«Он выпрыгнул из кабины вездехода, закуржавевшего, как лошадь-монголка после долгого перехода по зимней тайге.
Высокий, с красивым смуглым лицом, с густой серебряной изморозью в длинных вьющихся волосах, когда-то черных, как вороново крыло, а теперь навечно обметенных полярными вьюгами.
Борис Федорович Христич. Генеральный директор компании „Нюда-нефть“. Человек-легенда.
След вездехода уходил к северу по заснеженному руслу реки Нюды, терялся в распадках и болотах Самотлора, где день и ночь кланяются тундрам тысячи „качалок“ „Нюда-нефти“ и стоят вагончики промысловиков, по самые крыши заметенные декабрьскими буранами. След был таким же бесконечно длинным, непростым и прерывистым, как и судьба этого человека…»
«Николай Степанович!
„Качалок“, как Вы называете штанговые глубинные насосы, а промыслах „Нюда-нефти“ не тысячи. Их меньше. Лучше написать просто: „кланяются тундрам 'качалки' “.
У читателей „Российского курьера“ может сложиться неверное представление об условиях, в которых трудятся рабочие „Нюда-нефти“. Правильнее будет так: „стоят современной конструкции вагончики промысловиков, в которых есть все условия для нормальной жизни людей: горячий душ, биотуалеты, телевизоры, оборудованные микроволновыми печами кухни“.»
«„Самотлор“ — не просто географическое название. Это веха в нашей истории. Такая же яркая, как затертые от назойливого повторения, но не утратившие от этого своего значения Днепрогэс, Магнитка, целина, БАМ.
„Самотлор“ — это имя победы.
Я на всю жизнь запомнил день, когда там ударил первый нефтяной фонтан. Отец, буровой мастер, взял меня с собой на точку. На рассвете меня разбудил необычный шум. Я выскочил из балка и увидел, что все бегут к буровой, из которой на пятидесятиметровую высоту хлещет толстая черная струя и обрушивается на землю, заливает трапы, насосы, штабеля труб, землю с золотыми карликовыми березами, делает все черным и жирным. И люди не прячутся, а подставляют руки под летящую сверху нефть, кричат, хохочут, мажут ею лица, себе и другим. Они были как дети. Они радовались, как дети. Они были счастливы.
Я часто вспоминал этот день. Особенно в Афганистане, где служил в составе ограниченного контингента советских войск, выполнявших интернациональный долг. Не хочу казаться умным задним числом. Не стану утверждать, что мы понимали, что оказались заложниками бездарной политики кремлевских маразматиков. Но сомнения возникали. И тогда я вспоминал первую нефть Самотлора. Я думал: может быть, мы все-таки недаром воюем здесь, среди диких хребтов и дикого, ненавидящего нас народа? Мне хотелось верить, что мы защищаем здесь жизнь, которая стоит того, чтобы ее защищать — ту жизнь, в которой люди могут быть беспредельно счастливы только от того, что из земли ударила нефть. Так, как были счастливы эти суровые, огромные, как казалось тогда мне, десятилетнему школьнику, буровики в касках, в огромных резиновых сапогах и в огромных брезентовых спецовках.
Откуда-то налетели вертолеты, подкатили вездеходы, люди бежали к буровой, тянули руки к нефти. Скоро образовалась толпа человек в двести с черными лицами и белыми, как у негров, зубами. А потом на крышу вездехода взобрался какой-то человек и сказал:
— Ребята, это наша первая нефть. Ее еще будет много.
Первой уже не будет.
Больше он ничего не сказал. Он не смог ничего сказать.
Он плакал.
Это был Борис Федорович Христич, встречи с которым я теперь с волнением ожидаю. И я уже знаю первый вопрос, который ему задам:
— Борис Федорович, вы помните тот день?
Мог ли он предположить тогда, что эта первая нефть Самотлора станет роковой отметиной в его судьбе, что впереди у него долгие годы борьбы за разумное, хозяйское отношение к национальному богатству России. В борьбе этой было мало побед и много поражений, а итог всегда один: победитель не получает ничего…»
«Николай Степанович, это хороший эпизод, но почему Вы завершаете его на такой драматической ноте? За участие в открытии и освоении Самотлора Борис Федорович был удостоен всех наград, какие только возможны. Он получил Ленинскую премию, стал Героем Социалистического Труда, был переведен в Москву и назначен директором крупного научно-исследовательского института. И в конечном счете добился возрождения Самотлора. Да, не сразу. Да, только сейчас. Да, пока лишь в сравнительно небольших масштабах компании „Нюда-нефть“. Но разве это умаляет его успех?»
«Новые времена застали Бориса Федоровича в Канаде, где он был главным экспертом корпорации „Канадиен стандарт ойл“, ведущей нефтедобычу в провинции Альберта. Его огромный опыт, не востребованный в СССР, здесь был по достоинству оценен. У него было все: дом в престижном районе Калгари, высокие гонорары, уважение руководства корпорации и коллег. Жить бы ему и жить, но болела в нем, как рана, Россия.
И однажды случайная встреча на международной конференции нефтяников в Монреале с российским предпринимателем Геннадием Сергеевичем Кольцовым, президентом межрегиональной холдинговой компании ОАО „Союз“, вновь круто повернула его судьбу…»
«Это не совсем верно. Вероятно, я плохо рассказал о той встрече, или вы невнимательно меня слушали.
Моя встреча с Борисом Федоровичем была случайной для него, но не для меня. В Монреаль я полетел только потому, что увидел в программе конференции доклад Христича. Скажу больше. Лишь после того, как Борис Федорович дал принципиальное согласие вернуться в Тюмень, я принял решение купить контрольный пакет акций „Нюда-нефти“».
«Второй вопрос, который я задам Христичу, будет таким — Борис Федорович, вы долго сомневались, прежде чем сказали Кольцову „да“?..»
«На это могу ответить я. „Сомневался“ — не то слово. Он подверг меня напряженному допросу. Два дня мы ходили по аллеям Гринфилд-Парка и набережной реки Святого Лаврентия и говорили. Бориса Федоровича не интересовали условия оплаты. Его интересовала программа, которую я был намерен реализовать».
«Чем же соблазнил российский предприниматель этого много пожившего и много пережившего человека, знавшего в жизни все — и взлет побед, и горечь поражений?..»
«Не соблазнил — заинтересовал».
«С президентом ОАО „Союз“ Геннадием Сергеевичем Кольцовым я беседую в старинном особняке в центре Тюмени.
Кольцову сорок лет. Родители его приехали в Западную Сибирь в начале 60-х годов по комсомольским путевкам, здесь познакомились и поженились. Так что своим появлением на свет он обязан, по собственному его замечанию, патриотическому порыву советской молодежи.
Он неулыбчив, сдержан, точен в формулировках. Окончил Тюменский индустриальный институт. Кандидат экономических наук. Тема его диссертации — управление нефтегазовым комплексом. Второе образование — заочный юридический институт. Он женат, у него две дочери, студентки Гейдельбергского университета, вместе с матерью они живут в Германии.
Особняк, в котором мы беседуем, до революции принадлежал известному в Сибири лесозаводчику и меценату Сахарову, потом его реквизировала ГубЧК, по приговору которой Сахаров был расстрелян в подвале собственного дома, а в последние годы советской власти здесь был райком партии…»
«Можно дополнить:
Через некоторое время, когда в Москве завершится строительство центрального офиса „Союза“, особняк будет безвозмездно передан Российскому Детскому фонду, в нем разместится Центр эстетического воспитания детей. Финансирование его возьмет на себя ОАО „Союз“».
«В нынешнем кабинете Геннадия Сергеевича на втором этаже особняка проходили заседания бюро райкома. На одном из них молодого коммуниста Кольцова, старшего экономиста треста „Тюменьнефтегаз“, исключили из партии и отдали под суд.
„Преступление“ его состояло в том, что он осуществил одну из первых в СССР бартерных сделок: при его посредничестве нефтяники Нижневартовска, в магазинах которого было шаром покати, получили из Ставрополя мясо, масло и макаронные изделия в обмен на топливо для посевной. С полученной по договору суммы Кольцов заплатил не только налоги, но и, как дисциплинированный член КПСС, партийные взносы — около четырех тысяч рублей, что составляло годовую зарплату первого секретаря райкома партии.
Когда в райкоме произвели несложные арифметические действия и подсчитали, что коммунист Кольцов на этом бартере заработал больше ста тысяч рублей, сумму по тем временам совершенно неслыханную, это было воспринято как идеологическая диверсия и даже как предвестие конца света.
Сделка была абсолютно законной, все документы оформлены юридически безупречно, но что такое буква закона, когда речь идет о подрыве устоев!
На Кольцова завели уголовное дело по статье 153, часть 3 УК РСФСР за частное предпринимательство, „повлекшее обогащение в особо крупных размерах“, в виде меры пресечения было избрано содержание под стражей. И получил бы новоявленный предприниматель „до десяти лет лишения свободы с конфискацией имущества“, но времена менялись с феерической быстротой, бартер стал нормой жизни, дело закрыли за отсутствием состава преступления. Но полгода, проведенные в следственном изоляторе, стали для Кольцова хорошим уроком.
Он понял, что в этой стране ему нет места, и при первой же возможности уехал в Германию…»
«Николай Степанович!
Дело закрыли не из-за того, что быстро менялись времена, а потому что мой адвокат дал взятку судье. Взятки же в России берут не за нарушение закона, а за его исполнение.
Но об этом не нужно. Мои законопослушные западные партнеры прочитают статью и Бог знает что обо мне подумают. Русский бизнес и без того попахивает криминалом. А объяснить им, что произошло на самом деле, — для этого нужно прочитать курс лекций, да и то успех будет сомнительным.
Эту часть лучше дать в такой редакции:
„В то время, когда под митинговые страсти мгновенно ставшие очень большими демократами партийные функционеры растаскивали, как мародеры, ставшую бесхозной государственную собственность, Кольцов воспользовался самым главным завоеванием российской демократии: свободой передвижения по всему миру. Он уехал в ФРГ, чтобы изучать механизм рыночной экономики изнутри, а не по статьям бывших заведующих отделами журнала 'Коммунист' “.»
«Даже сейчас, через много лет, Кольцов не забыл того ошеломления, которое испытал в Германии. Не от магазинного изобилия и чистоты немецких городов. Его поразила комфортность деловой атмосферы немецкого бизнеса, где все четко регламентировано разумными законами, а неизбежные в любом деле конфликты разрешаются в арбитражном суде, а не в райкомах партии и на хатах криминальных авторитетов…»
«Правильнее: не в райкомах партии, а в комнатах отдыха губернаторов и в их загородных резиденциях».
«В то время, в конце 80-х и начале 90-х годов, интерес на Западе к России был огромный. Кольцов с его знанием особенностей национального российского бизнеса и российской „нефтянки“ пришелся более чем ко двору. Начав со скромной должности консультанта в небольшой нефте-трейдинговой компании во Франкфурте-на-Майне, он уже через два года становится ее президентом. Под его руководством годовой оборот компании, продающей в Германию и Великобританию нефть из России и Казахстана, достигает миллиарда немецких марок…»
«Уместно добавить:
В отличие от многих российских предпринимателей, происхождение капиталов которых покрыто тайной, Кольцов может отчитаться за каждый доллар. Его капитал составился из законных процентных отчислений за сделки по продаже нефти».
«Журнал „Дойче экономишен верк“ называет Кольцова бизнесменом года, в деловых кругах у него репутация гения менеджмента. Но все время его не оставляет мысль: почему они могут так работать, а мы нет?
В 1995 году Кольцов принимает предложение российского правительства возглавить Государственную топливную компанию и возвращается в Москву…»
— Уважаемые дамы и господа! Наш самолет совершает посадку в аэропорту города Казани. Аэропорт «Шереметьево» закрыт по метеоусловиям Москвы ориентировочно на два часа.
Просьба занять свои места, пристегнуть ремни и не вставать до полной остановки двигателей. От имени компании «Тюменьавиатранс» мы приносим извинения за доставленные неудобства.
Ну вот, только этого не хватало.
Лозовский сунул ксерокопию очерка Степанова в конверт, конверт в сумку и поспешно натянул «аляску», чтобы в числе первых выйти из самолета. Оказавшись в аэровокзале, он по привычке опытного командировочного прямым ходом проскочил в буфет до того, как его взяли в осаду, отоварился двумя банками «Туборга» и занял кресло в углу зала ожидания в надежде, что задержка ограничится двумя часами, а не растянется на много раз по два часа, что тоже было совсем не исключено.
Прежде чем продолжить чтение очерка, Лозовский задумался над тем, что уже прочитал.
Заказывая Степанову материал, он ни на что особенно не рассчитывал. Будет фактура, а скомпоновать ее как надо — дело техники. Очерк приятно его удивил. Это была профессиональная публицистика советской школы, совершенно неизвестная на Западе, где ценность любой публикации определялась сенсационностью фактов. О серийном убийце любой напишет, а ты напиши о слесаре Пупкине так, чтобы это было интересно читать. Сложность задач требовала изощренной литературной техники, советская журналистика десятилетиями вырабатывала законы искусства делать из говна конфетку.
Очерк Степанова был хорошо, с оживляжем, начат.
Грамотно выстроен. С оправданным личностным моментом. С внутренней драматургией, которую читатель не замечает, но без которой материал, как дом без несущей конструкции, рассыпается и превращается в набор фактов.
Даже отдающее советскими временами сравнение Самотлора с Днепрогэсом и БАМом могло иметь быть, если сюда же подверстать замечание Кольцова о том, что своим появлением на свет он обязан патриотизму советской молодежи.
Крупно, не сателлитом атомного ледокола «Ленин», а самим «Лениным», вырисовывался Кольцов, если не обращать внимания на его поправки.
Хорош был Христич с его отсутствием в начале и постепенным, точно выверенным по темпоритму, приближением к автору и читателю, предвещающим смысловую кульминацию — встречу в финале. «Шаги командора» — так называл Лозовский этот прием, довольно редкий и в советской публицистике, а сейчас и вовсе забытый.
«Дай руку мне. О, тяжело пожатье каменной твоей десницы!..» Все было хорошо.
Кроме одного. Кроме того, что некому сказать:
— Ну вот, а боялся, что не получится. Все получится. Если долго мучиться.
Ладно. На чем мы остановились? Кольцов вернулся в Москву и возглавил Государственную топливную компанию.
«Перед ГТК была поставлена задача: выстроить „нефтяную вертикаль“, навести порядок в нефтяном хозяйстве России, связать нефтедобытчиков, которые не знают, куда девать нефть и продают ее по бросовым ценам, и нефтепереработчиков, у которых простаивают мощности из-за недостатка сырья. Даже при прежних объемах нефтедобычи прибыль многократно увеличится за счет того, что за границу пойдет не сырая нефть, а бензин и дизельное топливо.
Эти идеи были созвучны Кольцову. Он принялся за работу с присущей ему целеустремленностью. Но уже через год подал в отставку.
О причинах он говорит так:
— Чиновник всегда работает на себя. Даже когда работает на государство. В советские времена чиновник держался за должность, она обеспечивала ему комфортный уровень жизни и персональную пенсию в старости. Российский чиновник не верит в прочность своего положения. У него принципиально другая задача: по максимуму использовать все свои возможности, потому что завтра их не будет. Он рвет все, что может урвать. Я не мог так работать, мне это было не интересно…»
А теперь спросить бы, подумал Лозовский: неужели он ничего не урвал?
«— Геннадий Сергеевич, читатели „Российского курьера“ народ многоопытный, вряд ли они поверят, что за год пребывания во власти вы никак своим положением не воспользовались.
— Воспользовался, — отвечает Кольцов. — Первое: я увидел механику власти изнутри. Это бесценный опыт. Второе: вместе со мной ушли высококвалифицированные специалисты. Они составили костяк моей новой команды…»
«Здесь обязательно нужно добавить:
Они разделяли мои взгляды. Им, как и мне…»
В вокзальных громкоговорителях прогремела музыкальная заставка, мелодичный женский голос что-то сообщил по-татарски.
Потом повторил по-английски, с татарским акцентом. И наконец по-русски:
— Граждане пассажиры, в нашем аэропорту произвел промежуточную посадку самолет, следующий рейсом Иркутск — Санкт-Петербург. Аэропорт «Пулково» закрыт по метеусловиям Санкт-Петербурга на два часа. Повторяю…
Начинается. На два часа, потом еще на два часа и еще на два часа. Милая традиция «Аэрофлота». Синоптики могли уверенно прогнозировать непогоду на сутки, но рейсы задерживались только на два часа. Чтобы пассажиры не расслаблялись.
Лозовский обреченно вздохнул и откупорил банку «Туборга».
«…Им, как и мне, была глубоко чужда атмосфера ГТК, где приходилось заниматься не делом, а подковерной грызней за ресурсы. Они, как и я, понимали, что выстроить вертикаль и навести порядок на нефтяном рынке России чиновники не смогут, так как они заинтересованы не в порядке, а в хаосе.
Эта задача под силам только частному капиталу».
Хватит, Коля. Пора возвращаться к Христичу, пока читатель его не забыл.
«Но вернемся в Монреаль, в Гринфилд-Парк, по аллеям которого ходила странная пара, всецело поглощенная разговором: высокий седовласый красавец со смуглым высокомерным лицом, с громким голосом и размашистыми жестами, и невысокий сдержанный человек неприметной наружности, лицо которого лишь при внимательном рассмотрении обнаруживало целеустремленность и волю…»
«Николай Степанович! В Вашем изложении я выгляжу прямо как президент Путин. Не нужно этого. Напишите просто: ходили и разговаривали. Важно — о чем».
«Вспоминая о том разговоре, Кольцов отмечает, что Борис Федорович Христич напомнил ему старого князя Болконского из „Войны и мира“, который в своей деревне следил за всеми событиями и разбирался в политике лучше петербургского высшего света. Он сразу воспринял идею о необходимости создания „нефтяной вертикали“, но, будучи человеком советской закалки, резко воспротивился главной мысли Кольцова: о том, что эта вертикаль может быть выстроена только частными предпринимателями. Тут-то Кольцову и пригодился его опыт работы в Государственной топливной компании. Он раскрыл перед Христичем механизм принятия многих правительственных решений, которые вызывали у Бориса Федоровича тяжелое недоумение и возмущение своей нелогичностью и непродуманностью. Они были нелогичны и непродуманны с точки зрения государственных интересов, но очень продуманы и логичны с позиции государственных чиновников…»
— Внимание! В нашем аэропорту произвел посадку самолет, выполняющий рейс Омск — Москва…
«Через три месяца после этого разговора в Гринфилд-Парке Монреаля Борис Федорович Христич прилетел в Тюмень и дал пресс-конференцию для тюменских журналистов. Его спросили:
— Почему вы вернулись в Россию?
Он ответил:
— Не к лицу мужчине быть примаком в чужом богатом доме.
Мужчина должен быть хозяином в своем доме. Я вернулся в свой дом.
После этого он не встречался с журналистами. Ему некогда было тратить время на разговоры. Он работал…»
«Николай Степанович! Уже пора сказать о главном. В настоящее время суточный дебит скважин „Нюда-нефти“ в три раза превышает средние показатели по всей Тюмени. Эту цифру нужно обязательно указать и подчеркнуть, что это заслуга Христича, который наконец-то получил возможность вести дело так, как считал правильным. Для наглядности можно привести динамику налоговых отчислений в бюджет. Три года назад, когда Борис Федорович возглавил компанию, „Нюда-нефть“ платила не более миллиона долларов налогов в год. Сейчас в бюджет отчисляется свыше полутора миллионов долларов в квартал…»
Первую банку «Туборга» Лозовский приговорил в том относительном комфорте, который только возможен в промежуточном порту в нелетную погоду: было где сидеть, было что пить и было чем заняться. Вторую банку прикончил наспех и без всякого удовольствия в углу зала ожидания, так как кресло пришлось уступить женщине с ребенком, пассажирке омского рейса. Из трех условий комфорта осталось только одно — очерк Степанова.
Давай, Коля. Теперь можно еще немного о Кольцове и выходи на финал.
«Я продолжаю разговор с президентом ОАО „Союз“ Геннадием Сергеевичем Кольцовым в его тюменском особняке.
— По данным журнала „Эксперт“ вы являетесь одним из ста самых богатых людей России. Как чувствует себя сегодня богатый человек в России?
— Не понимаю вопроса, — отвечает Кольцов.
— Вы думаете о деньгах?
— Постоянно.
— Вы хотите сказать, что вам не хватает денег?
— Постоянно.
— А теперь я не понимаю вас.
— Мы говорим о разных деньгах. Сейчас мне нужно триста девяносто миллионов долларов. Девяносто миллионов я наскребу, а триста придется где-то искать. Мы купили контрольный пакет акций очень крупного нефтеперерабатывающего завода. Эти деньги нужно вложить в его реконструкцию. Таким образом будет реализована очень важная часть нашей программы…»
«Николай Степанович, этот разговор вычеркните. Мне не хотелось бы раньше времени раскрывать наши планы».
«— Можно ли сказать, что ваша программа — возрождение Самотлора?
— Нет. Моя программа — возрождение России.
— Вы верите в ее реальность?
— Наш капитал — не деньги. Наш капитал — люди. И молодые талантливые менеджеры. И генералы „нефтянки“ — такие как Борис Федорович Христич. С ними реально осуществление любых планов…»
— Внимание, прослушайте объявление. Совершил посадку самолет Ил-86, следующий по маршруту Хабаровск — Москва.
Вылеты самолетов в Москву и Санкт-Петербург задерживаются ориентировочно на два часа по метеусловиям аэропортов прибытия…
Тюменский, красноярский и омский рейсы аэровокзал Казани, хоть и с натугой, вместил. Триста пассажиров хабаровского рейса — это был уже перебор. Аэровокзал превратился в битком набитый троллейбус в час пик с той лишь разницей, что он никуда не ехал, и никто не знал, сколько придется ждать. Весь северо-запад затянул циклон, открыты были только Украина и юг.
Лозовский протиснулся к телефонным будкам, чтобы позвонить домой и предупредить, что задерживается, но не тут-то было: к автоматам не подступиться, к тому же почтовое отделение, где продавали карточки, закрылось по причине окончания рабочего дня. Обладатели мобильников звонили, отвернувшись от всех, будто ели украдкой, и тут же прятали трубки. Было ясно, что не дадут позвонить даже за деньги, потому что аккумуляторы на исходе, а сколько раз еще придется звонить — неизвестно.
В Казани Лозовскому приходилось бывать, он помнил, что аэропорт не очень далеко от города, а там наверняка открыт переговорный пункт. За час с небольшим вполне можно обернуться. Лозовский выбрался из зала ожидания и направился к стоянке такси.
Машин было полно, но Лозовский, поколебавшись, отказался от своего намерения. Вдруг откроют Москву, потом сразу закроют и кукуй здесь до морковкина заговенья. Однажды такое с ним уже было — зимой в Норильске. За полтора часа езды на электричке от города до аэропорта «Алыкель» он истомился от жажды после многочисленных посошков на дорожку и первым делом рванул в буфет. Пока стоял в очереди, а потом оглушал бутыль фанты, его рейс выпихнули, порт закрылся, и он просидел в Алыкели восемнадцать часов. И все восемнадцать часов костерил себя всеми словами, какие знал, и даже изобрел новое слово «размудяй».
Ночь была ясная, морозная, звездная. У входа в аэровокзал топтались, скрипя снегом, и мрачно курили пассажиры, вышибленные непогодой из привычного течения жизни, звонили по мобильным телефонам раздраженными, скрипучими, как снег, голосами. Один, довольно молодой, упакованный в лисью доху, красный мохеровый шарф и норковую шапку, звонил каждые три минуты, потом закуривал, держа сигарету как бы в горсти, смотрел на часы, бросал недокуренную сигарету и снова доставал мобильник. По золотому перстню с печаткой на короткопалой руке и мелькавшим в его текстах «козлам вонючим» Лозовский понял, что с этим крутым мэном можно договориться. Только действовать нужно наверняка.
Дождавшись очередной паузы, он положил руку ему на плечо и доверительно сказал:
— Братан, спорю на тридцать баксов, что у тебя есть мобила.
— Допустим, — недружелюбно сказал братан.
— Спорю на тридцать баксов, что ты не дашь мне позвонить.
— За базар отвечаешь?
— Без проблем.
— Забито. Звони.
Лозовский набрал свой домашний номер — занято.
Домашний Тюрина — длинные гудки. Снова домашний — занято.
Все ясно, кто-то из ребят сидит в Интернете. У старшего сессия, ответственная — третий курс. Лозовский предупредил: «Отчислят — загремишь в армию. Отмазывать я тебя не буду, учти». Он постарался быть убедительным, хотя в глубине души знал, что будет отмазывать, задействует все свои связи. Если не совсем от армии, то по крайней мере от службы в Чечне. Это вполне согласовывалось с его убеждением: если государство не может защитить гражданина, то гражданин имеет право всеми доступными средствами защищаться сам. В том числе и от самого государства.
Так что старшему не до развлечений. А у младшего зимние каникулы, счастливое время — десятый класс. Вот он и сидит в сети. Путешествует по порносайтам, засранец. Лозовский обругал сына, хотя обругать следовало себя. В доме была выделенная линия, давно нужно было подключиться. Но у Лозовского все руки не доходили оформить договор. Вот теперь и слушай всю ночь короткие гудки, размудяй.
Но все-таки повезло — ответил мобильник Тюрина.
— Привет, Петрович, — обрадовался Лозовский. — Сделай одолжение: дозвонись моим. Скажи, что задержусь. Может, до утра. Я сижу в Казани.
— Знаю.
— Откуда?
— Я в Шереметьеве. Передо мной справочное табло.
— Что ты там делаешь? — удивился Лозовский.
— Жду тебя.
— Зачем?
— Соскучился.
— Понял. Есть новости?
— Есть. Мы были правы, за всем этим стоит Кольцов.
— Откуда узнал?
— Расколол Шинкарева.
— Ты расколол Стаса? — восхитился Лозовский. — Петрович, я всегда говорил: умения не пропьешь. Что это было — кипятильник в жопу? Или хватило утюга?
— Не болтай. Прилетишь, расскажу. Что у тебя?
— Кое-что есть. При вскрытии в желудке обнаружили алкоголь.
— Твою мать. Ладно, разберемся. Хорошо, что ты позвонил. Тебя со страшной силой домогается Эдуард Рыжов. Знаешь такого?
— Знаю. Наш человек в Тюмени.
— Он нашел адрес. Чей — не сказал. Записать есть чем?
— Нет.
— Запоминай: станица Должанская, улица Новая, четыре. Это на Азовском море, недалеко от Ейска. Он предупредил: адрес старый, но вроде верный. Должанская, Новая, четыре. Запомнил?
— Да. Вот что, Петрович, скажи моим, что я задержусь не до утра, а на день-два, как получится.
— Куда ты собрался?
— При встрече… — Лозовский хотел сказать «расскажу», но заметил, что к разговору с интересом прислушивается крутой мэн, и сказал: — Перетрем. Больше не могу говорить. Позвоню позже.
Он вернул мобильник хозяину:
— Спасибо, братан, выручил.
— Москвич? — поинтересовался тот.
— Ну.
— А работаете, как курганские, — неодобрительно проговорил мэн. — Есть же скополамин, пентанол, да мало ли. А вы все утюг, кипятило в жопу! Не эстетично, если ты понимаешь, что я этим хочу сказать.
— Зато надежно, — возразил Лозовский и полез за деньгами.
— Не, со своих не беру, — отказался мэн. — Если и со своих брать, в этой блядской стране вообще невозможно будет работать. Ты вникни, у меня стрелка забита, а они — циклон! Козлы вонючие!
— Фильтруй базар, братан, — предостерег Лозовский. — Отвечать за него придется сам знаешь где.
— Где?
— Там, откуда повелевают циклонами.
Лозовский указал на небо и поспешил в аэровокзал, мобилизуя на ходу все свои знания географии, чтобы понять, как самым коротким путем добраться до Азовского моря, на берегу которого стоит город Ейск, недалеко от которого находится станица Должанская, в которой есть улица Новая, на которой в доме номер четыре живет Борис Федорович Христич — человек, который может знать, почему убили журналиста Степанова.
Очерк Степанова Лозовский дочитывал уже в самолете, летевшем в Ростов.
«Пока Борис Федорович переодевается и отдает срочные распоряжения, я жду его в его кабинете. Стены кабинета из свежего теса. У двери — два десятка гвоздей. Гвозди крупные, „двухсотки“, способные выдерживать тяжесть овчинных полушубков, в которых приезжают на совещания начальники участков и мастера. Спинки стульев в конце длинного, сколоченного из досок стола, захватаны черным — здесь садятся те, кого срочно вызвали с промыслов.
Ведерный чайник на широком подоконнике, электробритва, груда эмалированных кружек, пачки чая и рафинада, россыпь сухарей, банки говяжьей тушенки — следы экспедиционного быта, с привычкой к которому геологи не расстаются даже после окончания полевого сезона, в период камеральных работ. Едва продрав глаза и примчавшись в контору, они только тут расслабляются, начинают бриться, завтракать, распивать чаи. И лишь после этого приступают к работе. Для Бориса Федоровича Христича все экспедиции давно в прошлом, но старыми привычками он дорожит.
Над его письменным столом — кусок ватмана со словами, которые стали формулой всей его жизни:
„Если трудности кажутся непреодолимыми, значит близок успех“.
Сейчас он войдет. И я уже знаю главный вопрос, который ему задам:
— Борис Федорович, вы счастливый человек?..»
Из Казани Лозовский вылетел ночью. В Ростов прилетел ночью. И даже после двух часов езды на «Жигулях» сначала по оживленной автостраде от Ростова до Староминской, а потом по пустынным местным шоссе с мокрым асфальтом, все еще была ночь. Казалось, что разница в поясном времени между Тюменью и Ростовом удлинила ночь не на два часа, а до бесконечности, соразмерной огромным плоским пространствам черной степи. Они разматывались и разматывались в дальнем свете фар нескончаемым свитком, рождая ощущение затерянности во времени и в бездонной ночи.
— У вас тут хоть когда-нибудь рассветает? — спросил Лозовский водителя «Жигулей», который подрядился отвезти его в станицу Должанскую.
— Та! — отозвался тот универсальным, как северное «ну», южнорусским междометием, которое могло означать и «да», и «нет», и еще много чего и одновременно выражало отношение к предмету разговора, по большей части равнодушное или даже пренебрежительное. — Бывает. Но поздно.
— Мы не заблудились?
— Та! Сейчас будет Вольное, а там скоро.
— Рассвет?
— Поворот на Должанку.
И снова потянулась ночная степь.
Водителю было лет сорок, машину он вел уверенно, хотя профессионалом не был и извозом занимался от случая к случаю. Лозовский определил это по тому, что в Ростове он не шустрил в толпе таксистов и частников, навязчиво предлагавших прилетевшим пассажирам тачку и ломивших цены в зависимости не от расстояния, а от лоховатости клиента. Один, прозрев в Лозовском по пыжиковой шапке и фирменной «аляске» богатого северного буратину и узнав, куда ему ехать, сходу объявил пятьсот баксов и никак не хотел отставать, горячо убеждая клиента, что цена божеская. От Ростова до Ейска сто семьдесят километров, а там еще километров тридцать — двести кэмэ туда, двести обратно: «Что ты, командир, вникни! Дешевле только даром!» Деньги у Лозовского были, но как человек, знающим им цену, он не любил платить лишнего, тем более «прописанному» на вокзалах и в аэропортах шакалью, монополизировавшему этот бизнес еще с советских времен. Он вышел на привокзальную площадь и сразу нашел того, кто ему был нужен: возле стоявшей в стороне синей «шестерки» прохаживался уныло-интеллигентного вида водитель в китайском пуховике, безразлично поигрывая ключами от машины.
В ту пору, когда Лозовскому приходилось подхалтуривать на «копейке» и его заносило во Внуково или в Домодедово, он никогда сам не ловил клиентов.
Это было опасно — могли проколоть колеса, а то и садануть монтировкой по лобовому стеклу. Но и гнать в Москву порожняком не хотелось. Он ставил «копейку» неподалеку от остановки автобусов-экспрессов и торчал возле нее с видом человека, который приехал встретить знакомого, но не встретил, и теперь думает, уезжать ему или еще подождать. Ночью автобусы ходили редко, обязательно находился клиент, который и переплачивать не любил, и ждать не хотел. На вопрос «Сколько?» Лозовский отвечал: «А сколько не жалко». И редко когда прогадывал.
— Не ближний свет, — оценил заказ Лозовского водитель «шестерки». — В какие башли рассчитываете уложиться?
— В двести баксов. И четыреста рублей за бензин. Подписываешься?
Водитель усмехнулся:
— Он спрашивает. Чтоб мне так на работе платили. Поехали.
Куртины мокрого снега за обочинами сменялись голой землей, наплывали спящие станицы, чернели в отдалении от дороги спящие фермы. Ни звука, ни огонька в смутно белеющих хатах, только редкие сиротливые фонари раскачивались на столбах под тяжелыми порывами ветра.
Промелькнул дорожный указатель, остался в стороне то ли хутор, то ли выселки с первыми желтыми огнями в домах.
— Вольное, — проговорил водитель. — Вольное-то вольное, да жизнью недовольное.
Ветер усилился, чернота ночи разбавилась серым. К привычному гулу двигателя все явственнее примешивался какой-то наружный давящий шум, создававший ощущение глухоты. Он шел спереди, где степь вздымалась грязной стеной и превращалась в низкие мутные облака, стремительно летящие навстречу машине и тяжело плюющие водой в лобовое стекло.
Грязная стена была песчаным мелководьем Азовского моря, вздыбленным накатывающими на берег валами, яростными в стремлении встретить на пути препятствие и разбить его, разнести, смести. Но препятствий не было, валы иссякали мутной шипящей пеной и стекали в море, откуда шли новые и новые массы грязной воды под свирепым напором ветра.
— Бора, — сказал водитель. — От Новороссийска протягивает. Норд-ост. Это ветер такой, а не то, о чем ты подумал. Дожили, а? Что ни скажи — все про беду. О чем он там себе думает?
— Кто?
— Президент!
— Чем тебе не угодил президент?
— Та! От него зверств ждали, а он чижика съел.
«Учитель литературы», — понял Лозовский. А кто еще в наше время может цитировать Салтыкова-Щедрина? Но спрашивать не стал, чтобы не втягиваться в разговор, который неизбежно вывернет на политику. Ему не хотелось говорить о политике. Ему не хотелось говорить ни о чем. Ему даже думать ни о чем не хотелось.
Но не думать не получалось.
Тюрин сказал: «За всем этим стоит Кольцов». В расчете на то, что через несколько часов он увидит Тюрина и узнает все в подробностях, Лозовский не стал уточнять по телефону, за чем «всем этим». Это было и так ясно. Вся интрига вокруг «Нюда-нефти», в которой, как можно было понять из слов Тюрина, оказался задействован Стас Шинкарев, интересовала Лозовского лишь в связи с убийством Степанова. И только.
У Лозовского сложилось впечатление, что прямого отношения к убийству журналиста Кольцов не имел. Оно вызывало у него нескрываемое раздражение, так как нарушало его планы. И главное — оно было не в его интересах. Но и случайностью здесь не пахло. Бывают счастливые случайности. Несчастливых случайностей не бывает.
Молодой тюменский журналист Эдуард Рыжов был прав: во всей этой истории самым непонятным было то, что для убийства Степанова не было никакого мотива. Он не искал компромат, он собирал материал для положительного очерка о фирме Кольцова. Для положительного. За это не убивают.
А убийство было. Преднамеренное. Просчитанное. В небольших вахтовых поселках, таких как Нюда, где все на виду, не инсценируешь ни разбойного нападения, ни случайного дорожно-транспортного происшествия. Не спишешь смерть журналиста и на обкуренных наркоманов. Оставался только один вариант: «Напился, подрался, заблудился в пурге, замерз». Картина привычная, воспринимаемая сразу и без сомнений. Так, вероятно, воспринял ее следователь районной прокуратуры. Так воспринял ее начальник Тюменского УВД. Да и у самого Лозовского она не вызвала бы никаких вопросов, если бы он не знал Колю Степанова.
Кто-то не хотел, чтобы о фирме Кольцова появился положительный очерк в авторитетном среди деловых людей «Российском курьере»?
Лозовский сразу отверг этот вариант, который подсунуло ему его воображение, изощренное криминально-шпионскими сериалами и литературным попкорном. Он не раз проводил собственные расследования, изучал уголовные дела, участвовал в работе оперативно-следственных групп и давно понял то, что было аксиомой для всех опытных следователей и оперативников. В жизни все просто. В любом умышленном убийстве всегда есть мотив. Рожденный обстоятельствами жизни.
Простой. Чаще всего — бабки.
Был мотив и в убийстве Степанова. Простой. Лежащий на поверхности. Лозовский вдруг представил, как он поразится, когда узнает этот мотив. Поразится тому, насколько он прост. Если узнает. А он узнает. Он не успокоится, пока не узнает. Иначе он будет ненавидеть себя до конца жизни.
«Он вас любил, Володя, он вас любил».
Тревожно, сумрачно, стесненно было в природе. Сумрачно, стесненно было у Лозовского на душе. Ехать бы и ехать. Ехать, ехать и ехать. Ни о чем не говорить. Ни о чем не думать. И возникло странное ощущение, что все это с ним уже было — затерянность в огромных пространствах предрассветной земли, стесненность в душе и предчувствие надвигающихся перемен, вызванных не внешними обстоятельствами, а исчерпанностью прошлой жизни.
Было это с ним. И он хорошо помнил когда: в один из последних августовских дней 91-го года, когда стало окончательно ясно, что ГКЧП приказал долго жить.
Было так: во втором часу ночи он вдруг, совершенно неожиданно для себя, натянул плащ, сунул в карман бумажник и вышел из своей не вполне еще обжитой квартиры в Кузьминках, купленной с первых больших денег от «Посредника».
Забрал на платной стоянке серебристый «Мерседес-280 SL», объехал по кольцевой Москву и свернул на Ленинградское шоссе, по которому отходили к местам постоянной дислокации последние колонны бронетехники, не востребованной в ходе путча. И лишь когда позади остались Химки и повороты на Шереметьево-2 и Шереметьево-1, а в перекрестье фирменной мерседесовской звезды на капоте стремительно полетел навстречу асфальт ночного шоссе, Лозовский окончательно понял, что он едет. Едет он. И уже не остановится, не развернется. Он сделает то, что порывался сделать не раз, но всякий раз останавливал себя, ощущая нехватку внутренней убежденности. Но теперь сделает. Потому что если не сделает сейчас, не сделает никогда.
В Ленинград он едет, вот куда. В город, название которого всегда отзывалось в нем легкой, желанной болью — той болью, какой отзывается недолеченный зуб, когда трогаешь его языком. Теплой болью всегда отзывалось в его сердце название этого города, Петра творенья, потому что в нем жила та, кому он был обязан всем хорошим в себе, как Горький книгам.
Альбина.
Алька.
Имя твое, халва Шираза.
В угловом доме на Анниковом проспекте она жила. Лозовский хорошо представлял себе этот дом, хотя ни разу не видел: старинный, с лепниной, как и все дома в районе Аничкова моста с зелеными от вечной сырости бронзовыми конями. Просторный подъезд с истертыми мраморными ступеньками, медленный лифт, высокие дубовые двери, из-за которых еле слышно, как бы издалека, донесется тиликанье входного звонка.
Она выйдет. Он скажет:
— Оденься и спустись вниз.
Он отвезет ее на набережную, где Невы державное теченье, береговой ее гранит, и там, в виду разведенных мостов и золотого шпиля Петропавловской крепости, на котором одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса, возьмет ее руки в свои и скажет…
Что он скажет?
Он скажет:
— Чувства, как и вино, нельзя выдерживать слишком долго.
Вино превращается в уксус. Чувства — в старую бумагу. Я должен был сказать тебе это раньше. Но не мог. Теперь говорю.
Нет. Слишком заумно. И непонятно. Можно подумать, что он предлагает ей выпить.
Вот что он скажет:
— Хватит нам болтаться вдалеке друг от друга. Мы и так болтаемся уже пятнадцать лет.
«Болтаться». Болтается говно в проруби.
— Мы не дети, нам по тридцать три года…
Тоже не годится. Женщинам не напоминают о возрасте.
Разве что в восемнадцать лет. Но не в тридцать три. Это для мужчины тридцать три года — еще. А для женщины тридцать три — уже.
Лучше так:
— Пятнадцать лет назад, на платформе электрички в Наро-Фоминске, провожая меня в армию, ты сказала, что будешь ждать меня. И вот, я вернулся.
И тоже не то. Потому что неправда. Да, на пригородной платформе Наро-Фоминска за минуту до отправления электрички в Москву он спросил, будет ли она его ждать. Она сказала: «Да, буду». Но и он, когда спрашивал, и она, когда отвечала, оба знали, что эти слова содержат не буквальный их смысл, а нечто совсем другое. Утешение — вот что это было. Он привычно балагурил, ерничал, но на душе у него было неспокойно, он нуждался в утешении, потому что его ждали два года армейской службы, необходимый жизненный перевал. И она понимала, что ему нужны утешение и надежда. Его волнение передалось и ей, она сказала: «Да, да! Я буду тебя ждать!» — потянулась, неловко поцеловала его в подбородок и тут же отступила из его рук, чтобы не перейти границу, за которой доброжелательство превращалось в ложь.
— Двери закрываются, следующая остановка…
Двери электрички закрылись, он уехал.
Под колесами «Мерседеса» прогремели стыки понтонного моста через Волгу возле Калинина, пахнуло теплой волжской водой. Пошли деревни в красных рябинах. До Ленинграда оставалось четыреста километров, потом триста. А Лозовский все никак не мог решить, что он скажет.
И тогда по неистребимой, уже въевшейся в него профессиональной привычке он сделал то, что всегда делал перед тем, как начать очерк или статью — представил себе очерк в самом общем виде, разделил задачу на две части.
Часть первая: факты. Что нужно сказать и что он хочет сказать. Часть вторая: как сказать.
Он словно бы набрасывал очерк о себе, видел себя со стороны. И думал о себе в третьем лице — «он».
Он познакомился с ней в приемной комиссии МГУ в величественной высотке на Ленинский горах. Он — тощий долговязый белобрысый вьюнош в лучшем своем (и единственном), тщательно отутюженном темном костюме, слишком жарком для летней Москвы, в нейлоновой рубашке с галстуком на резинке. Никакой — как только-только начавшая обретать очертания фотография в ванночке с проявителем.
Она — тоже никакая еще, но чуть дольше пролежавшая в проявителе. В туфлях без каблука, в сером, школьного покроя платье с отложным воротником, выдававшей в ней, как и его галстук на резинке, провинциалку. С черными волосами до плеч, с большими серо-зелеными глазами на смуглом лице, со смесью подростковой открытости и женской уже, женственной затаенности в длинных, затеняющих глаза ресницах и низком голосе, словно бы доверительном.
Оба были провинциалами, он из поселка под Краснодаром, она из военного городка под Астраханью, где ее отец служил командиром части, а мать преподавала химию в школе. Оба поступали на химфак и оба, как сразу выяснилось и страшно обоих развеселило, по одной и той же причине: химия — это солидно, далеко простирает она руки свои в дела человеческие. Оба никого не знали в Москве и невольно потянулись друг к другу, как земляки, случайно встретившиеся на чужбине. Обоих ошеломила, ослепила, восхитила Москва, оба сразу поняли, что хотят жить в Москве, всегда, всю жизнь, а если не всегда, то хотя бы пять студенческих лет.
Она очень боялась, что не поступит, твердила, что ни за что не поступит, а поступят свои, по блату, они — и ревниво показывала на абитуриентов-москвичей, девушек в вызывающих мини-юбках и ребят в джинсах и замшевых куртках, подъезжавших к МГУ с родителями на «Волгах» и «Жигулях».
Она уже знала, что будет делать, если не поступит: устроится по лимиту на стройку, будет работать и ходить на подготовительные курсы, а потом все равно поступит. Он почти наверняка знал, что не поступит. На журналистику брали тех, у кого уже был опыт газетной работы, а у него никакого опыта не было.
Больше всего ее страшил экзамен по химии. В аттестате у нее стояла пятерка, но ее натянули, из-за матери. В его аттестате пятерка по химии была без натяжки, отец спрашивал с него строже, чем с других, проявляя принципиальность. Так что химию Лозовский знал. К экзамену они готовились вместе, хотя он уже переправил документы на факультет журналистики, и химия была ему ни к чему. Она получила пять баллов. И так сияли ее глаза, так сияли.
— Стой здесь, никуда не уходи, жди, — велела она ему перед каждым экзаменом. — Думай обо мне, ругай меня. От тебя везет.
И он стоял, ждал, постигая странную науку быть счастливым от того, что делаешь счастливым другого.
Она поступила. Он не поступил. Как и всех первокурсников, ее отправили на картошку под Наро-Фоминск. Он побродил по опустевшей Москве и пошел в военкомат. Он не хотел, чтобы она видела его в команде призывников, похожих на уголовников. Накануне того дня, когда ему надлежало явиться на призывной пункт, имея при себе то да се и предметы личного туалета, он поехал в Наро-Фоминск. Он спросил, будет ли она его ждать. Она сказала: «Да, буду».
Двери электрички закрылись, он уехал.
С этого дня все, что он делал в жизни, он оценивал как бы ее глазами. И то, что считал своим достижением, под ее взглядом истаивало, превращалось в грязную лужицу, как снег под лучами солнца. Она с самого начала не понимала, почему он хочет стать журналистом. Он тоже не понимал, но к цели своей двигался упорно, используя любую возможность приближения к ней.
В армии он писал заметки в окружную многотиражку «На посту», чтобы потом представить их в приемную комиссию журфака, и письма молодых защитников Родины девушкам, чтобы набить руку. В заметках живая жизнь как бы закатывалась асфальтом, в письмах бурлила, как камчатский гейзер.
Занятие это, начатое хохмы ради, неожиданно сделало рядового Лозовского очень уважаемым человеком в части и сильно облегчило тяготы армейской службы. Очередь к нему занимали за месяц. Чтобы не повторяться, он разработал целую систему. Сначала подробно расспрашивал клиента, откуда он, кто она, какая она, что у них было (часто не было ничего), потом подбирал подходящую к случаю типовую схему и насыщал ее конкретикой.
«Когда я веду по головокружительному горному серпантину мой „Ураган“ („Урал“, „КАМАЗ“) и вровень со мной парят орлы, а за спиной двадцать тонн тротила, готового взорваться от каждого толчка, я думаю о тебе, любимая (Катя, Галя, Валя, Надя), я вспоминаю твои глаза (синие, черные, карие, зеленые), твои руки (нежные, ласковые, белые, смуглые)…»
«Когда я стою в ночном карауле, сжимая в руках верный автомат Калашникова…»
«Когда я бегу по боевой тревоге в ночную тьму, не зная, где встретит меня пуля нарушителя государственной границы…»
Идеи типовых схем он заимствовал из популярных шлягеров. Очень хорошо проходили «На тебе сошелся клином белый свет», «Песня первой любви в душе до сих пор жива» и трансвестированное «Если я тебя придумал, стань такой, как я хочу». Когда Лозовский был в ударе, изобретал свое. Иногда получалось недурно. «Ты приходишь ко мне по ночам». Клише пользовалось очень большим успехом, потому что позволяло вводить легкие элементы эротики.
Сначала Лозовский писал письма в казарме, потом старшина уступил ему свою каптерку и притащил из штаба списанную пишущую машинку «Москва». Он же следил за очередью и получал гонорар в виде сигарет и выпивки, которые честно делил на две почти равные части. С машинкой дело пошло быстрей.
Лозовский оставлял себе копии, чтобы оптимизировать творческий процесс. И, как выяснилось, очень правильно делал. Слух о его деятельности дошел до политотдела. Лозовского вызвал замполит роты, хмурый капитан, очень пьющий, долго читал письма, а потом вдруг сказал:
— А моей суке можешь написать? Вот так же, так, чтобы ее, суку, до печенок пробрало!
— А что у вас было? — осторожно поинтересовался Лозовский. — Мне нужно войти в материал.
— Да что было! — мрачно ответил капитан. — Что и у всех!
Он пил, она гуляла. Пять лет в разводе, по дочери очень скучает, да и по ней, суке, тоже. Вот и все, что было.
«Вот и все, что было, вот и все, что было, ты как хочешь это назови, — прозвучал в сознании Лозовского модный шлягер. — Для кого-то просто летная погода, для кого-то проводы любви».
Не подходит. А что подходит? Тяжелый случай.
Но он все-таки родил идею письма: «Я вернусь, Пенелопа».
Про Одиссея замполит краем уха слышал, а про Пенелопу нет.
Пришлось рассказать ему все своими словами. То, что Пенелопа не узнала вернувшегося после долгих странствий мужа, капитан воспринял недоверчиво, зато ему очень понравилось, что Одиссей перебил женихов.
— Всех? — заинтересованно уточнил он.
— Почти всех, — уклончиво ответил Лозовский, так как сам не очень хорошо помнил, чем это дело у Одиссея закончилось. — Остальные разбежались.
— Годится, — одобрил замполит. — Пиши, а я схожу за бутылкой.
Это было лучшее сочинение Лозовского, он даже пожалел, что его нельзя тиражировать по причине сугубой индивидуальности заказа. И эффект был поразительный: получив письмо, жена прилетела к ошалевшему замполиту. И хотя все кончилось тем, что капитан на радостях запил и жена тут же улетела, известность Лозовского превратилась в славу.
Перебирая копии писем, он иногда задумывался над тем, что, собственно, это такое. Не хохма, это он уже понимал. Он понимал, что нечаянно прикоснулся к чему-то огромному, странному, к тому, что составляет существо жизни. К чему? Этого он очень долго понять не мог.
Только спустя много лет он нашел ответ на этот вопрос — в Чечне, на военном аэродроме в Ханкале, в начале второй чеченской войны. Лозовский добился разрешения участвовать в боевом вылете фронтовых бомбардировщиков Су-24. Один самолет был сбит «стингером». Летчики погибли. Командир полка показал Лозовскому письмо, которое второй пилот, двадцатидвухлетний старший лейтенант, не успел дописать:
«Всякий раз, когда я выхожу на цель и бросаю машину в пике, я вспоминаю тебя, любимая».
«Мы дышим воздухом любви, —
так начал Лозовский свой репортаж из Ханкалы, —
как ни странно это звучит здесь, в Чечне, где все пропитано ненавистью. Мы дышим воздухом любви, потому что ничем другим человек не может дышать».
Океан любви, ноосфера, без которой жизнь невозможна, как без кислорода, — вот с чем он соприкоснулся, сидя в каптерке за раздолбанной пишущей машинкой «Москва».
Альбине он писал совсем другие письма, ля-ля-тополя, поддерживая принятый между ними тон легких, ни к чему не обязывающих отношений. Этому правилу он изменил только один раз, когда узнал из письма однокурсницы Альбины, с которой познакомился во время вступительных экзаменов, что у Альбины роман с Гариком Баранцевым, сыном ленинградского академика, генерального конструктора подводных лодок.
«Но ей ничего не обломится, так как его родители, особенно маман, категорически против».
Он спросил, правда ли это. Она ответила неожиданно быстро, гневно:
«Зачем ты об этом спрашиваешь? Зачем тебе эти грязные сплетни? Да, я люблю его, я думаю о нем каждый час, каждую минуту, все 8620 секунд в сутки. И мне нет никакого дела до его родителей».
Он получил письмо на поселковой почте вместе с письмами своей роты. Тут же прочитал. Перемножил в столбик 24 часа на 60 минут и еще на 60 секунд.
Получилось 8640 секунд. Значит, двадцать секунд в сутки она думает не о сыне академика. А о ком?
Он разорвал письмо, выбросил в урну и бросил курить, чтобы твердо знать, от чего ему так хреново.
На ее письмо он твердо решил не отвечать. Но вдруг ответил — избранными, самыми душещипательными местами из солдатских писем:
«Когда я веду свой „Ураган“ по серпантину высокогорной трассы и вровень со мной парят орлы…»
А закончил пассажем, тоже как бы взятым из тех же писем:
«Ты обещала меня ждать. Ты будешь ждать меня всю жизнь. Я — лучшее, что было у тебя в жизни. Всю жизнь ты будешь помнить обо мне, потому что со мной ты всегда была гордой и чистой, не тронутой никакой житейской грязью».
Она ответила:
«Не думай обо мне плохо. Помни обо мне. От тебя везет».
Нашла о чем просить. А то он мог не помнить о ней.
Через три года, когда он вернулся в Москву, исполнив гражданский долг и заработав в редакции «Ангренской правды» необходимый для поступления в МГУ журналистский стаж, все изменилось — словно бы обесцветилось, поскучнело. Она жила своей жизнью. Ему тоже пришлось думать о том, как жить. Не в смысле философском, а в смысле практическом — как прожить на стипендию в двадцать два рубля. Отец, принципиально не одобривший его измену химии в пользу щелкоперства, помогать из принципа отказался. Мать помогала, но брать у нее деньги было неловко, стыдно. Сначала он разгружал ночами вагоны с цементом на станции Москва-товарная, зарабатывал по пятнадцать рублей за смену, но потом на лекциях беспробудно спал. Стал писать заметки для ведомственных журналов о хозрасчете в коммунальном хозяйстве, клепал сценарии сельских праздников для областного Дома народного творчества. Праздников было много: первой борозды, весны, урожая, проводов в армию. За каждый сценарий платили по шестьдесят рублей. «Праздник урожая» получил премию, целых три сотни. Лозовского попросили дополнить сценарий методическими рекомендациями, чтобы сельские культпросветработники знали, как сделать, например, образ урожая. Он охотно дополнил: «Сделайте его в виде улыбающегося снопа».
С Альбиной он иногда встречался: доставал билеты, втридорога переплачивая, на Таганку и в «Современник», потом ужинали в ресторане ЦДЖ. Он балагурил, насмешничал, развлекал ее журналистским фольклором, в котором буйно реализовывалась творческая энергия журналистов, не имевшая другого выхода. Иногда она говорила, что пойти не может. И доверительно добавляла своим низким, сводившим его с ума голосом, трогая его руку и поднимая на него сводивший его с ума взгляд огромных серо-зеленых глаз из-под сводивших его с ума длинных густых ресниц:
— Ты ж понимаешь.
Она как бы давала ему возможность самому придумать причины, по которым она не может принять его приглашение, потому что и врать не хочет, и правды говорить тоже не хочет, чтобы лишний раз не травмировать его бедное влюбленное сердце.
Все он понимал. Конечно, понимал. Чего тут не понимать?
Главное было не в ее вялотекущем романе с сыном ленинградского академика, генерального конструктора подводных лодок, а в нем самом.
Кто он? Никто. Ни кола, ни двора. Какие у него перспективы?
Никаких. Что он мог ей дать? Ничего из того, что нужно любой нормальной молодой женщине. А Гарик или не Гарик — это двадцать пятое дело.
А на Гарика Баранцева он однажды посмотрел, издали.
Не понравился ему Гарик Баранцев.
Потом вдруг словно плотину прорвало, события последовали одно за другим. Гарик вернулся в Ленинград, через пару месяцев перевелась в ЛГУ и уехала к нему Альбина. Агентура донесла Лозовскому, что причина этой поспешности в том, что генеральный конструктор подводных лодок при смерти, и нужно срочно внедриться в академическую квартиру, пока на нее не наложили лапу родственники.
Они поженились, она родила дочь.
Лозовский почувствовал себя свободным той свободой, которая хуже любого рабства. Он женился на медсестре университетской поликлиники, где добывал справки для деканата, чтобы ездить в командировки. Девочка была миленькая. Он оказался у нее первым мужчиной, что его совсем не обрадовало, так как это налагало ответственность, от которой он всегда решительно уклонялся. В другое время он бы ее деликатно выпроводил, но теперь ему было все равно. И когда она забеременела, без колебаний повел ее в ЗАГС. Это решило его проблемы жизнеустройства, хотя он меньше всего об этом думал.
Он перешел на заочное, с московской пропиской его взяли в штат молодежного журнала, с которым до этого он нештатно сотрудничал.
Родился сын. Лозовский пытался уверить себя, что он счастлив.
Потом он развелся.
Потом она развелась.
Вот и все, что было.
И вот он сидит за рулем серебристого «Мерседеса-280 SL», с плотоядным урчанием мощного шестицилиндрового движка пожирающего километры на трассе Москва — Ленинград.
Известный журналист. И она знает об этом, знает, читала в «Известиях», в «Литературке», в «Комсомолке», в «Огоньке», в «Знамени», в «Смене». А также в журналах «Сельская новь»,
«Лесное хозяйство», «Мясомолочная промышленность» и в ежемесячнике Главного управления исполнения наказаний МВД СССР «К новой жизни», где его очерки печатались на отрывных страницах под рубрикой «Прочитай и передай товарищу».
«Я окружу тебя своим именем». (Ты будешь спотыкаться об него, как о пустое ведро.) Преуспевающий бизнесмен, совладелец двух солидных газет. В некотором роде даже политический деятель, способствовавший провалу ГКЧП, за что был удостоен письменной благодарности Президента Российской Федерации Бориса Николаевича Ельцина.
Человек, который может дать любимой женщине все, что ей нужно.
Так что же он скажет?
А черт его знает, что он скажет.
Что скажется, то и скажет.
Начало рассветать, пошел туман на болотах. По мере приближения к Ленинграду стало больше машин. Лозовский вдруг ощутил какую-то неуверенность, смутное чувство, что он делает что-то не то. До него вдруг дошло, что в Ленинград он приедет в восемь утра. А настроение, с которым он выехал из Москвы, которое нес в себе, это настроение ночное, предрассветное, для зари на золотом шпиле Петропавловской крепости и разведенных мостов. И разговор, к которому он готовил себя, никак не для серого будничного утра.
Но «Мерседес» уже шел по Московскому шоссе.
Анников проспект оказался на другом конце города и не имел ничего общего ни территориально, ни архитектурно с Аничковым мостом, как почему-то, по сходности звучания, решил не знавший Ленинграда Лозовский. Никаких старинных домов здесь не было, а стояли кварталы обычных многоэтажек. Дом был угловым, но тоже самым обычным, блочным, с десятком подъездов, с мусорными баками на асфальтированных площадках, с детскими песочницами и качелями в чахлом сквере.
И что Лозовского особенно удивило, так это то, что квартира Альбины, судя по номеру, была на первом этаже. Как-то не вязалось это с тем, в каком доме и в какой квартире, по представлению Лозовского, должны жить невестка, пусть и бывшая, и внучка генерального конструктора подводных лодок. До него доходили слухи, что после смерти академика за его наследство шла грызня, и Альбине, так надо понимать, ничего не перепало, кроме этой «хрущобы».
Недаром ему не понравился Гарик Баранцев.
Лозовский стоял возле «Мерседеса», не зная, что делать. В восемь утра в гости не ходят. Двери подъездов хлопали все чаще, полусонная ребятня с ранцами плелась в глубь квартала, к типовой школе, взрослые пересекали сквер и копились на автобусной остановке. Проходя мимо «Мерседеса», машины по тем временам редкой, вызывающе роскошной, смотрели удивленно-осуждающе, даже брезгливо, как служивый утренний люд смотрит на компанию богатых бездельников с дорогими блядями, случайно заехавшую после ресторанной ночи в рабочий квартал.
Лозовский отошел в сторону, к мусорным бакам, и сделал вид, что не имеет никакого отношения к этому развратному «мерседесу». Рассудив, что правильнее всего позвонить, нашел две телефонные будки в торце дома, но оба автомата согласованно не работали. Он вернулся к подъезду. И тут увидел Альбину. Сначала даже не увидел, а почувствовал ее присутствие по теплому толчку крови.
Она вышла из подъезда с дочерью, третьеклассницей, как и сын Лозовского, заботливо подтянула ей молнию на курточке, чмокнула в щеку и подтолкнула по направлению к школе. Потом глянула на часы, как бы прикидывая, нужно ли бежать на работу или еще можно идти не спеша.
Она всегда одевалась неброско, точно бы маскируясь. Любила туфли без каблука, длинные свитера крупной ручной вязки. Сейчас на ней было черное долгополое пальто, красный шарф, сапоги на высоком каблуке. Пальто, как подметил въедливый утренний глаз Лозовского, привыкший к виду редакционных дам и праздничной московской толпы на Тверской, было модное, но будто вчерашнее. А сапоги, так те просто старые. Сука этот Гарик Баранцев, морду ему следовало бы набить. Все-таки о женах, даже бывших, нужно заботиться.
Торопливая утренняя косметика, озабоченное лицо.
Не вовремя он приехал. Но отступать было поздно.
— Гражданка! — окликнул Лозовский. — Вам телеграмма.
Она оглянулась:
— Мне? Телеграмма?
— Вам, срочная, — благодушно, сонно подтвердил он. — Текст: «Имя твое — халва Шираза». Подпись: «Лозовский». Ответ оплачен.
Она засмеялась:
— Господи! Ты?!
И потянулась к нему, спросила с тревогой:
— Значит, ты уже знаешь?
— Что я знаю? — не понял Лозовский.
— Их хотят посадить!
— Отстаешь от жизни. Их уже посадили.
— Нет, нет! — испугалась она. — Откуда ты знаешь?
— Здрасьте. Об этом знает весь мир. Они сидят в Лефортово.
— Ты про кого говоришь?
— Про Янаева.
— Кто такой Янаев?
— Хорошо вы тут, в Ленинграде, живете! — восхитился Лозовский. — ГКЧП — не слышала?
— А, эти! Нет — Гарика хотят посадить!
«И поделом», — чуть было не сорвалось с его языка.
— Вы же, я слышал, развелись, — осторожно напомнил он, как бы спрашивая, почему ее так волнуют его проблемы.
— Да, развелись. Но… Это сложно, не будем об этом. Значит, ты ничего не знал? А тогда… Почему ты здесь?
— Я и сам задаю себе этот вопрос.
— Как хорошо, что ты здесь! Как хорошо! Мне не с кем посоветоваться. Я тебе все расскажу. Не сейчас. Опаздываю.
— Я тебя подвезу, — предложил Лозовский, брелоком отключая охранную сигнализацию «Мерседеса».
— Боже! Это твоя машина? — растерянно спросила она и даже поморщилась как бы болезненно, пытаясь совместить в сознании «Мерседес» и Лозовского — белобрысого, небритого, с длинным, стертым после ночной гонки лицом, который в своих джинсах и заурядном светлом плаще никак с «Мерседесом» не совмещался.
— Да нет, приятель попросил перегнать, — небрежно соврал он, чтобы не унижать ее своим неуместным благополучием.
Она сразу успокоилась, даже повеселела, как если бы ей сначала сказали, что она совершила огромную, непоправимую жизненную ошибку, а потом сказали, что никакой ошибки не было.
По дороге высыпала на Лозовского целый ворох подробностей, из которых он не без труда вычленил суть дела. Гарик Баранцев, оказывается, защитил кандидатскую диссертацию и заведовал лабораторией в НИИ лакокрасочной промышленности. Он разработал метод старения красок, состарил несколько картин, которые принес ему знакомый художник, тот продал их как неизвестных малых голландцев за огромные деньги. Подделку обнаружили, завели уголовное дело, взяли подписку о невыезде и грозят посадить, если Гарик не сделает чистосердечного признания и не отдаст деньги, а он не знал ни о каких деньгах.
Лозовский слушал, задавал уточняющие вопросы, а в душе у него разрасталась пустынька. Он вдруг перестал понимать, кто он, что он делает в Ленинграде, что это за женщина сидит рядом с ним и зачем она вешает ему на уши эту лапшу.
— Не вижу проблемы, — заметил он, когда она умолкла и тревожно, с ожиданием и надеждой посмотрела на него из-под густых ресниц огромными серо-зелеными глазами, которые когда-то, очень давно, в какой-то другой жизни, сводили его с ума. — Пусть отдаст бабки.
— Ты что?! — ужаснулась она. — О чем ты говоришь?! Он ничего об этом не знал! Он ничего, ничего не знал!
— Послушай, как это звучит. Ему принесли картину и попросили состарить. Он состарил.
— Да, да! Так и было!
— Потом принесли еще одну картину. Малых голландцев. И попросили состарить. Потом еще одну. Сколько их было?
— Четыре.
— Все малые голландцы?
— Все.
— А он ничего не знал.
— Так ты думаешь…
— Нет, — перебил Лозовский. — Я ничего не думаю. Думать нужно тебе.
— Ты кто? — помолчав, спросила Альбина. — Я ничего о тебе не знаю. Я слышала, что ты ушел из университета, перешел на заочное. Больше ничего не знаю. Чем ты занимаешься?
— Да вот, перегоняю машины, — ответил известный журналист Лозовский.
— Но все равно хорошо, что ты приехал. Все равно хорошо. Обязательно позвони вечером, — попросила она, когда он остановил «Мерседес» на какой-то старой площади возле НИИ лакокрасочной промышленности, где она работала старшим инженером.
Лозовский виновато улыбнулся:
— Не получится. Вечером я буду уже очень далеко отсюда.
— Да? Как жалко. От тебя везет. Тогда — пока?
— Пока, — сказал он. — Пусть тебе повезет.
Дверца «Мерседеса» звучно щелкнула.
Она ушла.
Он уехал.
Двери электрички закрылись, он уехал.
Теперь уже навсегда.
Он уже знал, где будет вечером.
В Тынде — вот где он будет.
Там, где потерялся след девушки с красными, грубыми от работы на бригадной кухни руками, которая однажды на рассвете сказала ему:
— Обними меня. Крепко.
А потом сказала:
— Этой ночью мы были свободными. Потому что больше мы не встретимся никогда.
Таня. Вот как ее звали. Таня.
Больше о ней он не знал ничего.
Нет. Он знал о ней все.
Вечером того же дня он был в Иркутске. Утром прилетел в Тынду. В клубе на улице Красная Пресня, возведенной московскими строителями по образу и подобию Черемушек и Строгино, кипели страсти: комсомольский актив выбирал нового начальника штаба ЦК ВЛКСМ. Прежнего сняли за нерасторопность: он сначала промедлил выразить поддержку ГКЧП, а потом выразил. Лозовский извлек из демократического шабаша секретаршу штаба и предъявил для опознания коллективный снимок передовых строителей БАМа, которые удостоились чести быть сфотографированными у Знамени Победы в Георгиевском зале Кремля. Отмеченную крестиком девушку, стоявшую недалеко от маршала, секретарша не знала, но подпала под скромное обаяние Лозовского и нашла список победителей социалистического соревнования в честь сорокалетия победы советского народа над фашистской Германией.
В списке было сто двенадцать человек. Из них Татьян восемь: две отделочницы из Жилстроя, три инженера из Главбамстроя, одна диспетчер автобазы, одна воспитательница детского сада, одна работница общепита.
Стоп.
Егорова Татьяна Егоровна, мостоотряд № 4, работница общепита, руководитель агитбригады «Синяя блуза». База мостоотряда — притрассовый поселок Могот.
В Моготе мостоотряда давно уже не было, он перебазировался в Беркакит. В Беркаките его тоже не было — перебросили в Куанду. Из Куанды десантировали в Балбухту.
Во всех поселках, куда Лозовский добирался на попутках, в кабинах тепловозов и на рабочих поездах-«бичевозках», стояли памятные знаки в честь трудовых побед строителей БАМа.
Большие победы приурочивались к съездам КПСС, победы помельче — к пленумам. Так что побед было много, во всех поселках были свои праздники — первых поездов, технических стыковок, укладок многогочисленных «серебряных звеньев» и одного, в Куанде, «золотого звена».
В Балбухте на бетонном постаменте стоял вездеход ГТС.
С его крыши по скошенным плоскостям скатывались, как с горки, дети. Надпись на защите двигателя гласила: «Мостоотряд № 4. Мы здесь были».
Самого мостоотряда в Балбухте не было.
Неуловимый мостоотряд № 4 Лозовский настиг в Северобайкальске, открывшимся за поворотом горной дороги — в в теплых соснах, в легком золоте лиственниц и берез, в голубом свечении Байкала. Лозовский почувствовал, что здесь ему повезет. Ему повезло. Мужеподобная усатая кадровичка мостоотряда сказала густым басом:
— Егорова? Танечка? Как же, как же! Была такая, была.
— Как — была?! — завопил Лозовский. — Что значит — была?!
— Ты чего, парень? — удивилась кадровичка. — Была значит была. А как еще можно сказать? Поработала и уехала.
— Когда?
— Чтобы не соврать… Мы еще в Моготе стояли. Или уже в уже в Беркаките? Не помню. Сейчас посмотрим…
Она долго рылась в шкафах, но нужную папку все же нашла.
— Вот, взяла отпуск с последующим увольнением и уехала. В декабре восемьдесят пятого. Время-то как идет. Но у нас ее помнят. Веселая девочка была, заводная. Агитбригадой руководила, по всей трассе выступали. Так, поверишь ли, из всех соседних поселков ехали. Кто на чем, даже на бульдозерах «Катерпиллер», собачьи дети. И вот выйдет она с гитаркой, посмотреть не на что, соплей перешибешь, и так вот, тихонечко: «Дорога железная, как ниточка тянется, а то, что построено, все людям останется». А то еще любила петь: «Шеф отдал нам приказ: лететь в Кейптаун». Ну и, понятное дело, наши, бамовские. Те уж все вместе, в пятьсот глоток: «И когда салют победный брызнет, ты поймешь, что в грозах и в пыли…» Ты и не слыхал таких песен.
— Слышал, — возразил Лозовский. — «Лучшую дорогу нашей жизни мы с тобою вовремя нашли».
— Смотри-ка, и вправду слышал! Нынче уж так не поют на БАМе. Нынче митингуем, говна-пирога. А тогда пели, до ночи, бывало, не расходились. Так что помнят у нас Танюшку, хорошо помнят.
— Куда она уехала?
— А тебе зачем? — проявила бдительность кадровичка.
— Я с телевидения. Передача «Алло, мы ищем таланты».
— Врешь. Врешь?
— Вру.
— То-то же, меня не обманешь! Ох, молодежь! Ладно, записывай адрес. В Ярославле она живет, в поселке под Ярославлем…
Через день, потратив пол суток, чтобы пересечь на «Ракете» Байкал, шесть часов, чтобы долететь от Иркутска до Москвы, и еще три часа, самые длинные, самые нескончаемые, на дорогу от Домодедова до Ярославля, которую «Мерседес» глотал, глотал и все никак не мог проглотить, Лозовский стоял возле двухэтажного деревянного барака, какими был застроен поселок, и смотрел, как во дворе сухонький старичок ловко, точными ударами топора колет дрова и аккуратно складывает их в поленницу. На вопрос, здесь ли живет Татьяна Егорова, покивал:
— Таньча-то? Здесь, здесь. Только она на работе. Она воспитательшей в интернате работает.
Он воткнул топор в полешко и поинтересовался:
— А вы, если спросить, кем ей будете?
— Не знаю, — сказал Лозовский.
— А вы, если спросить, не журналист?
— Журналист.
— Значит, возвернулись? — обрадовался старик и уважительно поздоровался с Лозовским за руку. — А она все смеется: оттудова не возвертаются, оттудова не возвертаются. Дура ты, дочка, это я ей так говорю, отовсюдова возвертаются. Долго вы, однако, там были. Так ведь и то сказать — далеко.
— Откуда я вернулся? — не понял Лозовский.
— Из Кейптауна. Нет?
— Да, — сказал Лозовский. — Да. Я вернулся. Из Кейптауна.
— Что ж это за местность такая, Кейптаун, интересуюсь спросить? — полюбопытствовал старик.
— Да как вам сказать? Кейптаун и Кейптаун.
— А какие там, если спросить, погоды? Жарко, небось?
— Жарко.
— Картошка, значит, не родит?
— Не родит.
— Плохо им без картошки. А у нас вот то ведро, а то дожжит, дожжит. И что характерно: все невпопад. Почему, как полагаете?
— Не знаю, — сказал Лозовский.
— А я так по этому вопросу думаю: погоды зависят от настроения народа!..
В учительской интерната Лозовскому сказали, что у Татьяны Егоровны занятия в старшей группе, она заканчивает работу через полчаса. Он вышел во двор. Это был обычный школьный двор, но почему-то весь заасфальтированный, а с крыльца, кроме ступенек, вели два широких пологих пандуса. По асфальту ветерок с Волги гонял красные кленовые листья.
Прогремел звонок. Двери раскрылись, во двор вылетел большой оранжевый мяч, по пандусам покатились инвалидные коляски, устремились к мячу, цепляясь друг за друга, сталкиваясь, двор наполнился воплями, криками — обычным гамом школьного двора на большой перемене. В колясках сидели дети с тоненькими, как спички, ногами.
Это был интернат для детей, больных полимелиолитом.
Она сбежала по ступенькам крыльца, на ходу затягивая поясок плаща, кого-то поправила в коляске, кому-то погрозила, кого-то помирила. И вдруг остановилась. Она стояла посреди двора, в мельтешении инвалидных колясок, в детских веселых криках и молча смотрела на Лозовского. Он подошел, уворачиваясь от мяча, лавируя между колясками, и взял ее руки в свои.
Она сказала:
— Ты вернулся.
— Да, — сказал он. — Из Кейптауна.
Она повторила:
— Ты вернулся.
И тогда он сказал ей те слова, которые приготовил и собирался сказать в какой-то совсем другой своей жизни какой-то совсем другой женщине:
— Я тебя люблю. Я любил тебя всю жизнь. Только не знал об этом.
— Идем, — перебила она. — Быстрей.
— Подожди, я не договорил.
— Потом, потом! А то автобус уйдет. Бежим!
— Я на машине.
— На какой?
— На этой.
— Это твоя машина? — поразилась она, и у Лозовского появилось ощущение, что все это уже было, весь этот разговор уже был, он плохо кончился, и сейчас тоже все кончится плохо, скучно, пошло.
— Нет, — сухо сказал он. — Взял у приятеля.
— Ты сошел с ума! А вдруг поцарапаешь? Мы же будем расплачиваться до конца жизни!
— Таньча. Я буду тебе хорошим мужем. Я буду хорошим отцом нашим детям.
— Нет, нет, не спеши. Не спеши, Володя. Потом скажешь. Если захочешь.
Поехали.
Она попросила остановиться возле типового детского сада, молча ушла, через полчаса вернулась, ведя за руку мальчонку лет пяти-шести. Выставила его перед собой, как защиту:
— Вот. Теперь ты знаешь все. Ты что-то хотел сказать?
Лозовский присел на корточки:
— И сколько же нам лет?
— Пять с половиной, — ответила Таня. — В феврале будет шесть.
— Какие же мы белобрысенькие. А чего такой сонный? Не выспался? — спросил Лозовский. — Как же нас зовут?
И вдруг замер.
— Ягор, — буркнул мальчонка.
— Да, Володя, Егор, — подтвердила она. — А вот отчество у нас — Владимирович…
Станица Должанская обозначилась сначала темной полосой мусора, выброшенного штормом на берег, потом выяснились черные сады, красные черепичные крыши с крестами телевизионных антенн. В домах теплились огни, из ворот выплывали коровы, высыпали овцы, брели по широким выгонам с узким асфальтом посередине и грязными обочинами, блеяньем и мычаньем возвещая о наступлении дня.
Улица Новая, застроенная незатейливыми, как хаты, домами из серого ракушечника, оказалась на краю станицы со стороны степи. Здесь было тише, чем на взморье, дуло поверху, ровно и без тяжелой сырости, сухо. Дом под номером четыре ничем не выделялся среди других домов — с закрытыми на железные засовы ставнями, с палисадниками в шелестящих мальвах, с зацементированными дворами, укрытыми сверху, как маскировочной сетью, виноградными лозами. Утро еще не вошло в дома, улица медленно пробуждалась изнутри бряканьем ведер, скрипом колодезных воротов, горьковатым дымом печей.
Чем-то из детства пахнуло на Лозовского. Отец однажды повез его в затерянную в плавнях кубанскую станицу показать, откуда пошел род казаков Лозовских. Полстаницы были Лозовские с ударением на последнем слоге. Отец тоже был Лозовской, но после войны, когда он демобилизовался и получал гражданские документы, дура-паспортистка написала «Лозовский», так и пошло.
Отец страшно злился, так как фамилия была похожа не еврейскую, но переделывать документы не стал — хлопотно, да и в те годы привлекать к себе внимание было небезопасно. После той поездки так и остались в глубинах памяти голубизна мазанок, прохлада глиняных полов под босыми ногами, арбуз с хлебом и особенно горьковатый запах кизячного дыма.
— Рано приехали, — отметил Лозовский. — И в адресе я не очень уверен.
— Родичи? — спросил водитель.
— Нет.
— Тогда подождем. Стадо погонят, кто-нибудь выйдет.
Подошло стадо. Со скрипом открылась половинка ворот, высокая худая старуха в телогрейке выгнала хворостиной корову и равнодушно, мельком посмотрела на чужую машину.
Лозовский поспешно вышел из «Жигулей»:
— Бабуся! Не подскажете, Борис Федорович Христич…
Старуха обернулась. Лозовский умолк. Из-под черного монашеского платка на него смотрели нежные глаза газели.
— Наина Евгеньевна! Вы?!
Она улыбнулась.
— Володя. Здравствуйте, голубчик. Какими судьбами?
Глаза — вот и все, что осталось от прежней стройной красавицы, какой она была всего десяток лет назад. Темное лицо, ломкая, как сухая вишня, фигура. Сто лет — вот сколько ей было. Сто лет! Она уже не принадлежала этому миру. И оттуда, из другого мира, как с древней иконы, смотрела на Лозовского с мягкой улыбкой. От нехорошего предчувствия у него сжалось сердце.
— Да вот, оказался в ваших краях, решил заехать, — поспешно объяснил он. — Был недавно в Тюмени. Мне сказали, что Борис Федорович приболел. Как он себя чувствует?
Надеюсь, ничего серьезного?
— Заходите, Володя. У нас не бывает гостей. Борис Федорович вам обрадуется.
Хрипло взлаял, рванул цепь крупный кавказец. Из флигеля выглянул толстый заспанный малый в тельняшке, подозрительно уставился на Лозовского.
— Цыть! — прикрикнула Наина Евгеньевна на пса, а парню сказала: — Это ко мне. Племянник из Армавира. Съезди сменяй баллоны, газ еле идет. Сколько можно говорить?
— Ну съезжу, съезжу, — буркнул малый и скрылся во флигеле.
— Кто это? — спросил Лозовский.
— Та! Помогает по хозяйству.
На захламленной старыми вещами веранде она скинула телогрейку, предложила:
— Раздевайтесь, голубчик. Сейчас дам чувяки.
— Наина Евгеньевна, вы прямо казачка! — засмеялся Лозовский. — «Цыть», «та», «чувяки». Гуторите. Будто всю жизнь здесь живете.
— Всю не всю, но два года — тоже немало.
— Сколько? — переспросил он.
— Два года, третий пошел.
— Вы живете здесь третий год?
— Ну да. Как приехали из Нюды, так и живем. Что вас так удивило?
— Нет-нет, ничего, — растерянно пробормотал Лозовский К веранде примыкала большая комната, зала, с круглым столом посередине, с ковром над диваном, с прикрытым кружевной салфеткой телевизором на ножках в углу, с широкими, уютно поскрипывающими половицами. На стенах — старые семейные фотографии в деревянных рамках под стеклом: смуглые черноусые мужчины в сюртуках и черкесках с газырями, женщины в кружевных накидках.
— Это дом родителей Бориса Федоровича, — негромко объяснила Наина Евгеньевна. — Уже никого не осталось. Когда мы вернулись из Канады, Борис Федорович выкупил дом. И ничего не стал перестраивать. Сказал: пусть все будет, как было.
Одна дверь из залы вела на кухню, другая в дальнюю комнату, в спальню. Как во многих старых кубанских хатах, самих дверей между залой и смежными комнатами не было, проемы были завешены цветными портьерами. Полы блестели, каждая вещь стояла на своем месте. Это был дом, в котором нет детей.
И почему-то остро пахло мочой. В просторной кухне со старинным, во всю стену буфетом, запах перебивался чабрецом и лавандой, сухие пучки которых висели на стенах. Но запах был и здесь — странный, неуместный, тревожащий.
Наина Евгеньевна поставила чайник, захлопотала возле плиты.
— Садитесь, Володя. Сейчас я вас покормлю. Яишенку будете? Молодец, что приехали. Борис Федорович о вас вспоминал. Он всегда очень хорошо о вас говорил. Он говорил, что вы единственный журналист, который не побоялся написать правду. Он сейчас отдыхает. Какой вы стали представительный. Женились?
— Да уж десять лет.
— Детки есть?
— Двое. Только они уже не детки. Старший на третьем курсе института, младший через год школу заканчивает.
— Как же это? — удивилась она. — Женаты десять лет, а дети такие большие?
— Старший от первого брака. А младший у меня уже давно был, — объяснил Лозовский. — Только я об этом не знал.
— Как хорошо, Володя, как хорошо! У мужчины обязательно должны быть дети. Живое дерево гнется, сухое ломается. Мужчина без детей — сухое дерево.
Из глубины дома донесся будто бы стон. Наина Евгеньевна всполошилась:
— Проснулся. Это он вас услышал. Ах ты, Господи, а у меня ничего не готово!
Она поспешно сполоснула белую фаянсовую поильницу — чайник без крышки с плоским носиком, из каких дают пить больным и маленьким детям, набулькала в нее из бутылки, извлеченной из скрипучего шкафа, зашелестела шоколадной фольгой, разламывая плитку на дольки.
Стон повторился — громче и словно требовательно.
— Иду, иду! — крикнула Наина Евгеньевна, обернулась к Лозовскому. — Побудьте, Володя. Иду, Боренька, иду!
Из залы, через открытую дверь кухни, потянуло мочой.
Лозовский поднялся, хотел прикрыть дверь. На пороге задержался, прислушался.
— Все, все, милый, я пришла, — неожиданно молодо, весело журчал, звенел ручейком голос Наины Евгеньевны. — Потерпи секунду, сейчас все получишь. Ох ты, Господи, опять напрудил. Ну что же ты, горюшко ты мое? Позвал бы, я же все время здесь, рядом. Ну ничего, ничего. Спускай ноги. А теперь вставай, держись за меня. Вот так, хорошо. А теперь в кресло сядем. Я тебя оботру, простынкой прикрою. Ну, даю, даю. Пей, мой хороший. Да не спеши, не спеши, все твое, никто не отнимет. А теперь шоколадку, Боря, нужно. Сначала шоколадку, потом дам еще. А я пока постель сменю. У нас гость, ты услышал? Володя Лозовский приехал. Помнишь Володю? Вижу, что помнишь. Вижу, что рад. Я так ему и сказала: Борис Федорович обрадуется. Он стал таким видным мужчиной. Но такой же белобрысый. И бриться забывает. Двое сыновей у него, большие уже. Наши тоже были бы уже большие…
Лозовский пересек залу и отвел в сторону занавеску. Наина Евгеньевна снимала с кровати мокрые простыни, протирала клеенчатую подстилку, стелила свежее белье. А в кресле рядом с кроватью сидело что-то огромное, бесформенное, чудовищное: в исподнем, с будто бы вздыбленными белыми длинными вьющимися волосами, с седой неряшливой щетиной на раздутом, как у утопленника, лице, с мутными красными бессмысленными глазами. Тупо, механически двигался слюнявый, перепачканный шоколадом рот.
Это было не человек.
Это было животное.
Лозовский быстро вернулся на кухню и открыл пронзительно заскрипевшую дверцу кухонного буфета. На нижней полке стоял картонный ящик. В ящике теснились бутылки — пустые и полные.
Водка «Московская».
А из спальни все журчал, струился счастливым весенним ручейком голос Наины Евгеньевны:
— Ну вот, все в порядке. А теперь можешь допить. Пей, мой хороший. Я посижу, посижу с тобой. Я никуда не уйду. И ты никуда не уйдешь. Никуда не уйдешь, не уедешь, не улетишь.
Мы уже навсегда вместе. Любимый мой, радость моя, счастье мое…
«— Борис Федорович, вы счастливый человек?..»