Старый анекдот.
Профессор спрашивает студента:
— Кто у нас глава государства?
— Не знаю.
— А какой у нас в стране строй?
— Не знаю.
— А как называется наша страна?
— Не знаю.
— И откуда же вы?
— Из Урюпинска.
— Да Господи, как к вам туда добраться?
Прямого сообщения нет, — с тоской ответила мне девица в железнодорожной кассе. Все-таки я добрался. Волгоградская область, автобус. И вот он, город, ставший почему-то символом русского захолустья. И я, много видавший провинций, намереваюсь раскрыть тайну этой, глубиннейшей: да почему? Да что за люди здесь — какой дремучести? Вот ужо расследую и вот ужо напишу.
Так думаю я до визита в урюпинскую газету. Редактор встречает сурово, показывает папочку, куда, гляди-ка, безотказно поступают статьи от столичных спецкорров, и все — будто одной рукой вожены: город из анекдота. Например: «В центре Урюпинска, в ста метрах от градообразующего монумента Ленину, изваянному почему-то без папахи, мирно жуют травку козы».
И понимаю я: гурьбою расследовали прежде меня и ничего не нашли. Но газетчики отчитались, наерничав по сто двадцать строк, а я не могу, я — из «Вокруг света». И жители — кто с улыбкой просит, кто с заранним укором, а кто с мольбой: не пишите о нас, как все.
Да вот кто бы мне рассказал — не как все. Нахожу его на второй день. Выходит в заводскую каморочку-проходную завода пыльный в черной рабочей робе тот единственный, на столько-то тысяч населения, кто из любви к невзрачной родине своей сутулится в архивах и в столичные ездит за свой счет, конечно, не представляя даже, что принесет это, во что выльется.
В шесть вечера, когда тени, не страшась больше зноя, выползают и наливаются, мы и выступаем. Виктор Николаевич Сивогривов уже в белой рубахе навыпуск — ну почти студент долговязый, если б не седина в бороде. Глаза смотрят поверх очков то остро, то смешливо.
На хрущобном Хоперском проспекте, главном в городе, под вывеской с датой «1618», рассказывает занятный исторический случай:
— В 1967 году очень помпезно праздновалось 50-летие Октября, и нашим господам-товарищам отвалили — кому медаль, кому премиальные, а кому — повышение. Понравилось, решили удовольствие продлить. Съездили, где-то покопались, хотя я, например, не отыскал источника, и на следующий год еще шикарнее праздновали 350-летие Урюпинска.
— А сколько же лет на самом деле?
Мой спутник, как на четках, перебирает даты, века отсчитывает:
— В «Списке русских городов дальних и ближних», а это годы 1380 -1415, упоминается на рязанских землях Урюпеск или Урюписк. Но еще до Куликовской битвы было обращение московского владыки к казачьим сотникам на Червленый яр. Наша местность.
Вот — и самое время спросить. У залепленного кафелем особнячка — бывшего атаманского правления на целых семь теперешних районов Волгогралской области.
— Так откуда же происходят казаки? Все-таки беглые? Остановился Виктор. Что с меня ждать?
— На Кубани казбки. На Дону — казакиў. — Но терпелив голос. — Давай подумаем. Здесь — война: пришли от сохи, от косы беглые крестьяне. Какой уж ушлый из них ни будь, в первом же бою его срубят: шашка — не коса. Кто-то вливался, конечно, но в основном — от стрельцов, от людей, знакомых с военным делом.
А версию о беглых придумал когда-то историк Браницкий — она устроила царское правительство, устроила и большевиков.
— То есть изначально здесь жили какие-то народности...
— Которые крестились на сто с лишним лет раньше Киевской Руси. Бродники — пограничная ее стража — тутошние. Черные клобуки — тоже. Потом служили татарам, в этих местах обеспечивали астраханский шлях. А приняли татары магометанство — казаки в Куликовской битве выступили заодно с русскими.
И, словно к разговору, проходим Кильдим. Не ищите перевода с татарского. Перевожу примером: мазаный кирпичный особнячок, вросший полуподвалом в землю — на первом этаже был ресторан «Золотой якорь», а на втором — там и был кильдим. И добротные, прихотливой кладки купеческие магазины, и коричневая глыба коммерческого собрания — это тоже Кильдим, поселок при ярмарке, при Покровской, начало берущей от 1710-х годов, некогда третьей в России после нижегородской и ирбитской.
Целый месяц осенью клубилась пыль на широких урюпинских улицах — гнали гуртовщики скот; повсюду оборотистые казаки раскрывали ворота каменных амбаров-ссыпок с поднакупленным зерном; расхаживали купчины-оптовики со всех столиц — целый месяц осенью стоял дым коромыслом: как грибы вырастали театры, карусели, качели; была работа и двум городским домам терпимости, и пяти передвижным, которые, сняв местность, раскидывали шатры.
— Еще на моей памяти, — как из запасников достает Сивогривов, — были дядя Ваня и дядя Степа-косой, одноглазый. Оба наши, местные казаки, дожидались, как съедутся купцы, и ходили зарабатывать: один картежник, а другой — биллиардист. Дядя Степа как окосел: купца раздел до трусов, а тот со злости кий швырнул ему в глаз. Потом за этот глаз отдал кучу денег. А вообще урюпинцы, хоть и обогащались за счет ярмарок, предпочитали держаться от них подальше. Детей вообще не пускали. Но это по тем понятиям...
По тем понятиям Сивогривов сравнивает палаты каменные на бывшей Купеческой улице — иные о чугунной ковке, куда где-то вплетено «РОВД», — с деревянным, хоть и резным, как на севере, и просторным частным домом на бывшей Дворянской, где жил при царе последний хоперский атаман Помпеи Иванович Гриднев.
Еще скромнее мазанка над Песчаным озером — хата самого Сивогривова. Между комнатами в дверном проеме висят рядком, занавесочкой, казачьи нагайки, плетеные на продажу, и на гвозде — потертая зеленая фуражка.
Озеро — старицу Хопра — мы пересекаем по дамбе, куда ссыпаны под землю обломки двух урюпинских церквей. А прежде — был тут шлюз, и дед Сивогривова — при шлюзе: спускал воду, промывал озеро.
— Я потому занялся булавинским восстанием, — вдруг говорит Виктор, когда мы шагаем лесистой поймой-замощьем, — что в гражданскую войну, в коллективизацию было такое: рядом, в Воронежской губернии, перед расправой приходят и предупреждают — сегодня тебя будут косорезить, беги.
И очень многие оттуда перескочили сюда. А у нас — наши же люди, наши же казаки, втихаря друг друга душили, давили. Почему такая психология? И вот булавинский период выявил то же самое.
Здесь, на Хопре, сроду не было войск Петра I. Восстание подавили сами, и после этого еще два года вылавливали воровских казаков, чтобы пограбить имущество. К стыду нашему... — это сквозь автомобильный гул уже, на затяжном всходе по мосту через Хопер.
— Урез леса видишь внизу? — переведя в конце дух, показывает Сивогривов вдоль другого, увалистого хоперского берега. — Там городище, станица Урюпинская была до 1714 года.
— У обрыва, у руба, — вспоминаю я, — потому и Урюпинск.
— Ну, еще рассказывают, якобы где-то здесь в болоте потонул татарский хан Уруп.
— И город перенесли из-за наводнений, — тоже знаю.
Смеркается, а далеко нам еще идти. По счастью, подвозят. Низвергшись в овраг и снова взмыв, «жигуль» пробирается меж заборов хуторка и тормозит у глубокой ложбины.
Укрытая в глубине под сильной раскидистой вербой, стоит, как игрушечная в ладони, шатровая часовенка из новенького красного кирпича.
Рассказывают, в начале прошлого века то ли монашенки здешнего скита нашли икону в вербе, то ли казак — поил коня и увидел, светящуюся в листве, да увез, а икона сама вернулась сюда, и поняли люди, где ей быть. Праздник теперь православный 21 июня — день иконы Урюпинской Божьей Матери.
В полумраке открытой часовни — список ее над мраморным колодцем, из которого вода не портится в банке год. Зарывали комсомольцы, бросались верующие под бульдозеры, а источник выбивался из-под земли снова и снова.
— Покушай воду, — подает Сивогривое кружку, — вода отличная.
В шесть утра, допив чай, я выглядываю в окно урюпинской гостиницы. По розоватому от зари, пыльному проспекту шагают женщины — порознь, вдвоем, втроем, но все в одну сторону и каждая — с набитой полиэтиленовой сумкой. Значит, и мне пора.
Широкая, торная тропа ведет меж объятых зеленью хаток, срезает углы и ныряет дворами, выскакивает, наконец, на асфальт; под тополями уставлены обочины легковушками.
Огромный, под два метра, верзила вышагивает, со спины накрытый, как буркой, темно-серым пуховым платком, перевязанным спереди на шее, да еще в руках держит другой. И третьим обвязан пояс. Вот с таким замечательным человеком я просачиваюсь в толпу урюпинского платочного рынка. Сегодня пятница — самый день.
Все дело — в урюпинской козе. Нагуливает она исключительно пушистый мех, из которого спрясть и связать — выходят платки, не чета, говорят, даже оренбургским. И пух она дает только здесь, перевозить ее бесполезно. А урюпинская промышленность — полумертва, и хозяйки вяжут платки поголовно. Так что в целом это — рынок печальных женщин.
Впрочем, пока, спозаранку, живы еще их глаза надеждой, и воплощается надежда в перекупщицах: надменно движутся эти бабы, одним взглядом раздвигая перед собой толпу. Вот шествует с кислой миной на лице пузатая цыганка: поверх зеленой кофты — пояс-кошель.
— Косынки дешевые, девочки, у кого косынки дешевые, — лениво покрикивает она и взята уже в кольцо, женщины чуть не в очередь строятся, подняв товар врастяжку перед грудью. Ни единым мускулом лица не уронит цыганка своего достоинства, ни единым жестом: томно дергает она пух из ближней косынки:
— Лезет.
— Да не лезет совсем! — отчаянно восклицает женщина, но перекупщица обратилась уже к другой:
— Пух мягкий, не сыпучий.
— А вот сыпучий! — с надеждой голосит вязальщица сбоку.
Цыганка поворачивается: — Маленькая. — И наконец, снисходит до следующей: — Сколько?
— Семьдесят пять прошу, — с упором на «прошу» живо отзывается продавщица, будто заранее уже виновата.
— Пятьдесят, — и та уступает бессильно. Цыганка запихивает косынку в суму.
— Да что ж такое, а мою-то не посмотришь! — стонут ей уже в спину.
Что спрос так отстает от предложения — это от недостатка рекламы, убежден торговец средних лет, выложивший товар на передок легковушки в ряду других таких же; выделяется мотоцикл с коляской — весь под платками, словно шерстистый родич мамонта.
— Из десяти женщин одна обязательно хочет пуховый платок, — слышу я дальше. — А пух ведь еще и лечебный: можно связать пояс против радикулита, можно носки, рукавицы.
— Люди вкладывают в доллары, — продолжает торговец, — а умные люди — в пуховые платки. В трехлитровые банки закупоривают от моли. У цыган — целые подвалы банок с платками...
Протискивается мимо верзила мой, обвешанный платками: взопрел, конечно, по тридцатиградусной жаре. А вот и более удачливый собрат его — парень с лицом красным шныряет с сумкой из конца в конец рынка: только купил и уже продал!
—Змий, хуже бабы! — цедит мужичок в пиджачной паре из-под тополя: он устало отвалился на корточках спиной к стволу, а в руках — непроданный шерстистый ком. Муж с женой без работы: — Если бы не платки — то бери вилы да на большую дорогу!
— Сколько ж с платка выходит прибыли?
— А смотри. Тысяч 80 отдай за пух. Тысяч 8 — попушить. Чесать два раза — столько же. Останется 60-70 лишних.
— А сколько платков получается за неделю?
— Если кроме ничего не делать — два. А то — один...
Полысели капоты машин, и, голый, укатил мотоцикл. Женщины стоят реже, печальнее. По пути замечаю своего верзилу у хлебного фургона. Гуторит с продавщицей: «Ты ж меня знаешь!» и весел голос его: сбросил с прибылью жаркие лечебные шкуры.
А назавтра в гостинице разбитная горничная меня уличает:
— Видели, видели вас на рынке!
Только сегодня еще — бросок в Бесплеменовку. На казенной «Волге» от районной администрации, которой большая моя благодарность.
Но едва разнежился на заднем сиденье — съезжаем с трассы. Открывается под меловым утесом россыпь красных крыш, притопленных зеленью. Направо по узкой ухабистой улочке — резные ворота, мимо не проскочишь. На дворе придомок-мастерская.
Пол бордовым ковром устлан, шкафчики стоят и тумбочки фигурные, а на них: где — деревянные да раскрашенные по журнальным портретам Пушкин и Лермонтов, где — казаки. Хозяин, Арсений Алексеевич Нистратов, отдыхавший в прохладном полумраке, садится на кровати.
Говорил мне, правда, в Урюпинске один знаток — нет, мол, корней здесь у такого народного творчества, не этнос казаки. Зато вижу корни самого Нистратова: на сером коне — отец изваян, а на рыжей кобыле — дед-урядник. А все-таки: откуда у него пошло? С мальчишества.
Был на хате деревянный флюгер, видом казак с двумя шашками: как ветер — так он кружится да рубит, то правой, то левой. Старик взмахивает руками, показывает. Сидит со смущенной улыбкой, как бы самому себе объясняет негромко. Такую, например, скульптуру:
— Когда Петр I приехал на Дон, то увидал: казак пьяный, голый, с одной только шашкой, сидит на винной бочке. Все пропил, кроме шашки. А царь его похвалил: мол, ею — все остальное добудешь, — и заулыбался шире Алексеич.
Да еще вот какая задумка у него. Хочет атамана Платова изваять. Здорово тот гонял Наполеона. Когда потом в Англию поехал, англичане все на него посмотреть хотели. Так что нужна б Алексеичу фотография памятника атаману, который в Новочеркасске. Да хорошо бы дубок мореный трактором вытащить из Хопра — уже присмотрен. И до зимы успеть, а то зимой — чем заняться?
На съемку я выстраиваю изваяния во дворе, и мастеру, похоже, нравится. Из дома он выносит еще одно: Николай II вручает награду казаку Симонову за ратный подвиг. Нет, не родич, не свойственник был, а скульптура — самая любимая. Свой этнос...
— Ой, поездил я, Леша-а, поездил, — будто разом тяжелеет мой собеседник. — Здесь по Хопру, считай, все станицы. Да на Дон: Серафимовичский район — то ж Усть-Медведицкая была. Усть-Хоперская, Казанская, Шумелинская, Вешенская...
От хутора к хутору, да ища позаброшеннее, пешком сначала, а потом купил минский мотоциклетик, крепил «сундук» сзади — магнитофон «Яуза», да запасался перцовочкой — ее почему-то предпочитали бабульки, а когда входил в хату, то надевал старинную фуражку, натуральную, да так, чтоб наклон на правый бок, ведь на это — сразу смотрели...
— К одному дедушке посоветовали. Приезжаю, а он: я не казак. А казак, прямо до мозга костей. А я, говорит, мужик воронежский. Да как же, дедань?.. Потом уже я его уговорил, и признается: « А черт тебя знает, сынок, какие ты ездиешь песни записываешь. Я восемь лет на Воркуте лес порубал за то, что был казак...»
Так было в шестидесятых, когда Виталий Михайлович Борцов, казак из высланных на Урал, вернувшись на родину, начинал свой «Хонер», и так было в семидесятых, когда известный уже ансамбль выступал в Кремле, а перед концертом требовали спороть лампасы да снять фуражки. Но сейчас лучше ли, когда Борцова, красивого и сильного человека, не потерявшего с годами стати танцора, точно флажками обложили, как волка? Да об этом позже. Сейчас, поутру, везет меня Борцов в станицу Правоторовскую к главным своим учителям.
За стеклом автобуса вспыхивают желтизною поля подсолнухов, зреет темным медом гречиха, серебрится по лугам полынь; тут — яркое пшеничное колосье, а там — уже соломенно-голое поле с копенками. Приземисты хаты в хуторах, с передним крыльцом у «мужиков» и с задним входом — казачьи, чтобы легче обороняться. Выразительным танцорским жестам тесно меж сидениями, но как же — поднят локоть моего спутника и сложен к предплечью, а ладонь со сжатыми пальцами вытянута вперед:
— Гогули, — подмигивает Борцов, и плавные южные «г» у него — заслушаешься, — Тепикинская направо.
— Калмыки, — басил он, — везли соль на Покровскую ярмарку. А казаки тут ни разу верблюдов не видели, и вдруг караван идет. Ну, а верблюд же — кривой весь, и прозвище его — гогуля.
Калмыки свернули попоить в Тепикинскую. А там уже — одни собаки: мал и стар, кто на чем мог, со страху на ту сторону Хопра переплыли. А мужичок один — верблюдов знал и остался.
Спрашивает калмыков: куда, милые ребята, путь держите? Да почем ваша соль? Те: так и так. — А хотите, я вам ее втридорога продам, но чтобы и мне было? Все, ладно. Хитрый мужичок: берет долбленочку — и на ту сторону, атамана находит.
Ваш-благородие, давай гогулю отведем от станицы, ведь огнем дышит, спалит и все. Выкупим у них соль! Она казакам нужна — не-нужна, они всю ее и выкупили. Конечно, мужичку-то перепало.
Он разбогател, лавку сделал в станице, все приходят к нему, а он так в шуточку да с матком: «Вот вам... вашу мать, и гогуля!»
Надо же — здесь, оказывается, где шляпники живут, а где — огуречники, где пегуши, а где — и кобели куцые — на каждую станицу есть безобидная дразнилка, на каждую был забавный случай.
— А на правоторовских тоже? — спрашиваю я, когда, сойдя с автобуса, мы вышагиваем по песчаной уличной колее к ее дальнему взгорку; иные мазанки — с толстой шапкой соломенной крыши, и расползшийся поверху мох отливает в утренних лучах изумрудно.
— Есть дразнилка. Козлы.
— ???
— Ну, это сейчас какое-то оскорбление, — вскидывает ладонь Борцов, — а тут просто. Была у них церковь, эта, — показывает он на участок, заросший молодыми древами, — и готовились к Пасхе. Раскрывали все двери, проветривали, все чистили. И каким-то образом забрел козел в церковь, а главное — зашел в алтарь. Ну и началась служба, как раз двенадцать часов, представляешь: поют хора, правое и левое крылья, и поп с кадилом заходит туда к алтарю, и вдруг — козел! И козел напугался, и батюшка: ну как черт — здоровый, рогатый. И поп кадило уронил козлу на рога — тот как понесся... Кто ловить его, а кто — бежать, в двери затор, так он по спинам выскочил. И всей станицей давай ловить черта. И ловили, ловили, да вдруг хозяин находится — да это же мой козел! Так их и прозвали. Ну, здорово, говорят, козлы!
Нет, конечно, не так мы здороваемся, когда, как условлено, к часу дня, подтягиваются правоторовские старушки к старой мазанке. Какая сама, а какую, немощную, и на «москвиче» подвозят: восемь старушек в пестрых платьицах и светлых кофточках — одна с медалью — и в платочках, а среди них — белая дырчатая шляпа и гимнастерка: Александр Михайлович Кобзарев.
— Сперва у нас большой хор был, — деловито рассказывает этот ладный еще, пожилой казак. — Двадцать пять человек, тринадцать только мужчин. А теперь из мужчин — я один остался.
— Сколько же песен вы знаете?
— Да разве сочтешь их? — смеется Кобзарев. — Десятков пять будет.
И что гуторить — они «играют» уже, поют, с хохотками выстроились у забора; Кобзарев затянул первый, выводит твердо, широко:
Проснется день красы моео-о
Разукрашен Божий све-ет
Уви-и-ижу...
— Мо-оре-е, мо-оре-е... — подхватывают женщины звонко, все слитнее, но не теряется одной голос — звончее, выше и дольше других, подняться птицей ему еще над степью, огласить всю... Знаю, очень давняя это песня, о ссылке на царскую каторгу, и так, как здесь, ее нигде не поют — вроде гимн это правоторовский.
— Видишь, Леша, — довольный, поворачивается ко мне Борцов, здесь играют — выпевают каждую букву. Низовые казаки смеются: мол, тянут кота за хвост.
— Скрипну-ули воро-отцы, — удало начинает Кобзарев.
Скрипнули воротцы, собачка брехнула, — бодро играют «с картинками» бабушки, грудью поворачиваясь в стороны и прихлопывая, даже самая старенькая прихлопывает, самая немощная ожила:
— Вышла-а на крылечка-а, вышла-а на крылечка-а,
— Вышла на крылечко, забилось сердечко...
— Заха-атела хме-елю, заха-атела хме-елю
— Захотела хмелю — повел во постелю...
А дальше — не донести мне до вас, читатель.
С торжественной песней «Из-за леса копия мечей» все спускаемся по тропке вдоль частого плетня, за которым, на взгорке, как вулкан к небу, вздымается огромная пирамида из голых древесных стволов — оказывается, на дрова. «В холодок, в холодок», — ласково загоняет Борцов старушек под тень ольшины; хочется всем им чего-нибудь для души, распевного:
— Аи да во лужке-е-е-е то-олечка во лу-лу-ужке, — начинается долго, недвижно, голоса будто разбредаются, летят поодиночке, а песня их собирает высказать, как стоял во лужке казачий полк, а посреди добрый конь, а на коне — позлачено седло, а во седле -молодой казак... держал знамя кра-а...ско-ое...
— Ну вот, теперь они не могут сказать «царское»! — гогочет Борцов, — учили же их, учили говорить «красное»!
Это когда он их в Волгоград возил, в Москву и даже в Западный Берлин. А раз уж собрались да расселись на травке, то есть что вспомнить:
— А Ксенька отстала от своих, от лучновских: ну, я, говорит, с вами пройду в Кремлевский дворец. Там проверяют же пропуска. А стены такие стеклянные, она увидела через стекло: вон наши пошли! Как рванулась, да об стенку лбом, вот такой фонарь вот!
— В жизни я сделал — дай Бог каждому, хотя еще могу, — признается Виталий Михайлович, а на «видаке» — знаменитый его «плетень»: обволакивают девушки в желтых платьях каждого синемундирного, отведшего их подругу, и разъединяют, но только дважды, на третий раз все, сцепясь движутся стеною на атамана, который должен их потчевать; пышная, кровь с молоком, дивчина играет «куделя» упруго, смачно, и «Сразу видно, хуторская, — замечает Виталий Михайлович, — другая споет да не так!», а уж когда парни из воронежского ансамбля крутятся, бешено задирая ноги, в прыжках и присядках, то с притопом взвывает и сам Борцов: «Крик души мой влепил я им!» — ведь он этот танец поставил воронежцам.
Да, было все. И «Хопер» гастролировал в девяти странах, и сам Борцов ставил номера в лучших ансамблях. А теперь, — хоть и живо детище, да растащили танцоров директора урюпинских заводов по своим, карманным труппам, а к Борцову чтоб — ни ногой, иначе — на улицу! Расплодились казачьи плясовики, нового не создают, а у него, у Борцова, передирают, и какое тут авторское право? Но даже не это главное. Другое:
— Ну хоть бы родился, Леша, один такой, кому б передать!..
Напоследок я заглядываю в хату над озером к Сивогривову. Он сработал в подарок мне настоящую казачью нагайку из белой кожи: я беру за оплет лакированной рукоятки, провожу пальцами по жгуту, бахромчатому сверху, а внизу с расширением-шлепком, чтобы не ранить лошадь, проверяю, по царскому уставу, толщину войки в четверть вершка.
Вместе с нагайкой принимаю благодарно куль яблок, а еще — такое: на взгорке над Урюпинском — девять ветряных мельниц, от трехкрылки, моловшей грубо, до двенадцатикрылки, на которой уж пару мешков да молол; на праздники всякий уважающий себя казак.
И эти девять ветряков на зеленом холме я увожу как старую, для меня лишь изданную открытку — как привет из Урюпинска. Как символ русского захолустья.
Алексей Кузнецов