По утверждению древних, мир составляют четыре стихии: земля, воздух, вода и огонь. Из них только в трех можно жить: ходить но земле, плыть по воде, летать по воздуху. И каждая из этих трех стихий для кого-то — родная стихия. Что касается огня, то он ни для кого не может быть родной стихией, потому что жить в нем невозможно, в нем возможно только умереть. Но что такое — невозможно жить? К счастью, это понятие растяжимое.
В Нижней Калифорнии есть Адская пещера, а в той пещере — поистине адское озеро, с кипящей водой. Вокруг озера все мертво, а в самом озере кипят черепахи — вот у кого поистине кипучая жизнь! Здесь никто не упрекнет их в медлительности, попробуй промедлить, когда все вокруг так и кипит. И сам не заметишь, как сваришься.
Но черепахи-то не вареные, они живые, и дети у них живые — вон они только вылупились, а уже вместе со всеми кипят. Да еще подбадривают друг дружку:
— Ну-ка, кипи веселей! Нечего прохлаждаться!
Прохлаждаться некогда, а главное — негде: вокруг сплошной кипяток. И от этого кипятка все черепахи красные, как вареные раки. Но они-то не вареные, а живые. Потому они и живые, что кипят. Когда вокруг все кипит, попробуй сам не кипеть! В два счета сваришься.
Значит, и кипяток может быть родной стихией, если в нем, конечно, кипеть, а не прохлаждаться.[14]
Но кипяток это все же вода, пусть кипящая, но все же вода, а как жить, если нет воды? По всем предположениям — невозможно…
В пустыне Намиб, восточнее Атлантического океана, южнее реки Кунене, западнее озера Нгами, севернее водопада Ауграбис и знаменитой реки Оранжевой, — в пустыне Намиб никогда не бывает воды. Дождь обходит эту пустыню, направляясь в Атлантический океан, он спешит влиться в реку Кунене или извергнуться водопадом Ауграбисом, он даже готов залечь озером Нгами — только бы обойти пустыню Намиб. Даже время, кажется, не течет в пустыне Намиб. Все, все, что течет, течет севернее, западнее, восточнее и южнее. И ничто не растет в пустыне Намиб. И никто не живет в пустыне Намиб…
Кроме, конечно, жуков-чернотелок.
Как они живут? Трудно, конечно. Иногда ветер занесет сухую травинку, какой-нибудь сухой стебелек. Воду же приходится добывать самому, химическим способом. А химическая вода — это не вода Кунене и не вода водопада Ауграбиса.
Можно, конечно, пошутить, что чернотелки живут в черном теле, хотя тело у многих из них белое. Тело белое, но они в нем, можно сказать, не живут, потому что живут они в черном теле. А почему бы не пошутить, если живешь не в пустыне Намиб, а в каком-нибудь месте, подходящем для шуток?
Но если говорить серьезно, стоит задуматься: почему чернотелки живут в пустыне Намиб. Разве не лучше жить на реке Оранжевой и ходить смотреть на водопад Ауграбис? Это очень красиво. Когда смотришь на водопад, тогда забываешь, что воду можно добывать химическим способом.
Но чернотелки живут в пустыне. Чем-то их держит пустыня эта, Намиб. Хоть и в черном теле, но все-таки держит.
Кажется, нет ничего хуже, чем жизнь в океане, на десятикилометровой глубине. Может даже показаться, что там вообще нет никакой жизни, что там попросту никто не живет, но именно там живет голотурия Апода.[15]
И живет, представьте себе, не в одиночестве, а имеет возможность принять гостей. Сюда, на десятикилометровую глубину, к ней иногда заглядывает верхняя соседка Мизида.[16]
— Как живешь, Апода? — спрашивает Мизида, прохаживаясь вокруг голотурии на своих многочисленных ногах. — Впрочем, я сама вижу: житье у тебя неважное.
— Что значит — неважное? — возражает Апода. — Я на свою жизнь не жалуюсь…
— Смотри-ка, не жалуешься! А ноги?
Каждому ясно, что это бестактный вопрос. Была бы у Мизиды хоть капелька такта, она бы не заговорила с Аподой о ногах. Но у нее такта не было, и она заговорила.
— Ты не чувствуешь, что тебе чего-то не хватает? К примеру, ног? — спрашивает Мизида, у которой такое количество ног, что она может поделиться ими не с одной безногой голотурией. Но она не хочет делиться ногами. Она предпочитает делиться впечатлениями. — У меня такое впечатление, что с ногами лучше, чем без ног. Можно куда-нибудь пойти, побрести, пошагать, потопать и даже побежать, помчаться, припустить.
До сих пор голотурия Апода не чувствовала отсутствия ног, она, как могла, передвигалась другими средствами. Но теперь она почувствовала себя безногой… Хорошо бы куда-нибудь припустить. Или просто потопать.
— Вот видишь, я ты говоришь — не жалуюсь. Разве можно в таком положении не жаловаться? В таком положении только и жаловаться… Эх ты, морская кубышка![17] — Мизида помолчала. — А как у тебя с давлением? Ведь здесь давление — тонна на один квадратный сантиметр. Тебе не тяжело?
Аподе прежде не было тяжело, она просто не знала, какое у нее давление. Но теперь, когда она узнала, ей стало тяжело. Шутка сказать — тонна на каждый квадратный сантиметр. Да, это давление!
— Ничего ты вокруг не видишь, в темноте живешь, — сказала Мизида, и голотурия тут же обнаружила, что она живет в темноте.
Раньше она этого не замечала, потому что у нее не было глаз, но теперь она это заметила. Даже без глаз заметила. И ей стало грустно. Жить без ног, под таким давлением, да еще в темноте… От такой жизни загрустишь…
— Что это ты пригорюнилась? — поинтересовалась Мизида. — Так-то ты принимаешь гостей?
Апода промолчала. Всегда у них так: вместо того чтоб развлечь друг друга, они только портят друг другу настроение.
— Ну ладно, я потопала, — сказала Мизида.
Бывают такие условия, в которых очень трудно сохранить настроение. Но настроение не должно зависеть только от условий. И в хороших условиях живут с плохим настроением, так почему бы не жить в плохих условиях — с хорошим? Но, конечно, очень важно при этом умение общаться. Общаться так, чтобы в любых условиях не портить друг другу настроение. Вот тогда можно жить всюду — на любой глубине и на любой высоте.
Попугаи, живущие в теплых тропических лесах, и попугаи, живущие в благоустроенных клетках, даже не представляют себе, что быть попугаем можно и среди снегов, среди вьюг и холодных туманов, подальше от экватора, поближе к южному Полярному кругу. И там, высоко в горах Новой Зеландии, среди голых снежных вершин, можно жить в расщелинах скал, можно гнездиться в жестокие холода и оставаться при этом попугаем.
Так живет попугай Кеа.
Внешне он не бросается в глаза, у него нет пристрастия к пестрым расцветкам, какое бывает у тех, кто привык жить в хороших условиях, доставшихся от предков. Попугаю Кеа достались от предков голые камни скал, но он не меняет их на другие места, не желая быть перелетной птицей. Быть попугаем — вовсе не значит быть перелетной птицей, даже если ты живешь не в очень благоприятных условиях.
Но даже в самых неблагоприятных условиях попугаю даются зима и лето, чтобы он мог выбрать более теплое время года для гнездования: для того, чтоб потомство вылупилось, одного родительского тепла маловато. У кого-нибудь, возможно, и маловато, но у попугая Кеа хватает родительского тепла, поэтому он гнездится зимой и высиживает птенцов зимой, не ожидая милостей от природы. Молодец попугай!
И особенно он молодец против овец, потому что не боится нападать на овец. Другие нападают на тех, кто поменьше и послабее, но попугай Кеа нападает лишь на тех, кто больше и сильнее него. И когда он оседлает овцу и мчится на ней, как наездник на показательных скачках, его ругают все, кто смотрит на эти скачки, потому что знают: Кеа выйдет из них победителем. И его называют разбойником, потому что, по общему мнению, быть попугаем — значит побеждать лишь тех, кого принято побеждать: тех, кто поменьше и послабей, а не тех, кто посильней и побольше.
Так считают те, кто никогда не был попугаем. Настоящим попугаем, таким, как Кеа, молодец против овец в лучшем смысле этого слова.
Глухарь тоже молодец, хотя и не против овец, потому что овцы его не волнуют. Но он тоже не станет искать стихию потеплей, его вполне устраивает его родная стихия.
Глухарь в снегу как у себя дома. Он ныряет в сугроб прямо с дерева, и тут ему все: и крыша над головой, и подушка под головой, и мягкая белоснежная перина.
Другим это не подходит. Построй им из снега дворец, они в нем не станут жить. Но Глухарь не собирается жить, как другие. Другие и на деревьях не могут жить. А некоторые вообще не могут жить без курятника. Построй им сначала курятник, а потом они будут жить.
Глухарь живет, никому не делая одолжения. И он не отгораживается от природы курятниками, поэтому снег для него — родной дом, и лес для него — родной дом, и весь мир для него — родной дом. Весь мир, а не только курятник.
Но скажите: кому это нужно — вариться в кипятке, зябнуть в снегу или добывать воду химическим способом? Разве мало вокруг стихий, более пригодных для жизни? Пускай не родных, но более пригодных для жизни?
Тут полезно заглянуть поглубже в историю.
Когда на Земле появились первые жители, точнее — микрожители, а еще точнее — микроорганизмы, Земля была совершенно непригодна для жизни. Как в этом случае естественно поступить? Приспособиться к отсутствию жизни? Но ведь это значит — попросту умереть. Микрожители не хотели умирать, и они решили приспособить к жизни нашу планету.
Работа была сложная, все приходилось делать самим: от добычи сырья до выпуска готовой продукции. Первый вопрос: где достать кислород? Завозить — далеко и неоткуда: на других планетах с кислородом не лучше. Приходилось добывать кислород из камня, из руды — из чего только его добывать не приходилось! Но и кислород — это еще не все, надо приготовить почву для жизни. Растения, во всяком случае, без почвы не проживут. А откуда взять почву? На Земле ее нет… Пришлось создавать самим, своими руками…
Лишь только Земля была приспособлена для жизни, появилось много желающих пожить — в готовых, пригодных для жизни условиях. Появились растения. Появились животные. Вот теперь бы микрожителям уйти на покой: они свое дело сделали, но они не уходят. Земле нужен уголь — они дают уголь. Нужен металл — они дают металл. Правда, не все от них зависит, и если Земля все еще не целиком пригодна для жизни, то это потому, что слишком многие на ней ищут, где лучше, вместо того, чтобы самим делать жизнь лучше.
Когда Илистый Прыгун из отряда окунеобразных вышел на сушу, он, конечно, пришел на готовое: переселение рыб давно закончилось, и те, которые вышли раньше, ушли далеко, поднялись высоко, а некоторые даже, по слухам, вышли в люди. Собственно, потому и вышел на сушу Илистый Прыгун, что ему захотелось выйти в люди.
Теперь, когда он увидел, что это дело достаточно перспективное…
Выпрыгнул Прыгун на берег, попрыгал по берегу, а куда дальше прыгать — не знает. Видит: прыгает кто-то мимо, попрыгал за ним.
— Извините, не подскажете, куда мне тут прыгать?
— А куда вам надо?
— Видите ли, многие из наших рыб вышли на сушу. Птицами стали. Людьми. В общем, устроились. Я бы тоже хотел человеком стать. Или птицей.
— Так сразу? Так сразу нельзя. Сначала вам придется пройти эволюцию.
— А это далеко идти?
— Далековато. Пойдете вот так прямо, прямо — дойдете до земноводных. Потом пойдете прямо, прямо — дойдете до пресмыкающихся. Потом пойдете прямо, прямо…
— Я уже устал идти, — сказал Илистый Прыгун. — Лучше я прыгну в воду, освежусь…
И он прыгнул обратно в воду.
Так и остался рыбой Илистый Прыгун. Но время от времени он все же выпрыгивает на берег — порасспрашивать, нет ли пути покороче, чтоб, минуя эволюцию, побыстрее дойти. Но, услышав, что сначала нужно идти прямо, прямо — до земноводных, а потом прямо, прямо — до пресмыкающихся, Илистый Прыгун тут же прыгает в воду, убоявшись такого длинного пути.
Хороша стихия, когда она обжита, тогда каждый считает ее родной стихией. Когда стихия благоустроена, когда в ней можно жить легко и спокойно, почему не считать стихию родной?
А когда в ней неспокойно?
Толстолоб из семейства карповых при малейшем беспокойстве покидает родную стихию и выпрыгивает из нее — куда? В воздух, где живут птицы. Где живут стрекозы и бабочки. Но где не живут толстолобы. Где рыбы вообще не живут.
Толстолоб покидает родную стихию, потому что в родной стихии пронесся какой-то шум. Он, как многие, любит тишину, но где он ищет тишину? Разве в воздухе можно найти тишину?
Оглушенные громом, облака осыпаются с неба и находят в воде тишину. Листья падают в воду, оглушенные ветром. И от выстрела падает птица… Никто не находит в воздухе тишины.
И Толстолоб не находит… Где-то на третьем, четвертом метре Толстолоба начинает тянуть обратно. Есть такой всемирный закон: нас тянет в нашу стихию, и мы, как толстолобы из семейства карповых, плюхаемся в нее, спешим с нею слиться, чтобы больше никогда не отделять ее от себя…
Голубая кровь Каракатицы льется в голубые моря, спешит возвратиться в моря, как отторгнутая, по неотторжимая частица. Внутренний мир Каракатицы, запертый в Каракатице, отделенный Каракатицей от внешнего мира, возвращается в этот мир.
Как он рвался сюда! Он кипел и бурлил, он готов был разорвать стенки сосудов. Он не признавал этой тюрьмы, которая называла себя Каракатицей, он не признавал этой Каракатицы, которая называла его своим собственным внутренним миром. Собственный мир! Разве мир может быть чьей-то собственностью? Внутренний мир — это частица внешнего мира.
Безграничный голубой океан сливается с безграничным голубым небом, и всему этому нет границ. Нет границ этому голубому миру, который мы называем внешним, но который по сути внутренний, пусть не собственный, но внутренний, наш, словно он вытек из наших жил…
Голубая кровь Каракатицы льется в голубые моря и сливается с голубым небом… Может быть, все на свете небеса и моря — это голубая кровь Каракатицы…
Вот она — родная стихия. Мы думаем, что она вне нас, а она внутри нас, и нам никуда от нее не уйти, потому что от себя уйти невозможно.
Так что же нам остается делать?
Прежде всего — запомнить следующее:
— тот, кто ищет, где лучше, находит, где хуже, поэтому не нужно искать легких стихий;
— чем стихия труднее, тем она нам роднее, потому что мы создаем ее своими руками (по примеру микрожителей — первых жителей Земли);
— как ни трудно быть попугаем, но человеком быть еще трудней. Однако именно эти трудности помогают стать человеком;
— не нужно отгораживаться от мира курятником: ни одна из перечисленных выше стихий не может поместиться в курятнике;
— тот, кто приходит на готовое, уходит не солоно хлебавши (как постоянно уходит Илистый Прыгун, так и не сделав на земле эволюции);
— в трудную минуту не спешите покидать родную стихию. Помните опыт Толстолоба и всемирный закон: все равно вас потянет назад, в родную стихию;
— помните, что ваш внутренний мир не отделим от внешнего мира, и не пытайтесь их разделить: вы и ваша родная стихия — нерасторжимые части одного целого;
— не ждите, что стихия вам будет родная, если вы сами ей не родной. Живущие в море, в небе и на земле! Будьте до конца родными родной стихии!
Моллюск-Блюдечко живет в блюдечке. Другие живут в чашечках, предпочитая более высокие стены, но Моллюск-Блюдечко предпочитает стенам простор, а что на свете просторней блюдечка?
— Слишком открыто, — говорят те, кто любит высокие стены и глубокие раковины. — Стоит приподнять блюдечко, и тут ты весь на виду.
Да, конечно, в какой-то степени это открыто. Моллюск-Блюдечко может жить открыто, потому что ему нечего скрывать. Его всего можно охватить одним глазом, даже если иметь совсем маленький глаз, — зачем же ему высокие стены? Ведь сам-то он маленький, а мир вокруг — большой, кто же из них двоих заинтересован в общении? Небось у этого мира есть от Моллюска что скрывать, однако он не прячется в раковину. Если бы весь мир спрятался в раковину — ого, представьте себе, где бы тогда в нем жить?
Коростель не любит отрываться от земли, хотя у него и крылья, и все как положено. О нем говорят: перелетная птица, а какая он перелетная птица, когда он даже перелеты совершает пешком, перелетая разве что через моря и реки?
Поглядели бы вы на него, когда он возвращается в родные места. Он выходит из Африки и идет через всю Европу, через многие страны, через поля и леса…
— Эй, пехота! — кричат ему с высоты. — Веселей шагай, догоняй авиацию!
Это птицы называют себя авиацией, потому что они, видите ли, умеют летать. Коростель тоже умеет летать, но он предпочитает ходить в пехоте. Так ему интересней, потому что много ли увидишь с высоты? А здесь, на земле, чего только не увидишь!
И он идет, глазея по сторонам, — честно говоря, земля ему нравится больше, чем небо. Вот стрижи, например, никогда не садятся на землю, стрижи выбирают места повыше, поближе к небу, подальше от земли. Стрижам очень трудно взлететь с земли, поэтому они стараются держаться повыше, понимая, что второй раз уже не взлетишь.
А Коростель умеет взлетать, но ему просто не хочется. Может быть, это нехорошо, может быть, он плохая птица, но он любит землю, любит по ней шагать — через все эти страны, через Африку и Европу.
И когда он шагает по этой земле, среди запаха трав, когда вспоминает родные места, которые с каждым шагом ближе и ближе, он чувствует, как у него вырастают крылья — не те, которые даны ему по праву рождения, а другие крылья, которые нужно вышагать по земле, на что способна далеко не каждая птица.
Квакша — это царевна-лягушка, которой не нужно превращаться из лягушки в царевну, потому что она прекрасна и без того. Сверху она ярко-зеленая, снизу — изжелта-белая, а посредине черная полоса прекрасно оттеняет эту расцветку. Иногда она пепельно-голубая, иногда жемчужно-серая и даже коричневая, и все это очень праздничные цвета, подобранные с большим толком и вкусом. Вот поэтому Квакша выглядит царевной среди лягушек и выглядела бы царицей, если б не была такой маленькой.
Как настоящая царевна, Квакша обычно держится особняком, чтоб ее не спутали с другой какой-нибудь квакшей. На свете так много других квакш, что, того и гляди, тебя с кем-нибудь спутают. И это при самой роскошной расцветке. Ведь расцветок раз-два и обчелся, а квакш — поди сосчитай!.. Вот если бы в мире было наоборот: расцветок — поди сосчитай, а квакш — раз-два и обчелся!
Естественно, что Квакша держится особняком. И не просто держится, далеко не просто! Она приклеивается к листьям, да так ловко, что каждый лист может служить ей и полом, и потолком. Если светит солнышко, Квакша сидит на листе, а если дождь, она подлазит под лист и приклеивается к нему снизу. Можно, конечно, ее упрекнуть, что она слишком часто меняет позицию, но, с другой стороны, — разве погода не часто меняется? Вот так и получается: сегодня пол — завтра потолок.
Но зато когда светит солнышко… Вот тут-то Квакша может себя показать! И, спеша себя показать, она резво прыгает среди листвы кустов и деревьев. При этом она старается сесть поудачней, чтобы учесть каждый лучик, каждый листок. Потому что для нее и кусты, и деревья, и солнце, и весь этот мир — не более чем средство себя показать, не более чем фон для прекрасной царевны-лягушки.
Жук Большой Водолюб всеми признан большим водолюбом.
— Все мы вышли из воды, — говорит Большой Водолюб, припоминая те времена, когда все мы вышли из моря на сушу. — И пусть мы ушли далеко, пусть мы поднялись высоко, но мы не должны забывать о воде, которая дала нам ноги и крылья.
Жук Большой Водолюб поднялся высоко, но плавать он почти разучился. Приходится больше летать. И пусть не говорят, что он оторвался от воды, хотя он, конечно, от нее оторвался; но пусть не говорят, что он оторвался от воды, потому что он вышел из воды — да, да, он, как и все, вышел из воды и не стесняется в этом признаться. Он всюду скажет, что он вышел из воды, что это вода дала ему крылья и что как бы высоко он ни взлетел… Конечно, он рад бы поплавать, но что делать — приходится больше летать. А уж он бы поплавал, так поплавал! Ведь не забывайте, что вышел он из воды…
О этот жук, этот Большой Водолюб! Недаром он слывет большим водолюбом!
Гремучие змеи любят между собой погреметь, но при этом дело никогда не доходит до яда. Яд — это для чужих, а между своими открытая схватка, пусть жестокая, но открытая. Не жалить втихомолку, а погреметь и разойтись — так поступают гремучие змеи.
А Кобра плюется ядом на расстоянии. Кто дальше плюнет, кто скорей попадет.
— А еще в очках! — говорят о Кобре, для пущей оскорбительности называя ее Очковой Змеей. — Нацепила очки и плюется.
Конечно, при таком поведении вроде очки не к лицу. А если к лицу очки, то не к лицу поведение.
Но, с другой стороны, когда плюешься на расстоянии, неплохо надеть очки.
А когда наденешь очки, как тут не плюнуть? Даже на расстоянии.
Саламандру назвали огненной, чтобы подчеркнуть, что она не боится огня, а она боится огня, ох как боится! Она худеет от солнца, а поправляется от дождя, для нее самый веселый прогноз — сплошная облачность, долговременные дожди… Она даже может умереть от жары и засушья…
И она умирает, несмотря на легенды о том, что саламандра своим телом способна погасить костер. Разве кто-нибудь может погасить костер своим телом?
О саламандре думают, что она может. И ее бросают в костер. И она умирает, саламандра, робкое земноводное существо, умирает не на земле, не в воде, а в огне…
Она умирает в ореоле легенд, которые возводят ее на костер, чтобы она могла жить — в легендах.[18]
По вечерам Малорот облачается в траур. Кончается день, а ему кажется, что кончается жизнь. Ведь и жизнь кончается так же, как день: сначала все ярко, светло, а потом постепенно темнеет. И Малорот теряет свои дневные пестрые краски, он погружается в ночь и облачается в ночь. И каждый закат кажется ему собственным, личным закатом: как будто сейчас вот закатится Малорот и покатится неизвестно куда, в неведомом направлении.
Какие могут быть у рыбы направления в океане? Особенно в темноте…
А когда наступает рассвет, Малорот рассветает и расцветает, он прикатывается обратно в день из своего неизвестного направления и сбрасывает свой печальный наряд. И он празднует рождение дня так, как нужно праздновать рождение дня: он празднует рождение дня, как другие празднуют день рождения.
Фрегат — морская птица, но плавать ему не дано, за всю жизнь он ни разу не отправился в плаванье. Его жизнь — у моря, над морем, но в море для него жизни нет. Для него, на всю жизнь полюбившего море.
Море зовет его, и он уходит от берега к горизонту. Горизонт отступает, чтобы увлечь его от родных берегов, — так он поступает со всеми, кто бороздит моря. Но Фрегат не бороздит морей, он из тех фрегатов, которые так и не удается спустить на воду.
Вот он почти спустился, погрузил в воду свой клюв, чтобы ощутить вкус моря и рыбы, — и тут же взмыл вверх, как самолет, которому не дают посадки. Хотя морская гладь — чем не посадочная площадка? Но гладь ему не подходит, такая это птица, Фрегат. Ему не нравится, когда все чересчур гладко. Для того чтобы взлететь, ему нужны острые скалы, деревья, крутые, высокие берега. Ему нужно, чтоб земля была каменистой, гористой, ветвистой — но только не ровной, как это бывает с землей, когда она превращается в посадочную площадку, во взлетную дорожку, с которой Фрегату никогда не взлететь. Ему нужно, чтоб земля была неудобной, тогда ему легче ее покидать.
Фрегат — морская птица, но плавать ему не дано. И ходить по земле не дано. Из трех стихий — неба, земли и воды — Фрегату остается лишь небо. И хотя море его зовет и земля зовет, расстилая перед ним все посадочные площадки, но он снова и снова взмывает в небо, как фрегат, не спущенный на воду, но надувающий паруса, как самолет, которому не дают посадки…
Тихоокеанский лосось — не лосось Тихого океана. И не здесь его родной дом, и не здесь прошло его детство. Ведь детство — это наш родной дом, дом, из которого мы ушли, но в котором остались навечно. И сколько б мы ни странствовали, ни скитались в чужих временах, мы никогда не покидаем нашего детства. Той речушки, что вынесла нас во взрослую жизнь, не заменят нам просторы Тихого океана.
Он ищет свою речушку, Тихоокеанский лосось. Уже давно взрослый лосось… Но какой он взрослый? Взрослые — это дети, заблудившиеся во времени, потерявшие детство среди взрослых своих забот.
По солнцу, по звездам ищет свою речушку Тихоокеанский лосось. Сколько на небе звезд, сколько в океан впадает речушек! И среди них он находит одну.
Он узнает ее по аромату воды, потому что нет ничего памятней запахов нашего детства. Мы узнаем его, но узнает ли оно нас? Чтоб оно нас узнало, нужно сбросить блестящую мишуру, которой мы так дорожили в своем океане. В чужом океане.
Тихоокеанский лосось сбрасывает серебристую мишуру и возвращается без всякого блеска, таким же, как уходил.
Он плывет по реке — далеко-далеко, словно спешит уйти подальше от океана. В детстве он легко плыл по этой реке, а теперь ему тяжело. В детстве легко плыть, потому что плывешь по течению, а потом приходится плыть против течения… Но он плывет, Тихоокеанский лосось, бывший Тихоокеанский лосось, по уступам и водопадам он поднимается вверх, к своему детству. Туда, откуда он когда-то сбежал по течению, не думая, что убегает от своего детства…
Он возвращается к своему началу, и дальше — дорога в никуда. И перед тем как пойти по этой дороге, он вырывает яму, чтобы закопать в ней самое ценное — будущее свое потомство, не для смерти, а для жизни его закопать. И, попрощавшись с дорогим холмиком, он уходит в сторону, противоположную той, куда он шел в начале своего детства.
А потом, когда он уйдет далеко, из-под холмика выйдут на свет его дети. И они поплывут вниз по течению, всё вниз и вниз по течению, пока не окажутся в океане. Огромные, серебристые и утомленные огромностью этой и блеском, они начнут искать путь назад, в сторону своего детства, тяжелый обратный путь — через океан. Искать в небе одну-единственную звезду, на земле одну-единственную речушку. Путь по звездам — земной, а не звездный путь. И поплывут они против течения, все вверх и вверх — против течения, до самого своего начала, которое будет для них концом, до самого своего конца, который для детей их будет началом.
Самые певчие птицы обычно осенью не поют, а Зарянка поет и осенью. Потому что каждый день наступает заря, даже осенью каждый день наступает заря, хотя уже не такая заря, как была весною.
И песни у Зарянки уже не те. Не такие звонкие песни. Но дело ведь не в голосе, а в том, что хочется петь. Даже осенью.
Смешно.
Когда вспоминаешь, как это было весной, становится смешно от того, как это было. Зарянка, совсем еще юная, вышла из своего гнезда, и все ей было в лесу интересно. Она прыгала между деревьев и глазела по сторонам — и на медведя глазела, и на охотника. Медведь огромный, зубастый, охотник с ружьем, а она ничего, глазеет. Ей только дай поглазеть.
Потом подросла, стала глазеть осторожней. Так, чтобы близко не подпускать. Сейчас смешно вспомнить — даже своих не подпускала. Всем от ворот поворот. Кабы не образумилась, так бы в одиночестве и прожила век. Но она образумилась…
Сейчас об этом можно только петь. Сейчас уже осень. Но дело не в осени, а в том, что хочется петь. И даже не в том, что хочется петь…
Есть четыре времени дня — так же, как четыре времени года. И осенью каждый день бывает весна, нужно только ее не пропустить, нужно встать на заре, и тогда застанешь весну среди осени.
Она не такая, как бывает среди весны, выглядит она, что и говорить, кисловато. Трудно все же быть утром среди сплошного вечера, среди сплошной осени быть весной…
Ее не каждый узнает. Вон и птицы молчат, не замечают весны. Недолгой осенней весны — короткого осеннего утра… Молчат птицы…
Нет. Вы слышите: это поет Зарянка. Птица Зари.
Ее не обманешь. Она довольно обманывалась — и тогда, когда, глазея, прыгала за чужими, и тогда, когда близко не подпускала своих. Но теперь ее не обманешь. Она чует свою весну, даже если эта весна — среди осени.
И она поет, ободряя весну: держись, весна, это ничего, что ты родилась среди осени, это так прекрасно — среди осени кусочек весны.
Поет Зарянка, птица весны… Есть четыре времени дня у каждого времени года.
Это был последний волк в Северо-Восточной Гренландии… Шкура его лежит у нас дома в гостиной, и, когда я смотрю на нее, непонятная грусть закрадывается в мое сердце.
Иногда белые льдины, мерцающие в полярной ночи, заостряют свои вершины и начинают выть — тоскливо и безысходно, и тогда ночь цепенеет, и вжимаются в землю снега, и замирают ветры, чтоб не выдать себя движением или звуком. Воют белые льдины, белые тени полярных ночей, окоченевшие души ледовитого севера.
Белые льдины… Или белые волки?..
Они снимаются с насиженных мест и стаей бредут по равнине, и жизнь на их пути замирает, а то и вовсе умирает, если вовремя не успела замереть.
Бредут по снегу белые льдины, временами заостряясь кверху и пронизывая безмолвие ночи тоской, — им, должно быть, холодно и неуютно на севере. Неужели и они способны чувствовать холод и неуют? Ведь на то они и льдины, чтобы рождаться и жить па севере, чтобы крепчать на морозе, когда крепчает мороз. И замирать, подняв кверху вершины, под оглушительный вой ветра, — так, что невозможно понять, кто там воет, а кто замирает… На то они льдины… А может быть, все-таки волки?
Они похожи на легенды древних тысячелетий, на бродячие легенды, в которых давным-давно умерла жизнь… Может быть, они бродят в поисках утраченной жизни? Может быть, потому так свирепо отнимают ее у других?.. Как будто, отнимая жизнь у других, можно обрести собственную.
Белые льдины… Нет, все-таки белые волки…
Белые волки бродят по белому северу, и пронзают тоскливым воем полярную ночь, и затихают, один за другим уходя в легенды… Еще недавно их было много, а сейчас не встретишь ни одного. Еще недавно они отнимали жизнь у других, а сегодня у них отнимают жизнь… Как будто, отнимая чужую жизнь, можно что-то прибавить к собственной…
Белые волки уходят в легенду, в белую легенду полярных ночей. Так ушли в легенду туры, так уплыли в нее морские коровы, так улетели в нее странствующие голуби, которые последние шестьдесят лет странствуют только в легендах…
Легенды, тени прошлого, бродят по земле, пытаясь вернуть утраченную жизнь. Неужели настанет час, когда по земле будут бродить только легенды? Легенды о белых волках. О серых, красных и рыжих волках. О рыжих и черно-бурых лисицах. И о медведях бурых… Сколько будет бродить но земле легенд!
Тогда никто не поверит в белых волков. И, увидев белые тени, бредущие в полярной ночи, и услышав тоскливый вой в полярной ночи, их увидевший и услышавший скажет:
— Это льдины бродят на севере. Это льдины воют на севере. Потому что белые волки — это легенда. И белые медведи — это легенда. И белые чайки — это легенда. Не легенда только белые льды…
Енот Какомицли живет в развалинах и с тоской вспоминает те дни, когда здесь еще не было никаких развалин и даже не было строений, а были сплошные девственные леса… Время, подумать только, что делает время! Сначала оно возводит строения, потом превращает их в развалины, в которых живут лишь воспоминания да еще он, енот Какомицли.
Другие еноты живут в лесах, и их не смущает тот факт, что лесов становится все меньше и меньше. Когда вырубают их лес, они переходят в другой, вместо того чтобы оставаться на вырубке и вспоминать те дни, когда здесь был настоящий лес…
Мало кто в Америке помнит сегодня енота Панду, который в свое время эмигрировал в Азию. Он там неплохо устроился, тщательно скрывая, что он — енот, потому что еноты в Азии не водятся. Он вынужден был выдавать себя за медведя и даже внешне изображать медведя, так что его даже стали относить к семейству медведей. Позор!
— Ты не о семействе заботься, а о семье! — ворчит на Какомицли его жена. — Погляди, где мы живем: стыдно сказать — в развалинах!
Какомицли не стыдно, что он живет в развалинах.
Для жены Какомицли это — слабое утешение.
— Нормальные еноты заботятся о семье, и лишь такие, как ты, ненормальные, заботятся о целом семействе.
Хорошо, пусть ненормальные, соглашается Какомицли. Когда все будут нормальные, тогда каждый будет заботиться лишь о собственной семье. Наше спасение в том, что у нас есть еще ненормальные, которые заботятся не о семье, а о целом семействе. О семействе Енотов. О семействе Медведей. О семействе Людей.[19]
Потому что если хочешь сохранить свою собственную семью, нужно как минимум сохранить Семейство.
Чем дальше Жаворонок уходит в небо, тем милее ему земля и тем звонче о ней его песня.
Он кругами поднимается вверх, все выше и выше, и уже видит землю лишь в контурах, в общих чертах. И в этих чертах — все самое для него дорогое.
И Жаворонок поет, и песня его все звонче.
Потому что он удаляется от земли.
Поет Жаворонок.
И от этой песни, в которой земля так хороша, его начинает тянуть обратно на землю. Чем больше поешь о земле, тем сильнее тебя тянет на землю…
Пора возвращаться.
И Жаворонок возвращается.
Он все ближе и ближе к земле, он уже видит ее не в общих чертах, а в подробностях. В таких знакомых подробностях…[20]
И песня его все тише.
Наконец она совсем обрывается, хотя он еще не долетел до земли.
Молча он садится на землю. Молча смотрит по сторонам. Все те же травы, все те же груды земли, все тот же его родной дом, и все то же родное его семейство…
Все такое знакомое, такое привычное…
Жаворонка опять тянет в небо.
И он поднимается — все выше и выше.
И песня его все звонче, прекрасная песня, в которой земля так хороша, что невозможно от нее улететь, хочется вернуться на землю.
Песок струится под ветром, вздымая волны барханов, он покрывается зыбью, зыбучей, словно вода. И уходит за горизонт, не скованный берегами, с тихим шуршанием — сухим плеском… Те, кто в этом шуршании не слышат плеска воды, никогда не полюбят пустыню так, как любит ее игуана Ума.
Там, где того, кто не любит, подстерегает опасность, того, кто любит, ожидает спасение. Игуана Ума в случае опасности ныряет в песок, как можно нырять только в воду, и плывет под песком, как плывут под водой те, для кого вода — родная стихия.
Когда стихия родная, она ведет себя как родная — будь то вода, воздух или песок. А когда стихия чужая, она тебя иссушит в воде, утопит в самой безводной пустыне.
Такова природа вещей. Такова природа. Либо она родная стихия, либо стихийное бедствие.