки и светлый костюм, на котором ветви ракитника оставляли длинные полосы какой-то белой дряни. Но до костюма ли, до ботинок, когда ты опаздываешь на свидание!
Он и в самом деле опоздал. Катя, в широком обманчивом пальто, которое делало ее маленькую крепкую фигурку непривычно полной, сиротливо стояла на мокром тротуаре, под фонарем, вся освещенная с головы до ног. Выбиваясь из-под шляпы, вьющиеся волосы ее сияли золотом. С рассеянной пристальностью она разглядывала афишу в клубной витрине, затянутой проволочной сеткой.
От волнения, от быстрого бега у Алексея перехватило дыхание.
— Катя… простите… пожалуйста. У нас родился внук!
Лицо у Кати было какой-то необыкновенной чистоты, глаза голубые, губы пухлые, яркие. Таким глазам и губам только бы улыбаться. Но они не улыбались.
— Поздравляю, — сказала Катя безразличным тоном. Она считала этот холодный тон единственно подходящим по отношению к Алексею, который опоздал. Сама она пришла ровно в девять, и даже не в девять, а несколькими минутами раньше, но выждала до девяти, прячась за трансформаторной будкой.
Пока она снимала в гардеробной пальто и шляпу, пока поправляла прическу и одергивала складки короткого полосатого платьица, Алексей, робея, стоял в сторонке. Он понимал, что должен бы помочь ей снять пальто, отдать его гардеробщику и спрятать в карман жестяной номерок; понимал, а как сделать это все половчее, не мог придумать. Чтобы занять время, он то и дело вытаскивал и снова прятал носовой платок, причесывал волосы, и так достаточно причесанные.
Робость и беспокойство Алексея усиливались еще и оттого, что, пригласив Катю на танцы, он вдруг усомнился в своих способностях. До этого вечера ему приходилось танцевать только дома, с Костиной женой Дуняшкой да с Лидой — женой другого брата, Виктора, которые и были его наставницами по части вальсов и краковяков. Что если он собьется с такта или отдавит Кате ногу? И вообще — зачем он затеял такую чепуху: приглашать ее на танцы? Вечер теплый, тихий, гуляли бы где-нибудь. Но как было сказать: «Пойдемте гулять со мной, Катя»? Другое дело — показал билеты, и хотя бормотал что-то не очень внятное, билеты говорили сами за себя.
Катя не спеша — к чему спешить, когда уже опоздали — проделала все, что проделывают девушки перед зеркалом театрального гардероба, даже, послюнив палец, пригладила золотистые брови, которые совсем не надо было приглаживать — пушистые они были куда красивей, — еще раз одернула платье, поправила на нем пояс и повернулась к Алексею, по-прежнему холодная и безразличная.
Музыка в зале гремела. За приоткрытой дверью мелькали руки, плечи, локти, спины, затылки, раскрасневшиеся лица, тянуло запахом духов и пудры.
— Надо подождать перерыва, — сказала Катя. — Посидимте пока где-нибудь.
Они зашли в гостиную, которая в клубном указателе, висевшем в вестибюле, называлась «Зимний сад». О саде здесь ничто не напоминало, кроме двух искусственных пыльных пальм в зеленых кадках да огромного аквариума без воды, в котором на дне были густо набросаны окурки и бумажки от конфет. Катя присела на диван, стараясь не помять платье. Возле нее, в некотором отдалении, сел и Алексей.
— Вот не думала, что вы такой старый, — сказала она. — Уже и внук!
Ей наскучило разыгрывать обиду. Наконец-то улыбнулись эти глаза и губы.
— Да нет, это у брата! — принялся объяснять обрадованный Алексей. — Мне — племянник.
— У вас много племянников, дядя Леша?
— Один.
— Наверно, очень беспокойно, когда в доме маленькие дети.
— Наверно, — согласился Алексей и для чего-то подергал себя за галстук.
Трудно вести разговор ни о чем. А первый разговор при первом свидании, как на грех, всегда ни о чем. Выручала Катя.
— Я бы не хотела иметь детей, — продолжала она. — Да и замуж не скоро выйду. Надо учиться. Вы знаете, мне не удалось осенью поступить в институт. Только окончила десятый класс, сдала экзамены, получила аттестат, вдруг, нате вам, — заболела мама!
«Ну и хорошо!» — чуть было не крикнул Алексей. Поступи Катя в институт, разве он ее когда-нибудь встретил бы?
— Еще удачно, — говорила Катя, — что я в школе научилась чертить. Иначе, не знаю, что бы мне и делать. Чертежница — все-таки квалификация. Только неинтересная.
— Неинтересная?
— Конечно. Водишь и водишь целый день карандашом. Скучно. У вас другое дело!
Катя вспомнила день — это было еще осенью, — когда она впервые увидела Алексея. В синей спецовке, с лицом, испачканным ржавчиной, диковатый, глаза злые, он подошел к ее столу, держась позади главного конструктора. Главный конструктор Корней Павлович сказал: «Товарищ Травникова! Вот вам эскиз, сделайте, пожалуйста, рабочие чертежи этого приспособления. Надо помочь молодому человеку».
Корней Павлович ушел. «Молодой человек» долго и старательно объяснял Кате, что ему нужно, но Катя и без его объяснений разобралась в эскизе.
Не только чертежи, но и само приспособление давно было изготовлено, Алексей же с тех пор хотя бы раз в неделю, в две недели непременно заходил в конструкторское бюро. Катя чувствовала, что не путаница в чертежах вела клепальщика Журбина к ее столу, где тем но менее терпеливо исправляла в этих чертежах все, чего требовал Алексей. С нарочито хмурым лицом неотрывно следил он за ее рукой, вооруженной карандашом или прозрачным угольником из целлулоида. А вчера взял вдруг и принес билеты на вечер танцев. Боялся: откажется. Но Катя и не думала отказываться, приглашение приняла. Первое в ее жизни приглашение на танцы! И когда Алексей не пришел вовремя к тому фонарю, под которым уговорились встретиться, она почувствовала себя глубоко несчастной. Мимо нее к подъезду клуба пробегали последние пары опоздавших, она все стояла и стояла, ноги не хотели идти домой: а что если Алексей еще придет?
— Да, Алеша, у вас совсем-совсем другое дело, — повторила она. — У вас такая интересная работа.
— Клепка — что в ней интересного? Стучи да стучи.
— Все-таки лучше, чем скучные чертежи. Клепальщиком мне, конечно, не бывать. Я хочу быть историком. Как только мама совсем поправится, сразу же уеду в Москву или в Ленинград, поступлю в университет. Вы любите историю?
— Любить-то люблю, — ответил Алексей не очень твердо. — Но если говорить по-честному, отстал, знаю мало. Времени нет заниматься.
Катя понимающе кивнула.
Разговор становился проще, свободней. Катя все меньше заботилась о складках платья, Алексей не вытаскивал поминутно носового платка из кармана и не дергал галстук. Каждый спешил рассказать о себе, о своей жизни и с интересом выслушивал другого.
Они не заметили, как начался перерыв, не замечали знакомых, которые, заходя в гостиную, здоровались с Катей или Алексеем, и, когда в зале вновь грянула музыка, оба рассмеялись.
— Ну вот, — сказала Катя. — Опять опоздали!
Да и зачем теперь какие-то танцы! Алексей предложил пойти погулять, храбро подал Кате пальто, но взять ее под руку отваги уже не хватило.
Они ходили по улицам, стояли на мосту, всматриваясь в темную воду, кружили окраиной города, по безмолвному уговору выбирая путь длиннее и безлюдней. И все говорили, говорили… Может быть, майское небо в эту ночь и было для кого-нибудь черным, закутанным в сырые плотные тучи, — только не для Алексея.
Среди Журбиных были двое, до кого весть о пополнении семьи, несмотря на шумный «салют», в срок не дошла. Когда гремели залпы Ильи Матвеевича, эти двое сидели за столом в домике на дальнем конце Старого поселка и сражались в шашки.
Один из них приходился братом-погодком Илье Матвеевичу и до того был похож на Илью Матвеевича, что на заводе, их постоянно путали. Василий Матвеевич тоже лысел, тоже не давал покоя своим бровям, и вокруг его короткой могучей шеи, как и у брата, не сходились воротники покупных рубашек.
Другой — до глаз обросший седой бородищей с остатками прежней смолевой черноты, косматый, потому что в бороде этой ломались любые расчески, — походил на жилистого старого-престарого льва, мудрого, познавшего жизнь. Это был патриарх, глава семьи, отец братьев Журбиных, Матвей Дорофеевич, дед Матвей.
Каждое воскресенье и каждый праздник он с утра приходил к Василию Матвеевичу и гостил тут до поздней ночи. Официальной целью таких посещений служила необходимость разузнать, что и как творится на свете. Василий, дескать, член завкома, с горы ему все видно, все известно. Но была и другая, за долгие годы ни разу не названная своим именем, тайная — и главная — цель. Опыт жизни подсказывал деду Матвею, что как бы хорошо ни относились к нему родные, как бы ни берегли его, как бы ни заботились о нем, все-таки их тяготят его стариковские недуги, его капризы и родные устают от него за неделю. Он уходил к Василию якобы за новостями и разъяснениями, — которые мог получить и дома, — на самом же деле, чтобы дать отдых Илье, Агаше, внукам и их женам.
У Василия Матвеевича деду были всегда рады. Даже в семьдесят восемь лет он не был тем скучным стариком, какие нагоняют тоску на окружающих. Он любил поворчать, «поучить» — ну что ж такого! Зато он знал тысячи удивительных историй. Даже сердитая и не слишком покладистая жена Василия, Марья Гавриловна, и та затихала, когда он принимался за рассказы.
В самом деле удивишься: годы идут, а рассказы дедовы никогда не повторяются — все новые да новые. Когда его спрашивали, не сам ли он их выдумывает, дед Матвей отвечал: «Жизнь почище нас с тобой выдумщица».
Деда Матвея не раз приглашали в ремесленное училище: вот, мол, послушайте, ребята, каким трудным путем шел рабочий человек в былые времена! Дед придет к ребятам, примется вспоминать соломенную деревушку где-то в Тверской губернии, отца своего Дорофея, у которого он был последышем, одиннадцатым по счету, и потому нежеланным: лишний рот. Вспомнит тот день, когда умерла мать и отец чуть ли не у ее могилы объявил ему решение отправить его в ученье, в город.
Памятное было ученье. Три года провел он под сводами жестяно-медницкой мастерской «мастера Отто Бисмарка» — как значилось на облезлой вывеске над входом в подвал. Научился выпиливать в тисках ключи к замкам, паять чайники, лудить самовары и кастрюли. Но хотя очень полюбилась ему работа, в результате которой из рук его выходили полезные людям вещи, сильно тосковал по ребячьей жизни. Годам к тринадцати тосковать перестал, ничто как будто Матвея уже не интересовало и никуда его не тянуло.
Однажды соборный дьякон принес в мастерскую необыкновенную штуковину: клетка из бронзовых прутьев, сведенных кверху куполом, и в ней, на жердочке, пичуга ростом со щегла, вся в красных ярких перышках. Дьякон покрутил ключом внизу клетки, пичуга встрепенулась, пискнула по-живому и опять замерла.
— Вот, — сказал дьякон хозяину, — дальше не идет. Сломалась. А как пела, как пела, что кенарь! Дар матушки, Марии Феликсовны, стрепетовской помещицы. Бесценный дар. Дорожу им. Ничто не утешит, ежели утрачен он навечно. Взываю, верните, Отто Карлович, к действию, ни перед чем не постою!
Хозяин унес клетку в свою квартиру в надворном флигеле, вдвоем с лучшим мастеровым Иваном Гусевым сидел там, запершись, восемь дней с утра до ночи. Все эти дни работа валилась из рук Матвея. Он только и думал о пичуге, поразившей его ребячье воображение. Неужто человек такое чудо сработал? Вот-то, поди, мастер! Он слышал из разговоров, что есть на свете особенные люди, у которых золотые руки. Не иначе, только руками из чистого золота и можно было смастерить красноперую диковину.
На девятый день хозяин появился в мастерской, швырнул клетку на стол, на который ставились готовые починки, обругал мастеровых, подмастерьев и мальчиков — всех сразу, двинул дверью так, что на верстаках забрякало и зазвякало. Иван Гусев объяснил:
— Ярится Отка. Не то, говорит, плохо, что птица не запела и убыток ему, а главное — авторитет фирмы страдает.
Матвея лихорадка брала от желания заглянуть в нутро птицы, развинтить ее, проникнуть в тайну чудесного пения.
К его счастью — а получилось потом к несчастью, — дьякон долго не приходил, клетка стояла и стояла среди кастрюль и самоваров. И каждую ночь, когда уснут мастеровые в своей казарме, Матвей прокрадывался через окно в мастерскую, зажигал свечу и шестерню за шестерней, пружинку за пружинкой, штифтик за штифтиком разбирал и исследовал птичий механизм.
Бессонные ночи стали сказываться: когда он шел, то покачивался как пьяный, глаза сами закрывались над верстаком. Ему казалось — еще бы ночь, еще бы две ночи, и тайна птицы будет раскрыта. Но явился дьякон и унес птицу. А на другой день снова пришел и накричал на хозяина: птица-де окончательно испорчена. Один из мастеров предал Матвея, — видел, мол, как тот копался в клетке. И вот ему объявлено: «Марш куда знаешь!» А куда «марш»? Домой, конечно, к отцу. Шестьдесят верст пешком. Матвей пошел, но не одолел он и четверти пути — свалился в какой-то деревне и пролежал в доме сердобольной вдо́вой старушки три долгих недели. Слышал, над ним говорили: «горячка».
Едва встав на ноги после болезни, впервые понял, какую драгоценную кладь унес он из грязной, вонючей мастерской Отто Бисмарка. Началось с того, что починил замки в избе приютившей его бабуси; затем, когда немного окреп, стали звать старушкины соседи — у них тоже всяческие починки. Матвей переходил из дома в дом, переезжал из деревни в деревню, собрал помалу в холщовую сумку немудрящий инструментишко, — лудил, паял, точил. К отцу, к братьям не тянуло. Матвей Журбин, сам того не зная, стал рабочим, пролетарием, которому нечего терять, потому что все его богатство — руки, трудовые, избитые молотками и разъеденные кислотой руки.
Такие руки в те годы были всюду нужны. Российская родовая знать отступала перед промышленниками и предпринимателями, на месте перекупленных загородных имений и дворцов строились заводы. И когда Матвей добрался до Петербурга, его сразу же взяли на корабельную верфь слесарем. Но долго ему на одном месте не работалось. Привык к бродячей жизни, такой привольной после мастерской немца. Переходил Матвей с завода на завод, с фабрики на фабрику, все чего-то искал, а чего — и сам не знал толком. Он менял профессии, узнал токарный станок, узнал котельное дело, литейное; отправился в дальнее плавание кочегаром, посмотрел заграничные страны — Индию, Японию, был на острове Борнео, в шумном порту Сингапуре, в Южной Америке.
Двадцати лет его забрали в солдаты, в драгунский полк, расквартированный в Польше под Ломжей, на должность — в соответствии со слесарной специальностью — помощника полкового оружейного мастера. Оружейное дело пришлось Матвею по душе. Ухватился он за него так, что через год или два уже сам стал мастером. Приедет инспекция — оружие в полку всегда в полной исправности. Командир, понятно, доволен, на поощрения оружейнику не скупился, ценил его, потворствовал ему. И когда случилось происшествие, из-за которого другой бы кто бед не обобрался, Матвеи Журбин вышел из него вполне благополучно.
Об этой поре и вообще о дальнейшей своей жизни старик ребятишкам-ремесленникам не рассказывал, умалчивал о ней; да и как о таком расскажешь? Повстречался он там, под Ломжей, с молоденькой полячкой, дочерью местного столяра-краснодеревщика, Ядей Лучинской. Драгун — здоровяк, чернобровый, глазастый. Полячка — тоненькая, белокурая, синеокая. Влюбились друг в друга — жизни обоим нет. И еще оттого жизни нет, что столяр Лучинский просватал дочку за ломжинского учителя пана Скрипку. Но Матвей не отступил перед паном. Трудовые годы его многому научили. Представление у него сложилось определенное: жизнь — борьба, зазеваешься — голову оторвет, напористо будешь действовать, без колебаний, — победишь.
Едва занялось вьюжное пасмурное утро дня свадьбы Яди и пана Скрипки, как перед парадным крыльцом дома Лучинских уже выстроилась вереница возков и санок, чтобы везти жениха, невесту, гостей, родителей, дружек в костел; но в тот же час к заднему крыльцу подлетела тройка полковых драгунских коней, с крыльца прямо в сани бросилась Ядя — как была, в подвенечном платье, фате, белых туфельках с блестками, — и ринулись кони в метель, по лесным занесенным дорогам.
Хватились в доме — невесты и след растаял в снежной круговерти. Гнали возки туда, сюда; бухали из старинных ружей и пистолетов в белый свет.
А драгунские кони неслись и неслись и вынесли Ядю, закутанную в тулуп, Матвея и двух его солдатских дружков за сорок верст, к далекому селу. Был поднят с полуденного сна деревенский православный батюшка; напуганный, он наскоро перекрестил невесту из католической веры в православную и тут же совершил обряд венчания.
Событие взволновало всю округу.
По понятиям командира полка, старого кавалериста-рубаки, Матвей сотворил единственно недопустимый проступок: как это так — солдат женился, находясь на службе в полку! Остальное — не проступок, а молодечество.
— Тебе бы с твоими повадками в ее величества императрицы Марии Федоровны лейб-гвардии гусарах служить, Журбин, — сказал он. — Ты же, черт возьми, первую красавицу Польши умыкнул, олух царя небесного! Чуть ли не королевну. Посидишь-ка, друг любезный, пять суток в карцере!
Дело кое-как замяли, нашили Матвею унтерские лычки, чтобы имел право жить не в казарме, а на вольной квартире, и на том кончилось. Точнее — кончилось на том, что родители предали дочку проклятию и отказались от нее.
Но ни Ядя, ни тем более Матвей не тужили от родительских анафем. Ядя оказалась большой искусницей. Она обшивала полковых дам, которые ее работу ценили выше, чем работу самых модных варшавских портних. Семья Журбиных в ту пору благоденствовала.
За несколько лет до начала нового века Ядя, с перерывом в год, родила двух сыновей — Илью и Василия. Третий сын родился в первые дни русско-японской войны. Событие это совпало с таким несчастьем, которое круто изменило жизнь Матвея и всей семьи. На пристрелке в руках Матвея разорвало винтовку — вылетел затвор. Несли солдаты своего оружейника со стрельбища и думали, что он уже мертвый, — не дышит, рана во лбу над глазом огромная, кровь из нее не капает, а льет им на сапоги струями. Военный хирург сказал Яде, когда она прибежала в лазарет, что муж ее вряд ли выживет, а если и выживет, то навсегда останется калекой.
Полк в скором времени ушел из Польши. Матвея уволили с военной службы; он выжил, но месяц за месяцем оставался в постели, полуслепой, полуоглохший. Ядя видела, что предсказание врачей сбывается: Матвей — калека; и все-таки он ей был дорог, она не покинула его. Мастерица мод, если не было других заказов, не гнушалась шитьем простых мешков, пальцы у нее пухли от иголок и жесткой дерюги. Она работала день и вечер. Ночью, когда дети спали, сидела возле Матвея, напевала ему польские песенки и рассказывала сказки. Под ее говор он задремывал.
Умер младший сын; Ядя унесла его на кладбище и снова работала, чтобы сохранить остальных, чтобы сохранить Матвея.
Она надрывалась так два с половиной года, пока Матвей не встал. Встав, он увез ее и ребят в Петербург. Время было смутное, время «черных списков» и «волчьих паспортов», время локаутов и безработицы, время полицейского террора. С великими трудами удалось Матвею устроиться на корабль кочегаром дальнего плавания. Он плавал, а семья его нищенствовала, ютилась в общем бараке, на территории торгового порта.
Видя эту нищету, эти страдания жены и ребятишек, Матвей иной раз готов был полоснуть себя бритвой по горлу или прыгнуть вниз головой в воду. Выручала Матвея его любовь к жене. Возвращаясь из рейсов, он почти бегом спешил домой; прежде чем обнять детей, хватал на руки ее, Ядю, и носил как ребенка.
Возраст Яди подходил уже к тридцати. Но красота ее не блекла — пожалуй, еще только вступала в полную силу, и в такую изумляющую силу, что даже грубые портовые грузчики, которым от нечеловеческого труда все было трын-трава, и те как-то светлели при жене кочегара Журбина, неуклюже, но от чистой души произносили какие-то непривычные им «благородные» слова.
Так ли жить, так ли ходить его королевне! — думал Матвей, когда смотрел на сто раз стиранные и двадцать раз латанные Ядины платья. Он не гулял в заграничных городах, не пил, не картежничал, как другие, — он выкраивал, выгадывал из кочегарского жалованья каждую копейку, привозил дешевые украшения и побрякушки и однажды собрался с силами, привез из Бомбея вещь, действительно достойную королевны, — огромную кашемировую шаль. Шаль скрыла все изъяны в Ядиных одеждах. Ядя ее очень любила и берегла.
В августе тысяча девятьсот четырнадцатого года Матвея призвали матросом на флот. Он дважды тонул на подорванных немцами кораблях и оба раза так упорно боролся за жизнь, что смерть не смогла его одолеть. Ядя была ему маяком, на свет которого он выплывал из балтийских пучин. И когда, под влиянием своих товарищей, матрос стал ходить в тайный кружок, где говорили о том, какими путями пролетарий Матвей Журбин может завоевать хорошую жизнь, он и там думал о своей Яде, для нее мечтал завоевать хорошую жизнь. Ему было уже сорок с лишним, но он все не мог забыть того, как Ядя отказалась от достатка, который сулил ей пан учитель, того, как доверчиво она, семнадцатилетняя, покинув родной дом, проклятая родителями, отдала свои первые чувства простому русскому солдату, как сидела годами возле его изголовья; в ушах Матвея не умолкали ее нежные песенки.
Ударил выстрел «Авроры». Под пушечный гул высаживался Матвей Журбин на берег возле Николаевского моста, под винтовочный и револьверный треск швырял с мраморных дворцовых лестниц остервенелых юнкеров, носился по улицам Петрограда, лежа на крыле ревущего грузовика. Личное — Ядя — постепенно срасталось в его сердце с тем огромным, чем из края в край клокотала восставшая Россия и что касалось без исключения каждого пролетария. Он и сам не заметил, когда это срастание началось. С матросскими отрядами ходил он на север, на Волгу, потом вернулся в Петроград, чтобы брать мятежный форт Красную Горку.
Там, за Ораниенбаумом, в прибрежных лесах Матвей встретил сыновей — Илью и Василия, с такими же, как и у него, ленточками на бескозырках: «Балтийский флот». Все вместе, когда пали форты, пришли Журбины в свой дом.
Ядя лежала в тифу, она умирала. Не уберегли, не успели завоевать ей хорошую жизнь.
Не нашлось досок для гроба. Обернул Матвей исхудалое тело жены, легкое, утратившее привычную теплоту, в кашемировую шаль, на руках понес любимую в последний раз. Ни Илье, ни Василию не доверил, нес один до самой могилы.
Забросал землей, сел возле — заплакал. Не стало светлого маяка, и впереди все темно.
Утирали слезы и сыновья. Но нет, не так они любили свою мать, как он ее любил, не могли так любить, молодые и эгоистичные. У них свои маяки, придет час, зажгутся, а у него уже никогда, угас навеки.
И до того горько стало Матвею, до того жалко себя, одинокого, бесприютного… Чувства эти достигли такого напряжения, что переросли в злобу, в ярость на тех, кто не убрался вовремя с земли, кого еще надо было громить и рушить, кидать через парапеты мраморных лестниц.
Он поднялся и пошел каменным, тяжелым шагом, с горем и ненавистью в глазах под косматыми бровями. И еще долго шел — шел по Донбассу, по берегам Черноморья, по Крыму… Шли своими путями и его сыновья, и вновь сошлись в Петрограде. Но сыновья были уже не одни. Илья привел с собой из походов маленькую ивановскую ткачиху Агашу, Агафью Карповну, Василий — Марийку, Марью Гавриловну, дочку богатого тамбовского мужика. По-разному отнесся Матвей Дорофеевич к молодухам. С ухмылкой глядел он на купчиху, как он в уме называл Марийку, — хоть бы малой толикой походила она на незабвенную Ядю! Чем она полюбилась Василию? Зато Агаша тронула его сердце. Было, было в ней что-то от Яди, очень немного, но было. Веселая, любящая, радушная.
И когда по партийному призыву отвоевавшие Журбины всей семьей отправились из Питера на далекую реку Ладу восстанавливать корабельный завод, Матвей Дорофеевич поселился вместе с Ильей и Агашей на Якорной улице, а Василий, чуя отцовскую неприязнь к Марийке, стал жить отдельно. Но проходили годы, Марийка обтерпелась в рабочей среде, под влиянием Василия характер ее изрядно изменился, кулацкий дух из нее повыветрило — Матвей Дорофеевич мало-помалу привык и к Марийке. Вот ходит теперь каждое воскресенье гостить к ней и к Василию, чего прежде, лет еще двенадцать назад, не бывало. Правда, иным словом, кроме «привык», его отношения к жене Василия не назовешь. Все равно из двух снох люба ему только Агаша. Бывает, задумается дед Матвей, глядя на Илью и Агашу, и грустит весь день до ночи. А ночью видит во сне свою Ядю. Видел же он ее всегда в том белом подвенечном платье, в каком бросилась она в драгунские сани давним-давним пасмурным утром.
Воскресный день деда Матвея, когда он гостил у Василия, проходил по распорядку, заведенному еще до войны. Дед завтракал вместе со всеми, садился после завтрака на кушетку у окна под филодендроном с дырявыми листьями, выращенным в кадушке Марьей Гавриловной; садился напротив него в старое плюшевое кресло Василий Матвеевич, и начиналась долгая беседа.
Дед Матвей курил кривую короткую трубку, от которой в его бородище образовались рыжие подпалины, покашливал; но не дай боже, если Василий Матвеевич вздумает сказать ему о вреде курения в его возрасте.
— Не вяжись! — начнет сердиться дед. — Наслышался я про твой никотин от докторов. А гляжу вот на Уинстошку — тоже мужчина немолодой, — сигару из зубов не выпускает. Ты пробовал сигару-то, Вася? То-то, что нет. И не пробуй, все нутро вывернет. А он, проходимец брудастый, сосет да сосет чертову отраву, и ничего ему, брудастому, не делается.
Не упомянуть Уинстошку, как он называл одного из главных поджигателей войны, дед Матвей не мог, о чем бы ни шел разговор. Запомнил его с той далекой поры, когда впервые столкнулся с танками-лоханями, которыми интервенты снабжали Врангеля и Юденича, и ненавидел «брудастого» стойкой стариковской ненавистью. Он не поверил союзническим заверениям Уинстошки и в дни Отечественной войны, с самого начала не поверил. «Обманет, продаст, ребята», — говорил на заводе, добавляя слова «расцвечивания». «Нехорошо так, дед Матвей, — увещевали его, — раз союзник, покорректней надо, сам понимаешь, без выражений».
— Так что он опять замышляет, Вася? Как говорят?
Вьетнам, Малайя, Индонезия, — Василий Матвеевич, подойдя к большой карте на стене, называл знакомые деду места; происходил подробный и обстоятельный разбор мировых событий.
— С лестниц бы их, с лестниц, сынок! Чего народ там смотрит?
Дед Матвей задремывал до обеда; Василий Матвеевич уходил в поселок — к брату Илье, к товарищам по заводу. В обед, если деда не слишком угнетал какой-либо из его старческих недугов и он чувствовал себя бодро, выпивалась стопка столичной. Сердитые глаза теплели, поблескивали веселыми искрами, дед начинал рассказывать. Рассказы перемежались песнями, которых никто, кроме деда Матвея, не знал. Он напевал глухим рыкающим басом; любимая его песня была про морское сражение русских с турками:
Море дымом покрылося черным;
Ядра рвутся, и волны ревут.
В бой-атаку трубят трубы-горны,
Корабли полным ходом идут.
В тот день, когда у него родился правнук, дед Матвей не чувствовал почти никаких недомоганий, был бодр и потому выпил не только за обедом, но и в ужин.
Они сели с Василием Матвеевичем за шашки. По шашкам дед Матвей был в поселке полным гроссмейстером; но и Василий Матвеевич немногим ему уступал. Борьба шла упорная. То наступало длительное молчание, то вдруг возгласы: «Ага, в дамках!», «Мазло, профукал!» И если «профукал» Василий Матвеевич, а он, дед Матвей, пробрался в дамки, косматый стратег принимался победно гудеть: «В бой-атаку трубят трубы-горны…»
Как известно, в шашечном сражении мало уничтожить противника, съесть все его шашки: высшее одоление — хоть одну из них да прижать в уголке и не выпустить. Такое положение Василий Матвеевич называл весьма деликатно: «туалет», «запер противника в туалете». Дед Матвей иносказаниями не пользовался, он применял термины, общепринятые у любителей шашек, простые и определенные.
Ему здо́рово везло в праздничный вечер. Он выиграл партий пятнадцать, проиграв только две; Василий Матвеевич не вылезал из «туалетов».
— Хватит! — сказал в конце концов дед, отодвигая шашечную доску. — Не годишься ты мне, Вася, в противники. Не дорос отца бить. — Он подымил трубкой, покашлял, снова заговорил: — Антоново-то письмо читал?
— Читал.
— Ну и как смотришь?
— А что смотреть! Работать, батя, надо.
— Вот и я говорю: работать. Как работать? Антоха пишет — на поток, дескать… Ладно, на поток… Что это обозначает? Сборка крупными секциями, в цехах. Полная сварка, никакой клепки. Что же, Вася, клепальщики делать будут? Куда тебе в немолодые годы подаваться? Куда Алешке идти? Чеканщикам, сверловщикам куда?.. И Илье туговато, думаю…
— Да ведь еще ничего, батя, не известно, как оно там получится, — перебил Василий Матвеевич. — Проект! А если получится, кто против этого пойдет? Мы с тобой, что ли? Нужны корабли нам, батя, нужны. Морская держава! Должно получиться, на то и живем, чтобы получилось! Ну, может, некоторые и слетят с круга. У кого поджилки слабые. Законно, батя. Всегда так, когда по лестнице идешь да на новую ступеньку подымаешься: у одного ноги выдержат, у другого нет. Особенно, если подъем крутой.
— Верно, Вася. Верно, сынок. Голова у тебя светлая. Лестниц много мы одолели. Крутые были лестницы, трудные. И эту, значит, одолеем?
— Морская, говорю, держава.
На улицу дед Матвей вышел в боевом настроении. Его не провожали, он этого не терпел. Шел тяжело, по-стариковски, подволакивая простреленную под Харьковом ногу, но не переставая гудел: «Ядра рвутся, и волны ревут…»
На углу Пушкарской и Чугунного его встретил Егоров.
— Поздравляю, Матвей Дорофеевич! — сказал участковый.
— Тебя, братец, так же. С праздником, — не останавливаясь, ответил дед Матвей. — «Море дымом покрылося черным…»
— Да я не про то, Матвей Дорофеевич. С правнуком вас поздравляю.
— Ишь ты! — Дед остановился на перекрестке. — Уже! Ну, значит, правильно я тебе сказал, Кузьмич. И тебя оно касается. С новым, братец, человеком на земле! С новым строителем кораблей! Морская держава!
Дед Матвей, как только мог шире, расправил грудь и весело ткнул Егорова кулаком в плечо, отчего сам же и зашатался. Егоров поспешил его поддержать.
— Ты брось! — отстранил его дед. — Я еще крепкий, будь ты в мои годы таким, желаю.
Дед Матвей побрел дальше.
Правнук! Того гляди и праправнуков патриарх дождется. От этих мыслей боевое настроение усилилось. Дед Матвей стукнул в освещенное окно разметчика Петьки Кузнецова — Кузнецову было за шестьдесят, но для деда Матвея он по-прежнему оставался Петькой — и, припадая на ногу, поспешил, как мальчишка, побыстрее убраться за угол. Оттуда выглянул. На крыльцо вышла Петькина старуха.
— Филюганы! — грозила она в темноту. — Ужо ж вас! Оборву вот ухи…
Постояв за углом, пока Кузнечиха грозила «филюганам», дед двинулся дальше, к дому.
В своем дворе, на стальной штанге, прилаженной меж стеной дровяника и специально вкопанным столбом, увидел Алексея. Посмотрел, как внук ловко делает скобки и перевороты, окликнул:
— Чего не спишь, Лешка? Час-то поздний.
— А ты чего не спишь, дедушка? — Алексей спрыгнул на землю.
— У меня дела всякие.
— Ну и у меня дела.
— Иди, иди! — Дед Матвей подтолкнул Алексея к крыльцу. По себе знал, какие дела повели молодого парня ломаться на турнике среди ночи, — Сердечную болезнь прихватил? Не промахнись, Лешка, в докторше. Промахнешься — искалечит. Спроси у батьки своего… Был у него дружок в молодости, Оська Сумской. Крутила ему юбчонка голову, крутила, до того докрутила — взял, горюн, да и убил и ее и себя из нагана. А не промахнешься, в точку попадешь, тогда…
Что будет тогда, дед Матвей не договорил. Задумчиво погладил Алексея по спине и снова подтолкнул его к крыльцу.