Из всех профессий, существующих на земле, наиболее распространенная — профессия педагога. Воспитывают все: и воспитанные, и невоспитанные, и разумные, и неразумные, и позвоночные, и беспозвоночные, и рукокрылые, и брюхоногие, и даже простейшие. Водоплавающие учат плавать, летающие — летать, пресмыкающиеся — пресмыкаться. Все чему-то учат, и каждый считает свою науку единственно достойной быть переданной подрастающему поколению.
Педагогика — самая древняя наука. Когда первая амеба научилась размножаться делением, она прежде всего позаботилась о том, чтобы дети ее усвоили главную истину: умножение есть деление. Если хочешь умножить род — делись. Правда, современные простейшие так и не пошли дальше этого единственного арифметического действия — деления, но они добросовестно передают его из рода в род и, таким образом, делясь, умножаются.
Педагогические методы разнообразны. Одни родители верят в силу родительской опеки, другие, наоборот, отдают предпочтение самостоятельности. Что же касается мушки Галлицы Миасторы, то она вообще похожа на закрытое детское учреждение: сначала на ясли, потом на детский сад, на школу и, наконец, на высшее учебное заведение. Придавая большое значение воспитанию, мушка Галлица Миастора вообще не выпускает детей из себя, держит их в себе, окружает собой… Мамушка… Не мушка, а мамушка…
А дети — рвутся на свободу. Вместо того чтобы мамушке спасибо сказать за то, что она их всем своим существом окружает, — не просто заботой и вниманием, а всем своим существом, — они съедают свою мамушку, чтоб выйти из окружения (этот военный термин они понимают неправильно, потому что кто же относит его к окружению вниманием и заботой?[54]).
Иначе воспитывает своих детей муха Лягушкоедка: она ищет няню для своих малышей. Малыши совсем крохотные, еще даже и не личинки, а чтоб они стали личинками, нужна няня. А где ее взять? Никто не хочет возиться с чужим потомством, а если какая и возьмется, то матери после этого жизни не будет: проглотит ее няня, в буквальном смысле проглотит. Но Лягушкоедка — хорошая мать: она готова, чтоб ее проглотили, только бы у детей ее няня была. И она будет вертеться перед какой-нибудь няней Лягушкой до тех пор, пока та ее не проглотит…
Уж теперь-то няня от детишек мухиных не избавится, она б и хотела, да не может избавиться. Они у нее, эти дети, знаете где сидят?[55]
Надо сказать, что такая чрезмерная опека для насекомых нетипична. Насекомое, вступающее в жизнь, обычно приучается к самостоятельности не с начала трудовой деятельности, как у людей, и даже не с детства, как у многих других животных, а прямо-таки с эмбрионального состояния. Ведь насекомые и сами маленькие, как дети, им было бы трудно носиться со своими детьми, как это делают другие родители. Поэтому насекомые предоставляют своим эмбрионам полную свободу действий: живи — как хочешь, питайся — как хочешь, как хочешь, выкарабкивайся из своего эмбрионального состояния и устраивай свою личную жизнь.
Эмбрион, имеющий личную жизнь, называют личинкой.
А вот Морской Судак не бросает свою икру на произвол судьбы: он охраняет ее от бычков и одновременно бычков поедает. Он живет для потомства и одновременно живет для себя. Это очень важно: живя для себя, не забывать жить для потомства и, живя для потомства, не забывать жить для себя. (Правда, бычки недовольны: им никак не удается пожить для себя и даже не всегда удается пожить для потомства.)
А жаба Повитуха спохватывается жить для себя лишь тогда, когда жизни угрожает смертельная опасность. У жабы Повитухи главный Повитуха — отец, это он вынашивает детей, по-мужски обмотав их вокруг себя, как пулеметную ленту, в которой, однако, каждый патрон несет в себе жизнь, а не смерть. И совершенно правильно: ведь он, отец, воюет за жизнь, а когда воюешь за жизнь, нелепо прибегать к помощи смерти.
Отец Повитуха всячески избегает смерти, он воюет на жизнь, а не на смерть. И при первой смертельной опасности моментально складывает оружие, срывает с себя пулеметную ленту. Пока нет опасности, отец Повитуха ходит, как настоящий боец, но срывает с себя пулеметную ленту при первой же смертельной опасности.
И все же борьба за жизнь продолжается. Пулеметная лента сама продолжает борьбу, и один за другим из нее выскакивают маленькие повитухи и дальше вынашивают себя без отца, как настоящие повитухи. А когда придет время, обмотают себя пулеметной лентой, чтобы продолжить борьбу за жизнь. До первой смертельной опасности.
Разные бывают отцы: одни бросают своих детей, другие с ними носятся, третьи сначала носятся, а потом бросают.
Императорский Пингвин, которому особенно важно иметь наследника, чтоб не прервался его императорский род, высиживает свое потомство в условиях антарктических холодов, а также интриг, которые вокруг плетутся: молодые пингвины, еще не способные иметь потомство, не могут спокойно видеть, как кто-то сидит на яйце. И пока законно восседающий на яйце погружен в свои родительские заботы, из-под него выкатывают яйцо и укатывают, оставляя империю без наследника. Каждому хочется высидеть чужое яйцо![56]
Но недолго будут горевать осиротевшие отцы. Они привыкли и к интригам, и к антарктическим холодам, где нет никакого другого тепла, кроме родительского. Они привыкли, что нет высиживания без подсиживания. Но зато и нет птенца без отца.
Лисы тоже не признают безотцовщины. Они дерутся между собой не столько за право стать мужем, сколько за право стать отцом чужого лисенка. «Я воспитаю его умным!», «Я воспитаю его сильным!», «Я воспитаю его рыжим!» У матери голова кругом идет от таких предложений, которые намного опережают спрос, и порой ей хочется остаться матерью-одиночкой, вроде какой-нибудь Скальной ящерицы или Сколопендры,[57] чтоб воспитать лисенка так, как ей самой хочется… Но что делать: каждому хочется стать отцом, повторить, продолжить себя, воспитать лисенка умным, сильным и рыжим.
Иногда приемные отцы преследуют и не столь благородные цели.
Муравей-разбойник из печально знаменитого племени Амазонок то и дело совершает набеги на поселения трудовых муравьев.
— Пора и мне приобщиться к труду, — принимает решение муравей-разбойник. — Надо, надо приобщиться к труду!
К счастью, у нас хватает муравейников, и в каждом работа, к счастью, так и кипит. Пусть покипит, пусть покипит, главное — не прозевать, когда будет готово.
Муравей-разбойник большой любитель готовой продукции, и он утаскивает эту продукцию, а заодно и несмышленых куколок, которые до того мало смыслят, что из них можно вырастить все что угодно.
— Какое несчастье! — убиваются в муравейнике муравьи. — Что будет с нашими куколками, ведь он воспитает из них разбойников, воспитает наверняка!
Но они ошибаются! Муравей-разбойник, конечно, разбойник, но ему нужны не разбойники, а трудолюбивые муравьи. Потому что ему надо приобщиться к труду — надо, надо приобщиться к труду! — к их, чужому труду — приобщиться.
Вот какое он готовит потомству будущее. Причем не своему, а чужому потомству.
Очень важно своевременно позаботиться о будущем потомстве, помочь ему ответить на вопрос: кем быть. Компасные медузы рождаются все мужчинами, но этого им ненадолго хватает, и все они со временем превращаются в слабый пол, который они называют прекрасным полом. Пол прекрасный, что и говорить! Но вот иные рыбки, которые рождаются в этом поле, со временем изменяют его на пол хотя и не столь прекрасный, но сильный. Не простое это дело — переступить через свой пол. Отбросить все, что дано тебе от природы, обновить себя, переделать, пересоздать… Найти в себе достаточно силы. Или достаточно слабости.
Правда, лучше всего нас формирует жизнь, в этом убеждаешься на примере некоторых ракообразных. В благоприятных жизненных условиях род дафний — сплошной женский род, то есть род, состоящий сплошь из особ женского пола. В благоприятных условиях у дафний рождается лишь слабый пол. Настоящие мужчины рождаются только в неблагоприятных условиях.[58]
Жизнь, конечно, воспитывает, но нельзя принижать и роль родительского примера, а также взрослого окружения. Когда перед молодыми клешненосными осликами (из тех же ракообразных) возникает вопрос: кем быть? — они решают его просто. Упрямые ослики не хотят брать пример со взрослых и поступают всегда наоборот: если увидит мужчину, станет женщиной, а если женщину — станет мужчиной. Конечно, хорошо, что ослики не идут избитым путем, но, видимо, взрослые не пользуются у них достаточным авторитетом и уважением. А это плохо. Любая педагогика строится на авторитете взрослых, а если авторитета нет, то на чем же тут строить педагогику?
Те, кто отдает предпочтение самостоятельному развитию, опять-таки ссылаются на пример насекомых. За периодом бурного эмбрионального детства у будущих насекомых наступает переходной период, когда они успокаиваются, уходят в себя, чтобы хорошенько подумать о своем будущем. В это время их совсем не узнать, такие они тихие, смирные, уравновешенные (их даже называют куколками — настолько они ведут себя идеально). Потому что кончилось эмбриональное детство, наступила эмбриональная юность, пришла пора пересмотреть свою эмбриональную личную жизнь и подумать о будущей взрослой жизни.
Но сила примера все же велика, и нужно по возможности избавлять молодежь от дурных примеров.
Личинка Суданского кузнечика задумала стать муравьем, простым муравьем, из тех, которые всю жизнь на земляных работах. Она до того старается быть похожей на муравья, что ее не отличишь от муравья, хотя она личинка Суданского кузнечика.
А личинка Малайского кузнечика решила стать жуком-скакуном. Чтобы всю жизнь скакать, но не так, как скачут кузнечики, а так, как скачут жуки-скакуны. И вот она скачет, как жук-скакун, да и внешне от него не отличается.
Родители в панике: и что это с нашими личинками происходит? Нет чтобы жить, как жили деды-прадеды, из рода в род свою линию продолжать. Но между собой иногда признаются друг другу:
— Я в его возрасте тоже пытался всех обскакать. Такой был скакун — мать родная не узнавала.
— А я в муравьи пробивался. Правда, потом образумился.
А дед не пробивался? А прадед не пробивался? Все пробивались, и все образумились.
Чтобы стать взрослой, личинке нужно одно: образумиться. Так считают взрослые, уважая свой собственный, личный пример.
Правда, взрослые тоже иногда ошибаются, подавая не те примеры.[59] А потом сокрушаются, разводят руками, качают головой: что-то мы недоучли, чему-то недоучили… И говорит какой-нибудь старый Зяблик какому-нибудь старому Воробью:
— У других дети — большие птицы, а наши с тобой росли, росли, да так по-настоящему и не выросли.
— Я тоже об этом подумываю, — вздыхает старый Воробей. — Тут пролетал недавно Странствующий Альбатрос. Размах крыльев — метра четыре, вес — килограммов десять. А как летает! Куда нашим с тобой! Одно слово — Странствующий.
— А Пингвин? Правда, размах крыльев у него небольшой, точнее даже, нет никакого размаха, но птица крупная.
— Пингвин не летает. У него крылья недоразвитые, вернее, развитые, но как-то не туда: не в крылья развились, а в ласты.
— Вот оно как бывает, — кивает Зяблик. — Мы-то с тобой старались, чтоб наши дети летали, а получается, что самые крупные птицы как раз не летают. Например, африканский Страус. Или американский Нанду. Или австралийский Эму. Может, если б наши дети не летали, они бы тоже стали крупными птицами?
— Ну, некоторые крупные все же летают. Тот же Альбатрос. Так что не в этом дело, Зяблик, что-то другое мы с тобой упустили. Ты своих сколько высиживал?
— Не помню точно. То ли одиннадцать, то ли двенадцать дней.
— Вот и я что-то вроде этого. Надо было сидеть побольше. Страус над своими сорок дней сидит. Пингвин семьдесят. А Странствующий Альбатрос — восемьдесят дней, да еще потом чуть ли не год не выпускает детишек из гнезда, готовит их к самостоятельной жизни.
— Я бы так не смог, — качает головой Зяблик. — Не то чтобы я не хотел, но у меня бы просто не хватило усидчивости. Сам подумай: просидеть на одном месте восемьдесят дней!
— Хорошо, если просидеть. Пингвин — так тот и вовсе стоит. Семьдесят дней простоять — ну-ка попробуй!
— Попробовать можно, но я заранее знаю, что у меня не получится. У меня не хватит усидчивости, или как это называется, когда стоят?
— А я бы смог, — сказал Воробей. — У меня бы хватило и усидчивости, и этого, когда все время стоят. Просто времени у меня не хватает.
— У всех у нас времени не хватает. Странствующий Альбатрос всю жизнь странствует — и то находит время, сам говоришь. Для детей всегда можно время найти, — рассудительно возразил Зяблик.
— Альбатрос и Пингвин высиживают по одному птенцу. На одного птенца тратят столько времени. А тут — сразу полдюжины…
— Так всегда бывает. Когда птенец один, ему как-то больше уделяешь внимания. А когда так, как у нас… Нет, что там ни говори, Воробей, плохо мы высиживаем наших птенцов, наспех высиживаем…
— Вот и вырастают у нас как на смех…
— Какой там смех! Тут плакать хочется…
И смахнул слезу старый Зяблик, отвернувшись от старого Воробья.
И смахнул слезу старый Воробей, отвернувшись от старого Зяблика.
Только в старости начинаешь понимать, что ты в жизни своей недовысидел, просто не высидел или высидел на скорую руку… Если б раньше это понять… Хоть немного раньше понять… Тогда бы, наверно, наши птенцы вырастали не зябликами, не воробьями, а альбатросами.
Хотя, конечно, дело не столько в высиживании, сколько в личном примере. Был бы старый Воробей Альбатросом — и дети у него были бы альбатросами. И у Зяблика дети были бы альбатросами, если бы сам он был не Зяблик, а Альбатрос.
Что там ни говори, самое главное в воспитании — это родительский личный пример.
Возьмите питонов. Они как будто неплохие родители, хотя обычно змеи равнодушны к потомству. У змей холодная кровь, которую не может согреть ни любовь, ни сочувствие, ни надежда, что наши дети будут счастливей нас…
У питонов тоже холодная кровь, но когда на свет должны появиться дети… Маленькие, слабые, пока еще не вылупившиеся… В этом есть что-то трогательное, и мать свивается над ними клубком, огромным клубком, от одного вида которого цепенеет вокруг все живое. И этот клубок, леденящий мир, по-своему излучает тепло, окружает теплом тех, кому предстоит вылупиться. Ведь для того чтобы выйти в мир, нужно почувствовать его теплоту…
Наверно, питоны могли бы стать теплокровными — если бы их теплокровность была направлена не только внутрь своего клубка, но хотя бы кого-нибудь согревала снаружи. А так — не станут питоны теплокровными, и дети их не станут теплокровными, потому что — какой же они видят пример?
Поэтому иногда даже хорошо, что наши дети не следуют нашим примерам. Может быть, потому, что они не всегда следуют нашим примерам, они становятся лучше нас.[60]
У старого Проплиопитека было три сына: Плиопитек, Сивапитек и Дриопитек. Сыновья как сыновья, родная кровь.
Любил Проплиопитек своих детей.
Плиопитека любил.
Сивапитека любил.
А Дриопитека не очень любил. Можно сказать, совсем не любил. Странный он был, Дриопитек. Вроде не свой. Другие сыновья как сыновья: и на голову сядут отцу, и все, как это в семье бывает. Прощал им, конечно, Проплиопитек.
Плиопитеку прощал.
Сивапитеку прощал.
А Дриопитеку не прощал. Хотя прощать ему было нечего.
Странный он был, Дриопитек. Вроде не свой.
Давно это было. Выросли сыновья.
Еще время прошло — состарились.
У старого Дриопитека было три сына: Шимпанзе, Горилла и Человек. Любил Дриопитек своих сыновей, особенно первых двух. Они у него пошли в род Проплиопитека. В братьев Дриопитека — Плиопитека и Сивапитека. В племянников Гиббона и Орангутанга.
Любил Дриопитек двух своих сыновей. А третьего не любил. Какой-то он был не такой, этот третий. Вроде не свой.
Другие сыновья как сыновья: и поездят на отце, и душу, как говорится, вытрясут, а все же родные, свои. А этот какой-то чужой. Где-то ходит, что-то делает, а что — непонятно.
И отцу непонятно, и братьям непонятно, и дедушке Проплиопитеку тоже было бы непонятно, хотя дедушка Проплиопитек многое понимал.
И опять прошло время. Выросли сыновья.
У старого Человека было три сына. Двое сыновей как сыновья: в дедушку Дриопитека, в прадедушку Проплиопитека, в двоюродных дядюшек Гиббона и Орангутанга… А третий — неизвестно в кого.
Какой-то странный, вроде не свой… И что вырастет из него — неизвестно…
В этом главная трудность педагогики: неизвестно, что из кого вырастет.
Что же нужно делать, чтоб нащупать правильный путь?
Для этого нужно соблюдать такие условия:
— ни в коем случае не посвящать себя целиком воспитанию, как мушка Галлица Миастора;
— стараться приучать своих детей к самостоятельности — если не с эмбрионального периода, то по крайней мере с раннего детства;
— в каждой личинке уважать личность и признавать ее право на личную жизнь;
— всегда следовать правилу: живи сам и давай жить своим детям;
— никогда не бросать своих детей, даже в минуту опасности, чтоб они не бросали потом твоих внуков (печальный пример отца Повитухи и его детей повитух);
— не воровать чужих детей, как Императорский Пингвин, но, как водится у лис, усыновлять чужих детей добровольно;
— своевременно помочь ребенку разобраться, кем ему быть: если мужчиной, так уж настоящим мужчиной, а если женщиной, так уж настоящей женщиной;
— подавать примеры, но не навязывать их; особенно следить за тем, что это за примеры;
— воспитывать детей не столько любовью к ним, сколько любовью к окружающим (чтоб они не выросли холоднокровными, как питоны);
— если ваш ребенок не похож на дедушку Дриопитека, не впадайте в отчаяние: возможно, из него еще вырастет Человек.
Взрослый Терапон продольно полосат, а мальки его поперечно полосаты.
Мальки есть мальки — что ты будешь делать с мальками?
Ты им вдоль — они тебе поперек. Ты им вдоль — они тебе поперек. И кому поперек? Отцу с матерью…
Птицы еще в яйце изучают географию. Как пролететь из Европы в Африку, как из Америки вернуться в Европу — все это им известно еще в яйце.
А как же иначе?
Ведь прежде чем отращивать крылья, нужно знать, куда полетишь.
А если не знаешь, куда полетишь, — незачем отращивать крылья.
Когда Бурундук был маленьким, он больше всего не любил спать и перед спячкой всегда капризничал:
— Не хочу в спячку!
И тогда мама ему говорила:
— Посмотри: вон уже и Медведь лег спать! — Медведь — это был их сосед, и он всегда ложился спать вовремя. — Вот заберет Медведь все хорошие сны, и тебе ничего не останется.
Так говорила мама Бурундуку, и он спешил поскорей уснуть, чтобы ни одного сна не оставить Медведю.
А когда наступала весна и Бурундук не хотел просыпаться, мама ему говорила:
— Вот сейчас Медведь откроет глаза и увидит все самое интересное. А тебе не будет на что смотреть.
И конечно, Бурундук спешил открыть глаза, чтобы все интересное увидел он, Бурундук, а Медведь чтоб ничего не увидел.
Много воды утекло с тех пор. Многие бурундуки выросли, и многие успели родиться. Но все они ложатся спать и просыпаются в одно время с медведями — чтобы там, во сне, не пропустить ничего интересного да и здесь ничего интересного не пропустить.
А как они запасают орехи! Так, словно собираются жить сто лет. И это потому, что когда они были маленькие и не хотели есть, мама им говорила:
— Вот сейчас это съест Медведь!
И бурундуки запасаются. На сто лет запасаются. Чтобы оставить медведей без орехов.[61]
У саламандры Амблистомы сынок Аксолотль еще совсем дитя, а уже размножается.
— Перестань размножаться! — делает ему замечание Амблистома. — Разве ты не понимаешь, что хорошие дети так себя не ведут?
Аксолотль ничего не понимает, но думает, что он все понимает. Он думает, что он уже взрослый. А какой он взрослый? Он еще ни на шаг от воды, даже по земле не научился ходить. А ведь для того, чтоб стать взрослым, нужно сначала стать на ноги.
— Может, вырастет — поумнеет, — утешает себя его бедная мать.
Но Аксолотль не растет и не становится на ноги. Чтобы ему стать на ноги, нужно, чтобы в пруду высохла вода или произошло еще какое-то бедствие…
Неблагоприятные условия действуют на Аксолотля благоприятно, и он перестает быть легкомысленным Аксолотлем — теперь он саламандра Амблистома, этому научила его нелегкая жизнь. И он говорит своему сыну Аксолотлю, для которого, кажется, созданы все условия:
— Аксолотль, перестань размножаться! — и утешает себя: — Может, вырастет, поумнеет.
И создает ему все условия, в которых никогда не поумнеет и не вырастет Аксолотль. Потому что такой уж он, Аксолотль: только неблагоприятное для него благоприятно.[62]
Любовь слепа, в той беспросветно темной пещере, в которой Гуахаро откармливает своих птенцов, любовь слепа, и Гуахаро закармливает птенцов до того, что они превращаются в жировые мешки, отчего все семейство называют семейством жиряковых. Жиряковые входят в отряд козодоев, но не подумайте, что Гуахаро кормит птенцов козьим молоком. Ни один козодой не питается козьим молоком, хотя и не может избавиться от необоснованных подозрений. А кто может избавиться от необоснованных подозрений? Только тот, кто любит, потому что любовь слепа.
Любовь слепа, и конечно же Гуахаро носит пищу своим птенчикам по ночам, когда никто не может его увидеть и укоризненно покачать головой:
— Эх, Гуахаро, зря ты стараешься, последнее от себя отрываешь! Птенцы твои еще не оперились, а уже каждый весит вдвое больше тебя. Что же потом будет?
Что будет потом — это известно: вырастут птенчики, станут сами себя кормить и, конечно, в два счета похудеют. Пусть хоть, пока маленькие, поедят, чтоб потом было что вспомнить.
— Все равно не вспомнят, — мог бы услышать на этот счет Гуахаро, но не слышит, потому что любовь слепа, а когда любовь слепа, то она и глуха одновременно. И Гуахаро носит пищу домой в темноте и кормит своих птенцов — в темноте, наверно, чтобы в них больше поместилось.
— Взял бы ты пример, Гуахаро, с Черного Стрижа!
Черный Стриж кормит своих птенцов днем, чтоб не слишком их перекармливать, а главное — чтобы знать, сколько он в это дело вложил. Вкладывает он немного, не в пример другим, но он хочет знать: стоит ли вообще вкладывать?
У Стрижа сомнения на этот счет. Например: стоит ли высиживать потомство на голодный желудок? У него, когда он голоден, не хватает родительского тепла — того тепла, которое необходимо, чтобы стрижата выклюнулись наружу. И тогда — ну, конечно, вы будете его осуждать — Стриж выбрасывает потомство свое из гнезда и летит куда-нибудь в зажиточные края, чтобы пожить в свое удовольствие. Ведь надо же когда-нибудь пожить для себя!
— Вот бы и ты, Гуахаро, хоть немного пожил для себя!
Гуахаро не хочет. И как его любовь ни слепа, он в темноте безошибочно находит эти раскрытые, эти любимые рты, эти большие жировые мешки, которые со временем вырастут в маленьких Гуахаро.
— Эх ты, глупая рыба! — говорит маленькой рыбке Хромис большая рыба Треска. — И чего ты носишься со своим потомством? Вымечешь несколько икринок и места им не найдешь…[63]
— Все-таки дети… А я все-таки мать…
— Мать! Ты погляди на себя — ведь и глядеть не на что! И на детей твоих, когда вырастут, глядеть тошно. Вот я как вымечу миллион — и живи как знаешь, расти. Кто-нибудь да вырастет. А ты погляди на моих детей. Это потому, что они с детства приучены к трудностям.[64]
Так говорит рыба Треска, и рыбка Хромис, конечно, ее понимает. Она бы тоже не прочь приучить своих детей к трудностям… Но ведь если бы они были хоть такие, как у рыбы Трески, а не такие, как у рыбки Хромис. Детей рыбы Трески можно приучать к трудностям, а вот детей рыбки Хромис… Маленьких, беспомощных детей рыбки Хромис…
Рыбка Хромис вздыхает, и это понятно: все-таки она мать…
Когда птичка Белая Ржанка стала ходить, вернее, летать в школу, она казалась такой примерной, что ее по виду нельзя было отличить от Голубя. Она и ходила, как Голубь. И летала, как Голубь. И за партой сидела — ну прямо вылитый Голубь.
И все думали, что она — Голубь, до тех пор, пока Белую Ржанку не вызвали к доске.
Тут уже все не поверили своим ушам, потому что заговорила Белая Ржанка совсем как Ворона, отъявленная двоечница. И ей, конечно, поставили двойку, как Вороне, потому что ведь важно не только как ты выглядишь, а и то, что ты говоришь.
После урока началась переменка, и Белую Ржанку опять было не узнать: она задиралась со всеми, как Петух — тот самый Петух, которого за поведение исключили из школы.
Родители Белой Ржанки, которых каждый день вызывали в школу, тоже выглядели, как голуби, разговаривали, как вороны, и задирались, как настоящие петухи. И хотя они наведывались в школу чаще, чем сама Белая Ржанка, но это нисколько не отразилось на ее воспитании: пока она сидела за партой, ее нельзя было отличить от Голубя, но стоило ее вызвать к доске, и она начинала отвечать, как двоечница Ворона. А стоило выпустить ее на переменку, и она начинала вытворять такое, что даже исключенный из школы Петух стал регулярно посещать школу, чтоб научиться у Ржанки буйному поведению.
Конечно, можно кое-что перенять у окружающих, но нужно все-таки иметь чувство меры. Немножко позаимствовать у Голубя, а в остальном оставаться собой. Немножко позаимствовать у Петуха, а в остальном оставаться собой. А у Вороны, быть может, и вовсе ничего не нужно заимствовать, раз она такая отъявленная двоечница.
Перенимать-то можно, но при этом нужно очень внимательно следить, что именно ты перенимаешь. А главное — непременно оставаться собой. В самом главном — оставаться собой.
Иначе может случиться то же, что с Белой Ржанкой, которая так и вылетела из школы, не набравшись ни знаний, ни культуры, ни ума. И хотя она усиленно брала пример и с Голубя, и с Петуха, и с Вороны, но ее ничуть не трудно было от них отличить.
Для того чтоб отличить Белую Ржанку от Вороны и Петуха, достаточно было увидеть Белую Ржанку.
Для того чтоб отличить Белую Ржанку от Петуха и Голубя, достаточно было услышать Белую Ржанку.
Ну а для того чтоб отличить Белую Ржанку от Голубя и Вороны, достаточно было понаблюдать за ее поведением. Это такое поведение, за которое в два счета вылетишь из школы.
Вылетишь прежде, чем научишься летать.
В семье лягушки Ринодермы отец проглатывает своих детей еще в младенческом возрасте. И это не за какие-то проступки, не в качестве меры наказания — отец Ринодерма глотает своих детей из соображений профилактических, чтобы оградить их от пагубного влияния внешней среды. Ведь ни для кого не секрет, что влияние среды сплошь и рядом противоположно влиянию родителей, вот Ринодерма и глотает свое потомство, чтобы в одном лице совместить и родителя, и среду. Ну, конечно, держит он их в специальном помещении, в так называемом голосовом мешке (чтобы детям был слышен голос родителя).
— И чего вы их там держите? — удивляются соседи лягушки. — Вы посмотрите на наших детей: только вылупились, мы их сразу же — в воду. Пускай плавают, привыкают к самостоятельности, набираются сил…
— Знаем мы эту воду, — отвечает отец Ринодерма. — Ничего в ней не наберешься, кроме простуды.
— Но ведь нужна же детям какая-то среда…
— Среда?! — повышает голос отец Ринодерма, чтобы дети там, в голосовом мешке, хорошо его слышали. — Чтобы в ней утонуть? Чтобы она подхватила, закрутила и понесла по течению?.. Родители — вот среда! И никакой другой среды детям не требуется!
Отец Ринодерма очень любит своих детей, и он выпускает их из мешка лишь тогда, когда они совершенно вырастут. И тогда они, взрослые лягушки, впервые видят окружающий мир, видят, как светит солнце, как плещет о берег вода и как плывут по воде…
— Папа, кто это там плывет?
— Это? Разная шантрапа… головастики…
Головастики… Как они плещутся там, в воде… Такие маленькие и такие веселые…
— Посмотрим, что из них вырастет, — говорит отец Ринодерма.
Головастики… Счастливая пора, не похожая на жизнь взрослых лягушек… Дети Ринодермы, уже взрослые дети, смотрят на эту счастливую пору, на чужую счастливую пору, и вздыхают:
— Мы никогда не были головастиками…
Это грустно — вот так смотреть и вздыхать о том, чего не было и уже никогда не будет… Быть головастиком — о, это может понять лишь тот, кто никогда, никогда не бывал головастиком…
Детство, раннее детство, счастливая пора, когда тебя уже снесли, но ты еще не успел вылупиться! И лежишь ты, спеленатый скорлупой, и чувствуешь тепло, хотя и не знаешь, откуда оно исходит. Ты можешь думать, что оно исходит от всего мира, можешь смело заблуждаться на этот счет, потому что ведь ты не знаешь, что рожден на севере. Между севером и тобой собрано все тепло этого холодного мира: отец и мать.
Ты поймешь, как холоден этот мир, когда покинешь свое яйцо, и тебе захочется вернуться назад, и ты будешь тыкаться носом в скорлупу своего разбитого детства, но назад пути нет, в жизни назад пути нет.
Правда, родители пытаются оградить тебя от воздействия внешнего мира: весь полярный холод они берут на себя и отдают его тебе в виде тепла. Они превращают холод в тепло, как это делают все родители.
Время идет, ты растешь, поправляешься, родители худеют, мельчают. Жизнь идет…
И вдруг родители спохватываются; кого мы растим? Такой здоровенный Олуш, а что он умеет?
— Я сто раз говорил, — в сто первый раз говорит отец, — не так надо воспитывать. Надо приучать к самостоятельности еще в яйце.
— Прямо-таки в яйце! — сердится мать. — Ты прежде снеси яйцо, а потом воспитывай!
Понимает мама: отец не снесет. А раз не снесет, то и нечего разговаривать. Но разговаривать надо: Олуш уже больше родителей, а что он умеет? И, переговорив по этому поводу, родители идут на крайние меры: перестают Олуша кормить.
Когда родители не кормят, трудно поверить, что это твои родители. Может, тебя снес кто-то другой, а эти потом наложили лапу? (Это может быть верно в обоих значениях: олуши высиживают птенцов, накладывая на яйцо лапу, и они не прочь наложить лапу на чужое яйцо.) И ты начинаешь думать: наверно, тебя украли у настоящих родителей, как это бывает в вашем роду.
После этого ты падаешь в воду. Ты вываливаешься из гнезда и летишь вниз со скалы. Почему? Причин более чем достаточно.
Может быть, ты ослабел от голода и не смог удержаться в гнезде. Может, ты сам не захотел удержаться — потому что зачем тебе такая жизнь? А может, ты решил поискать настоящих родителей? Все может быть…
Но родители думают: «Олуш взялся за ум. Вот его первый самостоятельный шаг — из гнезда в морскую пучину. Мы сами так начинали, причем в еще более холодные времена».
— Помнишь, отец, наши с тобой времена?
— Помню, мать…
И пока они вспоминают свои времена, тебя уносит все дальше и дальше. Много дней тебя носит по холодным волнам, и где-нибудь далеко-далеко, за десятки километров от дома, ты отрываешься от воды и летишь…
Ты летишь, Олуш, хотя ты не умеешь летать, хотя тебя не приучили летать, потому что таким было твое воспитание. Но ты летишь… И другие олуши, совсем чужие родители, глядя на тебя, думают, что, может быть, это их родной Олуш. И чужой отец говорит в сто третий, а может быть, в сто тридцатый раз:
— Я всегда говорил.
И чужая мать отвечает ему:
— Ты говорил? Это я всегда говорила.
Медведи в своих семьях дружно живут и все одинаково называются: отец — Медведь, мать — Медведица, а ребенок у них — Медвежонок.
И волки одинаково называются: отец — Волк, мать — Волчица, а ребенок — Волчонок.
У каждого дикого зверя в семье все одинаково называются: Лев — Львица — Львенок, Тигр — Тигрица — Тигренок, Заяц — Зайчиха — Зайчонок. Все, так сказать, в семье на одной фамилии.
Но стоит одомашниться, зажить своим домом — не норой, не дуплом, не берлогой, а именно домом, ну, пусть не домом, а хлевом, конюшней или курятником, — и сразу семья уже не семья и фамилия уже не фамилия.
Допустим, барана зовут Баран. Почему бы и жене его не называться Баранихой? Так нет же, она — Овца, она сама по себе. И сын у них с Бараном сам по себе: не Бараненок, не Овчонок, а Ягненок.
А у Кабана жена Свинья. Разве это Кабану приятно? Не мудрено, что дети у них — Поросята, ни в мать, ни в отца.
Курица жалуется;
— Уж как я своих высиживала, как над ними квохтала… Думала, Курчата вылупятся, а вылупились Цыплята… А муж о Петушонке мечтал. До сих пор сердится, что не высидела ему Петушонка.
Как же, высидишь его, Петушонка. Какая-нибудь Ворона — и та высидит себе Вороненка, бездомная Галка — и та высидит Галчонка… А тут все условия: и специальный насест, и оборудованный курятник, со всеми, можно сказать, удобствами, — а кого мы высиживаем? Стыдно сказать: Цыплят! Как будто их не Куры, а, простите, Цапли высиживают.
Вот как бывает у большинства домашних животных.
С одной стороны, конечно, хорошо, что нет прежней дикости, когда глава семьи навязывал всей семье и свою фамилию, и свою волю. Но, с другой стороны, — как же тогда семья? Что это за семья, если один в ней — Баран, другая — Овца, а третий — и вовсе Ягненок?
Всякий раз приходится волноваться: вырастет ли из Ягненка Баран? А если не вырастет из Ягненка Баран, то что же тогда из него вырастет?
Может быть, Ягуар?
Пока живешь в лесу, в дикости, не знаешь всех этих проблем, но стоит одомашниться, цивилизоваться — вот тут-то и возникают проблемы.[65]
Зайчонок-Беляк не знает ни крова, ни родительской ласки. Едва он откроет глаза, родители врассыпную. Бывают дети, от которых родителям хочется врассыпную, но здесь дело не в детях. Конечно, можно друг друга держаться, когда имеешь крепкие копыта или рога, но когда нет ничего, кроме длинных ушей, за что ж тут держаться?
И родители, наскоро покормив малыша, припускают в разные стороны, предоставляя Зайчонку самому подниматься на ноги и выбирать жизненный путь.
Пройдет Зайчонок немного, а там, глядишь, какая-нибудь Зайчиха, сбежавшая от собственных детей:
— Ой ты, мой бедненький, иди я тебя покормлю! Где-то и мой вот так же бродит…
И вторая Зайчиха покормит, и пятая, и десятая, так что, пока Зайчонок в возраст войдет, порядочно родителей переменит! Все чужие — и все свои.
У тех, понятно, у кого зубы да когти, — все чужие. У тех, у кого рога и копыта, — все свои.
Ну, а у тех, у кого нет ни того, ни другого, — все чужие и все свои. И потому у них главный закон — врассыпную.
Яйцо утки Савки само себя высиживает. Не то чтобы у Савки не хватало для него тепла — у матери всегда хватит тепла, да и у отца при желании. Но ведь никакой родитель не высидит яйцо так, как оно само себя высидит.
— Я, брат, в твоем возрасте ни на кого не рассчитывал, сам себя согревал. А как же иначе? Если сам тепла не имеешь, на чужое рассчитывать не приходится.
Яйцу утки Савки не приходится рассчитывать на чужое тепло: родители скрылись, оставив ему лишь свой педагогический метод. И по этому методу каждый высиживает себя сам. Не можешь высидеть себя сам, не надейся, что тебя кто-то высидит!
Чирок-Свистунок вышел из яйца, как выходит на сцену артист, небрежным движением отбросив край тяжелого занавеса. Чирок-Свистунок отбросил плотный занавес скорлупы и, нимало не смутясь, вышел на сцену жизни.
И сразу все пришло в движение, а кое-где даже послышались аплодисменты. Это хлопали родственники из родного семейства утиных.
Кто-нибудь другой наверняка бы смутился и стал раскланиваться, но Чирок-Свистунок не стал раскланиваться, а просто пошел по сцене жизни, как это делают актеры в том самом расцвете таланта и сил, когда уже есть умение ходить и еще не утрачена способность к передвижению.
Семейство утиных пришло в полный восторг:
— Смотрите, он бегает! Вот увидите, вырастет из него Бегунок!
— Нет, из него вырастет Нырок: поглядите, как он ныряет.
А Чирок-Свистунок и бегал, и нырял — словом, резвился так, как можно резвиться в день своего рождения. В первый, самый первый день своего рождения.
— В нашем роду еще не было бегунков, — припомнил кто-то из ближайших родственников. — Бегунки — это у куликов. У африканских.
— Горе мне! — вскричала несчастная мать. — Значит, ему придется бежать в Африку? Не пущу!
Она хотела уже сейчас его удержать, но Чирок-Свистунок нырнул, и все семейство вздохнуло с облегчением:
— Да нет, это будет Нырок. Настоящий Нырок, из нашего семейства. Он останется среди нас. И никто не пошлет его в Африку.
— Я его не пущу, — говорит счастливая мать.
А когда доходит до воспитания, слово получает дядя Нырок.
— Я в его возрасте не умел нырять, — вспоминает дядя Нырок. — Я уже потом научился. А он, поглядите-ка, с первого дня… Да, им, сегодняшним, легче, чем было нам, им все дано с первого дня…
Постепенно Чирок вырастает. Не слишком вырастает, он остается самым маленьким в семействе утиных, но немножко он все-таки вырастает. И становится взрослым. Хотя, увы, не Нырком. Все ждут, что он станет Нырком, помня, как он в детстве нырял, какие подавал надежды, — но он не только не стал Нырком, он даже разучился нырять…
— Я в детстве не подавал никаких надежд, — гордо заявляет дядя Нырок. — Я совсем не умел нырять, и если я чего достиг… — дядя Нырок надолго уходит под воду, показывая, чего он достиг, и, выныривая, подводит итог: — В нашем деле главное — тренировка![66]
Разве медведь рождается медведем? Он рождается таким маленьким, что его ничего не стоит спутать с кроликом. Но он вырастает в тысячу раз и в результате становится не кроликом, а медведем.
Потому что никто не показывает ему, какой он маленький, все делают вид, что он большой. Пусть, мол, сам растет, за уши его все равно не вытянешь. Кролика вон тянут за уши, а каким он вырастает?[67]
И, видя, что никто ему не помогает расти, медвежонок начинает расти самостоятельно, и все старается делать самостоятельно.
Потому что он знает: медведями не рождаются, родиться можно, самое большее, — медвежонком.
Стоит Лосенку отбиться от матери, и он не знает, куда идти. Ведь он сам не выбирает дорог, он лишь сопровождает тех, кто выбирает дороги.
Пройдет мимо корова — Лосенок за коровой пойдет.
Пройдет лошадь — пойдет за лошадью.
А медведь пройдет — Лосенок увяжется за медведем. Можно себе представить, куда его заведет медведь!
Но что делать, такой уж у Лосенка инстинкт — инстинкт сопровождения большого животного. Кто побольше, за тем и иди. Неважно куда, но иди. Потому что сам ты не выбираешь дорог, ты лишь сопровождаешь тех, кто выбирает дороги.
Вам никогда не случалось облизывать Ломехузу?[68] Тот, кто однажды его облизал, непременно оближет вторично, а тот, кто облизал вторично, наверняка оближет и в третий раз.
Начинается все, конечно, с первого раза. Сидите вы с приятелями, отдыхаете после работы, — надо же когда-нибудь и муравью отдохнуть, — и вдруг кто-нибудь говорит:
— А что? Может, есть какие-нибудь предложения?
Уточнять не требуется: все предложения сводятся к тому, чтобы облизать Ломехузу.
А что делать? На работе наш брат муравей знает, что делать, а вот что ему делать на отдыхе? Когда, как говорится, нечего делать?
Есть предложение облизать Ломехузу.
— За успех дела! — говорят бывалые муравьи.
Наш брат муравей любит облизывать за успех дела, потому что даже на отдыхе не может забыть о делах. И даже если вам никогда не случалось облизывать Ломехузу, то теперь это случится, потому что как не облизать за успех дела? Будто вы не наш брат муравей.
С непривычки вам, конечно, ударит в голову. И не только с непривычки: привыкнуть к этому нельзя (хотя и отвыкнуть тоже довольно трудно). Такой уж он, Ломехуза: прежде всего он ударяет в голову. Впрочем, вам теперь все равно. Вы облизываете по второму и третьему разу и уже кричите, как бывалый муравей:
— За успех дела!
И просите повторить. И снова облизываете.
А потом, когда домашние спросят, где это вы нализались, вы не скажете им ничего вразумительного, и они огорчатся и будут причитать:
— Бедные наши дети! Несчастные наши дети!
И будут совершенно правы. Потому что Ломехуза опустошает наш муравейник, уничтожает наше потомство, пока мы его облизываем. И сколько б мы ни облизывали его за успех дела, никакого успеха не будет, не будет, будет пустой муравейник, без единого муравья…
Берегитесь облизывать Ломехузу!
Когда старик Мантиспа был молодым и его никто не называл стариком Мантиспой, хотя он тогда уже был хитер, как старик, при всей непоседливости своего юного нрава, — так вот, молодой Мантиспа был непохож на Мантиспу-старика, как личинка непохожа на взрослое насекомое, потому что молодой Мантиспа был личинкой, а старый — вполне сложившимся стариком. Впрочем, как сказано, он уже тогда был хитер, как старик, хотя у него еще не было сетчатых крыльев.
— Давно это было, а помнится, как сейчас… — Как каждый старик, Мантиспа любит вспоминать молодость. — И появились в наших краях пауки-волки. Ликосиды — так называли они себя на языке древних римлян, но этот язык у нас мало кто знал. А так как волки называли их пауками, а пауки называли их волками, то в народе их называли пауками-волками, вложив в это название ненависть и к тем и к другим.
Сам старик Мантиспа — из семейства мантиспид, не последнего в отряде сетчатокрылых. А отряд сей, да будет известно каждому, входит в целый отдел Насекомых С Полным Превращением (то есть таких насекомых, которые в молодости одни, а в старости — совершенно другие). Словом, у старика Мантиспы есть про что рассказать, и если вы послушаете его, то сразу почувствуете себя умней, хотя, конечно, вы и без того себя глупым не чувствуете.
— Говорят, в Италии таких пауков называют Тарантулами — в честь города Таранта. Но я в Италии не был, города этого не видал. А чего не видал, про то я не рассказываю, — скромно замечает Мантиспа, хотя он, поверьте, многое повидал. — Словом, появились в наших краях эти пауки-волки. Я тогда еще был совсем молодым — ну, как наши личинки. Жил себе, не задумывался: день прошел — и ладно, впереди много дней. И вдруг слышу: народ в панике. В чем дело? А дело-то было в этих самых пауках-волках. Пока их немного, а когда расплодятся? Паучица вон уже с коконом ходит, колыбельные песни разучивает: «Баю-бай, баю-бай, рот пошире разевай…» Словом, вижу я: боится народ. Думаю: надо помочь народу. И пошел я к этим волкам, прямо в их логово. Вижу — кокон, действительно. Плодиться надумали пауки. Паучица-волчица ждет не дождется потомства. Ладно, думаю, пускай ждет. И пускай, думаю, не дождется.
Дальнейший рассказ старика Мантиспы не вызывает у слушателей одобрения. Выходит, этот герой не с врагом воевал, а уничтожал мирное, больше того — детское население. Прямо в коконе. Паучица-волчица свои колыбельные песни поет, а в коконе у нее уже не детишки, а Мантиспа, разевающий рот, как учит колыбельная песенка.
— Я выполнял свой долг, — говорит старик Мантиспа. — Я уничтожал зло в зародыше.
Уничтожать-то уничтожал, но пока уничтожал, сам его понабрался. Слишком уж ему по вкусу пришлась эта песенка: «Баю-бай, баю-бай, рот пошире разевай!» И хоть он не стал в полном смысле пауком-волком, но когда он вышел из кокона, его уже было не узнать: он превратился в настоящего хищника. А ведь как хорошо начинал, хотел уничтожить зло в зародыше, а вырастил еще большее зло. Таково развитие Насекомых С Полным Превращением: они начинают всегда не так, как кончают.
Об утке Гетеронетте ходит дурная слава, которая отразилась даже в ее названии. Как известно, порядочную утку гетерой не назовут, а порядочную мать — и подавно. Дело в том, что по сложившимся утиным понятиям порядочная мать сама высиживает птенцов, а утка Гетеронетта перепоручает это другим, кладя яйца в чужие гнезда.
— Прямо кукушка! Разве это настоящая мать?
А Гетеронетта — мать, и притом самая настоящая. Вот она подложила яйцо в гнездо сокола, а почему? Потому что ей хочется, чтобы вырос у нее сокол. Это был бы первый в ее роду сокол… Наши дети должны быть лучше нас.
Наши дети… Ничего для них не жалеешь, делаешь все, чтобы они вырастали соколами, а кем они вырастают? Посмотрите, кем вырастают дети утки Гетеронетты. И это в условиях, о которых другие утки могут только мечтать.
Да, одно мы растим, и совсем другое у нас вырастает…[69]
Золотополосый Афиосемион, которого для краткости можно называть Семеном, живет в болоте, в котором грязи хоть отбавляй, а сырости, надо прямо сказать, маловато. Жил бы Семен в Европе или, допустим, в Америке, ему бы вода, как говорится, падала с неба. А в Африке — жди, когда она тебе упадет. Пока с неба упадет, в своем болоте вся пересохнет.
Те рыбы, которые имеют для своих детей океан, редко думают о том, что из их детей вырастет. У Семена нет океана. И никогда не будет у него океана. И у его детей не будет никогда океана. И к этому он готовит своих детей.
Он высушивает свою икру, хорошенько высушивает, чтобы эта икра, когда она станет взрослой, не боялась самой суровой засухи.[70] Он закаляет свою икру на жаре, потому что он понимает: его детям мало что упадет с неба.
Очень важно приучить детей, что им не упадет с неба, что нужно пройти через трудности, если хочешь вырасти не каким-нибудь Лиогнатом (которого для краткости можно называть Игнатом), не каким-нибудь Барбоурисом (которого для краткости можно называть Борисом), а настоящим, сильным, закаленным в сухих песках Золотополосым Афиосемионом. Которого для краткости можно называть Семеном.
Кит живет среди акул, поэтому ему нужно хорошо вырасти. Если будешь расти кое-как, то совсем не вырастешь. Потому что вокруг — акулы.
И Кит растет. Он прибавляет в день по центнеру, в месяц три тонны, а там, глядишь, доберется и до ста тонн. А то и до ста пятидесяти.
Теперь он — как большой корабль, правда, не военный, а мирный корабль, потому что сам он ни на кого не нападает. А вокруг него акулы — как шлюпки.
Пустит Кит фонтан, даст команду:
— Эй, на шлюпке, посторонись!
И шлюпки сторонятся, и он проплывает среди них, и спокойно бьется его сердце, которое весит полтонны.
Да, это очень важно — своевременно вырасти!
Африка — замечательная земля. Кто только не живет в Африке! В Африке живут слоны, в Африке живут зебры и бегемоты, самые удивительные звери живут в Африке. А Тапир?
Со стороны может показаться, что Тапир — не удивительный зверь, но это обманчивое впечатление. Копыта у него почти как у зебры, туловище почти как у бегемота, а хобот почти как у слона. Так почему бы ему не жить в Африке?
Этот вопрос, видимо, интересовал Тапира давно, еще тогда, когда он только начинал жить в Америке, отделенной от Африки Атлантическим океаном. Его не раз подмывало переплыть Атлантический океан, но океан был такой большой, что даже с самой высокой горы нельзя было увидеть берегов Африки.
И тогда Тапир двинулся на север. Не потому, что из его Северной Америки было ближе идти на север, а потому что он чувствовал: если все время идти на север, можно в конце концов прийти в Африку.
Он шел на север, и холодные ветры продували его насквозь, но его согревала мечта об Африке.[71]
Когда он прошел через Аляску, кончилась Америка и вдали показалась Азия, незнакомая земля. Здесь было тоже холодно, и даже полярные медведи, которым к холоду не привыкать, ходили здесь в арктических белых шубах. Они очень удивились, что Тапир появился на севере без такой шубы, и один из них предложил Тапиру прекрасную шубу, — правда, не со своего плеча, а с плеча не то зайца, не то горностая.
— Ты извини, — сказал он, — что не могу предложить тебе шубу со своего плеча: она у меня одна, без нее я замерзну. А эта шуба досталась мне по наследству, так что я могу тебе ее уступить.
Шуба, доставшаяся медведю по наследству, оказалась на Тапира маленькой, и он просто ею себя обмотал, как обматывают себя теплым платком при радикулите.
— Как бы тебе не отморозить ноги и голову, — забеспокоился медведь. — Однако погоди: мне сегодня еще одна шуба достанется по наследству.
Но Тапир заверил его, что он не замерзнет, потому что дальше пойдет на юг. Теперь, когда он дошел до самой Арктики, что-то ему подсказывало, что Африка должна быть на юге.
И он пошел на юг, через всю Азию.
Идти было все теплее. Во-первых, он был обмотан шубой, во-вторых, его согревали мечты об Африке, а в-третьих, — ну конечно, ведь он теперь шел на юг и поэтому идти было все теплее.
Когда он встретил первого слона, он подумал, что попал в Африку. Но это был не африканский, это был азиатский слон.
— В Африку идешь? — спросил азиатский слон. И, получив утвердительный ответ, поинтересовался: — А зачем тебе в Африку?
— Ну как же, — сказал Тапир. — Все самые удивительные звери живут в Африке. А у меня, ты же видишь: копыта — почти как у зебры, туловище — почти как у бегемота, а хобот…
Тут он осекся. Он посмотрел на хобот слона и понял, что его собственный хобот совсем не такой, что это даже не хобот, а длинный нос, — впрочем, не настолько длинный, чтоб его называть хоботом. И Тапир замолчал, устыдившись своего недостаточно длинного носа.
— Как же это ты: в такой шубе — и в Африку? В такой шубе только в Арктику, к белым медведям,
— Шубу можно снять, — сказал Тапир и опять осекся. Он почувствовал, что уже не может снять эту шубу.
Он привык к этой шубе, а когда к чему-нибудь привыкаешь… К Африке он еще не привык, а если выбирать между шубой и Африкой…
Только теперь Тапир обнаружил, что его больше не согревает мечта об Африке. Прежде, когда у него не было шубы, его согревала мечта об Африке, а теперь его согревала шуба.
К тому же, если этот азиатский слон, со своим длинным хоботом, и тот сидит в Азии, — то где уж Тапиру соваться в Африку со своим носом!
Да, в жизни каждого наступает такой момент, когда приходится выбирать между шубой и мечтой. Одни выбирают мечту. А другие — шубу.[72]