— Самая странная вещь на свете, милая моя Жюстина, — заговорил Клемент, — состоит в том, что мы рассуждаем о вкусах человека, оспариваем их, клеймим или осуждаем их, если они не соответствуют либо законам страны, где этот человек обитает, либо общественным условностям. Ведь людям не понять, что не бывает наклонности, какой бы необычной и даже порочной она ни казалась на первый взгляд, которая не являлась бы следствием организации, данной нам природой. И вот я тебя спрашиваю, по какому праву один человек осмеливается требовать от другого избавиться от своих наклонностей или подчинить их общественным установлениям? По какому праву даже законы, которые должны способствовать счастью человека, осмеливаются обращаться против того, кто не желает исправляться или может сделать это лишь ценой собственного счастья, которое и должны охранять эти законы? Но даже если бы кто-то захотел изменить свои вкусы, мог ли бы он добиться этого? Возможно ли переделать самого себя?
Можем ли мы сделаться иными, чем мы есть? Можно ли потребовать это от человека, рожденного испорченным? Да разве несоответствие наших вкусов не является с точки зрения морали тем же, что физический недостаток человека увечного? Давай поговорим об этом подробнее: сообразительный ум, который я в тебе заметил, Жюстина, позволит понять мои слова.
Я вижу, что тебя поразили в нашей среде две странности: ты удивлена тем, что некоторые из моих собратьев испытывают острое удовольствие от вещей, обычно считающихся порочными или нечистыми, и тем, что наши сластолюбивые способности подхлестываются поступками, которые, на твой взгляд, несут на себе печать жестокости. Рассмотрим внимательно обе эти наклонности, и я попытаюсь, если это возможно, убедить тебя в том, что нет в мире ничего более обычного, чем наслаждения, которые из них вытекают.
Ты усматриваешь необычность в том, что гнусные и грязные вещи могут производить в наших чувствах возбуждение, доходящее до экстаза. Но прежде чем удивляться этому, милая девочка, следовало бы понять, что предметы имеют в наших глазах лишь ту ценность, какую придает им наше воображение, следовательно, вполне возможно, судя по этой неоспоримой истине, что не только самые странные вещи, но и самые мерзкие и ужасные, могут воздействовать благотворным образом на наши чувства. Воображение человека — это способность его разума, где через посредство его чувств рисуются, возникают и изменяются предметы, затем образуются его мысли сообразно видению этих предметов. Однако воображение, будучи само по себе результатом организации, которой наделен человек, принимает видимые предметы тем или иным образом и формирует затем мысли только в зависимости от воздействия, вызванного столкновением с этими предметами. Поясню свои слова следующим сравнением. Ты, должно быть, видела зеркала разной формы: одни уменьшают реальные предметы, другие увеличивают, третьи делают их ужасными, четвертые наделяют их привлекательностью. Так не кажется ли тебе, что если бы каждое из этих зеркал соединяло в себе творческую способность со способностью к объективности, оно представило бы совершенно разный портрет человека, стоящего перед ним? И этот портрет обязательно зависел бы от того, как зеркало воспринимает предмет. А если к двум упомянутым способностям прибавить еще и чувствительность, тогда можно сказать о том, что каждое стекло видит одного и того же человека по своему: то, которое представило его страшным, будет его ненавидеть, а то, что увидело его красивым, будет любить, но это будет тот же самый человек.
— Вот что такое человеческое воображение, Жюстина: один и тот же предмет представляется нам в самых разных формах в зависимости от способа видения, и воздействия образа от этого предмета определяет наше к нему отношение, то есть будем мы его любить или ненавидеть. Если предмет подействовал на наше воображение приятным образом, он нам понравится, мы предпочтем его другим, даже если на самом деле он и не обладает приятными качествами, а если предмет, пусть и имеющий определенную ценность в других глазах, поразил нас неприятным образом, мы оттолкнем его, поскольку все наши чувства формируются и существуют лишь в силу воздействия различных предметов на наше воображение. Поэтому нет ничего удивительного в том, что нравящиеся нам вещи у кого-то могут вызывать отвращение, и напротив, самая необычная и самая чудовищная вещь может иметь своих сторонников… Вот так и уродливый человек старается найти зеркало, которое сделает его красивым.
Иными словами, если мы признаем, что наслаждение чувств всегда зависит от воображения, всегда определяется воображением, не стоит удивляться бесчисленным вариациям, которые воображение вносит в наслаждение, бесконечному количеству самых разных вкусов и страстен, вызываемых различными движениями этого воображения, и эти вкусы, как бы причудливы и жестоки они ни были, не должны приводить в смятение человека здравомыслящего. Любая кулинарная фантазия не должна казаться менее естественной, чем какая-нибудь прихоть в постели, ведь и в том и в другом случае речь идет о наслаждении тем, что людям ординарным представляется чем-то отвратительным. Человечество объединяет общность строения органов, но ни в коем случае не общность вкусов. Три четверти населения земли могут находить восхитительный запах розы, однако это не служит основанием осуждать другую четверть, для которой этот запах неприятен, и не доказывает, что он действительно и бесспорно приятен.
Если и существуют на свете люди, чьи вкусы шокируют все общепринятые нормы, чьи фантазии оскорбляют все принципы общества, чьи капризы нарушают законы моральные и религиозные, если есть люди, которые кажутся вам злодеями и монстрами по причине их склонности к пороку, причем они не видят в пороке иного интереса, кроме своего удовольствия, не только не следует им удивляться, не только не следует их переделывать или наказывать, но надо оказывать им всевозможные услуги, надо убирать все преграды с их пути и предоставить им, если вы хотите быть справедливыми, все средства удовлетворить их наклонности, потому что этот необычный вкус зависит от них не более, чем от вас зависит, скажем, ваш ум или глупость, ваша красота или уродство. Ведь уже в материнской утробе формируются органы, которые должны сделать нас восприимчивыми к той или иной фантазии; первые увиденные предметы, первые услышанные речи только довершают начатое: появляются вкусы и привычки, и ничто на свете не в состоянии их искоренить. Воспитание бессильно, оно ничего не меняет, и тот, кому суждено быть злодеем, становится им в любом случае, какое бы воспитание он ни получил, точно так же неизменно будет стремится к добродетели тот, чьи органы предрасположены к этому, как бы зол и коварен ни был его наставник, потому что и тот и другой живут согласно своей внутренней организации, согласно заповедям, полученным ими от природы, и первый так же не заслуживает наказания, как и второй не достоин вознаграждения.
Самое интересное заключается в том, что там, где дело касается мелочей, мы не удивляемся разнице во вкусах, но как только речь заходит о плотских наслаждениях, поднимается несусветный крик. Женщины, всегда блюдущие свои права, женщины, чья слабость и никчемность делают их чувствительными к любой потере, возмущаются всякий раз, когда у них что-нибудь отбирают, а если мы ради забавы сделаем что-то такое, что их шокирует, они принимаются вопить о преступлениях, заслуживающих эшафота! Какая глупость! Какая несправедливость! Разве наслаждение чувств в чем-то отличается от остальных наслаждений в жизни? Одним словом, почему храм воспроизводства должен сильнее привлекать нас, возбуждать у нас более острые желания, нежели противоположная часть тела, считающаяся самой зловонной или самой мерзкой? На мой взгляд, странности человека во время удовольствий либертинажа столь же естественны, сколько его капризы при отправлении других жизненных функций, ибо в обоих случаях они являются результатом устройства его органов. Его ли вина, если он безразличен к тому, что волнует вас, и ему нравится то, что вас отталкивает? Найдется ли человек, который не согласился бы переделать в один момент свои вкусы, привязанности, наклонности, который не захотел бы стать таким, как все прочие, если бы это было в его власти? Я усматриваю самую глупую и варварскую нетерпимость в том, что люди преследуют такого человека, потому что он не более виновен перед обществом, несмотря на все его причуды, чем рожденный на свет хромым или горбатым, и наказывать его и смеяться над ним так же жестоко, как преследовать бедного калеку.
Человек, наделенный необычными вкусами, — это больной, его можно сравнить с истерическими женщинами, так может ли прийти вам в голову осуждать больное существо? Будем же снисходительны и к человеку, чьи прихоти нас удивляют: как больной или как нервная дама, он заслуживает жалости, а не осуждения. В этом состоит оправдание таких людей в моральном плане, разумеется, такое же оправдание можно найти и в плане физическом, и когда анатомия достигнет определенных высот, будет доказано, что существует тесная связь между внутренней организацией человека и его вкусами. Что будут тогда говорить разного рода педанты, крючкотворы, законодатели, всякая сволочь с тонзурой на голове и прочие палачи? Чем станут ваши законы, ваша мораль и религия, ваш эшафот и ваш ран, ваш Бог и ваш ад, когда будет очевидно, что тот или иной ход жизненных флюидов, то или иное строение волокон, то или иное количество соли в крови могут сделать из любого человека объект вашего негодования или вашего благоволения?
Продолжим далее и рассмотрим жестокие наклонности, которые так тебя удивляют.
Какова цель человека, предающегося удовольствиям? Не в том ли, чтобы дать своим чувствам максимальный толчок, на который они способны, и быстрее и приятнее достичь кульминации? Той восхитительной кульминации, которая характеризует степень наслаждения? Так не назвать ли неслыханным софизмом утверждение о том, что для того, чтобы увеличить удовольствие, оно должно разделяться женщиной? Разве не ясно как день, что женщина ничего не может делить с нами без того, чтобы не отобрать у нас львиную долю, и что получить удовольствие она может лишь за наш счет? И вот я вас спрашиваю, зачем женщине наслаждаться в момент нашего наслаждения, и есть ли в этом какой-либо другой смысл, кроме удовлетворенного чувства гордыни? Разве не много пикантнее самому испытать это щекочущее ощущение, заставив женщину воздержаться от наслаждения с тем, чтобы ничто не мешало мне вкушать удовольствие в одиночестве? Разве деспотизм не полнее удовлетворяет чувство гордости, чем добрый поступок? Ведь господином всегда является тот, кто диктует, а не тот, кто делится. Но как может прийти человеку в здравом уме мысль о том, что нежность имеет какое-то отношение к наслаждению? Абсурдно думать, будто она необходима для этого; она ничего не добавляет к удовольствию наших чувств, скажу больше — она им вредит: существует неодолимая пропасть между любовью и удовольствием, доказательством чему служит тот факт, что можно ежедневно испытывать любовь, не наслаждаясь, а еще чаще можно наслаждаться без всякой любви. Все, что связано в области сладострастия с нежностью, о которой мы ведем речь, может способствовать наслаждению женщины только в ущерб мужчине, и пока последний заботится о том, чтобы доставить кому-то удовольствие, он не вкушает наслаждений, или же наслаждение его является чисто умственным, то есть химерическим и ни в чем не сравнимым с чувственным удовольствием. Нет, Жюстина, и еще раз нет: я не перестану утверждать, что удовольствие ни в коем случае не должно быть разделенным, чтобы быть настоящим и максимально возможным, напротив, очень важно, чтобы мужчина наслаждался только за счет женщин, чтобы он получил от нее (независимо от ее ощущений) все, что можно, для увеличения своего сладострастия, которым он желает насладиться, не обращая внимания на последствия, которые это может иметь для женщины, так как эти заботы отвлекут его: как только он подумает о ней, его удовольствие испарится, едва лишь он ее пожалеет, о наслаждении не может быть и речи. Если эгоизм есть главнейший закон природы, тогда именно в радостях похоти наша небесная праматерь желает, чтобы это свойство было единственным побудительным мотивом. Не произойдет ничего страшного, если ради наслаждения мужчины потребуется пожертвовать удовольствием женщины, ибо если при этом он что-нибудь выигрывает, тогда ему наплевать на предмет, который ему служит, ему должно быть все равно, счастлив или несчастлив этот предмет, лишь бы он сам насладился, ведь по сути не существует никакой связи между упомянутым предметом и мужчиной. Следовательно, глупо думать об ощущениях этого предмета в ущерб своим собственным и безрассудно жертвовать своими ради чужих. Исходя из вышесказанного, если к несчастью мужчина организован так, что может возбуждаться, лишь вызывая в подвластном ему предмете болезненные ощущения, вы должны признать, что он просто обязан поступать таким образом без всяких сожалений, поскольку цель его — наслаждение, чем бы это не грозило данному предмету. Впрочем, мы еще к этому вернемся, а покамест продолжим по порядку.
Итак, раздельные, то есть не связанные с чужими наслаждения имеют свою прелесть. В самом деле, если бы дело не обстояло подобным образом, как могли бы наслаждаться старики или калеки, или люди со множеством недостатков? Они прекрасно понимают, что их никто не полюбит, они уверены, что невозможно разделить их чувства, но от этого сладострастия в них не меньше, чем в других людях. Возможно, они стремятся лишь к иллюзии? Не знаю, но они совершенные эгоисты в своих удовольствиях, они озабочены только тем, чтобы получить их как можно больше и вернее, чтобы все и вся бросить в жертву этой цели, и они признают в предметах, которые им служат, только пассивные свойства. Стало быть, нет никакой нужды доставлять кому-либо удовольствия, чтобы получать их самому, стало быть, для удовлетворения нашей похоти совершенно безразлично, что чувствует ее жертва, нам нет никакого дела ни до ее сердца, ни до ее разума: этот предмет будучи абсолютно пассивным, может радоваться или страдать от того, как вы с ним обращаетесь, может любить вас или ненавидеть — все эти соображения не имеют никакого значения там, где дело касается чувств. Я допускаю, что женщины могут иметь противоположное мнение, но женщины, которые служат лишь движителями сладострастия, которые посему должны быть лишь подстилками, неизбежно приносятся в жертву всякий раз, когда требуется реалистический подход к природе удовольствий, которые можно вкусить, используя их тело. Есть ли на свете хоть один здравомыслящий мужчина, который захотел бы разделить свое наслаждение с публичной девкой? Но разве миллионы мужчин не получают великие удовольствия с этими тварями? Не счесть людей, согласных со мной, которые, не мудрствуя лукаво, реализуют эти максимы на практике и осуждают глупцов, исходящих в своих действиях из принципов добропорядочности, и причина тому заключается в том, что мир полон безмозглыми статуями, которые коптят небо, едят и переваривают пищу, не задумываясь о сущности жизни.
Коль скоро мы убедились, что раздельные удовольствия много слаще всех прочих, очевидно, что наслаждение, испытываемое независимо от предмета, который нам служит, не только не имеет ничего общего с тем, что этому предмету приятно, но более того, противоположно его наслаждению. Скажу больше: оно может сделаться его страданием, его унижением и даже пыткой, и в этом нет ничего удивительного и от этого возрастает наслаждение деспота, который мучает или унижает свою жертву. Перехожу к доказательству вышесказанного.
Волнение сладострастия в нашей душе является ничем иным, как своеобразной вибрацией, производимой через посредство воздействия, которое воображение, распаленное воспоминанием о предмете похоти, оказывает на наши чувства, или благодаря присутствию этого предмета, а еще лучше за счет ощущения, которое этот предмет испытывает и которое возбуждает нас сильнее всего. Таким образом, наше сладострастие — это никакими словами невыразимое щекочущее чувство, возносящее нас на такие высоты физического восторга, куда может забраться человек, будет электризовать нас только в двух случаях: либо когда мы наблюдаем в действительности или иллюзорно в подвластном нам предмете тот тип красоты, который наиболее нас влечет, либо, когда этот предмет испытывает максимально возможное чувство. Однако нет чувства, которое было бы более действенным, более пронзительным, чем чувство боли: его свидетельства убедительны как никакие другие, они не обманывают так, как признаки удовольствия, которые вечно разыгрывают женщины и почти никогда их не ощущают. В самом деле, сколько самолюбия, молодости, силы и здоровья нужно иметь, чтобы наверняка получить от женщины это сомнительное и мало кого удовлетворяющее свидетельство удовольствия! Напротив того, свидетельство страдания не требует никаких трудов: чем большими недостатками обладает мужчина, чем он старше, чем грубее, тем лучше это ему удается. Что же касательно цели, она будет достигнута непременно, ибо мы уже доказали, что более всего трогает его и возбуждает все его чувства, когда подвластный ему предмет проявляет максимальные признаки волнения любой природы. Следовательно, тот, кто пробудит в женщине самое бурное волнение, кто больше ее напугает и сильнее будет ее мучить, одним словом, тот, кто потрясет до основания всю ее внутреннюю организацию, сможет получить наибольшую долю сладострастного наслаждения, так как потрясение от внешних воздействий всегда будет сильнее, если эти воздействия были болезненны, нежели в том случае, когда они были мягки и сладостны. Исходя из этого, сластолюбивый эгоист, уверенный в том, что его удовольствия будут тем приятнее, чем они полнее, причинит, когда будет такая возможность, предмету, который ему служит, наибольшие страдания, поскольку он знает, что степень его сладострастия зависит от силы произведенного им впечатления.
— Однако подобные системы чудовищны, отец мой, — сказала Жюстина, — и они приводят к жестоким поступкам, к отвратительным капризам. .
— Ну так что из того! — ответил варвар. — В конце концов разве мы не хозяева нашим вкусам? Разве не должны мы уступить тем, которые получены нами от природы, ведь и горделивая голова дуба склоняется перед сильным ураганом? Если бы эти вкусы оскорбляли природу, она их никогда бы не внушала людям. Невероятно, чтобы мы получили от нее возможность нанести ей вред, и будучи уверены в этой непреложной истине, мы спокойно можем предаваться всем своим страстям, как бы сильны и необычны они ни были, потому что неудобства, вызванные их воздействием, суть замыслы природы, чьими невольными исполнителями мы являемся. Да и что нам до последствий наших страстей! Когда речь идет о наслаждении каким-то поступком, кто думает о его последствиях?
— Я веду речь вовсе не о последствиях, — живо прервала собеседника Жюстина, — я имею в виду результаты: разумеется, если на вашей стороне сила и если согласно бесчеловечным принципам жестокости, вам нравится наслаждаться только чужой болью с тем, чтобы усилить ее ощущения, вы неизбежно добьетесь их в предмете, который вам служит, и будете способны даже лишить его жизни.
— Согласен, но тогда своими вкусами, данными мне природой, я послужу ее целям; она создает только посредством разрушения и никогда не внушит мне мысль об убийстве, если ей не потребуются новые существа, другими словами, из частички продолговатой материи я сотворю три или четыре тысячи круглых или квадратных кусочков. Вот вам и вся сущность убийства. Скажи, Жюстина, разве это есть преступление? Можно ли назвать этим словом то, что служит природе? В силах ли человек совершать преступления? И когда, предпочитая свое счастье чужому благополучию, он уничтожает все, что перед собой видит, разве он не служит природе, чей властный голос повелевает ему добиться собственного счастья за счет других? Любовь к ближнему — это химера, которой мы обязаны христианству, а не природе. Безумец из Назарета, гонимый, несчастный и, следовательно, подталкиваемый своей слабостью, которая вынуждала его призывать к терпимости, к человечности, обязательно должен был придумать такие неестественные отношения между людьми, потому что тем самым он боролся за выживание. Но философ не принимает этих фантастических отношений: видя и признавая во вселенной только самого себя, он только с самим собой соотносит все, что его окружает. Если бывают моменты, когда он щадит или даже ласкает других, так это лишь в расчете на выгоду, которую можно из них извлечь, когда же он в них более не нуждается, он использует силу и отвергает с презрением все прекраснодушные системы человечности, добролюбия, которым он подчинялся из хитрости; теперь он уже не боится попирать все и вся, и чего бы это ни стоило другим, он их порабощает без раздумий и угрызений совести.
— Но тогда человека, о котором вы говорите, надо назвать монстром!
— Человек, о котором я веду речь, порожден природой.
— Это дикий зверь.
— И что из того? Разве тигр или леопард, образом которых, если тебе угодно, человек является, не сотворены, как и мы, природой и сотворены для того, чтобы исполнить предначертания природы? Волк, пожирающий ягненка, исполняет намерения нашей праматери точно так же, как и злоумышленник, который уничтожает предмет своей мести или своего сладострастия.
— Что бы вы ни толковали, святой отец, я никогда не приму этой смертоносной похоти.
— Потому что ты боишься сделаться ее объектом, и в этом тоже выражается эгоизм. Но как только роли переменятся, ты признаешь эту истину. Спроси у ягненка, и он ответит, что тоже не желает, чтобы волк сожрал его; спроси у волка, для чего служит ягненок. «Чтобы кормить меня», — ответит он. Волки, которые едят ягнят, ягнята, пожираемые волками, сильный, делающий жертвой слабого, слабый, становящийся жертвой сильного, — в этом суть природы, в этом ее намерения, ее планы: нескончаемое действие и противодействие, сонм пороков и добродетелей, абсолютное равновесие, одним словом, равновесие, основанное на равенстве добра и зла на земле, равновесие, необходимое для извечного движения планет, для поддержания жизни, без которого все бы разрушилось в один миг. О Жюстина, как была бы она удивлена, эта природа-мать, если бы могла услышать наши рассуждения о том, что преступления, которые верно ей служат, порочные дела, которые ей угодны и которые она нам внушает, караются законами людей, осмеливающихся утверждать, будто эти законы являются отражением ее желаний. Глупец! Так ответила бы она тому, кто сказал бы эти слова, наслаждайся, лги, разрушай, сношайся во все отверстия, воруй, грабь, жги, истязай, убивай отца, мать, детей, совершай без колебаний любые злодеяния, какие только придут тебе в голову, и помни, что эти так называемые пороки мне по душе, они отвечают моим планам в отношении тебя, я их хочу, я их тебе внушаю, ты не смог бы совершить их, будь они мне противны. Разве вправе ты судить о том, что меня возмущает или радует? Знай же, что в тебе нет ничего, чтобы не принадлежало мне, чего бы я в тебя не вложила по причинам, которых тебе никогда не понять; пойми, что самый мерзкий из твоих поступков, равно как и самый добродетельный — это лишь способ служить мне, и оба они мне угодны, сколь бы различными ни были на твой недалекий взгляд. Так что не сдерживай своих порывов, отринь свои законы, общественные условности и своих богов, слушай меня одну и поверь, что если и существует в моих глазах преступление, так это твое противодействие моим внушениям, которое заключается в твоем упрямстве или твоих софизмах.
— О святое небо! — не выдержала Жюстина. — Вы бросаете меня в дрожь: если бы не было преступлений против природы, откуда бы взялось это неодолимое отвращение, которое мы испытываем к некоторым поступкам?
— Это отвращение диктует не природа, — живо возразил наш философ, — его источник следует искать в отсутствии привычки. Не так ли обстоит дело с некоторыми кушаниями? Разве не отвращают они нас в силу отсутствия привычки? И можно ли говорить на этом основании, что эти блюда не вкусные? Стоит лишь преодолеть первое чувство, и мы тотчас убедимся в их замечательных вкусовых качествах. Так же относимся мы и к лекарствам, между тем как они нас исцеляют, и привыкнув к тому, что несправедливо называют преступлением, мы скоро увидим его прелести. Это мимолетное отвращение — скорее каприз или кокетство со стороны природы, нежели предупреждение о том, что та или иная вещь ее оскорбляет, таким способом она готовит нам приятности торжества, тем самым она увеличивает удовольствие от самого поступка. Но и это еще не все, Жюстина: чем ужаснее кажется нам поступок, чем более противоречит он нашим привычкам и обычаям, чем сильнее он разбивает все преграды и разрушает то, что мы полагаем законами природы, тем полезнее он для этой самой природы. Только благодаря преступлениям она возвращает себе права, которых постоянно лишает ее добродетель. Когда преступление не очень серьезное и мало отличается от добродетельного поступка, оно медленнее восстанавливает равновесие, потребное для природы, однако чем оно серьезнее, чем чудовищнее оно кажется, чем длительнее его последствия, тем скорее оно уравновешивает чаши весов и преодолевает действие добродетели, которая иначе все бы разрушила. Пусть поэтому не колеблется тот, кто замышляет злодеяние, пусть не терзается тот, кто уже совершил его: этот поступок угоден природе. Вспомни, Жюстина, Архимеда, который ломал голову над машиной, способной перевернуть мир, и будем надеяться, что найдется механик, который придумает механизм, способный повергнуть его в прах и который будет достоин нашей праматери, ибо рука ее трепещет от нетерпения вновь приняться за дело.
— О святой отец, с такими принципами…
— Меня можно назвать злодеем, не так ли, дорогая? Но злодей — это человек природы во всех случаях, между тем как добродетельное существо является таковым лишь иногда.
— Увы, сударь, — продолжала проливать слезы наша несчастная героиня, — у меня недостает ума, чтобы сокрушить ваши софизмы, но действие, которое они оказывают на мою душу, да и на любую неиспорченную душу, действие, которое в той же мере диктуется природой, что и ваша испорченность, убедительно свидетельствует о том, что ваша философия столь же дурна, сколь и опасна.
— Опасна — с этим я могу согласиться, — заметил Клемент, — а с тем, что она дурна, — никогда: не все дурно то, что опасно. Есть опасные вещи, которые вместе с тем очень полезны, скажем, ядовитые змеи, порох — все это таит в себе большую опасность, однако же находит очень широкое применение; отнесись точно так же к моей морали, но не унижай ее. Многие безобидные вещи могут сделаться опасными, если ими злоупотреблять, но в данном случае злоупотребление можно считать благом, и чем чаще разумный человек будет претворять мои системы в жизнь, тем счастливее он станет, потому что счастье заключено только в том, чтобы находиться в движении, а в движении пребывает лишь порок: добродетель, которая есть состояние бездействия и покоя, никогда не приведет к счастью.
С этими словами Клемент заснул.
— Он скоро проснется, — сказали Жюстине Арманда и Люсинда, — и тогда будет как взбесившийся зверь: природа усыпляет его чувства только затем, чтобы после недолгого отдыха придать им еще больше огня. Еще одна сцена, и он оставит нас в покое до завтрашнего дня.
— Почему же вы не воспользуетесь этим, чтобы самим поспать? — поинтересовалась Жюстина.
— Ты можешь это себе позволить, — ответила Арманда, — ведь ты сегодня не дежурная. Раздевайся и ложись к нему, теснее прижавшись ягодицами к его лицу, и спи: он не скажет тебе ни слова, но наш долг обязывает нас с подругой бодрствовать, он может перерезать нам горло, если застанет спящими, и никто не осудит его за это, потому что таков закон сераля, и других здесь не признают.
— О небо! — вздохнула Жюстина. — Как это можно! Неужели даже во время сна этот злодей хочет, чтобы окружающие его люди страдали?
— Да, — отвечала Люсинда, — именно эта жестокая мысль готовит ужасное пробуждение, которое ты скоро увидишь. В этом он похож на тех развратных писателей, чья испорченность настолько глубока и активна, что излагая на бумаге свои чудовищные системы, они мечтают только о том, чтобы продлить за пределы жизни свои преступления: сами они будут уже бессильны, а их проклятые сочинения будут продолжать их черное дело, и эта сладостная мысль, с которой они уходят в могилу, утешает их за то, что смерть заставила их отказаться от злодейства.
И обе хранительницы сна Клемента принялись тихонько подремывать возле постели своего господина. Жюстина уснула в кресле, подальше от этого чудовища.
Спустя два часа он проснулся в состоянии чрезвычайного возбуждения. Не увидев возле себя Жюстину, он пришел в бешенство, позвал ее и, сильно встряхнув, закричал:
— Где ты была, шлюха? Разве ты не знаешь, где твое место? Не сказали тебе, что при моем пробуждении твой зад должен находиться у моего носа?
Глаза его сверкали; дышал он часто и прерывисто; изо рта бессвязно вылетали ругательства, богохульные и грязные. Он крикнул хранительниц, потребовал розги и, связав всех троих женщин живот к животу, выпорол их что было сил. Наконец член его восстал, монах развязал несчастных и велел приступить к сцене сосания: одна из девушек, Арманда, должна была принять его извержение в рот, Люсинда должна была покусывать ему язык и высасывать его слюну, а Жюстине было ведено облизывать распутнику анус. Не устояв перед столь сладострастными ощущениями, Клемент задергался и потерял, вместе с потоком горячего семени, свой пыл и свои желания. Но трое женщин жестоко поплатились за его оргазм, в момент извержения он едва не покалечил всех троих: у той, что его сосала, осталась разорванной правая грудь, у той, что целовала его в рот, был прокушен насквозь язык, он с такой силой прижался к лицу Жюстины, которая лизала ему седалище, что едва не раздавил его, и у бедняжки ручьями хлынула из носа кровь.
Остаток ночи прошел спокойно. Пробудившись утром, монах удовольствовался тем, что велел выпороть себя, и трое женщин потеряли на этом все свои силы. Затем он придирчиво осмотрел их, проверяя следы своей жестокости, и, поскольку ему пора было отправляться на мессу, все трое вернулись в сераль.
Между тем директрису не оставляло желание приобщить Жюстину к своим мерзким утехам, и она приказала девушке прийти к ней. Об отказе не могло быть и речи; как раз готовились подать обед, компанию хозяйке составляла одна из девиц-дуэний, сорока лет, это была знаменитая Онорина. Читателю уже известно, что эта полная сил и энергии женщина, столь же красивая, сколь и порочная, совершила жестокое убийство в этом доме, причем все обошлось для нее без всяких неприятных последствий, поскольку монахи обыкновенно никогда не наказывали преступления, какие они сами совершали в моменты особенно сильного экстаза. Она была без ума от нашей героини и жаждала насладиться ею не меньше, чем сама директриса, и обе распутницы собрались в тот день, чтобы удовлетворить свою страсть. Естественно, что от несчастной девушки требовалась самая слепая покорность. Лесбиянки мигом овладели своей жертвой и, состязаясь друг перед другом в самых изощренных прихотях и поступках, они убедили бедняжку в том, что и женщины, когда теряют всю скромность своего пола, по примеру тиранов-мужчин бывают чрезвычайно мерзки и жестоки. Вы не поверите, но Онорина обладала всеми мужскими вкусами, она заставляла бить себя кнутом и содомировать, она любила испражнения и утробные газы, и кроткая Жюстина была вынуждена подчиняться всем ее капризам с исключительной покорностью, как будто находилась в келье какого-нибудь монаха или в зале, где разыгрывались общие оргии. Трудно представить всю степень извращенной похотливости этих женщин, и Жюстина вышла от них в таком состоянии, будто побывала в лапах десятка распутников. На этот раз директриса осталась ею довольна, и Жюстина отметила про себя, что лучше быть достойной уважения этой всесильной фаворитки, нежели пользоваться ее нерасположением.
Через две ночи она спала с Жеромом. Она была одна, не считая двух дежурных девушек: Олимпии и Элеоноры, первой было девять лет, второй тринадцать. Состав участников предстоящей сцены дополняли четверо педерастов от двенадцати до пятнадцати лет и трое долбильщиков от двадцати до двадцати пяти.
— Видишь этого ребенка? — обратился к Жюстине старый злодей, указывая на Олимпию. — Так вот, душа моя, ты ни за что не поверишь, что эта крошка связана со мной столькими узами. Я сделал ребенка своей кузине, затем я сношал этого ребенка, стало быть, свою племянницу, и эта племянница подарила мне вот эту девчушку, которая есть моя внучатая племянница, то есть моя дочь и моя внучка, так как она — дочь моей дочери. А ну-ка, Олимпия, поцелуйте зад своему папочке.
И негодяй обнажил самую изношенную задницу, самые истерзанные ягодицы, какие только можно найти в панталонах распутника. Бедный ребенок повиновался, беспутный отец пустил ему в нос газы, и спектакль начался.
Жером растянулся на узенькой скамейке, верхом на него усаживали по очереди маленького мальчика и маленькую девочку так, чтобы их ягодицы были обращены к его лицу; один из юношей должен был пороть юную жертву. Жером созерцал экзекуцию, вперив взор в избиваемую попку, а розги свистели перед самым его лицом, едва не касаясь его; в это время Жюстина должна была сосать его, сам же он каждой рукой возбуждал по юношескому члену, прижимая их к соскам Жюстины. Порка должна была продолжаться до крови, полагалось, чтобы кровь брызгала ему в рот, что невероятно разжигало его похоть. Менее, чем за час его глотка была наполнена, тогда он накинулся на Жюстину и своей костлявой рукой отделал ее с такой быстротой и силой, что следы не сходили с ее тела в течение восьми дней. Возбудившись этими предварительными упражнениями, он схватил свою внучку и насадил ее на свой кол, в то время как его содомировали, а он каждой рукой терзал чью-то задницу. Но истощенные страсти старого фавна не могла утолить такая малость: им требовалась встряска, вызванная самым жестоким злодейством. История жизни этого монстра, которую скоро мы услышим из его уст, окончательно убедит нас, что физические желания, беспрекословно подчиненные желаниям умственным, просыпались в нем только под воздействием самых невероятных капризов мозга.
— Элеонора, — сказал он красивой тринадцатилетней девочке, подруге его дочери, — вчера утром дежурный регент обнаружил убедительнейшее доказательство заговора, который составили вы и две ваши подруги и целью которого было поджечь серали. Я не стану показывать вам абсурдность этого плана, дитя мое, не стану повторять, что в нашем доме сделать такое невозможно, я лишь объявлю вам, что, поскольку такие свидетельства наблюдались и прежде и теперь стали нашим достоянием, общество поручило мне покарать это преступление, и я решил, что только самая жестокая смерть может искоренить подобные намерения. Мне поручено назначить способ казни, и она должна состояться нынче же ночью.
Говоря это, распутник тискал и лобзал свою внучку, погружая ее душу в неописуемый ужас; Жюстина возбуждала руками его и без того невероятно твердый орган.
— О святой отец! — взмолилась наконец Элеонора, бросаясь в ноги монаху. — Уверяю вас, что это неправда.
— Меня не интересует, правда это или нет, впрочем, я в этом не сомневаюсь. Речь сейчас не о том, чтобы вы оспаривали обнаруженные факты, от вас лишь требуется назвать, имена ваших сообщниц, в противном случае я задам вопрос по-иному, и смею думать, что в пытках мы получим от вас то, что вы не хотите сказать по доброй воле.
Поскольку Элеонора продолжала упорствовать, Жером объявил ей, что приступает к допросу с пристрастием. Для этой цели все перешли в кабинет, где было тщательно подготовлено все, что могло пригодиться для самых чудовищных пыток. Вся компания последовала за монахом, Жюстина вела его, держа за фаллос. Он был возбужден до предела, он скрежетал зубами и изрыгал ругательства, глаза его напоминали две раскаленные печи, на губах вскипала пена — он был ужасен. Он положил Элеонору на специальное ложе, и четыре пружины растянули в стороны ее руки и ноги, едва не сломав их — она не назвала никого. Пытку изменили. Все ее тело натерли салом и придвинули к жаркому огню. Пока она поджаривалась, Жером, которого по очереди содомировали трое долбилыциков, продолжал сношать Жюстину сзади. Снова молчание, и несчастную жертву оттащили от огня наполовину поджаренной.
— Ладно, — проворчал Жером, которому с удовольствием помогали в этой кровожадной операции все трое юношей, — попробуем другую штуку.
Жертву подвесили на веревках между двумя железными, снабженными остриями плитами, которые по желанию можно было сдвигать и раздвигать. Вначале этот жуткий механизм был только опробован, но когда Жером увидел, что обвиняемая не произносит ни звука, плиты сошлись так близко, что бедная девочка, пронзенная одновременно сотнями игл, испустила крик, который можно было услышать за целый лье.
— Раз она не хочет никого назвать, — сказал жестокосердный монах, — я приведу приговор в исполнение прямо сейчас.
С этими словами он оставил Жюстину и вторгся в задний проход своей дочери-внучки. Его сношали, его ласкали, голые зады обступили его со всех сторон: зад нашей героини прижался к его губам, и Жером немилосердно кусал его; жертву поставили перед ним, и он захотел, чтобы ее содомировали на его глазах и чтобы он при этом мог руками терзать ее соски. Двое юношей были готовы пронзить поднятыми кинжалами сердце Элеоноры.
— Колите, как только я скажу! — в ярости закричал монах. — Пусть она подольше потомится под лезвием мечей, мне нравится держать женщин в таком состоянии, я хотел бы их всех видеть под одним кинжалом, и чтобы смертоносная пружина была у меня в руках.
Эта ужасная мысль предопределила экстаз: сперма брызнула, и монстр, оглушенный окружавшими его прелестями, забыл дать роковой приказ. Его несчастную жертву спасло искусство ее подруг по несчастью, и Жером, погружаясь в сон в объятиях Жюстины, мечтал лишь о том, чтобы восстановить силы, которых, благодаря привычке часто терять их, ему вскоре не суждено будет никогда обрести вновь. Однако через три часа он проснулся и, вспомнив о своей счастливой забывчивости, обвинил в ней Жюстину и сказал, что за это подвергнет ее казни, приготовленной для Элеоноры. Он тут же вломился в ее зад, один из долбильщиков проник в него, он прильнул губами к заду юного педераста и приказал дежурным девушкам пороть друг друга у него на глазах. Заметив, что они недостаточно усердны в этом, он науськал на них другого долбильщика, который быстро изодрал их в кровь, после чего блудодей извергнулся еще раз, рыча, что уничтожит все вокруг.
Через некоторое время Жюстина проводила ночь с Амбруазом. Читатель помнит, каким характером обладал этот жестокий монах, как он выглядел и каковы были его мерзкие содомитские привычки. Однако трудно вообразить, как пострадала от них наша невольная искательница приключений: единственное удовольствие этого злодея заключалось в том, что он всю ночь напролет заставлял содомитов бить и сношать ее, а когда ее потроха наполнились спермой, ей было ведено излить жидкость ему в рот. В это время он прочищал зад мальчику, а его методично обрабатывали кнутом. Приближаясь к развязке, он завладел ягодицами Жюстины, затем, вооружившись золотой иглой, принялся колоть ею в ее тело как в яблоко, которое хотят поджарить, и не остановился до тех пор, пока бедные полушария не стали красными и липкими от крови.
— Какой ужасный дом! — сказала Жюстина, возвращаясь к себе. — Куда завела меня моя несчастная судьба? Как бы я хотела оказаться подальше от этой гнусной клоаки, какая бы участь меня впереди не ожидала.
— Вполне возможно, что скоро твоя мечта сбудется, — отвечала Омфала, к которой были обращены жалобы Жюстины. — Мы накануне большого праздника, редко случается, чтобы это событие обходилось без жертв, тем более, что на это время приходятся большие замены: монахи либо соблазняют нескольких юных девиц на исповеди, либо просто их похищают, если такая возможность предоставляется, либо прибывают вербовщицы, а в это время они приезжают толпами. Так что реформация ожидает многих из нас.
И вот этот знаменитый праздник наступил. Невозможно поверить, что по случаю такого события монахи могли предаваться столь чудовищному безбожию! Они считали, что видимое чудо удвоит блеск их славной репутации. С этой целью они украсили двенадцатилетнюю девочку по имени Флоретта всеми атрибутами Богоматери, невидимыми веревками привязали ее к стене ниши и велели вскинуть обе руки к небу жестом страстной мольбы, когда начнут поднимать гостию. Поскольку бедняжке пригрозили самыми суровыми карами, если она произнесет хоть одно слово или не справится со своей ролью, она исполнила все как нельзя лучше, и успех обмана превзошел все ожидания. Люди громко рыдали при виде чуда и оставили богатые дары у ног Мадонны, а возвратились по домам еще больше, чем прежде, уверенные в благодати, исходящей от этой небесной потаскухи. Чтобы довести свое богохульство до предела, монахи захотели, чтобы Флоретта появилась на вечерней оргии в том одеянии, которое вызвало столько почитания, и каждый из них возбуждал свою похоть тем, что подвергал ее в этом костюме всевозможным мерзостям.
Насытившись первым злодеянием, богохульники на этом не остановились: они заставили девочку раздеться, положили ее животом вниз на большой стол, зажгли свечи, поставили на поясницу ребенка распятие и исполнили на детских ягодицах самый из абсурдных обрядов христианства.[36] Набожная Жюстина свалилась без чувств при виде этой сцены: вынести ее она была не в силах. Жером сказал, что для ее приобщения к святым оргиям, ей тоже следует отслужить мессу в задницу. Это предложение было принято единодушно, и Жюстина легла на место Флоретты. Службу вел Жером, двое педерастов помогали ему, их окружила целая дюжина обнаженных задов; мерзопакостный фарс совершился, а когда гостия сделалась Богом, Амбруаз выхватил ее из рук своего собрата, сунул в задний проход Жюстины, и вот наши монахи по очереди стали заталкивать своими пенящимися фаллосами презренного христианского бога, проклиная, оскорбляя и заливая его спермой в глубине самого прекрасного из задов, млея при этом от восторга.
Со стола Жюстину сняли без чувств, казалось, необходимость участвовать в подобном безобразии лишила ее разума; ее пришлось отнести в келью, где она, очнувшись, долго сокрушалась об этом преступлении, непростительном в ее глазах, на которое ее вынудили без ее согласия. Какой же благодарностью воспылала она к природе, которая не позволила ей дальше участвовать в ужасной церемонии, когда наутро она узнала, что головы злодеев совсем закружились, они снова обрядили Флоретту в девственницу, отвели ее в монастырь и, поместив в ту же нишу, все шестеро монахов, голые и пьяные, долго глумились в окружении нескольких девиц над несчастной жертвой, напоминавшей им образ матери Бога, которого они ненавидели, и обошлись с ней так жестоко, что к рассвету от нее не осталось ничего живого.
Между прочим праздник действительно принес с собой новеньких наложниц. Три юные девы, прекрасные как ангелочки, заменили недостающих, и обитатели ожидали уже новых реформации, когда однажды в зал вошел в качестве дежурного регента Северино. Он казался очень взволнованным, в его глазах читался какой-то потаенный восторг. Когда все выстроились, он поставил дюжину девушек в свою излюбленную позицию и дольше всех задержался возле Омфалы, задрав ей юбки до поясницы и пригнув ее на канапе. Он долго рассматривал ее в этой позе, и его возбуждала директриса; он поцеловал зад, который представила ему очаровательная подруга Жюстины, показал, что он в состоянии совокупляться, но не стал этого делать. Вместо этого он заставил ее встать, бросил на нее взгляд, в котором были смешаны похотливость и злоба, затем мощным ударом ноги отшвырнул ее на двадцать шагов.
— Общество тебя реформирует, шлюха! — заявил он. — Ты нам надоела, будь готова, когда стемнеет, я сам приду проводить тебя в могилу.
Омфала рухнула без чувств, этот факт еще сильнее распалил его ярость, и, не сдерживаясь более, он крикнул:
— Подайте ее сюда!
Жертву тотчас принесли, и глазам коварного Северино вновь предстала прекраснейшая из задниц; он с проклятиями вторгся туда, и его окружили двенадцать обнаженных женщин, спеша получше удовлетворить его желания — чего не сделаешь из страха! Посреди утех жестокий монах вспомнил, что Жюстина — близкая подруга той, которую он мучил, и он велел ей сесть на плечи Омфалы, чтобы было удобно лизать ей анус.
— Вот так, — утешал он несчастную сироту, — она тебя опередила; она отправляется к Плутону приготовить для тебя место, но успокойся, Жюстина, вытри слезы, ты очень скоро последуешь за ней, разлука будет короткой; твоя подруга умрет четвертованной, ты умрешь так же, это я тебе обещаю; видищь, как хорошо я к тебе отношусь…
Злодей не переставал совокупляться при этом, но было видно, что он не хочет сбросить заряд, и осыпав хлесткими ударами ягодицы Жюстины и Омфалы, которые сразу стали багровыми, он удалился, грозя всем женщинам, проклиная их и уверяя, что их черед скоро тоже наступит, что общество как раз думает над тем, как уничтожать их в будущем сразу по полдюжине. Он направился прямо к Викторине, где его ожидали две маленькие девочки девяти и двенадцати лет, чтобы силой искусства и усердия лишить его спермы, кипение которой грозило такими опасностями несчастным обитателям монастыря.
— О милая моя подружка, — обливаясь слезами, произнесла она, — неужели мы расстаемся навсеща?
Предстоявшая им разлука сделала эту сцену настолько трогательной, наполнила ее такой болью, что мы опускаем подробности, щадя нашего чувствительного читателя. Пробил назначенный час, появился Северино, подруги обнялись в последний раз, их оторвали друг от друга, и Жюстина в отчаянии бросилась на свою постель.
Несколько дней спустя Жюстина спала с Сильвестром. Вы помните, что этот монах любил, чтобы женщина испражнялась ему в ладонь в то время, когца он сношал ее во влагалище. Жюстина забыла о том, что было ей сказано на этот счет, и когда на самой вершине своего наслаждения презренный монах захотел получить дерьмо, исполнить его желание не было никакой возможности. Разъяренный Сильвестр выдернул свой член и велел дежурным девушкам схватить Жюстину; одной из них была Онорина, которая была не прочь поиздеваться над той, которой недавно насытилась. Жюстине назначили четыре сотни ударов кнутом согласно седьмой статьи правил. Когда ее ягодицы были в крови, монах снова овладел ею. Испражняться предстояло Онорине, потому что Жюстина не могла. Затем наступила очередь второй дежурной, смазливой пятнадцатилетней потаскушки, которая с готовностью выдала порцию экскрементов, будучи привыкшей к этой священной обязанности. Сильвестр совокупился с ними, наградил всех троих пощечинами, но излить пыл пожелал только в ватину Жюстины: было очевидно, что она привлекает его больше других. Последний раз он насладился ею в собачьей позе, любуясь при этом клеймом на ее плече.
— Как мне нравится этот знак! — воскликнул он. — Однако я бы хотел, чтобы это было делом рук правосудия, а не распутства, я бы с большим удовольствием целовал это клеймо, если бы его поставил палач.
— Негодник, — сказала ему Онорина, которая лучше, чем кто-либо, знала, как говорить с этим распутником, — как можно наслаждаться бесчестием?
— Нет ничего сладостнее, чем бесчестие, — ответил Сильвестр, прекращая свое занятие и усаживаясь пофилософствовать между пятнадцатилетней девушкой и Жюстиной. — Если сладострастие есть само по себе непристойность, ты должна признать, Онорина, что всякое бесчестие только придает ему остроту и пикантность. Тогда не только все эпизоды должны быть наполнены грязью и бесчестием, но и сам акт бесчестия должен совершиться с женщиной бесчестной, грязной, потерявшей честь и достоинство. Потому-то либертены и предпочитают бродяжек честным женщинам: они находят в них острую приправу, в которой отказывают им целомудрие и добродетель.
— Я бы сказала, что очень приятно топтать оба этих качества.
— Разумеется, когда такой случай выпадает, потому что тогда вы сами вносите этот привкус грязи и бесчестия, кроме того, приятно способствовать падению человека, но коль скоро добродетель и целомудрие сопротивляются мерзостям, направленным против них, и с ними довольно трудно совладать, обычный мужчина чаще стремится к тому, что на него похоже. Он любит сравнивать свою развращенность с чужой, любит смешивать их воедино, находит в этом смешении новые силы и возможности для распутства, он любит заражаться или, если можно так сказать, пачкаться от других, себе подобных. Меня постигло бы самое большое разочарование, если бы я потерял уверенность в том, что творю зло, предаваясь своим утехам, я потерял бы самую трепетную струну своих сладострастных ощущений и стал бы наполовину менее счастлив: что это за наслаждение, если оно не сопровождается пороком?
— Выходит, вы совсем не принимаете в расчет наслаждения, идущие от природы? — заметила Жюстина.
— Но ведь все наслаждения от природы, — продолжал Сильвестр, — и самое неприхотливое и самое преступное: ее голос подсказывает нам, что надо пить, когда мы испытываем жажду, надо сношаться, когда нас одолевает похоть, помочь несчастному, если к тому толкает нас наша мягкая и нежная организация, или оскорбить его, если у нас более сильный характер. Все идет от природы, ничего не идет от нас самих: она вкладывает в нас и склонность к пороку и любовь к добродетели, но поскольку одновременно дает нам и ординарные вкусы и вкус к восхитительным наслаждениям, она сильнее толкает нас к пороку, нежели к добродетели, так как нуждается в первом гораздо больше, и человек, единственный исполнитель ее прихотей, вечно повинуется ей, сам не подозревая об этом.
— Если так, — сказала Онорина, — тогда все средства хороши, чтобы усилить наслаждение извращениями или преступлениями?
— Все, абсолютно все, ни одним не надо пренебрегать, и по-настоящему сластолюбивый человек должен искать любую возможность разврата, которая может сделать его удовольствие еще острее; он виноват перед природой, если хоть в чем-то сдерживает себя.
— Но если бы все думали точно так же, — сказала Жюстина, — общество превратилось бы в дикий лес, где каждый заботился бы только о том, как перерезать горло другому.
— Никто не сомневается, — заметил монах, — что убийство составляет один из самых священных законов природы. Какова ее цель, когда она созидает? Разве не в том, чтобы ее творение было поскорее уничтожено? Если разрушение есть один из ее законов, разрушитель повинуется ей. И ты сама видишь, сколько преступлений порождается из этого факта!
— Этим и оправдываются все ваши жестокости в отношении нас? — сказала Онорина.
— Конечно, моя милая, — ответил Сильвестр, — потому, что я считаю жестокость самой мощной пружиной всех преступлений. Жестокость их порождает, посредством жестокости они совершаются. Терпеливый и добрый человек есть отрицание природы; активен только злодей, и нет в мире ничего сладостнее плодов жестокости и злодейства; добродетель оставляет душу холодной, только порок волнуется, возбуждает ее, встряхивает и заставляет наслаждаться.
— Таким образом предательство и клевета, самые опасные, самые активные результаты злодейства, являются для вас удовольствиями?
— Я всегда буду считать таковым все, что скорее всего приведет к разрушению, осквернению, унижению или полному исчезновению будущего, так как только эти вещи радуют меня по-настоящему, и для меня зло, которое я делаю или которое помимо меня выпадает на долю других, — это наиболее верный путь к благу.
— Значит, вы можете хладнокровно предать самого близкого друга, оклеветать самого дорогого человека?
— И получу при этом больше удовольствия, чем если бы жертвы не были ничем со мной связаны, потому что в этом случае зло будет больше, следовательно тоньше и острее будет испытываемое удовольствие. Однако в науке предательства, так же как и клеветы, существуют свои принципы, свое искусство и своя теория, которыми необходимо пользоваться, если вы хотите мирно вкушать их сладостные плоды. Скажем, если злодей предал или оклеветал одного человека, чтобы послужить другому, этот поступок не сделает его счастливее, если он кого-нибудь убил во благо другому, к вечеру он будет себя чувствовать так, словно ничего не совершал, стало быть он ничем не послужил своему злодейству. Нужно, чтобы его удар, нанесенный обоюдоострым оружием, пришелся сразу на несколько человек и никому не принес пользы, вот в этом и заключаются главные положения этих двух наук, в этом состоят принципы, которых я придерживался всю жизнь.
— Но как с такими максимами, — поинтересовалась Жюстина, — вы не уничтожите друг друга?
— Потому что прочность нашего союза способствует его сохранению, а для его поддержания мы предпочитаем приносить в жертву своим страстям предметы, недостатка в которых, как ты понимаешь, здесь нет. Только не думай, будто по этой причине мы обожаем друг друга: мы ежедневно и слишком часто видимся, чтобы между нами могло возникнуть подобное чувство, но мы вынуждены держаться вместе ради общего дела примерно так же, как это бывает у разбойников, чей союз основан только на пороке и необходимости заниматься своим ремеслом.
— И все-таки, святой отец, — сказала Жюстина, — осмелюсь думать, что даже среди такого безграничного разврата вы не можете не питать уважения к добродетели.
— А вот и нет, дитя мое, — ответил монах, — я всю жизнь презирал ее от всей души, я ни разу не совершил ни одного доброго поступка, и самое большое мое удовольствие состояло в ее оскорблении. Однако я хочу сношаться, надо довести это дело до конца; покажи-ка мне свою спинку, которая так сильно на меня подействовала недавно.
И старый сатир, вновь овладев Жюстиной, ставшей на четвереньки, принялся жадно целовать клеймо, которое, очевидно, доводило его до исступления. Время от времени он совал свой нос девушке подмышки, что было одним из самых приятных эпизодов в его грязных утехах; иногда Онорина и ее подруга подставляли ему свои широко раскрытые влагалища, и распутник; продолжая ритмичные движения тазом, ерзал в них и носом и языком до тех пор, пока не исторг из обоих немного семени и мочи, но дело никак не продвигалось.
— Это все не то, — досадливо сказал Сильвестр, — я хотел бы поиметь вагину, наполненную менструальной кровью, а ее здесь нет. Сбегай, Онорина, в сераль и приведи поскорее подходящий предмет.
Пока исполнялось его приказание, монах, выбравшись из влагалища Жюстины, стал лизать ей зад.
— А ну, помочись мне в рот, сучка! — вдруг крикнул он. — Не видишь что-ли: я жду этого целый час?
Жюстина подчинилась. В это время другая девушка возбуждала монаха всевозможными искусными способами, и он, возможно, кончил бы, но тут вернулась Онорина вместе с женщиной лет тридцати, чья окровавленная рубашка говорила о том, что ее хозяйка находится в требуемом состоянии. Ипполита — так звали эту наложницу — подверглась осмотру, и оказалось, что это не просто месячные, это — целый кровавый поток.
— О черт побери! — воспламенился монах. — Вот, что мне нужно, я буду сношать тебя, тварь, но ты должна испражняться… экскременты и месячные! О дьявольщина, какой это будет ужасный оргазм!
Сильвестр проник в желанное влагалище, и скоро его член напоминал руку мясника. Удовлетворенный с одной стороны, в следующие мгновения он получил удовлетворение с другой: ему наполнили ладони дерьмом, он намазал им себе лицо, затем, покинув Ипполиту, заставил Жюстину сосать свой член, залитый кровью. Пришлось повиноваться, и прямо изо рта прелестной нашей героини он снова вторгся в ее вагину. Ипполита немедленно подставила к его лицу свое истекающее красной слизью отверстие, он жадно приник к нему губами, Онорина придвинула свои ягодицы вплотную к влагалищу, которое сводило монаха с ума, а вторая дежурная изо всех сил порола его. Наконец настал кризис: Сильвестр взвыл как пьяный дьявол и тут же, опьяневший от мерзости и сладострастия, погрузился в мирный сон.
На следующий день Жюстину вызвали на ужин, во время которого должна была состояться приемная церемония. Честь присутствовать на нем получили двенадцать прекраснейших созданий из трех классов: девственниц, весталок и содомиток. Переступив порог, Жюстина сразу увидела героиню вечера.
— Вот та, кого общество дает вам в подруги, сударыни, — объявил Северино, срывая с бюста новенькой скрывавшие его покровы и представляя собравшимся юное создание лет пятнадцати с самым очаровательным и кротким личиком.
Ее прекрасные глаза, влажные от слез, были отражением ее чувствительной души, ее фигура была стройная и гибкая, кожа сияла первозданной белизной; у нее были самые роскошные на свете волосы и во всем ее облике было что-то настолько соблазнительное, что и глаза и сердце присутствующих неудержимо потянулись к ней. Ее звали Октавия. Представительница очень знатного рода, она была похищена в своей карете вместе с гувернанткой, двумя горничными и тремя лакеями, когда ехала в Париж, чтобы стать супругой одного из самых родовитых сеньоров Франции; ее свиту перерезали люди, посланные монахами обители Сент-Мари-де-Буа. Девушку бросили в кабриолет, приставили к ней одного верхового и женщину, которая должна была получить за пленницу вознаграждение, затем привезли в это ужасное место.
Пока никто не сказал о ней ни слова: десять наших монахов, млея в экстазе от стольких прелестей, могли лишь любоваться ими. Власть красоты не может не вызывать уважения, самый закоренелый негодяй невольно возводит ее в своего рода культ, низвергая который, всегда испытывает угрызения совести, но монстры, о коих здесь идет речь, недолго пребывали в смятении перед таким чудом.
— Пойдем, черт тебя возьми, — грубо сказал настоятель, притягивая ее к своему креслу, — дай-ка нам взглянуть, так ли хорошо все остальное, как твоя мордашка, которую природа столь щедро одарила.
Красавица смешалась, покраснела и пыталась вырваться, и Северино схватил ее за талию.
— Пойми же, сучка, — прикрикнул он, — что ты здесь уже не госпожа, что твоя участь — повиноваться; иди сюда и оголись поскорее!
И распутник сунул одну руку ей под юбки, крепко держа ее другой. Подошедший Клемент поднял до пояса одежды Октавии и продемонстрировал всем самый свежий, самый белоснежный, самый круглый зад на свете, увидеть который так долго жаждала вся развратная братия. Все подступили ближе, все окружили этот трон сладострастия, все осыпали его восторженными словами и стали толкаться, чтобы ощупать его и потискать, сойдясь, в конце концов, на том, что никогда не видели они ничего столь прекрасного и безупречного.
Между тем скромная Октавия, не привыкшая к подобному обращению, ударилась в слезы и стала вырываться.
— Раздевайся, разрази тебя гром! — заорал Антонин. — Нельзя же оценить девчонку, прикрытую тряпками.
Все бросились помогать Северино: один сорвал шейный платок, другой юбку; теперь Октавия напоминала молодую лань, окруженную сворой собак: в одно мгновение ее бросающие в озноб прелести раскрылись перед глазами всех собравшихся в зале. Конечно же, никогда свет не видел великолепия более трогательного, форм более совершенных. О святое небо, какой красоте, какой свежести, какой невинности и нежности предстояло стать добычей этих чудовищ! Сгоравшая от стыда Октавия не знала, куда спрятать свое тело, со всех сторон ее пожирали похотливые взгляды, со всех сторон тянулись к ней грязные руки. Круг сомкнулся, она оказалась в центре, возле каждого монаха находились четыре женщины, возбуждавшие его различными способами. Октавия представала перед каждым; Антонин не мог более сдерживаться, ему ласкали седалище, одной рукой он стискивал ягодицы Жюстины, другой теребил влагалище весталки. Он поцеловал Октавию в губы и схватил рукой вагину новенькой. Жест был настолько грубый, что девушка закричала. Тогда Антонин стиснул ее прелести еще сильнее, и его семя брызнуло неожиданно и вопреки его желанию: его проглотила стоявшая на коленях очаровательная наложница.
Октавия перешла к Жерому: ему кололи иглой ягодицы, его возбуждали две красивые девушки — одна спереди, другая сзади, — а четвертая, не старше шестнадцати лет, испускала ему в рот утробные звуки.
— Какая белизна, какая прелесть! — бормотал он, ощупывая Октавию. — О дивное дитя! Какой прекрасный зад!
Он тут же сравнил его с тем, который выдыхал ему в нос — один из самых красивых в серале.
— М-да, — проговорил он, — я даже не знаю…
Потом, прильнув губами к прелестям, на которые пал его выбор, вскричал:
— Яблоко получишь ты, Октавия, оно принадлежит только тебе… Дай мне вкусить драгоценный плод этого возлюбленного дерева моей души… О! Да, да, испражняйтесь обе, и я навсегда буду считать первой красавицей ту, кто сделает это раньше.
Октавия смешалась и не смогла выполнить такое требование, что объяснялось ее невинностью; ее соперница сделала как надо; Жером мигом возбудился, больно покусал ягодицы Октавии, и новенькая перешла к следующим мерзостям.
Амбруаз сношал в зад пятнадцатилетнюю девственницу, в рот ему испражнялись, он теребил руками две задницы; когда приблизилась Октавия, он даже не изменил позу.
— Дай мне свой язык, шлюха! — приказал он ей. И его рот, испачканный испражнениями, осмелился коснуться уст самой Гебы.
— О дьявольщина! — вскричал он, укусив этот свежий благоуханный язычок. — Я так и знал, что эта сучка явилась сюда, чтобы выдавить из меня сперму!
И злодей, продолжая богохульствовать, вторгся в прекрасный зад, сразу пробив брешь.
Настал черед наставника; он восседал на груди прелестной восемнадцатилетней девушки, которая лизала ему бока и которой он щипал влагалище, две задницы пускали газы ему под нос, четвертая женщина, юная и прекрасная как божий день, пощипывала ему яички и возбуждала рукой член. Развратник схватил Октавию, двадцать хлестких ударов обрушились на ее ягодицы, и обход продолжался.
Юная дебютантка приблизилась к Сильвестру. Этот распутник облизывал три представленных ему вагины, его сосала четвертая женщина; несравненное влагалище Октавии нависло над теми, которые обрабатывал его язык, и, будто взбесившись, монах, теряя сперму, оставил кровавый след зубов на лобке Октавии, едва прикрытом нежным пушком.
Клемент содомировал двенадцатилетнюю девочку, похожую на агнца, которую заставлял рыдать его громадный орган; кроме того, ему щипали ягодицы и испражнялись под нос.
— Клянусь всеми задами в мире! — рычал он. — Нет прекраснее картины, чем добродетель рядом с пороком!
Он, как сумасшедший, накинулся на красивейшие ягодицы, которые по его приказу подставила ему Октавия.
— Испражняйся, или я тебя укушу.
Дрожащая Октавия поняла, что единственный выход для нее заключается в повиновении, но и беспрекословная покорность не избавила ее от кары, которой ей пригрозили, и, несмотря на свежие аккуратные экскременты, ее изящные прелестные ягодицы были жестоко и до крови искусаны.
— Теперь, — провозгласил Северино, — время заняться более серьезными вещами; я, например, так и не сбросил сперму и предупреждаю вас, господа, что ждать более не намерен.
Он овладел несчастной дебютанткой и уложил ее на софу лицом вниз. Не полагаясь еще на свои силы, он призвал на помощь Клемента; Октавия плакала и молила о пощаде, ее не слушали; адский огонь горел в глазах безбожного монаха, прекрасное и нежное тело целиком было в его власти, и он жадно оглядел его, готовясь ударить наверняка и без всяких подготовительных церемоний: разве можно сорвать розы, расцветшие таким пышным цветом, если заботиться о том, чтобы убрать шипы? Для услады глаз распутник избрал ягодицы Жюстины.
— Таким образом, — объяснил он, — я буду наслаждаться двумя самыми красивыми задницами в зале.
Как бы ни была велика разница между добычей и охотником, дело не обошлось без борьбы. О победе возвестил пронзительный крик, но ничто не могло умилостивить победителя: чем больше жертва молила, тем сильнее становился натиск, и, несмотря на отчаянное сопротивление, кол монаха вошел в тело несчастной по самые яички.
— Никогда еще победа не доставалась мне с таким трудом, — сказал Северино, поднимаясь. — Сначала я подумал, что придется отступить перед воротами. Зато какой узкий проход! Сколько в нем жара! Сильвестр, — продолжал настоятель, — кажется, ты сегодня дежурный регент?
— Да.
— Выдай Жюстине четыреста ударов кнутом: она не пустила газы, когда я потребовал.
— А я напомню Октавии о ее принадлежности к полу, которым ты пренебрег, — заявил Антонин, овладевая девушкой, которая оставалась в прежней позе, — в крепости будет еще одна брешь.
В следующий момент Октавия потеряла невинность, и раздались новые крики восторга.
— Слава Богу, — сказал бесчестный монах, — а то я сомневался в успехе, когда не услышал стонов этой девки, но мой триумф несомненен, потому что есть и кровь и слезы.
— В самом деле, — подхватил Клемент, беря в руку девятихвостую плеть, — ну и я не буду менять эту благородную позу: уж очень она меня волнует.
Октавию держали две девушки: одна, оседлав ее поясницу, представила взору экзекутора прекраснейший зад, вторая, устроившись немного сбоку, сделала то же самое.
Клемент оглядел композицию и провел ладонью по телу жертвы, она вздрогнула, взмолилась, но не смягчила злодея.
— Ах ты, разрази меня на месте! — все сильнее возбуждался монах, которого уже обрабатывали розгами две девицы, пока он осматривал алтарь, готовясь обрушить на него свою ярость. — Ах, друзья мои, ну как не выпороть ученицу, которая нахально показывает нам такую прелестную жопку!
В воздухе тотчас раздался свист плети и глухой звук ударов, сыпавшихся на оба зада, к ним примешивались крики Октавии, которым вторили богохульные ругательства монаха. Какая это была сцена для распутников, наслаждавшихся среди тринадцати дев сотнями разных мерзких утех! Они аплодировали, подбадривая своего собрата. Тем временем кожа Октавии меняла свой цвет, яркий румянец примешивался к ослепительно лилейной белизне, но то, что на короткое время, быть может, позабавило бы Амура, если бы жертвоприношением руководила умеренность, становится преступлением против всех законов, когда дело доходит до крайностей. Эта мысль, которая, разумеется пришла в голову Клементу, дала новый толчок его коварной похоти: чем громче стонала юная ученица, тем суровее становился наставник, и скоро все ее тело от поясницы до колен имело жалкий вид, только тогда наперсницы выжали из него сперму и окропили ею окровавленные остатки этих жестоких утех.
— Я не буду так строг, — сказал Жером, принимая измученную прелестницу в свои руки и пристраиваясь к ее коралловым устам. — Вот в этот храм я принесу жертву, в этот восхитительный ротик…
Однако мы умолкаем: представьте себе мерзкую рептилию, оскверняющую розу, и вы получите полную картину происходящего.
— Что до меня, то я предпочитаю влагалище, — сказал Сильвестр, поднимая вверх бедра девушки и усаживая ее на диван. — Я желаю, чтобы этот своенравный орган пронзил ей все потроха, я люблю розу, когда она только что сорвана, меня волнует этот беспорядок гораздо больше, чем нетронутые цветы.
Две юные вагины с готовностью подставились под его поцелуи, он захотел, чтобы они мочились на лицо его жертвы, а двенадцатилетняя девочка колола ей ягодицы булавкой, отчего тело Октавии дергалось навстречу его толчкам. Его охватил экстаз, распутник пришел в ярость и сбросил в невинное влагалище самой прекрасной и самой кроткой из дев грязную сперму, которая когда-либо созревала в гульфике монаха.
— Ну а я прочищу ей жопку, — заявил Антонин, — но пусть она останется в той же позе. Пусть мне почешут спину розгами, впрочем, и этого, пожалуй, недостаточно: окружите меня задницами, умоляю вас, иначе…
В момент извержения распутник с такой силой бил жертву по лицу, что из обеих ее ноздрей брызнула кровь, а девушку взяли из его рук в бесчувственном состоянии.
После этого монахи сели за стол; никогда еще трапеза не была такой веселой и не сопровождалась такими изощренными оргиями; все женщины были обнаженные, все ласкали, лобзали, сосали и покусывали уставшие мужские тела, когда Северино, заметив, что буйные головы собратьев начинают кружиться сверх меры и что предполагаемая цель наслаждений скорее отдаляется, чем приближается, предложил, чтобы умерить всеобщий пыл, просить Жерома рассказать историю своей жизни, что он обещал сделать давным-давно.
— С удовольствием, — отозвался монах, который, сидя рядом с очнувшейся дебютанткой, уже четверть часа обсасывал ей язык, — это задержит извержение, а то я скоро уже не смогу держать шлюзы на запоре. Итак, приготовьтесь, друзья мои, выслушать один из самых непристойных рассказов, какие когда-либо оскверняли ваши уши.