Перед тем, как выйти из троллейбуса, он повернулся и громко, на весь троллейбус, но при этом проникновенно и даже с душевной доверительностью произнес:
— Старичок, я тебя умоляю: только не мысли шаблонно!
И вышел. Испуганно, как мальки перед щуренком, прыснула перед ним, расступилась толпа. Словно бы сами распахнулись при его приближении стеклянные двери метро.
Кинорежиссер-документалист Вадим Толкачев.
Троллейбус покатил дальше по Цветному бульвару, залитому свежим апрельским солнцем, а все пассажиры обернулись и с осуждением посмотрели на расположившегося на заднем сиденье долговязого белобрысого молодого человека, которому были адресованы эти слова. Под их взглядами он съежился и убрал из прохода длинные ноги, стараясь стать незаметней. Потом поскреб светлую щетину на подбородке, поморгал припухшими веками, которые делали его длинное лицо как бы немного заспанным, и виновато улыбнулся, извиняясь за свою привычку мыслить шаблонно, с которой он борется, но пока безуспешно.
Улыбка еще некоторое время держалась на его лице, а затем сменилась выражением хмурой брезгливости.
Это был довольно известный в Москве журналист Володя Лозовский. С кинорежиссером Толкачевым он познакомился три часа назад в кабинете главного редактора творческого объединения «Экран» Центрального телевидения, и по всему выходило, что им предстояло провести ближайшие месяцы в плотном творческом общении в процессе работы над документальным телефильмом о славных делах Ленинского комсомола.
Ни сама работа над фильмом о славных делах Ленинского комсомола, ни перспектива творческого общения с Толкачевым никакого энтузиазма у Лозовского не вызывали, и только позже он понял, что в тот день его судьба начала выворачивать на новую колею. А через восемнадцать лет, в ночь с восьмого на девятое мая, когда ему не хотелось жить, память вернула ему этот день как один из самых счастливых дней его жизни.
В тот день все было счастьем — ранняя московская весна, черные липы на Цветном бульваре, полупустой, наполненный солнцем, троллейбус и даже этот мудак, кинорежиссер-документалист Вадим Толкачев с его напутствием:
— Старичок, я тебя умоляю: только не мысли шаблонно!
Если все виды советского искусства выстроить в ряд по количеству жулья, которое при этом искусстве кормилось, первое место заняло бы документальное кино. В театре даже за большую взятку не возьмут к постановке пьесу, в которой актерам нечего играть, а директору нечем привлечь зрителя. Чтобы издать роман о положительном герое из рабочего класса, его нужно было сначала написать и только потом думать, в какой форме подсунуть взятку редактору. В художественном кинематографе взятка еще выступала в стыдливой личине соавторства, но подлинной царицей, бесстыжей, как Клеопатра, взятка была в документальном кино.
Чтобы сварганить десяток страниц сценария и получить за него тысчонку-другую гонорара, на который средняя семья могла безбедно жить несколько месяцев, достаточно было своими словами пересказать какую-нибудь газетную статью или очерк. Главное — тема и адрес. Сценарий был нужен всего лишь как отправная точка процесса: по нему составлялась смета, формировалась съемочная группа. Остальное значения не имело. Все равно будет снято не то и не так, а на монтажном столе и то, что снято, так переиначится, что от первоначального замысла не останется и следа. В такой ситуации решающим становился не талант сценариста, а его отношения с редактором. Лучше — с главным.
Журналистика в этом ряду никак не была представлена, потому что никому и в голову не приходило давать взятку за то, чтобы статья была напечатана. А если сказать тогда, что взятку — и не в «деревянных», а в «зелени», — можно получить за то, что статья не будет напечатана, никто вообще не понял бы, о чем речь.
В замкнутый, как каста египетских жрецов, плотно закрытый для посторонних мир документального кино Лозовский попал случайно и неожиданно для себя сразу прославился.
Незадолго до этого он ушел из штата молодежного журнала, где несколько лет после МГУ проработал разъездным корреспондентом. Ушел в никуда, «на творческую работу» — на вольные хлеба, так это называлось. Совсем уж невмоготу стало лудить бодрые комсомольские очерки и писать к датам статьи за секретарей ЦК ВЛКСМ. Мало того, что гонорары за статьи получали сами секретари, так они еще и мотали нервы придирками: недостаточно талантливыми казались им их статьи, искрометности не хватало. Он хотел написать книгу.
Серьезную, честную. Он хотел подвести в ней итог двадцати восьми лет своей жизни и тем самым ее как бы овеществить.
Он понимал, что уход из редакции вряд ли упрочит его авторитет в семье, в которой властвовала теща, врач-стоматолог, морально задавившая своими заработками и мужа-инженера, и безвольную дочь. Сын, рождению которого он радовался, еще до своего появления на свет стал главным и единственным центром жизни всей семьи. Володя все чаще чувствовал себя трутнем в пчелином улье, который сделал свое дело и стал ненужным.
Но все же такой резкой реакции он не ждал. Его стремление к творческой свободе было воспринято как последняя низость. Теща сообщила ему все, что о нем думает. А думала она, что он возомнивший о себе плебей, алкоголик и тунеядец, а ее девочку соблазнил и женился на ней только из-за московской прописки. Тесть безмолвно страдал. Жена сидела с каменным лицом. Трехлетний сын испуганно жался к матери. Возомнивший о себе плебей молча все выслушал и ушел в стенной шкаф, который служил ему кабинетом.
Утром он поехал на квартирную биржу в Банном переулке, снял у пожилой проводницы поездов дальнего следования восьмиметровую комнатенку с телефоном в Гольянове и в тот же день перевез туда все свое имущество. Оно уместилось в двух чемоданах. В одном была одежда, в другом бумаги и книги. Еще из имущества была пишущая машинка «Эрика».
Первое время он упивался свободой, но очень скоро понял то, что через несколько лет понял весь советский народ: свободой сыт не будешь. Свобода веселит, но не кормит. Тут-то ему и позвонил приятель, выпускник ВГИКа. Он предложил написать для творческого объединения «Экран» сценарий документальной двухчастевки о Кронштадте — городе, до той поры закрытом для киношников по причине дислокации там главной военно-морской базы Балтийского флота. Благодаря связям отца, писателя-мариниста, ему удалось пробить разрешение на съемки в Кронштадте. В ГлавПУРе ВМФ идею создания документального фильма о Кронштадте одобрили, но потребовали, чтобы автором сценария был журналист с именем, а не те сценаристы, которых им настойчиво предлагал «Экран». Цикл очерков о десантниках 40-й армии, выполнявшей интернациональный долг в Демократической Республике Афганистан, который Лозовский после трехмесячной командировки опубликовал в своем журнале, решил дело в его пользу. Его утвердили автором сценария фильма о Кронштадте, а его приятеля — режиссером-постановщиком.
Они съездили в Кронштадт, покатались на торпедном катере, попьянствовали с гостеприимными военморами, погуляли по городу, с первых шагов покорившему своеобразным смешением штатского и военно-морского быта.
Морской собор, полуденная пушка, танцы в матросском клубе, где юные морячки отплясывали рок-н-ролл под волчьими взглядами комендантского патруля. Фильм сняли быстро, его благосклонно приняли на всех начальственных уровнях «Экрана», посмотрели и одобрили председатель Гостелерадио и его первый зам.
Был назначен день показа представителям ГлавПУРа ВМФ. И разразилась гроза.
Два контр-адмирала и капитан первого ранга, прибывшие в Останкино на просмотр, были от возмущения вне себя. Они ждали, что кино будет военно-патриотическое, о твердыне, а фильм получился элегический, туристский. Хотя, конечно, без военно-патриотической темы не обошлось. В шквале обвинений как-то потонула, прошла незамеченной фраза: «А что там у вас за чушь собачья насчет Цусимы?!» Это был полный облом. Но фильм уже стоял в программе, и экрановское начальство принялось рьяно убеждать гостей, что имеет право на существование и такой взгляд на Кронштадт. Все замечания будут учтены, но военно-патриотическая тема слишком серьезна, чтобы ее можно было решить в двухчастевке. Она будет включена в планы «Экрана», совместно с ГлавПУРом, расширенно, лучшие наши кадры. Уболтали.
Поздно вечером, накануне дня премьеры, какое-то нехорошее предчувствие закралось Володе Лозовскому в душу. Он нашел дикторский текст, а в нем фразу, которая вызвала адмиральскую «чушь собачью». Там было про славный андреевский флаг, «овеянный легендарными победами русского флота при Синопе, Гангуте и Цусиме». Он долго всматривался в эту фразу, моргал своими сонными веками, ерошил волосы и даже скреб в затылке, пытаясь понять, что, собственно, так взбеленило адмиралов в этой безликой, как лозунг, привычной любому нормальному уху публицистической трескотне. Потом прочитал ее как фразу, а не как лозунг. И обмер. Схватил энциклопедию, раскрыл на букве «Ц»:
«Цусимское сражение 14–15 мая 1905 года в Корейском проливе у острова Цусима во время русско-японской войны… В ходе боя японские корабли, последовательно сосредотачивая огонь по головным кораблям 2-й Тихоокеанской эскадры под командованием вице-адмирала Рожественского, потопили четыре броненосца и нанесли повреждения всем остальным кораблям… Несмотря на мужество и героизм русских моряков, русская эскадра была полностью уничтожена».
Лозовский спикировал на телефон, как коршун на полевую мышь. Режиссер, к счастью, был дома. Он целую вечность ошеломленно молчал, потом выдохнул: «Твою мать!» И бросил трубку. Как позже выяснилось, он примчался на телевидение, исхитрился проникнуть в аппаратную и вырезал из эфирной копии фильма злосчастную Цусиму. Этот поступок был настолько беспрецедентным, что, когда все раскрылось, начальство совершенно не знало, как на него реагировать. Поэтому ему даже выговора не объявили.
Фильм показали по первой программе. Атмосфера скандала придала премьере некоторую пикантность и сделала начинающего сценариста широко известным в узких кругах. Экрановские редакторы встречали Лозовского улыбками, переходящими в злорадные ухмылки. Ухмылялись не над ним, а над начальством, которое на всех уровнях принимало фильм и не заметило этого чудовищного ляпа. И после этого долго еще, когда случались нелепые накладки, в «Экране» разводили руками и говорили:
— Цусима!
Таким был дебют Лозовского в документальном кино. Он открывал неплохие финансовые перспективы, и поначалу ничего не предвещало осложнений. Его просили принести заявку, обсуждали идеи, но очень быстро наступило похолодание. Его идей никто не воспринимал, слушали вполуха, а потом и вовсе начали его сторониться. Происходило что-то непонятное. Своим недоумением он поделился с приятелем, режиссером фильма о Кронштадте. Тот предположил:
— Может, ты мало дал?
Лозовский удивился:
— Нужно было дать?
Приятель удивился еще больше:
— Это ты у меня спрашиваешь?
— Сколько? Кому? Как?
— Ну, знаешь! Как сказала одна французская куртизанка епископу: «Если вы, ваше преосвященство, этого не умеете, то я вас этому научить не могу!» Все стало ясно. Взяток Лозовский никогда не брал, потому что не давали.
И не давал сам. Поэтому не умел. И учиться не собирался. Не потому, что считал это безнравственным, а потому что знал, что у него не получится. Он будет мямлить, смущаться, терять лицо. И взятка, которая должна перепархивать из рук в руки, как весенний жаворонок, и радовать сердца, превратится в нечто тяжелое и постыдное — и для него самого, и для того, кто ее возьмет. Есть люди, которым умение давать взятки дано, а есть, кому не дано. Лозовский знал, что ему не дано.
Но его отношения с документальным кино на этом, как ни странно, не закончились, а приняли причудливо извращенную форму. В конце каждого квартала раздавался телефонный звонок из Останкина:
— Не хотите поработать над документальным фильмом?
Он не хотел, но жить было надо, за комнату платить было надо, деньги на сына давать было надо, чтобы сохранить хотя бы остатки самоуважения. Поэтому он бодро отвечал:
— Жажду! Документальное кино — это моя страсть!
Повод для звонка был всегда одинаковый. В «Экране» или на какой-нибудь периферийной студии, где ЦТ размещало заказы на документальные ленты, случался прокол: фильм не вытанцовывался. После многочисленных приемок, переделок и новых приемок его заворачивали. И наступал момент, когда ни режиссер, ни сценарист уже не в состоянии были понять, что они наснимали и чего от них требуют. А фильм стоял в плане, на него были затрачены немалые деньги, поэтому его нужно было сдать любой ценой. Подключить к доработке маститого сценариста не было никакой возможности, потому что ни один уважающий себя профессионал пальцем не шевельнет за те копейки, которые оставались в смете фильма. Вот тут о Лозовском и вспоминали. Он называл это: работать пожарником.
Сама работа заключалась в том, что он приезжал на студию, незамыленным глазом смотрел материал, потом изобретал какую-нибудь незамысловатую сюжетную схему, монтажница склеивала, а он писал дикторский текст, за который ему и платили. И шли на сдачу. Нет ничего приятней, чем сдавать работу, в которой все изо всех сил стремятся увидеть достоинства и не замечать никаких недостатков, ни Боже мой. Человеку, который не умеет и не любит давать взятки, только так и можно было работать в документальном кино.
Так он и работал.
Звонок из «Экрана», предваривший знакомство Лозовского с кинорежиссером Толкачевым, был необычным. Квартал только начался — нечему еще было гореть.
Звонила заведующая сценарным отделом «Экрана», женщина властная, лишенная сантиментов, сухая, как вобла. В уходящей за облака, как Останкинская телебашня, иерархии ЦТ она стояла на нижней ступеньке, но перед ней заискивали даже самые известные сценаристы, потому что от нее зависело распределение заказов, обойти ее было нельзя.
Берет ли она взятки, было доподлинно не известно, все были уверены, что берет, только не знали, в какой форме. Лозовский склонен был думать, что может и не брать, сознание собственной власти давало ей тот душевный комфорт, который — для тех, кто понимает, — ничуть не менее ценен, чем комфорт житейский.
Для нее, привыкшей иметь дело с мэтрами советского документального кинематографа, ваявшими двадцатисерийные нетленки на тему «Кабинет Ленина в Кремле», Лозовский был величиной малоразличимой — чем-то вроде охранника на вахте. Так что сам факт ее звонка был актом многозначительным.
Она сказала:
— Как вы, может быть, знаете, в стране сейчас идет важная политическая кампания.
В стране все время шли важные политические кампании, поэтому Лозовский позволил себе уточнить:
— Какая именно?
— Обмен комсомольских билетов.
— Конечно, знаю. Я очень внимательно за ней слежу.
— Да? — с некоторым недоверием спросила вобла.
— Вы сомневаетесь? — удивился и даже слегка оскорбился Лозовский.
— Центральный комитет комсомола попросил нас снять на эту тему документальный фильм, — немного помолчав, продолжала вобла. — Мы пошли навстречу, изыскали в плане три части. По рекомендации ЦК написание сценария мы поручили видному журналисту, бывшему работнику ЦК ВЛКСМ.
— Кому, если не секрет?
— Альберту Попову.
Этого видного журналиста Лозовский хорошо знал. Он был главным редактором того самого молодежного журнала, из которого Лозовский уволился через некоторое время после того, как его возглавил Попов. В понимании Попова комсомольская тематика, сопли с сахаром, превращалась вообще в сахарин с соплями. А поскольку, как всякий творческий человек, Попов был болезненно ревнив к чужому успеху, это сделало невозможным совместное существование в одном журнале его и Лозовского. Незадолго до этого Володя стал лауреатом поощрительной премии конкурса ВЦСПС и Союза журналистов СССР на лучшее произведение о рабочем классе и колхозном крестьянстве. Премии хватило только на то, чтобы обмыть ее в ресторане Центрального дома журналиста, но сама медалька была красивая, похожая на знак лауреата Государственной премии. Лозовский цеплял ее, когда ходил выручать попавших в вытрезвитель приятелей. Иногда помогало.
Медалька вскоре потерялась, о премии забыли. Но Попов не забыл. Он начал грузить Лозовского статьями секретарей ЦК ВЛКСМ и других высокопоставленных комсомольских функционеров, мотивируя это тем, что только ему, лауреату, он может поручить эту ответственную работу. В конце концов Лозовскому это осточертело, тогда-то он и подал заявление об увольнении «в связи с переходом на творческую работу». Попов заявление подписал, но вид у него при этом был явно растерянный. Всю жизнь он мертвой хваткой, как за спасательный круг, держался за должность. Творческая работа представлялась ему тучной нивой, на которой растут лавры, только стяжай. И получалось, что он сам толкнул Лозовского на эту ниву. Никаких лавров на этой ниве, скудной, как солончаковая степь, не было и в помине, но при встречах с Поповым Лозовский делал вид, что все о'кей, чем всегда сильно портил настроение этому видному журналисту.
— Сценарий Попова нас не вполне удовлетворил, — скорбно, как об утрате близкого человека, сообщила вобла.
— Павка Корчагин, Днепрогэс, Магнитка, молодогвардейцы, целина, БАМ, — отбарабанил Лозовский. — Я ничего не пропустил?
— Может быть, вы сначала дослушаете? — сухо, с нескрываемым раздражением спросила она, как бы напоминая о разделяющей их дистанции.
— Ценю вашу деликатность, — заверил Лозовский. — В наших грубых журналистских кругах в таких случаях говорят: «С тобой хорошо говно есть, ты все время забегаешь вперед».
Он произнес это тем внешне любезным, а на самом деле ироническим, на грани хамства, тоном, на который мгновенно переходил, сталкиваясь с любыми проявлениями неуважения к себе. Нельзя сказать, чтобы он так уж сильно себя уважал, для этого было мало причин. Гораздо больше причин было для недовольства собой, даже для презрения к себе за те вольные и невольные прегрешения перед своей совестью, что копятся в памяти человека, как соли тяжелых металлов в костях, и людям пожившим терзают сердце в бессонницу, а молодым с похмелья.
Но Лозовский считал, что это его личное дело, и то, что он знает о себе, никого не касается, а меньше всего — воблы.
Вполне сознавая свою малозначительность в «Экране» и принимая ее без уязвления, как некую данность, в общении с воблой и вообще со всеми начальственными лицами он держался так, как держится с руководством научно-исследовательского института уборщица, знающая свою незаменимость на своем месте: вас, ученых, как собак нерезаных, а того, кто будет убирать за вами за ваши гроши, поди поищи. В конце концов, это вобла позвонила ему, а не он ей. И он прекрасно знал, что не получит ничего сверх того, что заработает, а получит меньше, как это бывало всегда.
— Могу я продолжить? — спросила она так же сухо, но уже без начальственного раздражения.
— Продолжайте, — разрешил Лозовский. — Я слушаю вас очень внимательно.
Слушать, собственно, было нечего. Сценария нет. Сметы нет. Режиссера нет. Группы нет. А срок запуска фильма в производство был вчера.
— Денег тоже нет? — с привычной безнадежностью предположил Лозовский, приученный, как таракан, довольствоваться крошками от гонорарного пирога.
— Деньги есть. Пятьдесят процентов за сценарий. Попову еще не заплатили, но заплатить придется. И сто процентов за дикторский текст.
— Это вдохновляет, — оживился он. — Название?
— «Ты на подвиг зовешь, комсомольский билет».
— Гениально! Я весь в вашем распоряжении.
— Завтра в десять у главного редактора.
— Буду.
А что еще он мог ей сказать?
За свободу всегда приходится платить несвободой.
Пока он добирался до Останкина на автобусе, метро и троллейбусе, в голове у него сложилась конструкция будущего фильма. Пять небольших новелл.
О людях ярких, интересных всем. Юная балерина из Перми, блистательно начавшая свой первый сезон в Большом театре. Молодой физик из Дубны, получивший Ленинскую премию. Молодой летчик-космонавт. Молодой рабочий, вставший на пути ростовских бандитов и погибший от их пули, — об этом деле тогда много писали. И кто-нибудь еще. Все комсомольцы, ибо кто же у нас не комсомолец? «Ты на подвиг зовешь, комсомольский билет».
Эту идею он и изложил в кабинете главного редактора творческого объединения «Экран».
— А что, мне нравится, я даже не ожидал, — энергично заявил Толкачев, приглашенный на совещание в качестве постановщика будущего шедевра. — Но почему только три части? Пять новелл — это как минимум пять частей! Нужно ли говорить, какая огромная идеологическая нагрузка ложится на наш фильм?
Он говорил еще довольно долго и горячо, хотя все сразу все поняли. Три части — это короткометражка. От трехсот до пятисот рублей за часть сценаристу и столько же постановочных режиссеру. А пять частей — это уже полнометражный фильм, и оплата за каждую часть — от пятисот до тысячи. Было за что бороться.
Но главный редактор был из тех, кого дешевой публицистикой не прошибешь. Если заведующая сценарным отделом была вобла, то главный был сом.
Он флегматично выслушал вдохновенную толкачевскую тираду и сказал:
— Три части — все. Двух лишних частей в плане нет.
— В Центральном комитете комсомола нас не поймут! — сурово предупредил Толкачев.
Лозовский ожидал, что сом шуганет из кабинета этого нахального щуренка, но тот немного подремал и предложил решение, не лишенное бюрократической элегантности:
— Пусть напишут письмо председателю Гостелерадио. Как он решит, так и будет. А еще лучше — пусть финансируют картину. Тогда хоть десять частей.
— Письмо-то напишут, у них не заржавеет, — заметил Лозовский. — А насчет финансировать — сомневаюсь.
— А вы попробуйте, — посоветовал сом.
— И попробуем! — с угрозой пообещал Толкачев. — Сегодня же!
На этом совещание закончилось.
В ЦК комсомола их встретила ответ-организатор отдела культуры, энергичная пожилая девушка Ира, и сразу внесла ясность:
— Письмо напишем. Финансировать не будем. Телевидение существует на деньги налогоплательщиков, а большинство из них — молодежь. Так что нечего.
Второе. Что делать со старым сценарием? Нельзя из него хоть что-то использовать?
— Ни строчки, — отрезал Лозовский.
— Но ведь тебе за половину денег тоже работать не резон, правильно?
— Правильно, — подтвердил он, охотно простив ей за такую постановку вопроса панибратское «ты».
— О чем мы говорим? Давайте говорить о фильме! — нетерпеливо предложил Толкачев. Понятно, что деньги сценариста его мало интересовали, но, по мнению Лозовского, он мог бы не демонстрировать этого так явно.
— Сейчас поговорим, — отмахнулась девушка Ира. — Как же быть? Алик Попов работал, ему нужно заплатить. Каждый труд должен быть оплачен. Правильно?
— Все, что Алик Попов получил в жизни, он получил от комсомола, — раздумчиво проговорил Лозовский. — Квартиру. Должность. Машину. Может, пора ему сделать что-нибудь для комсомола бесплатно?
Она с уважением на него посмотрела:
— Мысленно аплодирую. Так я ему и скажу. Ты случайно на комсомоле не работал?
— Работал, — почти не соврал Лозовский. Его действительно однажды выбрали членом райкома комсомола по квоте для молодой творческой интеллигенции, но сразу выгнали за то, что на пьянке после отчетно-выборной конференции он набил морду инструктору орготдела. Хотели выгнать и из комсомола, но тогда пришлось бы выгнать и инструктора, так как в тот вечер он тоже был на бровях, хватал комсомольских активисток за сиськи, за что и схлопотал.
— Так ты, оказывается, наш братишка! — обрадовалась девушка Ира. — Я и вижу: умеешь решать вопросы. А теперь о фильме. Мне все нравится. Кроме одного. Для чего про бандитов?
— Не про бандитов, — решительно возразил Лозовский. — Про комсомольца, который встал на пути бандитов.
— Все равно. Получается, что пятая часть нашей жизни связана с бандитами. Это правильно? Это неправильно! А балерина? А физик? Они прекрасные люди, но где рабочая молодежь? Где молодые сельские труженики?
Где молодые строители? Ко дню Победы откроют сквозное движение по БАМу.
Огромное событие! Как можно в фильме обойтись без него?
— Тогда уж нужен и шахтер, и нефтяник, — подсказал Лозовский. — А как без ткачихи?
— И ткачиха нужна! — одобрила она, не заметив иронии. — И молодой воин!
Физик и балерина тоже пусть будут. Но на своем месте!
Через час на листе перед ней красовались двенадцать фамилий и адресов героев будущего фильма. От БАМа (молодой строитель) до Северодвинска (молодой воин). От Тюмени (молодой нефтяник) до Кулунды (молодой колхозник).
Был даже Термез (молодой хлопкороб). Физик не влез. Про бандитов и говорить нечего. Такой прыти не ожидал даже Толкачев. После ожесточенных споров список удалось умять до восьми фамилий. На этом этапе вылетела балерина.
Глухая душевная тоска охватила Лозовского. Он заранее ненавидел героев будущего фильма. Он ненавидел молодого воина из Северодвинска, молодого хлопкороба из Термеза, молодую доярку из деревни Парашино Мухосранского района Смоленской области. Но особенную ненависть и отвращение почему-то вызывали у него молодые строители БАМа. Не те, кем они были в действительности, а те, какими будут на экране. Исполненные решимости. Не ведающие сомнений. Молодыми сердцами преданные идеям.
Единственное, что Лозовского утешало — то, что теперь уж наверняка фильм будет полнометражным с соответствующей оплатой.
Письмо из ЦК комсомола с просьбой увеличить объем фильма до пяти частей в тот же день было подписано секретарем по идеологии и передано в приемную председателя Гостелерадио, а еще через неделю спустилось в «Экран». К этому времени уже был утвержден сценарный план, по нему составлена смета, сформирована съемочная группа. Она с великой помпой, талантливо срежиссированной Толкачевым, — как на подвиг, к которому зовет комсомольский билет, — готовилась к отъезду в Тынду, чтобы увековечить первый поезд, который в сороковую годовщину победы советского народа над фашистской Германией пройдет по БАМу.
На письме стояла резолюция председателя Гостелерадио:
«Разрешаю увеличить объем фильма до пяти частей».
И приписка:
«С оплатой авторского гонорара по ставкам короткометражного кино».
Толкачев смотрел на приписку, мучительно трудно постигая заключенный в ней смысл.
— Знаешь, как это называется? — пришел ему на помощь Лозовский. — Пошли по шерсть, вернулись стрижеными. Ты не просил его не мыслить шаблонно?
Толкачев злобно промолчал, а на другой день улетел в Будапешт, где шел фестиваль спортивных фильмов, в конкурсной программе которого была его короткометражка про фигуристов. Съемочная группа вылетела на БАМ без него. В Тынду она прилетела девятого мая, а торжественный поезд по «дороге века» прошел восьмого мая. Чему Лозовский мысленно поаплодировал. Рассудив, что теперь ему незачем торопиться с поездкой, он сдал в кассу авиабилет и ушел в телефонное подполье.
Весна в тот год была ранняя, дружная. Зеленым дымом затянуло березы, вспыхнули тюльпаны, на Москву опускались синие вечера. После бурных совещаний в ЦК с пожилой девушкой Ирой и мельтешни на телевидении Лозовский предавался творческому безделью, обдумывая будущую книгу. Сознание того, что эти дни он как бы украл и они вот-вот кончатся, сообщало его времяпрепровождению сладость запретного плода.
Незаметно прошла неделя. Толкачев все еще стяжал свои мелкие лавры в венгерской столице, съемочная группа сидела в Тынде и абсолютно ничего не делала. Присутствие там Лозовского ничего бы не изменило, потому что ни один оператор даже камеру не расчехлит без приказа режиссера, а уж снимать по указаниям сценариста — такого даже допустить было нельзя. Это помогало Лозовскому успокоить свою совесть, с которой он давно уже научился находить общий язык. На телефонные звонки квартирная хозяйка отвечала, что он в командировке. А когда ему самому случалось оказаться у трезвонящего телефона, он брал трубку и говорил замогильным голосом: «Здравствуйте. Вы набрали номер такой-то. К сожалению, сейчас никто не сможет с вами побеседовать. Оставьте свое сообщение после щелчка». Потом щелкал ногтем по мембране и слушал. В то время автоответчики были редкостью, и кто там знал, после щелчка или после гудка полагается говорить.
Но кое-кто знал.
— Хватит валять дурака, Лозовский! Почему вы в Москве? — услышал он однажды голос заведующей сценарным отделом творческого объединения «Экран» и с опустившимся сердцем понял, что расплата за упоительное творческое безделье не заставила себя ждать. — Предупреждаю, мы расторгнем договор с вами и найдем другого сценариста!
Между «расторгнем» и «расторгли» была небольшая щель, но Лозовский не рассчитывал в нее влезть. Заглушая стыд за то, что так глупо попался, и досаду, что уплыла работа, которая могла принести хоть и маленькие, но все-таки деньги, он разозлился на себя, тут же убедил себя, что не очень-то и хотел, и ответил с бесшабашностью человека, которому нечего терять:
— Это невозможно! Это совершенно исключено!
После чего уселся в кресло и водрузил ноги на письменный стол, чтобы в удобном положении провести этот разговор с предрешенным финалом, в котором выяснится, что вся его суетня была напрасной, и единственный гонорар за нее — те полторы недели сладостного безделья, которые он уже прожил.
— Вот как? — холодно поинтересовалась вобла. — Почему?
— По двум причинам, — с готовностью разъяснил Лозовский. — Во-первых, никакого договора со мной вы еще не заключили.
— Он лежит передо мной со всеми визами.
— Во-вторых, где вы найдете дурака, который будет делать полнометражный фильм, а получать как за короткометражку?
— Найдем, — успокоила его вобла. — Пять частей будут оплачены по потолку.
— Меняет дело, — уважительно оценил Лозовский. Пять частей по пятьсот рублей, высшей ставке за короткометражку, давали две с половиной тысячи.
Пять частей по пятьсот рублей, низшей ставке за полнометражный фильм, давали те же две с половиной тысячи. — Кто это предложил?
— Главный редактор.
— Мысленно аплодирую. Он на комсомоле не работал?
— Понятия не имею. Почему вы спрашиваете?
— Умеет решать вопросы.
— Послушайте, Лозовский, почему вы все время ерничаете? — довольно миролюбиво поинтересовалась вобла.
— А как же иначе? — искренне удивился он. — «Ты на подвиг зовешь, комсомольский билет». Если к этому относиться серьезно, можно запросто загреметь в психушку.
— А почему я не ерничаю и не загремела в психушку?
— Это интересный вопрос. А вы уверены, что не загремели? У вас не бывает ощущения, что вы уже давно в психушке?
— Лозовский, вы диссидент, — констатировала вобла с сочувствием, даже как-то по-матерински.
— Спасибо за комплимент. Но вы слишком хорошо обо мне думаете.
— Не понимаю, почему я имею с вами дело. Решительно не понимаю.
— Чего же тут непонятного? Потому что я высокий, талантливый и красивый. Признайтесь, что я вам нравлюсь.
— Да вы просто наглец! — изумилась вобла. — Кто вам сказал, что вы красивый?
— А нет? — огорчился он. — Но согласитесь, что во мне что-то есть. А наглостью я прикрываю свою нежную ранимую душу. Вы не хотите меня усыновить?
— Странный вы человек, Лозовский. Очень странный. Откуда в вас эта неприкаянность? У меня такое ощущение, что вам скучно жить. Поэтому у вас даже вид сонный. И вы развлекаете себя подручными способами. По-моему, вы патологически асоциальный тип.
— Золотые ваши слова. Да, мне иногда скучно жить, — сокрушенно признался Лозовский. — Как подумаю про БАМ, так хоть в петлю.
— И зря, — наставительно сказала вобла. — Зря. Не презирайте жизнь.
Жизнь умнее нас. И вот что я вам скажу. Летите на БАМ, постарайтесь понять, чем живут эти прекрасные ребята и девушки. Что заставляет их пропадать в тайге и строить эту дорогу века, которая на… никому не нужна.
Лозовскому показалось, что он ослышался.
— Как?! Вы сказали…
— Да, это я и сказала.
— Но позвольте! Их на подвиг зовет комсомольский билет! А вы говорите…
— Никому, кроме них, — прервала она. — Если вы поймете их, то, может быть, поймете себя. Все, закончили. Жду вашу телеграмму из Тынды. Иначе ваш договор полетит в мусорную корзину.
— Убедили, — вздохнул он. — Я привезу вам с БАМа кусочек рельса. Вы в самом деле не хотите меня усыновить?
— Идите к черту! — со смешком сказала она и бросила трубку.
На следующее утро он был в Домодедове. И при первом же взгляде на потную злую толпу, спрессованную возле авиакасс, понял, что ему тоже придется попотеть, если он хочет оказаться в Тынде. А этого он уже, пожалуй, хотел. Не только потому, что работа над фильмом о славных делах Ленинского комсомола обрела финансовую привлекательность. Чем-то задели его слова воблы.
Лозовский скептически относился к прописям типа «Жизнь умнее нас», но в то же время понимал, что жизнь действительно умнее нас, она содержит в себе все ответы на все вопросы. И потому, сочувственно относясь к диссидентам, среди которых было немало его приятелей, уклонялся от участия в их ожесточенных, подогретых водчонкой, спорах на кухнях и в кочегарках. То, о чем они спорили, казалось важным только во время самого спора и оборачивалось пустой схоластикой, стоило уехать или улететь из Москвы.
Вполне отдавая себе отчет в том, что то, чем он занимается, никакая не журналистика, а чистой воды пропаганда, Лозовский все же ценил свою профессию за то, что она давала возможность за казенный счет насытить глаза видом новых мест и прикоснуться к реальной жизни реальных людей, не вместимых ни в какие схемы — ни в советские, ни в антисоветские. Стоило ему месяц посидеть в Москве, как начинался зуд. Была Средняя Азия, было Заполярье, был Дальний Восток. Теперь будет БАМ, почему нет?
Лозовский не верил, что опыт чужой жизни может его чему-то научить. В свои двадцать восемь лет он уже понял, что учит только собственный опыт, да и то плохо. Но он еще не закоснел в снобизме, заражающем людей с непомерно высокой самооценкой, и вполне допускал, что охватывающие его временами тяжелая скука и ощущение мелочности, сорности и даже бесцельности жизни происходят от того, что он пытается найти ответы на вопросы жизни в книгах и в спорах и раздумьях о жизни, а не в процессе самой жизни. А раз так, почему бы действительно не попытаться понять, чем живут молодые строители БАМа и что заставляет их строить эту «дорогу века», которая, если верить вобле, ретранслировавшей дошедшую до нее информацию из высших начальственных сфер, на… никому не нужна.
И менее всего думал он, что эта командировка круто изменит его отношение к собственной жизни, сообщит его убогому быту тот высший смысл, какой крестьянину дает понимание конечной цели его суетного копания в земле и в навозе.
Столпотворение в домодедовском аэропорту, обслуживавшем северное и восточное направления, очень удивило Лозовского. Понятно зимой, когда рейсы задерживались из-за морозных туманов, снежных заносов и боковых ветров на аэродромах посадки. Понятно в августе, когда народ валом валил из отпусков.
А в середине мая — с чего? Но факт оставался фактом. Тысячи людей жили в залах ожидания, составляли списки, устраивали придирчивые переклички, возбуждались перед очередным рейсом и уныло тупели после его отправления. На подсадку уходило всего по три-четыре человека из очереди. Это делало ожидание занятием противным и бесперспективным, как доить козла.
В кармане у Лозовского было два командировочных удостоверения. Одно невзрачное, от телевидения, эта командировка была оплачена. Второе удостоверение, на красивом бланке, от ЦК комсомола, он выправил с помощью девушки Иры как раз для таких случаев жизни. Но интеллигентный и с виду вполне лояльный к советской власти начальник смены, к которому Лозовский благодаря своему вызывающему уважение росту, спортивной сноровке и профессиональному нахальству сумел прорваться сквозь осаждавшую его кабинет толпу, прореагировал на солидную цэковскую бумагу ошеломляюще бурно.
— Комсомол! — завопил он. — Суки! Убью! Пошел вон, паскуда!
Лозовский оторопел.
— Деятельность комсомола, конечно, не лишена недостатков, — осторожно заметил он, но начальник смены умоляюще замахал на него руками и жалобно попросил:
— Уйди, парень. Не доводи до греха. Уйди!
С огромным трудом Лозовскому удалось убедить его, что вообще-то он журналист, к комсомолу имеет очень касательное отношение и к деятельности этой структуры всегда относился с известной долей скепсиса. Только после этого начальник смены, отчаянно матерясь, объяснил, в чем дело.
Оказалось, что причина необычного скопления пассажиров в аэропорту была не в метеоусловиях на трассе и не в организационно-технических проблемах «Аэрофлота», а в бурной деятельности ЦК ВЛКСМ. Неделю назад комсомол провел крупномасштабное политическое мероприятие. Со всего Советского Союза в Москву свезли победителей соревнования среди молодежных трудовых коллективов, посвященного дню Победы, чтобы сфотографировать их у Знамени Победы в Георгиевском зале Кремля. Победителей набралось несколько тысяч, для отправки их назад забронировали билеты на все авиарейсы. И этот транспортный тромб никак не мог рассосаться даже сейчас.
— А теперь уйди, — закончил начальник смены. — Ксиву спрячь и никому не показывай. Линчуют!
Номер не прошел. Лозовский обреченно вернулся к кассам и произвел рекогносцировку. До Тынды можно было добраться через Иркутск и через Благовещенск. На Иркутск очередь была человек триста, на Благовещенск — около ста. Лозовский оставил выбор на Благовещенске.
— Будешь девяносто шестым, — вписывая его фамилию в замусоленную тетрадку, с удовлетворением сообщил майор железнодорожных войск с белой лысиной и красным потным лицом, похожий в своем зеленом мундире на редиску ботвой вниз. — Еще двадцать четыре и порядок. В перевозках сказали: наберется сто двадцать человек, дадут дополнительный рейс.
Лозовский встрепенулся.
— Майор, пишите! — скомандовал он и принялся диктовать фамилии. Начал с Альберта Попова и членов редколлегии своего бывшего журнала, потом перешел на телевизионное начальство. Пожалел только сома и воблу, а всех остальных во главе с председателем Гостелерадио втиснул в очередь на благовещенский рейс. С особым злорадством туда же воткнул членов бюро ЦК ВЛКСМ. На секретаре по идеологии майор сказал:
— Хватит.
— Нет! — потребовал Лозовский. — Его нужно обязательно записать!
Майор записал. Лозовский придирчиво проверил список и сообщил заинтересованно наблюдавшим за ним народным массам, что отправляется к аэропортовскому начальству.
— Давай, корефан! Возьми их за жабры! — напутствовал его здоровенный небритый мужик в ковбойке, из-под которой выглядывала тельняшка. — А если что, свистни. Мы рыбаки. Мы завсегда. Понял?
Из очереди, раздвинув плечами мелкий люд, выдвинулись рыбаки, всем своим видом показывая, что они завсегда, только свистни. Прихватив для представительства железнодорожного майора, Лозовский сунулся в отдел перевозок, но там никого не было, а люди из плотно обложившей кабинет толпы сообщили, что они, падлы, прячутся, а один даже надел фартук носильщика и так ходит.
— Едем в министерство! — решил Лозовский, охваченный азартом общественной деятельности.
Высадившись из такси на Центральном аэровокзале возле стеклянной башни Министерства гражданской авиации, он вызвонил из бюро пропусков начальника Главного управления пассажирских перевозок и объяснил, что привез список ста двадцати пассажиров на предмет дополнительного рейса в Благовещенск.
— Фамилия? — равнодушно и даже словно бы с некоторой брезгливостью спросил начальственный баритон.
Лозовский назвался и добавил, полагая, что фамилии нужны, чтобы выписать пропуск:
— Я не один, нас двое.
— Фамилия? — повторил баритон.
Майор назвал свою фамилию.
— Пройдите в здание аэровокзала к дежурному администратору, — распорядился баритон и отключился.
— Мне звонили, — прервала объяснения Лозовского дама в синем мундире «Аэрофлота». Она куда-то ушла, потом вернулась и сообщила:
— Рейс сто сорок три, Благовещенск, два места. Идите в пятую кассу.
— Но… Мы насчет дополнительного рейса, — возразил Лозовский, ощущая в своем голосе предательскую неуверенность.
— А назад мы что повезем? Воздух? У нас, молодой человек, хозрасчет.
— Майор, нас покупают, как проституток, — поделился Лозовский своим пониманием ситуации.
— Хоть покупают, а не задаром. С общественной работы всегда что-то перепадает.
— А морду начистят? Рыбаки! А?
— Пересидим в сортире, — проявил тактическую смекалку майор. — А потом мелкими перебежками с маскировкой на местности.
— Так вы берете места или не берете? — выказала нетерпение дама.
— Берем, берем! — поспешно заверил ее майор. А Лозовскому объяснил: — Ну, откажемся. Кому от этого легче? А так хоть очередь будет на два человека короче.
Это была не арифметика. Это была философия, подкупающая своей бесхитростностью. В ней было даже что-то народное. Володя вздохнул и согласился, удивившись не тому, что согласился, а тому, что сделал это почти без того отвращения к себе, с каким интеллигентный человек обычно делает подлости.
Рейс на Благовещенск уходил в восемь вечера. Последние полчаса перед посадкой Лозовский и майор просидели в багажном отделении аэровокзала, как в засаде. В самолет удалось проникнуть без осложнений. Но в тот момент, когда рассаживались последние пассажиры, над креслом Лозовского, старательно прятавшего глаза, навис давешний рыбак. Володя понял, что сейчас получит по морде. Это будет неприятно, но справедливо. А что справедливо, то не обидно.
Не то чтобы совсем не обидно, но все же не так обидно. Но рыбак дружески ахнул его по плечу пудовой ладонью и восхищенно сказал:
— Молоток, корефан! Сделал их! Сейчас взлетим и это дело обмочим. У меня есть.
И только тут Лозовский сообразил, почему многие пассажиры показались ему знакомыми и почему они улыбались ему и приветственно махали руками. Это были люди из очереди: командированные, рыбаки, парни и девушки в зеленых парадных форменках бойцов ударных строительных отрядов. Какая-то шестеренка повернулась в таинственном механизме «Аэрофлота», и аэропорт начали энергично разгружать. И хотя Лозовский не видел в этом никакой своей заслуги, он с удовольствием приговорил с рыбаком и майором бутылку «Столичной», до Новосибирска они провели время в душевной мужской беседе, после Новосибирска вздремнули и сели в Благовещенске, когда над Амуром только начало вставать огромное туманное солнце. Был какой-то очень прозрачный воздух. Багульник, сопки, близкий Китай. И было ощущение необычной яркости и полноты жизни.
Позже он не раз вспоминал эту командировку, в которой поначалу вроде бы и не было ничего особенного. Таких командировок у него случалось в год по десятку. Но в ту далекую весну, когда страна, еще не зная об этом, уже стояла на переломе эпох, словно бы какая-то новая острота зрения открылась ему. Так человек в случайно попавшейся на глаза газетной статье вдруг видит неожиданно глубокий смысл, которого не видит никто и которого там, возможно, и вовсе нет. Так в девушке, ничем не примечательной для тысяч людей, один из них вдруг открывает такую красоту и такую душевную глубину, что поражается, как он этого раньше не замечал и почему этого не видят другие.
Искра Божья тому причиной. Она упадает в душу человека и пробуждает ее. И преображается окружающий его мир.
Но всякий раз, когда это чудо происходило, в душе Володи Лозовского возникало щемящее чувство утраты. Жизнь ускользала — неостановимо, необратимо — многолюдная, полнокровная, яркая, как восточный базар, каких он насмотрелся в пору своих юношеских скитаний по Средней Азии. Тускнели краски, вымывались из памяти люди, оставившие в его душе след. Для этого он и хотел написать книгу — чтобы сохранить эту ускользающую жизнь для себя, утвердиться в ней, как укореняется в почве влекомое ветром семечко.
Не отдавая себе в том отчета, даже не думая об этом, он надеялся, что это поможет ему избавиться от чувства бездомности, которое преследовало его с того дня, когда в маленьком поселке под Краснодаром в знойный сонный послеполуденный час отец, потомственный кубанский казак, директор поселковой школы, вышел проводить его до калитки, потрепал по плечу, сказал: «Ну, с Богом!» и ушел досыпать. А Володя взял чемодан, дотащился с ним по солнцепеку до разъезда, на котором пассажирский поезд Новороссийск — Москва останавливался на одну минуту, и уехал поступать в Московский педагогический институт.
То, что он станет учителем, подразумевалось само собой. В его семье все были учителями. Отец преподавал химию. Мачеха — биологию. Мать тоже была учительницей. Никакого призвания к педагогике он не чувствовал, но и к другим профессиям интереса в себе не обнаружил. Потому и поплыл в русле семейной традиции.
Родители Володи разошлись вскоре после его рождения. Чтобы прокормиться в те несытые годы, мать уехала в Воркуту, где платили северные надбавки, преподавала математику в железнодорожном техникуме. Но к шестому классу сын стал отбиваться от рук, школу прогуливал, курил и однажды от него даже пахло вином. Мать запаниковала и отослала его к отцу. Так и получилось, что Володя познакомился со своим отцом, когда ему было четырнадцать лет.
У отца в поселке под Краснодаром его вольница кончилась. Кругом были учителя, дети учителей, жили при школе. Пришлось соответствовать. Школу он окончил прилично, хотя ко всем предметам относился одинаково равнодушно.
Исключением была литература. Полюбил он ее случайно. Однажды его вызвали к доске. На дом была задана комедия Гоголя «Женитьба». Поскольку накануне вместо Гоголя он всю ночь читал «Декамерон», обнаруженный в библиотеке отца среди старых журналов «Химия в школе», он понятия не имел, кто такая Агафья Тихоновна. Но ответил бойко, рассмотрел образ таинственной Агафьи Тихоновны в контексте нравов купечества и нашел общие корни с персонажами Островского, луч света в темном царстве. За ответ получил пятерку и понял, что из всех школьных предметов ему больше всего нравится литература.
Но литература — это было как-то не очень серьезно, чтобы сделать преподавание ее своей профессией. Ну что это, в самом-то деле, за профессия — растолковывать образ Агафьи Тихоновны? Поэтому он остановился на химии.
Отец часто цитировал Ломоносова: «Далеко простирает химия руки свои в дела человеческие». Химия — это было солидно. Уже в поезде, ночью, стоя в грохочущем тамбуре плацкартного вагона и жадно, с волнением от стремительно подступающей новой жизни всматриваясь в мелькающие огни полустанков, поднял планку и решил поступать не в пединститут, а на химфак МГУ. И видел себя уже не у школьной доски в заношенном, испачканном мелом костюме, объясняющим закон Бойля-Мариотта, а в белом халате, окруженном хорошенькими лаборантками, среди колб и реторт, в которых что-то булькало.
С этим он и приехал в Москву. В общежитии оказался в одной комнате с абитуриентами журналистского факультета. И новые для него слова «репортаж», «очерк», «информационный повод», «поворот темы», рассказы о командировках, журналистских находках и газетных ляпах отчего-то так взволновали его воображение, что он мгновенно забыл о химии и тоже решил стать журналистом, совершенно не представляя, что это за профессия, но ощущая ее какую-то особенную притягательность для себя.
Но с первого раза на журфак МГУ он не поступил и загремел в армию, в автобат на иранскую границу. После дембеля домой не вернулся. Он не знал, где его дом. Мать к тому времени вышла замуж за человека много старше себя и жила с мужем в Петрозаводске, а поселок под Краснодаром его домом так и не стал. Он остался в Средней Азии, устроился шофером в топографическую партию, гонял экспедиционный «зилок» по удушливо пыльной, прокаленной солнцем Голодной степи, а в перерывах между выездами в поле пытался зацепиться в какой-нибудь из районных газет. В конце концов его взяли с испытательным сроком в редакцию городской газеты Ангрена, шахтерского городка в шестидесяти километрах от Ташкента.
При ближайшем рассмотрении журналистика оказалась вовсе не такой романтичной, какой рисовалась в воображении.
Он правил и организовывал письма трудящихся, давал в номер информации о ходе социалистического соревнования, писал репортажи с шахт и зарисовки о передовиках. Под его пером жизнь ссыхалась, загонялась в газетные шаблоны.
Это его не смущало. Ему нравился сам процесс составления фраз, превращения рукописи сначала в свинцовый набор, а затем в газетный оттиск. Ему нравились ночные дежурства по номеру, редакционные пьянки по вечерам, треп бывалых газетчиков, пьяниц и краснобаев. Все-то они знали, всего-то они повидали, никому не завидовали, никогда не отказывали ни в совете, ни в трояке до получки, если у самих было. Никогда раньше Володя не встречал такой доброжелательности и бескорыстности, как в этих потрепанных жизнью людях, знавших лучшие времена, а теперь мотавшихся по районкам, как артисты по провинциальным театрам. Он чувствовал, что это его дом и его семья. Он их любил, а они любили его, учили всему, что умели, видя в нем, возможно, того, кто станет тем, кем они не стали.
Только спустя много лет он понял, что больше всего поразило и восхитило его в этих снесенных на обочину жизни забулдыгах, пропивших талант и удачу, но не утративших независимости суждений и веселости нрава. Они были как бы выключены из жесткой системы государственного механизма, были вне этого механизма. Они были свободными.
Из ангренской редакции, пройдя за год путь от литсотрудника отдела писем до заведующего промышленным отделом, он предпринял новую попытку штурма журналистского факультета МГУ, на этот раз удавшуюся.
«Вещи и дела, аще не написании бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написании же яко одушевленнии».
Такой эпиграф выбрал он для своей книги, в которой сохранит от гроба беспамятства и себя, и все, что вокруг: это туманное солнце, этот утренний город, вытянувшийся вдоль серебряного, как рыба, Амура, эти рыжие сопки и своих попутчиков, идущих по влажному бетону к стеклянному зданию аэровокзала и не подозревающих, что они уже обречены на бессмертие в его будущей книге.
Тогда он еще верил, что напишет ее.
Из Благовещенска в Тынду с промежуточной посадкой в Зее летали два Ан-24, один в десять утра, другой в три часа дня. В начале одиннадцатого провели регистрацию. Небольшая кучка пассажиров подтянулась к выходу на посадку. В ней были две местные тетки с плотно набитыми сумками, два снабженца. Из московского рейса вместе с Лозовским и железнодорожным майором высеялись молодые строители в парадных форменках с эмблемами БАМа: четверо парней и четыре девушки, одна с гитарой. Они держались вместе — то ли были раньше знакомы, то ли притянулись друг к другу в дороге, сблизившись молодостью, общностью судьбы, причастностью к БАМу.
Как понял Лозовский, они возвращались в Тынду после побывки на родине, домашние впечатления перемешивались в их разговорах с завтрашними заботами: о фронте работ, о расценках, о каких-то бамовских новостях.
На них с острым любопытством поглядывала молодая пара, приставшая к рейсу в Благовещенске. Он в солдатской шинели без погон, высокий, с черными усиками на юношески бледном лице, они делали его еще моложе. Она в черной плюшевой жакетке и пуховом платке, испуганная, легко краснеющая, едва ему по плечо. У обоих на руках были обручальные кольца, бросающиеся в глаза то ли своей новизной, то ли неловкостью молодоженов, к кольцам еще не привыкших.
Они смотрели на ребят-строителей так, словно примеряли к ним свою будущую судьбу.
Посадка задерживалась. В одиннадцать не начали. В двенадцать тоже не начали. В половине первого по радио объявили:
— Рейс Благовещенск — Зея — Тында откладывается из-за неприбытия самолета.
— Врут, собаки, — сказал майор. На БАМе он служил третий год и хорошо знал местные порядки. — Людей мало. Ждут, когда наберется побольше.
— Не может быть, — не поверил Лозовский.
— Может. Борт — там вон, с утра стоит, — кивнул майор на летное поле, где на солнце поблескивал плоскостями Ан-24.
В душе Володи поднялась волна возмущения, но он вспомнил свой опыт общения с начальником смены в Домодедове и сдержался.
Просторная стекляшка аэровокзала то наполнялась людьми, то пустела. Как золотинки из потока песка, из транзитных рейсов вымывались редкие пассажиры и прилеплялись к очереди на Тынду. К двум часам набралось уже восемнадцать человек. Но ничего не происходило. Когда по радио в очередной раз объявили о задержке рейса из-за неприбытия самолета, Лозовский тяжело вздохнул и отправился в отдел перевозок качать права.
На этот раз цэковским удостоверением он козырять не стал, представился корреспондентом Центрального телевидения и попросил объяснить, почему не выполняется расписание.
— А народу нету, ебтыть, — добродушно растолковал ему начальник отдела, здоровенный малый, словно бы выросший из тесного аэрофлотского мундира.
— Народ есть, двадцать человек, — возразил Лозовский, приписав двух для круглого счета.
— Двадцать — это не народ. Какой это народ? Двадцать — это так, людишки.
— А сколько нужно, чтобы был народ?
— Сорок. Народ — это когда сорок. Чтобы борт был с полной загрузкой. У нас хозрасчет. Экономика должна быть экономной, ебтыть.
— А зачем врете, что самолета нет? — начал заводиться Лозовский.
— Чтобы не волновать народ.
— Но ведь все знают, что врете! Почему не сказать правду?
— Мало ли кто чего знает. Одно дело знать, другое дело об этом по радио говорить. Правду. Сказанул, ебтыть. Правда — это дело тонкое, политическое. Вы вот тоже все врете по телевизору, я же тебе ничего не говорю.
— А почему не говоришь?
— А без толку. Все равно будете врать.
— Про что же мы, по-твоему, врем?
— Да про все. Даже про погоду, ебтыть. «На трассе БАМа температура минус восемнадцать градусов». А в Кувыкте минус тридцать шесть. Это как?
— Значит, пока не наберется сорок человек, рейса не будет?
— Не будет.
— А если до вечера не наберется?
— Наберется к утру.
— Ну вот что, — угрожающе проговорил Лозовский. — Или ты отправляешь рейс, или я расскажу по телевизору, как вы тут работаете!
— Да и расскажи. Напугал, ебтыть. Все равно никто не поверит. Потому что вы все врете. Я только одного понять не могу. Про погоду-то зачем врать?
— Чтобы не волновать народ! — гаркнул Лозовский.
Последнее слово осталось за ним, но победа за начальником перевозок. А победитель всегда испытывает довольство собой и как следствие — снисходительность, а иногда даже благожелательность к побежденному.
Возможно, поэтому часа через полтора начальник перевозок появился у стойки регистрации, отдал распоряжение дежурной смене, а еще спустя некоторое время объявили посадку на рейс Благовещенск — Зея — Тында. Правда, из соображений экономики, ебтыть, дали не Ан-24, а «кукурузник» — старую «аннушку», рассчитанную как раз на двадцать человек. Но это были мелочи. Лозовский повеселел, мысленно он был уже в Тынде.
Майор, однако, не разделял его оптимизма. Он посмотрел через иллюминатор на воду Амура, багровую, как лава, в лучах закатного солнца, и прокричал, перекрывая грохот двигателя и дребезжание фюзеляжа:
— Зря ты выступил! Лучше бы ночь пересидеть в Благовещенске!
— Это почему? — возмутился Лозовский, уязвленный тем, что его общественная активность не получила должной оценки.
— Ни черта не успеем! На ночь застрянем в Зее! Световой день закончится!
— Туда лететь всего полчаса!
— Пока долетим, пока сядем, пока выгрузят почту! А после заката «аннушки» не летают!
Майор оказался прав. Самолет отогнали на край грунтового поля, экипаж и пассажиры, которые летели до Зеи, уехали на аэродромном автобусе, а для остальных сторож открыл зал ожидания в старом деревянном бараке, велел не курить и ушел.
Аэродром Зеи располагался километрах в трех от райцентра. Новое здание аэровокзала только строилось, батареи в зале были чуть теплые. Солнце ушло, затуманились сопки, земля словно бы выпускала накопленный за длинную лютую зиму холод, заполнявший барак снизу, из щелей в полу. Лозовский поддел под куртку свитер, но вскоре понял, что дотянуть до утра будет непросто.
Молодожен спрятал новобрачную под шинель и стал как будто очень беременным. Майор до ушей нахлобучил фуражку, поднял воротник плаща и вжал голову в плечи, шмыгал красным от холода носом. Он был похож уже не на редиску, а на попугая, занесенного злой судьбой в суровое Забайкалье.
Молодые строители чувствовали себя лучше. Они сдвинули скамейки, обложились рюкзаками и сумками, девушек поместили в середину, сбились тесно, грея друг друга. Оттуда доносились обрывки разговоров, негромкий смех. Но и кашляли тоже, один из парнишек был явно простужен.
Наконец Лозовский не выдержал.
— Друзья мои, — обратился он к попутчикам. — Еще немного, и мы вымерзнем здесь, как клопы.
— Клопы не вымерзают, — пробурчал майор. — Клоп, сволочь такая, даже минус пятьдесят шесть выдерживает. Чуть затопишь в балке, он тебе здрасьте, прошу к столу. Тараканы — те да, тараканы вымерзают.
— Значит, вымерзнем, как тараканы. Предлагаю идти в поселок. Там наверняка есть гостиница. На ночь как-нибудь устроимся.
— Гостиница есть, — подтвердил майор. — Но местов нету. Их тут как строят? Сначала строят табличку «Местов нету». А к ней пристраивают гостиницу.
— А вдруг? А не поселят, так хоть согреемся.
Предложение приняли, с шумом вывалили на улицу. Быстро темнело, остро пахло морозцем, но казалось, что здесь теплей, чем в бараке. Впереди тускло светились огни райцентра, а за ним электрическое зарево золотило даже лиственницы на окрестных сопках — там строилась Зейская ГЭС, стоял поселок гидростроителей.
Пока шли мимо серых изб и черного пустого базара, в голове у Лозовского возник план, который мог дать результат.
— Договоримся так, — предложил он. — Вы — передовые строители БАМа, победители всесоюзного соревнования. Летите из Москвы, фотографировались в Кремле у Знамени Победы, а теперь возвращаетесь. Мы с майором сопровождаем вас. Я по линии ЦК комсомола. Он по линии политуправления железнодорожных войск.
— У меня нет предписания политуправления, — обеспокоился майор. — Я по инженерной части.
— Считайте, что получили устное приказание.
— От кого?
— От меня.
Майор немного подумал, шмыгнул носом и сказал:
— Слушаюсь.
— А мы? — высунувшись из-под мышки мужа, пискнула новобрачная.
— Проскочите в массе.
— Как-то это нехорошо, неправильно, — показала она характер.
— Правильно и хорошо — разные вещи, — назидательно объяснил Лозовский. — Если бы мы всю ночь дрожали в аэропорту — это было бы правильно, но нехорошо. А если мы переночуем в гостинице — это будет хорошо, хоть и не совсем правильно. Да и почему неправильно? Вы не строители БАМа? Так завтра станете. И победителями соревнования обязательно будете. Я вам точно говорю, у меня на эти дела глаз острый. Я только посмотрел на вас и сразу понял: они обязательно будут победителями социалистического соревнования, ебтыть.
В двухэтажной бревенчатой гостинице, Доме колхозника, чисто вымытый пол был застелен мешковиной, постояльцы ходили по прихожей и лестнице в шерстяных носках. Все было настолько по-домашнему, что вторжение в этот уютный мир шумной оравы вызвало у дежурной ужас.
— Нету местов! Нету и не будет! — замахала она руками.
Лозовский сунул ей под нос цэковское удостоверение, завладел телефоном, строго спросил домашний номер и имя-отчество первого секретаря райкома партии и набрал номер.
Никакого восторга от общения с московским журналистом Лозовским, сопровождающим по командировке ЦК ВЛКСМ группу передовых строителей БАМа, первый секретарь не выразил.
— Какого лешего они не вернулись спецрейсами? — раздраженно спросил он.
— Заезжали домой, — разъяснил Лозовский. — Кто в Подмосковье, кто в Рязань. Взяли несколько дней за свой счет и съездили. Они уже по два-три года на БАМе, соскучились по дому. Центральный комитет комсомола не счел возможным отказать им в этой просьбе, — нахально соврал он и подмигнул передовым строителям. Они засмеялись, а один из них, постарше, показал Лозовскому сразу два больших пальца.
— Как только комсомол за что-то берется, вечно из этого получается полный бардак! — высказался первый секретарь об инициативах ЦК ВЛКСМ. — Мы-то почему должны этим заниматься?
— Да, у нас бывают недоработки, — признал Лозовский, все больше входя в роль энергичного комсомольского функционера. — Центральный комитет партии нас критикует, но никогда не отказывает в помощи. Мы не имеем права рисковать здоровьем лучших строителей Байкало-Амурской магистрали. Если оставить их на ночь в аэропорту, они получат воспаление легких. Я не могу взять на себя ответственность за такое решение, — добавил он, давая понять: если вы можете, валяйте, но если что, сами понимаете.
Секретарь не то чтобы испугался, а решил не связываться:
— Передайте трубку дежурной.
— Я вас слушаю, — пропела дежурная. — Конечно, сделаем. Местов шесть. Их сколько? Сейчас спрошу.
— Двенадцать, — доложил майор.
— Их целых двенадцать! Да, обязательно. На раскладушках. Да, передам.
Она бережно, как хрустальную, положила на аппарат трубку и укорила:
— Совести у вас нету. Таких людей беспокоите. Они пришли с работы, кушают, а вы со своими глупостями. Шестерых возьму. Остальным велено идти в гостиницу Гидростроя. Это в Новом городе, от нас прямо и прямо. Они туда позвонят.
В Доме колхозника оставили молодоженов, двух девушек, простуженного паренька и майора, окончательно задубевшего в своем плаще. Вшестером отправились дальше. По дороге познакомились. Одну девушку, бойкую крашеную блондинку с короткой стрижкой, звали Катей. Вторую, с гитарой — высокую, тоненькую, как подросток, с красивыми русыми волосами, собранными тяжелым узлом на затылке, как бы погруженную в себя, — Таней. Лозовский приметил ее еще в Благовещенске. Она все время поджимала руки, словно стесняясь их, прятала в рукавах свитерка. Когда в телефонном разговоре с секретарем райкома партии он назвал свою фамилию, она внимательно посмотрела на него, но ничего не сказала. Парня постарше звали Николаем. Его сухощавая фигура уже была тронута зрелой мужицкой силой. Двое других, Гена и Влад, были невысокие, крепенькие, лобастые, как бычки.
На границе старого райцентра и поселка гидростроителей возвышалось трехэтажное школьное здание. Доносились звуки «Школьного вальса», в окнах второго этажа мелькали пары, на крыльце вспыхивали огоньки сигарет.
— Никак выпускной вечер? — удивилась Катя. — Почему так рано? У нас, я помню, был в конце июня, а сейчас только май.
— А я уже старый. Даже не помню, когда у нас был выпускной вечер, — признался Николай.
— А что вечер был — помнишь? — спросила Катя.
— Что был, помню.
— Значит, не такой ты и старый, — сказала она и почему-то засмеялась.
Пока они оживленно вспоминали свои выпускные вечера, спереди надвинулось аккуратное новое здание с ярко освещенным крыльцом. В окнах желтели одинаковые занавески. Это была гостиница, да такая, о какой командировочный люд может только мечтать: теплая, уютная, с горячей водой.
Здесь их уже ждали. Молодая приветливая дежурная определила девушек в двухместный номер, парней в двухместный с раскладушкой, а Лозовскому как лицу начальственному выделила одноместный с ванной. И хотя ему предстояло провести здесь всего одну ночь, неожиданное перемещение из холодного барака в отдельный номер с мягкой мебелью создало ощущение душевного комфорта, почти счастья. Прав был майор-железнодорожник: с общественной работы всегда что-то перепадает.
Первым делом Лозовский отогрелся в ванне, потом заглянула Катя и пригласила поужинать. На столе в их комнате громоздились соблазнительные домашние припасы. Но едва успели навалиться на них со здоровым молодым аппетитом, обостренным прогулкой по морозцу, в дверь постучали, всунулась дежурная:
— Извините. Приятно кушать. К вам пришли. Можно?
Вошла молодая женщина с тщательно уложенной прической, за ней две девушки в плащах, из-под которых были видны белые платья. И словно бы звуки «Школьного вальса» проникли вместе с ними в гостиничный номер.
— Я учительница, классный руководитель десятого класса, — отчего-то волнуясь, представилась гостья. — У нас сегодня выпускной вечер…
— Почему так рано? — поинтересовался Лозовский.
— Нашу школу ставят на реконструкцию. Чтобы закончить к первому сентября, нужно начать как можно раньше. Вот мы и подтянули программу. Только вы не беспокойтесь, все согласовано с облоно.
Насчет облоно он и не беспокоился, но появилось нехорошее предчувствие какого-то сюрприза.
— Мы узнали, что в нашем городе случайно оказались передовые строители БАМа, которые фотографировались в Кремле у Знамени Победы, — все так же волнуясь, продолжала учительница. — Мы живем рядом с БАМом, а живого бамовца ни разу не видели, только по телевизору, так глупо. Вы не согласитесь выступить у нас на вечере?
Передовые строители БАМа дружно перестали жевать.
— У нас многие собираются работать на БАМе. Всем будет очень интересно. Мы вас очень просим, ну просто очень. Девочки, скажите!
Девочки покраснели и закивали.
— Как вы о нас узнали? — спросил Лозовский.
— Первый секретарь райкома сказал. Он будет вручать аттестаты. Он сказал, что это украсит. Но… Я понимаю, вы с дороги, устали…
— Сейчас оденемся и придем.
— Так вы согласны? — обрадовалась учительница. — Тогда мы побежим в школу, скажем. А вы подходите. Знаете, где наша школа? Это рядом, вы мимо нее шли. Мы вас очень ждем!
Гостьи ушли. Передовые строители БАМа озадаченно смотрели на Лозовского.
— Ну чего уставились? — буркнул он. — Собирайтесь. За все нужно платить. Гитару не забудьте.
— Зачем? — спросила Таня.
— Чтобы петь. Когда человек поет, он не врет. Потому что у него рот занят.
В искусстве вранья, как и в любом искусстве, есть свои законы. Ложь должна быть либо чудовищной, как утверждал министр пропаганды Третьего рейха доктор Йозеф Геббельс, либо дотошно правдоподобной. Неправда, окруженная скрупулезно точными бытовыми подробностями, удерживается в сознании читателя или слушателя, как понтоны удерживают тонущий корабль на плаву.
Третий вид вранья заключается в умолчании части правды, что превращает ложь как бы в полу-ложь, которую при желании можно назвать полуправдой.
Этот принцип, основополагающий для советской журналистики, сформулирован так: «Бороться с недостатками на положительных примерах».
Этими соображениями Лозовский и поделился с передовыми строителями БАМа по дороге к школе.
— Вам не нужно врать, говорите только о том, что есть. Зачем приехали на БАМ, как живете. А как фотографировались у Знамени Победы, про это не говорите, — завершил он свой инструктаж.
— А если спросят? — поинтересовалась Катя.
— Скажешь, что не хочешь об этом говорить, так как это нескромно.
Она засмеялась.
— Почему ты все время смеешься? — удивился Лозовский.
— Потому что смешно.
Вручение аттестатов зрелости выпускникам зейской школы проходило в зале на втором этаже. На невысокой сцене на покрытом зеленой скатертью столе в хрустальной вазе стояли ветки багульника с маленькими синими цветами. За столом, откинувшись на стуле, положив руки на трость и с рассеянной улыбкой глядя в зал, сидел седенький человек с орденскими планками и значком отличника народного образования. Так надо понимать, это был директор школы. Около стола как бы пританцовывала на высоких шпильках учительница, звонким голосом, как на пионерской линейке, вызывала выпускников и передавала аттестаты плотному, с большой бритой головой человеку лет сорока пяти со звездой Героя Социалистического Труда на лацкане черного пиджака. Лозовский понял, что это и есть первый секретарь райкома партии. Он произносил:
— Поздравляю!
Юношам тряс руку крепко, с чувством, девушкам тоже с чувством, но деликатно. В его движениях была актерская крупность, сообщавшая этой рутинной процедуре весомость, значимость акта.
Выпускники принимали аттестаты и сбегали в зал под аплодисменты одноклассников, учителей и родителей. Все были принаряжены, но до этих мест еще не дошло московское поветрие шить к выпускному вечеру дорогие костюмы и чуть ли не подвенечные платья. Костюмы у юношей были разные, а свекольного цвета галстуки одинаковые. В стесненности ребят, не привыкших к галстукам, в робкой косметике на лицах девушек, в торжественном виде родителей была какая-то милая провинциальность. Лозовский оглядел спутников, притихших в своих тщательно отглаженных форменках. Шепотом напомнил:
— Не врать. Ни в чем. Врать буду я. Это моя профессия.
— Трудно, наверное, быть журналистом? — сочувственно спросила Таня.
— Трудно? Да нет, — ответил Лозовский. — Чаще противно.
Когда процедура вручения аттестатов закончилась и учительница торжественно пригласила на сцену гостей, он переждал аплодисменты, представил спутников и объявил:
— Вам сейчас по семнадцать лет. Через пятнадцать лет вам будет по тридцать два года. А что будет через пятнадцать лет? Ну-ну! Что будет через пятнадцать лет?
Зал заинтригованно молчал.
— Не знаете, — констатировал Лозовский. — А я вам скажу. Через пятнадцать лет начнется двадцать первый век! Не знаю, какими вы будете через пятнадцать лет. Но знаю, какими вы будете года через три-четыре. Вот такими!
Широким жестом он указал на передовых строителей БАМа, смущенно стоявших рядом с ним, выдвинул их вперед, а сам отступил, подсел к столу рядом с директором школы и секретарем райкома, оставив передовых строителей БАМа один на один с выпускниками.
Как он и предполагал, незначительная разница в возрасте быстро разрушила преграду взаимной скованности. Сначала рассказывали о себе через «ну», потом разошлись. Николай был ленинградцем, работал на «Электросиле», на БАМ приехал заработать денег на кооператив, стал машинистом путеукладчика. Гена и Влад были из-под Калуги, приехали после армии. Гена увязался на БАМ за Владом, а тот поехал из-за несчастной любви. Чтобы вернуться в свою деревню на белой «Волге». И чтобы она сказала: «Какая же я была дура!» В зале понимающе засмеялись.
Катя работала штукатуром-маляром и у себя в Иваново, и здесь, в Тынде, а на БАМ подалась, чтобы выйти замуж.
— Вышла? — спросили из зала.
— А то! — ответила она. — Но неудачно.
Таня была из-под Ярославля, закончила Московский институт культуры, работала методистом в Ярославском областном Доме народного творчества. Стало скучно. Сейчас — повариха в мостоотряде, в бригаде на строительстве малых мостов и водопропускных гидротехнических сооружений.
Так вот почему она стеснялась своих рук, понял Лозовский.
— Разве поварихи бывают победителями соревнования? — недоверчиво спросили из зала.
— Недопонимаете! — вмешался Николай. — Повариха на стройке — второй человек после прораба!
— И вас тоже фотографировали у Знамени Победы? Как это было? Расскажите.
Лозовский напрягся. Но Таню вопрос не смутил.
— Ну, как? Привезли в Кремль, завели в Георгиевский зал, построили. Впереди старенького маршала посадили. И сфотографировали. Вот и все.
Лозовский мысленно поаплодировал.
— Спой какую-нибудь бамовскую песню, — предложил он, чтобы увести разговор от скользкой темы.
— Обязательно спою. Но сначала я спою песню о журналистах. Для вас, Володя. Если бы не вы, мы бы сейчас мерзли в аэропорту. Вы очень трогательно о нас заботились.
Она подстроила гитару, потом движением руки поправила волосы так, что косая прядь закрыла пол-лица, придала ей загадочный, какой-то кафешантанный вид, и взяла первые аккорды.
Шеф отдал нам приказ: лететь в Кейптаун.
Говорят, там цветет зеленый маун.
Не лучше ль сразу пулю в лоб и делу крышка,
Только смерть, говорят, не передышка.
Лозовский почувствовал, что краснеет. Он ощущал себя, как человек, которому прилюдно напомнили, каким он был в ранней прыщавой юности. Эту дурацкую песню с идиотским, никому не понятным «зеленым мауном» вдохновенно горланили первокурсники журфака МГУ на пьянках в общаге на проспекте Вернадского, представляя себя эдакими флибустьерами от журналистики, а утром ехали сдавать зачет по теории партийной печати. Там она проходила, а здесь была неуместна, как душевный стриптиз. Но Таня нашла верный тон, подмигнула Лозовскому и спустилась в зал, пошла между рядами, покачивая бедрами. Прямо как певичка в баре Кейптауна.
Черная моль, ебтыть.
С красными, грубыми от работы на бригадной кухне руками.
Шепчут губы твои в дыму нечистом,
Говорят, нет любви для журналиста…
Секретарь райкома засмеялся и сказал Лозовскому и директору школы:
— Интересная девочка. Пойдемте покурим.
Директор провел их в свой кабинет, плотно прикрыл дверь и достал из сейфа бутылку коньяка.
— Сорок второй мой выпуск, — проговорил он, разливая коньяк по граненым стаканам. — Давайте за то, чтобы им жилось лучше, чем нам.
— Будем, — кивнул секретарь и выпил так же крупно, значительно, как поздравлял выпускников. — А ведь правильно ты, парень, сказал: через пятнадцать лет начнется двадцать первый век. Как-то и не думалось об этом.
Работали, строили, детей учили. Да, двадцать первый век. Подумать только.
Через пятнадцать лет мы уже будем принадлежать прошлому веку.
— Через пятнадцать лет я буду принадлежать вечности, — заметил директор, наливая по новой.
— Да будет вам, Лев Ефимыч. Лагеря пережили, войну пережили, мирное время переживете. Пятнадцать лет. Много чего настроим за пятнадцать лет. Я вообще-то строитель, — объяснил он Лозовскому. — Красноярскую ГЭС строил, эту ГЭС тоже я начинал.
— На БАМе не работали?
— На БАМе нет, не мой профиль. Но дело большое, дело огромное. А вы, Лев Ефимыч, не возникайте. Не возникайте! Не сбивайте московского журналиста. Лев Ефимыч у нас диссидент. Он считает, что БАМ не нужен.
— В Москве я тоже об этом слышал, — заметил Лозовский.
— Это неправильно. Неправильно это! Формально да, БАМ вроде бы и не нужен. Его зачем начинали? Чтобы перевозить тюменскую нефть на восток, гнать оттуда в Японию и в Америку. А где эта нефть? Нет ее, загубили все к чертовой матери. Один Самотлор чего стоил!
— Почему загубили? — не понял Лозовский.
— В Тюмени не случалось бывать?
— Буду. Там у нас съемки.
— Вот и спроси. Есть там такой Борис Федорович Христич. Он все про эти дела расскажет. Браконьерство, а не добыча. Отрапортовать все спешим, каблуками прищелкнуть. Теперь вот дорога будет, а возить по ней нечего. Напридумывали: территориальные комплексы, военно-стратегическое значение. Ну, понятно, не консервировать же такую стройку.
— Значит, Лев Ефимович прав? — спросил Лозовский.
— Не прав! Во что такие народные силы вложены, то не может быть бесполезным. Месторождения там богатейшие. Другое дело, что освоение их нам сейчас не по карману, но когда-нибудь руки дойдут. Послужит и БАМ. Пусть не завтра, пусть в двадцать первом веке. А сколько молодых людей научатся на нем жить? Пусть лучше БАМ строят, чем колготиться в городах, воду мутить.
— Вот это и было во все времена главным, — покивал директор школы. — Отвлечь молодежь, стравить давление. Предохранительный клапан — вот что такое все эти стройки века.
— Но ведь едут, — сказал Лозовский. — Сами. Даже рвутся.
— А зачем? — живо отозвался директор. — Не задумывались? Они рвутся к свободе! БАМ для них — это и есть свобода. От родительского диктата, от безденежья, от коммуналок. Ну-ну, не буду, — успокоил он секретаря райкома.
— Потом расскажете мне, какая будет жизнь в двадцать первом веке. Когда встретимся там, — кивнул он вверх.
— Расскажу, — пообещал секретарь. — Если не окажусь там раньше вас. Жизнь, я думаю, будет совсем другая. Замечательная, я думаю, будет жизнь. И вашим выпускникам, Лев Ефимыч, не придется начинать все с нуля, с разрухи. Будем!
Он выпил, машинальным движением опытного прораба убрал пустую бутылку под стол, закурил «беломорину» и открыл дверь.
Откуда-то из глубины, из зала, неслась бодрая бамовская самоделка, исполняемая не очень стройным, но дружным хором:
И когда салют победный брызнет,
Ты поймешь, что в грозах и в пыли
Лучшую дорогу нашей жизни
Мы с тобою вовремя нашли…
Вернувшись в гостиницу, Лозовский долго стоял в своем номере у окна, глядя на пустые, ярко освещенные кварталы поселка, на зарево Зейской ГЭС, прислушивался к гулу стройки и думал о том, что вот и эта ночь ускользнет в никуда, бесследно, как ускользнули целые пласты его жизни. Ненадолго останется разве что стыд от того, что этим вечером перед трогательными выпускниками зейской школы врал сам и невольно заставил врать других. И останется чувство ничтожности того, чем зарабатывает он на хлеб. По сравнению с теми, кто учит детей (да хоть бы и пониманию образа Агафьи Тихоновны). По сравнению с теми, кто строит электростанции или этот вот БАМ — даже если он никому не нужен, кроме тех, кто его строит.
«Ты на подвиг зовешь, комсомольский билет!» Скажи в бане, шайками закидают.
В дверь тихо постучали. Вошла Таня. В руках у нее был большой конверт из плотной белой бумаги.
— Не спите? — спросила она. — Ребята попросили передать вам. От нас на память.
— Что это?
— Посмотрите.
В конверте был цветной фотоснимок. На нем — человек сто молодых строителей в парадных форменках, стоявших рядами, как хористы. Сзади — тяжелый багровый бархат Знамени Победы.
А в центре первого ряда — увешанный орденами старичок в парадном мундире с маршальскими звездами на золотых погонах. И пять крестиков в разных концах снимка. Ближе всех к маршалу стояла Таня.
— Узнал? — спросила она, как-то естественно перейдя на «ты».
— Сукины дети, — пробормотал Лозовский. — Сразу не могли сказать?
— Это я попросила не говорить.
— Почему?
— Не знаю. Ты так замечательно врал. А на самом деле не врал, а все время говорил правду. Мы действительно взяли по несколько дней за свой счет, чтобы побыть дома. Ты очень талантливый журналист, Володя Лозовский. Я читала твои очерки об Афганистане. Страшно там было?
Он неопределенно пожал плечами:
— Чего страшного? Сиди себе в штабе, пей водку с офицерами и слушай. А потом пиши.
Она остановилась возле тумбочки и взяла часы, которые Лозовский снял, когда вошел в номер.
— Командирские. Откуда у тебя такие часы?
— Купил. Или кто-то подарил. Не помню.
— Три года назад у меня под Кандагаром погиб жених, — помолчав, проговорила она. — Он был старшим лейтенантом, вертолетчиком. Мне прислали его часы. Такие же, командирские. Ему их подарил командующий Сороковой армией генерал Ермаков. С надписью. Я их храню.
Она перевернула часы и прочитала гравировку на обратной стороне:
— «Журналисту Владимиру Лозовскому. За мужество. Генерал Ермаков. Кабул». О Господи! Ты опять соврал! Но зачем, зачем?!
— Ну, не все же время говорить правду. Так недолго и дисквалифицироваться.
Она положила ему на плечи руки, подняла беззащитные глаза и попросила:
— Ничего не говори. А то я потом буду думать, правду ты сказал или соврал.
Когда в раннем рассвете поблекли фонари за окном, она спросила:
— Что такое правда, Володя?
— Правда — это как жираф, — объяснил он. — Один раз увидишь и уже ни с чем не спутаешь. В Библии сказано: «И ты узнаешь правду, и правда сделает тебя свободным».
— А что такое свобода?
— Не знаю. Этого жирафа я еще никогда не видел.
— А я знаю, — сказала она. — Свобода — она как эта ночь. Свобода — это любовь.
— Может быть, — подумав, согласился Лозовский. — Женская красота — это тоже свобода. Женская нагота. Она неподцензурна. Она уравнивает всех.
— Обними меня, — попросила она. — Крепко.
А потом сказала:
— Этой ночью мы были свободными. Потому что больше мы не встретимся никогда.
В семь утра под окнами гостиницы нетерпеливо засигналил аэродромный автобус, через час самолет взлетел и приземлился в Тынде, где в одиноком вагончике на стадионе сатанела от безделья съемочная группа Центрального телевидения, опухшая от портвейна «Агдам».
Фильм в конце концов сняли. Как бывает всегда, от сценария Лозовского почти ничего не осталось. Как бывает не всегда, но довольно часто, в процессе работы над фильмом сценарист и режиссер разругались вдрызг.
Настолько, что после съемочного периода Толкачев потребовал отстранить сценариста от дальнейшей работы, сам написал дикторский текст и настоял, чтобы на сдачу Лозовского не вызывали. После серии доделок картину приняли и поставили в программу на 29 октября, в день рождения комсомола.
За два дня до премьеры Лозовскому позвонил его приятель, режиссер кронштадтского фильма, и сообщил:
— Видел твой шедевр. Эпохальная хреновина. Но оценочная комиссия почему-то дала ему только вторую категорию. Толкачев заявил, что это идеологическая диверсия и принижение роли Ленинского комсомола и этого он так не оставит. Но что самое замечательное: в титрах тебя нет, а есть автор фильма Вадим Толкачев.
— То есть как? — возмутился Лозовский.
— А вот так.
Первым побуждением Лозовского было немедленно позвонить в «Экран», но он вовремя вспомнил совет Толкачева не мыслить шаблонно. Дождавшись премьеры, внимательно посмотрел шедевр и убедился, что в титрах его фамилии действительно нет. На следующий день приехал в Останкино и преподнес вобле «серебряный костыль», какими на БАМе одаривали всех гостей.
— Я уже понял, что вы не хотите меня усыновить, — сказал он. — Но разве это причина, чтобы вычеркивать меня из титров фильма?
— Дикторский текст написал Толкачев, — холодно напомнила вобла. В конфликте между сценаристом и режиссером она взяла сторону режиссера, не вникая в конфликт, но рассудив, что на этом этапе без сценариста можно обойтись, а без режиссера нельзя.
— Правильно, — подтвердил Лозовский. — Но сценарий написал я.
— Вы и значитесь как автор сценария.
— Где же это я значусь?
— А разве…
— Представьте себе.
— Не может быть! — заявила вобла и затребовала монтажные листы. Не обнаружив в них фамилии Лозовского, приказала принести пленку в просмотровый зал. Но и на экране Лозовского не мелькнуло.
— Как же так? — растерянно спросила она. — Как это могло получиться?
— Цусима! — объяснил он с лицемерным сочувствием.
— Подождите меня, — распорядилась вобла и ринулась к главному редактору.
Смятение ее было понятно. Наличествовало грубейшее нарушение авторских прав. Лозовский не очень понимал, какими неприятностями это может грозить «Экрану», но вобла, судя по всему, понимала. Не было ее минут двадцать.
— Мы приносим вам свои извинения, — со скорбным видом сообщила она. — В порядке компенсации мы заплатим вам и за сценарий, и за дикторский текст.
— Хорошенького вы обо мне мнения! По-вашему, я работал из-за денег? А слава? Я надеялся, что после этого фильма меня будут узнавать на улицах москвичи и гости столицы. А что теперь? Так и буду ходить неузнанным?
— За сценарий и за дикторский текст мы заплатим вам по первой категории, — выложила она главный козырь.
— Вы хотели сказать: по высшей, — поправил он.
— Лозовский, вы наглец!
— Это вы мне уже говорили. Так как насчет высшей категории?
На этот раз совещание у сома длилось дольше.
— Получите по высшей, — вернувшись, проинформировала вобла. — Довольны?
— Конечно, нет. Но чего не сделаешь ради ваших прекрасных глаз!
— Убирайтесь к черту.
— Только один вопрос. Сомневаюсь, что в смете фильма остался хоть рубль. Откуда же вы возьмете деньги на высшую категорию?
— Не ваше дело!
— А все-таки?
— Из постановочных Толкачева!
— Передайте ему привет, — попросил Лозовский. — И посоветуйте в другой раз не мыслить шаблонно.
Через некоторое время, получив в «Экране» гонорар, он заехал в редакцию своего бывшего журнала, чтобы раздавить с приятелями бутылец армянского коньяка и договориться об очерке о молодом строителе, молодом воине или молодой ткачихе, с которыми познакомился во время съемок. А лучше — о нефтянике, начальнике управления из Нижневартовска Борисе Федоровиче Христиче, о котором на выпускном вечере в зейской школе упомянул первый секретарь райкома партии. Из комсомольского возраста Христич давно вышел, но работала у него молодежь, так что привязка к молодежному журналу была: Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской премии, мудрый наставник, эстафета поколений и все такое.
Настоящая же причина, по которой Лозовский хотел о нем написать, заключалась в том, что Христич был на ножах с Тюменским обкомом партии. Обком требовал как можно больше нефти, а Христич упирался: обводняются горизонты, месторождения губятся. Лозовский рассчитывал, что публикация очерка о нем в журнале ЦК ВЛКСМ с тиражом в полтора миллиона экземпляров послужит для обкома знаком, что Христича лучше не трогать.
В коридоре Лозовский столкнулся с главным редактором Альбертом Поповым. Тот кивнул:
— Зайди.
Беспородное лицо Попова с рыхлым носом и словно бы плохо вымытыми волосами, сваливающимися на тусклый лоб, было исполнено дружелюбия и снисходительного сочувствия преуспевшего в жизни человека к неудачнику.
— Как жизнь? — участливо поинтересовался он, рассматривая Лозовского через пространство письменного стола и пытаясь усмотреть на его длинном заспанном лице следы хронического недоедания.
— Все о'кей, Алик, лучше не бывает, — жизнерадостно сообщил Лозовский и небрежно помахал извлеченной из кармана тугой пачкой двадцатипятирублевок.
Из этих денег шестьсот нужно было отдать жене, триста двадцать за комнату за четыре месяца и двести рублей долга. Так что в сухом остатке было не так уж много. Но он не стал посвящать Попова в эти мелочи жизни. Вместо этого потянулся через стол и с чувством пожал ему руку:
— Спасибо, Алик. Огромное тебе спасибо. За то, что ты меня не удерживал. Творческая работа — это, я тебе доложу, потрясающая вещь. Просто потрясающая.
— А конкретно? Чем ты конкретно занимаешься? — нервно спросил Попов. — Вчера, позавчера? Конкретно!
— Последнее время я конкретно работал над документальным телефильмом «Ты на подвиг зовешь, комсомольский билет», — поделился Лозовский своими достижениями.
С лица Попова сошла напряженность. Он с облегчением откинулся на спинку кресла и посмотрел на собеседника с нескрываемой иронией:
— И это называется творческая работа?
— Видишь ли, Алик, я думал над этим. Да, думал. И вот что понял. Я занимаюсь делом гораздо более важным, чем творчество. Несравнимо более важным и более вдохновенным.
— Каким же?
И Лозовский сказал. То, над чем действительно думал. То, что действительно понял. То, что оправдывало всю его мелкую, сорную, лишенную, как иногда казалось ему, цели и смысла жизнь. То, что останется с ним навсегда.
Он сказал:
— Я борюсь за свою свободу.
«Больше в этом журнале меня не печатали никогда».
Такой фразой Лозовский всегда завершал эту байку, которую в очищенном от лишних подробностей виде рассказывал при случае в застолье в Доме журналиста. Его рассказ пользовался неизменным успехом. Возможностью не ходить каждый день на работу и не писать статей за секретарей ЦК — этим в те времена и исчерпывался смысл слова «свобода». А что такое правда, даже не обсуждалось, среди профессиональных журналистов это считалось неприличным, как петь про зеленый маун.
Прошло пять лет, и об этом задумались уже всерьез. А еще через десять лет, в начале прозорливо предсказанного Лозовским двадцать первого века, понятия «правда» и «свобода» наполнились тысячевольтным напряжением предгрозового заряда. В ежемесячных пресс-релизах российского Фонда защиты гласности отмечалось:
«Зарегистрировано нападений на журналистов — два, случаев уголовного преследования журналистов — четыре, отключений телекомпаний и радиостанций от эфира — девять, изъятий газетного тиража — одно, выселений редакций из помещений — одно. Пропал без вести журналист — один, убит — один. В целом месяц прошел спокойно».
К этому времени Лозовский работал шеф-редактором отдела журналистских расследований влиятельного московского еженедельника «Российский курьер», а возглавлял еженедельник известный журналист и видный демократический деятель Альберт Попов.