Когда классы после вакаций только что начинались, рождество казалось таким далеким маяком среди однообразного, серого моря гимназической жизни.
Но вот и рождество: завтра сочельник и елка. Ветер гонит холодный снег по пустынным улицам и распахивает холодное форменное пальто Карташева, который один, не в обычной компании, спешит домой с последнего урока. Как быстро пролетело время. Где Данилов и Касицкий теперь? Море замерзло, вероятно. Давно, с тех пор как уехали друзья, не видал его Карташев.
Как переменилось все с тех пор. Совсем другая жизнь, другая обстановка. А Корнева? Неужели он влюблен? Да, влюблен безумно, и чего бы он не дал, чтоб быть всегда с ней, чтоб иметь право смотреть смело ей в глаза и говорить ей о своей любви. Нет, никогда не оскорбит он ее своим признанием, но он знает, что любит, любит и любит ее. А может быть, и она его любит?! Иногда она так заглядывает в глаза, что так и хочется схватить, обнять… Жарко Карташеву среди снежной метели: полурасстегнуто пальто, и, как во сне, шагает он по знакомым улицам. Давно уж он ходит по ним. И лето и зиму шагает. Какая-нибудь радостная мысль в голове свяжется с домом, на который упадет его взгляд, и этот дом и потом будит память. И мысль эта забудется, а дом все чем-то притягивает к себе. Вот на этом углу он как-то встретил ее, и она кивнула ему и улыбнулась так, как будто вдруг обрадовалась. Зачем он тогда не подошел к ней? Она оглянулась еще раз издали, и сердце его замерло и заныло, и рванулось к ней, но он испугался, что она вдруг догадается, зачем он стоит, и он быстро пошел с озабоченным лицом. Ну, а если б она и догадалась, что он любит ее? О, это была бы, конечно, такая дерзость, которую ни она, никто не простил бы ему. Узнали бы все, отказали бы от дома, а Корнев какими бы глазами посмотрел бы на него? Нет, не надо! И так хорошо: любить в своем сердце. Карташев оглянулся. Да, вот и рождество, две недели никаких уроков, на душе и пустота, и удовольствие праздника. Он всегда любил рождество, и память связывала в одно и елку, и подарки, и аромат апельсинов, и кутью, и тихий вечер, и груду лакомств. А там, на кухне, колядуют. Они приходят оттуда с своими незатейливыми лакомствами: орехи, рожки, винные ягоды, им дарят платья, вещи.
Так шло всегда, сколько он помнит себя. В ярких огнях елки и камина, сейчас же после ужина, опять вдруг вспомнится любимая кутья, и он весело бежит и возвращается с полной тарелкой, садится против камина и ест. Наташа, его поклонница, крикнет: «И я». За ней Сережа, Маня, Ася, и все опять тут с тарелками кутьи. Не выдержит и Зина. Всем весело и смешно, и мать, нарядная, довольная, ласково смотрит на них. Что ему в этом году подарят? – подумал Карташев, звоня у подъезда.
На другой день вечером ему подарили фунт табаку и табачницу. И хотя он давно уже потихоньку курил, но теперь, получивши подарок, он долго еще не решался закурить при матери. И когда закурил, то с серьезным, озабоченным лицом сейчас же сел за подаренные Сереже сказки и начал внимательно читать их. Мать улыбалась, смотрела на него и, встав, молча подошла к нему и поцеловала его в голову. Он смущенно поцеловал ей руку и опять поспешно уткнулся в книгу. Кругом было обычное возбуждение и радость всех, а он думал: «Что-то теперь делает компания?»
Как раз в это время раздался звонок, и скоро в передней послышались топанье ног и веселый, уверенный голос Корнева:
– Эй, кто в бога верует, можно колядовать.
Раздался смех остальных: Рыльского и Долбы.
Карташев обрадовался товарищам, точно вечность не видался с ними. Он бросился в переднюю. Гости вошли. Аглаида Васильевна ласково встретила их:
– Вот это мило с вашей стороны.
– Ну, и отлично, – сказал Корнев. – А мы так думали, думали, да и решили к вам.
– Пожалуйста, – подсунул Карташев свой табак гостям.
– Это что?! Разрешение? Поздравляю!
– Ведь мы, надо вам знать, с третьего класса курим.
Корнев добродушно подмигнул Аглаиде Васильевне, принимаясь за папироску.
– Очень жаль.
– Да, конечно, очень, очень жаль… А-а, наше вам…
Вошли Зина и Наташа. Хотели было играть на рояле, но Аглаида Васильевна по случаю поста не позволила.
– Что ж мы делать будем? – спросил Корнев.
– Так сидите, вот чаю напьетесь…
– Мы всегда в этот вечер Гоголя или Диккенса читаем, – сказала Наташа.
И, подумав, она прибавила:
– Давайте Гоголя читать.
– Ну что ж, Гоголя так Гоголя, – согласился Корнев.
– Вы его заставьте, – сказал Долба, – он так читает, что вы лопнете от смеха.
– Ну, какое там чтение! – сконфузился Корнев.
Но его заставили, и он читал так, что и Аглаида Васильевна вытирала слезы от смеха.
Сидели, слушали и в то же время щелкали орехи, фисташки, миндаль. Потом подали чай. Карташев разошелся на скользком вопросе о религии, и дело дошло до маленького скандала.
– Для чего, собственно, совершенство? – рассуждал, как равноправный и взрослый, Карташев. – Всякое совершенство тем совершеннее увидит зло и придет в отчаянье, отчаянье – порок. А если оно равнодушно, то это вдвое порок… Бесчувственное.
– Тёма! Как ни неприятно, а я должна тебя попросить замолчать.
Карташев сконфуженно уткнулся в свой стакан.
– Это что ж, цензура? – спросил Корнев.
– Да, цензура, – ответила твердо Аглаида Васильевна.
Рыльский пригнулся к сластям и рылся в них.
– Цензура достигает цели? – спросил он, ни к кому не обращаясь.
– Да, вполне, – сухо ответила Аглаида Васильевна.
– Гм… – Рыльский поднял голову, скользнул взглядом по лицам товарищей и, сделав серьезное лицо, опустил глаза.
Карташев обиделся на мать, посидел немного и, встав, ушел к себе в комнату.
Разговор и оживление оборвались.
Когда окончили чай, гости один за другим тоже направились в комнату Карташева.
– Ты что лежишь? – спросил его Корнев.
– Так, – нехотя ответил Карташев.
– Эх-хе-хе, покурить, что ли? Эх, табак там оставили!
Карташев позвал Таню и приказал принести табак. Посидели еще, и Рыльский предложил:
– А не пойти ли нам к Дарсье?
– Так что? – встрепенулся Долба.
– Ну, останемся, – сказал Карташев.
– Идем, – уговаривал Корнев.
Карташеву и самому хотелось.
– Неловко перед матерью.
– Ну пойди, выдумай ей что-нибудь, – сказал Рыльский, – не тебя учить.
– Вот что, – предложил Долба, – мы скажем ей, что мы по очереди решили сегодня всех обойти… были у вас, а теперь к Дарсье… Ты вот что… ты брось дуться… Мы теперь опять пойдем как ни в чем не бывало в гостиную, и ты иди, а немного погодя мы и поведем линию.
Через полчаса компания, проделав, что задумала, и захватив Карташева, уже шагала к Дарсье. Аглаиду Васильевну уговорили даже отпустить его ночевать к Дарсье, так как все решили там остаться.
– Надо вот что, – говорил Рыльский, отворачиваясь от ветра, – надо, чтоб Дарсье послал за Берендей и Вервицким.
– У! Непременно! Черт побери, устроим ночное бдение! – воскликнул Корнев.
– А может, он спит, подлец? – спросил Долба.
– Кто, Дарсье? Нашел дурака. Он спит только во время чтенья.
У Дарсье любили собираться. Он хотя жил за городом, но в его распоряжении был целый дом, прекрасно меблированный. В другом доме, рядом, жила его семья, которая в изобилии снабжала его гостей всякой едой, не исключая и водки. Компания любила пройтись по маленькой, а Берендя постоянно обнаруживал склонность повторить. При появлении водки он оживлялся, желтые глаза его весело лучились, он возбужденно поматывал головой, говорил, острил и на эти короткие мгновения делался душой компании. Вервицкий не упускал случая упрекнуть друга, предсказывая ему будущность пьяницы, но тот, весело прицеливаясь глазами в него, загадочно говорил, поднося к губам вторую рюмку:
– Дурак ты.
– Ну, уноси, уноси! – командовал Вервицкий, – и веселая, франтоватая прислуга уносила на больших серебряных подносах граненые графинчики с водкой.
Такие закуски и чай со всевозможными сортами острых сыров и вкусных печений подавались обыкновенно, когда компания, начитавшись, утомлялась и начинала чувствовать какую-то пустоту внутри.
Этот момент всегда ловко угадывал Дарсье.
– А не закусить ли, черт возьми! – вскакивал обыкновенно он первый, выходя сразу из того летаргического состояния, в какое впадал при чтении.
Это воззвание к еде всегда было так весело, такой искрой пробегало по остальным, что чтение бросалось и все спешили только полнее отдаться приятному удовлетворению своего голодного желудка.
Дарсье в описываемый вечер был на половине своих родных, где на импровизированном балу усердно танцевал с своими кузинами.
Компания не любила общества Дарсье. Это все были красивые, затянутые барышни и безукоризненные франты-кавалеры. Их встречала компания на главной улице в часы гулянья в цилиндрах и цветных перчатках и при встрече с ними пренебрежительно фыркала.
Дарсье выскочил к товарищам и радостно, пожимая им руки, говорил:
– Черт, откуда вы? Идем к матери.
Но все наотрез отказались, как он ни уговаривал.
– Если ты занят, мы уйдем? – сказал наконец Корнев.
– Кой черт, занят! Ну, хорошо… подождите… я только пойду… скажу гостям, что… что им сказать? Постой! Я скажу, что умирает… Корнев, товарищ… приехали за мной.
– Ну, валяй, – махнул рукой Корнев.
Через несколько минут Дарсье вернулся.
– Ну что?
– Плачут.
– Послушан, надо за Берендей и Вервицким послать.
– Непременно.
– Эй, ты, француз, – крикнул ему вдогонку Рыльский, – ты не забудь, что мы того… голодные.
Через час на столе стояла обычная закуска и выпивка, и холодные еще с мороза Вервицкий и Берендя уже закусывали.
Долба, расставив ноги, энергично жевал кусок сочного балыка и говорил вперемежку с едой:
– Господа… Давайте на праздниках свой журнал затеем?
Это была неожиданная, но эффектная мысль. Долба пригнулся к новому куску балыка. Корнев торопливо проглотил кусок и усиленно принялся за свои ногти. Рыльский молча внимательно ел. Задумался и Карташев, больше о том, что вот-де какая простая мысль, а ни разу не пришла ему в голову. Он точно искал глазами, не найдется ли и на его долю что-нибудь, и простое, и новенькое, и эффектное.
Берендя был весь поглощен заботой выпить третью рюмку и к предложению Долбы отнесся как-то равнодушно.
Вервицкий отозвался первый.
– Что ж, – одобрил он, – это хорошо.
– Рыло, – сказал Корнев, – с такой рожей говорит, точно у него миллион доводов сейчас посыплется. Ну, почему хорошо?
Все рассмеялись.
Но у Вервицкого было больше оснований сочувствовать, чем можно было предполагать. К общему удивлению, оказалось, что он давно уже пописывает. Для начала Вервицкий даже предложил свой рассказ под заглавием «Дворник».
– Ти-ти-ти, писатель…
Берендя в исключительные минуты лишался дара слова.
– Ти-ти-ти… – передразнил его Вервицкий. – Терпеть не могу… чего тут удивляться? Что ты дурак, так, думаешь, и все дураки?
– Вот так штука! – продолжал Берендя, незаметно протягивая руку за третьей рюмкой, – кто бы мог думать?
– Вот, ей-богу, дурак, – волновался Вервицкий.
– Смотри, смотри, – показал Долба на Берендю.
Но Берендя уж быстрым движением успел опрокинуть в рот рюмку.
– Ах ты, подлец!
И, в то время как Вервицкий тузил Берендю, Берендя, весело пригнувшись, выбирал на столе, чем бы заесть.
– Так ты писатель? – продолжал он и опять потянулся к графину.
– Убирай водку! – решительно скомандовал Вервицкий. – Горькая пьяница, пропойца! Дрянь, тряпка!
– Господа, давайте его качать! – предложил вдруг Берендя и залился подмывающим смехом.
– Да ну вас к черту, – запротестовал Долба, – давайте как следует обсуждать дело.
Мысль о журнале была одобрена. Не откладывая в долгий ящик, тут же был избран редактором Долба. Во-первых, потому, что ему первому пришла эта мысль; во-вторых, и главным образом потому, что на нем мирились все. Если бы, например, выбрать Корнева – Карташеву будет обидно. Выбрать Карташева было тоже неудобно. Карташев по-прежнему нет-нет и выпалит что-нибудь такое, что совсем не согласовалось с общим тоном; так, он стоял за независимость убеждений, и эта независимость в конце концов сводилась, по мнению партии Корнева, к тому, чтобы иметь право поменьше читать и побольше рубить сплеча, побольше говорить того, что только взбредет в голову. Рыльский не годился в редакторы опять по другим причинам. Он имел одну слабость, которую не разделял даже Корнев: был слишком поляк. Это вызывало постоянные столкновения с Семеновым, Вервицким и даже с Карташевым.
Был выяснен и материальный вопрос. Необходимые средства получались равномерным распределением расходов между участниками. Главный расход заключался в бумаге и переписке статей. Ввиду ограниченности средств решено было издавать журнал в двух экземплярах, из которых один переходил бы из рук в руки по мере прочтения, причем право держать у себя журнал ограничивалось сутками. Были намечены и отделы: беллетристический, политико-экономический, исторический, научный, критика и фельетон с картинками из общественной жизни.
Вервицкий взял на себя поставку беллетристических произведений, Долба взялся за фельетон, по историческому отделу вызвались двое: Рыльский и Берендя. Рыльский взял тему: социальные причины, вызвавшие отпадение Малороссии от Польши. Берендя остановился сперва на теме из русской истории: доказать исторически, что русская раса идет общечеловеческим путем в деле прогресса. Статья имела целью нанести окончательный и решительный удар славянофилам вообще и учителю истории, Леониду Николаевичу Шатрову, – в частности.
На праздниках несколько раз собирались по поводу журнала. Генеральное совещание было назначено у Долбы.
Карташев по дороге зашел за Корневым, и если бы не Корнев, то он так бы и остался там.
– Послушайте, Карташев, – выскочила на крыльцо сестра Корнева, – приходите после Долбы к нам чай пить.
Карташев покраснел от счастья до корней волос и голосом, ясно говорившим, что разве смерть помешает прийти, ответил:
– Приду.
– Пораньше.
– Как только кончится. Кончится скоро… уходите, а то простудитесь.
И, заглянув еще раз в глубь смотревших на него издали глазок, он скрепя сердце пошел чинно рядом с Корневым.
Долбу приятели застали сидящим за своим столом и погруженным в какие-то глубокомысленные соображения. Он рассеянно пожал им руки, толкнул небрежно лежавшую перед ним рукопись Вервицкого и проговорил озабоченно:
– Черт его знает… Для первого номера и такую неудачную штуку…
– Плохо? – спросил Корнев.
– Почему дворник, – размышлял Долба, – а не точильщик или водовоз…
Он пожал плечами.
– Фартук разве… Ничего типичного; ни быта, ни идеи… так, какие-то детские картинки… Ну вот…
Долба взял рукопись и прочел наудачу:
– «Семен любил после обеда со своим другом посидеть на завалинке, где-нибудь на улице, так, чтоб был виден заход солнца. Если при этом друзья бывали выпивши, а это случалось нередко, они тихо мурлыкали себе под нос какую-нибудь однообразную песнь и меланхолично провожали глазами опускавшееся на покой солнце…» И дальше описание заходящего солнца… третье по счету.
– Да, не завлекательно, – сказал раздумчиво Корнев.
– И вдобавок неграмотно, как только может быть…
Долба засмеялся своим мелким смехом.
– Покажи.
Корнев взял рукопись и стал просматривать ее.
– Неважное блюдо, – сказал он, возвращая назад рукопись.
Долба взял опять рукопись, уставился в нее, пожал плечами и проговорил:
– Ну, черт с ним!
Он схватил карандаш и написал под заглавием «Патологический очерк».
– Валяй. По крайней мере, редакцию ни к чему не обязывает.
– Собственно, почему же патологический?
– Да потому, что поручиться за то, что не может быть такой Семен дворником, особенно когда все мы его знаем и видим каждый раз, когда приходим к автору, – Долба фыркнул, – нельзя, а с другой стороны, и не тип это… Очевидно, патологический очерк!
– Да, конечно, – согласился Корнев.
– По крайней мере, рамка литературная.
Долба отложил рукопись Вервицкого в сторону и, придвинув слегка исписанный листок, скромно проговорил, всматриваясь в глаза Корневу и Карташеву:
– Я свой фельетон начал уже…
– А… начал… интересно послушать.
– Очень интересно, – насторожился Карташев.
– Да неважно… так, черновик.
– Ну, да уж там видно будет. Читай.
Долба смущенно рассмеялся, растрепал свои волосы, мгновение помолчал и начал:
– Фельетон… Картинки общественной жизни… «Все идет по-старому от начала времени по предопределенному пути…»
– Ты что ж, не признаешь, что путь этот изменялся и способен и впредь изменяться?
– Да, пожалуй, это не совсем удачный оборот… Да это, впрочем, для начала… надо ж с чего-нибудь… Как-то это начало все равно, что вот в купанье: разделся… попробуешь лезть в воду… одной ногой, другой… так, этак… все неловко – пока, наконец, соберешься с силами: бултых сразу…
– Конечно…
– Ну-с… «Все так же мчится на своем рысаке счастливый собственник и меньше всего думает о том, что есть миллионы людей, которые позавидовали бы не то что его жизни – жизни кучера его, жизни рысака, а даже жизни его экипажа, который приедет, и его поставят в крытый сарай, а миллионы и такого сарая не имеют. Что ж? Экипаж может испортиться, а непромокаемый плащ – человеческая кожа – не боится, как известно, ни дождя, ни ветра».
Долба оторвался и, рассмеявшись, уставился в слушателей.
– Ничего… – сказал Корнев.
Карташев был занят вопросом: мог ли бы он так написать? И, подавленный мастерством пера Долбы, он похвалил:
– Очень, очень хорошо.
– Разве? – спросил Долба и весело рассмеялся.
– Ну, валяй, валяй… Любит, чтоб хвалили… – заметил недовольно Корнев.
– Ну вот… Ну ладно…
– «А между тем вторая тысяча лет истекает с того великого момента, когда на земле раздались вечные слова братства, равенства и свободы…»
Корнев усиленно загрыз ногти и перебил автора:
– Здесь, некоторым образом, игра ума…
– Ну, так ведь я уж, конечно, так, чтоб посильнее…
Дверь отворилась, и вошли Вервицкий и Берендя.
Долба положил свою рукопись и, здороваясь с пришедшими, заявил Вервицкому:
– Твоя завтра в набор… смотри.
Вервицкий посмотрел, увидел надпись, внимательно прочел и повторил с некоторым вопросом в голосе:
– Патологический?
– Значит, если буквально, – пояснил Долба, – болезненный.
– Чем же болезненный? – немного огорчился Вервицкий.
Все рассмеялись.
Берендя принялся объяснять ему.
Но Вервицкому не понравилось его объяснение, и он нетерпеливо перебил его:
– Ти-ти-ти… терпеть не могу, когда ты лезешь не в свое дело, берешься за то, чего сам не понимаешь.
– Но… позволь, почему я не понимаю?
– Да, не понимаешь – и конец. Объясни, – обратился он к Корневу.
Корнев объяснил, стараясь облечь все в такую форму, чтоб не задеть самолюбия Вервицкого.
Вервицкий стоял, засунув руки в карманы, расставил ноги и слушал, смотря внимательно в пол.
В передаче Корнева ничего обидного для его авторского самолюбия не оказалось, и он проговорил удовлетворенно:
– Теперь понимаю… А то ти-ти-ти, ти-ти-ти, и ни черта.
– Я… я… тебе то же самое говорил, с тою разницею, что не принял твоего самолюбия, что ли…
– Ерунда… – перебил его Вервицкий, – опять ерунда…
– Да… да… какая же ерунда?
И Берендя нежно приложил пальцы к своей груди.
– А вот такая, – ответил упрямо Вервицкий.
– Ты… ты… сердишься, Гораций, значит, ты не прав, – сказал Берендя.
Вервицкий передразнил его и заключил:
– Выдернет ни к селу ни к городу и рад.
Затем, не удостаивая больше вниманием своего друга, он обратился к Долбе:
– Ты что ж, уже читал мое сочинение?
– Прочел.
– Ну что, как?
Несмотря на грубоватую решительность, в голосе Вервицкого слышались тайная тревога и страх.
– Да ведь что ж? Небольшая вещица… Да ничего.
– Я ведь ее так, между прочим, и написал, – объяснил Вервицкий. – Ну ничего, так ничего: и то добре и то в шмак… Э, и ты написал. Ну, покажи, покажи…
В это время пришли Семенов и Рыльский.
Вервицкий, схватив рукопись Долбы, уселся к окну и принялся читать ее с таким решительным и вдумчивым видом, с каким только когда-либо автор читал новую вещь своего собрата.
Началось обсуждение тем.
– Ты на чем же остановился? – обратился Долба к Карташеву, когда до него дошла очередь.
– Я, собственно, еще ни на чем не остановился.
– Что-нибудь историческое? – посмотрел Долба на Корнева.
– Отчего, собственно, историческое? – насторожился Карташев.
– Ну, что хочешь…
– Научное разве что-нибудь, – нерешительно произнес Карташев.
– Что ж из научного? – спросил Корнев. – Я думаю, этот отдел нам не по плечу… Какую научную статью мы можем написать?
– Отчего ж? – сказал Долба. – Популяризацию, например, Фохта, Молешота, Бюхнера.
– Их в русском переводе нет: по Писареву разве.
– Ну, это уж будет популяризация популяризации, – ответил огорченно Карташев.
– Я беру на себя, – заявил Корнев, – отдел критики… собственно, конечно, не критики, а сжатое изложение и некоторые соображения по части текущей литературы.
– Ну, что ж, отлично… Это красивый отдел, и у тебя выйдет. Ну, останавливайся и ты на чем-нибудь…
– Нет, я ничего не буду писать, – сказал Карташев, отчего-то вдруг обидевшись.
– Да ты чего? Ну, пиши научное…
– Нет, да я… нет.
– Послушай: да ты, может быть, критический отдел хотел… так бери, пожалуйста.
– Нет, нет…
– Да пиши… Ведь в критическом отделе могут и двое работать. Собственно даже, я думаю, для большего интереса можно и полемику устроить: один написал, а кто-нибудь, может быть, возражать станет.
– Это хорошо, – повеселел Карташев. – Ну, так вот, ты и пиши, а я тебе возражать в следующем номере буду…
– Да, может, и не придется?
– Наверно, придется.
Все рассмеялись.
– А теперь я вот что возьму, – продолжал Карташев. – Я напишу о вреде классического образования.
– С какой стороны?
– Со всех… Во-первых, теоретически докажу.
– То-то теоретически, – вставил Рыльский, – а то практически…
Все рассмеялись.
– Ты напиши, – дал совет Корнев, – что практически неудобно классическое образование в том отношении, что есть иногда опасность умереть от смеха. И знаешь: маленькую иллюстрацию к этому… Картинки…
Карташеву было обидно, что его тему вышучивают.
– Шутить так шутить, а серьезно говорить – так и давайте. Одно дело – наш Дмитрий Петрович… ничего общего здесь нет с общей постановкой классического образования.
– Да нет… тема благодарная, – согласился Корнев.
Но как он ни старался проговорить это серьезно, в голосе его чувствовалась подозрительная нотка, и Рыльский подхватил ее:
– И я тебе советую, когда уж все там изложишь, что хочешь, – привести, как последний аргумент, такой: из всех времен только у самих классиков не было классиков, а между тем они-то и являются идеалом.
– Сиречь, – перебил Долба, – надо, двигаясь вперед, стать передом не к заду…
– Я ничего не буду писать, – обиделся окончательно Карташев.
Бросили шутки, и все начали урезонивать его.
– Да ничего не хочу, – упрямо твердил он. – Не буду. Вышутили, вышутили, и пиши. Не буду.
– Послушай, ну, что ты в самом деле… Ну что ж, нельзя, значит, пошутить? Далай-лама ты, что ли?
– Не далай-лай…
Карташев как ни был обижен, но не мог не рассмеяться тому, что не мог выговорить: далай-лама.
– Рыло ты, – сказал Корнев, добродушно путая густые волосы Карташева, который после своего невольного смеха сидел с глупой физиономией, напрасно стараясь придать ей обиженный вид.
– Ну, кто серьезно вышучивал? Глупо же… Прекрасная тема, вполне современная, назревшая.
– Может ведь так, братец мой, выйти, – заметил серьезно Семенов, – так напишешь, что и классическое-то образование все к черту отменят.
Как не удерживалась компания от смеха, чтоб еще больше не огорчить Карташева, но сил не хватило, и все опять расхохотались.
– Дурачье, – проговорил, фыркая, Карташев.
– Ну, послушай… – сказал Рыльский. – Брось к черту, да и бери, что ли… Мне пора… Я должен идти сегодня с родными.
Карташев вспомнил про свое обещание сестре Корнева, ее приглашение и, окончательно развеселившись, согласился:
– Ну, хорошо, черт с вами.
– А Дарсье так и не приехал.
– Врешь, приехал, – ответил вошедший Дарсье, по обыкновению одетый с иголочки.
– Ну, а ты что берешь?
– Ему отдел мод завести, – предложил Рыльский.
И, пока все смеялись, Дарсье добродушно повторял:
– Свиньи… Право, свиньи…
– Нет, в самом деле, ты что берешь?
– В сущности, я ведь совсем не владею пером.
– Не будь скромен, – вставил Рыльский, – ни пером, ни языком.
Дарсье сконфуженно провел рукой по своему лицу:
– Не злоупотребляю, может быть.
– О-го! – ответил Рыльский и запустил руку в кудрявую шевелюру Дарсье.
– Ну, уж это пожалуйста, – Дарсье отшатнулся, – языком мели, что хочешь, а рукам воли не давай. Знаешь пословицу: jeu des mains, jeu des vilains [3].
– По-русски это выходит, – перевел Долба, смеясь своим смехом, – у всякого человека свой гонор есть.
Однажды Карташев, взволнованный, пришел из класса домой, наскоро пообедал и заперся в кабинете.
Лежа на диване, он держал только что вышедший гимназический журнал и читал с наслаждением свою статью, переписанную четким, крупным почерком. Карташеву казалось, что это не он писал: так плавно и гладко читалось теперь написанное.
Он прочел залпом. Ему не захотелось больше ничьих статей читать, и с журналом в руках, торжествующий и смущенный, он пришел в столовую, где сидела Аглаида Васильевна с детьми: Зина пытливо вскинула глаза на брата, остановилась на мгновение на его тетради и проговорила тем разочарованным голосом, когда вперед уже знаешь, в чем дело:
– А-а, журнал…
– Покажи, – протянула руку Аглаида Васильевна.
Карташев дал ей журнал и с довольной гримасой небрежно сел на стул у стола.
Аглаида Васильевна перелистывала довольно толстую тетрадь и, остановившись на статье сына, начала ее читать.
– Мама, читай громко, – потребовала Зина.
Карташев напряженно следил за ней глазами все время, пока она читала. Иногда она улыбалась, и тогда он вскакивал и смотрел в журнал: чему именно улыбается мать.
Когда она кончила, он впился в нее глазами. Мать некоторое время молчала и наконец сказала с усмешкой:
– Глупенький ты.
Карташев не ожидал такого отношения. Он покраснел и смутился. Он спросил, стараясь быть равнодушным:
– Тебе не нравится?
Мать недоумевающе пожала плечами:
– Не-ет… ничего…
Какая-то непривычная сухость тона еще тяжелее задела Карташева.
Мать начала читать следующую статью Корнева: «Нечто о художественном».
– У него очень логически развивается мысль, – заметила она мимоходом и опять сосредоточенно погрузилась в чтение.
Кончив, она вскользь окинула взглядом сына и, задумавшись, смотрела в окно. Карташеву казалось, что она думала в это время о том, что Корнев написал прекрасную статью, а он, ее сын, написал бездарную, плохую, и ей стыдно теперь за него. Сердце Карташева тоскливо сжалось. Он сидел смущенный, растерянный и весь был охвачен мыслью, как бы хоть не заметили и не угадали его душевного состояния. Никто ничего не заметил: мать встала и вышла из комнаты. Зина, тоже вдруг потеряв интерес к его журналу, продолжала заниматься. Карташев посидел еще и, незаметно захватив журнал, ушел с ним к себе.
Там он бросил журнал на стол, а сам, улегшись на диване, долго лежал с открытыми неподвижными глазами, заложив руки за голову.
– Ну, что ж, – подавленно произнес он вслух, – не буду больше никогда писать – и конец.
И в гимназии говорили о статьях Корнева, Долбы, Беренди, но о Карташеве все молчали. Он видел это, и больное чувство мучило его каждый раз, когда речь заходила о журнале. Он старался делать равнодушное лицо и давал себе всевозможные клятвы никогда не брать пера в руки. Но часто по вечерам, когда уже все расходились спать, он садился за письменный стол и подолгу сидел над белым листом бумаги. Иногда он пробовал писать, не думая, что подвернется, и страница-другая увлекали его, но, перечитав написанное, он, испуганно оглядываясь, уничтожал рукопись.