Глава вторая Кузина Эди из Аймауса

За несколько лет до рассказанных мною происшествий, когда я был еще маленьким мальчиком, к нам приехала погостить недель на пять единственная дочь брата моего отца. Вилли Колдер, поселившийся в Аймаусе, плел рыбачьи сети и этим плетением добывал больше, чем мы в Вест-Инче, где на песчаной почве рос один лишь вереск. Его дочь, Эди Колдер, приехала в гости в хорошеньком красном платьице и шляпке, которая стоила пять шиллингов, с чемоданом, наполненным вещами, на которые моя мать смотрела с большим удивлением. Нам казалось странным, что эта девочка тратит так много денег: она дала извозчику столько, сколько он с нее запросил, и прибавила еще два пенса. Она пила имбирное пиво, как мы воду, и требовала, чтобы в чай ей клали сахару, а с хлебом подавали масло, точно она была англичанкой.

Я тогда не обращал большого внимания на девочек, потому что не понимал, на что они могут быть годны. В школе мы не придавали им никакого значения; впрочем, ученики постарше думали несколько иначе. Мы, малыши, все были одинакового мнения: какая может быть польза от существа, которое не умеет драться, постоянно сплетничает, а если запустить в него камнем, начинает трястись, точно тряпка под ветром? А еще они напускают на себя такую важность, точно отец и мать в одном лице, и пристают со всякими глупостями вроде: «Джимми, у тебя виден палец из сапога» или: «Ступай домой, грязный мальчишка, и умойся», так что на них делается противно смотреть.

Поэтому, когда вышеупомянутая девочка поселилась в Вест-Инче, я не особенно обрадовался. Мне тогда исполнилось двенадцать лет (это было на праздник), а ей — одиннадцать; она была худенькой девочкой, довольно высокой, с черными глазами и очень смешными манерами. Ока всегда смотрела перед собой, разинув рот, будто видела что-то удивительное; но когда я становился позади нее и смотрел в ту же сторону, куда глядела и она, то не видел ничего, кроме поилки для овец, или навозной кучи, или же отцовского нижнего белья, висящего на жерди для просушки. А если она видела поляну, поросшую вереском или папоротником, или какие-нибудь самые обыкновенные вещи в этом же роде, то начинала сентиментальничать, как будто бы это поразило ее. Вскрикивала: «Как мило! Как чудесно!» — как будто бы перед ней была нарисованная картина. Она не любила никаких игр, и, хотя я заставлял ее играть в пятнашки и в другие игры, с ней было совсем неинтересно, потому что я мог поймать ее в три прыжка, а ей никогда не удавалось поймать меня, а когда она бежала, то махала руками и топала, как десяток мальчиков. Когда я говорил, что она ни на что не годна и что отец зря воспитывает ее таким образом, она принималась плакать и говорила, что я грубый мальчик и что она нынче же вечером уедет домой и во всю жизнь не простит меня. Но через пять минут она совершенно забывала свою обиду. Странно, что она любила меня больше, чем я ее, никогда не оставляла меня в покое, ходила за мной по пятам и говорила: «А, так вот ты где!» — как будто мы встретились случайно. Впрочем, в ней было кое-что и хорошее: она иногда давала мне пенни, так что однажды у меня в кармане собралось целых четыре пенса. А всего лучше было то, что она умела рассказывать разные истории. Так как она страшно боялась лягушек, то я обыкновенно приносил лягушку и говорил, что засуну ей лягушку за платье, если она не расскажет мне что-нибудь. Уловка всегда удавалась, и она начинала рассказывать; ей стоило только начать, а уж дальше она говорила как по писаному. У меня захватывало дух, когда я слушал о ее приключениях. В Аймаус приезжал какой-то варварский пират, который опять приедет через пять лет на корабле, наполненном золотом, и женится на ней; а потом там был странствующий рыцарь, который дал ей кольцо и сказал, что выкупит его, когда придет время. Она показывала мне кольцо, очень похожее на те, что были пришиты к пологу моей кровати, но она утверждала, что ее кольцо из чистого золота. Я спрашивал у нее, что же сделает рыцарь, если встретится с варварским пиратом, и она говорила в ответ, что он снесет ему с плеч голову. Я никак не мог понять, что такого находили в ней все эти люди. Еще она говорила, что ее провожал в Вест-Инч переодетый принц. Я спросил, как же она узнала, что это принц, а она ответила: «Потому что он был переодет». В другой раз она сказала, что ее отец придумывает загадку, а когда придумает, то напечатает в газетах, и тот, кто ее отгадает, получит половину его состояния и руку его дочери. Я сказал на это, что хорошо умею отгадывать загадки и что она должна прислать ее мне, когда та будет придумана. Она ответила, что загадка будет напечатана в «Бервикской газете», и пожелала узнать, что я сделаю с ней, когда получу ее руку. Я ответил на это, что продам ее с аукциона за столько, сколько за нее дадут; в этот вечер она больше не стала ничего рассказывать, потому что была чем-то очень обижена.

Пока кузина Эди гостила у нас, Джима Хорскроф-та не было дома, но он вернулся на той неделе, когда она уехала, и, помню, я очень удивился, когда он стал о ней расспрашивать. Он спросил у меня, хороша ли она собою, а когда я ответил, что я этого не заметил, он засмеялся, назвал меня кротом и сказал, что придет время, когда у меня откроются глаза. Впрочем, вскоре он занялся другими делами, а что касается меня, то я не вспоминал об Эди до тех пор, пока она не взяла в свои руки мою жизнь и не стала вертеть ею так же, как я верчу это перо.

Это было в 1813 году, после того как мне исполнилось восемнадцать лет и я вышел из школы: на моей верхней губе уже показалось волосков с сорок, и была надежда, что их вырастет еще больше. Со мной произошла перемена: игры уже не занимали меня так, как прежде, вместо этого я подолгу лежал на освещенных солнцем склонах холмов, разинув рот и смотря во все глаза, совершенно так, как это делала прежде кузина Эди. Прежде мне было довольно того, что я бегаю быстрее и прыгаю выше соседа по школьной скамье, это наполняло смыслом всю мою жизнь; теперь все это казалось совсем неважным: я все о чем-то грустил, глядя вверх на высокий небесный свод и вниз на поверхность синего моря, и чувствовал, что мне чего-то недостает, но не мог выразить, чего именно. И, кроме того, я сделался очень вспыльчивым: у меня, по-видимому, были расстроены нервы, и, когда моя мать спрашивала, что такое со мной, или отец говорил, что пора заняться делом, я отвечал так резко, что сам впоследствии сожалел об этом. Ах! У человека может быть не одна жена, он может иметь несколько детей, но у него никогда не будет другой матери, и поэтому пусть он обращается с ней нежно, пока может.

Однажды, вернувшись домой от овец, я увидал, что отец сидит с письмом в руке; такое случалось очень редко, разве только в тех случаях, когда фактор писал, что пора платить поземельный налог. Я подошел и увидел, что отец плачет. Я стоял и смотрел на него во все глаза: я всегда думал, что мужчине это не подобает. Я и сейчас его вижу очень ясно: на его загорелой щеке была глубокая морщина, через которую слезы не могли перелиться, поэтому они текли вкось к ушам и оттуда падали на лист бумаги. Около него сидела мать и гладила его руки, как гладила по спине кошку, когда хотела ее успокоить.

— Да, Дженни, — сказал он, — не стало бедного Вилли. Это письмо от его поверенного. Смерть была внезапная, иначе нас известили бы раньше. Поверенный пишет, что у него был карбункул и кровоизлияние в мозг.

— Ах, теперь его страдания прекратились, — сказала мать.

Отец обтер уши постланной на стол скатертью.

— То, что он скопил, он оставил своей дочери, — сказал он, — и если только она не переменилась, то она скорехонько все истратит. Ты помнишь, что она говорила о слабом чае, когда жила у нас, а ведь чай стоит семь шиллингов за фунт.

Мать покачала головой и посмотрела на окорока ветчины, свисающие с потолка.

— Поверенный не пишет, сколько именно оставил покойный, только говорит, что ей хватит с избытком. Он пишет также, что она приедет сюда и будет жить с нами, потому что таково его предсмертное желание.

— Пускай платит за свое содержание! — закричала резким тоном мать. Меня огорчило, что она в такое время заговорила о деньгах, но не позаботься она об этом, через год мы были бы выброшены на большую дорогу.

— Да, она будет платить и приедет к нам сегодня же. Послушай, Джек, сын мой, поезжай-ка ты в Эй-тон и дождись там вечернего дилижанса. В нем приедет твоя кузина Эди, и ты привезешь ее в Вест-Инч.

В четверть шестого я запряг старого Джонни в нашу телегу, у которой был недавно выкрашен задок и в которой мы ездили только по праздникам. Дилижанс прибыл чуть раньше, и я, глупый деревенский парень, не принимая в расчет того, что прошло несколько лет, искал в толпе, стоящей перед постоялым двором, худенькую девочку, в юбочке до колен. Пока я толкался и вытягивал шею, как журавль, меня вдруг кто-то тронул за локоть, и я увидел на подножке даму в черном; я понял, что это и есть моя кузина Эди. Я понял, говорю, но если бы она меня не тронула, я прошел бы мимо двадцать раз и ни за что не узнал бы ее. Честное слово, если бы Джим Хорскрофт спросил у меня теперь, хорошенькая она или нет, я сумел бы ему ответить! Она была смуглая, гораздо смуглее девушек в нашей пограничной области, с легким румянцем, пробивающимся сквозь смуглый цвет кожи, подобно яркому тону в нижней части лепестков чайной розы. У нее были пунцовые губы, выражающие доброту и твердость; и затем я заметил плутовской и насмешливый огонек, который таился в глубине ее больших черных глаз, показываясь на минуту и опять скрываясь. Она обошлась со мной так, будто бы я достался ей по наследству: величаво и покровительственно протянула мне руку. Она была, как я уже сказал, в черном: платье на ней было какого-то удивительного фасона, черная вуаль откинута назад.

— Ах, Джек, — сказала она, жеманясь на английский манер, — этому она научилась в пансионе. — Нет-нет, мы теперь уже не маленькие.

Эти слова она произнесла, потому что я самым неуклюжим образом приблизил к ней свое глупое загорелое лицо, чтобы поцеловать ее, как тогда, когда виделся с ней последний раз.

— Влезьте поскорее наверх, голубчик, и дайте шиллинг кондуктору, он был необыкновенно учтив со мной всю дорогу.

Я покраснел до ушей, потому что у меня в кармане была только одна четырехпенсовая серебряная монета. Никогда я не ощущал свою бедность так сильно, как в ту минуту. Но она сразу поняла, в чем дело, и мигом всунула мне в руку кожаный кошелек с серебряным замочком. Я заплатил кондуктору и хотел отдать кошелек назад, но она пожелала, чтобы он остался у меня.

— Вы будете моим кассиром, Джек, — сказала она со смехом. — Это ваш экипаж? Какой смешной! Где же мне сесть?

— На сиденье, — отвечал я.

— А как на него забраться?

— Поставьте ногу на ступицу колеса, я вам помогу.

Я вскочил в телегу и взял в свою руку обе ее маленькие ручки в перчатках. Когда она взбиралась наверх, я почувствовал на своем лице ее дыхание, душистое и теплое, и казалось, что все, что было смутного и беспокойного у меня на душе, отлетело в одну минуту. Я почувствовал, что за эту одну минуту я возмужал и сделался совсем другим человеком.

Лошадь, наверное, едва успела махнуть хвостом, — времени прошло не больше, — а между тем со мной что-то произошло, упала некая преграда, и я зажил новой, более зрелой жизнью. Все это я ощутил в один миг, но так как я был робок и необщителен, то только оправил для нее сиденье. Она следила глазами за дилижансом, который, гремя колесами, покатил назад в Бервик, и вдруг начала махать платком.

— Он снял шляпу, — сказала она. — Должно быть, он офицер. Очень изящный мужчина. Может быть, вы его заметили? Джентльмен, который занимал место в империале, очень красивый, в коричневом пальто.

Я покачал головой, и радость уступила место глупой злобе.

— Ах, я никогда больше не увижу его! Эти зеленые склоны холмов и серая вьющаяся лентой дорога — все, как и прежде. Да и в вас, Джек, я не вижу большой перемены. Кажется, только манеры у вас стали получше. Ведь вы не будете больше пускать мне за спину лягушек, не будете? Я начинаю дрожать при одной только мысли об этом.

— Мы сделаем все, чтобы вам хорошо жилось в Вест-Инче, — сказал я, помахивая бичом.

— Вы такие добрые, право, что приняли к себе бедную, одинокую девушку, — сказала она.

— Это — любезность с вашей стороны, что вы едете к нам, кузина Эди, — проговорил я, заикаясь. — Но я боюсь, вам покажется у нас скучно.

— Ведь у вас тут мало развлечений, да, Джек? Кажется, у вас почти нет соседей-мужчин, ведь так?

— Да, разве что майор Элиот, который живет в Корримюре. Он иногда приходит к нам по вечерам. Он бравый старый служака, был ранен пулей в колено, когда служил под началом Веллингтона.

— Ах, когда я говорю о мужчинах, Джек, это вовсе не значит, что я говорю о стариках, раненных в колено. Я говорю о людях нашего с вами возраста, с которыми можно было бы познакомиться. Да, кстати, — кажется, у этого старого ворчуна доктора был сын?

— Да. Джим Хорскрофт, мой закадычный друг.

— А что, он живет дома?

— Нет, но скоро вернется. Сейчас он в Эдинбурге, он там учится.

— Ну так мы будем проводить время вдвоем, до тех пор, пока он не вернется. Но я очень устала и хотела бы поскорее доехать до Вест-Инча.

Я заставил старика Джонни приналечь, и через час после этого разговора она уже сидела за ужином; моя мать поставила на стол не только масло, но даже хрустальную тарелку с вареньем из крыжовника; тарелка эта очень красиво блестела при свете свечки.

Я видел, что и родители мои так же, как я, поражены происшедшей с ней переменой, хотя у них это выражалось иначе.

Моя мать так поразилась тому, что у нее на шее надето что-то из перьев, что называла ее не просто Эди, а мисс Колдер, так что наконец моя кузина, у которой были такие милые, грациозные манеры, стала поднимать кверху указательный пальчик всякий раз, как слышала это. После ужина, когда она пошла спать, мои родители только и говорили о том, какой у нее вид и как она воспитана.

— Впрочем, надо сказать, — заметил мой отец, — что-то не видно, чтобы она особенно горевала.

И только тут я вспомнил, что с тех пор как я с ней встретился, она не сказала ни слова о своей утрате.

Загрузка...