РАССКАЗЫ

ПОЧТОВЫЙ ДИЛИЖАНС

В поселковой милицейской дежурке разбиралось свежее происшествие. После двухчасового оживления все враз замолчали, и еще до того, как лейтенант, сидевший за деревянным барьерчиком, закончил протокол, догадались, что виновником признан заезжий гражданин Егор Конкин.

Напротив лейтенанта, теснясь на короткой скамейке, в нетерпеливом ожидании замерли трое: слева сидел Конкин, справа потерпевший Лузгин, а между ними, остерегающе поглядывая то на одного, то на другого, — сержант с круглым веснушчатым лицом, должно быть, недавно надевший милицейскую форму. Держался он настороже — с обоих враждующих, видно было, еще не сошла горячка.

Конкин с виду казался спокойным; его, крупного, в дорогом, но дурно сшитом костюме с новенькой медалью «За доблестный труд», выдавали лишь руки, невероятно широкие, темные от въевшейся угольной пыли, которыми он нервно мял парусиновый картуз. Досадовал он, кажется, от неуместности картузика, потому как на коленях Лузгина вызывающе лежала с поднос величиной кепка «аэродром».

Лузгин, возбужденный и все же сидевший тихо, с кротким невинным выражением на лице ел глазами лейтенанта.

Лейтенант отложил шариковую авторучку, достал портсигар, закурив, сквозь дым сощурился на протокол. Посмотрел перед собой, убедившись, что все вострят уши в его сторону, принялся читать:

— Сего числа Конкин Егор Иванович, образование семь классов, по профессии шахтер, находящийся в Полотняном Заводе в отпуске, совершил неспровоцированное нападение на гражданина Лузгина Петра Искандеровича, бригадира каменщиков, занятого восстановлением главного дома усадьбы Гончаровых. Упомянутый дом — важный объект, получивший историческое значение благодаря женитьбе великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина на Гончаровой Наталье Николаевне…

Лейтенант, ненадолго прервав чтение, со значением посмотрел на сидящих напротив и высоко, почти торжественно продолжил:

— …Как известно, вышестоящие органы, идя навстречу пожеланиям трудящихся, выделили на восстановление главного дома-усадьбы большие средства. По свидетельству отдельных рабочих и бригадира Лузгина П. И., гражданин Конкин Е. И. неоднократно препятствовал проведению работ по освоению выделенных средств. Приставал с вопросами: «Почему устраиваются долгие перекуры?», «Почему раствор плохой?» и т. п. Дело дошло до того, что сего числа гражданин Конкин Е. И., выбежав из столовой, расположенной недалеко от строительства, бросился к бригадиру Лузгину П. И., необоснованно обозвал его вором и мошенником. Когда Лузгин вежливо посоветовал не мешать ему работать, Конкин хотел его ударить, но подоспевшие рабочие не дали ему совершить избиение…

— Да его убить мало, — дернулся Конкин.

Лейтенант нахмурился, строго оглядел нескладную сильную фигуру Конкина, ничего не сказав, снова поднял лист бумаги.

— …На предварительном допросе Конкин причину оскорбления объяснить отказался. Учитывая то обстоятельство, что более тяжкие последствия нападения были пресечены, а потерпевший вошел с ходатайством о прекращении дела, решено ограничиться взысканием с гражданина Конкина штрафа в размере 15 рублей.

Кончив читать, лейтенант откинулся на спинку стула, скользнул по Конкину пытливо-вопрошающим взглядом. Конкин давно догадался, что форма протокола лейтенантом нарушена и смягчена в угоду историческому прошлому, и просто, без заискивания проговорил:

— Хорошо пишете. У вас, надо сказать, литературные данные имеются…

— Давайте, гражданин Конкин, по существу вопроса, — сказал лейтенант, хотя, судя по заблестевшим глазам, похвала пришлась ему по душе.

— Если по существу… — Конкин почему-то надел картузик, будто собрался уходить. — Штраф платить не стану.

— Тогда по-другому разговаривать будем, — твердо произнес лейтенант. — Вам же хуже…

— Зря вы меня стращаете, — опять запротивился Конкин. — Я ведь по-хорошему, по-человечески, так сказать, хотел… Ведь ежели по-умному рассудить, человек на человека понапрасну кидаться не станет.

— А кто вас знает? — с интересом слушая Конкина, сказал лейтенант.

— Нервы у меня в норме, — неожиданно улыбнулся Конкин, выпрямил плечи, печально, но без укора посмотрел на лейтенанта. — Девятнадцать лет в шахте.

— Ладно, ладно, — пытаясь казаться суровым и все же невольно проникаясь симпатией к Конкину, проговорил лейтенант. — Документы у вас в порядке.

— Не в них дело, — с какой-то душевной горечью протянул Конкин. — Цело в совести… — покосился на Лузгина, начавшего комкать «аэродром». — На совесть ихнюю надеялся. А вину-то он утаил. Что правда, то не совру…

— Что на это скажете, Лузгин?

Лузгин на мгновение растерялся, простер вперед руку, как бы решившись на что-то важное, но вдруг побагровел, односложно выдавил:

— Я все сказал.

— Вот шельма! — удивился Конкин. — Вот ты и заплати штраф. Из тех денег…

— Из каких? — резко вставая, спросил Лузгин. — Да ты знаешь, с кем имеешь дело? Я заслуженный строитель!

— Полсотенная у тебя в кармане, в левом, — спокойно сказал Конкин. — Так что заслуг твоих не признаю…

Лузгин пошевелил жесткими усиками, не удостоив вниманием последнего слова Конкина, сильно скрипнул скамейкой.

— Машина к нему пришла порожняя, — устало пояснил Конкин. — Ушла с кирпичом… Среди бела дня.

— Та-ак, — в жестком лице лейтенанта проглянуло изумление. — Сбагрил, значит? А вы, Конкин, следили, что ли?

— Бинокль у меня морской, — стыдливо признался Конкин. — Думал, видами полюбуюсь. Ну вот… нагляделся.

— Та-ак, — опять протянул лейтенант. — Состоите, верно, членом Общества по охране памятников?

— Нет, — сказал Конкин. — Пушкина люблю. Сызмальства…

Лейтенант озадаченно помолчал и осторожно, сбоку пригляделся к Конкину, все еще разбойному на вид, а вот, поди же, отягощенному столь высокими заботами. Лузгин недоверчиво хмыкнул, но тут же осекся, поймав суровый взгляд лейтенанта.

— Что скажешь, Лузгин? — взъярился вдруг лейтенант.

— Ну, отпустил кирпич, — сказал Лузгин. — Колхозничка жалко, погорельца… А деньги на инструмент пущу…

— Врешь, сукин сын, — встрепенулся Конкин. — Гараж тот мужик строит…

Лейтенант взгромоздил на голову казенную фуражку, прошелся взад-вперед. Видать, расхотелось ему вести разговор с Лузгиным, и он, успокаиваясь, понизил голос, сказал сержанту:

— Возьми подписку о невыезде, отпусти. Потом разберемся…

Очередь дошла до Конкина. Какое-то время, пока лейтенант, видно было, решал, как поступить с ним, Конкин сидел с отсутствующим выражением, не показывая ни радушия, ни беспокойства, чтобы не действовать на нервы лейтенанта ни хорошо, ни плохо, — пускай судит-рядит по справедливости. Однако тот придумать ничего не успел.

В дежурку шумно влетел перепачканный дорожной грязью сержант, на ходу осмотревшись, шепнул что-то лейтенанту на ухо. В самый напряженный момент лейтенант, казалось, начисто забыл о Конкине, заторопился неизвестно куда. Перебарывая сильное желание кашлянуть, тем самым напомнить о себе, Конкин заерзал на скамейке, и лейтенант уже с порога оглянулся на него, примолкшего, сказал участливым голосом:

— Подождите меня… На повороте две машины друг об дружку помялись…

Конкин облегченно вздохнул, сел поудобнее. На Лузгина, мешком навалившегося на стол, — тот писал под диктовку сержанта, — он старался не смотреть, и все-таки поглядывал, теперь уже без злобы, но и без сочувствия. Так уж устроен мир, что и вправду шила в мешке не утаишь. Тот же Лузгин, видать, мужик бойкий, лихой, все равно рано или поздно поймался бы за нехорошим делом. Лузгин, может быть, еще бы долго ходил в числе заслуженных, занимайся он своими махинациями на другом каком месте да не нарвись на Конкина, хотя, сказать по правде, Конкин распознал в нем человечишку, привыкшего корыстоваться где и на чем попало, сразу — по непутевым глазам.

А эти места дать в обиду Конкин не мог уже по той причине, что за них сердце его болело давно. С той поры, когда он, будучи мальчишкой, нашел на пожарище, где сверстники его искали какое-нибудь добро из сгоревшего магазина, сырую, головешкой пахнущую книгу, раскрыл ее, увидел столбики стихов, рисунок набережной неведомого города с памятником могучему, куда-то безудержно устремленному всаднику. Тогда сердце, пронзенное болью неосознанного восторга, застучало высоко и звонко: книга о Пушкине! Еще с детства это имя, слышанное от бабушки, светло и отдаленно, словно звезда в небесной выси, держалось в памяти. Конкин, читая книгу, не до всего дошел умом, но накатившую на него тревогу чувствовал сердцем. С того момента, когда Пушкин познакомился с Наталией и полюбил ее, Конкин, еще не знавший, чем обернется поэту любовь, тайну и смысл которой постигнуть в том мальчишеском возрасте было невозможно, тем не менее был охвачен жутковатым предчувствием беды. Еще тогда, незрелым сердцем страдая о судьбе поэта, он навсегда запомнил имя Наталии, как дурное, недостойное имени того, кто жил не только заботами своего века, а тревожился будущим.

Много лет спустя Конкин, работавший на шахтах Шпицбергена, длительные свои отпуска тратил на поездки по пушкинским местам, известным каждому. Сюда, на усадьбу Гончаровых, он наведался в последнюю очередь. Он полнился ожиданием встречи с родиной Наталии, хотя верно знал, что главный дом, поврежденный в войну прямым попаданием фугаски, обречен на медленное разрушение. Но, как ни тщательно приготавливал он себя к неожиданностям, вид главного дома подействовал на него удручающе. Конкин набрел на дом в сумерках, и долго, пока совсем не стемнело, не отводил от него глаз: громадный, двухэтажный, тот проглядывался насквозь, порос лебедой. Ничего не сумев вызнать у старика, к которому попросился на постой, Конкин на другой день пристальнее изучил дом, лазил по нему, в кровь изодрал руки и ноги, а после, удостоверившись, что коробка здания еще прочна, отправился в поселковый Совет узнавать: не собираются ли делать ремонт. Со слов канцелярских девчат, разговоры о восстановлении велись, но впустую: не было средств. Потерянно бродивший по поселку Конкин опять наткнулся на дом, теперь уже со стороны прудов. И опять безнадежно, немо глядел дом с высокого пустыря, так печалил душу, что у Конкина занудили руки — будь его воля, самолично стал бы ремонтировать. Отогнав эту никчемную мысль, он ухватился за другую: а если предложить тысячу, скопленную на непредвиденные расходы? Он переоделся, взял деньги, сделавшись серьезным, даже насупленным, чтобы девчата не отмахнулись от него, как от шутника, принялся осуществлять свой план. Перед тем как положить деньги на стол, он строго объяснил, что хочет вложить сумму, заработанную честным трудом, в дело большой важности. На эти деньги, понятно, дом не восстановишь и музей не оборудуешь, и все же, как говорится, с миру по нитке… Когда ему сказали, что деньги ни по какой статье заприходовать нельзя, он не сразу отступил, и его едва-едва утихомирили.

Вышло, зря старался, напрасно тех напудренных девчат пытался растревожить чтением «Памятника». И все-таки потом, получив от деда письмо с сообщением, что «на гончаровский дом властями отпущен мильен рублей», он с удовлетворением вспомнил свои хлопоты: не зря досаждал людям.

Душа запросилась на места событий. До очередного отпуска было далеко, и Конкин взял месяц за свой счет…

Лузгин стоял у порога, должно быть, хотел встретиться глазами с Конкиным. Стоял он вроде бы осмелевший, показывая всем видом, что ничего не боится, но этой куражливостью Конкину уже досадить не мог. Конкин, наполовину уйдя в воспоминания, отрешенно смотрел на него, как на мелкого воришку. Лузгина, видать, такое снисходительное отношение к нему разозлило, и все же он заставил себя ухмыльнуться, уходя, козырнул сержанту.

— Иди, иди, — некрепким баском сказал сержант. — К пустой голове руку не прикладывают.

Конкин сбоку, незаметно, чтобы не смутить парня, оставшегося за хозяина, всмотрелся в него. Ему видна была вся его фигура, коротковатая, крепкая, еще видны были глаза — добрые, по-мужицки смышленые.

— Разгоним мы их скоро, — горячо сказал сержант, — не нашенские они, со стороны… На период уборки нанялись…

— Дак ведь должны понимать, за какое дело взялись. — Конкин подлил масла в огонь. — Все, что касается Пушкина, святая святых…

— Бестолковые они, черт их дери! — озлился сержант. Повернулся к Конкину, радуясь какой-то удачной мысли, по-деревенски широко улыбнулся. — А что если с лекцией перед ними выступить? Потянул бы?

Ошарашил-таки Конкина. Сроду Конкин лекций не читал, и лекторов, особенно занудливых, выступавших по бумажке, терпеть не мог. Но сейчас он быстро справился с собой и на предложение сержанта ответил:

— Потянул бы!

— Ах, черт меня дери! — нахмурился сержант. — Нельзя! Особое разрешение надо получить… Подождем лейтенанта, мужик он хороший, грамотный, все уладит…

Он уважительно — надо же, человек с начальным образованием, шахтер, а согласился читать лекцию, — посмотрел на Конкина, и все же как бы засомневался.

Промелькнувшее в хитроватом взгляде сержанта недоверие задело Конкина. В ответ на вызов он напрягся памятью. Обычно с этого начиналось странное состояние полузабытья, когда все, что было в яви, все видимое и слышимое теряло четкость, уступая место картинам жуткой давности, которых Конкин по той причине, что родился на сто с лишним лет позже, видеть не мог, но мог вообразить.

Сейчас Конкин, помня, где он, стряхнул с себя начавшийся сон, хотя сном это назвать было невозможно. В те минуты, когда из оснований прочитанного, услышанного он воссоздавал минувшее, в нем трепетала каждая жилка.

Сперва в поле его зрения всякий раз призрачно проступал булыжный тракт, свежая пахота по обе его стороны, потом возникал не слышный, а лишь осязаемый, улавливаемый нервами стук колес, следом — не сразу — конский топот. Затем, чутко оберегая уже пришедшие звуки, Конкин легким зрительным усилием вызывал видение почтового дилижанса, катившего по тракту. Он прослеживал путь дилижанса — это слово помогало Конкину на удивление ярко видеть карету, запряженную четверкой лошадей, везущую вместе с прочим почтовым грузом письмо Пушкина из Петербурга в Полотняный Завод. Конкин мысленно охватывал это пространство и, обладая, несомненно, даром в уме прокручивать несуществующую киноленту, выделял из нее самые важные части. Дилижанс его ехал, немного постояв в Москве, на Калужской заставе, к Малоярославцу. Через Малоярославец, мимо Казанского собора, двигался дальше в западном направлении — к Медыни. Здесь дилижанс брал южнее, катил уже медленнее — до Полотняного Завода рукой подать.

В этом месте Конкин переводил дыхание, чувствуя, как учащенно бьется сердце. Он волновался особенно на первых порах, когда решительно сопротивлялся женитьбе поэта на Наталии. Таким образом Конкин пытался отдалить гибельный для Пушкина час, и с благородным умыслом, своей волей останавливал дилижанс на подходе к Полотняному Заводу у водопоя, где с письмом что-нибудь приключалось. Дилижанс то скатывался в реку, то горел, а то, бывало, на него нападали разбойники, и письмо поэта к Наталье Ивановне Гончаровой, матери Наталии, пропадало навеки. И только Конкин, только он один, знал, что в нем написано: «Когда я увидел ее в первый раз… я полюбил ее, голова у меня закружилась…»

В эти мгновения нервы у Конкина были на пределе. Казалось ему, что он переживает наравне с поэтом и охвачен той высокой светлой страстью, которая водила рукою Пушкина, писавшего о своей любви. После каждого такого наваждения Конкин с испугом спрашивал себя, в уме ли он. И только утешившись мыслью, что это — игра воображения, овладевшая всем его существом, — Конкин испытывал затаенную гордость.

Между тем сержант, должно быть, заметивший, что Конкин наслаждался каким-то непонятным одиночеством, стал позевывать в ладошку. Тогда Конкин, весь подобравшись, словно норовя запеть, вытянул шею и слегка дребезжащим голосом сказал:

— А все же, скажу я вам, Пушкин не зря ее полюбил…

— Кого? — вздрогнув от неожиданности, уставился на него сержант.

— Наталию Гончарову, — тихо ответил Конкин. — Она ведь совсем девчонкой была, так сказать, свежим букетом полевых цветов. А он на светских напомаженных кукол уже глядеть не мог. От них у него душа засохла. Да еще кругом разные сплетни, шпионы от Бенкендорфа. Завистники… Бежал он в Москву… И вот, — Конкин сощурился на противоположную стену, как бы увидев за ней что-то сверкающее, хрупкое, неописуемо загадочное, — и вот средь шумного бала… в Москве, на Тверской, в доме танцмейстера Йогеля… — Конкин, отыскав глазами какую-то точку, глядел на нее с такой неподдельной живостью, что сержант невольно повернулся к стене и тоже стал смотреть на нее. — Там стояла Наташа шестнадцати лет от роду с матушкой Натальей Ивановной. Пушкина представили им, и тут, так сказать, голова у него закружилась. А ничего не поделаешь, брат, — судьба! Любовь его скрутила, страдание жуткое, сам понимаешь, да еще Наталья Ивановна вздумала поломаться, — незаметно для себя Конкин разгорячился, уже не следил за словами. — На первое письмо — от ворот поворот. Пушкин пишет второе: «Ваш ответ, при всей его неопределенности, на мгновение свел меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию… Какая-то неопределенная тоска гнала меня из Москвы»… Потом… В том же апреле тысяча восемьсот тридцатого года: «Я чувствовал, что сыграл довольно смешную роль: я впервые в своей жизни оказался застенчивым, а застенчивость в человеке моих лет, конечно, не может понравиться молодой девице в возрасте вашей дочери… Если она согласится отдать мне свою руку, то я буду видеть в этом только свидетельство ее сердечного спокойствия и равнодушия. Но сохранит ли она это спокойствие среди окружающего ее удивления, поклонения, искушений?..» — Конкин декламировал и говорил без единой запинки. — Каково было ему, а? Время неумолимо двигалось. Пушкин начал сомневаться, верно ли выбрал… Тут еще заботы о приданом, о деньгах вообще. Какая все-таки непонятная это натура, брат! Вот слушай, что он пишет: «Участь моя решена — я женюсь… Та, которую любил я целые два года, которую везде первую отыскивали глаза мои, с которою встреча казалась мне блаженством. — Боже мой, она почти моя! Ожидание решительного ответа было самым болезненным чувством жизни моей… В эту минуту подали мне записочку — ответ на мое письмо. Отец невесты ласково звал меня к себе. Бросаюсь в карету, скачу, — вот их дом, — вхожу в переднюю, и уже по торопливому приему слуг вижу, что я жених… Нас благословили. Итак, это уже не тайна двух сердец. Сегодня эта новость домашняя, завтра — площадная… Так поэма, обдуманная в уединении в летние ночи, при свете луны, печатается в сальной типографии, продается потом в книжной лавке и разбирается в журналах дураками…»

Конкин, резко оборвав себя, ткнулся жарким лицом в прутья решетки, передохнул, снова надел на голову парусиновый картуз.

— Ты иди, милый, иди, — стараясь скрыть дрожь в голосе, сказал он сержанту. — Может, дела у тебя или томиться начал. Запри и иди!..

— Не-е… — простодушно оттаял лицом сержант. — Ни чуточки! Дюже интересно. А ведь кажется, будто ничё в них сложного — в стихах… «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…» — он сконфузился и помолчал. — Ну, эти-то и мне известны. А вы, наверное, сами пишете стихи.

— Баловался. — Конкин опять снял картузик, сложив пополам, сунул в карман пиджака. — Ночи просиживал. Мученье это большое. Особенно когда хорошо хочется написать.

— Бросили, значит…

— И он не сделался поэтом, не умер, не сошел с ума.

— Тоже Пушкин?

— Он, — оживился Конкин, — поэт должен страдать. А я, сколько себя помню, без горя жил. Ну, бывало, в детстве бедствовал, недоедал, но разве это горе? Это, брат, всего-навсего лишения. Потом все было: добро нажил, деньжата завелись, еда-питье навалом, а все-таки проснулся я однажды сам не свой, чувствую, в груди что-то закипает. Думаю, неужто я только для того и родился, чтобы, значит, за барахлом гоняться да животу своему угождать? Так что глупого счастья у меня враз и убавилось…

— Видать, счастье в стихах нашел, — отчаянно осмелев, предположил сержант.

— Свои, сказано, не получились, — без досады произнес Конкин. — Незадача вышла… Тут, брат, надо вовремя понять, что богом талант не задан. Иной ведь всю жизнь бьется как рыба об лед, — пишет, бумагу переводит, аж смотреть жалко. А я что придумал… Взял да сравнил свои стихи, прости господи, с пушкинскими. Получается, слова-то одни и те же — что у него, что у меня. Примерно одни и те же. Но у него-то, если фигурально сказать, глина запела, душу обрела, а у меня глина глиной осталась. Вот где тайна…

— Да-а, — сержанту, видно было, очень хотелось поддержать умный разговор.

— Ну, ничего, — успокоил его Конкин. — Я не в обиде. Теперь главное для меня — чтобы дом Гончаровых как следует восстановили.

— Дежурство установим, — пообещал сержант. — Дружинников поставим…

— А стихи, брат, не пустячное дело, как некоторые думают. Я вот людей, можно сказать, с того света стихами вытащил… Опять же пушкинскими…

В который раз удивившись Конкину, сержант подошел к нему близко, не подвергая сомнению ни единого его слова, приготовился слушать.

Однако внимание обоих привлек шум машины, подкатившей к крыльцу. За окном, в крепком закатном свете, мелькнула тень, и оба догадались, что приехал лейтенант.

— Как же, как? — поторопил сержант Конкина. — Правда, что ли?

— Ей-богу, — сказал Конкин. — Троих наших в забое завалило. Дышать нечем, питье кончилось. А меня на связь с ними поставили, ну, я и так, и эдак, мол, ребята, держите хвост пистолетом, спасательная команда вот-вот доберется до вас… А они… — Конкин заметил появившегося на пороге лейтенанта, но обрывать себя не стал. — С нами, мол, все ясно, позаботьтесь о семьях и так далее. Тут я снял телефонную трубку и начал Пушкина читать. Не помню уж, с какого стихотворения разгон взял. Читал три с лишним часа, а они по очереди слушали. Откопали их, вытащили. Их в «скорую» несут, а они, хоть и посинели, все меня благодарят: за стихи.

Конкин вздохнул, хотел было приветливо, уже по-свойски улыбнуться лейтенанту, но, приглядевшись к нему, раздумал. Прежнего настроения и любопытства лейтенант, чем-то сильно расстроенный, сейчас не выказал. Хмурясь, прошагал за барьерчик, вынул из кармана мятый промасленный лист бумаги, вывел на нем размашистую, должно быть сердитую, подпись.

Конкин тихо сел на скамейку и замер, как прежде, в терпеливой неподвижности, ожидая, что скажет лейтенант.

— Вот что, гражданин Конкин, — проговорил лейтенант. — Протокол будем считать недействительным. За помощь в разоблачении расхитителей общественного добра спасибо. Но если еще раз полезете в драку, ссылка на Пушкина не спасет от наказания и не думайте, пожалуйста, что кроме вас некому защищать Пушкина. Вы свободны!

Конкин поднялся со скамейки, поискал картуз… Вспомнив, что сунул его в карман, виновато взглянул на сержанта, видно, стушевавшегося при грозном начальнике.

— Ну, коли так… — пробормотал Конкин, направляясь к выходу. — До свидания!

Конкин вышел к прудам, давно потерявшим свой стародавний вид, прошел деревянным мосточком на горушку и там оглянулся, увидел баб, которые, зайдя по колено в темную, заросшую ряской воду, полоскали белье. Дальше, за вербами, тянулись вдоль шоссе, в красноватой пыльной мгле, дома Полотняного Завода. Конкин постоял, свыкаясь с волей, взошел на горушку, к главному дому Гончаровых, обходя его стороной, напрягся слухом: работают ли каменщики? За забором было тихо.

Конкин припал к щели, не разглядел никого, но беспорядок заметить успел: повсюду разбросан битый кирпич, а раствор, сваленный прямо на землю, весь как есть затвердел, растрескался. Конкин с тяжелым сердцем зашагал дальше, углубился в тенистый заулок, где был остановлен двумя мужиками, один из которых нес большую хозяйственную сумку.

— Че, кореш, выпустили? — поинтересовался один, что был постарше. — Искандерчика тоже ослобонили, знаешь, наверное. Ты на нас всех-то уж бочку не кати. Мы, конешно, труженики не ахти какие, но народишко честный. Мы сами того… офонарели, когда узнали, что Лузгин у Пушкина добро стырил…

— Ты с ним не связывайся, — сказал другой. — Пошли лучше с нами.

— Премного благодарен! — церемонно поклонился Конкин. — Извините, не по пути.

Почувствовав грусть, Конкин свернул к Пушкинской аллее и отчего-то долго злился, топая по раскуроченной автомобильными колесами дороге, и только ближе к реке ему сделалось легче.

Наплывали сумерки, от реки, скрытой темным сосновым бором, тянуло остужающей прохладой. Высоко над вершинами сосен недвижно застыли подрумяненные, барашковой кучерявости облака. А больше, насколько хватало взгляда, не видно было на небе ни единого пятнышка.

Конкин миновал пионерлагерь, расположенный в глубине парка, прислушался к гомону детворы, звукам аккордеона, не поглядев, что там происходит, заторопился к Пушкинской беседке, черным грибом обозначившейся внизу.

Мягко ступая, вошел под шатровую крышу, притиснулся плечом к деревянному столбу, еще хранившему дневное тепло. Кругом не было ни одной живой души, стояла тишина, плыл с заречных луговин духовитый запах сена.

Ниже, метрах в пятнадцати, на вытоптанном пятачке, серебристо блестел памятник Пушкину. Первые мгновения Конкин, как всегда, смотрел на него с досадным прищуром, замечая неладности исполнения, затем перестал обращать на них внимание — виделся ему памятник таким, каким хотелось его видеть.

Поэт, изображенный сидящим на скамейке, казалось, в раздумье вслушивался в невнятные шорохи деревьев, в редкие вкрадчивые всплески реки.

В прежние вечера Конкин, насидевшись в беседке, спускался к памятнику, прилаживался к краешку бетонного подножия, тихонько гремел цепью, по всей видимости якорной, снятой с какого-нибудь списанного судна. Ему представлялось, как с этого места смотрел на Суходрев — так называлась река — Пушкин, вовсе не похожий на этого, вылепленного из гипса, с наивно-вдохновенным кукольным лицом. Был он чуть огрузневший, уставший от мирской суеты.

Но сегодня, после неожиданных мытарств, привычка посидеть у памятника не пришлась к настроению. И желание искупаться, взбодрить себя речной водой быстро прошло.

Смотреть на реку, в которой медленно потухали розовые разводья, наскучило, и Конкин собрался идти, но тут возникла из ночной тьмы чья-то фигура. Шагах в тридцати взмелькивало что-то белое, сторожко стучали каблуки, и скоро Конкин разглядел двигавшуюся к нему женщину.

— Добрый вечер! — сказала она, взойдя в беседку. — Вы случайно не Конкин Егор Иванович?

— Он самый, — ответил Конкин и осекся, заметив, что женщина молода и, должно быть, красавица.

— Мне позвонили, что вы сюда прошли, — сказала она. — Один знакомый звонил.

— Из милиции, — догадался Конкин. — Лейтенант или сержант?

— Ага, Петька… Вы ведь лектор, да?

— Ну, знаете, — вздрогнул Конкин.

— Я пионервожатая, — торопливо проговорила девушка. — Нашим ребятам ужас как понравится ваше выступление…

— Надо же, удумал такое ваш Петька… — продолжал ворчать Конкин.

— Вы не волнуйтесь, — уговаривала его девушка. — Все будут вести себя хорошо, перебивать не будут…

— Ладно, — вздохнул Конкин. — Утро вечера мудренее. Пойдемте.

Луна будто выждала момент, когда Конкин ступит на землю — ярким белым кругом взошла над соснами. Все знакомое сделалось в ее процеженном свете до того новым, что Конкин изумленно осмотрелся, не решаясь уходить. Размыто проступили луговые дали, обозначилась тихая речная гладь, и над всем этим чутким покоем возвышался думающий неземные думы Поэт.

— Exegi monumentum, — невольно, без надобности прошептал Конкин.

— Что вы сказали?

Конкин и сам не сразу вспомнил, что сказал, но тут же, близко разглядев девушку с галстуком, повязанным поверх отложного белого воротника, спохватился:

— Я памятник воздвиг, — пояснил он. — Помните эпиграф к «Памятнику»? «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал…»

Она быстро подхватила, и два голоса — мужской и девичий — слились в один:

— «…Что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал…»

— Одна тысяча восемьсот тридцать шестой год, — ознобно, как бы страшась давности времени, когда был написан «Памятник», произнес Конкин. — Ровно сто лет спустя в октябре месяце родился я…

— Вот с этого и начните, — посоветовала девушка. Она светло улыбнулась, сняв с Конкина остатки напряжения.

— Ждем завтра в полдень, — сказала она, дойдя с Конкиным до лагеря. Протянула ему сухую теплую ладонь, добавила: — Будете прятаться, все равно отыщем…

Пока Конкин шел к поселку, луна поднялась высоко, на землю пала роса, и тонко, чуть слышно поскрипывала под ногами умытая трава. Временами тянуло из низин овражной сыростью, и Конкин с зябким придыханием кутался в пиджак.

Пройдя одной улочкой, потом другой, Конкин набрел на знакомую калитку, отодвинул брызнувшую росой ветку сирени и очутился в темном дворе. Крадучись, чтобы не разбудить старика, и без того страдавшего бессонницей, добрался до крыльца, удивленно хмыкнул. На ступеньке белела краями придавленная багровым в лунном свете кирпичом бумага. Отложив кирпич в сторону, Конкин поднес к глазам тетрадный лист.

«Вопрос: можно ли побриться кирпичом? Ответ: можно, если лицо этого очень желает. Из кавказского юмора».

Конкин не испугался, но и смешного в записке ничего не нашел. Просто ему сделалось грустно.

Он толкнул дверь, долго стоял у порога, прикидывая верное направление к постели. При его появлении старик, лежавший на топчане возле окна, не шевельнулся, и только редкая борода его, задранная кверху, слегка дрогнула. Старик, видно, ждал Конкина, а теперь лежал то ли в дремном забытьи, то ли притворяясь, что спит.

Конкин проскользнул мимо, нащупал впотьмах жесткое одеяло, не раздеваясь, лег. Он сразу, едва коснувшись затылком прохладной подушки, понял, что легкого сна не будет. В голову натекла горячая тяжесть — может, от мыслей об оплошном дне.

Часу во втором, порядком намучившись, Конкин вроде бы заснул. И снилось ему, будто стоит он среди булыжного тракта, утонувшего в мутной дождевой воде, и в глухой завесе дождя тащится, приближаясь к нему, почтовый дилижанс, тревожно озираются мокрые усталые лошади. И вот уже мечутся вокруг дилижанса, мятежно требуя чего-то от кучера, черные всадники. Конкин поспешно вынимает из-под сюртука пару пистолетов, тщательно целится в одного, кажется, недавно виденного злодея. Сухой грохот выстрела сливается с громом, и перепуганный всадник скачет прочь, обронив письмо. Конкин подбегает к упавшему в грязь конверту, с радостью узнает беглый почерк, прячет письмо на груди и вдруг видит наведенное на него дуло пистолета. Он завороженно, не зная, что делать, смотрит на черную, дышащую холодом дыру. Выстрела еще нет, но он скоро грянет, и Конкин со сдавленным вскриком хватается за грудь, где спрятано письмо…

— Егор!

Конкин разглядел скачала потолок, затем, повернув голову, увидел старика, свесившего с топчана худые ноги в белых кальсонинах.

— Разделся бы, Егор, — сказал старик. — Выпимши, что ли?

— Нет, батя, — откликнулся Конкин. — Устал малость, сны снятся…

— Письмо вон тебе.

— Письмо? — вскочил Конкин. — Какое письмо?

— Кажись, от Варьки…

Конкин зажег свет, взял со стола авиаконверт, торопливо надорвал его.

«Дорогой Егор Иванович, милый наш папа!

Вторую неделю ждем от тебя весточки, страшно по тебе соскучились. Дома у нас все в порядке, только кошка Муся сорвалась с балкона, третий день хромает и ничего не ест, так что решили показать ее ветеринару.

Ты возвращайся, но если очень занят, оставайся, мы потерпим. По дороге постарайся достать для Аленки простые х/б колготки, говорят, что их не только у нас, даже в Москве нет. И еще, если не трудно, привези кг 3 молодой картошки. Аленка нашла в чулане тетрадь со стихами, выучила кое-какие наизусть и прочла на утреннике у себя в саду. Аленкой все были довольны, а кухарка тетя Дуня даже заплакала. Не беспокойся, деньги у нас есть, живем хорошо.

Варя».

— Поел бы ты, милай, — негромко сказал старик. — Цельный день голодный шастаешь, разве дело это… Вынь из печки чугунок-то.

Конкин вложил письмо в конверт, послушно двинулся к печке. Из чугунка, когда Конкин снял крышку, шибанул в нос духовитый пар.

— Люди вон о себе не забывают, — приговаривал старик, радостно наблюдая за Конкиным, нарезавшим хлеб большими кусками. — А ты ешь где попало и что попало… Откуда сила возьмется?

Конкин, соглашаясь, кивал головой, хрумкая зеленым огурцом, поглядывал в окно.

— Что притих-то? — спросил старик.

— Думаю. — Конкин отодвинул чугунок и закурил. — А были они у нас, почтовые дилижансы?

— В Расее-то?

— Ну. Во времена Пушкина.

— А шут их знает, — усомнился старик. — Дили… Это не по-нашенски. Тебе лучше знать. Ты почитатель таланта.

Переломившаяся ночь шла на убыль, в окна хлынула призрачная синева. Вдалеке, над Шаровой горой, растворив утреннюю мглу, обозначился красный клок зари.

АНТОН, СЕЛЬСКИЙ ФОТОГРАФ

Как раз этим летом ему перевалило за тридцать. Круглая дата прошла без торжества и грусти — Антон позабыл даже самый день рождения отметить. Уже спустя неделю спохватился — стало быть, он, по его выражению, тридцатилетний огурчик, до того счастлив, что не ведет счет даже годам.

И тогда же, примерно в середине июня, ранним розовым утром толкнула ему в грудь, стеснила дыхание острая тревога. Потом она сменилась долгим, тягучим волнением, которое погнало Антона, босого и растерянного, на простор.

С этого все началось…

Будто вино бродит в нем с той поры, хмелит голову, а глаза ясные, не замутненные, и видят они далеко. Вроде ничего не изменилось вокруг, но ощущение такое, будто узнает он все уже знакомое первый раз.

Вот и ходят они с Кавалером, старой дворняжкой, к тихой, скромной речушке Верде.

Глядят с косогора, как раздольно встает над землей день, на величавый простор смотрят, на высокие, еще не успевшие осесть стога сена, на дальний, стушеванный дымкой лес. Постепенно солнце стряхивает с себя утреннюю вялость, загорается ярко и радостно. Быстро снимается с травы ночная сырость: слетаются с обнаженных лугов, жмутся к кустам птицы.

В эти минуты что-то творилось с Антоном, а что — сам не знал. Светло, чисто делалось на душе, кружилась голова. Замечал он: птицы поют звонче, сильнее обозначаются запахи трав. И возникало смутное ощущение родства со всем, что есть кругом: с деревьями, камнями, водой…

Потом они возвращались домой. Антон готовил завтрак — рвал зеленый лук с грядок, тугие шершавые огурцы, варил вкрутую пару яиц. Кормил Кавалера размоченным хлебом, остатками вчерашних щей, и скоро они едва угадываемой в густой траве тропинкой шли к фотоателье. Стояло оно мутной, с водянистыми буквами вывеской на сельсовет, в центре села. Утром плотная тень скрывала крыльцо, берегла капли росы. Антон скрипел дверью, входил в прохладный, со стоялым фиксажным духом коридорчик. Приготовив громоздкую пластиночную камеру к съемке, он выбирался, садился на ступеньку.

Сидел он подолгу, не шевелясь, не замечая, как солнце заворачивает на крыльцо, как вянут, опадают листья лопухов. Замирал, будто сморенный сном, но не спал Антон. Глаза его, сощуренные, смотрели на пыльную тропинку — странные, зрящие вглубь. По выгоревшим ресницам, чуть подрагивавшим, по изменчивому движению губ можно было догадаться — Антон думает или вспоминает.

Или видится ему вот эта покойная, дремотная сейчас улица иной, когда в базарные дни катили по ней подводы и машины, когда бойко и весело жила она. Сколько тогда перебывало в ателье баб и мужиков, девчат и парней — уйма!

Районный центр был тогда в Завидном. Антону, заваленному работой, — ни подумать, ни посидеть. Шли сюда и в одиночку, и семьями; косяками школьники шли, делегаты после совещаний.

Привык Антон к работе, хорошим, по выражению заведующего ателье Пилюгина, спецом сделался. Умел даже с заезжими городскими товарищами обходиться.

Потом… Тяжело вспоминать… Укрупняли районы — центр перенесли в Желтухино, отсюда двадцать километров. С неделю суета стояла. Грузили канцелярский и домашний скарб, уезжали.

Антон тоже грузил. Егор Пилюгин держал в руке бумагу с перечнем вещей, подлежащих отправке на новое место, выкрикивал: «Шесть пачек сульфита!», «Десять банок красной кровяной соли!..» И Антон выносил, выносил… Он уже знал, что Пилюгин не возьмет его в Желтухино. И все-таки, пока не услышал вполголоса, совестливо сказанное: «Двадцать три бутылки из-под «Московской» и трогаем!» — Антон ждал: Пилюгин передумает. Пилюгин уже из кабины протянул ему руку, распорядился:

— Остаешься тут, Антоха. Чтоб через неделю «точка» действовала! Выручку перечисляй на счет районного комбината бытового обслуживания! Действуй, Антоха! Зарплата сохраняется…

И укатил. Медленно опадала вниз пыль, поднятая колесами грузовика, и долго в ней слышался, отдаляясь, обиженный лай Кавалера. Вернулся Кавалер тихой, шатающейся походкой, будто успокаивая, прижался к Антону, лизнул горячим языком щеку. Не совладев с собой, Антон тоже прижался к собаке, уткнулся лицом в пыльную шерсть.

Антон расшевелился, как бы стряхнул с себя воспоминания — хватит. От безделья они лезут в голову, а прежняя настоящая грусть уже перекипела. Так что хватит. Вон даже Кавалер, будто распознав, какие думы думает Антон, неодобрительно стучит хвостом по ступеньке.

Внезапно с неба свалилась духота. Антон высмотрел в просвете улицы, за сизым леском, дождевую тучу. Она кругло взбухала, поднималась, как на дрожжах. Тень от нее уже легла на землю, и все кругом потускнело, притихло. Исчезли мухи, вялыми комками замерли в лопухах куры.

На чернильном фоне тучи что-то сверкнуло и потухло. Нет, не молния. Антон встал. И не разглядел, а угадал: идет к нему Прошка Черданцев, матрос заграничного плавания. Быстро шагает, торопит какую-то девушку. Это так ярко блеснули его золотые нашивки. Антон рассмотрел лакированный козырек фуражки, устрашающе туго растянутой на проволоке, надраенные ботинки. Рядом с Прошкой трудно вышагивала, словно жалела ноги, нездешняя девушка.

— Салют, амиго! — сказал Прошка.

Антон поискал в памяти красное слово, но не нашел, будто споткнулся на мысли: вместе вороньи гнезда разоряли, семилетнюю школу закончили.

— Здорово!.. — проговорил Антон. — Вы ко мне, что ли?

Со стороны тучи, успевшей затянуть полнеба, налетел сырой ветер, налег на лопухи, спугнул кур. Ни леса, ни поля уже не видно было, и вот задымились крыши крайних изб, и ветер, все усиливаясь, погнал светлую дождевую завесу вдоль улицы.

— Полундра, спасайся, кто может! — весело крикнул Прошка, легонько толкнул подругу в коридор ателье, проскользнул туда сам.

Антон вошел следом, включил свет. Прошка уже сидел на стуле напротив камеры, обнимался.

— Испорти пару кадров, Антоха! — сказал он.

Как ни старался Антон скрыть радость, улыбка промелькнула на его лице. Нашлась все-таки работа. Он принес из лаборатории кассеты, полез в черный мешок, навел на резкость. Изображение было перевернутым — в верхней части кадрового окна двигались, искали позу две пары ног. Две белые, округлые, подымались из темной глубины юбки, рядом колыхались Прошкины — в клешах.

Одну за другой шесть кассет сменил Антон. Увлекся, не замечал, как от ударов грома вздрагивает, оседает ветхий аппарат. Снимал, пока не запахло паленым — перегрелись лампы, мощностью по триста свечей каждая.

— Тут зачет на тропического кочегара запросто сдать можно, — сказал взмокший, слегка потрепанный Прошка.

Антон не знал, хорошо или плохо это — тропический кочегар. Виновато улыбнулся, сказал:

— Зайди через два часа…

— Ух ты! — задохнулся от неожиданности Прошка. — Да ты король объектива, Антоха!

Фотограф проводил их до крыльца. Дождь уже кончился — мутные ручьи бежали по колеям, журчали, несли гусиный пух, шелуху. Глядя вслед удалявшейся паре, на почерневшие, грустные крыши домов, Антон вдруг почувствовал уже не раз изведанное волнение. Потянуло на улицу, на мокрую траву. Но Антон осторожно, будто держал в руке переполненную чашу, прошагал в лабораторию. Проявлял пластинки, шаманствовал.

Потом тонкой иглой водил по нежной пахучей эмульсии, убирая едва заметные черточки морщинок вокруг Прошкиного рта. Темный негативный лоб Прошки наискосок пересекал узкий шрам. Антон поднял на свет пластинку, представил: в мрачном заграничном кабаке, среди матросов, затеявших поножовщину, лихо носится Прошка, которому милее деревенский кулачный бой. Где-то читал Антон про отчаянные матросские драки. И про трещину Карлион, лежащую поперек Атлантической впадины, как шрам на лбу Прошки…

В дверь постучались; самое время — снимки, накатанные на стекло, весело постреливали, сыпались на пол. Прошка скользнул взглядом по отпечаткам, выловил из широких карманов сразу две бутылки вина.

— Сколько с меня, амиго? — спросил он, покосился на бутылки, добавил: — Это не в счет. Это тоже…

С журналом, сверкающим глянцевой обложкой, вразвалку приблизился к Антону; развернул журнал, хитровато сощурился на Антона, спросил:

— А так бы смог сфотографировать?

На гладком листе проступали, будто сквозь мглу, очертания нагого девичьего тела. Хоть и не было в том изображении ничего непристойного, Антон смутился, уклончиво проговорил:

— Баловство это. Не по моей части…

— Темнота, — сказал Прошка. — Искусство это, брат. Я ж тебе не похабщину подсовываю. Уж я-то разбираюсь, нагляделся. Тут статейка есть, прочти, интересная…

Он кинул журнал на стол, и словно подменили его — слетела с него важность, озорно заблестели глаза.

Он запустил руки в карманы, вытащил — на ладонях захрустели деньги. Иностранные.

— Доллар, — сказал Прошка. — А вот фунт стерлингов… Какими прикажете расплатиться, сэр?

Антон приподнял за уголок фунт стерлингов, как бы взвесил, опустил обратно, решительно сказал:

— У меня их банк не примет… Давай нашими, русскими!

— Браво! — сказал Прошка. — И будем пить рашен вино!

Антон понял, что выпивки не избежать — расчистил стол.

От Махачкалы до Баку,

Луны плавают на боку… эх!

Не в полный голос, а тихо, с хрипотцой запел Прошка, шагнул с крыльца на разжиженную дорогу. Подружка отстала, сбоку по траве шла, искоса поглядывая на окна, смущенно улыбаясь. Антон махнул ей вслед рукой: мол, ничего, бывает, и провожал взглядом Прошку, пока тот не скрылся в своем дворе.

Антон еще постоял, глядя на ясное предвечерье, пытаясь понять, чем это его разбередил Прошка. Зря о нем, о Прошке, говорят, будто он человек не основательный, бродит по свету, а потом, навещая родные места, сорит фартовыми деньгами. Такой он вот, Прошка, — не поймешь какой.

Антона до нынешнего лета тоже тянуло неизвестно куда, видно, потому, что не стало прежней повседневной занятости. Теперь ему не хочется никуда, и никакая тоска не накатывает на него в такое вот предвечерье. Земля эта, хорошо знакомая ему, видится иной, чем она была прежде.

Пока Антон стоял на крыльце, пока размышлял, уставясь на лужицу, — небо сделалось синим, и в нем слабо прорезались две-три звезды.

Антон вернулся к столу, растолкал Кавалера — пора домой. Заметил журнал, придвинул ближе — был он на русском языке, и все, что изображено на фотографиях, вроде знакомо; равнина, подернутая зыбким утренним туманом, жиденький перелесок, река. Успокаивали, приманивали эти снимки — вот одиноко стоит белая лошадь, а стога вокруг нее черны, строги; старый, уже никому не нужный ветряк на ромашковом лугу. Снова леса, холмы…

И девушка, проступающая сквозь ровную негустую тень, с мягко очерченными линиями обнаженных рук и ног уже не отпугнула Антона. Уловил он какую-то неназойливую связь между нежной округлостью холмов на соседнем снимке и смутными очертаниями девичьего тела…

Оторвав взгляд от журнала, Антон оглядел витрину с образцами фотографий, — то было своего рода руководство для Антона, и ни разу ему в голову не пришла мысль переступить его. Снимки групповые, портреты — анфас и в профиль… Тут и виньеточка — с парочкой голубей на уголочке, с надписью: «Помни меня, как я тебя».

Антон делал такие снимки, не спрашивая, хороши ли они, — людям и себе в радость. Правда, иной отпускник из города, зайдя сюда, ухмылялся, кривил рот, но такого клиента с претензиями Антон даже на стул не сажал, объявлял перерыв.

«Темнота»… Не обидел, а только позабавил его Прошка этим словом. Антон и раньше видел удивительные фотографии в разных журналах, смотрел на них спокойно, без зависти. Что толку завидовать, мучить себя, если у него, Антона, нет соответствующей техники для съемок? И кому нужны его снимки, когда фотографов, отменно владеющих своим ремеслом, развелось великое множество?

И все-таки сам себе признался Антон — капелька горечи появилась вот тут, под сердцем. Он один на все село фотограф, и не протирать бы ему штаны на крыльце, дожидаясь случайного заказчика, а самому расшевелиться, пусть даже не ради пополнения кассы. Кто же, если не он, возьмется снимать тех же односельчан, вроде бы неинтересных и надоевших в неразлучной жизни, но добрых по натуре, работящих?

Вздохнув, Антон еще и еще раз полистал журнал, в самом конце нашел статейку, о которой говорил Прошка. Называлась сна: «Приглашение к сотрудничеству». Написал ее польский фотограф, и в ней, между прочим, призывал своих собратьев «показать единство мира, в котором живем. Природа живая и неживая — едины».

Антон даже вздрогнул, до того тревожно и радостно сделалось, что вспотели руки. Ведь это он доискивался до этой истины, нутром ее постиг, и вдруг она открылась вся в совсем простых словах. Вот после этого верь, что судьбы нет, не она подослала, как на подмогу, Прошку Черданцева!

Но вдруг, усмиряя преждевременную радость, пришла грусть: чем снимать-то? Был у него старенький ФЭД, два объектива к нему с разными фокусными расстояниями — длинным и коротким. Года два назад в комиссионке на свои деньги купил, по горячке — ни разу еще не понадобились они Антону. Ими только гвозди забивать, а не в конкурсах участвовать.

Смиренный вышел Антон из ателье, запер дверь, тихо позвал Кавалера. По тропинке, еще с весны протоптанной, двинулись домой.

Вечер был свеж и ясен. В свете луны тускло блестели крыши, сверкала не успевшая просохнуть картофельная ботва. Тишина и покой, казалось, уже усыпили село, хотя свет горел в окнах, слышались отдаленные голоса, а со стороны Дома культуры долетали звуки гармони.

Антон успокаивался, вышагивал ровно, улыбаясь, опять вспоминая Прошку: надо было ему, холере, разбередить понапрасну человека. Но сердце уже унялось, не прыгало больше в груди, как птичка в клетке, спокойно радовалось привычному — прозрачному, неподвижному небу, запаху дождя, земли. Так хорошо ему стало, что захотелось петь или упасть на траву и лежать на спине, глядя на звезды, на луну.

Он не сразу заметил, как тропинка кончилась, очнулся, когда занесло на середину улицы, где лишь трактору можно проехать. Увязнув крепко, Антон на мгновенье растерялся, пристыженно замер. Кто-то шел вдоль улицы, прижимаясь к палисадникам; попало в полоску света, промелькнуло белое платье, послышался испуганный вскрик, — Кавалер загородил дорогу, — и Антон угадал: Надя идет, соседка.

— Не бойся, Надя, — сказал Антон, пытаясь высвободить застрявший в грязи ботинок. — Своих не узнаешь?

— Ничего не вижу, на концерт лечу, — откликнулась Надя. — Филармония приехала.

— А я вот залетел…

— Я в ботиках, давайте помогу.

Что-то помешало Антону возразить; он смотрел, как Надя, хрупкая пичужка, окончившая в прошлом году десятилетку, торопится к нему, всплескивает руками.

— Это ты зря, Надюша, — проговорил Антон. — Я бы сам выкарабкался. Это я, можно сказать, замечтался…

Несильно ухватившись за протянутую Надину руку, он дернул ногой, почувствовал, как она выскользнула из ботинка; зашагал скорее, чтобы Надя не заметила, чем кончилась совместная борьба с грязью.

Удивила его Надя. Терпеливо и бережно вела за руку до самой травы. Грусть появилась — будто в самом деле совсем уже немощный он, без силенок. Надя одернула платье, нашарила под плетнем сверток, — видать, туфли завернула в газету — собралась идти; но не сразу ушла, стояла, как охваченная внезапным стыдом, напружиненная, глядя на Антона. И сам Антон, еще не зная почему, оцепенело смотрел на нее, боясь дыханием отпугнуть девушку. Тень от избы лежала позади нее; на глубокой, неподвижной черноте отчетливо выделялась девическая фигура. До того хрупкая и нежная, что боязно слово вымолвить — может обломиться, рассыпаться в пыль. Тяжести в той фигуре будто никакой, одна оболочка, пронизанная светом и воздухом, и неизвестно, что станет с ее красотой, если коснуться рукой.

Антон осторожно шевельнулся, кашлянул.

— Анфиса Ивановна, наверно, ждет, — тихо проговорила Надя.

Антону досадно стало, что Надя поняла его восторг по-своему, намекнула: жена, мол, Анфиска, у тебя есть, не забывайся.

— Спасибо, выручила, — сказал он. — Это я вспомнил… Мысль одну ты во мне пробудила… — Он осекся, быстро пояснил: — Да ничего худого, ты не думай, Надя.

— Я и не думаю, — успокоила его Надя. — Просто интересно.

— Да ну, — сказал Антон, не решаясь. — Видел я тебя… Купалась ты. На Пьяной Луке. Не подглядывал, набрел случайно… Я тебя за камень принял.

Выговорившись, он облегченно вздохнул, чем помог и Наде освободиться от смущения.

— Загорала, наверно, — сказала она. — Нам сейчас план прибавили, некогда загорать. Искупаемся в обед, и назад, к чернобуркам.

Прошлой весной, как только закончились выпускные экзамены, двенадцать девушек из Надиного класса пошли на звероферму работать. Об этой молодежной бригаде слух пошел по всему району, потом напечатала статью областная газета. Теперь, знал Антон, от прежних двенадцати остались восемь — две замуж вышли за нездешних, еще две в город махнули. Бригадирствовала у них жена Антона Анфиса, она рассказывала.

— Уехать не собираешься? — спросил Антон.

— Нет, — ответила Надя. — В техникум подам заявление, на заочный.

— Заходи как-нибудь к нам, сфотографирую по всем правилам…

— Вы только обещаете.

— Слово даю… А теперь беги, опоздаешь.

Сам он не сдвинулся с места, помня, что на правой ноге нет ботинка, подождал, пока стихнут Надины шаги. Что же такое творилось в голове его, когда он увидел девушку в призрачном сиянии луны, когда она, до этого подавшая горячую руку, показалась ему легкой, пустотелой скульптурой, без единой капельки живой крови в ней? И почему он, не уверенный, что именно ее видел на Пьяной Луке, наговорил на нее — тоже не понятно.

Но хорошо он помнил видение, словно бы открывшее в нем глубоко припрятанное око; то самое, что в сонной дреме смежило веки, не допуская до себя света, выжидая своего часа.

Антон неторопливо побрел к дому. Так же медленно, слушая собственные тихие шаги, он брел по берегу тогда, в теплое июньское утро. Слышал еще: выпархивают из близких кустов птицы, кидаются вниз, к воде. Оттуда, снизу, доносятся их вскрики, и оттуда поднимается, процеживается в ноздри запах отогревшихся камней. Много их там, одни неизвестно как держатся на крутом откосе, на обнаженном срезе, другие, уставшие от постоянного напряжения, сорвались, лежат у воды, придавливая и тесня друг друга. Давно уже между ними идет невидимая глазу борьба. Многие уже вышли из этой борьбы, застыли наполовину или по самую макушку в воде, обкатанные, обточенные.

Среди них вот и сидела девушка. И никак не распознал бы Антон живого существа в ней, если бы не зашевелилась она. Неподвижная, она с виду камнем была — с округлой, точеной спиной, поджаренной на солнце.

Антон хлопнул калиткой, очнулся от стука. Кавалер раньше него влетел в сени, радостно заскулил, заскреб лапами дверь. Анфиса открыла, застряв в дверном проеме, всмотрелась в Антона.

— Где же тебя носит-то? — сильным голосом спросила она. — Капусту не полил, куры голодные…

— Подожди, подожди, — поднимая к виску руку, не в силах остановить думу, проговорил Антон. — Ну виноват, исправлюсь.

Прошел мимо озадаченной Анфисы, сел на диван, закрыл глаза.

— Выпивший, что ли? — еще больше изумилась Анфиса. — С кем это ты?

— Прошка заходил. Да что там… По стакану яблочного. Выветрилось уже. Тут другое, не мешай мне, прошу…

Подобным обращением он окончательно разжалобил Анфису.

— План, может, горит, — сочувственно поинтересовалась она.

Антон не отозвался. Анфиса больше не трогала его, занялась хозяйством, изредка оглядываясь на Антона, пытаясь угадать, что с ним.

Антон все думал. Заметив, как притихла, участливо смирилась Анфиса, проникся к ней давно забытой нежностью. Надо сказать, последнее время не ладили они между собой, хотя и делали вид, что у них все как у добрых людей. Этой весной разлад начался. Норовистая, суровая Анфиса привыкла командовать у себя там, на звероферме, и под властью своей держала Антона, не скрывая этого даже при людях. До какой-то поры Антон не задумывался, хорошо или плохо обходится она с ним, казалось ему, что так и должно быть, если ей нравится видеть его покорным и безответным.

До весны это тянулось. Почувствовал Антон перемену в себе, будто проснулся, протер глаза, по-иному взглянул на все вокруг, в том числе на Анфису. Ей не хватило чутья заподозрить перемену, которая все дальше уводила Антона от привычного семейного уклада. И странно: не защищался Антон, возражая Анфисе, будто выгораживал дитя, о рождении которого Анфиса не догадывается и повредить ему может.

С каждым разом все упорнее противился ей Антон, и пошла прежняя жизнь кувырком. Постепенно оба устали, поостыли, но Анфиса не расставалась с желанием вернуть в дом былые порядки…

— Может, приглянулась какая молоденькая? — бросив возиться, оторопело спросила Анфиса. Смерила взглядом Антона, обессиленного от затаенной, источающей думы, сказала себе: — Быть этого не может…

Она сама молодая, здоровая, кровь с молоком, даже не рожала, береглась, как городская ее подруга Раиса, которая, приехав сюда, писаной красавицей разгуливает, ухмылочку прячет, когда встретится ей нарожавшая детей, заботами отягощенная ровесница.

— Пойду отдохну, — сказал Антон, поднимаясь с дивана. — Ты Кавалера накорми…

Он долго лежал на сеновале, уставясь на чуть заметную прореху в крыше сарая. Просачивался сквозь нее ясный свет неба, угадывалась вышина, где перемигивались звезды.

Сон не шел. Опять и опять вспоминал Антон статью в журнале; просто в ней сказано: «живое и неживое — едино…» От младенчества до старости, до конца дней человек чувствует связь между ним и всем животворным миром, но не каждый может постигнуть ее разумом без чужой подсказки. Читать больше надо, любознательность развивать.

Помнил Антон, как поразили его в прошлом году гоночные автомобили; гостил у двоюродного брата, мастера спорта, в областном городе, попал на автотрек. Сидел на трибунах, смотрел: разгоняются одна за другой машины, несутся по кругу. Приплюснутые, пестрые, скользят по дорожке, и чудовищная сила постепенно заносит их на крутизну. Глаза едва схватывают быстрые, ускользающие тела машин, и внезапно промелькивает в голове сравнение — будто пасхальные яйца вихрем гонит по кругу. А ведь был человек, отметил сейчас Антон, первым догадавшийся придать машине сходство с яйцом, которое природа одарила завидной обтекаемостью…

Встревоженно забилось сердце, разогнало истому. Антон слез с сеновала, вошел в избу. Анфиса стелила себе постель; недавнего смятения уже не видно было в ней.

— На концерт не захотела, — проговорил Антон, хотя были припасены другие слова.

— С чего это ты обо мне стал заботиться? — со скукой сказала Анфиса.

— Да так… Помоги мне в одном деле. Не знаю, как объяснить-то. Деликатность тут требуется, понимаешь?

— Говори, может, пойму, — обиженно отозвалась Анфиса.

— В конкурсе хочу участие принять, — сказал Антон. — Фотографию послать в журнал.

— Портрет, что ли?

— Нет. Сложную задачу надо решить. — Антон усиленно размышлял. — За что вот люди природу любят? Ты, например, за что ее любишь?

— Нравится смотреть.

— А что ты чувствуешь при этом?

— Ну, хорошо мне становится, приятно.

— В общем, тянется душа к ней…

— Тянется. К чему ты клонишь-то?

— Да к тому, что природа — мать всему. Что земля, что ты — одно и то же.

— С навозом бы еще меня сравнил, ненормальный…

— Просто земля живет сама по себе, без разумения… А человеку голова дана, душа. В этом вся разница. А тело из того же материала, из которого камень состоит.

— Понятно, — сказала Анфиса, хотя в голосе слышалось сомнение. — При чем тут я-то?

— Мне вас, девчат, сфотографировать надо. На Пьяной Луке, меж камней.

— Снимай, что особенного-то… — повеселев, проговорила Анфиса. — Нашел из-за чего страдать.

— Лучше утром… Приведи их купаться, назад не торопи.

— Все равно разбегутся, когда увидят тебя.

— А я с противоположного берега буду снимать. Все уже придумано.

— Подглядывать, значит, будешь?

— Настоящие художники, когда замыслы свои претворяют, натурщицу нанимают. Видела «Спящую Венеру»? С кого он ее рисовал?.. У меня условий таких нет. И задача у меня другая…

Подняв затяжелевшую голову, Антон коротко взглянул на Анфису. По сощуренным, насмешливым глазам, по игривой улыбке ее догадался — не так поняла. Подавил досаду, смиренно улыбнулся.

— Сделай одолжение, — сказал он, поднимаясь. — Блажь, конечно. Верно говорят, каждый по-своему с ума сходит.

— Ладно, приходи, — мягко, жалостливо сказала Анфиса.

Среди ночи сон пропал совсем. Антон раза два принимался усыплять себя, считая до ста, но из этого ничего не вышло. Когда в прорехе над головой развиднелась предутренняя серость, Антон соскользнул по лесенке вниз, Кавалер будто ждал его, радостно вилял хвостом, метнулся к нему.

Вышли на тропинку. Розовый свет зари пробивался сквозь туман, густо затянувший край земли. Теплый, прозрачный вблизи пар медленно поднимался вверх, смешивался с мглой.

Предчувствие такого утра, когда накануне дождем напитанная земля будет млеть и дышать под лучами солнца, не давало Антону заснуть.

Придя в фотоателье, Антон быстро приготовил все необходимое для съемки. Легко, без вчерашней грусти собрал свою нехитрую технику. Не в ней, в технике, главное… Протер объективы, проверил, припав ухом к задней крышке ФЭДа, убедился: пленка идет хорошо, не застревает, не царапается.

Вышел на улицу. Заря уже отвоевала себе широкий, красный клок, и свет от нее распространился по небу, отразился в окнах, в мокрой траве. Стараясь перекричать друг друга, будили село петухи.

Пока Антон шел к реке, луга засветились вовсю, а в кустах начали перепархивать, посвистывать птицы. Все вокруг пробуждалось ото сна. Солнце еще медлило показаться, словно дожидалось момента, когда каждая травинка, каждая букашка, стряхнув дрему, нацелятся в его сторону, откуда брызнет первый желтый луч.

Оглядывая чуть подернутые дымком, но уже далеко распахнувшиеся дали, Антон заметил на дороге, темной ниточкой обозначенной на косогоре за селом, одну фигуру, вторую. Двигались они к синему бору, там звероферма.

Антон постоял на берегу, завороженный гладью воды, разделся, не чувствуя озноба, поплыл. Одежду и фотоаппарат держал в поднятой над водой руке, другой греб.

Вынесло его к галечному плесу, и сам не зная, чему радуется, Антон благодарно ткнулся лицом в гальку; прохладные камушки расступились, ударил в нос острый ракушечный запах.

Вылез из воды Кавалер, отряхнулся, удивленно разглядывал хозяина, у которого, казалось, не было сил встать. Собрался уже помочь…

Антон поднялся. Неторопливо оделся, зашагал вдоль берега. Видел, как спокойно, величественно выплывает из зыбкого тумана солнце. Разом озаряются стога, кусты, камни…

Вот она, Пьяная Лука. Названа так потому, что река здесь всю свою невеликую мощь бросает на высоченный каменистый выступ, не одолеет его никак, круто сворачивает. Не один год, а долгие века долбит и точит вода каменную преграду. Летом, осенью, зимой она крупинку за крупинкой вымывает из основания выступа; весной же, войдя в силу, яростно дыбится река, довершает втихомолку проведенную ранее работу. И отваливаются тогда глыбы, падают в кипящую пучину. Потом, как только отшумит половодье, обнажаются раны великана, и смотрит он с высоты на свои поверженные осколки.

Не раз видел Антон: как слезы, струятся по выступу тоненькие, светлые ключи, будто оплакивает одряхлевшая махина давнюю свою первозданность. Сейчас с виду мирно живут они, река и скала, простив друг другу обиды.

Кругами ходит темная вода, омывает округлые камни. Покойно, дремотно застыл выступ, но каждая прожилка на срезе его напряжена, как нерв… И вдруг словно изнутри камня выдавился, взвился в небо живой девичий смех…


В этот день никто не видел Антона. Кое-кто удивился, не найдя на крыльце фотоателье знакомой, ссутулившейся фигуры, рядом с которой дремлет калачиком свернувшаяся собака.

Из всех людей, кого можно было спросить, куда запропастился фотограф, одна Анфиса знала: там он, в своем фотоателье. Ничего, сказала бы она, перебесится, выйдет.

Между тем Антон заканчивал работу.

Первый отпечаток — тридцать на сорок — долго плескался в проявителе. Затем бледно проступили валуны — овальные, округлые, как спины упавших в земном поклоне женщин, и слегка размытые туманом обнаженные женские тела — живое, теплокровное повторение округлых камней.

Часов и реле времени у Антона не было. Проявляя снимок, он вел счет времени по старинке — по ударам собственного сердца. Сорок шесть ударов он насчитал, пока на его глазах возникал мир — от младенчества до зрелости. Этот мир купался сейчас в маленькой кюветке с раствором — твердые камни и уязвимая плоть слились в нем, сроднились.

БЕГА

В канун весеннего сезона, пропустив вперед именитых конников, записал на приз жеребца по кличке Черныш некий Теймураз Бекешин.

Лошадь и наездник — были они от какого-то безвестного завода из Оренбуржья — не вызвали особого любопытства в ипподромной конюшне. Да и сам Бекешин, видать, не чувствовал себя уязвленным, и на людей, и на лошадей, в том числе на фаворита, глядел с добродушным прищуром.

Жеребец его — с хорошей, впрочем, резвостью — в кругу частенько проскакивал, но наездника, казалось, это мало трогало.

И даже когда кто-то вспомнил, что Черныш прошлой осенью, под конец сезона, взял два приза, в конюшне к Бекешину с его конем утвердилось плевое отношение.

Был месяц май.

Из конца в конец ипподрома носились летучие запахи краски, горячего асфальта и стружек. Ипподром спешно наряжали и подновляли, и Теймуразу, выросшему в волжском городке, напоминал он огромный пароход, готовящийся к весенней навигации.

Но все тут — трибуны, флагштоки, свежевыкрашенные кассы тотализатора, даже поле, из которого густо вытянулись зелененькие иглы травы, — навевало на Теймураза скуку. Думки точили его, особенно в праздничные дни, когда люди разъехались по домам, и на ипподроме стало одиноко и тоскливо так, что наездник третью ночь лежал без сна.

Почему-то не в тех местах, где, по мнению Теймураза, он мог нажить врагов, а здесь — на благословенном Кавказе — просыпался он от одуряющей тревоги. Он не знал, в чем причина — в нем самом или в затяжной весне с холодными туманами. Весну, только другую — с плотным осязаемым теплом, с золотыми столбами парного курева в ущельях и провалах, с птичьим гомоном и тугими наскоками ветра на цветущие каштаны, Теймураз ждал трепетно и сильно.

Да, он чего-то ждал, хотя ожидание его не было связано с бегами. Теймуразу, казалось, все равно, победит он или проиграет, — сердце томилось другим, пока не разгаданным, хотя, если по совести, повод был обыкновенным, даже смешным.

Прошлой весной, почти в эту пору, на моздокском Торжке цыганка нагадала ему беду от красивой женщины.

Поверить в это — значит обходить красивых, а был Теймураз Бекешин в том возрасте, когда каждая женщина кажется красавицей, в худшем случае — пригожей. И на самом деле смешно бы было, если бы он, послушав гадалку, вострил глаза в одних только убогих.

Красота и добро богом даются, считал Теймураз, и даются они поровну, — можно ли ждать от красивой женщины чего-нибудь худого?

И сам он был красив той особой суровой красотой, какой наделяют мужчину широкие первобытные степи. И вот получилось, несмотря на правильные думки, смешно: здоровый, сильный парень лежал в постели, не снимая вышитой по вороту полотняной рубахи, мучился бессонницей.

Только к утру тяжелая дрема охватила его, и опять, как прежние ночи, началась какая-то чертовщина. Первым было ощущение полета на коне, знакомое сызмальства, пронизывающее колкой свежестью простора. Он куда-то скакал очертя голову, может быть, — точно не помнил, — к манящей особенным светом звезде, потом… Ему показалось, что кончился сон, пришла явь, — да, чьи-то руки коснулись его рук, и в этом прикосновении было что-то волнующее и подстрекательски-недоброе. Верно, это было что-то прекрасное — вот оно наклонилось над ним безликой тенью, из глубины которой будто просочился голос: «Ты добрый, сильный джигит. Иди первым, приходи вторым…»

Теймураз разомкнул веки, и голос оборвался. Но еще долго держался в нем восторг, рожденный небывалой близостью прекрасного, — только непонятно, приснилось это или было наяву.

Если явь — замучила бессонница, мог и не проснуться, а только чувствовать, не с шуточным делом явилась ночная гостья. Однажды, в Одессе было, приставали к нему и уговаривали «стемнить» в кругу. Игроки в тотализатор. А тут — женский голос.

Чтобы отвлечься и скоротать время, он взял со стола томик Лермонтова, и вдруг его охватила такая тоска по любви — была у него до этого неудачная любовь, — что тихий и чистый гостиничный номер показался монашеской кельей…

Утром, направляясь к деннику Черныша, за поворотом коридора Теймураз услышал голос, вздрогнул.

— А чё твой хозяин в Нальчике делал?

— Лошадь ковал, — ответил конюх Герасим.

— Хорошо ковал?

— А ты у коня спроси, Ушанги. Чё прилип?

— Не охромеет твой Черныш, Гераська?

Завидев Теймураза, идущего по коридору с недоброй угрюмостью, Ушанги, что называется, дал ходу. Этот молодой наглый черкес не первый раз подначивал Герасима, наверное, неспроста. Ушанги был мальчиком на побегушках у Рустама Отия, наездника Карата, нынешнего фаворита.

— А ты что не спишь? — спросил Теймураз.

— Весна… — заговорщицки шепнул Герасим.

— Слушай, — тоже перешел на шепот Теймураз. — Я в городе поживу…

Он, словно боясь опоздать на свидание, торопливо запихнул в кофр одежду, крикнул Герасиму, смазывавшему качалку:

— Этого жука — в шею! Устроюсь — позвоню…

Теймуразу дали просторный роскошный «люкс», и он, рассчитывавший на что-нибудь поскромнее, с непривычки растерялся.

Подавляла холодная заносчивость номера, и, только вспоминая рассказы деда, знаменитого казанского циркового наездника, как тот, будучи за границей, занимал по шесть комнат в отеле, чуточку успокоился.

Хорошо, что он надумал приехать в город. Тут, в Пятигорске, была совсем другая жизнь, даже климат иной. В коридорах, в вестибюле гостиницы, в буфете табунами шастали иностранные туристы, с отчужденно-праздным выражением на лицах.

С неба сходила благодать: чистый, ароматный воздух, гомон и топот наполняли Теймураза Бекешина полным ощущением жизни, и все было внове. Давно надо было ринуться сюда, хоть на время забыть о лошадях, качалках, ногавках и прочих ипподромных реалиях, отвыкнуть от финской бани, куда Теймураз ходил с диким упрямством не потому, что у него завелся лишек — он, слава аллаху, не жокей! — а от жуткой скуки. Баня, она до добра не доведет — сошел же с ума, выпаривая лишние граммы, английский жокей Фрэд Арчер. Мало того — застрелился.

Ну, а от царской палаты — Теймураз чуть ли не враждебно оглядел кровать, холодильник, телевизор и телефон, пальмовидные кусты и тяжелые ковры — на душе не легче.

И он решительно зашагал по яркой коридорной дорожке, на кривоватых ногах, в раскорячку, точно краб. Он немного стыдился своей сломанной, наезднической походки, быстрее сворачивал в толпу, но и в ней, как собака на следу, часто опускал голову, помня зарок не заглядываться на хорошеньких девушек. А иногда, поймав себя на трусости, он даже выискивал в людском потоке красавицу, уверенную в своей неотразимой власти над мужчинами, и делался ядовито-насмешлив, высокомерен, и взгляд его голубых глаз выдержать было трудно.

Был полдень, сухой и теплый.

Теймураз сощурил глаза на полыхавшую красным клумбу с тюльпанами, кумекал заодно, куда бы сходить, надумал: перво-наперво в домик Лермонтова. Хотя и был в нем в прошлый раз, все равно интересно: может, появилось что-нибудь новенькое.

Полчасика потолкался среди посетителей, рассматривавших экспонаты и сам домишко с преувеличенной грустной задумчивостью. В музеях Теймураз задумывался о людях, живших давно: думая о них, он невольно заглядывал в лица других, часто непроницаемые, скорбно-уважительные, но у него не хватало духу у кого-нибудь спросить, как тот относится к такому факту, что вещи — медные, деревянные, бумажные — существуют, а человека, который ими пользовался, нет.

И в этот раз философский интерес его быстро угас, зато пришло неожиданное — сознание родства с поэтом. Родство это, пусть никому не ведомое, основывалось на любви Лермонтова и его, Теймураза Бекешина, к лошади. Нет, у Теймураза не было кощунственного желания равнять себя с поэтом, но ведь одна из страстей Михаила Лермонтова — кони — была понятна и близка. Может, потому только он, Теймураз, проникся этой мыслью, что пятилетним ребенком впервые сел на лошадь в манеже бывшей петербургской школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Это там его, как когда-то Лермонтова, по воле деда учили джигитовке и вольтижировке.

Люди шли и шли, замирали глубокомысленно перед вещами, надолго пережившими великого хозяина, и нельзя было угадать, о чем они думают — о славе ли, о бренности ли человеческого существования. Или все это дань паломнической моде, необходимой для того, чтобы в нужный момент поддержать интеллигентный треп?

Теймураз, однако, отверг это предположение. Почему его самого, не искушенного в поэзии, тянуло сюда, — не потому ли, что он был одним из тех, у кого душа пребывает в тайном сочувствии ко всем насильственно погубленным талантам.

Может, вот этот, жалкий в своем замешательстве, с виду экономист или инспектор, живший незаметно и покорно, носит в сердце святую любовь к Лермонтову за то, что тот жил дерзко, вольно, презрев опалу…

Теймураз отвлекся от мыслей, когда его, как щепу, занесло людским потоком под зелененький навес шашлычной. Он молча отбился от жарких тел, от громкого джаза, особенно, как от чего-то обидного, от парочки, с беспечным удовольствием срывавшей с шампуров поджаренную баранину. Оба — он и она — красивы и, наверное, счастливы. Он, не переставая жевать мясо, целовал маленькое в золотых завитушках ухо девушки, пил из фужера белое вино, и по горлу его, точно шатун, ходило адамово яблоко.

Теймуразу тоже захотелось поесть, только не здесь, — чего же завидовать чужому счастью и этой безоглядной вольной трапезе. Чего завидовать, когда сам в полной силе и волен поступать как заблагорассудится.

С этим настроением он беспрепятственно дошел до ближайшего ресторана, а перед входом внезапно посерьезнел, заметил, что злачное место в том же здании, в котором он остановился. «Машук», — написано было над дубовой дверью гостиницы.

Люкс удивительным образом преобразился в красном свете предвечерья: в обстановке появилась степенность и величавость.

Теймураз сел в мягкое кресло, не желая противиться усталости, откинулся на спинку. Сон быстро надвигался, в приятной истоме проступили виденные днем лица, фигуры, потом все заслонила добрая глазастая голова Черныша. Наездник улыбнулся в дреме, потом затаился, как бы карауля момент, когда невесть откуда берется страх. Черныш медленно удалялся, и Теймуразу чудилось, будто лошадь и впрямь смотрит на него и взгляд ее проникает в душу.

Он проснулся от необыкновенно знакомого запаха горной лаванды, увидел зеленый полумрак и каким-то особым чутьем угадал присутствие женщины в номере. Он не удивился, поразило только, что это самая настоящая явь. Теймураз слегка сдвинул кресло и тотчас заметил, как женщина, застрявшая в светлом проеме полуоткрытой двери, смело шагнула в номер.

— Извините, — сдавленно сказала она. — Я стучала — никакого ответа. А ключ снаружи.

— Кто вы? — тихо спросил Теймураз.

— Юлия… — в замешательстве откликнулась она. — Ну, помните Коктебель, «Элладу». Это я пела…

Она уже стояла в комнате, в мерцающем зеленом свете неоновой вывески, и оттого ли, что в струе воздуха колыхалась легкая занавеска, фигура ее казалась зыбкой тенью, и Теймураз не сразу смог найти кнопку настольной лампы. Оба — Теймураз и Юлия — сощурились на свет, и все же он первым разглядел ее, очень красивую, с тонким лицом, со смолисто-черными, коротко стриженными волосами.

Уже одно обстоятельство — визит красивой незнакомки — заставило Теймураза испытать чувство горечи: не к добру.

— Извините, — произнесла она обескураженно. — Я, наверно, не туда подала… Я вас не знаю.

— Ну, зачем так… — сказал Теймураз. — Вы приходите не в первый раз. Вы меня ищете, я знаю зачем… Только, поймите, я играю честно.

— Да что вы говорите! — вдруг напряглась Юлия. — Я вас впервые вижу. Я пришла к Розанову, администратору филармонии…

— Значит, вы попали не туда…

— Но он сказал, что живет в этом номере. — Юлия сбивалась. — Когда вы поселились?

— Сегодня утром.

— Он уехал, — сникнув, сказала Юлия. — Я сама виновата. Это я копуша…

Она, закрыв лицо ладонями, коротко всплакнула, но быстро спохватилась:

— Извините, я пойду. Так мне и надо, дуре…

В ее голосе не было ни озлобленности, ни горя. Слова: «Он уехал…» — она выдавила с таким надрывом, с таким всеохватывающим упреком, что и Теймураз, еще не понявший, чем провинился администратор филармонии перед этой женщиной, почувствовал себя его сообщником.

— Да не все же такие… — не совсем уверенно сказал он.

— Я вас ни в чем не виню, — сердито сказала Юлия. — Это у вас ко мне есть претензии, — она звонко рассмеялась сквозь слезы и совсем похожа стала на маленькую девочку. — У вас случайно — не мания преследования?

— Может быть, — грустно проронил Теймураз. — Не знаю. Боюсь врачей…

— А смерти не боитесь?

— Смерти?.. Нет.

— А я вот смерти боюсь, — просто сказала Юлия. — Ну, я пошла…

— Подождите, — засуетился Теймураз. — Нельзя же так. Может, он появится скоро, администратор. Ну, ведь он — живой человек, вспомнит, если обещал…

— В том-то и дело — обещал. Я бы опять поехала на целый месяц.

— В Коктебель?

— Не обязательно. Не все ли равно куда. Я пою там, где люди тоскуют.

— Ах, какой подлец, — сказал Теймураз, радуясь ее легкомысленным словам. — Он вам всю малину испортил. Какой он из себя — с усами, с бородкой, в очках?

— Вам-то зачем его знать? Или вы тоже по этой части — из филармонии?

— Я наездник, — серьезно сказал Теймураз. — Я подумал, что вы…

Юлия уже у двери энергично повернула к нему голову, и от нее повеяло волнующей притягательной силой. Ясные и смелые глаза остановились на нем выжидательно.

— Ну!.. — подбадривающе кивнула она точеным подбородком. — Что дальше?

— Ничего… — оробел Теймураз. — Я ошибся.

— Не-ет, не пойдет, господин наездник, — спокойно сказала Юлия, подчеркнуто оценивая взглядом убранство люкса. — Вижу, вы меня не за ту принимаете.

Теймураз, глядя на ее окаменевшее прекрасное лицо, опять струсил, но тут же улыбнулся тихо.

— Что же получается, дорогая Юлия, — медленно, с нарочным кавказским акцентом сказал он. — Вы попали не туда, а я вас принял не за ту. Знаете, шутки шутками. Я никого сюда не звал, а если бы позвал — приготовил бы ужин. Вы же певица. А русская поговорка гласит: «соловья баснями не кормят…» Коль у вас такая невезуха, разрешите хоть как-нибудь скрасить ваше горе…


Теймураз, одетый в красную ямскую рубаху, ввел Юлию в шумный зал ресторана. Несмотря на безлюдье, играл оркестр, перед микрофоном плавно извивался, похожий в одежде с металлическим блеском на инопланетянина, молодой грузин.

Юлия уселась за стол и, совсем не замечая Теймураза, подозвавшего официанта, смотрела на эстраду. Она неузнаваемо повзрослела и без всякой радости и волнения, с деловитой заинтересованностью глядела на сверкающего, как елочная мишура, певца.

— Мне нельзя засиживаться, — отрешенно сказала Юлия, было похоже, погружалась в какую-то долгую думу.

— Из-за артиста этого? — ревниво запереживал Теймураз.

— Нет, нет! — всплеснула она руками. — Не надо о нем больше. Я попросила одну подругу, чтобы посредницей была. У меня ребенок лежал в больнице, я не могла его бросить. Ну, а подружка… Может, он ей не понравился. Может, она ему.

— Ничего не понимаю, — сказал Теймураз.

— А зачем все это тебе? — просто, как если бы была сестрой Теймураза, сказала Юлия. — Не бери в голову… И не заказывай ничего особенного. Мне что-нибудь сладенькое, и все.

— Он тебя охмурял? — мрачно спросил Теймураз.

— Я с ним в Коктебеле познакомилась. Он сидел в «Элладе», ему понравилось, как я пою. Ну, и…

— Что?

— Прислал мне три бутылки шампанского…

— И все?

— Теймураз!..

Он приуныл, закусив нижнюю губу, нетерпеливым жестом позвал официанта. Тот не обратил внимания, и тогда Теймураз стукнул ладонью по столу, и вышло это по-детски капризно, смешно, но Юлия удержалась.

Она сбоку заглянула ему в лицо, и ей стало покойно при нем, располагающем к себе значительностью. Оттого еще больше покоряли его наивность и ревнивое отношение к тому, что касалось только ее. Юлия, чувствуя себя виноватой, потянула за руку Теймураза.

Между тем на эстраду откуда-то выплыла высокая, даже величественная певица. В черном кружевном платье, в пестрой ярмарочной шали, с цыганскими серьгами в ушах — можно подумать, прямо с моздокского базара. Теймураз, что-то вспомнив, взволновался и напряженно следил за крашеным ртом певицы, выдавливавшим неразборчивую песню.

Юлия слушала со скорбным вниманием, горько жмурилась, когда певица явно перевирала мелодию, и внезапно украдкой всплакнула.

— Не надо, — сказал Теймураз, взяв ее маленькую ладонь в свою. — Ты же умница.

— Я еще хуже пою, — призналась Юлия, смахнув платочком слезы.

— Давай выпьем за здоровье твоего ребенка! — предложил Теймураз, когда наконец официант принес заказ.

— У меня их трое, — улыбнулась Юлия. — Если за каждого по глотку — я упаду.

— Я рад, что познакомился с тобой, — сказал Теймураз. Он уже выпил свою рюмку. — Только не понимаю, зачем поешь, когда сама знаешь — плохо поешь.

— Се ля ви, — отмахнулась Юлия. — Что ты ловишь меня на слове? Другая бы низачтошеньки не призналась, а я вот… дуреха!

— У тебя муж…

— А, брось, — отрезала она. — Пока я выхаживала свою команду, он в своей Армении счастье нашел. Проворовался, попал под следствие, приехал, подал на развод. Нам остается пустая квартира, вся мебель и барахло — ему, — ласково, как на несмышленыша, посмотрела на Теймураза. — Не хочешь — запоешь. А петь я все же умею.

— Тебе деньги нужны, — задумчиво сказал Теймураз.

— Я хотела откупиться. Дать, что называется, ему на лапу — и пусть катится. Да вот неудача…

— Ты хотела петь в ресторане?

— Ну да, в каком-нибудь кабачке.

Теймураз заметил, что Юлия смотрит на певицу по-детски восхищенным взглядом, казалось, с завистью. Теймураз оторопел. Стало быть, она лишь пококетничала со своей бедой, а на самом деле ей льстит положение ресторанной певицы. Неужели и она, Юлия, так вот, как эта холодно-надменная деваха, водит задом влево-вправо и с такой наигранной страстью шепчет в микрофон, будто выплевывает шелуху от семечек, слова еще одной неразборчивой песни?

Но Юлия, внезапно поморщив лоб, отвернулась от эстрады.

— Слышишь, как мальчики лабают, — и, смешавшись от пытливого взгляда Теймураза, добавила: — Бедненькая… Не могу больше. Пойдем отсюда…

На улице было тепло и тихо. Шел мелкий дождик. Из сырого сумрака один за другим проступали каштаны.

— Каштаны цветут… — сказала Юлия.

Вдруг оторвалась от Теймураза, звонко колотя каблуками по асфальту, побежала вперед. Теймураз ничего не видел, кроме ее быстро мелькающих ног, а когда очнулся, она уже стояла шагах в тридцати с сорванной веткой каштана.

Теймураз запоздало бросился в погоню, догнал ее, опять кинувшуюся бежать, и обрадовался, когда поймал и стиснул ее.

Потом испугался, разжал руки и отстранился, не веря, что все происходящее — явь.

— А как тебя по отчеству? — спросила Юлия.

— Не выговоришь, — шепотом сказал Теймураз. — И вообще я — засекреченный.

— Ой!..

— Ты баловалась когда-нибудь тотализатором?

— Нет. Только слышала. Это вроде спортлото, да?

— Глупая, — ужасаясь, прошептал Теймураз.

А Юлия, словно забыв о кем, глядела в небо, в направлении Машука, плотно черневшего в разломах туч. Она порывисто замерла в ожидании чего-то.

Теймураз Бекешин смотрел на нее изумленно и уважительно. От нее исходила каким-то чудом сбереженная женская сила, и не верилось, что она, девически сдержанная, неправдоподобно красивая, родила троих детей.

— Юлия… — сказал Теймураз, все еще страшась того, что хотел сказать. — Юлия, я тебе могу помочь…

— О чем это ты? — вдруг повернула к нему бледное лицо Юлия. — Лучше расскажи, о чем думаешь.

— О лошадях, — сказал Теймураз.

Радуясь близости Юлии, касавшейся его теплым круглым плечом, Теймураз рассказывал о лошадях и — с какой-то нетерпеливой тревогой — о тотализаторе. Он с удовольствием отметил, что глаза у Юлии загораются, она шагает все беспорядочнее. Он с особой резкостью в голосе рассказал и о коварстве Рустама, его дружка-приятеля Ушанги, поймав надменный и презрительный взгляд Юлии, понял, что она прониклась к нему участием. Он вспомнил и о женщине, являющейся в полночь с ворожбой, про другую гадалку — с моздокского торжка — нарочно запамятовал.

Юлия захохотала.

— Ох, страсти!..

— Ну, как тотализатор?..

— Нравится.

— Буду… Ну, везет мне… Что ни случай — умора! Знаешь, как я певицей стала? Слушай… Я телефонисткой в межгороде сижу… Кто-то набрал ноль семь, а я веселая была, мурлыкала под нос песенку, да так и подключилась… Слышу — тишина, только я пою. Я тоже замолчала, а потом слышу: «Спойте еще!» Такой, знаешь, властный голос. Я испугалась, думаю, конец: на начальника нарвалась. А он басом: «Ну, чего резину тянете? Сказано, спойте…» А я уж и ног не чую. Ну, спела что-то, не помню. А он: «Не ваш репертуар! И мелодию скверно чувствуете…» Вот так…

Она, замолчав, посмотрела на Теймураза снизу задумчиво.

— Это был Карлсон, — сказал Теймураз.

— Да, очень добрый старикашка, директор… Он меня в хор зазвал. В концертную бригаду послал… Вот я и пришла.

Она сошла с асфальта на темную дорогу в синих дождевых лужах.

— Когда мы встретимся? Мне надо тебе все объяснить…

— А это не треп?

— Ну, что ты! — вспыхнул Теймураз. — Как ты могла подумать…

— Извини… — со вздохом сказала Юлия.

Теймураз шел в гостиницу в тишине опустевшей аллеи, шарил мечтательными глазами по клочковатой темноте гор, ничего не видя под ногами, забредал в дождевые лужи.

Эту ночь он спал глубоко и сладко, как ребенок, а утром поспешно сдал люкс и уехал на ипподром.


В день бегов, как по заказу, чисто и ясно вспыхнуло над ипподромом небо. И после смиренной великопостной тиши все принялось радостно шуметь и гомонить.

Теймураз, вернувшись из ранней проминки, жгуче-свирепым взглядом отбился от наблюдавших за ним наездников. Грудь его, отягощенная ожиданием праздника, враз освободилась и будто со звоном дышала колким ароматом воздуха.

Он передал Черныша Герасиму и даже крякнул, поглядев на жеребца со стороны. С сухой головой, длинноплечий, с великолепными скакательными суставами, Черныш смело глядел на Теймураза.

Пока Герасим, молодой и крутощекий, снимал бинты и ногавки с Черныша, Теймураз испытывал глазами лошадь и уверенно — не подведет! — пошел под солнце. Увидел выезжавшего по второму разу в круг Карата, восхищенно остановился — жеребец, давно не знавший поражений, смотрел зло и презрительно. Рустам, с квадратной непроницаемой спиной, улыбнулся заросшим ртом вызывающе. Карат понесся, по-змеиному тонко прошипели дутые шины качалки.

«Зря я сегодня выпустил Черныша в резвую…» — запоздало подумал Теймураз.

И в подтверждение этой мысли появился, с усмешкой на разбойной роже, модно одетый Ушанги. Теймураз напряженно застыл: «Ко мне?», но Ушанги, скользнув по нему наглыми глазами, тоненьким тенорком сказал:

— С добреньким утречком, Мураз-ага!..

Ушанги, по прозвищу Волосатик, исчез, породив тенорком своим смутную тревогу. Теймураз отмахнулся, но когда в другом конце ипподрома увидел Мадину — столовская официантка, в ярком желтом платье, с румянцем на щеках, темноглазая, ровно бы ненароком оказалась на пути, — тревога не на шутку захлестнула. По слухам, Мадина, тихоня и молчунья, как, впрочем, большинство восточных девушек, состояла в какой-то сомнительной связи с Ушанги.

Она, обычно украдчивая, с виду даже несчастная, сейчас поразила Теймураза броской женственностью. Как свет оттеняет черноту бархата, так платье подчеркивало шелковистую смуглость ее кожи. Томясь от избытка молодости, она поджидала Теймураза, следя за ним из-под длинных вздрагивающих ресниц.

— Что скажешь, девочка? — сказал Теймураз.

Мадина пропустила его мимо себя и, когда старый платан загородил его от посторонних взглядов, сказала:

— День везучий…

— Разве ты играешь? Я думал, только болеешь.

— Я живой человек, — потупилась Мадина.

— Что ты хочешь сказать? — тоже потупясь, спросил Теймураз.

— Ты послушайся голоса, — сказала она прямо, и можно было испугаться ее огромных глаз, блестевших темной колдующей страстью. — Ты ведь добрый, ласковый…

— Мадина!.. — вырвалось у Теймураза, он шагнул к ней, стиснул тонкие горячие руки. — Это была ты…

— Ты не ладишь с людьми, — сказала она. — Если не послушаешься, не будет удачи.

— С людьми? С подонком Ушанги?

— Он дурак. А ты великий наездник, Теймураз… Но ты знаешь Рустама. Не будет тебе удачи!

Теймуразу стало легко и отрадно. Он посмотрел на раскрасневшуюся смущенную девушку — прямо абрикос! — и, не удержавшись, обнял и поцеловал. Она, выпутывая руки, слабо вскрикнула.

— Не видать тебе приза! — свирепо прошептала Мадина.

— Сегодня мой день, Мадина! — отпустив ее, сказал Теймураз. — Следи за моим хлыстом! Ставь на меня, не проиграешь!

Он уже на ходу обернулся, махнул рукой растерянной девушке. С этим настроением он готовился к бегам, иногда показываясь уже начинавшему собираться народу. Он скользил по пустым еще трибунам нетерпеливыми глазами, запрокидывал голову и обрадованно отмечал, что дождя не будет: на отвердевшем чистом небе висело ясное и большое, как медный поднос, солнце.

Когда густо повалил народ и трибуны стали напоминать потревоженный улей, когда гомон, шелест программок, топот ног слились в невыразимо волнующую музыку ипподромного праздника, Теймураз надел голубой камзол, кепку и опробовал хлыст.

Сердце у Теймураза билось тугими толчками. Все предшествовавшие дни Теймураз, боясь первого срыва, давал сердцу укорот, а теперь пустил его в предвкушении острой борьбы.

Великолепный в беговом наряде, Черныш медленно водил строгой интеллигентной головой, казалось, одобрял хозяина. Их заезд — третий — подошел незаметно, и Теймураз, приняв лошадь от спокойного, с полнокровным лицом Герасима, сел в качалку, завладел вожжами.

Уже под разбуженным и почти накаленным небом, ожидая сигнала стартера, Теймураз повел глазами по трибунам, не найдя никого, посидел неподвижно.

Потом все звуки и краски — флаги над трибунами, потрескивание репродуктора, шелест листвы — враз ушли из сознания. Слух уловил звук — удар колокола. Давно выработанным инстинктом Теймураз перенесся в другой мир — в узкую бешено несущуюся под копыта лошади полосу беговой дорожки. Уставясь на маячащую впереди квадратную спину в желтом камзоле, Теймураз постепенно соизмерил работу своего тела с работой лошади.

Черныш шел свободно, и уже в первом кругу наездник почувствовал, что его надо придерживать, иначе он вытянется в слишком долгом броске и под конец выдохнется и потеряет темп.

Черныш, быстро съев расстояние до Карата, после поворота боковой попросился в резвость, но Теймураз устоял. Выйдя на прямую, кони опять полетели, и Теймураз, усмиряя Черныша и внутренне ликуя — большое сердце у коня! — на мгновение похолодел.

В один миг все расчеты полетели прочь — коротко дрогнула натянутая струной левая вожжа. В следующий миг Теймураз разглядел трещинку на вожже, и сразу, замутняя ум, сдвинулось в нем что-то горькое, душное. Все прежние кошмары, шушуканье подворотни, задышливая беготня шпаны, затевающей сделку, и в этой мешанине, почти убившей волю, неожиданно ярко возникло терпеливое, неправдоподобно красивое лицо Юлии.

Теймураз убедился, что вожжа еще не лопнула насовсем. Он ослабил руки, и Черныш, почувствовав свободу, прибавил резвость. За поворотом легко обошел Карата. Уйдя вперед, Теймураз окончательно поверил в силу Черныша. Невыразимое чувство окрыленности охватило его.

Он приготовил хлыст, чтобы, поставив его торчмя, дать тайный знак Юлии: ставь на меня!

И тут сзади нагнал его плотным горячим вихрем Карат. Теймураз спружинился, следил за соперником боковым зрением, — и вот Карат в жестком рывке поравнялся с Чернышом.

И стало слышно, как затаились трибуны. Рустам вырвал еще четверть корпуса, заученно взмахнул хлыстом, будто надсек глыбу. От этого взмаха Черныш резко дернул головой и сбился.

— А-а-ах! — донеслось с трибуны. Быстро удалялась желтая хищная спина Рустама. Теймураз ужаснулся. Перед ним замелькали лица, и среди них выделялось три — с поджатым ртом, с угрюмой усмешкой лицо Рустама, с выпученными рачьими глазами, будто глядящими сквозь мох, — Ушанги и с лукаво-презрительной усмешкой — Мадина.

Неожиданно Теймураз, сам того не замечая, поднял торчмя хлыст. Сердце, казалось, наполнило собой всю грудь. И уже не от руки, а от разогревшегося и неудержимо разраставшегося сердца принял Черныш небывалый посыл. Полетел пулей, и летел с таким четким и молниеносным перебором ног, что трибуны, должно быть, уже примирившиеся с тем, как складываются бега, ответили на резвость Черныша перекатным гулом.

— Черны-ы-ош!..

Голос этот, выделившийся из общего гула, ожогом запечатлелся на душе Теймураза. Это был крик Юлии.

— А-а-а-х! — страстно, по-звериному простонал Теймураз, управляя лошадью только сердцем.

В повороте перед последней прямой Черныш коршуном уперся в спину Рустама. Еще секунда — и снова слились в одну стремительно скользящую тень две страшные в своем порыве к победному столбу лошади.

Последним Теймураз запомнил перекошенное бледное лицо, ударившую откуда-то сверху накаленную волну людского шума и свиста. Какая-то часть его словно переселилась в бегущую лошадь, а лошадь ощутимо проникла в него, и оба они в неразрывной слитности летели в светлую и пустую туманность.

КАЮР ТАНЬГИ

Сроду не видывал я таких снегов. Вблизи белые, тронутые слабой синью, издали они сливались с небом в одно беспредельное мглистое пространство, объятое сном, хоронящее звуки без единого отголоска. Вокруг не за что зацепиться глазами: ни кустика, ни камня, ни даже сугроба.

Первый раз в жизни я ехал по тундре.

С похрустыванием сламывался под оленьими копытами наст, шелестели полозья нарты, да каюр Таньги напевал один и тот же нескончаемый мотив. Четвертый час без передышки. Не смея громко выразить скуку, — сам напросился в эту поездку, — я все сильнее мечтал поскорее попасть в зверосовхоз, где меня ждал флотский дружок, начальник тамошнего радиоузла.

Но пока кругом простиралась тундра, похожая на оцепенелое гладкое море. Перегруженная нарта — каюр вез почту, грампластинки, две кинокартины — «Кортик» и «Подвиг разведчика» — скользила плавно, быстро, и все же снежная пыль не успевала отставать от нее, докучливо опадала на лицо. И все бы ничего, если бы не эта заунывная песенка Таньги; да, если бы не она, у меня, пожалуй, на душе подольше держалась благость, с какой я проехал первые версты пути.

Однако Таньги пел и пел, иногда протяжно, хрипло покрикивал: «Хэс-с!», погонял оленей, дергался телом, доставал шестом до вожака. Тогда со спины его и шапки сыпался снег; сквозь плотно въевшийся в шапку иней ненадолго проступал цвет меха. Я хорошо помнил шапку каюра, огненно-рыжую, из красной лисицы. Приметил ее еще на прошлогоднем празднике Севера, когда упряжка Таньги первой пришла к столбу.

Как и все, кто стоял у финиша, я поспешил к победителю, держал наготове фотоаппарат. Но так и не щелкнул затвором, угадав в фигуре каюра не радость, а непонятную в данную торжественную для него минуту угрюмую настороженность. На поздравления он отвечал суровым, отчужденным взглядом, недоверчиво оглядывал людей, будто посчитавши, что над ним смеются.

Вечером я увидел его в ресторане. И снова, как днем, в лице его сквозила отчужденность, и любому, кто не знал, что Таньги празднует победу, могло показаться: человек в одиночку справляется со свалившимся на него горем.

Я долго не решался подойти к нему. Не выдержал, подсел. Тот вечер и свел нас — каюра и корреспондента.

Таньги ошеломил меня не рассказом об оленьих бегах, а другим — о стране богов. Начал он не сразу; чуточку захмелел от выпитого вина, и все же веселости в нем не прибавилось. Наоборот, глаза его сделались томительно-тревожными, он напружинился. Что-то давно накопившееся рвалось из него наружу, он вопросительным взглядом испытывал меня: тот ли я собеседник, которому можно довериться? Простачком прикидываться я не стал, но симпатии к нему и любопытства не скрыл.

Таньги разговорился.

Те снежные боги, как я понял, обитают на полпути к его селению, меж двух сопок. В гибельное ненастье, когда ветер набирает такую силу, что снег, мох, сорванные с земли, поднимает до седьмого неба, человек слышит песню. Тоскливую, леденящую кровь песню богов. Следом за холодом приходит тепло, печаль убаюкивает душу. Человек засыпает, уходит в вечность.

Примерно такую вот историю рассказал мне Таньги. Тогда мне, недавно отслужившему свой срок в подплаве, история с богами показалась досужей небылицей.

Ровно бежали олени по тундре, безобидно покойной, с мягким, не перехватывающим дыханием воздухом. И каюр вроде бы унялся, песенка его сделалась тише, крики слабее.

От долгой, ровной езды ноги мои налились приятной тяжелостью, тулуп, надетый поверх канадской куртки, давил плечи, по спине растекалась сонная истома. Только ремень карабина, для пущей важности преподнесенного каюром перед дорогой, чуточку мешал свободно дышать. Сон шел ко мне, пеленал теплом… Уже в дреме, ощутив затяжелевшим боком участливо подставленную спину Таньги, я еще раз подумал о нем.

Сегодня утром, пока мы в почтовом отделении дожидались груза, каюр словно бы не справился с неожиданно одолевшей его тоской. Вспомнил отца и мать, тихо сказал: их украло море. Неделю искали их, ушедших охотиться на нерпу, не нашли. Однажды сиротку Таньги — он бродил вдоль берега — взял за руку старец, повел в далекую бухту. Этот высланный из поселка шаман, как потом узнал Таньги, поставил чум среди скал. День-деньской учил он Таньги своей колдовской науке. Поначалу Таньги понравилось бить в бубен, плясать вокруг костра. И как изгонять злых духов, нашептывать заклинания — тоже. Но раз ночью он взошел на самую высокую вершину, увидел огни, много огней. Убежал, пришел к людям…

Потому и чудной он, Таньги. Видать, шаманские уроки обернулись для него душевным изъяном, который не так-то просто вытравить.

На этом думы мои о каюре, да и обо всем на свете отлетели прочь. Я заснул.

Проснулся я, не помня, сколько проспал. Мы стояли. Тишина насторожила меня. Все так же белы и безбрежны были снега, по-прежнему серым и низким было небо. Небо спадало на снежные равнины, а равнины подымались к небу, и нельзя было сразу отличить их друг от друга. Я понял, что в тундре наступает вечер, хотя его вечером назвать невозможно. Вся загадка в том, что вокруг вроде бы ничего не меняется. По густеющему призрачному мраку, по холоду, который в такую мягкую погоду не дойдет до каленой стыни, трудно гадать, близится ли вечер.

Немыслимое, щемящее беззвучие — главный признак его. Все безмолвствует: не слышно дыхания, не звучит ничей голос, и даже сердце боязливо глушат в груди слабеющие толчки.

Подавленный гнетущей тишью, я какое-то время сидел, не шевелясь, не замечая тревожной перемены вокруг. Каюра за моей спиной не было.

Таньги стоял возле оленей. Постепенно размяв стомленное сном тело, я сошел на снег.

Вдалеке, будто на самом краю земли, угадывались две размытые дымком округлые сопки. Как раз в том месте, пронизывая тревогой остальные просторы, зрела холодная чернота.

— Это там… — шепотом обронил Таньги.

В голосе его слышалась торжественность, но в нем присутствовало и пугливо настороженное почтение.

Я взял у него бинокль. В окулярах сопки казались плоскими, оцепенелыми, как на картинке. Только за ними было движение: очертания тьмы, о значении которой я еще не догадывался, то плотнели, то размывались. Постепенно мертвенная голубизна сопок помутнела, а сами сопки начали растворяться, и скоро живая пелена мглы отделила их от равнины.

Пересиливая странную робость, я с улыбкой оглянулся на каюра.

— Может, пальнем разок из пушки?

— Тундра не любит злого гостя, — нахмурился Таньги. — Я знаю, ты добрый. К добрым беда пристает…

Со стороны сопок все явственнее надвигалась темь. Она ложилась на равнину, оттого снежный покров казался до того чистым и ясным, что хотелось зажмурить глаза.

— Это норд, плохой ветер, — пояснил наконец Таньги. — Его никто не ждет, он сам ждет, когда в тундру придут люди… Надо ехать быстро.

Он направился к тревожно запереступавшим оленям, проверил упряжь. Олени, видно было, тоже почуяли опасность. Жались друг к дружке, ударами копыт раскидывали снег, подгибали колени, норовили лечь в ямку.

Тронулись они с места нехотя. Минут пять каюр бежал рядом с упряжкой, погонял ее, пока она не выправилась, не взяла ровный полный ход. Потом на бегу, по-звериному ловко прыгнул к нарте, цепко ухватился за передок.

Упряжка неслась к бледно-голубому раствору в том месте неба, где затмение как будто приостановилось. Темень катилась на нас справа, мы же торопились обойти ее слева. Но чернота двигалась быстрее, и вдруг с жутковатой сумеречностью потекла и сбоку и сверху. Сделалось совсем темно, налетел первый порыв ветра. Следом за первым ударил второй, удушливо-плотный, со снегом. Вовсю пошла пурга. Такая неистовая и густая, что в ее непроглядности не угадать было шапку Таньги. И тут я почувствовал третье дыхание пурги, пронизывающее, холодное. Оно было тугим, леденящим, как железо, долго пролежавшее на морозе. Со всей цепенящей расчетливой силой холод добрался до каждого мускула. Иззябший, оглушенный, я больше ни о чем не думал, следил только за тем, чтобы не сорваться с нарты. Теперь она скользила рывками, видимо, олени запинались.

Внезапно сквозь шум я услышал песню каюра. Ту самую, которой он досаждал мне. Сейчас я обрадованно ловил каждый обрывок его голоса.

Скоро каюра не стало слышно. Все живое онемело, наступило всевластие тьмы, холода и ветряного гула.

Не помню, сколько мы ехали так. Последнее, что помню — ощущение провальной пустоты подо мной, короткое падение, острая боль в горле. И все.

Я медленно пробуждался от тяжелого сна. Чудилось мне, что лежу я головой в жаркой печи, но почему-то не ее распарило, а спину, свинцово тяжелую, неподвижную. Боли нигде не было. И хотя глаза еще оставались закрытыми и я не совсем опамятовался, радость жизни возвращалась ко мне. Все, что недавно было явью, девалось неизвестно куда — ни тундры, ни пурги, ни каюра…

Долго длилось сонное полузабытье. Затем я уловил запах горящего тюленьего жира, слабое, невнятное бормотание. Размежив веки, разглядел над собой грузно осевшее палаточное полотно, на нем — беглые отблески пламени.

Сознание прояснилось, я понял: лежу в палатке. Я осмотрелся. Палатку, довольно просторную, сдавило со всех сторон — нас уже занесло снегом. Над головой каюра висел на кронштейне почерневший шлюпочный фонарь. Сам Таньги сидел, подмяв под себя ноги, глядел на огонь маленького очага. Лицо его сильно постарело от неведомого мне горя. Черные руки лежали на коленях безвольно, как не пригодные для дела. Голос, прежде звонкий, выдавливался через расслабленные губы хрипло, затяжно.

Он говорил. Говорил, не слыша себя, будто все время держа на уме один важный интерес — слышит ли его тот, для кого он говорит? Повторял он почти одни и те же слова, лишь меняя их звучание — от молитвенной напевности до накала страстного раскаяния.

«Зачем ты это сделал?» — вот примерный смысл их.

Я догадался: помимо того, что меня ушибло и лишило сознания, произошло другое, мне еще не известное.

Не знаю, только ли эта картина напомнила мне полузабытый случай. Виделся мне отец. В ночной избе, освещенной керосиновой лампой, он сидел за столом, кручинился. Перед ним бутылка водки и буханка хлеба, но он не ест, не пьет, а только приговаривает с глубокой горечью: «Я ж тебе верил, верил…»

Никого в избе, кроме меня, нет. Отец не подозревает, что я лежу на печке, тайком наблюдаю за ним. И впервые в жизни испытываю страх оттого, что человек разговаривает с человеком или нечеловеком, которого рядом нет.

А между тем отец мой в ту пору был председателем колхоза. На гимнастерке его еще темнели следы от погонов капитана-артиллериста; помню, он хватался за ремень, когда я приносил двойки по арифметике или геометрии — не прощал мне нелюбовь к точным наукам…

И теперь, много лет спустя, в палатке, посреди разбушевавшейся тундры, я вспомнил, откуда было горе отца.

На речке Пуляйке ставили плотину. В ней отец, городской человек, ставший председателем колхоза, видел свою первую удачу. От нее мог, дети послевоенной голодухи, ждали неслыханного изобилия. Сам отец даже во сне вслух мечтал о том дне, когда с полей, напоенных водой из плотины, люди снимут первый урожай овощей.

Мне снились красные помидоры.

Каждую лопату земли, каждую хворостину, из которых воздвигалась плотина, я запомнил навсегда. В узкой обрывистой теснине вставала она, плотина, и ничего прочнее и красивее ее я в жизни до этого не видывал.

В тот день, когда из-за леса выкатилась туча и тишину неба разорвало громом, на плотине было безлюдно. Неподалеку от нее купались только мы, три-четыре пацана. Радостна, желанна была эта июньская гроза: после нее вода должна была подняться по самый водосток. Ливень — быстрый, окатный — не отогнал нас от плотины. Мы приплясывали, глядя, как с косогоров, из распадов бегут желтые, вспененные потоки. Водоем быстро вспучило. Мы покрутили ворот, чтобы лишняя вода нашла себе выход.

Дождь уже кончился, а вода все прибывала, и деревянный желоб уже не вмещал излишек ее. Широкая волна захлестнула плотину, плеснулась через нее; накатившей следом второй волной ее накрыло всю. Мы разбежались — плотину смывало. Земля и хворост дыбились, со стоном рушились вниз. Потом плотину разом смяло, измельчило в жидкую кашицу. Еще минут пять клокотала, кипела вода…

Вечером того дня я слышал слова отца, обращенные неизвестно к кому. Горечь и обиду таили в себе те слова, но не человеку, как мне кажется, пожалобился отец.

Открыв глаза, я смотрел на Таньги. Выражение покорности и жертвенности застыло на его совсем почерневшем лице. Казалось, он, сотворив последнюю молитву, с равной готовностью дожидался прощения или немилости.

Я невольно напрягся слухом, услышал, как резко усилился шум. Должно быть, пурга неслась по земле со всей своей разрушительной силой. Мягко хрустнуло, надо мной прогнулась продольная железная перекладина палатки. Почудилось еще — палатку сдвинуло с места.

Таньги молчал. Столько томительного ожидания было в позе каюра, что я не решался больше смотреть на него. А подать голос, чтобы отвлечь его, было почему-то боязно.

Внезапно успокаиваясь, я отвел от него взгляд. В голову пришло успокоительное сравнение. Что-то похожее на ту всеохватывающую тоску, что сквозила в фигуре каюра, однажды овладело и мной. То было в море, на большой глубине. В те минуты, когда подводная лодка, шедшая над горной грядой, из-за неточности эхолота попала в каменную расселину, как в тиски. Лодка застряла. Вот тогда-то я словно бы помолился, не зная ни одной молитвы. Просто мне еще жить хотелось, и я к жизни взывал, принимая ее за чудо. И чудо услышало меня — я жив; живы мои товарищи, которые в минуту случайного невезения тоже ждали чуда, пряча в шутках источающее душу сомнение. С шуткой оно легче.

Опять вспомнил, где я. Готовый поострословить с Таньги — хватит сидеть истуканом! — я приподнялся. И вдруг будто споткнулось сердце, упало и затаилось, — далекое, проникшее сквозь гул стихии пение остановило меня.

Хорошо, что я не потревожил каюра. С тяжким вздохом он расслабился, поднял руки к лицу. Потушил еле живое пламя очага. В палатке сделалось сумрачнее, тише.

Песня, которую поначалу тянул один несильный, надсаженный голос, начинала обрастать тонкими подголосками. Не будь пурги, песня звучала бы звонко, чисто, но она и такая, приглушенная, будто ватой задавленная, поражала слух отчетливостью и мощью. Она становилась то низкой, то высокой, то совсем замирала: тогда и пурга как бы усмирялась ненадолго, чтобы не помешать песне возникнуть вновь. И вот опять ведущий голос набрал свою певучую силу, остальные же подхватили вразнобой, и только минуту спустя песня выправилась до ровного могучего звучания.

Одно удивляло меня, скованного не страхом, нет — колдовским оцепенением. В песне этой не было ни единого живого выражения — ни радости, ни печали не слышалось в ней. Но была она вольна, свободна, казалось, сама земля пела ее, чтобы услышать себя, уставшую от вечного безмолвия и немоты.

Утром мы откапывались.

Нестерпимо белый свет полоснул в глаза, на мгновение ослепил; потом все прояснилось, и я почувствовал, как сдавило сердце.

Прямо передо мной стояли сопки. Те, две.

По краям хмурое, небо над сопками было выбелено мягким глубоким сиянием.

Таньги молча орудовал деревянной лопатой, освобождая от снега оленей, нарту. Олени отряхивались, вздрагивая ноздрями, тыкались в грудь Таньги. Ни озноба, ни утомления не чувствовалось в их терпеливых телах. Только один не поднялся. Каюр долго, в тоскливой забывчивости, сгребал с него снег. Потом мне показалось, что я услышал всхлип, который, дойдя до мгновенного громкого рыдания, сразу оборвался.

Я подошел к оленю. Окоченелый вожак лежал, по-детски поджав к животу неестественно вывернутые ноги. Уже после я разглядел запекшееся возле уха пулевое отверстие.

— Я пристрелил… — пояснил Таньги. — У него острый глаз был. Все равно в яму упал, мне шаман мстил. С того света мстил. У оленя, я слышал, ноги сломались, как палки…

— Помню, я тоже падал, — сказал я и отвернулся — глаза защипало от мокра. — Я не ушибся, Таньги, я от испуга без памяти был. Шок это называется.

— Ты хорошо падал, — подтвердил Таньги. — Я совсем не падал, я прыгнул, напугал оленей, пробежали мимо ямы…

Он выговорился. Снова принялся за работу. Я тоже взял лопату, стал откапывать палатку. Вдруг из нее повалил пар. Я на четвереньках спустился внутрь, снял с очага закипевший чайник. Обжег руку, подержал ею, чтобы утишить боль, холодный ствол карабина. Наткнулся взглядом на ремень, срезанный почти у самого ложа. Догадаться, как и чем он был срезан, было нетрудно: одним верным махом, острой, как бритва, финкой, какую я видел только у каюра. Значит, этим ремнем захлестнуло и душило меня.

Я вынес карабин наверх, нарочито громко покашливая, воткнул его прикладом в сугроб.

Мы встретились с Таньги глазами. Он смотрел наивно-доверчиво, будто никакого касательства к заинтересовавшему меня предмету не имел. Мне хотелось наговорить ему много-много хороших слов.

Я так бы и сделал, если бы не услышал песню.

Из-за сопок, из белой сияющей мглы тянулась она; была она невнятная, смутная, но лилась уже без напряжения, донося в своих звуках тепло, которого в ней не хватало ночью. Однако той гнетущей, колдующей власти, какою она, ночная, была наполнена до предела, сейчас не ощущалось. Зато она покоряла другим — очарованием живых голосов.

Вслушиваясь в нее, я стал постепенно отличать один голос от другого, но их было много, и слух с трудом и недолго ловил каждый в отдельности — снова слились они в одну раздольно-печальную песню. Я еще и еще раз напрягся, пытаясь сравнить ее с той, ночью слышанной и на всю жизнь запавшей в душу, но напрасны были мои усилия найти между ними не только сходство, но хотя бы отдаленную связь.

Вся равнина впереди, склоны сопок, обращенные к нам, были нагими, и ничто не выдавало присутствия ни людей, ни каких-нибудь живых существ.

Желая проверить, не мерещится ли мне, может, пострадавшему от ночных напастей более серьезно, чем думалось, я оглянулся на каюра. По напряженной фигуре Таньги, по глазам, в которых поровну смешались испуг и недоумение, догадался — он тоже слышит песню. Я подбежал к нему, потряс за плечо. Сгреб с нарты широкие, обшитые тюленьей шкурой лыжи; пока каюр осознавал себя, схватил карабин, быстро двинулся к сопкам.

Когда взбирался на одну из них, на левую, за которой явственно рождалась песня, сзади долетел до меня протяжный крик. Я обернулся: Таньги разворачивал оленью упряжку, готовясь повести ее следом за мной.

С вершины я увидел белую равнину. Расположенный неподалеку от подножия сопки небольшой лагерь. Два тягача, самоходную буровую установку, времянку. Человек двадцать сидело вокруг костра. Пламя от солярки было высокое, черными лохмотьями разлеталась от него копоть.

Не знаю уж почему, но я чуть не заплакал. Вскинув руку с карабином, нащупал спусковой крючок, вовремя одумался — нельзя мешать песне. И все-таки меня заметили. Песня потеряла стройность, стала распадаться на части и скоро совсем смолкла.

Досадуя на себя, я спустился вниз. Все еще ошеломленный, не сразу смог ответить на расспросы, кто я, зачем я. Как раз в этот момент, когда молодой, обожженный ветрами бородач рассказывал мне о здешних поющих пещерах, на сопку стремительно вынеслась оленья упряжка. Она замерла на хребте, и ветви рогов плотно сплелись в причудливом рисунке.

— Так вот, товарищ корреспондент, — будничным голосом продолжал бородатый метеоролог. — Мои приборы ночью зарегистрировали порывы ветра до десяти баллов. Уже при восьми баллах эти снежные пещеры начинают издавать звук… Ну, как пустые бутылки, если их расположить…

Больше я его не слушал.


Остаток пути мы с Таньги ехали медленно. Олени бежали неровно; то один, то другой из них оглядывался назад, и мы видели захлестнутые скорбью глаза. Невольно оглядывались сами: будто мог он, вожак, воскреснуть, радостно трубя, пуститься за нами вдогонку. Я вспомнил, что среди прочих фотографий у меня хранится снимок победно мчащейся оленьей упряжки. От вожака, горделиво вскинувшего тонкие рога, до финиша — рукой подать.

Я пообещал прислать этот снимок каюру. Он молча склонил голову, неуловимо коротко вздрогнул спиной.

Замедляла бег, словно разом спотыкалась белая от инея упряжка. И снова белую тундру давила тишина.

Я осторожно, обходительно, чтобы не сразу ошарашить Таньги, заговорил о поющих снежных пещерах. Потом ждал, как он отзовется на эту неожиданную для нас обоих новость.

Каюр не обронил ни единого слова. Он опять затянул свою однообразную, нескончаемо длинную песню.

И только раз он пристально глянул на меня черными, непроницаемо черными глазами. По ним все-таки видно было, что Таньги все понял.

Я тоже понял его — невыразимо тяжко и больно расставание со старой, губительно-прекрасной сказкой.

СДАЕТСЯ КОМНАТА

Уже битый час я томился у широкого вокзального окна, дожидаясь поезда, опаздывавшего неизвестно по какой причине. Этим скорым поездом я рассчитывал успеть в Москве на предпоследнюю электричку, чтобы наконец очутиться в домашнем удобстве после изнуряющей осенней командировки.

Здесь, в областном городе, я остановился по пути, повидался кое с кем из старых друзей, и во мне еще не унялось грустно щемящее чувство расставания. Несмотря на нелады с поездом, на душе было спокойно, и про себя я радовался, что не проехал рано утром мимо города, в котором прожил пять лет.

Когда отсеялся очередной мелкий дождишко, я вышел на перрон, и просто так, без всякого интереса стал читать объявления, припечатанные к фонарным столбам.

Последнее меня потревожило.

Листок, тщательно приклеенный к столбу, после дождя сморщился, надпись: «Здаеца комната» сочилась лиловыми потеками. Выведенный буквами помельче адрес был смазан до неразборчивости.

От таких, не шибко грамотных, должно быть, сотворенных одинокими старухами объявлений у меня и раньше щемило сердце, но тут загадка моего волнения таилась в другом. Что-то знакомое было в этих жирных изломистых буквах, нарисованных твердой, сильной и все же, видать, дрожащей рукой. И когда оторопело шевельнулась память, я будто наяву увидел ту руку. Не осталось ни капли сомнения: объявление это писано Клавдюхой.

В тумане, наплывавшем на землю, показались желтые сполохи огней, тихо и певуче зазвенели провода. Даже без голоса диктора можно было догадаться, что идет поезд.

Но мне вдруг ехать расхотелось.

Я торопливо, не оглядываясь на приближающийся поезд, боясь раздумать, зашагал на остановку троллейбуса, который подвезет меня к молочному рынку, откуда до Клавдюхиного дома — четверть часа ходьбы.

Молочным рынком здесь именовался старый базар, и с него, чуть отшибленного от центра города, брала начало длинная избяная улица.

Пока троллейбус неходко катил вдоль новых кварталов, делая частые остановки, небо затянулось сумерками, опять начал накрапывать дождик. Сквозь запотевшее стекло еще угадывались призрачные очертания домов, и я узнавал их, хотя после того, как уехал отсюда в другой город, прошло много лет.

Помня, где рынок, я высматривал его в густеющей темени. Я хорошо помнил его маленькие галантерейные и скобяные лавчонки, взметнувшиеся на крутой взлобок торговые ряды.

Я сошел на мокрый асфальт, постоял напротив рынка, и никаких построек его не увидел. В плотной мороси над торговой площадью брезжил только свет фонарей.

Здесь, на рынке, я впервые разглядел приклеенный к боковой стене небольшой пивнушки листок: «Здаеца комната», и впервые в жизни остро почувствовал свою бездомность.

В ту позднюю осень меня занесло сюда с далекого Севера, где я служил на флоте, а потом малость освоился с газетным делом. Сорвало меня с прежнего места письмо: здешние ребята сулили должность разъездного корреспондента — для того времени предел моих мечтаний.

Однако, видать, был я невезучим, особенно на «гражданке». Покуда с флотской дотошностью оформлял выездные документы, летел из Мурманска в Ленинград, оттуда ехал поездом в Москву, а там сел на электричку, — одним словом, пока я совершал длинное, еще непривычное небесное и земное путешествие, на обещанную мне должность взяли объявившегося здесь матерого газетчика из Астрахани. Я не догадывался об этом, когда с чемоданчиком, который вместил весь нажитый мной на флоте скарб, бодро толкнул дверь редакции. И только потом, приглядевшись к угрюмым лицам моих доброжелателей, понял, что случилось неладное. Положение поправил сам же астраханский малый, Сема Волокушин. Едва завидев меня, опечаленного, сощурил черные, со степной раскосинкой глаза на мою тельняшку, по-свойски сказал:

— Не дрейфь, старик! Оклад пополам. Садимся на полставку… Будем нажимать на гонорар…

С месяц я вкалывал денно и нощно. Жизнь пошла бродячая: ночевал я то в райцентровских гостиницах, то у приятелей, а то, бывало, прямо в редакции, если поздно возвращался из командировки. Когда же первый хмельной азарт работы немножко поутих, я задумался, что и как будет дальше.

Редактор, человек временный, метивший в большое начальство, ничего толком не сказал насчет жилья. До этого не знавший заботы о крове, я не сразу скумекал, что надо у кого-то остановиться на постой.

В погожий день осени я первый раз отправился на молочный рынок в надежде подыскать дешевенький плащишко. Месячный гонорар — один смех, поскольку многое из того, что я писал, летело в корзину, — лежал в кармане бушлата.

День был базарный. С ветреного ясного неба сходила на торговую площадь бодрящая свежесть, и весь стекшийся сюда люд — и праздный, и озабоченный — бойко толкался возле прилавков, киосков и магазинчиков. Отовсюду неслись, смешивались в единый гулкий шум голоса, звуки гармони, обрывки частушек.

Разжигаемый базарной сутолокой, я тоже двинулся вдоль длинных рядов — поглядеть, кто как торгует. Интересного было мало. Видать, за утренней торопкостью наступило затишье. Старухи, основательно одетые, — тесовые, побуревшие от долголетия навесы отбрасывали зябкую тень, — молчали, и только в полинялых глазах сквозил терпеливый вопрос: «купит — не купит». Торговали тут в основном яблоками, приправами и семечками. Два-три наезжих кавказца разложили перед собой оранжевые гранаты.

Рядом с закутанной плотной шалью бабкой я заметил девчонку лет десяти, худощавую, в красном потертом пальтишке, перехваченном голубой опояской. Округлив посинелые губы, она воровато, чтобы не привлечь внимание, дула на покрасневшие руки. На голове у нее была вязаная шапочка, какую надевают лыжники, из-под нее вывалилась пепельно-серая косичка. Я прошел мимо, потом вернулся и стал топтаться взад-вперед, пока девчонка не подняла на меня вопрошающе-смущенный взгляд.

Я тоже смутился, но отойти в сторонку или отправиться дальше не смог. Что-то не давало мне сразу оторваться от лица девчонки, от казавшейся седой ее косички, нахолодавших, будто совсем уже угасших глаз. В замешательстве она опять согнулась, пряча лицо, и вроде должна была бы зардеться, как любая другая девчонка на ее месте, но вместо этого на худых щеках проступила меловая бледность.

— Гляди, гляди ему в глаза-то, — не утерпела бабка, с веселым добродушием толкнула ее в бок. — Может, немой он…

Девчонка повернулась ко мне боком, иззябшими пальцами поймала кончик косички, загнула ее колечком, подсунула под шапку.

Я пошел дальше с мыслью вернуться назад и купить яблоки, но для этого прежде надо было найти хозяйственную сумку или хотя бы авоську. Растерянного, зазевавшегося, меня вынесло к оврагу, похожему на танковый ров. На дне его, разложив закуску на старом прогнившем бочажке, два мужика пили пиво. Один, чернявый, лупоглазый, увидев меня на краю оврага, засиял, поманил рукой.

— Эй, морячок, греби сюда!.. Не бойся, свои…

Я невесело отмахнулся, зашагал вдоль дощатой стены пивной к галантерейному киоску напротив. Сбоку ярко промелькнул белый листок, заставил обернуться. Подошел ближе, завороженно уставился на листок и несколько раз подряд, смакуя каждую букву, прочитал два слова: «Здаеца комната».


Я нетерпеливо нажал на прикрепленную к глухим дубовым воротам кнопку звонка, минуты две спустя услышал тяжелые шаркающие шаги. В дырочке передо мной блеснул чей-то глаз, долго настороженно глядел из-под отекшего века. Загремел железный запор, и не мужчина, как мне подумалось сначала, а женщина, грузная, со строгим недоверчиво-отчужденным выражением на лице, впустила меня во двор.

Разгоревшийся от быстрой ходьбы, от тайной радости, что наконец-то у меня будет укромное, хоть и временное пристанище, я чуточку приостыл.

— Я насчет жилья… — пробормотал я. — По объявлению…

Но хозяйка молчала и не сдвинулась с места. Она спокойно, с каким-то бесчувственным любопытством оглядывала меня, и заодно, почудилось, считала, сколько пуговиц пришито к моему бушлату.

— Меня зовут Клавдия Ивановна, — проронила она, повернулась и пошла к крыльцу.

Половину двора, большого, чисто подметенного, занимал яблоневый сад.

В глубине его копошился человек в пропачканной одежонке, должно быть, хозяин; вялыми движениями рук он старался воткнуть в землю жердочку, чтобы, видимо, подкрепить ею огрузневшую, круто свисавшую ветку антоновки с неснятыми яблоками.

Дом был на удивление большим и прочным. Любовь к добротности, с какой его ставили стародавние мастера, угадывалась во всем.

Но когда хозяйка, войдя в просторную кухню, отперла дверь приготовленной для постояльца комнаты, я пережил нечто вроде смятения: уж до того она мала. Свежепобеленные стены да белая бумазейная занавеска делали ее похожей на крохотную больничную палату. Железная, по-солдатски тонко застеленная кровать оттеснила к окну тумбочку, видно, бывшую когда-то в казенном употреблении. И все — больше повернуться негде. И все же я, недавний житель подводной лодки, где, согласно поговорке, в тесноте да не в обиде, поддаваться первому испугу не стал.

— Подходящая каюта… — сказал я хозяйке.

— Поздно не приходи, — недружелюбно, как бы сдерживая силу голоса, произнесла она.

Потому-то я, захватив свои пожитки, вернулся еще засветло. Со мной был Сема Волокушин, у родственницы которого я оставлял чемоданчик. Мы разлили по кружкам портвейн, тихо справили новоселье и расстались.

Я лег на кровать; благостная мысль, что я наконец никого не притесняю и в этом уголке теперь сам себе хозяин, быстро убаюкала меня.

Среди ночи я внезапно проснулся от грохота. Непонятно было — то ли почудился мне выстрел, то ли на самом деле неподалеку кто-то пальнул из ружья.

В доме было тихо, дремотно, и только за окном слышался шум усилившегося ветра. Разбудивший меня хлесткий звук не повторялся. И все-таки того легкого настроения, с каким я ложился спать, не было больше.

Из неопределенного состояния меня вывел скрип входной двери. Кто-то, осторожно ступая, прошел к столу, и в наступившей затем тишине до меня донесся слабый звон, какой издают отстрелянные гильзы, ударяясь друг о друга. Я успокоенно откинулся на подушку и вскоре забылся.

Проснулся я в серой полумгле. Полусвет стоял и за окном, небо, низкое и хмурое, едва не касалось яблонь.

В мою клеть из кухни процеживался аромат яблок. Там, за дверью, торопливо ходили, позвякивали ведрами. Среди гулких шагов я различал мелкие, запинающиеся шажки, — надо думать, детские. Вдруг я услышал звук пощечины, вслед за ним — сдавленный тоненький хнык, который прекратился, как только в глубине кухни возник резкий, обжигающий слух шепот:

— Я те покажу, как вываливать, дармоедка… По одному выкладывай. Никакой школы тебе сегодня не видать…

Я уже давно догадался, чем заняты хозяева: поспешно снимали урожай с антоновок. До начала рабочего дня у меня было время помочь им. Я быстро, как по тревоге, оделся, небритый и неумытый, вышел под неприветливое волглое небо.

Навстречу мне шла девчонка. Вчерашняя, увиденная на рынке, — все в том же красном потертом пальтишке, с той же голубой опояской. Видно, косичку она не успела заплести, и волосы, казавшиеся в сереньком свете выцветшей соломой, свалились на лицо. Неся тяжелое ведро с яблоками, она глядела под ноги.

Чтобы не вспугнуть ее своим неслышным появлением, я кашлянул.

И все же она вздрогнула, тряхнула головой, и мне стали видны ее горестно-испуганные, утонувшие в слезах глаза. Она узнала меня, но вроде бы еще не поверила, что перед ней — вчерашний, без толку топтавшийся у прилавка чудак.

— Здравствуй, — сказал я, перехватив у нее ведро. — Как тебя зовут?

— Женя… — пролепетала она и украдкой огляделась.

Позади никого не было.

— Евгения, значит, — проговорил я. — А по батюшке как?

Она промолчала, может быть, не поняла вопроса, а если поняла, то силилась припомнить — как? Мы вошли в кухню, присев на корточки, начали класть яблоки на широкую холстину. Женя изредка шмыгала носом, откидывала волосы, и тогда я ловил на себе ее короткий, чуть оживившийся взгляд. У порога показалась повязанная черным платком бабка, охнув, опустила на пол ведро — тоже с яблоками.

— Пропади она пропадом, — сказала бабка про кого-то и вздохнула. — Каждый год до белых мух держит, а стеречь-то Фролу… — передохнула, пообвыкаясь с полусумраком, заприметила меня: — Господи, разболталась сослепу-то… Это ты ейный новый квартирант, что ли?

— Он самый, бабушка, — подтвердил я.

Стоявшее у порога ведро я перенес к холстине и опять принялся за работу.

— Ты, голубушка, ступай с пустым ведром, — сказала бабка притихшей Жене. — Пусть человек подсобляет, коли охота…

— Она меня чуть свет подняла, Клавдюха-то, — пожаловалась она. — А у меня рематизм, лишний раз и не взойду на крыльцо… А ты, ежели приживешься, будь поласковей с Фролом Романычем, — с печальной напевностью продолжила она. — Брат он мой меньшой…

Так и остался не до конца понятным ее просительный взгляд — она не успела досказать, что хотела.

Шумно, с одышкой притопала Клавдюха.

Со старухой я встретился на другой день у ворот Клавдюхиного дома.

Несмотря на ненастье, — шел дождь пополам с мокрым, быстро тающим снегом, — у меня на душе было радостно и легко: в кармане лежали оттиски первого моего большого очерка. Я размахивал авоськой, в которой поблескивала новенькая кастрюля из нержавеющей стали, сверху придавленная картошкой.

Увидев бабку, я встревоженно заторопился. Мне показалось странным, что она, выйдя из ворот, осенила себя крестным знамением.

— А-а, это ты, милок, — пошевелила она губами. — Дак у тебя, гляжу, на голове картуза нету. Не справишь никак или для форсу?..

— Некогда, бабушка, — откликнулся я.

Не ускользнула от ее пристального взгляда и моя ноша. Старуха неожиданно всплеснула руками.

— Картошку-то, чай, магазинную купил. Ах, золотце ты мое. Мне бы самой догадаться, что ты по картошке соскучился. Откуда же ей быть в морях-окиянах… Заходь ко мне прямо хоть нонче. Женечка-малютка проводит — скажи ей: бабка Таисия велела. Я тебе цельный мешок отвалю, ешь на здоровье…

С этими словами она проворненько, живо пошлепала по слякотной мостовой.

В кухне на табуретке, расслабленно привалившись к стене, сидел Фрол Романыч. В ответ на мое приветствие он едва заметно кивнул головой, как бы на мгновение переборол дремную забывчивость. Я долго не решался спросить его — можно ли позвать Женечку, чтобы она провела меня к бабке Таисии. Но Женечка обнаружилась без его участия. Она робко выглянула из комнатки, расположенной наискосок от моей, хотя этот узкий, без окон, чуланчик комнатой назвать было невозможно. В глубине его угадывался слабый свет настольной лампы, белели разложенные где попало тетрадки и книги, — видно, Женечка готовила уроки.

— Бабка Таисия пообещала мне картошку, — обратился я к Фролу Романычу. — Она сказала, что Женечка меня проводит…

Словно бы дремавший с открытыми глазами Фрол Романыч и в этот раз не проронил ни слова, только кивнул, соглашаясь.

Пока Женечка одевалась, я пристальнее оглядел Фрола Романыча. Он все с той же усталой отрешенностью смотрел перед собой, рукава его вельветового пиджака, прямо свисавшие вниз, казались пустыми. Видно было, какая-то болезнь все время держит его в слабости, надолго обрекая на неподвижность. Когда-то он, наверно, был пригож собой и силен. Да и теперь необыкновенная худоба его не отталкивала, а привлекала, заставляя думать о неведомой мученической его судьбе.

Недвижный, будто окаменевший, Фрол Романыч не шевельнулся, когда мы уходили.

Улица тонула в сумерках, с угрюмого неба по-прежнему сеялся дождь. Я едва различал Женечку, шедшую в отдалении, сторонясь меня. В переулке, в мокрой темени, куда мы завернули, девочка все-таки приблизилась ко мне, доверчиво зашагала рядом.

Завидев нас, успевших изрядно промокнуть, бабка Таисия кинулась ставить самовар. Возле печки стояло приготовленное для меня добро: полмешка картошки, две банки с солеными огурцами и одна — с маслятами.

Мы с Женечкой попили чаю, отмякли. Перед тем как встать из-за стола, я достал оставшуюся у меня десятирублевую.

— Не возьму, — замахала руками бабка Таисия. — Бери так, опосля как-нибудь сочтемся. Шапку или шляпу себе купи…

— Как же?.. — растерялся я.

— Сказано, — отрезала бабка Таисия.

Прощаясь с Женечкой, старуха приобняла ее одной рукой, другой же с заученного украдчивостью вложила девочке в карман железный рубль.

— Меня бабушка Таисия к себе хотела взять, — сказала Женечка на улице. — А баба Клавдюха — ни в какую. Она не любит бабушку Таисию…

Дождь, кажется, ненадолго иссяк. Оттого мерцавший редкими огнями старый город по-деревенски темно, печально обнажился. Может, и от этого у меня сдавило сердце.

— А папку моего зовут Николаем, — говорила Женечка. — Он с мамой на Колыму уехал, зарабатывать на «Волгу». Я их два года не видела… А сколько «Волга» стоит?

— Не знаю, — ответил я. — Дорогая она.

Нам долго не открывали ворота. Потом во дворе зажглась лампочка, к смотровой дырочке прильнула тень, и по слабому кряхтению можно было догадаться, что засов отодвигает Фрол Романыч.

— Приходи со мной картошку есть, — сказал я Женечке на крыльце.

— Не-е… — протянула она. — Мне от Клавдюхи попадет.

Клавдюха стояла в кухне, у старинной изразцовой печи. В синем шелковом халате, который она попыталась при моем появлении запахнуть на груди, Клавдюха выглядела торжественно-величавой.

Стараясь не шуметь, я опустил мешок с картошкой на пол, но доставать из него банки на виду у Клавдюхи мне почему-то не захотелось. Я взглянул на стол, уставленный всякой всячиной, понял, что помешал Фролу Романычу ужинать, и совсем уже тихо, сдерживая дыхание, разделся. Клавдюха искоса следила за мной, ловила каждое движение. Мне стало не по себе.

— Картошечку-то будешь чистить или так — в мундире? — вдруг спросила Клавдюха.

— Лучше бы почистить, — удивился я неожиданному ее вниманию.

— Ну, так чисти да ставь, — она показала на ведерко возле раковины.

Я умел чистить картошку. Можно сказать, любил — уж до того редкостной едой она была на флоте, особенно в дальних плаваниях. Съедали ее в первые же дни, затем — и то лишь на суп — оставалась сушеная.

Но даже сейчас, когда ее было вдоволь, я с молитвенной почтительностью брал каждую картофелину, не скрывая удовольствия, глядел на вьющуюся из-под ножа длиннющую тонкую стружку.

Клавдюха стояла на прежнем месте. Она вроде бы не смотрела на меня, и все же я, раза два подняв голову, приметил, как под ее припухшими веками появляется живинка, — стало быть, чем-то заинтересовала Клавдюху моя работа.

Увидев в дверях Фрола Романыча, Клавдюха сняла со стола сковородку с мясом, поставила на газовую плиту — подогреть.

Пока варилась картошка, я читал газетные гранки со своим очерком. Прочитав его залпом, без придирок к типографским опечаткам, стал перечитывать, теперь уже медленно и углубленно. Увлекся, почувствовал жар на щеках и не сразу услышал голос Фрола Романыча.

— Кипит, — не первый раз, видимо, сказал он слабеньким, где-то в груди застревающим голосочком.

Кастрюля моя мелко стучала крышкой, из-под которой выбрызгивались дымящиеся капли. Одним махом я очутился возле плиты, убавил пламя.

Такую крупную, с крахмалистым блеском в разломах картошку я не ел давно. Горячая, несказанно вкусная вперемежку с твердыми маслятами, она поразительно быстро исчезла из кастрюли.

Вдруг рука с ложкой замерла. Я почувствовал на себе взгляд. Фрол Романыч, тоже сидевший за столом, глядел на меня, и в глубине его ввалившихся глаз я отчетливо увидел печальную, в это мгновение не упрятанную зависть.

Я устыдился своей жадности, с какой ел картошку, и остатки ее старался доставать без прежней безоглядной торопливости.

Тягостно было смотреть на Фрола Романыча. Ему, я заметил, еда не шла. Перед ним стояло много вкусного, и почти все было не тронуто. Черную икру, обильно положенную в серебряное блюдце, — и ту Фрол Романыч лишь слегка поддел кончиком серебряного ножа, намазал на хлеб и мученически вздохнул, не имея, видать, желания съесть.

Я не разбирался, чего скрывать, в столовом серебре, но тут, на накрытом обыкновенной клеенкой кухонном столе, весь сервиз, тщательно начищенный до благородного мягкого блеска, показался мне незаурядным. В затейливых рисунках, тонкой чеканке, изящных формах блюдец, сахарницы, подстаканника угадывалось загадочно древнее происхождение.

Впору было подивиться, если бы не Фрол Романыч, безразличный к этому великолепию, державший тяжелую вилку так слабо, что казалось, выпадет она из его худой руки.

Мне стало невыносимо жалко его. Я перевел взгляд на гранки, хотя заниматься ими было уже бесполезно — мной овладело беспокойство. И все-таки я еще делал вид, что не собираюсь уходить, пока Фрол Романыч сидит за столом.

— Работа, наверно, интересная… — проговорил Фрол Романыч. — Пишете о чем?

— В этот раз повезло… — сказал я. — Случайно герой один нашелся. Солдатом воевал, в плену был, в концлагере его победа застала. В расположении английских экспедиционных войск… Там и отличился.

Лицо Фрола Романыча было задумчиво, он слушал меня и одновременно как бы думал про себя.

— Да еще как отличился, — запальчиво продолжил я. — Самого Генриха Гиммлера поймал. Ну, знаете, Гиммлер был рейхсфюрером войск СС… Хотел бежать. Сбрил усы, надел офицерскую шинель. С ним были два его телохранителя.

— Один, что ли, справился с ним этот… герой-то?

— Двое их было. Второй — саратовский мужик. Но главное не в этом. Во всех исторических справочниках сказано, что Гиммлера поймали английские солдаты. Наши просто не знали, что схватили Гиммлера, сдали его английскому капралу. Одним словом, будет сенсация…

Пересказывая свой очерк, я не вдруг отметил, как морщинки у глаз Фрола Романыча делаются все горестнее, на лбу выступает испарина. Он внезапно уронил руки на острые коленки, уставился на меня с мольбой, словно бы упрашивая не говорить больше.

— Война… — тихо произнес он. — Чего она только не наделала…


Выпал первый снег, вслед за ним завьюжило, и снова стихло.

По утрам в окно гляделся оголенный, по-зимнему бесприютный сад. С рассветом в нем появлялись красногрудые снегири, рассаживались на ветках ближней яблони и надолго замирали. Я их приманивал к своему окну, высовывая в форточку руку, сеял хлебное крошево. Птицы слетали с дерева, неторопливо, с достоинством клевали корм, и ни разу я не видел между ними драку.

Боялись они только одного человека — Клавдюху. Раньше, чем она, тяжело и властно ступая, выходила на крыльцо, снегири начинали метаться, хватать клювами хлебную крошку побольше, чтобы улететь с ней в глубину сада. Уж не знаю, чем они не нравились Клавдюхе, но всякий раз, заметив их даже в отдалении, она снимала с колышка ведро и гремела им, пока птицы не удирали. Раз Клавдюха, совсем озлившись, появилась во дворе с двустволкой и уже было прицелилась. Замерев в решительной воинственной позе, она дожидалась, когда снегири усядутся на ветке покучнее.

Я нарочно громко хлопнул форточкой, и Клавдюха обернулась и, что-то бормоча про себя, пошла к крыльцу.

Как-то в субботний день я проснулся поздно. В окно брезжила нагоняющая скуку серость. Снегирей, привыкших к частому угощению, на яблоне я не обнаружил. Обычно я сразу, с полусна, ловил глазами красные пятна, делавшие праздничной даже такую вот безрадостную холстину неба. Я подошел к окну. Во дворе, возле садовой калитки, стояла Клавдюха. Из-под шалашиком повязанной пуховой шали наблюдала за Фролом Романычем и Женечкой. Эти двое тащили на себе свернутый ковер, и он, длинный, тяжелый, загибался на плече девочки, так что изредка касался концом давно протоптанной грязноватой тропинки.

— Не волоки, сказано тебе — не волоки! — прикрикнула Клавдюха.

— Да подсоби ей, коли плохо несет… — робко заступился Фрол Романыч.

— Какая из меня подсобница! — резко перебила его Клавдюха. — Знаешь, животом сегодня маюсь.

Перебранка, хорошо слышная через открытую форточку, навела меня на уныние. Уже до этого я подумывал о бегстве, хотя деваться мне было некуда, — разве только поселиться в гостинице. Прошла неделя, как я перестал ужинать в кухне — повадился ходить в столовую. Встречи с Фролом Романычем, не говоря уже о Клавдюхе, я старался избегать, и все же нечаянно сталкивался с ним, и от его доброго печального взгляда душу захлестывала тоска.

Единственным утешением в этом доме для меня оставалась Женечка, сиротски обделенная детскими радостями. Но и эта ниточка должна была вот-вот оборваться, потому что Клавдюха запретила Женечке разговаривать со мной и чего-нибудь у меня брать, о чем тайком сообщила мне девочка. Ни пряников, ни конфет, которыми я с ней прежде делился.

Фрол Романыч с Женечкой донесли ковер до задней изгороди, где уже лежали четыре ковра, присыпанные снегом. Отряхнувшись, медленно вернулись назад, прошли мимо моей двери в жилую комнату, и скоро я услышал, как они, сбивчиво, не в ногу шагая, выносят оттуда, видимо, очередной ковер. Я тотчас выскочил из комнаты, молча взвалил скатанный ковер на плечо и понес, не обращая внимания на растерянно оброненные Фролом Романычем слова:

— Да зачем это вы… Мы уж сами…

Стараясь не замечать мрачной Клавдюхиной ухмылки, я углубился в сад, разложил ковер меж двумя яблонями. От ковра тянуло запахом нафталина и еще каким-то едва уловимым духом залежавшейся вещи. Зато орнаменты, узорчатые, по-восточному строгие и тонкие, были яркими и плотными, должно быть, сохранили свой первозданный цвет. Когда заторопился навстречу Фролу Романычу и Женечке, тащившим еще один ковер, Клавдюхи во дворе не было. Фрол Романыч задыхался. Женечка, обутая в большие подшитые валенки, чуть не плакала от изнеможения. Я подошел вовремя: Фрол Романыч, схватив широко открытым ртом морозный воздух, подавился кашлем. Я перехватил ковер, хотел мимоходом коснуться рукой до Женечкиного плеча, но девочка увернулась от ласки, громко плача, убежала в дом.

Я не считал, сколько ковров было вынесено в сад, однако не совру, если скажу: не меньше десятка.

Я собрался идти в город. Снова вышел во двор, окинул взглядом расцвеченный коврами сад, и вдруг недоброе предчувствие погнало меня туда. Возле толстого ствола яблони, намертво сжав рукой камышовый веник, лежал и корчился Фрол Романыч. Я наклонился над ним. Он силился приподнять голову, с которой, видать, при падении слетела шапка. Я помог ему сесть. Фрол Романыч посмотрел на меня застекленевшими, будто неживыми глазами. Узнав меня, стыдливо протянул руку к вмятине, оставленной его головой, припорошил снегом алое пятно крови.

Вечером того же дня у ворот меня дожидалась бабка Таисия. По-старушечьи слабо цепляясь за мой рукав, повела вдоль улицы.

— Ты, мил человек, погоди уходить-то… — горестно прошептала она. — Потерпи малость, потом у меня в дому будешь жить, я ведь агрономшу к себе пустила, курсы она проходит… А Фрол-от, брат меньшой, совсем занемог. Доктор сказал — обострение. Ты не бегай от него, компанею составь. Он-от поглядит-поглядит на тебя, молодого, до еды охочего, чего-нибудь да съест. Ему ить и доживать-то осталось скоко… — Бабка Таисия уголком шали провела по глазам. — Как войну объявили, Клавдюха его табачным настоем напоила. Признали его негодным к строевой службе, остался на складах. Мешки таскал, надорвался. А што из продуктов приносил, Клавдюха туточки на базар — на барахло, значит, менять. На людском горе-то и нажила добро… Ты уж, милок, уважь меня, старую. При тебе и малютке лучше живется, бойчее стала… Идем-ко, картошки тебе отсыплю, варенья малинового дам…

Я остался в Клавдюхином доме.

Отзвенели трескучие морозы, в свой черед пришла мягкая с сырыми оттепелями весна.

И в эту несуровую уже пору я схватил жестокую простуду, почувствовав изнуряющий жар, едва доплелся до своей комнатенки и надолго слег. Старухино малиновое варенье, простоявшее под кроватью без надобности, пригодилось.

В редакции о моей болезни узнали только на третий день, когда Женечка, ходившая в аптеку за лекарством, заодно занесла ребятам записку. Вечером на пороге появился Сема Волокушин, с ходу распечатал тогда еще дешевую недефицитную бутылку перцовки, пренебрежительно глянув на пилюли, сказал:

— Не тем лечишься. И вообще — хватит валяться. Будешь жить у моей сеструхи. Новый редактор обещает к лету выбить комнату для тебя. А я, старик, уезжаю.

От его слов я поперхнулся, поник. Мне подумалось, что уезжать он собрался неспроста — решил по доброте душевной уступить мне должность.

— Не угадал, — улыбнулся Сема.

И я поверил ему, одному из тех непоседливых газетчиков, которые не любят засиживаться на одном месте.

— Далеко? — спросил я.

— В Архангельск. Повкалываю пару месяцев в тралфлотовской газетенке, потом махну в загранку. Свет хочется повидать…

Через пару дней я почувствовал себя лучше. Собрал вещички, рассчитался с Клавдюхой. Пожалел, что не смогу попрощаться с Фролом Романычем — он вторую неделю лежал в больнице.

До прихода Женечки из школы времени было предостаточно, чтобы сходить в магазин.

Весенний дух стекался отовсюду: с тяжелого неба, с отогревшихся тесовых и железных крыш, с тяжело осевшего в саду почерневшего снега. Напористыми, всеохватывающими лучами светило солнце, потрескавшийся за зиму асфальт весело сверкал лужами и ручьями.

Но мне почему-то было не радостно. Только кукла, купленная в «Детском мире», чуточку позабавила меня: умела она «ходить» и говорить «мама».

Женечкина фигурка мелькнула в окне, когда я старательно привязывал к кукле целлофановый кулек с конфетами. Девочка, как всегда запрокинув голову, свистнула тихонько, и я на четвереньках подкрался к подоконнику. Поставив на него куклу, я еще с минуту прятался, затем встал, и внезапно горло мне сдавило. Из глаз девочки, сиявших чистой васильковой синевой, катились крупные, будто прозрачные дробины, слезинки. Счастливо подпрыгнув, Женечка бросилась к крыльцу, шумно влетела в кухню и там ровно бы наткнулась на глухую стену — разом притихла. Я сразу понял, почему. Последний раз оглядев комнатенку, я взял чемоданы и вышел.

В кухне, грузно подбоченясь, стояла Клавдюха. Я не знал, надо ли говорить ей прощальные слова, полагающиеся при таком случае, и потом решил, что не стоит. Видно было, Клавдюха сама поняла все, отчего вокруг рта ее тверже обозначились складки, в которых угадывалась странная нечеловеческая беспощадность.

Я молча протянул Женечке куклу. Девочка бережно прижала ее к груди, что-то хотела сказать и не смогла. Личико ее болезненно дернулось: только сейчас она догадалась, что я покидаю дом насовсем.

Тянуть с уходом становилось невмоготу.

— Ну, прощай! — пытаясь казаться строгим, молвил я Женечке.

Во дворе я оглянулся, увидел сад, темные, сочащиеся влагой стволы яблонь, и внезапно застоявшийся в груди вздох перешиб мне дыхание. С ветки ближней яблони, напряженно вытянув шейку, смотрел мне вслед одинокий снегирь.

У ворот я еще раз оглянулся, но снегиря уже не было — видать, улетел к неизвестно где устроившейся стае.

Я уже открыл ворота, когда сзади долетел и полоснул по сердцу крик:

— Дяденька-а!..

Девочка подбежала ко мне, судорожно ухватилась ручонками за полу бушлата. Я хотел было нагнуться или присесть на корточки, но ни то, ни другое у меня не вышло — так сильно задрожали еще не совсем окрепшие после болезни ноги. Я закрыл глаза, чтобы не видеть, как подошедшая вразвалку Клавдюха оттаскивает девочку, — это все, что я смог сделать.

С коротким, сухим звуком захлопнулись за мной ворота. Трудно переставляя ноги, я двинулся дальше.

— Дяденьк!..

В этот раз крик резко оборвался, почудилось, застрял во рту, зажатом сильной ухватистой ладонью.


Сколько уж времени прошло, а все же крик тот я отчетливо вспомнил, приближаясь к Клавдюхиному дому. Как и тогда, начали деревенеть ноги, в разгоряченной голове перепутались мысли, и мне стало совсем жутко при виде проступившего из ночного мрака громадного дома с темными окнами. Казался он всеми покинутым и омертвелым.

Мне захотелось уйти, никого не тревожа, раствориться во мгле осенней ночи, и все-таки я поборол робость и нащупал смутно белевшую кнопку звонка.

Я стоял и ждал. Ни огонька, ни звука. Я держался в сторонке от смотровой дырочки, хотя в темени вряд ли кто мог узнать меня. Я устал от долгого ожидания и почти уверился в безнадежности своей затеи, когда что-то с тихим звоном ударилось о ворота.

— Кто там? — спросил голос, который невозможно забыть.

— Здесь сдается комната? — деланным басом проговорил я.

— Здаеца, — ответила Клавдюха. — Ночью я не пущаю, днем заходите.

— А Фрол Романыч дома? — торопливо выпалил я.

С минуту длилось тягостное молчание.

Клавдюха, должно быть, сообразила, что пришел кто-то из бывших постояльцев. Она затаилась, дышала чуть слышно, и я понял, что она пытается угадать — кто? Потом она завозилась, там, за воротами, почудилось, приникла к ним ухом. Опять звякнуло железо, и мне припомнилось ружье, наведенное Клавдюхой на снегирей. Теперь я точно определил — то Клавдюха держит в руках ружье, и поежился от неприятного холодка.

— Кто ты такой? — не выдержала Клавдюха.

— Неважно кто, — сказал я. — Мне Фрола Романыча надо…

— Нету его, — глухо отозвалась Клавдюха, — уже три года, как помер.

— А Женечка?.. Она-то где?

— Чего ж ты меня дурачишь, писатель, — ненавидяще протянула Клавдюха. — Не трогай меня, ступай Христа ради… А эта… Она, вражье семя, с гольем спуталась, в Сибирь укатила, какую-то ГЭС строить… Теперича одна я!..

Клавдюха произнесла «Теперича одна я!..» торжествующе, с победной растяжкой, словно бы желая хоть этим досадить мне. Даже сквозь плотные дубовые ворота достигла и обожгла меня ее злоба.

Я еще долго стоял в растерянности и задумчивости, слушая, как шуршит на темной крыше Клавдюхиного дома обложной дождь.

Голова прояснилась уже по пути к рынку, и я запоздало оглянулся, охваченный непонятной тревогой, зашагал быстрее. И хотя со мной ничего не случилось, пока я шел по сморенной сном улице, на душе стало легче, когда светло замаячила остановка с двумя-тремя фигурами, замершими в ожидании троллейбуса. Только тогда я понял, что торопился к людям.

ДЖИНСЫ

На имя Вани Кибиткина, самого длинного в Нижнем Талалаеве парня — прозвище Полтора Ивана, — в первоапрельский день пришла бандероль из города Филадельфия.

Бандероль — аккуратный сверток, туго спеленутый прозрачным полиэтиленом, с ярко пропечатанными на боках заграничными штемпелями — заставила поволноваться служителей почты. Заокеанскую посылку с волнением ощупывали, силясь угадать, что в нее вложено.

И все же, сколько ни мяли бандероль, толком предположить, какая вещь в ней лежит, никому не удалось. Решено было с вручением подождать до выяснения обстоятельств: вдруг ошиблись адресом? Или — что ближе к истине — кто-то Ивана разыгрывает, как-никак первое апреля. Почитай, за сто с лишним лет — таков, по мнению старожилов, был возраст Нижнего Талалаева, знакомств с чужестранцами никто не заводил. И уж меньше всего в подобном деле можно было заподозрить Ваню Кибиткина — увальня, копушу, самого тихого, несмотря на могучий рост, парня в селе.

Вечером, когда Иван заглушил под окном избы мотор «Беларуси», на скамейке в ожидании его громоздился участковый милиционер Мамичев, здоровенный, ростом чуть меньше Ивана.

— Привет, дядь Федь! — поздоровался Иван, неторопливо слезая с трактора. — Ты не меня ждешь?

— Тебя, товарищ Кибиткин, — сдержанно отозвался Мамичев.

Иван удивленно — вообще-то его трудно было прошибить — округлил глаза и насторожился.

Мамичеву, должно быть, понравилось, что своим строгим обращением он сбил с толку парня, он встал и начальственно приосанился.

— У тебя, Кибиткин, родственники проживают за границей? — спросил он.

— Не-е, дядь Федь, — уверенно-бесстрашно помотал головой Иван. — Сроду не было, не видел, не слыхал…

— Погоди… — недовольно прервал его Мамичев. — Ишь завелся. Прошу сюда, товарищ Коренкова!..

Светка Коренкова, почтальонша, промелькнув в террасе красным платком, вышла на крыльцо и с недоверчивым изумлением уставилась на Ивана.

— Читай! — распорядился Мамичев.

Светка, неловко переминаясь, переворачивала с боку на бок вытащенную из дерматиновой сумки бандероль, затем стала читать мужским голосом, пропуская звуки через нос:

— Филательфия… Нижни-Тала-лаефо… Кифиткин Ифан…

— Видал, откудова, — не давая дочитать, торжествующе сказал Мамичев. — Давай, Кибиткин, вспомни… Может, запамятовал, не придал значения, может, сдуру или по молодости лет поддался тлетворному влиянию.

— От кого, посмотри-ка, Свет, от кого… — попросил Иван.

Светка, важничая перед ним, нашла фамилию отправителя на бандероли.

— Кифиткин Базили…

— Да это же от дяди Васи! — радостно воскликнул Иван. — От того. Помните, три года назад на пасху приезжал. В моряцкой форме. Он все по заграницам…

— Ну-ка, иди сюда! — насупился Мамичев, подзывая Светку.

Светка, сникая на ходу, подошла к участковому, подала бандероль. Иван заметил, как оттаяло отчужденно-замкнутое лицо участкового, смело подтвердил:

— Точно, от него, от дяди Васи…

— Экие вы дурехи! — сердито посмотрел на Светку Мамичев. — Подняли хай на всю губернию. А ты, Ваня, разворачивай посылку. Поглядим, что за штука. Ежели, конешно, — участковый снова построжал лицом. — Ежели не того… не контрабанда.

Завладевший бандеролью Иван вытащил из кармана стеганки отвертку, остро наточенным ее концом ковырнул полиэтилен.

Мамичев и Светка Коренкова, наклоняясь над посылкой, нетерпеливыми взглядами следили за напористыми движениями отвертки, теперь разрывавшей бумажную упаковку. Наконец в образовавшейся прорехе проступила темно-синяя материя. Слегка переломив на колене продолговатую бандероль, Иван убедился, что в ней нет ничего такого, что может рассыпаться или разбиться, прижал к животу, с треском разорвал бумагу.

— Джинсы, Ваня! — крикнула Светка, едва Иван принялся разворачивать скатанные пожарным шлангом штаны. — Американские.

— А ты откуда знаешь, зануда? — недовольно посмотрел на нее Мамичев. — Все небось по барахолке шляисся.

— Во, хиппово, Вань! — не обращая внимания на участкового, суетилась возле Ивана Светка. — Гляди, фирма какая… Ой, мамоньки!..

— Обнова как обнова, что вертится, шмокодявка! — проворчал Мамичев. — Давай, Ваня, померяй.

Иван расстегнул ремень брюк, но вовремя спохватился, поднялся в террасу.

Мамичев и Светка ждали. Участковый ходил взад-вперед, подбирая носками сапог подтаявшие днем, а сейчас, под вечер, снова заледеневшие комья придорожного снега. Время тянулось медленно, особенно тягуче бежало оно для Светки — не терпелось еще раз взглянуть на джинсы. Когда из террасы донеслось досадливое сопение, Светка, еще не зная, что там делается, тоскливо зажмурилась.

— Малы, что ли? — громко спросила Светка.

— Так и есть, — чертыхнулся Иван. — Не лезут.

— А ты их намыль, — усмехнулся Мамичев. — Без мыла, говорят, они не лезут.

— Бросьте, дядя Федя, — укоризненно подняла подрисованную бровь Светка. — Ему не до смеха.

— Я тут при чем, — сказал Мамичев, — его родственник осчастливил. Габариты не учел.

— Да он меня каким видел-то! — заступаясь за дядю Васю-моряка, показался на крыльце Иван. — Какой я был три года тому… Два мосла, чекушка крови…

— От что деревня с городскими делает, — горделиво подмигнул Светке Мамичев. — Не по европейским стандартам, гляди, вымахал…

Иван стоял, переводя смущенный взгляд с участкового на почтальоншу. Оба они, проникаясь участием к Ивану, оценивающе смотрели на парня, окончательно застеснявшегося от постороннего внимания. Джинсы вообще-то сидели на нем ладно, от них, по длине вполне подходящих, фигура у парня постройнела, и он не казался, как прежде, медведем. Но вот беда, ниже пояса начинались нелады: джинсы не застегивались, где положено. Ни о каком перекрое речи не могло идти — это Иван понял, даже не имея представления о тайнах кройки и шитья.

— Ну, не горюй, Вань, — сказал Мамичев, собираясь уходить. — Не залежатся они у тебя. Только покажи — с руками оторвут. Сотни за полторы.

— За двести… — со знанием поправила Светка. — А то и больше…

— И чего в них такого? — передернул плечами Мамичев. — Матерьял, что ли, особый?

— А знаете, какие они ноские! — сказала Светка. — Ну, и мода, конечно. Это спекулянты цены набавили. Раньше они дешевле были.

— Ладно, Вань, утри им нос, спекулянтам-то, — уходя, сказал участковый. — Они небось ношеные, с чужого заду продают, а твои — новехонькие.

— Продать и дурак сможет, — понизив голос, сказала Светка, видно было, хотелось как-то утешить Ивана. — Ты, если на толкучку надумаешь ехать, обменять попробуй. Свой размер поищи…

Оставшись один, Иван попытался силой приспособить джинсы к нестандартному месту, напрягся бугаем, но не добился нужного результата. Стал снимать джинсы. В правом кармане зашелестела бумага. Иван вынул ее — это было письмо от дяди Васи.


Когда, окончив вечернюю дойку, вернулась тетя Пелагея, Иван по третьему разу читал дяди Васины строки, писанные, судя по неразборчивому почерку, в большой спешке.

Дядя Вася, старпом танкера, зафрахтованного одной американской компанией, отправлялся в очередной рейс из Финляндии в Нагасаки с заходом в Кейптаун, Порт-Элизабет, Коломбо и Сингапур.

Иван, мечтательный с малолетства, силился представить те необозримые, продуваемые шквалистыми ветрами морские просторы, в которых затерялся дядя Вася на своем пятипалубном (помнил Иван рассказы дяди) танкере. То, что раньше было лишь плодом воображения — далекие заокеанские порты, пестрые толпы на улицах чужих городов, острова с пальмовыми рощами, — обрело реальную ощутимость благодаря джинсам, пересекшим океан и попавшим сюда, в Нижнее Талалаево, в избу, в окна которой глядятся российские сумерки.

Босой, в пиджаке, накинутом внапашку, Иван смотрел на горящие в печи березовые поленья, вдыхая дымливый смоляной запах, и по лицу его бродила невнятная улыбка.

Джинсы лежали рядом, на табуретке.

Иван как над чем-то забавным посмеивался над своей недавней горячностью, с какой взялся за примерку. И снова, как было до этого, джинсы ушли из сознания, и снова Иван думал о дяде Васе, который в эти минуты мог думать о своем племяннике Ване, находясь, должно быть, где-нибудь в Южной Атлантике. От этой мысли Ивану сделалось хорошо и счастливо.


В Малоярославец Иван поехал воскресным утром в начале седьмого. На первый автобус, ушедший без пятнадцати шесть, он опоздал из-за бабки Маруси, соседской одинокой старухи, надумавшей притащить к еще сонному, в распахнутой рубахе Ивану двух поросят в холщовом мешке.

Старуха, неизвестно как узнав о предстоящей поездке Ивана на рынок, видно было, едва дотерпела до утра и не сводила с парня умоляющего взгляда, пока тот не взмыкнул в знак согласия.

— Проси по сороковке, отдать можешь за тридцатку, — сказала бабка Маруся. — Продашь поганцев, пол-литру себе купи, за труды…

После ухода старухи Иван забыл о мешке — поросята, видать, заморились в тепле, притихли — и вдруг обернулся на подозрительную возню у порога и поперхнулся чаем. Из непонятным образом развязавшегося мешка, сверкая розовыми пятаками, с любопытством выглядывали оба поросенка. Делая со сна неверные шаги, Иван двинулся к мешку, но поросята оказались смышлеными: разом кинулись в разные углы. Иван долго, творя невероятный шум и беготню, ловил их, и когда вымотался, позвал на помощь тетю Пелагею. Вдвоем кое-как поймали и запихнули в мешок возбужденных, визжащих поросят.

Автобус был битком набит людьми, Ивану пришлось потеснить стоящих на задней площадке, а мешок с поросятами держать между ног.

На дороге, затянутой крепким утренним ледком, автобус дергался и подпрыгивал, поскрипывал старым щелястым кузовом. Ивана не подбрасывало, как других, кто был помельче, — его, что хуже всего, валило, и каждый, кому приходилось выдерживать его вес, начинал молча трепыхаться. Только когда на крутом повороте Ивана повело вбок, откуда-то снизу возник тоненький, но бодрый голосок:

— Ей-бо, задавит, едрена-матрена! Откуль у тебя столько груза?..

Иван, натужась и краснея от неловкости, замахал руками, чтобы выровнять тело, наконец схватился за выемку в потолке, выпрямился.

Щуплая бабка, древняя, почти восковая, высунув из-под локтя Ивана закутанную в черную шаль голову, встрепенулась, блеснула жалостливыми глазами, будто посочувствовала Ивану: шутка ли, такой вымахал! Иван, недоумевая, что она осталась жива, виновато зашевелился, навалясь спиной на молодых ребят, кольцом окружавших своего дружка с гитарой.

— Че на меня глядишь, глазун? — беззубо улыбнулась бабка. — Ты не меня, а поросят обороняй. Мои тоже на полу…

За окном автобуса начинало светлеть, поля очищались от сумерек, скоро совсем попросторнело, и оттого легче и веселее стало на душе. Иван смотрел на апрельский простор, на пестрые — в подтаявшем снегу местами чернела пашня — поля, от нечего делать отгадывая, чьи земли проезжает.

Иван, надо сказать, родом был из города, а сюда попал пятнадцатилетним замухрышкой. Его, бескровного, с потухшим, как у старика, взглядом — обнаружилась у него болезнь, но Иван забыл ее заковыристое название, — везли по этой дороге в Нижнее Талалаево, и он ехал тогда, ничего не видя, ничем не интересуясь, словно его с этим миром уже ничто не связывало. Через полгода — правы оказались врачи, посоветовавшие жить в деревне, — Иван пошел в школу, здесь окончил десятилетку, потом — шестимесячные курсы механизаторов широкого профиля.

Одним словом, прижился на деревне, и на уговоры городской родни вернуться домой отвечал решительным отказом.

Чужепришельцем он себя не чувствовал, ничем таким особо городским, что могло бы вызвать недружелюбие, попрекнуть его было нельзя: свой в доску. Больше того, казалось ему, что родился он здесь, и так оно, пожалуй, было — именно на этих землях Иван после длительного болезненного безразличия ко всему заново открывал мир. Природа, правда, будто подшучивала над ним, найдя его удобным для своих причуд: то был доходягой, то стал задевать головой потолки.

Небо над полями поднялось высоко, засветилось чистой апрельской синевой. Автобус ходко побежал по стеклянно-гулкой дороге, не сбавляя скорости и на ухабах. Он въезжал на горушку, на которой развиднелись старые ракиты, — скоро Среднее Талалаево.

Про это село рассказывали всякие забавные небывальщины, и верно, Среднее Талалаево уже своим развеселым видом подтверждало свою славу. Каждая изба, какую ни возьми, была обнесена невысоким забором — штакетником, каждая хвасталась наличниками с рисунком — резьбой, и все же самой парадной частью, проще сказать, лицом избы тут почему-то считалась крыша.

Иван с радостным возбуждением потянулся к окну, и сразу, одним взглядом, окинул половину села, хорошо видные с высоты крыши: зеленые, голубые, алые, красные. Они холодноватым, оледенелым в утреннюю стужу блеском притягивали взор.

На здешней остановке толпу, решившую взять и без того переполненный автобус штурмом, шофер осадил отчаянным криком, а утихомирил явным враньем: идет, дескать, следом дополнительный автобус.

Когда трогались, на заднюю площадку все же чудом втиснулся пассажир — крепенький дедок с алым носом, успевший поддать с утра. Едва освободившись, дедок замурлыкал какую-то песенку, а заметив ребят с гитарой, пристал к ним с требованием сыграть.

Парень с гитарой, поглядевший, сдернул с плеча атласную ленту, пробуя струны, нерешительно провел по ним пальцами.

— Айда, пострелы! — стукнул тяжелой обуткой дед. — Ну, воробьи, давай…

Парень, перестав томиться робостью, вдруг мощно и туго ударил по струнам.

Хачу мужа,

Хачу мужа,

Ха-ачу мужа я…

Принца, герца, аль барона,

или короля-а-а…

На повороте автобус метнулся, и увлеченный зрелищем Иван ощутил, как мешок с поросятами уползает от его ног к другим. Пока он прикидывал, что следует предпринять, на мешок, должно быть, кто-то наступил — снизу поднялся перебивший гитару и голос певца поросячий визг. Краснея от стыда, Иван приготовился опуститься на корточки, чтобы нашарить мешок, но все обошлось. После минутного галдежа и зубоскальства мешок с поросятами выпихнули к ногам Ивана.

Между тем впереди показалось Верхнее Талалаево, минут через двадцать, стало быть, будет рынок.

Когда Иван, неся на плече поминутно трепыхавшийся мешок, а под мышкой — завернутые в газету джинсы, втиснулся в маленькие задние ворота, было уже тесно. Иван вошел в маленькие воротца, с ходу очутился в толкотне и давке. Здесь, в этом углу, торговали коврами, обувью, а пожилые цыганки — ярко-красными шарфами.

Солнце, набирая апрельскую высоту, незатейливо, но ободряюще пригревало, и оттого, должно быть, так хорошо было людям, что-то продающим, что-то разглядывающим и покупающим, — в первые минуты Иван, ошалевший от базарной сутолоки, не заметил ни одного угрюмого лица. Все были довольны, все улыбались друг другу — и те, кто предлагал и разворачивал товар, и те, что топтались перед товаром, а уж о тех, кто примеривал и показывал обнову, и говорить нечего.

Сначала Ивану надо было пообсмотреться. Народ быстро менялся, и постепенно Иван стал отличать залетных, случайных посетителей от завсегдатаев. Первые, заметил он, бестолково кружились в людском водовороте, лезли то туда, то сюда, почти не застаиваясь, с разбегающимися и удивленными глазами. Завсегдатаи никуда не торопились — они неспешно, не бранясь даже на чересчур лихо продирающегося нахала, переходили от одного места к другому, сосредоточенно изучали товар, видать, производя в уме сложные прикидки и расчеты.

Начиная ориентироваться, Иван протолкался в плотную толпу, состоявшую в основном из молодых парней и девчат. Он почувствовал благоговейный дух — тут двигались впритирку и разговаривали вполголоса — и стал присматриваться к товару.

Здесь продавали джинсы.

На какое-то время Иван растерялся. Вывел его из оцепенения рыжий парень в надвинутой на брови малюсенькой, сморщенной шляпе. Молча подняв к лицу Ивана руки, на пятерне которой сверкал стальной браслет с часами, он таинственно сказал:

— «Сейко»…

— Чего? — напрягся Иван. — «Чайка»?

— «Сейко»… — бесстрастно повторил рыжий. — Японская фирма. На всю жизнь.

— Сколько просишь? — поинтересовался Иван.

— Три…

— Чего так? — удивился Иван. — За трояк, что ли?

— Триста, деревня, — рыжий разочарованно убрал из-под носа Ивана часы. — С луны свалился!

В ответ Иван округлил глаза, с запоздалым любопытством уставился на часы и, не найдя в них ничего особенного, согнал с лица озадаченное выражение.

— Триста! — проговорил он с веселым добродушием. — Золотые?

Рыжий, не удостоив ответом, исчез в толпе.

Иван двинулся дальше, но передвигался с трудом. Мешали ему полушубок и мешок, хотя поросята уже не копошились и не подавали больше голоса — умаялись либо почувствовали многолюдье.

Иван остановился. Кто-то удерживал его, ухватившись за мешок.

— Погоди, дорогой, — возник сбоку востроносый, продрогший до синевы на щеках грузин. — Шубу продашь? Снимай, дорогой, бери полторы сотни. По рукам?

Деловит и напорист, он не дал Ивану вымолвить слово, стал тормошить полушубок, отвернув полу, пощупал закоченевшей рукой шерсть.

— Двыстэ, — умоляюще и одновременно требовательно смотрел грузин на Ивана. — И магарыч.

— Сам-то в чем пойду? — растерялся Иван. — Одна она у меня…

Полушубок у него и на самом деле был хорош, и грузин еще не скоро отошел от него, все примеривался и прицокивал языком.

— Ай, какой нехороший, одну надел, вторую забыл, — крутился он рядом, — хороший парень, продашь, быстро поедешь, вторую найдешь.

Немного очухавшись от первых наскоков, Иван набычился:

— Не могу, дяденька, не могу, понимаешь…

— Как не понять, понимаю… — обиженно сказал грузин. — Я подумал — спекулянт. Вижу, не спекулянт, а глупый. Деньги не берешь.

Оба остановились среди уймища народу, оба поняли, что купля-продажа не состоится, возбужденно стали расходиться в разных направлениях.

Иван разглядел чье-то отрешенно-ласковое лицо, еще чем-то неуловимым поразившее его, заторопился — тот прижимал к груди новенькие джинсы с яркой картонной бирочкой. Иван догнал парня, дотронулся до его локтя, спросил:

— Что за штаны?

— Штаны… — ласково смерил его взглядом парень. — Это на тебе штаны! А у меня «асфальт-джинсы». Оригинал. Тройная крученая нитка, понял?

— Сколько просишь?

— Две тридцать… — обронил парень.

Иван, задумчиво цепенея, отстал от него, потом с интересом — может, кто будет брать? — кинулся догонять, не догнал — его оттеснили.

Успевший притомиться от непривычной толкотни, Иван принялся искать скотный ряд. Если опорожнить мешок, продав поросят, мелькало у него в голове, можно будет подольше потолкаться на пятачке и набрести на подходящие джинсы.

Он выбрался к скотному ряду и сразу увидел маленькую старушку, ехавшую вместе с ним в автобусе. Она торчала среди прочего люда в терпеливом ожидании покупателя.

Иван вернулся в толпу, отдавшую предпочтение изысканному и дорогому товару. Толпа рассосалась и даже разветвилась: в просвете между двумя киосками устроили что-то вроде примерочной.

Деловитая спозаранку базарная сутолока становилась все более праздной, все чаще раздавались смех и веселый говор. Даже те, кто с утра был озабочен, что-то соображал, словно начали участвовать в обязательном празднестве.

С прибытием очередной дальней электрички парней с фраерской внешностью прибавилось, появились и девчата-торговки. Джинсов попадалось много — поношенных и новых, стиранных до голубовато-молочной белизны и, казалось, совсем никудышных, с заплатками.

Иван наконец освоился с обстановкой, сорвал со своих джинсов газету, выставил фирменную нашивку напоказ.

К нему стали подходить, спрашивать, сколько просит; в ответ он виновато улыбался, говорил, что отдает в обмен на другие джинсы, размер пятьдесят четвертый.

Затем Иван, увлекшись сценой купли-продажи, надолго застрял в одном месте.

Старушка в потертом драповом пальто и старенькой меховой шапке, стоя рядом с длинным, чуть ли не выше Ивана, юнцом, робко, со стыдливой неловкостью щупала джинсы. Джинсы были новенькие, длинные, с медными бляшками. Долговязый, бледнея от волнения, не спускал глаз со старушки, дотошно и недоверчиво мявшей то одну штанину, то другую. Продающий, уже виденный Иваном ласковый парень, с приветливой улыбкой поглядывал на старушку и, подзадоривая долговязого, подмигивал ему. Тот наклонялся над старушкой — ей, видно было, никак не удавалось перебороть сомнение, — требовательно повторял: «Бери!»

Наконец старушка перевела дыхание, полезла рукой в подкладку пальто.

— Че-то уж больно дорогие, — бормотала она, копаясь в подкладке. — И краска у их слабая. На три стирки не хватит. Еще и длинны…

— Ну, что ты болтаешь, бабушка, — сказал долговязый. — Ничего не смыслишь, а болтаешь. Они от стирки лучше становятся.

— Ладно уж, — смутилась старушка.

Пока она, вынув деньги, отсчитывала сто восемьдесят рублей красненькими десятками, парень и дружки его, посерьезнев, принялись наперебой советовать, как и чем стирать джинсы, что делать, если они начнут «садиться».

— Это ничего, что они длинные, бабушка, — сказал кто-то. — Внук-то еще в росте…

Шутка многим понравилась, вокруг старушки прокатился смех.

— Ишь брехло, — улыбнулась старушка, сосчитывая деньги по второму разу.

Внук раздраженно смотрел на ее негнущиеся пальцы, которыми она с трудом загибала уголок десятирублевок. Ему, видать, было неловко за свою медлительную, малосильную бабушку, и он поплевал на пальцы, будто приготовился забрать у нее деньги.

Иван придвинулся ближе к старушке, такой малюсенькой и усохшей, что окончательно проникся сочувствием к ней.

— Какой размер носишь? — побледнев от решимости, спросил он у долговязого.

— Пятьдесят второй, — буркнул тот. — А что?

— Померяй вот эти. Если подойдут…

— Не подойдут… — зашевелился ласковый парень. — Откуда ты взялся, нарушитель конвенции? Что же ты у людей хлеб отбиваешь?

— А что у него за подделка?

— Польские переделаны на штатовские.

Откуда взялись эти парни, ожесточившиеся против Ивана, объяснить трудно, — еще минуту назад их, кажется, тут не было. Они произносили оскорбления невраждебно, легко, будто щелкали семечки, и все же Ивану сделалось обидно и за себя, и за дядю Васю, который, конечно же, не мог прислать из Филадельфии какие-нибудь никчемные джинсы, не говоря уже о подделке.

Но в плотном кольце злопыхателей все еще раздавались несправедливые слова, даже угрозы — сейчас, мол, отведем в милицию, там разберутся, — и посрамленный Иван бессильно молчал, не зная, каким образом осадить противников.

Старушка, подняв нахолодавшее лицо, укоризненно посмотрела на Ивана и взялась по третьему разу пересчитывать деньги.

Вдруг рядом с Иваном появился знакомый рыжий малый в надвинутой на брови шляпе, предлагавший японские часы. Держась авторитетно, он потрогал джинсы Ивана, поинтересовался, есть ли натерка.

— Какая еще натерка? — не понял Иван.

— Темнота, — бросил рыжий.

Вынув из кармана коробок спичек, он на виду у притихших парней как-то особенно сосредоточился, будто собирался показывать фокус. Иные, опытные, пообтертые, сразу догадались, что будет делать рыжий, другие, ничего не кумекая, тянули шеи и ждали. Рыжий зажал головку спички между пальцами, послюнявил белую тонкую древесину. Натирал аккуратно, туго натянув материю на подушечку указательного пальца левой руки.

Он поднял спичку к глазам, довольный — Иван не понял, чему он радуется, — показал ее придвинувшимся плотнее ребятам. Одна из граней спички — та, которой он водил по штанине, — сделалась небесного цвета.

— Фирма. Оригинал, — закончил рыжий. — За них два тридцать заламывают. Смотри, дурака не валяй.

Иван наморщил лоб, собрал джинсы в ком и, уже ни на кого не глядя, стал выбираться из тесного окружения.

Иван, огорчаясь, что старушка не поняла его, — продай он ей джинсы даже за сотню, были бы у нее деньги целее, а теперь небось переплачивает, — пробирался мимо разгоряченных лиц к выходу.

Солнце, поднявшееся достаточно высоко, здесь слепило чистым холодным блеском, и по тому сиянию, каким было пронизано все кругом, Иван представил, что сейчас делается в поле, особенно на реке, в ничем не запятнанных лозняках.

— Эй, кореш! — услышал он позади себя.

Иван обернулся, увидел ласкового парня.

— Чего? — неохотно возвращаясь к рыночным заботам, спросил Иван. — Продал?

— Не, — сказал ласковый. — Ты мне всю малину испортил. Бабка заартачилась… Да ладно уж. Ты чего джинсы уносишь? Джинсы у тебя клевые. Давай помогу толкнуть. С тебя, конечно, магарыч…

— Да я вообще-то не продавать привез… — признался Иван. — Обменять хотел. Мне они малы.

— Хех! — удивился парень. — Айн момент, все устроим. Пошли!

Он, подойдя к людскому скопищу, остановившись, поднятой над головой рукой сделал повелительный жест, и тотчас там, внутри толпы, показались несколько ответно машущих рук.

Один за другим к ним выходили ребята, и все, заметил Иван, бессловесные, с симпатичными, заветренными лицами.

— На какой размер меняться будешь? — спросил один.

— Пятьдесят четвертый…

— Найдутся…

Ласковый, по-свойски подмигнув Ивану, кивком головы показал направление, в каком надо идти, — к забору, к бреши. Молча двинулись — впереди двое, сзади двое, рядом ласковый. На пустыре, пахнущем соляркой и бензином, хоронясь за трактором, горланили подвыпившие мужики, поэтому отошли еще дальше от забора, к забурьяненному огороду.

— Тоже новые? — поинтересовался Иван.

— Разок стиранные, — был ответ, — не бойся, не прогадаешь!

— Ну, если разок — ничего, — улыбнулся Иван. — А то, понимаете, брат двоюродный маху дал. Три года, как видел меня. Думал, что у меня с ростом будет нормально.

— Давай, снимай штаны, — сказал ласковый. — Брат в загранке, что ли?

— Ну да.

— Повезло тебе.

Ласковый развернул газету, подстелил рядом с Иваном, снимавшим ботинки. Иван снял обутку, встал на газету, почувствовал, как быстро студенеют ноги, и, чтобы не тянуть, поспешно сдернул с себя брюки.

— Давай подержу, — сказал ласковый, заметив, что Иван, наполовину раздетый, сконфуженно озирается, не найдя места, куда можно положить свои джинсы и брюки.

— Скинь шубу-то…

— Не-е, — возразил Иван. — И так уж срамота полная…

Парни стояли, с молчаливым вниманием пялились на Ивана, и ему стало неловко под этими любопытными глазами.

Внезапно один из ребят, все время настороженно поглядывавший на забор, отрывисто крикнул:

— Легавые…

Все разом кинулись бежать. Растерянно уставившись на них, бегущих вдоль забора, Иван подумал, что и ему надо бежать следом, но мгновение спустя в голову ему пришла догадка: обчистили. Он, никак не веря, что такое могло с ним случиться, тщательно осмотрелся и только тогда, сдерживаясь, крикнул:

— Стойте!..

Тем временем все пятеро шмыгнули в брешь, темневшую в дальнем конце забора.

— Чего, сынок? — высунулся из-за трактора мужик. — Чего караул кричишь?..

Иван пристыженно нагнул голову, обулся, поднял со слежалого снега мешок с поросятами. Жаловаться кому-то было бесполезно. Иван, запоздало понявший свою оплошность, обругал сам себя: так тебе и надо. И то хорошо — полушубок не уперли, хотя, если пораскинуть задним числом, все шло к тому.

Иван зашагал к забору, но ступить на территорию толкучки долго не решался. Потом, набредя под забором на метровый кусок обоев, разрисованных какими-то зелеными птахами, соорудил на бедрах что-то вроде юбки. Придерживая ее одной рукой, другой опять взвалил на спину мешок и, стараясь быть незамеченным, двинулся вдоль забора искать талалаевскую старуху — продала ли поросят?

Очутившись снова на людях, он торопливо шел мимо гомонивших рядов, чувствовал, как горячо, опаленно горит лицо.

Он обрадовался, увидев бабку, должно быть, только что продавшую поросят. Старуха разговаривала с другой бабкой, с виду ровесницей, и когда Иван, громко шурша бумажной юбкой, остановился перед ней, испуганно вскинулась:

— Ай, никак, загулял? А это для смеха, что ли?

— Продала? — пытаясь улыбнуться, спросил Иван.

— Вот она выручила, — показала она на старушку. — Просила сорок, отдала за тридцатку.

— Возьмите еще пару поросят, — заглядывая старухе в глаза, предложил Иван. — За двадцатку отдам.

— Куда их мне столько, — отмахнулась старуха. — Ферму, что ли, заводить. Да и что так дешево — уж не хворые ли оне?

— Здоровые, здоровые, — загораясь надеждой, заверил Иван.

— Чего ж на ярмарку привез, а просишь мало? Какой резон было тащиться? — не унималась старуха.

— Непредвиденный случай, — смущенно сказал Иван. — Потерпел аварию. Срочно брюки надо купить.

— То-то я гляжу, в гумагу завернулся, — сказала талалаевская. — Я-то думала, выпимши, потешить кого собрался…

— Не-е, — тоскливо посмотрел на обеих Иван. — Уперли. Прямо на глазах уперли.

— Здешние, нашенские, что ли? — забеспокоилась старуха.

— Кажется, приезжие…

— Как же так уперли? — сердито зашевелилась талалаевская. — Что ж ты, здоровенный дурила, дал себя обокрасть!

— Это не нашенские, наши бы не стали, — облегченно вздохнула старуха. — Ниче, следующий раз умнее будешь. Ну-ка, поросят своих покажь…

Иван развязал мешок, выудил одного за другим обоих, изрядно притомившихся поросят.

— Значит, по двадцатке, — сощурилась старуха, полюбовавшись на розовые тельца поросят.

— Ну, если не жалко, по четвертной, — робко проговорил Иван. — Не мои они, а соседки моей, бабушки Марьи. А то обидно за нее…

— Погоди, я скоронько, — сказала старуха.

Пока она сходила под дощатый навес, к торговавшему там цветочными семенами старику, Иван устало слушал монотонный, ни на секунду не смолкающий гул базара. Тихо брели, направляясь к выходу, натоптавшиеся с утра люди, а навстречу тугими потоками торопились свежие.


Иван ехал домой, в Нижнее Талалаево, на том же автобусе, что вез его утром на рынок. Он почувствовал себя в нем уютно, как усталый птенец в теплом гнездышке, впадал в дрему, иногда, захлестнутый дорожным весельем — мужики, хорошие еще на рынке, по дороге добавляли, — сонно и безразлично озирался.

Он не сразу отозвался на слабенькие тычки сзади, потом уже, когда кто-то упрямо повторил удары, обернулся и обнаружил знакомую талалаевскую старуху.

— Брюки-то, кажись, шелковые справил, — участливо поинтересовалась она.

— Сатиновые, — оживился Иван.

— Летом сгодятся, — сказала старуха. — А я-то еду и думаю, где тебя видела раньше. Вспомнила: на тракторе сидел, мимо хатки моей проехал. В Выселках был?

— Приезжал, — утвердительно кивнул Иван.

— Вот-вот… Узнала. У тебя к трактору телега така прицеплена. Удобная, видать.

— Удобная, — сказал Иван.

— Если будешь ехать мимо, заходь ко мне, — чуть слышно сказала старуха. — Евдокией Никитичной меня зовут. Я одна живу, сын Николай в Фергане, третий год носу не кажет, а сын Лексей похоронен под Киевом. Аккурат вроде тебя был. Здоровый, добрый, мухи не обидит. Писал, пушкой командую. Вот и говорю, заезжай: брюки, рубашки его, сапоги хромовые целехоньки. А ты мне дровец привезешь на тракторе-то. Я к начальству твоему схожу, уговорю…

— Не надо, — окончательно придя в себя, сказал Иван. — Я так приеду.

— Вот и хорошо, — успокоилась старуха. — Уж весна скоро… Приезжай хоть один, хоть с другом-приятелем…

— Приеду, — повторил Иван, выбираясь к выходу, — автобус приближался к Нижнему Талалаеву. — Обязательно…

— Весна уж скоро… — пробормотала старуха, подняв прощальный взгляд на Ивана. — У меня черемуха в палисаднике. В мае-то и зацветет…

«ТЫ ПО-СОБАЧЬИ ДЬЯВОЛЬСКИ КРАСИВ…»

В августе месяце верхнеталалаевское собачье поголовье — всего учтенных и бездомных, считай, десятка два — с гавом и визгом справляло вторые в году свадьбы.

В эту пору владельцы собак особо редкостных пород — были и такие в Верхнем Талалаеве — заперли своих четвероногих подопечных в избах или посадили на цепь, чтобы те не запятнали родословную, не устояв перед соблазном смешаться с разгульной собачьей шпаной.

Захар Кузьмич Дедков, не давая повады прежнему сердоболью, тоже посадил свою Дамку на цепь — еще в пору первых свадеб, в феврале. Что при этом было у Кузьмича на уме, по какой причине старик держал собаку на узде, узнать никому не удалось. Сама Дамка, терпеливо перегорев зимой и не поняв причину любовного запрета, теперь томилась с удвоенной горячностью. Окончательно потеряв застенчивость, она громко просилась на улицу, где с хмельной удалью гуляла вольница.

Воскресным утром, в базарный день, Кузьмич, едва дотерпев до рассвета, отправился на рынок. С полчаса, не больше, послонялся по рядам, — и вдруг кинулся обратно домой. До взгорья, откуда был виден его двор, Кузьмич бежал резвым бежком, сильно стукотя яловыми сапогами по сухой твердой тропе. Остановился, заслонясь рукой от солнца, загнанно перевел дыхание, довольно улыбнулся. Дамка звякала цепью, тоненько скуля в ответ на похабный лай кобелей, осаждавших двор.

— А ну, проваливайте, барбосы безродные! — крикнул Кузьмич.

Услышав его, ошалелые от любви псы — один чуднее другого, — бросились кто куда: не раз изведали крутой нрав старика.

День разгорался, воздух полнился медовым запахом трав.

Снизу, из поймы, где еще держалась дымка, поднимался терпкий дух осевших стогов, за дальним лугом ярко желтело, дугой огибая талалаевскую околицу, цветущее гречишное поле; дальше сизо проступали, хвастливо рисовались аккуратными шиферными крышами раскиданные вдоль реки Верды, стыдливо прячущейся в извилинах, талалаевские избы.

Все живое радовалось погожему дню. Кузьмич, молодея, твердо ступал на землю. Приближаясь к своей избе, строго оглядел ее, остался довольнехонек: от нее, еще крепкой, с новыми — чего только не выделывал зимой ножовкой — наличниками, веяло основательностью и чистотой.

И все же Кузьмич, заметив в глазах заегозившей Дамки греховный умысел, согнал с лица умиленное выражение, сердито отмахнулся от собаки.

Видя непраздную озабоченность хозяина, Дамка посмирнела, пристально вгляделась в Кузьмича, но собачьей проницательности не хватило, чтобы понять человеческие думы. И хотя думы эти касались Дамки, она всей сложности затеянного Кузьмичом постичь не смогла, и потому старик, со счастливой нежностью потрепав всплакнувшую от обиды собаку за уши, громко ширнул носом.

— Ну, не мучь голову, ежели сразу не дошло, — сочувственно сказал он. — Тебе уж поздно человеком становиться. Допрежь надобно было кумекать…

Дамка, перестав шевелить хвост, кренделем сложенный вокруг ног, совсем притихла. В глазах ее начисто исчезла прежняя нахалинка, теперь она, забыв о женихах, преданно пялилась в хозяина.

Кузьмич заторопился. Вошел в полумрак избы, сунулся в сундук, извлек из него пахнущий нафталином выходной пиджак. Обмакнув мокрую тряпицу в печную золу, Кузьмич начистил до яркого блеска медали, прицепленные к лацкану, тщательно побрился, плеснул в лицо тройным одеколоном.

Когда Кузьмич петухом выскочил на крыльцо, держа в руке плетеный, с медными бляшками, поводок, Дамка обрадованно заскулила. Она, видно было, не умом, а сердечной догадкой дошла до серьезности дела, задуманного Кузьмичом, и тоже приостановилась, даже попробовала поставить уши стрелками, хотя из этого ничего не вышло — родилась и прожила вислоухой. Дамка была породы неизвестной, и ни один собачий спец, по-научному кинолог, не взялся бы устанавливать, в каком колене, через чью кровь — прадедушкину или прапрабабушкину — сказались в ней благородство и живой ум.

Кузьмич гребенкой расчесал Дамке шерсть, тряпочкой, смоченной одеколоном, обтер ей мордочку — и вот перед ним не собака, а загляденье.

Скоро они чинно выбрались на улицу, не обращая внимания на сидевших в отдалении, с разбойным нетерпением ожидавших хоть малейшей поблажки кобелей, зашагали в направлении железнодорожной станции.

Там, километрах в пяти, на краю деревянного городка Малоярославца, проживал каждое лето на старенькой даче профессор. По каким наукам тот был профессором, Кузьмич точно не знал, да и как человека знал его лишь понаслышке. Видеть видел — на рынке, с огромной, спокойной, должно быть, добродушного и надежного нрава собакой породы сенбернар.

Кузьмич любил все живое на свете, а к собакам, особенно сторожевых и служебных пород, относился с тайным уважением и восхищением. С каких-то пор, заметил он, на рынке наблюдался повышенный спрос на потомство упомянутых полезных для человека пород, но его, как всякого дефицита, было совсем мало.

Зимой были дешевые щенята по трешке за голову — от родителей, незнамо где обитающих, каких-то, видно было по потомству, невообразимо смешанных кровей; мрачный, беспризорный мужик вытаскивал щенят из корзины одного за другим, и в замерзшей толпе обнаруживался сердобольный человек, платил за квелого щенка, торопливо запихивал его в шубу. Другой тип — очкастый, в бобровой шапке, продавал породистых; мать щенков, увешанная медалями, с паспортом и бумагами, в коих описана ее родословная, терпеливо топталась возле сумки на снегу, по-человечески страдая за детей и хозяина — чтобы тот не продешевил и не отдал щенят в плохие руки. Этот, в бобровой шапке, брал за каждого щенка полсотни.

Тогда-то Кузьмич запереживал. Тогда пришла ему в голову мысль свести профессорского сенбернара с Дамкой. За несколько длинных зимних ночей Кузьмич, лежа на печи, дотошно обдумал будущее новой породы, и вера в нее, как в преданного друга основательного хозяина, которому охота держать собаку при дворе, с каждым разом укреплялась.

Характер у Дамки нескрытный, уживчивый, и хоть она не совсем вышла телом, за счет вязки с сенбернаром — у того экстерьер что надо! — потомство обязательно выладнится. Можно, мечтал Кузьмич, с парой щенков понянчиться, дать обучение и натаску, а там, глядишь, — выставка, соответствующие медали… Когда наступил январь — время первых собачьих свадеб — Кузьмич с Дамкой, оба причищенные, отправились к профессору, но в тот раз им выпала незадача. Профессор, взяв с собой сенбернара, накануне уехал в город устраивать спешные дела.

Христофоровна, ходившая на дачу прибирать в комнатах, сперва терпеливо слушала Кузьмича, подробно и заковыристо объяснявшего цель прихода, но потом, устав от непонятных слов, поступила не совсем благородно.

— Угомонись ты, леший, — вдруг крикнула она. — Ишь че удумал. Приперся со своей страминой к доброму человеку.

Будто не она в молодую пору, в девках, заглядывалась на Кузьмича, взяла и отбрила его, как чужого. Не будь у Кузьмича затаенной надежды на милость профессора — мужик мужика в таких деликатных случаях жизни понимают друг дружку лучше — Кузьмич не остался бы в долгу; не лез в карман за словом. А тут сделал вид, что стушевался. Робеть перед кем-либо Кузьмич давно отучился: сам за себя не боялся, жена умерла, а единственный сын в городе над другими начальник. Но после той встречи с Христофоровной, в девичестве Дуняшей, Кузьмич дал себе зарок не попадаться ей на глаза.

Пока зима трещала морозами, Кузьмич искурил полмешка табаку и, изредка сожалея, что в свое время, когда Христофоровна питала к нему страстную любовь, не нашел в себе для нее ответной ласки, дожидался весны, потом августа, когда собаки справляют вторые в году свадьбы.

Сейчас Кузьмич, вышагивая скошенным лугом, приготавливал себя к встрече с профессором, который раз — не счесть — повторял отдельные слова и фразы, чтобы ими внушить ученому человеку, что прежде, до сегодняшнего визита, захватившая душу Кузьмича идея была не единожды обмозгована. Иначе мог тот усомниться в его разумном поведении. Кузьмич был хорошего мнения о профессоре; жили и занимались чем-то бесполезным, по разумению Кузьмича, и липовые, самозваные профессора, но у этого даже имя, отчество, не говоря уже о фамилии, соответствовали его званию: Флегонт Маркелович Снигаевский. На лицо, помнил Кузьмич, тоже учен и мудр, бороду носит стриженую, в руке, как полагается, черная трость.

Он знал, что Христофоровны, вражины этой, на даче сейчас нет, — видел ее на рынке. Придет не скоро, пока не перещупает выставленное на продажу барахлишко — потому-то Кузьмич уверенно лихо толкнул калитку, только на крыльце затяжелел и не с ходу нажал кнопку звонка.

Он уже нацелился указательным пальцем в черный кружочек, но вдруг спохватился, согнал с крыльца Дамку, привязал поводок к скамейке под тесовым навесом, снова поднялся по ступенькам. Наконец Кузьмич осторожно дотронулся до кнопки звонка, и стал терпеливо ждать, когда ему откроют.

Чутко напрягаясь слухом — не идет ли профессор, — достал кисет, скрутил цигарку. Закурил и успел выпустить длинную струю дыма, когда в неслышно отворившейся двери появился профессор, одетый в старенькую овчинную безрукавку.

Кузьмич смутился, но смотрел на того с несоответствующей болезненно-сочувственной улыбкой — уж очень странно, каким-то чудом держались на кончике профессорского носа очки в круглой железной оправе.

Профессор, заметив смущение Кузьмича, неизвестно как истолковал его и поторопился придать лицу приветливое выражение.

— Прошу… — попятился он, жестом приглашая Кузьмича. — Извините, не знаю, как вас по батюшке…

— Кузьмич я, — ответил Кузьмич. — Захар Кузьмичом величают…

Он, двумя пальцами взяв за козырек кепку с пуговкой, приподнял ее над макушкой, перешагнул низенький порог, очутился в передней. Дверь за ним захлопнулась сама, и Кузьмич, обвыкаясь с полумглой, наметанным взглядом окинул стылую печь, просторную чистую кухню с красными геранями в окне. Пока профессор шарил по стене, должно быть желая включить свет, Кузьмич уже осмотрелся по сторонам, и в глубине избы, возле заваленного книгами и бумагами стола, увидел наполовину скрытого старинным кожаным креслом сенбернара. Он почувствовал к профессору щемящее родственное расположение: тоже, как и Кузьмич, не о дин-одинешенек, хоть какая-то живая душа при нем тоже имеется.

— Кх-а-х!.. — кашлянул Кузьмич.

— Проходите, садитесь, — позвал его профессор уже из гостиной. — У меня, правда, такой беспорядок, что черт ногу сломит…

— Да че там, — порывисто махнул обрадованный вниманием Кузьмич. — У меня, моить, страшнее атомной войны. Одно слово — вдовцы.

Он сдернул с ног сапоги, мягко ступая белыми теплыми носками на половицу, на ходу сунул руку в запечье и озабоченно протянул:

— Истопить бы не мешало. Это ниче, что середина лета. Сруб старый, оттого сыро. Да болото рядом.

— Верно говорите, сыровато, — кивнул профессор. — А вы часом не печник?

— По печному делу не мастак, — отрицательно помотал головой Кузьмич. — А дровец, ежели согласие дадите, можно подкинуть. Березовых или ольховых.

— Сядьте, сядьте в кресло, — пригласил профессор. — Вы ко мне, надо полагать, с каким-нибудь делом…

— Кха-х, — Кузьмич снова подавился кашлем, хотя цигарку бросил еще с крыльца, вынул пахнущий одеколоном вчетверо сложенный платок и прикрыл им рот. Потом — ах, была не была! — смело проговорил: — Знамо, Флегонт Маркелович, с делом…

Объяснить немедля, в чем дело, у Кузьмича не хватило духу, и он, ощущая, как его, вспотевшего по дороге сюда, начинает пробирать сырой холодок и еще что-то зябкое, перевел взгляд на обросшего плотной шерстью сенбернара. Видно было, пес незадолго до прихода Кузьмича набегался, сморился. Сенбернар спал, растянувшись на потертом, с залысинами, коврике, голова его, грузная и лобастая, покоилась на войлочной подстилке.

— Ишь какой красавец, — прошептал Кузьмич. — Кажись, грузен, красавец. Прямо артист, едрена-матрена! Сторож-то хороший?

— Да не ахти, — улыбнулся профессор. — Сторожить-то ему тут нечего, кругом пусто.

— А труды ваши, — хитро сощурился на него Кузьмич. — Бумаги-то небось ценные, в муках рождены.

— Нового уж нет, — вздохнул профессор и пристально — чем-то заинтересовал его Кузьмич — посмотрел на нежданного собеседника. — Все там, в молодости.

— Дак оно понятно, — согласился Кузьмич. — Только, слыхал я, будто в вашем деле годы не помеха.

— Для всякого дела, Захар Кузьмич, сила нужна. Теперь, если правду сказать, уже не то… Как это в стихах сказано: «Кто сгорел, того не подожжешь…»

Кузьмич, все больше радуясь, что так легко разговорил профессора, по-детски возбужденно возразил:

— А меня, Флегонт Маркелыч, извините за выражение, сомнение берет насчет ваших слов… Мы тоже, извините, кое-что кумекаем. Не в обиду будет сказано, сила ваша не в руках-ногах, а вот тут, — Кузьмич указательным пальцем постучал по голове. — Уж не думайте, что ежели мы без званиев, дак и ни в зуб ногой.

— Да что вы, — уважительно сказал профессор. — Я и не думал… Хотите, кофейку поставлю.

— Не балуемся, — зябко передернул плечами Кузьмич.

— А это самое… — профессор, пытаясь оживить застывшее апостольское лицо, неумело подмигнул и щелкнул по горлу. — А то уж я и забыл, когда рюмку последний раз держал.

— Это вы небось из-за меня. Да я обойдусь, — слабо стал отнекиваться Кузьмич. — Хотя — рази только для сугреву.

Профессор вынул из шкафчика красного дерева бутылку коньяку, две рюмки. Поставив их на низенький столик, пододвинул его к Кузьмичу. Лицо его, пока он ходил в кухню за закуской, заметно оттаяло, округлилось, строгий служебный взгляд помягчел.

— Ну вот, — потирая руки, торжественно проговорил профессор. — Выпьем за знакомство. Иной раз, если по совести, хочется выпить, да не с кем.

— А Христофоровна завязала, что ли? — осмелев, поинтересовался Кузьмич.

— Христофоровна?! — удивился профессор. — Нет, батенька, не пьет. Истая трезвенница.

— То-то она прошлый раз изахалась, на меня глядючи, — вспомнил Кузьмич. — Это я от сына ехал из города. Новое назначение обмывали. В святые, стало быть, записалась.

— Знакомы с ней, с Христофоровной? — нетерпеливо поднимая рюмку, спросил профессор.

— Еще бы! — Кузьмич тоже взял рюмку за тонюсенькую талию и, совсем не ощущая ее тяжести, в нерешительности поставил. — Мне бы того… лучше стопочку, — виновато поднял он глаза на профессора. — Уж больно красивая посудинка. Не привык я…

— Минуточку, Захар Кузьмич.

Профессор прошлепал в кухню, вернулся с граненой стопочкой. Снова подняв свою рюмку, потянулся к Кузьмичу, чтобы чокнуться, Кузьмич осторожно коснулся своей стопкой края рюмки и, на мгновение отрешаясь, послушал праздничный звон стекла; потом, увидев, что профессор медленно выцеживает из рюмки коньяк, попытался пить так же, но с непривычки зазнобило пуще прежнего. Махом проглотив остаток, Кузьмич по примеру профессора зацепил маленькую дольку лимона и принялся его обсасывать.

В груди враз потеплело.

— А Христофоровну я от горшка знаю, — возвращаясь к прерванному ответу, сказал Кузьмич. — Когда подросла, бойкая была, без нее ни одно гулянье не обходилось. Это она мне, хоть я постарше ее годков на шесть был, первую стопку поднесла. Я трезвее ее жил, работал много — не до того было… Да и бога боялся. А теперь вот… В рот, значит, не берет. Ах, вражина…

— Наверно, поссорились с ней, — с любопытством уставился на Кузьмича профессор.

— Оно, конечно, смешно, — обиженно насупился Кузьмич. — Что, спрашивается, нам делить. Ну, не получилось в молодости… Теперь-то живем каждый сам по себе. А все ж, видать, зуб-то она на меня имела. Зимой, когда я, как ноне говорят, с визитом явился, она меня чуть ли не помоями…

— Захар Кузьмич, милый, поверьте, я об этом ничего не знаю…

— А вас тади дома не было, — сказал Кузьмич, ободренный сочувствием профессора. — Я и тогда не один приходил. Тади уж придумка одна меня точила.

— Не один? А где же ваш товарищ? — вопрошающе-недоуменно задрал бороду профессор. — Догадываюсь, ждет вас на улице. Что же вы так, ай-яй, Захар Кузьмич.

— Верно, товарищ, — обрадованно подтвердил Кузьмич. — Как ноне говорят, друг человека. Собака моя. Дамкой кличут.

— Понятно, — озадаченно проговорил профессор, наливая стопку Кузьмича. — Очень, признаться, занятно.

— Нет, вы не подумайте… — замахал руками Кузьмич. — Собака, верно, без паспорта и по части родословной сведениев точных нема. Но Дамка моя, говорю, особливых кровей, чистая, негулевая. Любой с нашей улицы свидетель. Вот бы, Флегонт Маркелыч, с ним бы, — Кузьмич конфузливо помолчал, глядя на спящего сенбернара. — Вот бы, говорю, свадебку…

— Да-а, — неожиданно посерьезнев, протянул профессор. — Давайте-ка выпьем!

От такой сдержанности Кузьмич поостыл и, чтобы заглушить расшевелившуюся в груди обиду, стопку свою выпил одним глотком, обтер губы рукавом и посидел молча.

Между тем профессор, видно было, уйдя мыслями в озадачившее его предложение, быстро-быстро двигал ртом, будто высчитывал что-то.

— А получится? — вдруг поднял он глаза на Кузьмича. — Я, признаться, представления не имею, как это устраивать…

— Хах! — воскликнул Кузьмич, хлопнув себя по коленям. — Че тут сложного, Маркелыч, дорогой ты наш… Свести их надо, — пусть пообнюхаются, приглядятся друг к дружке. Потом, глядишь, рода свово продолжения ради… Согласно закону природы. Силком, конечно, ниче не выйдет. У них ить как у людей, попервости любовь должна зародиться. Сперва у них тоже так шуры-муры…

Профессор слушал Кузьмича заинтересованно, одновременно что-то пытаясь вспомнить.

— Шуры-муры… — грустно усмехнулся он. — Ничего уже толком не помню. Куда и девалось…

— Э-э, Маркелыч, не прибедняйся, — шутливо погрозил пальцем Кузьмич — что значит пить коньяк без закуски. — Ты мужик вон какой знатный да здоровый. Это ты, ежели по правде, книжками себя заморил. Сам себя заездил. Дак это ж черт знает что такое… — возбужденно заерзал Кузьмич. — Это ты всю жизнь над трудами корпел, горб нажил, депутатом стал, а жисть только с одной стороны знаешь. А ить душа-то небось просит — и на справную бабу охота поглядеть, и рюмку-вторую пропустить, вобчем, бойчей землю топтать… — Кузьмич, умолкнув, смотрел на осевшего профессора с грустной озабоченностью и уже тихо, без прежней запальчивости, сказал: — Моить, не прав я, Маркелыч… Не принимай всерьез дурацкие речи…

Профессор молчал. Был он хмур и задумчив, перстнем, надетым на палец правой руки, чуть слышно постукивал по столику.

Их обоих — Кузьмича и профессора — вывел из неопределенного состояния донесшийся из-за двери скулеж. Тоненько, нараспев, будто затеяв петь печальную собачью песню, скулила Дамка.

Сенбернар на удивление быстро вскочил на ноги, мощно встряхнулся, но с места не сдвинулся, выжидающе поглядел на хозяина.

— Смотри-ка, учуял, — проговорил профессор.

— Не-е, Маркелыч, ошибаисся, — радостно улыбнулся Кузьмич. — Это она, моя Дамка, учуяла. Да и как не причуять такого мужика!

— Ну, если на то пошло, зовите сюда невестушку, — оживился профессор.

От неожиданной перемены в настроении профессора Кузьмич опешил, лицо его дрогнуло, он послушно кивнул и, не мешкая, направился к двери. Кузьмич, внутренно ликуя — сватовство пошло гладко, — вышел на крыльцо, отвязал завилявшую хвостом Дамку, весь проникнутый ответственностью момента, впустил собаку в переднюю. Дамка, нехотя переступив порог, остановилась, заробела и поджала хвост; в черных глазах ее взмелькивал тревожный блеск — это она разглядела стоявшего посреди гостиной сенбернара.

Поначалу пес смотрел на Дамку равнодушно, как на пустое место, затем, видать, счел появление посторонней собаки незаконным и разразился сердитым лаем. Лай был басовит, строг, но не резок.

— Фу, Цезарь, — проговорил профессор. — Как гостью встречаешь?

— Ну что вы, Маркелыч, — заступился за пса Кузьмич. — Это он, понимать надо, привечает… Верно, Сезарь. Чудно вы его зовете, Маркелыч.

— Это у меня профессиональное. Царей в древнем Риме так величали.

— Извините, первый раз слышу.

— Ничего, проходите…

Кузьмич попытался оторвать от своих ног дрожавшую Дамку, но она, видать, по-своему уразумела царственный лай: каждый сверчок должен знать свой шесток.

— Ладно, пущай пообвыкнет, — недовольно сказал Кузьмич, оставляя Дамку у порога. — Им бы по волюшке промнуться, они б скоренько снюхались.

— У меня он по расписанию ходит, — сказал профессор. — Аккуратный — хоть часы сверяй.

— Конешно, культуре приучен, — согласился Кузьмич, страдая за Дамку, забившуюся в угол — только глаза ее взблескивают: зырк-зырк. — Дамка у меня тоже просится, если по нужде во двор надо. А по этой части, — заговорил Кузьмич сочувственно-уважительным тоном, — когда, значит, наши талалаевские собаки свадьбы по всей округе закатили, Дамка, сердешная, натерпелась, землю под собой всю цепью исколотила. А я ей: терпи! А ить собака собакой, а поняла: сидит, ждет… А Цезарь, он хорош — тьфу, тьфу, не сглазить бы. Древней породы.

— А и правда, — поддакнул профессор. — От скрещения пастушьих собак с догами…

— Добрый пес, — тянулся к сенбернару Кузьмич. Вспомнив вычитанное в книге еще зимой, повернулся к профессору. — Дюже, сказывают, сообразительные. В горах, которые Альпами зовутся, людей, снегом заваленных, отыскивают. Нюх такой развитой. И шерсть на ем подходящая, чтоб, значит, самому не замерзнуть…

Заметив, как смотрит профессор на своего сенбернара — с нежной восторженностью, будто видит впервые, — Кузьмич решил, что насчет пса хватит, пора набивать цену Дамке. Хотя, чего уж брехать, время бежит, — пора бы действовать. По солнцу — оно, судя по загустевшему свету, вот-вот должно заглянуть в окна, — определить, какой час, Кузьмич не смог и, помня о Христофоровне, торопливо сказал:

— Радиво не держите, Маркелыч… И то правильно. Один шум от нево. Телевизор — другое дело. Иная поет по радиво — дак не знаешь, какая она из себя. А телевизор всю ее покажет и с заду и с фасаду… Эх! Оно, конешно, я бы ее, Дамку, уже трижды огулял: ухажеров видных, с медалями, пруд пруди.

— А чего же мы ждем, Захар Кузьмич! — засмеялся профессор. — Давайте представим их друг другу. Они, может, на английский манер себя ведут: ах, нас не представили! Так что ведите даму! Цезарь, будь джентльменом!

Кузьмич взбодрился, двинулся к Дамке, которая, заслоняясь висевшей в углу полой длинной шубы, сверкала одним глазом.

— Иди, Дамка, иди, милая, — подзывал ее Кузьмич. — Давай смелее, не бойся. Давай морду повыше, хвостом живенько так, влево-направо… Ах ты, шельма, перепеклась, что ли, что там в углу маешься?..

Дамка, беспокоясь, часто-часто моргала глазами, не зная, чем ублажить рассерженного хозяина.

Кузьмич резко отвернул шубу, просунул корявые пальцы за взопревший ошейник. Стал подтаскивать упиравшуюся Дамку к двери гостиной.

— Вот шурану на крыльцо! — окончательно озлился Кузьмич, когда Дамка при виде громадного, с виду покойного сенбернара метнулась было назад.

— Ничего, ничего, — приговаривал профессор, мягко хлопая сенбернара по плотной спине. — Не все сразу. Терпение, говорят японцы, — дар божий.

— Дюже здорово сказано, — подхватил Кузьмич. — Терпение и труд все перетрут…

— Давайте оставим их тут, — предложил профессор. — А сами — в кухню переберемся. Мы ведь не гордые, верно, Захар Кузьмич.

— Чевой-то душа не на месте, — признался Кузьмич. — Вот мы их оставим, а они будут сидеть, друг на дружку пялиться.

— Что поделаешь, — сказал профессор, унося в кухню бутылку. — Любовь с первого взгляда, по-моему, только человеческому роду свойственна. На остальные случаи существует присказка: притерпится, слюбится.

Ободренный словами профессора, Кузьмич сменил недовольство на прежнюю беспечность, живо принялся помогать хозяину. И все же, видно было, покидать Дамку, сучившую от волнения и робости лапами, ему не хотелось, но он пересилил себя, закрывая застекленную дверь гостиной, подмигнул равнодушно застывшему сенбернару, затем Дамке, сказал сдавленно-заговорщицким голосом:

— В добрый час!

Тем временем профессор достал из кухонного шкафчика разные рыбные консервы, зеленый горошек и какие-то южные, остро пахнущие приправы, и Кузьмич, проникаясь особой симпатией к нему, деликатно топтался у входа в кухню. Профессору, видать, сделалось жарко — он снял с себя безрукавку, надел поверх белой рубахи, воротник которой торчмя стоял возле ушей, черный свитер.

— Ты по-собачьи дьявольски красив… — продекламировал вдруг профессор, довольно сноровисто нарезая лук и обкладывая глянцевитыми кружочками шпроты, выложенные в тарелку. — Чертовски недурно сказано, главное — точно…

— Есенин… — авторитетно проговорил Кузьмич. — Этот умел.

Профессор бросил на него слегка удивленный, но одобрительный взгляд, по-свойски широко показал на стул.

Кузьмич сел и при всем старании радости все же скрыть не смог. Надо же было профессору вспомнить стихотворение, которое Кузьмич, пока в долгие зимние дни отлеживал бока, выучил наизусть.

— Да, братья наши меньшие, — в раздумье сказал Кузьмич. — А ты вот, Маркелыч, все еще не догадываисся, какая придумка меня принудила аккурат твово кобеля выбрать? Еще до зимы, когда я тебя с псом на рынке встренул, у меня в мозгах копошилась мысль. Она, брат, вовсе не по скуке затеилась меня изводить — забота, скажу тебе, обчегосударственная. Ты только не насмехайся, слушай. Вот я лежал и думал: чего им, которые в город бегут, не хватает? Ну, ладно, указов разных насчет личных участков да домашней скотины было — ну, простой мужик, как ноне говорят, перевелся. Основательный мужик, иначе — хозяин. Вот и я пришел к такой мысли: домовитости не стало. Это тепереча только для отвода глаз, скажем, кошку в дом вперед пущают, когда новоселье. А ить раньше великая в этом суть была: домовитости ради пущали. Так, Маркелыч, с собакой. Настоящий хозяин должон собаку иметь. Не такую, про которую на калитках пишут: «Осторожно, злая собака!» В поле мужик хозяин, в избе — баба хозяйка, а во дворе — собака. Как член семейства. А то я поглядел-поглядел, а у многих во дворе токмо и живой души, что куры, на всяк манер чернилами или красками помеченные. Это чтоб не перепутать с соседскими. А собака безобразия такого не допустит, чтоб, значит, куры с ее двора на чужом насесте ночевали… Этаким макаром мысль и развивалась. Займусь, думаю, породу выводить. Щенков по дешевке на базаре продавать. Дотерпелся до августа, больше невмоготу — явился… Зимой-то приперся, тебя нет. Потом побаивался, думаю, опять нападу на Христофоровну, опять — от ворот поворот. А тут, гляжу, бог миловал…

— Замечательная, Захар Кузьмич, задумка, — похвалил профессор. — Вы, Захар Кузьмич, молодчина. Вы коснулись очень важной проблемы, в прелюбопытном… э-э… в собачьем аспекте. За вашу удачу!

— За нашу, Маркелыч! — поправил Кузьмич.

В гостиной, за дверью, раздался грохот. Следом еще гахнуло, послышалась беспорядочная беготня, сопровождаемая рычанием и визгом. Профессор и Кузьмич, не ожидавшие такого результата, разом бросились в гостиную.

Кузьмич разгоряченными глазами обшарил комнату, увидев опрокинутый столик, цветочный горшок, упавший с подоконника и вдребезги разбитый, перестал дышать.

Дамка, заскочившая на диван, оскалила мордочку и взъерошилась, когда сенбернар, ободренный появлением хозяина, сделал в направлении к ней воинственный выпад.

— Фу, Цезарь! — скомандовал профессор.

— От незадача, — сокрушался Кузьмич. — Тут уж меня, Маркелыч, того… не обессудь. Незадача вышла. Чего это вы не поделили? — прикрикнул он, обращаясь к собакам. — Мы там, дураки, сидим, думаем, что у них тут полный ажур…

— А не торопим ли? — помял бороду профессор. — Пускай побудут наедине. Пусть отношения выясняют.

— Ой, горе мое, — запереживал Кузьмич. — Чего ж у них не ладится? Она у меня, говорю, справная, чем не подошла ему? Может, это самое, отрицательный резус.

Профессор, услышав, как легко выговорил Кузьмич заковыристое слово, улыбнулся, но спрашивать, что старик в данный момент подразумевает под резусом, не решился. Он еще, в этот раз отвернувшись, прикрыл рот кулаком, засмеялся, затем обернулся, увидел Кузьмича, уговаривавшего свою Дамку:

— Ты с ним поласковей, поласковей, милая. Кому ты понравишься такая: скалишься да дыбишься. Не по-людски получается, вот что. Ну, чего тебе стоит, девонька, глядишь, и тебе будет хорошо, и мне. Мы с профессором, глядишь, свояками станем, коли вы с задачей справитесь… А ты, голубчик, — Кузьмич повернулся к сенбернару. — Ты тоже будь человеком. Нельзя так — гонять девку. Может, не нравится тебе она, да все равно, брат, — уважь. Ежели даже твои сродственники в древнем Риме жили, — не задирай носа. Может, в ее роду тоже старинные связи имеются — дак докопаться до них времечка нету. А то б мы к тебе с грамотой, с печатью пришли — смотришь, и разговор другой. Но ты поверь на слово, уважь…

Профессор, спиной ударившись о дверной косяк, — тихонько, чтобы не смущать Кузьмича, пятился в кухню, — прервал увещевания.

— Идемте, идемте, — сказал профессор. — Теперь они, полагаю, должны помириться…

— Дай-то бог, — вздохнул Кузьмич.

Он и в кухне продолжал вздыхать, сидел на табуретке, съежившись, уйдя в себя; тем временем он забывчиво прихлебывал коньяк с таким бесчувственным выражением, как если бы пил остывший чай. И все дверь гостиной караулил: вострил в ее сторону то одно, то другое ухо.

— Может, он того, Маркелыч, пес-то… — тяжело зашевелился Кузьмич. — Может, по причине буржуазного происхождения не милует Дамку? В нас, так сказать, царские кровя текут, я вас в упор не вижу, а? — в голосе Кузьмича явственно слышалась обида. — Оттого, может, покушался гусар твой на мою…

— Ну, Кузьмич, что это вы заладили, откуда такая мнительность? — сказал профессор. — Сложная эта штука — любовь. Любовь зла — полюбишь и козла.

— Это верно, — смягчился Кузьмич. — Было у меня однажды. В Восточной Пруссии стояли. Меня тади по случаю ранения в хозвзвод перевели, так-то я артиллеристом был, всю войну наводчиком. Там старинный замок был, в ем он и засел, да так укрепился, так густо палит — аж головы ребятам не поднять. Тут я, хоть и раненный в бок, говорю: давайте прямой наводкой шурану! Вызваться-то вызвался, а в глазах у меня темно, цель вижу плохо, только чую, в левой угловой башне — то ли снайпер, то ли еще кто меткий сидит. Как пуля просвищет — я поправку делаю в том направлении. Он мне сумел за это время ухо поцарапать. Ну, а как махнул я — башню-то снарядом и снесло. Начисто срезало. Смотрят остатние на такое дело — давай валить из замка на лужайку: кто с платком белым в руке, кто с простынкой. Сдаваться.

Из гостиной донесся неясный шум, и Кузьмич, прислушиваясь, встрепенулся. Не дождавшись повторного шума, продолжил с повышенным энтузиазмом.

— Дак вот, брат, вечерком-то, когда я запряг Буланого да в пекарню ехать собрался, меня окликают: «Захар, тебя там какая-то баронесса спрашивает. Иди, говорят, поговори…» А сами, значит, в кулак прыскают. Ну, думаю, сукины сыны, разыграть решили. Какая баронесса, когда у меня в Талалаеве Аксинья ждет не дождется… А ить и вправду баронесса у КП дожидается: такая беленькая, пригоженькая, и вообще всем видом только тому самому замку ко двору. Увидела она меня, говорит тоненьким голосочком: «Зольдат, это ви стреляль в замок? Башню ви сломаль?» А я, дурная головушка, возьми да и скажи правду: я, мол, шуранул, фрау. А она как кинется на меня, как обхватит шею ручонками и — ох уж эти бабы — слезы в три ручья. «Карашо, зольдат, очень карашо», — и целует куда попало. А за воротами, слышу, в ладоши хлопают. Я уж стою и кляну себя, что признался… С тех пор, пока не двинулись дальше, житья мне не стало. Придет, бывало, баронесса, вызовет, стоим мы друг против дружки, она лопочет: «Карашо, Захар, карашо!..» И то пирог в руку сунет, то сальца кусок. Оказывается, брат, я одним-единственным выстрелом вынудил фашистов сдаться, потому как на башне ихний главарь сидел, грозил каждого расстрелять, ежели кто вздумает сопротивление прекратить. А в замке-то родители ее, старики больные лежали, начни мы палить как попало — хана бы им была. Ей тоже. А старик, барон, значит, как и ты, по ученой части — профессор музыки… Вот так, брат, и полюбила меня баронесса, — стыдливо отвел взгляд Кузьмич. — Только как тади можно было любовью заниматься… И вообще — баронесса…

— Оробели, да? — по-детски изумился профессор.

— Уж не знаю, что было со мной… Приказ дали догонять передовые части, и тут у меня, — Кузьмич стукнул в грудь, — что-то заворочалось. Командир видит такое дело — на, говорит, тебе увольнительную, утром чтоб на месте был…

— Да вы герой, — довольно скрипнул табуреткой профессор. — А у меня, Захар Кузьмич, в жизни тоже был случай несоответствия. Тоже любовь наметилась, только в возрастах разница большая была. Она вот тоже, как вы давеча сказали, тоже светленькая была, вернее, просветленная, — говорил профессор, сбавляя голос до скорбного шепота. — Она студенткой была, а мне за пятьдесят перевалило, доцент, докторскую готовился защищать. На меня отовсюду неприятности катились, врачи обнаружили нервное истощение, наперебой дают советы подлечиться, съездить на курорт — куда там! Целые дни протираю штаны в читальном зале, отекать начал, и тут, милый Захар Кузьмич, самый раз вспомнить пушкинское: «Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты…» Я, правду сказать, и прежде отличал ее от подруг по курсу, но тут… Тут, знаете, совсем другое было. Она попросила меня проводить ее. Ну, вот, представьте, я иду рядом, снежок падает, тихо, а у меня — в распроклятой голове — эпоха Петра Великого. Приговоренный к смертной казни царевич для меня реальнее, чем эта самоотверженная девушка, которая, как выяснилось, любит меня — да, она призналась — любит! — с первого курса. Три года!

Кузьмич, ревниво слушая профессора, проникаясь чужой скорбью, догадался: история закончится печально — и запереживал так сильно, что сам себе налил стопку коньяку, одним махом опрокинул ее в широко открытый рот.

— …Слова ее, знаете, мимо меня, как мимо пня. Ни холодно ни жарко. Вот, думаю, заполошная, у меня, думаю, дочь уже старше тебя.

— Дак это, брат, бывает. Тут самое главное — не обидеть, обнадежить…

— Вот, вот… — сник профессор. — А я — дурак дураком — принялся ее уверять, что она поддалась самообману. Какая, дескать, может быть между нами любовь. Потом у меня все наладилось, защитился, бодрость пришла, и вдруг обнаруживаю, что ее в аудитории нет. Давно нет. Спрашиваю, где? Подружки переглядываются — не понять, то ли осуждают, то ли сочувствуют. А во мне, помню, поет: «Я помню чудное мгновенье…» Однако было уже поздно. Ушла из института, уехала куда-то в Сибирь, выскочила замуж…

— Обидел, — хлопнув по коленям, сказал Кузьмич. — Они такое не прощают, по опыту знаю. А то и назло что-нибудь нехорошее наделать могут…

Продолжая досадовать, что у профессора в свое время так вот нескладно получилось, — может, счастье человек упустил — Кузьмич напрягся слухом. Но оттуда, из гостиной, не слышалось ни единого шороха. Кузьмич встревожился, отодвинувшись с табуретом от стола, поглядел на солнце: базар, должно быть, начинает расходиться, времени в обрез.

Будь вместо профессора кто-нибудь попроще, Кузьмич попытался бы ускорить дело, несмотря на привередливость сенбернара — недотрога выискался, но Флегонт Маркелович, только что доверительно открывший перед ним свою тайну, окончательно обезоружил его. Вот что значит душевный человек — он при всех своих званиях и регалиях все-таки человеком остается. Другой бы в его положении засомневался, впускать ли какого-то безвестного пенсионера, не говоря уже о коньяке и открытой, без всякой утайки беседе, будто сапог сапогу пара.

Теперь, чтоб не попасть в скверную историю, Кузьмич надумал попрощаться с профессором, забрать Дамку и уйти, пока не явилась Христофоровна. Не пороть горячку, а сказать напрямую, что придет завтра, в крайнем случае — послезавтра.

— Что вы пригорюнились? — озорно сверкнул глазами профессор. — Вижу, что-то надумали.

— Дак пора и честь знать, — невесело улыбнулся Кузьмич. — Уж больно неохота расставаться. День вам испортили.

— Напрасно вы так подумали, — огорченно проговорил профессор. — День велик.

— Может, тади на завтра, — осторожно кашлянул Кузьмич. — Может, за это время затоскуют друг по дружке, а там, глядишь…

Шум, раздавшийся в гостиной, заставил его умолкнуть. Что-то упало со звоном, с треском и дребезжаньем ударилось об дверь. Потом все стихло.

Профессор и Кузьмич, напряженно прислушиваясь, непонятно почему крались к двери, и ни тот, ни другой не осмеливались первым открыть дверь — вдруг вылетит навстречу обалделая собака. Оба нерешительно застыли перед стеклом, пытаясь сквозь него, похожее на белый ледок, посмотреть, что происходит в гостиной.

Никто из них сначала не обратил внимания на приглушенный щелчок замка. Второй щелчок, сопровождаемый каким-то песочным скрипом, удивил лишь профессора: кажется, он забыл, что должна прийти Христофоровна.

Кузьмич, хоть и был начеку, при виде вошедшей в переднюю Христофоровны заметно сгорбился и почувствовал раздражение — не сумел вовремя смотаться.

— Гляди-ка, Христофоровна! — с притворным радушием воскликнул Кузьмич. — Все ноги небось оттоптала.

— Молчи уж, — неприязненно сказала Христофоровна. — Дорвался до коньяка-то.

— Надежда Христофоровна, — виновато склонив голову, заговорил профессор. — Не волнуйтесь, не надо…

— Негоже, Флегонт Маркелович, всяким потакать. Они ведь так и на шею сядут.

— Да не гневи бога, Христофоровна, — обиженно протянул Кузьмич. — Когда ты видела, чтоб я набивался.

Шум в гостиной, возобновившийся, насторожил Христофоровну, она тяжелой хозяйской сумкой толкнула дверь. Обе собаки — Дамка на подоконнике, Цезарь на диване — замерли в легавой стойке и гневно таращились друг на друга. Дамка, жалуясь, заскулила, а Цезарь переменил позу, отошел к своей подстилке и привычно растянулся.

Кузьмич, скосив глаза на Христофоровну, определил, что та, пораженная увиденным безобразием — одних только битых горшков валялось несколько, — скоро справится с собой. Тогда уж не жди пощады. Он бесом подскочил к Дамке, взяв ее в охапку, воротился, прошмыгнул мимо Христофоровны, которая, сцепив руки на животе, смотрела в глубь гостиной и не узнавала ее.

— Анчихрист! — крикнула Христофоровна, обретя наконец речь. — Приперся-таки, не постыдился, алкаш бесстыжий.

Кузьмич, услышав последние слова, побагровел, задержался у порога, сказал строгим голосом:

— Полегче, полегче, Христофоровна, на поворотах! Ишь какая грамотная да святая стала.

— Че наделал, че натворил! — выкрикивала Христофоровна. — В сапожищах, с крокодилой своей…

— Ах, какая неуважительная, — суетился Кузьмич в передней.

Профессор, не зная, как утихомирить Христофоровну, ходил по гостиной взад-вперед, потом остановился перед ней, робко сказал:

— Не надо, Христофоровна. Так уж получилось. Осечка с первого раза вышла — характерами не сошлись.

— Не смей носу больше казать! — шумела Христофоровна. Закрыв руками лицо, отошла в кухню. — Ну вас к лешему!..

— Ну, не серчай шибко-то, — проговорил вслед Кузьмич. — Может, и я ишо тебе пригожусь. Думаешь, ежели у меня собака без особливой породы, дак я уж и никто…

— Не надо, Кузьмич, — утешал его сердобольным взглядом профессор. — Заходите, буду рад.

Кузьмич попрощался с ним.

За калиткой, откуда начиналась белесая равнина луга, Кузьмич опустил Дамку на землю, переборов желание оглянуться, зашагал старой затравеневшей тропой. Кузьмич долго шел молча, недовольный собой, смотрел под ноги. Неподалеку от взгорья, перед пойменной низиной, откуда потянуло прохладой и застоявшимся болотным духом, он стряхнул с себя уныние и с радостной легкостью сказал:

— Ты, Дамка, не думай… Не думай, что день у нас не сложился. И уж не испужался я ее, змеины-то. Ей-богу, не испужался. Коса на камень! Завтра мы с тобой с утра к профессору завалимся. А седня… Запишем в протокол, что помолвка была. Ближе к вечеру на станцию сходим, бутылку куплю. Пять звездочек. У меня в загашничке две красненькие лежат, а через неделю пенсию принесут. Так что завтра опять гульнем. А ты уж давай его, охламона, охмуряй. Ишь как седня ты кочевряжилась!.. Эх, как же это я в молодости маху дал с Христофоровной. Ить — девка-то она была ничего. С Аксиньей покойной, конечно, не сравнить было. Вот и не уважил. Ежели говорить по-профессорски — не соответствовал. Да кто знал, что мы от нее зависеть будем, мать честная!.. Ну, ничего. Хоть и поздно, годы мои, милая, повышли, чего-нибудь придумаем. Главное, подход найти. Эх, кабы знал я тогда, в молодые-то годы!..

День сгорал, пойма обрела предзакатную глубину и загадочность. Где-то высоко в небе возникал восторженный орлиный клекот, а понизу, почти над головой, летели с медлительным усталым жужжанием пчелы.

Кузьмич порадовался тихому предвечерью, дымной голубизне талалаевских изб. Думалось и мечталось в этот час светло, очищенно, и Кузьмич, прикидывая, с чего начать завтрашний день, вдруг вспомнил шелковый отрез на платье, лежащий в сундуке с конца войны. Привез еще с фронта, подарил Аксинье, но отрез так и пролежал среди прочего тряпья, — не нашлось случая сшить из него платье. «Отнесу-ка я его завтра Христофоровне, — подумал Кузьмич. — Она ить тоже одна-одинешенька… Уж недолго теперь нам осталось по земле-то ходить…»

— Ты по-собачьи дьявольски красив… — весело замурлыкал Кузьмич.

Собака, увидев родной двор, обрадованно гавкнула. Кузьмич тоже широко, по-молодому, не сдерживая шага, спускался со взгорья. Кепка-восьмиклинка его была сбита на затылок, взгляд, устремленный вдаль, мягок и ясен.

Давно ли дали те были белым-белы, и казалось, что до августа, до этой отогревающей душу теплыни не дотянуть. Эх, хорошо все-таки ходить по земле в августе месяце!..

«ВЕРНИ МНЕ СЫНА…»

Григорий Мишулин сквозь дрему услышал название станции, где надо было сходить с электрички. Разомлевшим в вагонной духоте телом он ощутил твердый уголок прижатого к стене чемоданчика, тихо, воровато огляделся.

Места рядом с ним пустовали, а напротив, уткнувшись в раскрытую книгу, сидела девушка, должно быть, студентка.

Григорий облегченно хмыкнул: мог ведь по-настоящему выспаться и ничего бы не случилось. В чемоданчике его, кроме сменного белья и копченой рыбы, лежали двенадцать тысяч рублей — все теперешнее состояние Григория. С этими деньгами он ехал в неизвестный текстильный поселок к бывшей жене Катюхе, чтобы выкупить сына.

Этой весной, вернувшись из очередного рейса в Атлантику, где ловил ставриду, Григорий не обнаружил среди встречающих жену с годовалым сыном Димкой. В сильном расстройстве он помчался на такси домой, вошел в квартиру и обомлел, найдя ее пустой и разоренной. Письмом, оставленным на подоконнике, Катюха извещала о своем решении продать домашнее имущество и уехать поближе к родным местам, потому как здешний северный климат ей вреден. Однако соседка сказала насчет ее отъезда совсем другое. Недели две спустя после того, как Григорий ушел в море, у Катюхи появился знакомый, командированный мастер по холодильным установкам. Он-то и увез семью Григория.

В тралфлотовской бухгалтерии к прочим бумагам, имевшим отношение к личности Григория Мишулина, был уже приколот исполнительный лист. Григорий списал с него адрес поселка, куда надлежало посылать алименты.

Дней десять он пил горькую, шастал по ресторанам и страшно оброс; пил без друзей, в одиночку, засиживаясь за столом допоздна, скрипом зубов пугая официанток. Потом разом отрезвел, будто пробудился от угарного сна. Написал Катюхе первое письмо:

«…Живи, как хочешь, с кем хочешь, только будь человеком, верни мне сына».

И так — словами «…верни мне сына» — заканчивались все остальные письма Григория. За три месяца, заметно состаривших Григория, их ушло в дальний поселок десятка два.

Катюха же ответила одним-единственным: просила не считать ее дурой и сына не домогаться, так как, дескать, знает, где собака зарыта. Слышать она не хочет об отцовской тоске по сыну, и нечего ему, Григорию, засорять ей мозги рассуждениями о сложностях переживаний, когда все объясняется просто: норовит человек уклониться от алиментов, хотя и получает бешеные деньги.

Упоминание о деньгах и навело Григория на мысль подсобрать как можно большую сумму, чтобы отдать Катюхе вперед, а сына потребовать.

Письма писать Григорий перестал.

В недолгий срок продал кооперативную квартиру, гараж для не купленной еще машины — тоже кооперативный. Снял со сберкнижки последние. Перед тем как купить билет на самолет, сходил в банк, обменял кучу денег на аккуратные нераспечатанные пачки с сотенными…

Электричка остановилась, скрипнула дверь вагона, выпустив Григория на перрон. Узнав у прохожего, что предстоит добираться дальше автобусом, он зашел в парикмахерскую, где его побрили и постригли. В станционном туалете Григорий переоделся в чистую белую рубаху — к сыну, хоть ему всего полтора годика, хотелось явиться в приличном обличье. С тем же умыслом, несмотря на жару, надел он поверх рубахи черную тужурку с нашивками матроса второго класса.

До отправки автобуса он еще постоял в очереди за квасом, выпил подряд две кружки и почувствовал себя совсем хорошо.

Скоро автобус выехал на прямую, синеватую в дымчатой знойной мгле асфальтовую дорогу.


Показалась первая в здешних местах деревенька, и Григорий с любопытством посмотрел в окно. Дремные, сморенные солнцем избы стояли, прижимаясь к молодому густому ельнику. В небольшом тесном прудике, сверкая голыми задами, барахталась детвора.

О такой деревне, только не возле шумной дороги, а где-нибудь в глухомани, мечтал иногда Григорий, наслушавшись Катюхиных рассказов про вольготную сельскую житуху. Возможно, потому она, Катюха, не устояла перед тем мужиком, что посулил он ей приволье и собственное хозяйство. И вправду, счастливой она в городе не была, а если учесть тот факт, что Григорий пропадал в морях по шесть месяцев без вести, — понять ее и даже простить можно.

Григорий загодя утихомиривал себя, чтобы потом, оказавшись в чужом доме, не учинить скандала.

Успокаивала еще Григория земля. Простершаяся вокруг, она удивляла то загадочностью далекого стушеванного сизым дымком леса, то приманивающим блеском речушки. Манили Григория белоствольные березы на суходолах, разбегавшиеся по полям светлые тропинки.

И все же умиротворение его мгновенно отлетело прочь, когда автобус проехал мимо щита с названием поселка. Пологий холм оборвался, и взору открылись обступившие огромный пруд каменные и деревянные дома.

Автобус миновал сельмаг, чайную, остановился на пятачке перед новеньким автовокзалом.

Взбудораженный прибытием в поселок, уже полгода не дававший покоя ни днем, ни ночью, Григорий нетерпеливо сунулся в окошко билетной кассы.

— Как найти улицу Овражную, красавица? — спросил он.

— Здесь не справочное бюро, дяденька, — отрезала девушка.

Настроение окончательно испортилось. Григорий зашагал к мужикам, толпившимся у продуктового магазина, вспомнил вдруг, что в дорожной сутолоке не успел купить сыну никакого гостинца. Привлекая внимание своей форменной тужуркой, протолкался в магазин, наткнулся на очередишку. Стояли, кажется, за сахарным песком. Григорий притиснулся к прилавку, обвыкаясь с полутьмой, долго смотрел, чего бы взять.

Неожиданно ощутил чье-то прикосновение. Повернув голову, Григорий на мгновение почувствовал, как мутнеет рассудок, а на глаза наплывает мгла. Возле него стояла готовая удариться в рев Катюха.

— Чего это ты, Гриш? — испуганно, плаксиво сказала она, сдерживая голос. — Чего надумал?

— Тихо, Катюша, тихо… — вымолвил Григорий. — Не бойся, я на сына поглядеть приехал, душа, понимаешь, засохла…

Григорий справился с собой, пристальнее посмотрел на Катюху, которая, недоверчиво сощурясь, замерла в ожидании чего-то.

— Очередь моя подходит, — стесняясь его взгляда, проговорила Катюха. — Песок разбирают. Малинка поспела. Может, что купить зашел?

— Гостинцев хотел… В дороге-то знаешь как… Возьми-ка вот, — он достал деньги, протянул Катюхе. — Вон ту коробку. Видишь. «Мишки в сосновом бору». Набор шоколадный. И бутылку коньяку.

— Чтой-то теперь будет? — съежилась Катюха. — Ты к нам хочешь идти?

— А чего мне таиться? Хотя… — Он опять вопрошающе пытливо поглядел на Катюху. — Гостиница у вас есть?.

— Имеется. Правда, маленькая.

— Можешь тайком привести Димку, если коханого боишься… — сказал Григорий с нарочитой веселой улыбкой.

— Все равно узнает. Слух дойдет… Лучше уж в открытую.

— На улице подожду, — сказал Григорий.

Он направился в сельмаг, обрадованно подскочил к отделу игрушек, и с первого взгляда, не мешкая, облюбовал для Димки автомат, снабженный электрической трещоткой.

Катюха вышла из магазина, когда Григорий, повесив игрушку на плечо, докуривал сигарету. Здесь, при ясном свете, он опять с пытливой пристальностью уставился на нее, как бы изучал и желал отыскать в ней что-нибудь от прежней Катюхи. Она потупилась. Не давая разглядывать себя, повернулась одним боком, потом другим, суетливо перебирала кульки, и все равно Григорий заметил вспученный ее живот, и с холодной неприязнью сказал:

— Давай помогу…

Они двинулись по утоптанной тропинке к косогору, взобравшись, постояли, чтобы отдышаться.

— Там я работаю, — сказала Катюха.

По ту сторону пруда, заросшего осокой по краям, жались друг к другу корпуса текстильного комбината. Оранжевым шаром висело солнце, тихо и дремно роняло послеполуденный жар на безлюдные улицы, на голубовато очерченный дальний лес.

— От моря отвыкла? — глухо спросил Григорий.

— Бывает, что и вспомню, — отозвалась Катюха и встрепенулась внезапно. — Ладно уж… Чего уж вспоминать!

— А этот… твой-то, не обижает Димку? — сдавленно произнес Григорий, шагая следом за Катюхой.

— Ну, чего ты пристал?! — раздраженно сказала Катюха. — Придешь, увидишь…

Григорий напряженно замолчал.

Нагнув голову, Катюха быстро зашагала вдоль палисадника, видно было, стыдилась и злилась, что Григорий увязался за ней. Резко толкнула калитку, нырнула во двор и, пока заробевший Григорий увальнем добирался до дома, очутилась на крыльце, исчезла. Григорий остановился посреди двора, смахнул со лба обильно выступивший пот и неожиданно совсем обмяк: изнутри дома долетел до него тоненький детский лепет. По нему Григорий сразу припомнил свое недавнее, счастливое время. Григорий топтался на месте, стараясь унять сильно заколотившееся сердце, которое, оказывается, до этой минуты притворялось спокойным. Сейчас в нем, охваченном беспокойной смутой, нестерпимо жглась давно накопившаяся, глубоко припрятанная месть.

Увидев громоздившуюся возле сарая горку березовых плах, Григорий освободил руки от ноши, снял тужурку. Нашел топор и принялся колоть дрова. Обозленный первыми неудачными ударами, отбросил топор, снова поднял и всадил секиру в плаху с таким остервенением, что поленья отлетели метров на десять. Работа постепенно наладилась. С каждым ударом Григорий обретал еще не совсем позабытую былую сноровку, с какой рубил и колол дрова для детдомовской кухни.

Он увлекся и не сразу услышал, как его окликают. На крыльце стояла Катюха.

— Соскучился по дровам, — пояснил Григорий.

Надел тужурку, отряхнулся. По разгоряченной его спине пробежал холодок, а когда у порожка появился неуклюжий карапуз — Димка! — Григорий кинулся туда, не рассчитав силу, рванул к себе слабенькое маленькое тело, сграбастал.

— Сыночек!.. — прошептал он и стал кружиться, чтобы успокоить заревевшего Димку. — Не узнаешь меня, сыночек?

Димка испуганно озирался, искал и звал мать, но Катюха, отвернувшись, не глядела на них.

— Что же делается-то? — завздыхал Григорий, ставя сына на ноги. — Ох, жисть окаянная… — Он растерянно сбежал с крыльца, схватил валявшийся на траве автомат, вернулся к сыну. — На вот! Держи крепче. Пальчик — сюда… И давай коси их, всех коси!..

Автомат затрещал, замигал красной лампочкой, вделанной в конец ствола. Заинтересовавшийся игрушкой Дима перестал плакать, робко улыбнулся.

— Так, так, родненький мой, — приговаривал Григорий, помогая сыну самостоятельно обращаться с автоматом. — Очередями стреляй, очередями…

— Пошли в избу, что ли… — хмуро напрягаясь, сказала Катюха.

Григорий, взяв сына за ручонку, последовал за ней. У накрытого стола ждал их хозяин. Вначале Григорий скользнул по нему взглядом, как по пню, и все же не выдержал, посмотрел на того, как бы желая понять, чем этот небольшого ростика чернявый малый завлек Катюху. Тот, уловивший пренебрежение Григория, напустил на себя строгий недоступный вид, что-то невнятно пробормотал и кивнул головой.

Сделавшись тоже строгим, даже начальственным, Григорий молча сел за стол, придвинул к себе шоколадный набор, открыл его и поманил сына.

— Давайте, что ли, по маленькой, — отчаянно проговорила Катюха, ставя рядом с бутылкой коньяка пол-литра.

— Для начала лучше коньяк, — сказал Григорий.

Катюха проворно распечатала бутылку, разлила по рюмкам, себе плеснула на донышко.

— За встречу, за знакомство! — торопила Катюха, стараясь, видимо, поскорее снять напряженность.

Выпили. Мужики к закуске не притронулись, и тогда Катюха, нарочно разжигая себя, сказала:

— Может, в стаканы? Чегой-то мы не по-нашему — из наперстков…

Она сбегала в кухню, принесла стаканы. Тем временем Григорий, чувствуя, как выпитый коньяк достал до жесткой, туго натянутой струнки в груди, смотрел в угол, куда сын уволок шоколадный набор.

— Ты из них домик построй, — сказал он сыну, видя, что он, раскидав вокруг себя разноцветные плитки, не знает, что с ними делать.

Выпив коньяк, в этот раз налитый забористой дозой, Григорий ткнул вилкой в салат из огурцов и помидоров.

— Никак, прямо с грядки? — удивился он, похрустев огурцом.

— Все свое, — оживилась Катюха.

— Я вот тоже подумал, — сказал Григорий, — в деревню податься.

— Тралфлот бросил? — изумленно округлила глаза Катюха.

— Баста! — подтвердил Григорий. — Все сызнова начну… Всю жисть рыбу шкерить, что ли?

— Та-ак, — протянула Катюха. — А сможешь?.. Привык на широкую ногу-то жить.

Григорий не ответил, осторожно искоса поглядел на хозяина — того малость развезло, и сидел он без прежней строгости, но с озабоченно замкнутым лицом. Впрочем, Григорий на подобное действие своих слов и рассчитывал, еще в дороге обдумывая, с чего начать разговор и чем кончить. Обходительно намекнув, что «бешеных» денег у него больше не будет, а стало быть, алименты пойдут не ахти какие, Григорий, однако, ликования не выказал, наоборот, — горестно вздохнул.

— Чинов да орденов на рыбе не заработаешь, а на фарт надеяться… — Григорий опечаленно махнул рукой. — Это, так сказать, пока молодой, с дурнинкой. Так что тягу дал я из тралфлота.

Он опять глянул на хозяина, отметив про себя, что тот уже не вникает в его рассуждения, отягощенный какой-то неприятной думой.

Разговор дальше не вязался, и Григорий, со скрипом сдвинув стул, загляделся на сына.

— Налить еще? — спросила Катюха.

— Налей, — сказал Григорий.

— Может, водочки теперь?

— Нет, мешать не буду.

— Ты как — останешься у нас или пойдешь куда?

— Да погоди ты с этим, — наконец шевельнулся Катюхин мужик. — Только сели…

— Если сели — пейте да ешьте. Я сейчас курицу принесу.

— А я, башка дырявая, рыбу забыл вытащить, — спохватился Григорий и пошарил вокруг ног. — Где же он, чемоданчик мой?

— Во дворе ты его оставил, — сказала Катюха.

— Мать честная! — вырвалось у Григория.

— Принесу сейчас…

— Не надо, я сам, — поднялся Григорий.

Выйдя на крыльцо, он разглядел стоявший на траве чемоданчик. Лохматая дворняга, присев на задние лапы, обнюхивала чемоданчик, должно быть, давно почуяла запах рыбы.

Григорий открыл чемодан, нащупал под мятой рубахой тугие, гладкие пачки. На радостях кинул отбежавшему в сторонку псу копченую зубатку.

— Ешь, мил человек, — проговорил он, сердобольно следя, как пес подкрадывается к рыбе на трех лапах, держа четвертую, перебитую, на весу.

С крыльца Григорий оглядел окрестности поселка, заметил, что в погоде происходит перелом. Несильно тянувший с юга ветер усилился, гнал к пруду белесые облака пыли. В сгустившейся голубизне пропал горизонт, и клонилось к нему остывающее, будто пеплом присыпанное солнце.

Григорий поспешил в избу. При его появлении Катюха оборвала себя на полуслове, возбужденная, раскрасневшаяся, она села на свое место. Хозяин насупленно смотрел на стол, что-то туго соображая, потом взъерошил волосы пятерней и собрался говорить.

Григорий догадался, что Катюха с мужем, пока он сходил во двор, разговаривали о нем.

— За вас выпьем! — стараясь казаться пьянее, чем на самом деле, предложил Григорий.

Весело и широко бросил на середину стола десятка полтора зубаток.

— Не-е, — дурашливо пригрозил он пальцем Катюхе, налившей теперешнему мужу поменьше коньяку.

Дотянулся бутылкой до стакана хозяина, долил, чтобы у обоих было поровну.

— Во всем нужна справедливость, — усмехнулся Григорий.

Браво, одним глотком выпил коньяк, прослезился и приготовился запеть песню.

— Иди ко мне, Димуля, — позвал сына. — Песню тебе спою.

Неуютно, невесело было Григорию за этим столом. Никакая песня в голову ему не шла, а притворяться он не умел, и все его показное пьяное веселье, видно было, вызывало у Катюхи угрюмую настороженность.

Робко шаркая ножками, Дима приблизился к Григорию, но глядел он на черный, с блестящими заклепками чемоданчик. Лопоча по-своему, Дима опустился на корточки и стал рыться в нем.

— Герой! — похвалил сына Григорий. — Налей еще немножко, Катерина!

Наметанным глазом Григорий определил, что хозяин огрузнел — тот тяжело облокотился на стол.

Между тем Дима, сосредоточенно сопя, выволок из чемодана рубаху, носки, прочую мелочь. В тот момент, когда он, с трудом зацепив мягкими пальчиками тонкую, туго спрессованную пачку денег, сунул уголок ее в рот, Катюха заглянула под стол и оцепенела.

Григорий, почувствовав ее растерянность, глянул на сына и тихо изумился:

— Во, сынок! Клад нашел!.. Выгребай, выгребай!

Он нагнулся, легонько припал губами к просвечивающемуся сквозь реденькие, пушистые волосы розовому темечку сына.

— Молодец! — выдохнул он, — Кончен бал!.. — как бы решившись наконец на отчаянный поступок, добавил: — Собирай его, Катюха!.. В дорогу!

— Чегой-то? — обомлев, замерла та. — В какую дорогу?

— Забираю я сына своего! — отрезал Григорий.

Не глядя ни на Катюху, ни на хозяина, попытавшегося расшевелиться, Григорий расчистил перед собой стол, поднял чемоданчик, высыпал деньги.

— Вот, — сказал он. — Двенадцать тыщ… Вернее, одиннадцать. Тысчонка нам с ним на первых порах пригодится. Ты б на него столько не получила, если б алиментами…

— Костя, чего же ты молчишь? — всхлипнула Катюха.

— А што я? — таращил глаза Костя. — Драться прикажешь?..

— Давайте по-хорошему, — криво улыбнулся Григорий. — Без рук обойдемся.

Он грозно выпрямился, положил на скатерть иссеченные старыми порезами — столько лет шкерил рыбу — широкие ладони.

— Чего ж ты срамишь-то нас? — давясь злыми слезами, говорила Катюха. — Торги устраиваешь!..

— Этакая ты, — сердито уставился на нее Григорий. — Ты сама повод дала — письмом своим. Вот и даю я положенное на сына. И даже сверх того… Чтоб не в обиде были. Так что не тяни резину — собирай его, а иначе заберу без приданого. Положи в чемоданчик пару штанишек, рубашонку…

— Костя!.. — взъерошилась Катюха.

— Ну, чево?.. — дергая тяжелыми веками, Костя затравленно озирался.

— Да пойми ты, — тоскливо проговорил Григорий. — Ведь извелся я, пойми. У меня никого роднее его на свете нет. Я для себя запрет установил насчет баб и семейственных отношений. Хватит, испил горькую чашу по этой части. А ты вон… — Григорий деликатно помолчал, скользнув взглядом по Катюхиному животу. — Твоя воля — рожай хоть целую футбольную команду. Грамоту дадут, высокое звание матери-героини… А я вот зарекся…

Катюха, резко встав из-за стола, боком двинулась к двери.

— Костя, очнись, паршивый! — заорала она. — Я соседей кликну.

— Эх, дура! — не выдержал Григорий.

Сорвавшись со стула, одним махом очутился у порога.

— Не доводи до греха! — тихо, но твердо сказал он побледневшей Катюхе.

Когда Катюха попятилась, Григорий быстро подошел к заревевшему сыну, торопливо, кое-как запихнул разбросанные вещи в чемоданчик. Краснея от досады, он поднял сына, который кричал взахлеб и отбивался. С порога оглядел скованную, потерянную Катюху, прощально кивнул Косте, продолжавшему сидеть недвижно и отрешенно.

— Смотри, не вздумай! — сказал напоследок Катюхе. — Коли шумнешь… В тюрьму сяду, но подлости больше не спущу… Фу, чуть не забыл. Дай-ка сюда свидетельство о рождении. Димкино.

Катюха сникла, послушно побрела к комоду, порывшись в ящике, достала бумагу.

— Держи, зверь проклятый!


До конца улицы, до косогора, Григорий шел, стараясь сохранить спокойный вид, хотя Димка кричал и дергался не переставая. Оглядываясь, Григорий видел возле дома малиновое пятно Катюхиного платья, — должно быть, не решилась она бежать к людям после соответствующих угроз Григория. Еще не остывший от последней горячей сцены, он не осуждал себя за то, что припугнул Катюху, — иначе не заполучил бы сына, и уткнулся в его маленькую, с хрипом дышавшую грудь и заплакал.

— Сынок мой, кровиночка моя родная, — по-бабьи затяжно выл он. — Не бойся ты меня… Отец я твой…

От слез постепенно пришло облегчение. Вконец обессиленный, обсопливившийся Димка притих, часто судорожно хватал ртом воздух. Вынув из чемодана чистую майку, Григорий обтер ему личико. Когда на улице появились чьи-то фигуры, испуганно подхватил сына, украдчивым бежком поспешил вниз. Ощутил, как тепло увлажнилась рука, поддерживавшая сына, умиленно прошептал:

— Во герой!.. Давай, давай…

За поселком в сизую дымку погружалось солнце. Поутихший в закатный час ветер гнал по пруду мелкую красную рябь.

Обрадованный безлюдием, Григорий минутой позже помрачнел, не обнаружив ни одного автобуса. Кинулся к кассовому окошку, сказал было по привычке: «Скажите, краса…» — и запнулся, узнав в кассирше уже знакомую веснушчатую девушку. В этот раз она оказалась покладистей, улыбнулась, услышав вопрос.

— На чем бы до станции добраться?

— Через час пойдет автобус.

— Эх ты!

— Если торопитесь, подойдите вон к тому «Москвичу».

И верно, в загустевшей тени, отброшенной зданием автовокзала, поблескивала машина. Григорий подлетел к ней, открыл дверцу, полез на заднее сиденье.

— Извини, браток, — сказал он заспанному парню. — Когти рву, выручай. Оплата прогрессивно-премиальная.

— До станции?

— Ага.

Машина тронулась. Григорий со сладким ознобом откинулся на спину, поудобнее усадил и обнял сына. Когда машина миновала крайние поселковые дома, вытащил из чемоданчика шмутье, подстелил под Димку.

— Ах, Катюха! — вздохнул он, вспомнив, как она, заупрямившись, не дала в дорогу никакой сменной одежонки для сына.

— Ничего, Димуля, — бережно прижимая к боку голову сына, заговорил он. — Мы с тобой в Москве в «Детский мир» зайдем. Белый картуз купим, матроску, сандалики с пряжками. Шорты еще. Голубенькие, на лямочках… Потом махнем для начала на юг. Там тепло. Море шумит. Камни, горячие, как в баньке. Съездим в Севастополь. Покажу тебе бухту, где стоит мой корабль. Морской охотник называется. Я на нем три года в моря ходил. После уже на Север подался. Там-то, на Севере, ты родился. Помнишь?..

Устало присмиревший Димка молчал, вяло задирал голову, непонимающе уставившись на отца.

— Не пропадем мы с тобой, — заверил Григорий. — Я ведь матрос, Димуля. Стирать, готовить умею, даже кроить-шить могу. А как борщ по-флотски сварю, тебя за уши не оттащишь… Спать хочешь? Это тебя, брат, машина баюкает. Спи, спи…

Тем временем сумерки уплотнились, и машина катила по шоссе с включенными подфарниками. Шофер приоткрыл окошко, пустил в машину ветерок, настоянный на разнотравье.

В заднее стекло ударил яркий сноп света, и какая-то машина стала обгонять «Москвича».

Григорий невольно сжался, пригнул голову, а спящего Димку накрыл полой тужурки.

— Не милицейская? — хрипло спросил парня.

— Нет. А что?

— Да так… — смутился Григорий. — Жми, браток! Чего себя обгонять даешь? Машина-то у тебя новенькая.

— На казенной бы не дал, — спокойно отозвался парень. — Свою-то зачем гробить?

— Продавать будешь? На юг погонишь?

— А что?

— На «жигуленка» пересядешь.

— А что? Можно…

— Вот я и говорю — мастаки.

— А ты сам мало, что ли, загребаешь на Севере?

— Были думки купить «газик».

— Ого! Да я бы за «газик» два «Москвича» дал. На ем куда хошь можно.

— Я тоже думал.

— Денег не собрал?

— Собрал. На «Волгу» б хватило. На новую.

— И что?

— Да ну ее к бесу! На свете есть кое-что подороже.

— Это уж философия, — хмыкнул парень. — Прошу извинить, не люблю.

— Правильно делаешь, — загрустил Григорий. — Дольше проживешь. А по утрам гимнастикой занимаешься? Трусцой бегаешь?

— Не-е, — серьезно отозвался парень. — Все свободное время на нее уходит.

— А жена как?

— Нету ее. Бог миловал. На одну нарвался, чуть ноги унес. С ними одна морока.

— А говоришь, философию не любишь.

Впереди мелькнули красные, зеленые путевые огни, из тьмы, разбавленной светом фонарей, донесся стук маневрового локомотива.

— Станция? — очнулся Григорий.

— Она.

— Погоди, браток. Может, до Москвы?

— Далеко, — сказал парень. — Мне завтра на утреннюю смену.

— А если?..

— Тогда гони сороковку.

— Скажешь тоже. На тридцатке сойдемся.

— Не-е, — возразил парень. — На казенной бы довез, а так…

— В другой раз я б тоже не стал торговаться, — сказал Григорий. — Сам не люблю жмотов.

И он не стал больше уговаривать парня, уже подъехавшего к пустынной пристанционной площади. Положил на переднее сиденье смятую пятерку и, пока парень прятал ее в карман, осторожно, боясь разбудить сына, вылез из машины. И так, со спящим на руках Димкой, вошел в здание вокзала.

Постояв перед расписанием электричек, Григорий с запоздалой решимостью выскочил на улицу, но «Москвича» там уже не было. И всего-то минут на пять опоздал Григорий на последнюю электричку.

— Черт бы с ней, с десяткой, — вслух осудил он себя. — Теперь торчи до утра…

Димка вдруг проснулся и захныкал.

— Чего ты? — проговорил Григорий, целуя сына в горячий лоб. — Темноты боишься? Может, есть захотел? Пойдем-ка. Вон еще ресторан работает…

И хотя за дверным стеклом белела табличка: «Мест нет», Григорий настойчиво забарабанил кулаком.

— Открой, мать! — крикнул он, увидев подошедшую к двери старую женщину. — Отца с голодным ребенком пусти.

Женщина открыла, жалостливо глядя на уморившегося Димку, упрекнула Григория:

— Кто же с дитем малым по ресторанам ходит? Небось выпимший…

— Маленько, мать. Да уж все выветрилось.

— Какая же такая мать отпускает ребенка, на ночь глядючи?

— Была мать да вся вышла. Отец-одиночка я, мать.

— Иди уж, коли так.

Григорий прошел в зал, выбрал место в углу. Посадив Димку на стул, отправился искать меню.

— Ну, заказывай, чего хочешь, — сказал он напуганному незнакомой обстановкой сыну.

— Поздно, гражданин, — утомленно подошла к ним молоденькая официантка. — Кухня закрывается. Буфет тоже…

— Сообрази чего-нибудь, — подмигнул Григорий. — Человек первый раз в ресторане. Может, космонавтом будет, когда вырастет. Фото с автографом подарит.

— Да я уж тогда старухой буду, — невесело улыбнулась официантка, но упрашивать себя не заставила — быстро направилась к кухонной амбразуре.

— Ты не бойся, сынок, — говорил Григорий, поправляя на голове Димки жиденький чубчик. — Держись молодцом. Пить я не буду, теперь жизнь у меня пойдет трезвая.

— Только рыба отварная, — вернулась официантка.

— Хек, что ли? — упавшим голосом поинтересовался Григорий. — Ну, хоть его тащи.

— Ничего, мы с тобой на юге наедимся, Димуля. А рыбу живьем буду таскать, по этому делу я спец большой. Там сейчас все поспевает: виноград, дыни, яблоки… Отчим-то тебя, видно, не баловал. Слизкий он какой-то, не ухватишься за него: ни то ни се… Угораздило же Катюху…

Попросив официантку побыть с сыном, Григорий тщательно вымыл руки под краном, воротившись, принялся кормить Димку, отделяя рыбью мякоть от косточек. Димка наелся, сам потянулся к бутылке с крюшоном.

— Порода мишулинская, — засиял Григорий.

И припомнился ему детдом, холодно-казенная столовая послевоенных лет со стоялым запахом кислых щей, которые разливали по мятым котелкам, пожертвованным соседней воинской частью. Вспомнил он себя большеголовым, с тонкими рахитичными ногами, Гришуткой, который, обжигая руки о стенки котелка, макал в щи кусок хлеба, обсасывал его и только потом принимался черпать уже остывшее хлебово.

«Буду жить, работать ради сына», — думал Григорий, с горечью вспомнив, как в недавнем невыносимом одиночестве ему не хотелось ни жить, ни заниматься чем-нибудь полезным.

Григорий расплатился, тихо сказал: «Благодарим!», дал официантке полтину на чай и вдруг смутился, когда она, бросив на него укоризненный взгляд, вернула монету.

— Не за что, — пояснила она и отвернулась.

Зал ожидания был населен сонным людом. Отыскав свободную скамейку, Григорий посмотрел на часы. Времени до первой электрички оставалось четыре часа с небольшим, поэтому он раздумал укладывать Димку на скамейке, положил на колени.

— Спи, сынок. — Он принялся укачивать сына. — Я тебе сказку расскажу.

Димка расслабился, глядел на отца открыто и безбоязненно. Покуда Григорий сочинял в уме сказку про непослушного дельфиненка, попавшего в рыбацкую сеть, у Димки отяжелели веки. Григорий наклонился над ним, уже спящим, долго рассматривал зарумянившееся в вокзальной духоте безмятежное личико. Затем медленно выпрямился, застыл, устремив вдаль просветленный, задумчиво-теплый взгляд. При этом в позе его появилось что-то остерегающе-недоступное и среди прочих пассажиров он сразу выделился, — человек при исполнении отцовских обязанностей.

На Григория тоже накатывал сон. Где-то за полночь стомленная шея его не выдержала напряжения, голова откинулась назад, на жесткую спинку скамьи. Тревожный его сон часто прерывался, глаза приоткрывались, сонно, устало шарили по сумрачному залу. Он снова впадал в сон, и только руки его, обнявшие горячее тельце сына, бодрствовали, будто сами собой несли сторожевую службу.

Внезапно Григорий вздрогнул, судорожно напряглись его руки, из которых, почудилось, выхватили ребенка. Уже почувствовав, как на полегчавшие колени пахнуло холодом, Григорий понял, что ему не померещилось. Он разодрал веки, увидел перед собой милиционера.

— Он? — коротко спросил милиционер у Катюхиного мужа, стоявшего поодаль.

В глубине зала мелькнуло малиновое платье убегавшей Катюхи. Из-под локтя ее свисали, болтались в воздухе ножонки Димы.

— Он самый, — подтвердил Костя, боязливо отступив на шаг.

Григорий и вправду был страшен. На покрасневшем до багровости лице бледно проступил вздрагивавший ноздрями нос.

Издав зубами скрип, он сорвался с места, но милиционер заученным движением заломил ему правую руку.

— Отпусти, отпусти же! — бешено крикнул Григорий.

— Тихо, моряк, тихо! — сказал ему подбежавший на подмогу сержант.

Григория повели в конец зала. В тесной, обкуренной комнатушке сидел, заполняя какую-то бумагу, лейтенант.

— Вроде не цыган, а детей воруешь, — миролюбиво сказал он, присмотревшись к Григорию.

Глубоко, часто дыша, Григорий пытался усмирить расходившееся сердце, затравленно озирался.

— Сына кровного, товарищи, — выдавил наконец. — Все по закону… И алименты отдал вперед, одиннадцать тысяч выложил…

Не зная, как лучше убедить людей, Григорий сотворил крестное знамение.

Вокруг засмеялись.

— Успокойся, моряк, — сказал сержант. — Приди в норму.

— Ну-ка, приведи этого!.. — приказал лейтенант милиционеру. — Эту тоже!

Григорий яростно напрягся, стоял, оглаживая сильно болевшую правую руку.

— Не вздумай! — предупредил его лейтенант. — Загремишь по статье…

Первым у порога показался Костя, по-прежнему мешковатый, вареный, с отчужденно-замкнутым лицом. Невинно-страдальчески поморгав, уставился на лейтенанта. Потом появилась Катюха, где-то оставившая Димку. Она встала рядом с мужем, избегая взгляда Григория, изобразила обиженную сирую бабу.

— Говорит, деньги вам дал, — резко произнес лейтенант. — Было такое?

— Брешет он, — спокойно сказала Катюха. — Он, товарищ начальник, в злобе что хошь наговорит. Натура такая…

— Чего не было, того не было, — пошевелил губами Катюхин муж. — Напраслину несет, понятное дело…

— Одиннадцать тыщ сотенными, — слабо и беспомощно напомнил Григорий.

— Приснились они тебе спьяну-то, — с усмешкой отрезала Катюха.

От этой холодной усмешки, от голоса, теперь совсем чужого, у Григория в груди сделалось пусто. Тупая боль ударила в голову, и в ней разом угас прежний диковатый огонь.

— Ваша взяла, — тихо проговорил он, обратился к лейтенанту: — Кончайте эту волынку…

Он устало опустился на табуретку, съежился, без всякого интереса отметив, как появляется в нем странное равнодушное неверие в то, что здесь произошло.

В комнате стало тихо, и в этой давящей душу тишине лейтенант вполголоса разговаривал с кем-то по телефону.

— Деньги точно дал? — спросил он, кладя трубку.

— Дал, — безразлично ответил Григорий.

— Вот паскуда! — выругался лейтенант. — И ты хорош! Ни разу в жизни не обманывали тебя? Расписку бы потребовал. А еще моряк? Куда теперь?

— В сторону моря, — вздохнул Григорий.

— Я тебя отпускаю, — сказал лейтенант. — Только смотри — больше не связывайся.

Над станционной площадью светилось серое предутреннее небо. Звезды уже поблекли, но Григорий легко, привычно отыскивал Большую Медведицу, скользнул по «ковшу» затуманенным взглядом, остановил его на точке, сиявшей ярче других. Это была его звезда — Полярная. На мгновение как бы проступил из сумеречной дали матросский кубрик с фигурой гармониста, и Григорий почти явственно услышал зовущий, веселый наигрыш.

Пустыми осиротевшими руками, которые еще помнили тяжесть сыновнего тела, Григорий обнял одинокий куст сирени, сунул голову в парную теплую листву.

Из-за поворота выбежала, наполняя тишину нежным звоном, утренняя электричка.

МЕЖДУ ДНЕМ И НОЧЬЮ

1

На закате спокойного дня к Никите Храмову нежданно-негаданно приехала милиция. Первым высмотрел желто-синюю машину, напропалую катившую по жнивью, сам Никита. В другой раз, может, она бы не так сильно лезла в глаза, но в эту пору осеннего запустения, когда хлеба давно убраны, пооблетевшие перелески проглядываются насквозь, все малое и большое, что движется от города в сторону села, как на ладони.

Пока машина во всю прыть ехала к задам, где блестел накатанный проселок, Никите думалось — свернет она, пробежит мимо, торопясь неизвестно куда. Но когда она, сторожа фарами окно, двинулась прямиком по огороду, спокойное любопытство у Никиты как отрубило. По шибкой езде, по тревожно коротким вспышкам «мигалки» на крыше машины Никита понял: нагрянули неспроста.

Он сорвал с гвоздя темную гимнастерку, потянулся за брюками. Бестолково покружив по избе, напрягся слухом. Раздавались быстрые тяжелые шаги, нетерпеливо скулила собака.

Совсем растерявшись, Никита спохватился спрятать ведро с карасями, законно, на крючок пойманными, под детское корыто.

Потом разом успокоился. Даже улыбнуться смог, подпоясаться, смыть с рук рыбью чешую. Уже направился к двери, чтобы впустить нежданных гостей, как щемяще отчетливо затикали до этого неслышные ходики. Никита сразу сообразил, почему его привлек их звук: с минуты на минуту должна прийти Татьяна.


Татьяна еще с косогора, откуда видно все село в семнадцать домов, заметила милицейскую машину. Она долго глядела на нее, опрятную, хвастливо броскую даже среди ярких красок бабьего лета, приветливо кивнула: в добрый час. Никита для милиции, знала Татьяна, человек не чужой: восьмой год состоял стрелком военизированной охраны при торговой базе.

Медленно, осторожно спускалась Татьяна вниз. С каждым днем все труднее давался ей этот спуск. Шел пятый месяц, как она затяжелела четвертый раз. Татьяне, родившей трех дочерей, очередное бремя было привычно, только чаще, чем в прежние времена, кружилась голова. Особенно здесь, возле ключика, не видного глазу — замело его слетевшими со старых лип листьями. Мутила тут голову горькая прель.

Татьяна зажмурилась — сейчас начнется. Но прежде чем почувствовала слабость, она услышала тоненький голосок. Сквозь звон ткацкого цеха, еще не утихший в ушах, проник этот родимый голос, и Татьяна напружинилась. Метнула прояснившийся взгляд в сторону своего дома. По-над забором светились, как подсолнухи, три выцветшие за лето головы — Маринкина, Катюшина и Аленкина. Аленка плакала. По огороду, переходя от одной кучи картофельной ботвы к другой, милиционер водил собаку-ищейку. На мгновение Татьяна онемела от недоброго предчувствия. Она поскользнулась на прелом листе, упала. Задыхаясь от сырого грибного запаха, от сводящей судорогой боли, Татьяна на четвереньках добралась до ближайшей липы. Прислонилась к ее морщинистому боку, перевела дыхание. Светлый знойный туман заволакивал глаза. В живот натекла упругая, как на сносях, тяжесть.

Пересилив себя, Татьяна зашагала по откосу, перешла мост и уже с тропинки, ведущей к дому, окликнула детей.

— Мамочка-а! — закричала Аленка, сползая с поленницы. — Мамочка, папу забилают…

Татьяна остановилась. Она не поверила лепету трехлетней дочки, иное поразило ее. Вместо того чтобы бежать ей навстречу, дети жались друг к другу там, у поленницы, ровно бы уже сиротки.

Татьяна опрометью бросилась во двор. Увидела распахнутую настежь дверь, в проеме ее сутулую фигуру дяди Акима, соседа. Обернувшись на шаги, дядя Аким испуганно отодвинулся в сторонку.

— Извиняюсь, Татьяна… — быстро заговорил он, потупился. — Заставили. Понятой, значит. Обыск…

Татьяна притихла, внезапно завороженная чьим-то голосом, в котором слышалась гнетущая тихая скорбь.

— Между нами, девочками, говоря, зря вы, Храмов, отпираетесь… Только сами себе вредите.

Татьяна вошла в темную избу. Рассмотрев, где Никита, где следователь — она поняла, что идет допрос, — отчаянно произнесла:

— В чем дело? Может, я вам помогу… Я его жена.

— Я догадался, — не переменив скорбного тона, сказал следователь. — Но вы пока подождите. Погуляйте.

Татьяне по глазам его было видно, как много он знает. Повинуясь ему, молодому, но словно бы придавленному непритворной стариковской скорбью, она попятилась к порогу. Уже оттуда бросила долгий взгляд на Никиту. Бледный, он давился папиросными затяжками, смотрел в окно. Появившийся на крыльце сержант, едва удерживая на поводке овчарку, попросил Татьяну посторониться.

Татьяна будто оглохла. Уставилась сперва на сержанта, потом на собаку, пытаясь угадать, нашли ли они, что искали. Что мог спрятать ее Никита, разве только рыбу, если этой ночью ставил перемет. Но вернулся он расстроенный с ведерком карасей, ничего не сказав, лег спать и не уснул: проснулась Аленка, пристала к нему — рассказывай сказку.

За воротами Татьяну дожидались дети. Она обняла всех троих, молча приласкалась к ним. С новой силой вернулась позабытая в горячке боль. Татьяна заметила, как перекашиваются лица дочерей, хотела прикрикнуть, но было уже поздно — заревели в три рта.

Вдруг из дома, перекрыв плач, донесся звон упавшей кастрюли. Татьяна пошла на звук.

Никита стоял, плотно прижавшись спиной к печке, дико таращил глаза, с кочергой в добела сжатой руке.

Следователь по-прежнему спокойно сидел на табуретке, и только сержант да еще лейтенант, видимо выскочивший из второй половины избы, окаменев, смотрели то на Никиту, то на собаку, собравшуюся в комок для прыжка.

— Никита! — крикнула Татьяна.

Видно было, как медленно становится осмысленным взгляд Никиты, как отливает с лица его кровь.

— Ладно, везите, — выдохнул он, швырнув кочергу за печь. — Только без наручников. Это я так… Первый раз в жизни…

Прощались на огороде. Никита одну за другой поцеловал дочерей, махнул рукой, чтобы ушли. Очередь дошла до Татьяны. Помня, что вся опергруппа глядит на них и слушает, Никита сурово отступил от жены, которая чуть было не кинулась ему на грудь. Оглядел ее с головы до ног, мягко, сдержанно улыбнулся.

Примелькавшаяся в неразлучной жизни, виделась сейчас она Никите совсем иной. Только в ту минуту он заметил, какое терпение сквозит в ее небольшой тонкой фигуре. Еще не потеряла девической бойкости грудь, выкормившая трех детей, еще крепки, стройны ноги, будто не знающие износа. Не обвис живот, хотя уже круглится, дышит стесненно. И лишь возле губ, редко целованных в мирской суете, выдавая утомление, пролегли две резкие морщинки.

Татьяна…

Она тоже пристально, точно последний раз, смотрела на мужа. На жесткие его щеки, на лоб с присохшей к нему рыбьей чешуйкой. В глаза его всматривалась Татьяна. И видела в них кроме прощальной тоски и обиду за посрамление. А когда Никита повел ими в сторону леса, Татьяна оглянулась. Лес как лес. Ярко догорает в нем, прощается с поздним осенним зноем листва. Восемь лет назад в нем Татьяна впервые встретила Никиту, тогда застенчивого солдата. В сотый или двухсотый раз — она уже сбилась со счета — волокла Татьяна вязанку хвороста. Никита отобрал, донес до дома…

Вроде горло Никите сдавило, он кашлянул. Скользнул взглядом по осевшей, обветшалой избе, по окну, в котором мельтешили лица дочерей, нахмурился.

— Вот что, Татьяна, — тихо проговорил он, так тихо и мучительно, что стоявший неподалеку следователь насторожился. Никита покосился на того — мол, не беспокойся, ничего особенного не скажу, — продолжал: — Крупная кража на базе. Ловко подстроили, получается, что я. Крыть мне нечем. Не выпутаюсь, если счастливую спичку не вытяну. — Все сильнее хмурясь, смерил глазами живот Татьяны. — Ради живых детей, ради тебя самой прошу. Ни к чему ей, четвертой, появляться, на черный день глядя. Тяжко вам будет. Изведусь я…

Поначалу Татьяна, соглашаясь, кивала, но, едва поняла смысл последних слов Никиты, ее будто схватило леденящим морозом.

Не дожидаясь, когда Татьяна справится с собой, Никита шагнул к машине.

Запоздало очнувшейся Татьяне показалось, что из машины, которая уже катила по проселку, машет Никита. В ответ она подняла руку. Она стояла и махала, не зная, зачем машет — машина уже потерялась из виду, — пока горе не бросило ее наземь.

2

Четвертый раз Татьяна зачала, можно сказать, на радостях. С прилетом птиц, справлявших под липами старого парка шумные свадьбы, Татьяна почувствовала томительное ожидание. Она любила рожать, вынашивала своих дочерей легко, разрешалась без крика и слез, словно бы играючи. После второй девочки, Катюши, появилось у нее смутное чувство вины перед Никитой. Правда, ни одним словом он не попрекнул ее, но не ускользнуло от Татьяны: мечтал о сыне. Когда она принесла третью девочку, Никита пригорюнился. Недолго переживал, добрый нрав пересилил в нем обиду и досаду, и он сам придумал девочке имя — Аленка.

С той весной в дом пришла надежда. Никите прибавили зарплату, пообещали к осени ордер на трехкомнатную квартиру. Городскую, со всеми удобствами. На халупу, что досталась Татьяне в наследство от матери, нашелся покупатель, шахтер с Севера. Договорились, что сразу, как только Никита получит ордер, оформят куплю-продажу, оценив избу в полторы тысячи рублей. Никита с Татьяной обрадовались, — и на том спасибо. Хотя знали, что за здешние избы-развалюхи дают больше, покупая их с дальним прицелом — года через три село снесут и выселенцам дадут новую жилплощадь.

Все шло к тому, что осень грянет истинно золотая. И хотя на деревьях только начинали с горьким запахом лопаться почки, Татьяна жила предчувствием скорой осени. Еще шумела в короткие черные ночи вешняя вода, разгульная весна быстро истрачивала силы, и как раз в ту пору, когда она усмирялась, чтобы выстояться до лета, Татьяна разыскала в сарае заброшенную зыбку. Спрятанную подальше от глаз Никиты, колыбель эту Татьяна выкрасила в зеленый цвет, подновила нарисованные по бокам голубые якоря. Когда-то Никита сам в шутку смастерил ее для первенца сына, а получилось, что Татьяна качала в ней трех дочерей.

Нарождалась свежая листва, из косогоров вытянулись желтые россыпи цветов мать-и-мачехи. По утрам сквозь туманы катились глухие выстрелы. Как любовный призыв сияла по утрам на потемневших от росы бревнах обновленная колыбель… Всевластна была весенняя надежда. Судьба же распорядилась по-своему.

Медленно прояснялось у Татьяны сознание. Она лежала на картофельной ботве, не помня уже, сколько времени лежит. Татьяна окончательно расшевелилась, услышав голос бабки Ульяны:

— Ты чего это, девка, пластаешься? Али брюхо застудить хочешь? Я корову пригоняла, а то бы ты у меня не лежала…

Татьяну знобило. Она потянулась к детям, привлекла их к себе, притиснула.

— Ступай в избу, нечего загодя убиваться, — говорила бабка Ульяна. — Ишь, разлеглась… Это, милая, проще простого — лежать. Ты бегай.

Она сухой, отдающей молоком рукой провела по лицу Татьяны, убедившись, что слез нет, успокоенно вздохнула.

— Романыча я встретила, учителя бывшего, — сказала она. — Никиту, говорит, по подозрению взяли, а доказать еще надо. Три дня, говорит, имеют право под замком держать…

В избе было неуютно, пусто.

Разглядев при свете Татьяну, бабка Ульяна примолкла, завозилась в углу.

— А если Никиту возьмут и упекут?..

— Сама ты, девка, что о нем думаешь? Мог он?..

Татьяна вскинула глаза на старуху, пугающе темную в углу, где она, слышно было, чистила картошку.

— Нет, — сказала Татьяна. — Но сам он сказал, что худо дело. Вроде того, что все пропало. Все на живот мой косился. На прощание намекнул, что, мол, хватит троих.

— Ишь ты, — тихо отозвалась бабка Ульяна. — От горя это он. Горе как припрет, так свет тьмой кажется. На его месте иного не скажешь. Тебе же маяться с дитем, ежели, не дай бог, его посадют, вот и пожалел…

— Может, лишнего рта испугался… — всхлипнула Татьяна.

— А это ты зря на него наговариваешь, — сурово отрезала бабка Ульяна. — Теперича, милая, никто с голоду не помирает… Картохи у тебя полно, по декрету деньги пойдут. А я тебе, девка, покуда ноги меня носют, завсегда помощница… А коли он очумел от горя, опростаться тебе велел, виноватить его не смей. Ноне это вообче за грех не считается…

— Мне ведь уже поздно идти, если по всем правилам, — сказала Татьяна.

— Дак я уже не о тебе. Ходи себе, помалкивай. Даст бог, уладится, он тебе в ноги поклонится. Наскрозь я его вижу, Никиту. Не из тех он, кто ради сладкой жизни бабу посылает плод губить…

За окном сгустилась ночь. Откуда-то опять наплывал дым, процеживался в невидимые щели, стойко держался в избе. Три девочки — Марина, Катюша и Аленка — сидели в другой половине, делая вид, что заняты важной молчаливой игрой.

Чудно, не верится даже, что это они там сидят — ни возни, ни смеха.

Бабка Ульяна справилась с картошкой, проворно зажгла газовую плитку, поставив на огонь кастрюлю, двинулась к выходу.

— Я ить еще корову не подоила, — виновато проговорила она. — Молочка парного принесу.

Татьяна долго собиралась с силами, чтобы встать, двигаться. На полу валялись детское барахлишко, игрушки, фуражка Никиты. И здесь что-то искали, а что, никому невдомек.

За дверью послышались шаги, и Татьяна поднялась с табуретки, стыдясь за себя — не успела прибраться. Судя по деликатно сдержанному покашливанию, пришла Липатиха, жена бригадира здешней фермы. Татьяна сразу догадалась, зачем она явилась, и сразу, чтобы избавить Липатиху и себя от обходительного разговора, полезла в шкафчик за деньгами.

Полтора месяца назад Никита, на все руки мастер, помогал обивать кровлю нового липатинского дома железом. Задарма работал, а под конец, осмелев после распитой вдвоем бутылки, как сам рассказывал, попросил взаймы сто двадцать рублей. Маринку надо было собирать в школу. Бригадир дал, даже похвастал при этом, что денег у него навалом, согласился ждать, пока Никита не продаст избу.

— Вечер добрый! — весело протянула Липатиха, заметила беспорядок, но любопытство в глазах спрятала. — У меня сегодня тоже все кувырком. «Семнадцать мгновений весны» по телевизору показывают, не оторвешься. Никита спит, что ли?

Видела Татьяна, что Липатиха уже знает, где Никита, видела еще, не хочет она знать правды. Не за тем пришла.

— Про что же это — семнадцать мгновений? — спросила Татьяна.

Она уже достала из коробки с нитками сторублевую бумагу, которую вчера разглядывала на свет — первый раз попала ей в руки такая крупная, редкая деньга. Три дня пролежала здесь, как Никита получил отпускные.

— Про Штирлица, — ответила Липатиха, чуть недовольная тем, что Татьяна без намека поняла цель прихода. — Я даже не думала, Татьяна, что извещение придет. На ковер-палас записывалась…

— Чего уж, — улыбнулась Татьяна. — Долг платежом красен. Спасибо!

После ухода Липатихи Татьяна, чтобы хоть чем-нибудь занять себя, взялась мыть пол. С порога поймала устремленный на нее взгляд Марины. Бросив тряпку, отошла к печке за переборку.

Деньги те, взятые взаймы, разошлись по мелочам, обещанное Марине пальто купить не смогли. Одна надежда была — сходить за покупкой после того, как Никита получит отпускные. В своих планах Татьяна наметила обнову всем дочерям: Маринкино пальто, всего год ношенное, хотела перешить для Катюши, а Катюшино — для Аленки. Как в воду смотрел Никита, когда сказал насчет черного дня. Оставшихся денег едва хватит дотянуть до получки.

Всполошилась, забегала по избе Аленка. Не приставая к Татьяне, будто кто научил ее не трогать сейчас мать, украдкой заглядывала в углы, искала свой горшок. Не отыскав, босиком, без штанишек, заторопилась во двор. Уже на крыльце, сыром и холодном от росы, настигла ее Татьяна, нашлепала по голому заду. Нашлепала и заплакала — от жалости к дочке, от страха перед подступающим отчаянием…

Среди ночи ей опять стиснуло горло; боясь разбудить детей, Татьяна вжалась в подушку, учуяла еще не выветрившийся табачный дух. И опять разбередила себя горькой мыслью, что ее могут на годы разлучить с Никитой.

Вдруг дыхание у нее совсем остановилось. Широко раскрылись глаза, но она не увидела ничего, кроме темноты. Она разгоряченным, сдавленным животом уловила толчки. От них, сердитых и упрямых, по телу пробежала дрожь. Кто это был — мальчик или девочка, — Татьяна не знала. Она замерла, сторожа каждый его толчок, и казнилась перед ним за свои сегодняшние страхи. Такая уж она беспамятная, что забыла: все немилости, какие выпали ей за день, достались и ему. И сейчас, когда время спать, ему наконец пришлось напомнить: хватит всего, пора баюшки. Не смея его ослушаться, Татьяна стала тихонько укачивать себя. Она лежала, боясь шевельнуться в объятой тишиной ночи, пока не пришел тревожный чуткий сон.

3

Утро пришло белое, как молоко. Свет долго пробивался сквозь туман, пробился и остановился в избе, ненадежный, призрачный. До того ненадежный и неправдашний, что Татьяна не поверила ему, решила, это сон. Только тьма, помогавшая ей забыться, была настоящей, а все, что было до и после нее, сон.

Но вот она услышала заполошный петушиный крик, вслед за ним протяжный, будто вязнущий в тумане голос бабки Ульяны. Поняла, что старуха выгоняет корову, и все стало на свое место. Окончательно осознав себя, Татьяна даже смогла припомнить, какой сегодня день — пятница. Вспомнила, что вечером загадала пораньше встать, пойти в город: сходить к Наташе, которая доводилась ей троюродной сестрой, прямо на работу. С нет, культурной, образованной, надо было обмозговать случившееся.

Татьяна собиралась быстро. Из трех платьев она выбрала сиреневое, самое праздничное: знала, что там, в институте, где работает Наташа, люди сразу пристанут к ней глазами — не кто такая пришла, а как одета. Чтобы не подвести Наташу, Татьяна даже кофточку надела пуховую, подаренную Никитой еще до свадьбы. Поглядев в большой осколок зеркала, отметила еще одну выгоду от кофты — под ней меньше видно живот.

Татьяна выпила стакан холодного чая, вышла на крыльцо. Со стороны парка, не видного в тумане, тянуло прелым духом. Даже запах дыма не мог заглушить его.

Закружилась голова. Татьяну пошатнуло и словно бы ударило обо что-то мягкое животом. Она пошарила руками по пустоте и только тогда поняла, что удар был изнутри. «С добрым утром!» Вдруг оттуда, из живота, поднялся к горлу вздох. Будто не ее, не Татьяны, вздох.

— В отца раностав, — удивилась Татьяна, — физзарядкой занялся или с голоду пихаешься? Мы с тобой в городе в кафе зайдем…

Расслышав себя, Татьяна испуганно огляделась: окажись рядом посторонний, мог бы подумать — спятила.

Вдоль улицы протянулся звук автомобильного мотора. Подкатила к воротам вчерашняя милицейская машина. В вышедшем из нее человеке Татьяна узнала следователя.

Вначале она не знала, куда деться от растерянности: муж в каталажке, а она вырядилась, как на праздник.

Но чем ближе подходил следователь, тем спокойнее делалось ей. Во всей его фигуре угадывалось утомление. Рассеянно, устало смотрели на Татьяну его глаза, по-прежнему захлестнутые скорбью.

— Здравствуйте, — сказал он, как бы извиняясь, добавил: — Такая вот служба. Вчера мы с вами не успели поговорить. От мужа вам привет.

— Спасибо, — пролепетала Татьяна.

Ей показалось, что следователь приготовил для нее очень важный вопрос. Как только мысль коснулась Никиты — судьба его зависит от ответа, — Татьяна почувствовала, вот-вот расплачется. Чтобы помнить себя, в избе Татьяна села на самый краешек стула.

— Думаю, мужа своего вы хорошо знаете, Татьяна Игнатьевна, — проговорил следователь. — Знаете, с кем он дружил, с кем встречался…

— Его-то я знаю, — охотно отозвалась Татьяна. — А друзей особых не помню. Домосед он у нас, негулевой… Да стеснялся приводить сюда людей. Квартиру все ждали…

— Понимаю, понимаю, — нахмурился следователь, потом соскреб со стола рыбью чешую. — Карасей, значит, один ловил?

— Честно говоря, я не спрашивала, с кем ловит. Принесет — хорошо, а на нет суда нет. Я на жизнь не жаловалась, не хуже других живем, — удивляясь неизвестно откуда взявшейся бойкости, выпалила Татьяна. — Чего уж вы так, вокруг да около… Я же не полено, должна же знать, в чем его подозревают.

— А вы не знаете? — ненароком спросил следователь.

— Знаю, кража на базе. А при чем тут Никита, ума не приложу.

— Где был ваш муж позавчера ночью?

— Встал чуть свет, пошел рыбу ловить.

— Вы сказали, чуть свет? В каком же часу это было?

— Ну, часу в пятом…

Следователь резко отвернулся к окну, достал папиросы, но закуривать не стал, стучал по коробку пальцами, молчал. Татьяне сделалось не по себе, и она уже приготовилась просить у него прощения за то, что сказала неправду. Она точно помнила, когда уходил на речку Никита — в полночь. Где-то у соседей громко играло радио, и Татьяна слышала, как под бой курантов спустился с крыльца Никита. Но сейчас, обостренным чутьем догадавшись, с какой целью следователь уточняет время его ухода, Татьяна солгала.

Она обрадовалась, увидев неслышно возникшую в дверном проеме бабку Ульяну.

— Вот бабка Ульяна не даст соврать, Никита чуть свет пошел на речку, — сказала Татьяна прежде, чем старуха успела раскрыть рот. — Она может подтвердить.

— Вправду, чуть свет побрел, — сразу поняв Татьяну, не моргнув глазом, кивнула бабка Ульяна.

— Я приехал сюда, чтобы по долгу службы выяснить истину, — тоскливо проговорил следователь. Бросив недовольный взгляд на старуху, добавил: — А за дачу заведомо ложных показаний… За это, бабушка, привлекают к уголовной ответственности…

— А ты меня не пужай, сынок, — терпеливо сказала бабка Ульяна. — Меня страх не берет, меня, вишь, к земле уже гнет. Страхи, они в молодости, а теперича диву даешься — были и нету… А Никитушку отымать у детей не смей. Своих небось еще не вырастил, дак не знаешь, каково им будет без отца.

— Это не от меня зависит, бабушка, — зябко поежился следователь. — Я только истину выясняю…

— Коли хочешь истину знать, слушай меня, старую, — храбро подступила к нему бабка Ульяна. — Никита на чужое, на государственное не позарится. Сроду таким не был, а ить вижу…

Следователь, не выдержав, закурил. Пустив дым, помахал перед собой ладонью, отошел к двери, сказал:

— Вы поедете со мной, Татьяна Игнатьевна… на очную ставку с мужем.

— Поезжай, поезжай, дочка, раз надо, — напутствовала Татьяну бабка Ульяна. — За детьми присмотрю, старшую в школу снаряжу. Не бойся, тверди свое…

По дороге в город клубился туман. Не видно было Татьяне, собирается ли ненастье, но чудилось ей, по земле катится чернота, а в небе гремит гром. Потом она поняла: шумит у нее в голове. Только что следователь рассказал ей, как обокрали на базе сейф со сложным замком; видимо, давно заготовлены были ключи, давно изучена и умело выведена из строя система сигнализации. Стоимость похищенных ценностей — двадцать две тысячи рублей. Служебная собака напала на след, шла по нему до речки, до Черного омута, на дне которого баграми зацепили пару резиновых сапог. На самом сейфе при повторном осмотре обнаружили отпечатки пальцев. И это еще не все улики, подтверждающие, что преступник — Никита, муж Татьяны.

И в городе всюду лежал палый лист. Но здесь с особой щемящей печалью догорал он, черный, истерзанный колесами лист. Пересиливая головокружение, Татьяна пошла за следователем в высокий кирпичный дом; шла неровно, то отставая от следователя, то слепо натыкаясь на его спину на крутых лестницах.

Потом она осталась в строгом пустом кабинете одна. Прихорашиваясь, одернула кофту, прихлопывала ладонями по животу, словно от этого он мог убавиться.

Показался следователь, следом за ним Никита. Едва Никита остановился у порога, не смея идти дальше, сердце Татьяны зашлось в частом бое. Поздороваться с ним она не смогла, лишь кивнула ему, глядевшему удивленно и чуть задиристо. Стоял он в неподпоясанной мятой гимнастерке, в кирзовых сапогах. Как будто уже давно не тот незлобивый, намозоливший глаза домосед Никита, а заправский арестант.

— Здравствуй, Татьяна, — спокойно сказал Никита.

Хотя в первые мгновения захлестнула его жалость, Никита сдержался. Хмуро и отчужденно оглядел ее, хотя сразу понравилось ему, что Татьяна надела ту памятную для обоих пуховую кофту. Но знал уже Никита, что повидаются они не скоро. Если ничего не изменится самым неожиданным образом, до суда не увидятся. И сейчас думалось Никите, что, покажи он жалость, обернется она для Татьяны губительной силой, изведет ее. А еще потому он так вел себя, чтобы Татьяна — заметил, как она задерживает дыхание, прячет живот — не решила, что он вчерашние свои рассудительные слова берет обратно.

— Татьяна Игнатьевна, вы утверждаете, что ваш муж вышел из дома после трех часов ночи? — проговорил следователь.

Татьяна не расслышала вопроса, она все смотрела на Никиту; никак не оторвать было взгляда от его осунувшегося лица, от выпирающих крупных костлявых плеч. По внезапно потемневшим его глазам она догадалась, что Никита совсем разгневался.

— Мне такой адвокат не нужен, Татьяна, — сказал Никита. — Если ты такое заявила, значит, не веришь в меня как человека… Значит, сомневаешься, — постепенно возвысил голос, будто обращаясь к массе людей. — Я говорил и буду говорить, что ушел из дому ровно в полночь. Никто меня видеть не видел — ни на речке, ни на улице. Так что алиби у меня нет… Ступай, Татьяна, делай свое бабье дело. Что будет, то будет. Передачи мне не носи.

— Гордый уж больно… — тихонько всхлипнула Татьяна. — Ты ведь от гордости наговорить можешь на себя всякое.

Никита отвернулся. Татьяна прошла мимо него, хотела плечом или локтем коснуться его, но затяжелевшие ноги привели ее прямо в коридор.

Она отмахнулась от следователя, предложившего подвезти на машине куда ей надо. Хотелось побыть одной. Отложив встречу с Наташей на вечер, Татьяна зашагала прочь от городского многолюдья и шума. Но даже на ровном поле желанное одиночество к ней не пришло. В животе, словно затянутом жесткой веревкой, возникла боль. Татьяна схватила поток воздуха, сложенного из поредевшего тумана и дыма. Когда свежесть дошла до сдавленного, затаившегося в животе комочка, Татьяна опять стала помнить, что их двое.

4

Природа избавила Татьяну от всего, что было бы противно самой радости и неизбежности деторождения. Она дала ей тонкую терпеливую стать, особую красоту, ту самую, которая в пору девичества тиха и неприметна, а при материнстве светла и нежна. Неистраченная в юности, как бы лежавшая под спудом, красота эта высвобождалась без буйства, кротко и уютно, потому что бережена была не для себя — для детей. И они — пусть мал мала меньше — чувствовали это. Может, чувствовали они и другое, при их возрасте не поддающееся пониманию: ни разу Татьяна не упрекнула себя в том, что детей своих народила по недоразумению и глупости.

Это правда, была только радость от них. И от тех, что уже выправились в росток, и от того — грядущего. Даже родовые муки свои Татьяна умела заглушать торжественной, всевластной думой, что приносит на землю еще одну жизнь. Она знала, жизнь эта в самом начале беспамятна; и пока человек, только раскрывший глаза, уразумеет, где он, зачем он, пока он подрастет, чтобы осознать себя живого, — до этого мгновения, знала Татьяна, проходит много времени.

Татьяна брела по полевой тропке к селу. Не по той тропинке, которая привела бы ее в дом, а по другой, чтобы не растравить себя лишней встречей с детьми, неожиданно застигнутыми безотцовщиной. Пройдя вдоль старого обмелевшего пруда, очутилась среди лип. Медленно-медленно одолевала она один взгорок за другим, переводила дыхание, растягивала время — ни к чему ей сегодня раньше времени являться на работу.

Погода менялась, небо делалось прозрачным и сухим, с полей коротко набегал ветер. Снова, как вчера и позавчера, как много дней подряд, на землю падали синие столбы света. Засоренный горелым хламом и почерневшей крапивой парк, будто вспомнив молодость, заиграл не совсем облетевшими вершинами лип.

Татьяна остановилась. Из-под ржавого, обросшего мхом корня неслышно выбегал ключик. Старательно прокладывал он себе путь к пруду, и все же маленькая его жизнь кончалась в ямке, наполненной огрузневшими листьями.

Татьяна вспомнила: из этого ключика весной пила Аленка. Спину ей напекло ярким солнцем, молодой горячей травой нащекотало ступни ножек. И таким полупьяным смехом заливалась она, что долго не могла поймать ртом водяную струйку. Внезапно притихла, смышлеными глазами обвела деревья, пруд, размытую ярким светом даль и уже по-взрослому, как бы поняв наконец, кто она, благодаря кому видит и слышит, уставилась на Татьяну.

Татьяна улыбнулась воспоминанию, не боясь, что кто-нибудь может подглядеть, опустилась на четвереньки, попила. При виде фабричной трубы у Татьяны появилась уверенность. Как-никак одиннадцатый год ходит сюда на работу Татьяна. За это время много сменилось здесь ткачих, и, если бы не перепутала все негаданная беда, настала бы очередь Татьяны уйти в город, как ушли другие. Но сейчас Татьяне стало легче, когда она увидела фабрику. Приросла все-таки душа к ней, к четырем станкам-полуавтоматам, с которыми Татьяна справлялась, можно сказать, не глядя. Слух да изредка руки трудились у нее, умевшей по звуку различать, где и что не так. У самых ворот Татьяна чуть не споткнулась. Промелькнуло за сваленными в кучу пустыми ящиками красное пальтишко. Маринка! Вместо того чтобы сидеть в классе, почему-то шастает тут. Заметила мать, не вышла, спряталась.

— С каких пор ты с уроков убегать стала?

И сразу примолкла, слабо оперлась на ящик. Маринка сидела на земле, прижав лицо к коленкам; мелко-мелко вздрагивали две косички над ее затылком, и слышен был плач, тонюсенький, как мышиный писк.

Начиная догадываться, почему плачет дочь, Татьяна растерялась, несколько мгновений смотрела на нее безучастно и стыло. Не додумалась она вовремя: дочери тоже придется что-то вынести за отца.

— Кто это тебя? — сдавленно спросила Татьяна. Достала из раскрытого портфеля облитый чернилами дневник, полистала. — Говори, кто?

— Не знаю… — протянула Маринка. — Кто-то на перемене. А Колька Хватов пересел от меня за другую парту-у…

В голову Татьяне ничего не шло. Она стояла, не находя для дочери слов утешения, и все, что она видела — Марина, ящики, трава, — все вдруг слилось в одно. Трудно, будто из колодца, достиг слуха Татьяны вопрос дочери:

— Мам, наш папка честный, правда?

— Честный, доченька, — одними губами, которые едва слушались, ответила Татьяна. — Он самый честный, самый хороший, самый смелый… А теперь ступай домой, сестренки небось заждались, по окнам сидят…

Она долго смотрела вслед Марине, на ее затяжелевшее, обросшее репьями пальтишко, поняла, что дочка тоже бродила, как она сама, по бурьянам и пустырям.

В цех Татьяна вошла в удачный момент — пускали станок за станком, здороваться, поглядывать друг на дружку некогда. С девчатами из первой смены Татьяна, слава богу, разминулась.

Татьяна включила свои станки, послушав каждый в отдельности, стала следить за общим шумом. Снизу шум их поднялся к потолку, постоял там и воротился. На него сейчас у Татьяны была вся надежда — хоть оглушит, отшибет думы. Она даже ладони рупором приставила к ушам, чтобы поскорее насытиться грохотом. Казалось, все станки стараются для Татьяны, и сама земля, одетая в толстый бетон, гулом и дрожью отозвалась на ее желание. Казалось еще, никогда так быстро не вытягивалась из железного чрева станков полосатая матрацная материя под названием тик.

Однако, сколько ни слушала, ни глядела Татьяна, все осталось по-прежнему. Глубоко, прочно залегла в ней нерадость, ничем ее не достать. Делалось все тише и тише, и скоро в голове установилось звенящее беззвучие. Пришла непонятная скованность. Не сразу разобрав, отчего она, Татьяна упрямо расшевеливала себя. Но много раз повторенные, заученные движения, когда она связывала оборванные нити, требовали сейчас осторожного усилия. Потом она поняла: ей боязно. Почувствовала, как дергаются глаза, будто привязанные к острому челноку, которым стреляли друг в друга два деревянных рычага. Мгновенны были удары рычагов, бьющих по челноку, похожему на черную молнию. Проступил, как бы приблизился к Татьяне весь станок, отчетливо видный до мельчайшей зубчатки.

Запоздалым сознанием Татьяна отметила, что мысль об опасности появилась раньше, только она втихомолку держалась в голове, чтобы не разом ошарашить. Потому и почудилось Татьяне, как словно бы посторонняя сила постепенно вяжет ей руки и ноги, оберегая ее от всего острого и бьющего. До этого дня и часа Татьяна такого не ощущала. Она медленно обошла станок сбоку; окончательно стало ясно, почему ей боязно. Татьяна примерилась к рычагу, чтобы убедиться, оправдан ли ее страх или просто сдают нервы. Да, удар пришелся бы по тому, кому не дано узнать, по своей или не по своей воле Татьяна коснулась рычага. Хватило бы одной лишь секунды забывчивости.

Татьяну бил озноб. Она потянулась к солнечному свету. Уверяя себя, что все пройдет, как только тело согреется, она прижалась спиной к стеклу. Услышала, отключился станок. Следом за первым замолк второй. Потом по очереди остановились остальные два. Словно сговорились испытать Татьяну. Она не сдвинулась с места, хотя связать обрывы, подправить челноки и пустить станки было делом пустячным. Когда в проходе показалась Зинаида, мастер смены, Татьяна сперва напружинилась, но затем посмотрела на нее, строгую крикливую девку, спокойно и отрешенно. Другое испугало Татьяну — ниоткуда к ней не шло тепло.

— Иди, Татьяна, — неожиданно мягко сказала Зинаида. — Присмотрю за твоими станками…

Татьяна-то было уже решила, что не имеет права на доброе отношение к себе. Пряча глаза от Зинаиды, она слепо, будто со сна, направилась не к той двери. Она плохо слышала по-мужски грубоватый голос Зинаиды, догнавшей ее:

— Сегодня ты пореви, пореви, легче станет. В понедельник поговорим. С совещания начальство приедет. А я, хоть и крокодила, что по деревне ходила, за тебя первое слово замолвлю. Насчет поддержки…

Уже далеко от ворот фабрики, дав глазам просохнуть, Татьяна оглянулась. Улыбнулась. Хоть и мала она, фабричонка — народу, считай, около сорока, в основном девчонки, — это все же сила. Да и сама Татьяна, слава богу, не отрезанный ломоть.

По пути в город Татьяна решила, что в первую очередь пойдет к следователю, добьется свидания с Никитой. Всего на минуту, на две. Ей хватит этого, чтобы дать Никите знать: она послушна ему, согласна с ним. Не зря же он вскипел утром, когда у Татьяны был такой вид, будто она ничего не помнит.

Она не притворялась, а просто забыла ему намекнуть, что сделает так, как он велел. Одно дело пообещать, чтобы он меньше тревожился, другое — поступить так, как ей вздумается.

Никита добрый, а беда любит приставать к добрым, потому что они ее не ждут. Беда захватила Никиту врасплох, но она, поиграв с ним, отступит от него. Татьяне остается одно: верить в это и ждать. Но жди не жди, а Никите нужно хотя бы маленькое облегчение. Татьяне на всю жизнь запомнилась прошлая долгая ночь. Какую же, должно быть, нескончаемо длинную ночь провел Никита в неволе.

Солнце шло на закат, над полем стояла та ясная чуткая тишина, которая приходит к исходу осеннего дня. Заколдованный лес тихо сорил листьями; ярко проступивший на нем румянец ближе к городу, где строители сводили деревья на гать, убавлялся, а уцелевшие между новыми домами рощицы облетели до полной наготы.

Татьяна завернула в магазин, долго осматривала витрины, морща в задумчивости лоб: что купить Никите? Хоть и сказал он нехорошее о передаче, Татьяна подумала, не откажется. Она взяла кусок сыру, банку сгущенного молока, три пачки «Севера». Неподалеку от здания милиции Татьяна остановилась, увидев вывеску с нарисованными на ней женскими головками — уж очень красивы прически. Робко вошла в салон, потопталась, не зная, какая из причесок ей лучше подойдет.

— Мне высокую не надо, — смутилась она, заметив выжидательный взгляд одной из девушек. — Мне что-нибудь попроще…

— Мне б кого-нибудь попроще, — переиначив ее слова в песенку, развеселила подружек девушка. Усаживая Татьяну в кресло, добавила: — Мне бы такие волосы… Я бы за парик не отдала семьдесят целковых. Я вам их вымою, чуть-чуть подкручу.

Повинуясь ее рукам, Татьяна пригнула голову над раковиной, почувствовала, как наконец ее бросает в долгожданный жар. Она застеснялась чужого внимания; сроду ей никто, кроме матери, не мыл голову, не водил вот так по темечку упругими пальцами.

В который раз за день Татьяне стиснуло горло, но это уже было от доброго расположения к людям. Она дала девушке вдоволь повозиться с ней, к тому же поняла, что сюда, в новый салон, мало кто идет, девчатам скучно. Точно угадала: они, затихшие вначале, в конце защебетали, как довольные птахи, окружили Татьяну и стали ее обсуждать:

— Ну прямо королева.

— Еще бы ей мини-юбку и «платформы».

— Жаль, живот распустила.

— Не живот это, понимать надо, дура.

Татьяна по голосам, по лицам судила — не издеваются. И сама она глядела в зеркало, пораженная тем, что сделала с ней девушка, плоская и продолговатая, как доска. Мастерица, видно было, немного огорчена, что хвалят не ее, а Татьяну.

— Это ей хвала, ей спасибо, — сказала Татьяна, показав на девушку.

Но на улице радость у Татьяны пропала; она недоуменно спросила себя: зачем? Надо не иметь никакого стыда, чтобы королевой являться к горемычному мужу.

Зайдя за угол дома, Татьяна раскосматила волосы, хотя сразу и пожалела. Можно было бы прикрыть платком, если бы он был.

Поднявшись по лестнице, Татьяна постучала в дверь знакомого кабинета. Обернулась на шаги в коридоре.

— Вам Мокшанцева? — спросил высокий плотный мужчина. — Выехал на место происшествия.

— Я жена Храмова. Ну, того самого… — Татьяна запнулась, заметив жесткий блеск в глазах мужчины. — Хотела на минутку повидаться с ним.

— Мне известно, что утром вас вызывали на очную ставку, — был ответ. И тут же вопрос: — Хотите сообщить что-нибудь новое по делу мужа?

— Нет. Просто я…

— Ничем не могу вам помочь. Свиданий до суда не положено…

Очнулась Татьяна на улице. Вспомнив о пакете, в котором лежала передача для Никиты, она повернула обратно, но на лестнице ноги ей отказали. Давая им отдых, Татьяна медленно обошла здание, подолгу глядела в каждое освещенное окно — не мелькнет ли Никита? В следующем круге она напряглась слухом, улавливала малейшие шорохи и голоса, доносившиеся из-за стен здания. Отчаявшись, зашагала прочь. Теперь у нее здесь оставалось единственное утешение — Наташа.

5

Татьяна не с ходу нажала на кнопку звонка. Несколько мгновений молитвенно глядела на нее и только потом дотронулась до черной костяшки внезапно задрожавшим пальцем. Она почему-то всегда боялась Наташи. Бывала у нее от случая к случаю, не засиживалась.

Дверь открыла сама Наташа. Татьяна не разглядела ее в полутемной прихожей, сразу приласкалась к протянутой руке и всхлипнула.

— Наташенька, родненькая, Никиту забрали, наверно, судить будут, — сказала Татьяна, чтобы облегчить себя слезами. — Хотела с тобой…

— Погоди ты, — отстранилась Наташа. — Люди ко мне приличные на минутку зашли. Иди на кухню пореви, потом расскажешь.

Татьяна притихла: все правильно, со своей так и надо разговаривать. Она прошла в кухню, села на табуретку.

— …не волнуйтесь, никого там нет, — должно быть, гостям поясняла Наташа. — Это Таня из соседнего села. Как говорится, седьмая вода на киселе…

Голос был далекий, приглушенный, в другой раз Татьяна его не расслышала бы. А тут, как назло, слух ее был настороже. Прежде чем уйти, Татьяна зашла в ванную комнату, нашла гребенку. Она увидела себя в зеркале, невольно ахнула: казалось, горе пошло ей не во вред, а на пользу, сделав лицо краше. Бледность разлилась по лицу, выделив округлившиеся, словно дымкой затянутые глаза. И все же загадка преображения таилась в волосах. У Татьяны они и без особого ухода были хорошие, густые, с золотистым отливом. На них-то, раньше еще догадывалась Татьяна, в свое время поймался Никита. В том лесу, где Татьяна собирала хворост. До сих пор отчетливо помнила она, как шла по лесной дороге, распустив волосы, только-только вымытые в бане ключевой водой. Сушила их на ветру. Когда позади под чьими-то ногами сломалась сухая ветка, Татьяна обернулась. Увидела солдата, в глазах которого было столько радости и изумления, что все тяготы и заботы отлетели от Татьяны прочь…

За дверью, за стеной хохотала Наташа. Татьяну не обидел ее хохот, наоборот, от красивого, беззаботного смеха троюродной сестры у Татьяны как бы пробудилась диковатая шалость. Она подтянулась, ужала живот, направилась туда, где было весело.

В большой комнате за столом сидели четверо — мужчины и женщины попарно. Пятой была Наташа.

Обувку свою стоптанную Татьяна сбросила в прихожей и появилась неслышно, как привидение, и все-таки, заметила она, все до единого разом повернулись к ней. Первой открыла рот Наташа.

— Ну, тихоня, — протянула она. — Розыгрыш устроила, прямо артистка.

Она приблизилась к Татьяне, обняла за талию. Татьяна отодвинулась, села в свободное кресло — дрожали ноги.

— Я вам говорила, это моя родственница, — представила Татьяну чуточку смущенная Наташа. — Она живет в селе, ну, знаете, где церквушка, парк, пруды, одним словом, древняя Русь… А это, Татьяна, к нам забежали прямо с работы мои друзья. Все занимаются высокими науками, а Виталик — художник…

Длинноволосый, степенно хмурый мужчина, подтверждая, кивнул: он самый.

— Соловья баснями не кормят, — сказал он, оправляясь от неожиданности, с какой вторглась в компанию Татьяна. — В вашей родственнице, Наташа, есть что-то от рафаэлевской мадонны с младенцем. Ей-богу…

Он налил в рюмку красного вина, жестом попросил соседку, хрупкую востроглазую женщину, поднести Татьяне наполненную посудину.

— Возьми да сам подай, — любезно улыбнулась она.

Зашевелился второй мужчина, в очках, с залысинами на лбу; приняв рюмку от художника, донес до Татьяны.

— Спасибо, — сказала Татьяна.

Видно было, она нравится обоим. Нравится — не то слово, чтобы им можно было выразить внезапное чувство, которое ошеломляет мужчин при виде женщины, нисколько не похожей на других и в данный момент недоступной. Наташа, обычно снисходительно равнодушная в присутствии Татьяны, заметно потускнела. Ей вроде бы неудобно стало в своем длинном, до пят, платье — отступила в угол, к серванту, уставленному сверху разными безделушками.

Молчать хором было уже невмоготу.

Татьяна сознательно переглядывалась с мужчинами, тихо улыбалась им, растягивая для себя потеху.

— Пресвятая дева… Не подумаешь, что у нее трое детей, — не выдержала Наташа. — Как ты с ними справляешься, Татьяна?

Однако слова ее возымели обратное действие. Мужчины оживились, художник, показав Татьяне, что пьет за нее, залпом осушил свою рюмку и разрумянился.

— Вот она, виновница демографического взрыва! — сказал очкастый, бросив на сидевшую рядом тоскливую женщину взгляд, в котором угадывался явный укор, значит, жена.

— В деревне всегда помногу рожают, — отозвалась та. — Ты сначала докторскую защити, потом намекай…

— Докторскую… — покачал головой очкастый. — Тогда уж поздно будет…

— Ничего, поднатужимся.

— Товарищи, товарищи! — остановила их Наташа. — Смените пластинку.

— Докторскую… — напоследок проворчал очкастый и тоже выпил — до дна.

Татьяна не поняла из разговора, есть у них ребенок или нет, только о Наташе знала — бездетная. Но странное было не в этом, а в другом — как она, Наташа, оправдывалась: муж, штурман атомной подводной лодки, наезжает раз в год.

Татьяне, хоть она и не все понимала по фразам, которыми запальчиво обменивались люди, сейчас как никогда хотелось, чтобы разговор этот — о родившихся или неродившихся детях — продолжался. Он был нужен ей, как вода при пожаре, для успокоения и еще для оправдания пока только наметившейся цели, с какой сюда явилась. Люди были веселы, их перебранка пустячна, у самой же Татьяны желание придать разговору важность вдруг сменилось растерянностью.

Нет, она не собиралась узнать, легко ли, трудно ли им живется, почему не заводят детей; вопрос, взволновавший ее, был гораздо горше: способны ли они страдать, если им случится потребовать друг от друга насильственной смерти еще невыправившейся жизни, которую они сотворили с общего согласия.

Но такого разговора не получилось.

— Как у вас там в селе? — спросила Наташа.

— Пришла бы хоть раз, посмотрела, — отозвалась Татьяна. — Тут ходьбы-то четверть часа.

— Я был там три раза, — проговорил художник. — Жаль, что вас не встретил… Я выставку готовлю.

— У нее муж стрелок, с револьвером ходит, — рассмеялась Наташа.

— Что же он, не человек, что ли? — сказала Татьяна.

— Вот, вот, — радостно подхватил художник. — Она все понимает, не то что вы, тряпичницы.

— Но, но, Виталик! — погрозила Наташа. — Закосел.

— В самом деле хватит… Хватит, — оборвала его худая соседка, стало быть, жена. — Пошли домой.

— Да я трезв, как телеграфный столб, — ясным голосом возразил художник. — Просто хорошо, что еще на свете не перевелись истинные женщины.

— Там у вас когда-то граф жил, — потянулся в сторону Татьяны очкастый. — К нему Вересаев приезжал, верно?

— Не Вересаев, а Валерий Брюсов, — поправила его жена художника. — И Верещагин…

— Он и сам писал книги, граф… — сказала Татьяна. — Я читала одну его книгу.

— Что вы говорите! — даже подпрыгнула жена художника. — Это же редкость. Я собираю книги…

— Собираешь, но не читаешь, — вставил художник.

— Замолчи ты, — отмахнулась от него жена. — Достать бы эту книгу… Я бы заплатила.

— Не получится, наверно, — задумалась Татьяна. — Непродажная она. С надписью.

Жена художника посмотрела на нее жадно, с немым ожиданием.

— Я вспомню, — кивнула Татьяна, помолчала. — Вот… «Глубокочтимому Савелию Евграфовичу за понимание совершенства природы… — как бы силясь припомнить, что там было дальше, обвела всех напряженным взглядом, — …и несовершенства человеческого рода». Все.

— Какое у вас, извините, образование? — поинтересовалась жена художника.

— Восемь классов…

— А что толку, что вы институты закончили? — сказал художник.

— Отстань, Виталик…

— А кто он был, этот Савелий… как его…

— Савелий Евграфович главным садовником состоял, — пояснила Татьяна. — Был дедом бабки Ульяны…

Неожиданно к горлу Татьяны подкатил тугой ком. Ясно, как в яви, виделась ей бабка Ульяна: сидит в обнимку с оставленными на нее детьми, ждет. Ровным тихим голосом, в котором слышится усталость от жизни, рассказывает на сон грядущий сказку.

Татьяна медленно встала, ничего не сказав на прощание, заперлась в ванной комнате.

Минут через десять, проводив гостей, постучалась Наташа.

— Что с тобой, лапочка? — недовольно спросила она. — Была в таком ударе и вдруг…

— Я к тебе, Наташа, по серьезному делу пришла. Я тебе правду сказала насчет Никиты…

— Что же он натворил, твой Никита?

— Выходит, что он крупную кражу совершил на базе. Но это не он, не он, — торопливо заверила Татьяна. — А улики против него. Крыть ему нечем.

— Да, положеньице, — начиная нервничать, произнесла Наташа. — Чего ты от меня-то хочешь? Юристов у меня знакомых нет, да и вмешиваться в это дело некогда — у меня путевка в санаторий.

— Понятно… Кто знал, что все пойдет кувырком. Надеялись на лучшее, на радостях четвертого решили завести. Пять месяцев уже скоро…

Внимательно оглядев Татьяну, Наташа непритворно испугалась, скрестила руки на груди. И сразу сделалась похожей на ту Наташу, которую Татьяна помнила студенткой, когда еще к ней можно было подойти запросто, пристать с глупым вопросом, она не отвернется. Но лишь на мгновение открылась в теперешней Наташе прежняя.

— Не понимаю я тебя, — зябко передернула плечами она. — Допустим, не было бы этой истории с Никитой… Все равно дикость какая-то… Ну, можно одного, двух. А твои-то годы тоже идут. Что ты хорошего видела с ними, с тремя, а? Я бы тебе пилюль импортных дала, японских. Сто процентов гарантии…

Осеклась, достала из шкафчика пузырек, считала капли, неслышно падавшие в стакан. Заметила она, как поднялись тяжело смежившиеся веки Татьяны, показав глаза, в которых видна была сдержанно суровая гордость.

— С тобой инфаркт схватишь, — сказала Наташа. Смешав капли с водой, выпила. — Мадонна…

— Ими, детьми, жили, — словно разговаривая сама с собой, сказала Татьяна. — Никита в них души не чаял. Только на прощание сказал против четвертого…

— Все понятно, лапочка, — оживилась Наташа. — Это я на себя беру. Все будет шито-крыто. Деньги у тебя есть?

— А сколько? — робко спросила Татьяна.

— Ну, минимум полсотни, — сказала Наташа так легко, словно речь шла о рубле. — Это тебе не воробьев из рогатки сшибать…

— Когда?

— Тянуть тебе невыгодно. На завтра попробую договориться. Утром позвони мне. Если все будет в ажуре, скажу, куда идти…

Домой Татьяна возвращалась поздно. Скорбно тащилась она под покровом светлой ночи, не разбирая тропинки, прямо по жнивью. Небо совсем очистилось от дыма и тумана, с него весело глядела на землю полная луна. Только лес был угрюм, ворожил неподвижными черными тенями.

Как бы продолжая слушать Наташу, Татьяна кивала на ходу, поддакивала: верно, растила все эти годы детей, в них единственных видела хорошее. Никогда раньше она не сомневалась, правильно ли делает, а вот сейчас насчет этого ясности не было; но больше всего мучила Татьяну другая неясность — утвердится ли она до утра в своем решении или раздумает.

И вдруг будто со всего широкого поля на нее подуло немыслимым в такую теплую ночь холодом; сковав ноги, живот, холод выбрал для себя самое уязвимое место — голову. Татьяна остановилась. Прижала ладони к вискам, пытаясь ими, тоже остывшими, отогреть заледеневшую голову, и только потом начала соображать, что на нее напал просто-напросто ужас. Жутко стало оттого, что Татьяна поняла: сколько бы она теперь ни думала о возможном спасении той маленькой, слабенькой жизни, которую питает своей кровью, ее воля, матери, уже была направлена против этой жизни. И что жизнь эта несмышленая, но уже наделенная наитием, приготавливает себя к беде.

В другой раз Татьяна могла бы успокоить себя, это неправда. Это ее взбудораженный ум рождает нелепицы, и, расскажи о них кому-нибудь, засмеют. Но сейчас, посреди поля, колдующего неуловимо призрачным светом и караулящей тишиной, свалившаяся на Татьяну догадка превратилась в веру.

Татьяна и раньше, правда, робко и как бы ненароком задумывалась над тем, что все мучения и страхи, одолевавшие мать, делают свои черные отметины на том малом росточке, с которым у нее такая напряженно чуткая связь.

Татьяна долго, до изнеможения долго стояла, вслушиваясь в себя. Но тот, к кому были обращены ее мысли в эти минуты, ни единым движением не выдал своего присутствия, словно желая до конца дослушать материнскую думу. Перестав растравливать его и себя раздумьями, Татьяна медленно, неслышными шажками двинулась на огоньки села.

Приближаясь к задам, она уловила тоскливое коровье мычание. По направлению, откуда оно доносилось, угадала: жалуется корова бабки Ульяны.

Встревоженная Татьяна спохватилась бежать. Споткнулась уже в огороде, когда убавила бег до быстрой осторожной ходьбы. Ей, упавшей навзничь, перехватило дыхание. Она не потеряла сознания, не ощутила боли. Лишь в голове жглась мысль, острая и жуткая, как боль. Татьяне думалось: упала не случайно, уронило ее наземь потаенное желание изувечить того, кого целеньким предать смерти не хватает решимости. Татьяна немного полежала.

Тишина текла из ночи. В этом оцепенелом безмолвии возник один-единственный звук — стон Татьяны, дошедший до мгновенного слабого рыдания. Но и он быстро оборвался, не смея продолжиться, и никто его не услышал, кроме нее самой. Совсем обессилев, женщина вошла в избу, прислонилась к косяку. И здесь стояла тишина. Татьяна заглянула во вторую половину, позвала детей. Первой к ней кинулась Аленка, отняв кулек с едой, радостно завизжала.

— Ой, никак пришла, — донесся до Татьяны голос бабки Ульяны. — Притопала, слава богу…

Только после этого Татьяна поняла, почему Марина с Катюшей не идут ей навстречу. Девочки караулили старуху, лежавшую на диване.

— Ты меня, Татьяна, не торопись виноватить, — сказала бабка Ульяна. — Это я запарилась, без куфайки из дома в дом носилась. Ломит всю. Слушай меня… Перво-наперво ты корову мою подои, слышь, орет как оглашенная. Потом в сенцах травы пучок найдешь, зверобоя. Отвара попью, к утру оклемаюсь.

Татьяна отправилась исполнять старухино приказание. Окончательно решила: откладывать завтрашнее на другой день не будет.

6

Остаток ночи Татьяна провела без сна. В избу проникал ясный умиротворяющий свет, который бывает при полнолунии. Из угла, где стояла кровать Татьяны, виден был широкий топчан. На нем спали, укрывшись одним одеялом, дети. Все три головки уместились на одной подушке, слились, но Татьяна отличала одну от другой.

Она и раньше, особенно по утрам, любила смотреть на объятых сном дочерей. Больше того, она глядела на них, держа в уме загадку: кто кем вырастет?

Она начинала с Маринки, пошедшей в нее; у этой все было от Татьяны: ручки-ножки, лицо и голос. Все, что могла дать Татьяна своего, старшая впитала в себя до капельки. Несмотря на малый возраст, она задумывалась так, словно радовалась тому, что умеет думать. Этим она тоже походила на мать, потому что Татьяне самой в пору малолетства открылась особая радость в думах, даже если они рождались без всякой причины, сами по себе. Не знала еще Татьяна, чем обернется эта сторона для дочери. И все-таки, забегая наперед, Татьяна втайне определила для нее назначение хорошее — пусть будет учительницей.

Катюше в дальних мечтах матери доставалась доля более почетная, все в Катюше говорило за то, чтобы она стала ученой. Эта дочь, замечала Татьяна, никогда не убаюкивала себя думами, не дающими никакой пользы. В свои шесть неполных лет она решала за Маринку задачи по арифметике. От ее игр, если долго смотреть, даже у взрослых болела голова. Катюша была молчалива, как отец. Только вот Аленка пошла ни в кого, будто не Татьяна родила ее, а другая. Росла шалуньей и озорницей, дралась, смеялась и плакала больше всех. И хотя еще ходила под стол пешком, Татьяна видела в ее маленькой фигурке будто бы уже завершенную, легкую стройность. Потому Татьяна, заранее боясь, что дочка может растолстеть, тайком обделяла ее мучным и сладким. Хотела Татьяна, пожив в городе год-другой, отдать Аленку в балетный класс. Месяц назад заглянула в тот класс, где малюсенькие девчонки смешно, по-цыплячьи прыгали под музыку…

Дума о детях, сделав три остановки, двинулась дальше. Теперь она была робка, нерешительна, и Татьяна без особого усилия запретила ей коснуться того, кому не суждено ходить по земле. Гадать, кем бы он был, мальчиком или девочкой, кем бы стал потом, было уже поздно.

Ночь постепенно сходила на нет. К лунному свету примешалась далекая слабая синь, промывала глаза. За окном в белесоватой дымке медленно проступал край леса.

Причмокивала во сне губами, вторя детям, бабка Ульяна. Татьяна вгляделась в нее, обрадовалась: старуха дышала глубоко, чисто, значит, хворь не посмела пристать к ней надолго. Редкий день Татьяна обходилась без старухи. Между ними не было родственных связей, а вот надо же, без нее не мыслила себе Татьяна теперешнюю свою жизнь.

Словно почуяв внимание Татьяны, старуха проснулась. Тихо, участливо обронила:

— Худо ночь напролет не спать. — Сощурилась на Татьяну, будто заподозрила, почему та не спала, к чему приготавливала себя, нарочито бодро продолжила: — Ты не пужайся, я еще крепкая. У нас в роду все были крепкие… Сыновья один в одного здоровыми да смышлеными были, жисть бы в карты не проиграли. Войне пригодились. Она их как языком слизнула в первый же год. Четверых сразу. Я-то перемогла. А Тимофей мой покойный, когда уж с войны вернулся, убивался: мол, сыновей прибрала, его за них вековать оставила. Пил, вроде изжить себя хотел. Не брал его змий зеленый. Бывало, в праздник выпьет четыре-пять стаканов первача зараз, выйдет на завалинку поглядеть, как пьяные ходют… Помню, подскачет к дому, коня свечкой поставит — загляденье. А уже седьмой десяток шел. В пожар, в полымя смертное полез, когда конюшня горела. Оттаскивали его, не удержали. Крыша-то будто поджидала, мигом рухнула.

— Помню, помню, — кивнула Татьяна.

— А я ишо побегаю, не бойся…

Старуха вздохнула, неслышно пошевелила губами, словно сотворила молитву, показывая Татьяне, что не обманывает, легко снялась с дивана. Прошлепав в кухоньку, тихонько зазвенела посудой.

Татьяна смахнула короткие благодарные слезы и тоже поднялась. Стала собираться в город. Верно, крепкая у нее помощница, но верно и другое — не вечная. Не давая возникнуть сомнениям, Татьяна торопила себя на улицу. Знала она, сомнения боятся ясного дня.

В поле на Татьяну нашла новая напасть — стало казаться, что наступила весна. Будто все вокруг свежо, зелено. Будто обновилась земля, еще вчера охваченная предчувствием скорого сна. В золотистой стерне буйно взошел сорняк, повыше пестрели ярко налитые синевой васильки. В кустах на болотистом клочке по-весеннему шумно перепархивали птицы, радостно щебетали. С неба, несмотря на рань, сходил благодатный зной.

Татьяна почувствовала, сейчас хлынут воспоминания о весне. Она уже оттаяла, замедлила шаги. Забрела в неглубокую канаву, задевая ногами шишечки клевера, совсем разомлела, остановилась.

Только лес, словно бы ненароком обойденный в этот раз, напоминал об осени. Не весна все-таки — осень. Татьяна повернулась к городу, приказала себе: иди!..

Заспанная Наташа долго таращила на нее глаза, припомнив, зачем явилась Татьяна, зевнула.

— Ты бы еще ночью приперлась. Из-за ерунды… Не волнуйся. Я уже договорилась. Ты у нее не залеживайся, лапочка.

После этого все пошло как по расписанию. Татьяна помылась в ванне, надела чистое белье, выпила предложенные Наташей успокоительные капли. Татьяна окончательно утешилась. Уже ни от чего не захватывало дух, когда Татьяна двигалась по улицам, отыскивая нужный дом. Всего раз перед дверью, за которой Татьяну ждало неизбежное, по спине прошел холодок.

Квартира была обыкновенная, хозяйка тоже. Чистенькая, аккуратная женщина. Постарше Татьяны лет на пять. Она внимательным, но неназойливым взглядом смерила Татьяну, усадила за стол, дала полистать журнал мод.

Потом спокойно, вроде бы даже без всякого интереса расспросила обо всем, что касалось предстоящего дела.

Посмотрев вслед хозяйке, уже одетой в белый халат, Татьяна закрыла глаза. И сразу увидела Никиту, сидящего в неприютно голой комнате; до того отчетливо виделся он Татьяне, что хоть окликни его, одинокого, брошенного всеми. «Никитушка!» — беззвучно позвала его Татьяна, и почудилось ей: в ответ он коротко, сдавленно вскрикнул.

Запахло лекарством. В соседней комнате негромко стучали инструменты.

Татьяна осмотрелась. И ничего, что могло бы запомниться, не нашла. Все было магазинное: блестящая, без пятнышка мебель, телевизор, ковры. Одна лишь квелая герань на подоконнике — единственный свидетель.

Татьяна прислушалась. Из тишины соседней комнаты надвигалась на нее до зябкости ощутимая неотвратимость. Татьяна не дрогнула, ни о чем не подумала, она как бы находилась во власти чужой воли, которая, перестав мучить Татьяну, теперь только направляла ее.

Хозяйка вышла к ней, подала чай, конфеты. Татьяне показалось, что она приглянулась хозяйке, потому та одаривает ее еще и усыпляющей улыбкой.

— Поздновато, конечно, пришли, — сказала хозяйка. — Но ничего страшного, все сделаем как надо…

— Да я ведь не помышляла… — охотно отозвалась Татьяна. — Так получилось. Хотя у меня уже трое.

— Наверно, трудности в семье…

— Мужа моего забрали. Может, надолго… Как теперь без него…

— Забрали? — тихо спросила хозяйка.

— По подозрению в краже.

— Следствие ведется?

Татьяна, подтверждая, кивнула. Она сочла, что, если сама Наташа была здесь, хозяйке давно все известно. Только когда хозяйка села на стул в отдалении, Татьяна догадалась, — вышел промах. Видно было, как хозяйке тревогой исказило лицо. Она успела сбросить халат, мяла его в руках.

— В таком случае, простите, мы разойдемся по-хорошему, — сказала она. — Я вас хотела выручить, но без риска…

— Что вы… — приподнялась Татьяна.

— Нет, нет. — Хозяйка приложила к губам палец. — Разговор окончен. И Наташенька хороша!

Она уже не скрывала раздражения. Резко, сердито встала, давая Татьяне понять, что уговаривать ее нет смысла.

На улице в глаза Татьяне полоснул яркий свет. День выстоялся до звонкости, отовсюду слетались непривычно громкие городские шумы. Татьяну даже повело от них из стороны в сторону.

Она с трудом добралась до видного на углу автомата с газированной водой, долго не могла попасть монетой в узкую щель. Когда железная поилка с шумной утробной натугой выцедила из себя желтоватую струйку, Татьяна поднесла стакан к пересохшему рту, но попить не смогла — стакан прыгал в дрожащей руке.

Татьяна стыдливо поторопила себя дальше, еще не зная куда. Она устала. Но усталость эта была иной, чем та, которая наливает руки и ноги мягкой томящей болью. Она была внутри, горячая, сжигающая. Там же, глубоко в Татьяне, жглась обида: надо же, вот так глупо поймалась, тем самым обманула того, кто, может быть, сильнее, чем она, ждал уготованное ему, кого она, как теперь внушила себе Татьяна, несла не на худшее — на избавление от мук.

Татьяна, сама того не замечая, очутилась возле дома Наташи. Она не знала, радоваться или плакать ей, зато с горькой ясностью осознала другое: она пережила все страхи и сердце ее закалилось. И все-таки она низко опустила голову, входя в Наташину квартиру. Не осуждая, не жалея ее, Наташа убежала в комнату, где громко играла музыка. Татьяна застала ее среди беспорядка: на полу, на креслах валялась одежда. Видать, Наташа выбирала, чем бы набить чемодан, тут же стоявший. Сейчас она пила вино.

— Остальное трын-трава, — пропела она невпопад музыке. — Знаю, лапочка, проболталась. Это я, дура, не научила тебя язык за зубами держать. В общем-то, бабенка просто перестраховалась. Чтит уголовный кодекс. Не вешай носа, Татьяна, я еще одно место знаю… За два дня, пока я собираюсь, все обтяпаем. Держи!

Она протянула Татьяне большую рюмку, полную вина. Повинуясь, Татьяна выпила, удивилась — вино показалось ей безвкусным…

Смеркалось, когда Татьяна возвращалась домой. Из-под ног ее то и дело уходила влево-вправо узкая бетонная дорога. Впервые за последнее время Татьяна шагала по ней, не укрываясь от людского глаза. Только никто не попадался навстречу.

Небо остывало, оно, синее-синее, опадало вниз сумерками, в которых еще видна была медленно парящая паутина…

Уловив гул нагоняющей машины, Татьяна на какое-то время оцепенела. Гул этот она вроде уже слышала раньше, надо было вспомнить, где и когда.

Она скользнула на обочину, успела почувствовать толкнувший в спину ветерок, но не успела разглядеть, знакомая ли ей желто-синяя машина пронеслась мимо.

Татьяна свернула к лесу. В глубине его раскатисто, торопливо гремели выстрелы. Как раз в том месте, где над лесом еще держалась заря. Света от нее охотникам было вдосталь, чтобы бить птицу, пока небо сплошь не застит тьма. Раньше в охотничью пору, выходя из дому спозаранку, Татьяна натыкалась на птиц, подстреленных и не подобранных. Поднимая, взвешивая в руке иную птицу, изувеченную до неузнаваемости, со страхом спрашивала себя: сколько зарядов надо всадить в этот комочек, чтобы мяса в нем было меньше, чем дроби? И сейчас, прислушиваясь к ружейной пальбе, Татьяна догадалась: бьют в азарте, не помня себя.

Лес, в котором деревья были черны и угрюмы, обступил Татьяну. Только что видная заря угасла, кончина дня наступила так быстро, что Татьяна остановилась, не решаясь идти дальше. Вдруг сверху, сперва выбелив небо, сквозь поредевшие кроны заструился призрачный лунный свет. Лес будто сдвинулся. Каждая веточка, каждый лист оживали, отбрасывали куда попало мягкие тени.

Еще один запоздалый выстрел вспугнул тишину, и все — по земле растекся долгий ночной покой.

Татьяна выбралась на поляну, одолела заросший осокой овраг, боясь дыханием выдать свое присутствие, неслышными шагами забрела на маленькое, ничем не огороженное кладбище. Внезапно ее прорвало.

— Матушка-а! — припала Татьяна к немому стынущему холмику. — Матушка моя…


Не первой белой метелью заметало землю, когда Никиту Храмова освободили из-под стражи. Как назло, метелица заслонила от Никиты просторы, снившиеся ему в неволе.

В областном городе, куда его еще осенью перевели вместе с материалами предварительного следствия, Никита сел на электричку.

Всю дорогу в окна вагона с сухим треском бился густой снег. И все равно Никита смотрел через стекло, смотрел и держал в глазах долгую улыбку, будто видел ими далеко-далеко. Да и не успел еще справиться с радостью, нечаянно свалившейся на него. Хотя знал уже, что не кому-нибудь обязан, а случаю. Случайно попался на каком-то мелком темном делишке Кусков, начальник Никиты. Отсюда потянулась ниточка.

Но всего перебирать и ворошить Никите сейчас не хотелось. Ближе к своей станции он стал то и дело выскакивать в тамбур — садил одну папиросу за другой. Наконец радио объявило долгожданную остановку. Обалдевший от крепкого дыма, Никита с маху бросился в слепящую пургу. Прижимая к боку мешочек с суточным сухим пайком, воровски миновал людную стоянку, откуда каждые полчаса отправлялся автобус, идущий в совхозный поселок через село. Встречи со знакомыми Никита не желал.

Быстро прошел вдоль промозглого города, очутился в поле. Нащупал ногами заледенелую бетонку. На краю села, чутьем угаданного в молоке бурана, Никиту погнала бегом неодолимая, по-звериному лютая тоска. Прыгая по занесенной сугробами улице, Никита достиг своих ворот, протиснулся во двор. Изба стояла белым-бела. Так же, как всюду, крутилась здесь снежная муть, как везде, рыхлыми были сугробы, но будто невидимая преграда долго-долго не подпускала Никиту к крыльцу. Замело крыльцо высоким снегом, и показалось: давным-давно никого здесь не было. Потом взгляд Никиты привлек кусок обгорелой боковушки от колыбели. Местами еще голубел схваченный черной копотью якорек на ней. Значит, на растопку пустили ее, зыбку.

Никита плечом толкнул дверь, и она, не запертая, легко подалась. В нос ударило слабым угаром, запахом вареной картошки.

В первой комнате было пусто. Свыкаясь с белым сумраком, Никита шагнул дальше.

Медленно прояснялись в глубине избы на топчане фигуры. Никита считал: одна, две, три, четыре… И, только увидев крохотную, слившуюся с Татьяной фигурку, Никита беззвучно заплакал.

Все зашевелились, подняв головы, глядели на него, не узнавая. Никита приблизился.

При виде его младенец дернулся тельцем, выпростав руки и ноги из пеленок, спокойно замер, будто говорил: смотри, вот я. В глазах его, прежде времени осмысленных, сквозила пугающая насмешливо-печальная ясность. На лбу и вокруг сжатого рта, придавая лицу скорбное выражение, прорезались жесткие морщинки. Уже сейчас твердые среди младенческих складок, которые скоро избудутся, эти несколько морщин, понял Никита, станут с годами тверже железа. Прицельным, немигающим был взгляд нового человека, будто еще в материнском нутре на полжизни натрудившего свой ум. От этого исповедующего взгляда Никиту бросило на колени. Он сорвал с головы казенную шапку, потянулся к сыну, обжигая его ноги холодной стальной щетиной, принялся целовать.

— Здравствуй, милый!.. — сквозь рыдания вырвалось у него. — Прости меня, сын мой, прости-и-и…

И только хлынули из Никиты плач и стон, как их подхватили в пять ртов.

Завывала, кидалась в окна метель, словно бы отшибала от остального света, мгновенной темью накрывала избу.

Выплакивала долго копившуюся горечь семья.

Заунывно пела разбушевавшаяся стихия.

Потом все перепуталось.

ГЕНЕРАЛЬСКАЯ БАНЯ

Баня стояла на окраине города, окнами на редкий, истерзанный перелесок. Двухэтажная, из красного кирпича. Никогда не засыхающая, продолговатая лужа перед ней в пору осенних дождей набирала силу, и ветер гнал светлую рябь, яркие кленовые листья к самым ступенькам. Два ряда проложенных к входу сосновых досок смачно гнулись под ногами, грузно колыхалась, отплывала баня — отраженная в воде.

В обычные дни внутри было чисто и тихо. Только ветхие рамы, плохо державшие стекла, дробным дребезжаньем отзывались на гудки проходящих по ту сторону перелеска поездов. Плохо было с планом, утвержденным в горкомхозе, поскольку население мылось в новой бане — с красивым лепным фасадом, шикарной парикмахерской и лечебными душами.

Если бы не пятница… По пятницам, всегда ровно в два часа, в баню на зеленой «Волге» приезжал отставной генерал. И в пятницу в бане бывало людей чуть ли не больше, чем за всю неделю, — знающих толк в хорошем паре. Генерал любил париться.

Истопник Николай, медлительный, вечно заросший, начинал приготовления еще в среду. Отлаживал газовую горелку, проверял тягу, перекладывал в печи камни. Топил он в ночь на пятницу, утром долго, празднично брился и к двум часам выходил на улицу встречать генерала. Зеленая «Волга» выруливала из-за станционных пакгаузов, не сбавляя скорости, врезалась бампером в лужу. Вода с сухим треском била по днищу машины, клокотала, окатывая борта. Не доезжая до ступенек, генерал глушил мотор, тормозил, и вода многократными полукружьями устремлялась вперед, захлестывала доски, шумела. Задержав дыхание — с похмелья, — истопник Николай открывал дверцу машины, принимал из рук генерала желтый кожаный саквояж, веники. И ждал, когда генерал отгонит машину в сторону, поможет выбраться из нее своему спутнику. Он еще ни разу не приезжал один, без этого немолодого, сухощавого спутника. Только так — вдвоем.

Оба они, пройдя мимо стоящего по струнке истопника, входили в баню.


На втором этаже, в предбаннике, старые стенные часы дважды издавали сырой, хриплый звук. Завсегдатаи, знавшие генерала, затихали. Дарья Ильинична, смотрительница и уборщица предбанника, суетливо, проворно обмахивала полотенцем два пустующих возле окна места. Внезапная перемена настораживала и тех, кто был впервой, — они замолкали, уставясь на облупленную, влажную дверь. Запахи распаренного березового листа, мыла и пота резче обозначались в эти минуты, тяжело разбухали ноги… Распахнулась дверь. Первым показался Павел Силыч — так звали спутника генерала. Чуть поотстав, шел сам генерал — широкий, с одутловатым, властным лицом, резковатым, точным шагом.

— Здравствуйте!.. Здравия желаем! — приветствовали их, а двое-трое и встали, втянув голые животы.

Павел Силыч сразу свернул к окну, на ходу кивнув обнаженной седой головой. Генерал же, негнущийся, величественный, раскатисто, могуче произнес:

— Здорово, братцы! Как парок? Хорош?..

— Парок что надо!

— На верхотуру никто еще не лазил. Страшнее Африки!

— Ляшенко, — прогудел генерал. — Ты-то дрейфишь. А еще в танке воевал. Ну, братец.

Ляшенко, лет сорока пяти, телом плотный, цвета каленой меди, сложив ладони фиговым листком, весь подобрался, засиял.

— Вперед батьки… — начал было он, но генерал уже не слушал его, удалился к своему месту, снимая зеленую, без погон, форменную рубаху.

Истопник Николай, успевший растелешиться, вышел из подсобки, неся чистые шайки, войлочную шляпу и брезентовые рукавицы. И закурил — тайком, в кулак, опасливо поглядывая на генерала, выпуская дым в форточку.

— Павел Силыч, ну-ка — сколько мы прибавили? — сказал генерал.

— Стоит ли, Петр Васильевич. Так и пар упустить можно.

— У Николая пару — на дивизию! — коротко хохотнул генерал. — Верно, Николай?

— Так точно! — расплылся истопник. — Гвардейский пар.

Павел Силыч нехотя прошел к красным весам, помрачнел, слушая скрип колеблющейся под ногами железной плиты. Так было каждый раз — негромко щелкала передвигаемая гирька, генерал вдруг сутулился, щурился, разглядывая полустершиеся деления весов. И Павел Силыч стоял — прямой, неподвижный и безучастный к этой затее. Стоял на весах, как на постаменте, с налетом нездоровой желтизны на всей легкой, иссушенной фигуре, бронзовой статуей в сумрачном, тихом предбаннике. И в глазах генерала, нет, не генерала — рыхлого, с одышкой, пожилого мужчины — недолго плескалась тревога. И все, кто сидел недалеко от них, видел все это, ощущали причастность к чужой, неведомой беде…

Генерал стукнул ладонью по рычагу стопора, выпрямился и, как бы возвращаясь к прерванной игре, нарочито весело, громко сказал:

— Порядок в танковых войсках!.. Так поется, орлы, а? Начинайте артподготовку!

Он открыл дверцу в моечную, быстро пошлепал по теплой, мыльной воде. Человек пять с Николаем впереди обогнали его, вошли в парную. Из нескольких кранов в пустые шайки разом ударила холодная вода. Полные, тяжелые шайки — из рук в руки, а там, на бетонном полу, выстраивались рядками. Пять… девять, дюжина. Спина Ляшенко взбугрилась, руки напряглись — р-раз! — и в дальний, темный угол полетела упругая струя. Мокро, гладко заблестела стена. Окатили полки, вода из последней шайки взметнулась к самому потолку. Истопник Николай наполнил медный, помятый ковш. Ляшенко ухватился руками за дверную ручку, уперся пятками в порог, подался назад.

— Поддай! — крикнул он.

Николай взмахнул ковшом, словно гранатой. «Ух-х», — дохнула жаром печь, уши заложило, дернулась, приоткрылась дверь. И еще дважды: «Ух-х!.. Ух-х!»

— Ах-х!..

Все сидели на корточках, обвыкали. Горячий пар обжигал легкие. Потихоньку вынули из шаек с горячей водой распаренные веники. Началось великое восхождение «на верхотуру». Хлестались неистово, со стоном.

— Павел Силыч! — позвал генерал. — Господи, да вы ли это?

Павел Силыч слабо, боязливо бил себя по бокам — у самого подножия. Улыбнулся на зов генерала, поднялся на ступеньку выше. Глазами он так и хотел занять место генерала — тот лежал «на верхотуре» плашмя. Истопник Николай, посветлевший, неузнаваемый, в войлочной шляпе и рукавицах, потряс двумя вениками и ахнул ими по спине генерала.

— Ох-х!..

Нижние в приступе азарта, почти не помня себя, одолели еще ступеньку, яростнее замахали вениками. За ними — Павел Силыч, напряженный, ликующий. А истопник Николай все обрушивал и обрушивал на генерала раскаленные, жестокие веники…

Через полчаса расслабленно, устало выбрались в предбанник — отдышаться. Генерал весь горел. У длинной дощатой скамейки его сильно качнуло, не добравшись до своего места, сел. Павел Силыч, порозовевший, только белый лицом, взял кружку пива у Дарьи Ильиничны, отхлебнул и передал генералу. Тот выпил до дна — жадно, большими глотками.

— Молодец, Николай, — отдуваясь, прогудел он. — Угодил… Помните, — уже обращаясь к Павлу Силычу, продолжал он. — На польской границе баню соорудили за два часа. Вот банька была… Ряжевский узнал, на самоходке прикатил, мылся, мылся…

— Ряховский, — поправил его Павел Силыч. — Мешок воблы привез…

— Точно — Ряховский, — смутился генерал. — Что за человек был! Под Варшавой его — осколком навылет.

— Да, левый фланг у нас слабоват был, — оживляясь, четко, раздельно сказал Павел Силыч. — Если бы не Ряховский…

Он медленно повернул голову к окну, наполовину закрашенному белилами, — оно желтело, неярко вспыхнуло под лучом солнца. Как-то особо повернул голову — властно, прочертив упрямым подбородком почти видимую в воздухе линию. И воинственно застыл, прислушиваясь к ровному голосу генерала.

— …Противник занимал все господствующие высоты. Успел создать глубокую, эшелонированную оборону…

Дарья Ильинична тихонько подметала пол, подбирала обрывки газет. Как начнет генерал про войну — тоскливо ей делалось, хоть плачь. Вспоминала она, как муж уезжал на фронт, как плакала. Станция, теплушки, свисток паровоза. Сколько времени прошло, а все помнила этот свисток — с ним исчез ее Петр, навсегда… И этих ей жалко было, живых, — ущербные они были, на вид только бодрые, а оденутся в чистое — сидят тихие, задумчивые. Генерал рассказывает, как танки в атаку сквозь гарь и огонь, а Павел Силыч глядит в окно, растирает широкий, багровый шрам поперек груди. Сидит в нем хвороба, гнетет. Слушала генерала Дарья Ильинична, видела: идут, громыхают страшные танки по дороге. На мясорубки похожие — крутятся зубчатые колеса, скрежещут. И Петра ее давят… И слабели у нее ноги, в глазах темнело — скорей бы табуретку. Села Дарья Ильинична, прижалась лопатками к стене, закрыла глаза и вдруг сквозь шум в голове услышала чей-то сиплый, плаксивый голос:

— Узнал я вас, товарищ генерал… Извиняюсь, это я — Пилюгин из полковой разведки… Старший сержант…

Павел Силыч то ли радостно, то ли насмешливо разглядывал неловкого, с длинными, темными руками мужчину, молчал.

— Неужели не припомните, товарищ генерал? На Днепре меня — под трибунал. Водобоязнь с детства… А вы спасли…

Истопник Николай, сидевший неподалеку с кружкой пива, нахмурился и уже присматривался, с какой стороны схватить этого Пилюгина. Не иначе, как пьян тот изрядно, все перепутал, пристал к Павлу Силычу. А Пилюгин все не отходил, пот так и лился по его лицу мутными, крупными каплями. И Павел Силыч, опустив голову, глухо под ноги сказал:

— Да… На Днепре…

— Век не забуду, — в горле у Пилюгина булькнуло, он отвернулся к перегородке, позвал: — Вань, дай-ка что там есть… — взял из рук перепуганного мальчика початую бутылку водки, тонко нарезанную колбасу. — Не побрезгуйте, товарищ генерал… Извините, немного выпивши. Меня ведь тогда, как сукина сына, — в расход бы… Вы приказали: в бой его, в самое пекло! И пошел я. Во весь рост шел — ни одной царапинки.

— Пей, голубчик, пей, — мягко отстранив протянутую кружку, сказал Павел Силыч.

И потеплевшим, грустным взглядом смотрел, как пьет Пилюгин, и нельзя было угадать, узнал он или нет присевшего перед ним человека.

— В долгу я, — сказал Пилюгин. — Часто вспоминаю… А вы здесь… Может, строительный материал нужен? Подброшу…

— Не надо, успокойся, дружок, — прервал его Павел Силыч.

Дарья Ильинична огляделась кругом: люди недоверчиво следили за происходящим, усмехались — мало ли что бывает, да еще спьяну, вот и Павел Силыча в генералы записали. А тот генерал, знай, настоящий, словно задремал, притих.

— Ну, хватит, сынок, не тревожь… — вступилась Дарья Ильинична. — Ступай, окатись холодной водичкой!

— Эх, родимая, — всхлипывая, протянул Пилюгин. — Да я жизни за него не пожалею… Да что там… — и, размазывая кулаками слезы, пошатываясь, побрел в моечную.


Прошла неделя. В пятницу с утра полил дождь. Как начал бить по крыше бани, по стеклам — грохот стоял и темно было везде, неуютно. Перед баней пузырилась, кипела вода. К двум часам истопник Николай, закутавшись в пиджачок, вышел на улицу. За дождевой завесой едва обозначался перелесок, но станционных пакгаузов, откуда выныривала зеленая «Волга», не различить. Постояв минут десять на ступеньках, Николай промок до нитки, вернулся. Выпил пива в буфете, покурил. Снова спустился вниз, под дождь. Люди пробегали мимо — в плащах, с зонтиками, — он же как был мокрый, так и стоял, все ждал.

С полчаса торчал, исхлестанный ливнем, продрог и, когда напала сухая, частая икота, поднялся наверх.

Выпил еще кружку пива, спросил у Дарьи Ильиничны:

— Ильинишна, не догадываешься, почему не приехали?

— Ливень-то какой, — сказала она. — Прямо потоп.

— В буран, в грозу приезжали, как штык.

— Может, машина спортилась. Железо все-таки.

— Эх!

Долго, до самых сумерек, маялся истопник Николай, места себе не находил. Наскреб на четвертинку, курил.

— А если домой к ним — узнать? — Подошел он к Дарье Ильиничне. — Где живут — не знаю.

— Приедут, Коля, приедут. На завтра, видать, отложили…

— Эх, беда!..

Десяток мужчин, знакомых генерала, ждавших его и Павла Силыча, осиротело сновали по предбаннику, ругались на дождь. Стемнело, когда они, наскоро помывшись, попрощались. И совсем одиноко стало Дарье Ильиничне, поняла она, что ей самой чего-то не хватало, потому устала, истомилась. Обозлилась вдруг, швырнула полотенце в угол, пошла к буфетчице Ане — может, от пива полегчает.

Истопник Николай домой не захотел, лег в подсобке спать. Где-то за полночь проснулся от ужасной головной боли, разбудил сторожа Макарыча.

— Чего, опять перебрал? — ворчливо поинтересовался сторож. — Ушицы, может, похлебаешь. Внук наловил ершей… Вот в кастрюльке — разогрей на плите, ступай.

— Пропаду я без них, Макарыч, — простонал Николай.

— Не пойму я тебя, ей-богу.

— А я сам не пойму себя, Макарыч. Не пойму — дурак я набитый или умный больно.

— Слабый ты человек, Николка.

— И то, может, верно. По этой причине, может, Клава ушла от меня. Пропаду я без генерала…

— А тебе он кто — родственник, помогает?

— Помогает, Макарыч…

Сторож вздохнул, прислушался: дождь с ветром налегли на крышу, захлопала железная кровля.

— Помогает, — повторил Николай. — Он мне нужен для душевного обмана, Макарыч. Вроде никакого перерыва в жизни после войны не было. Вроде молодой еще, не контуженный, служу большому человеку.

— Мудрено говоришь, Николка.

Сторож зевнул, подложил под голову еще один березовый веник, покосился на Николая.

— Побрился, никак, чистенький, — сказал он.

— Это я всегда — к их приезду. А сегодня вот. — Николай поднялся, закурил. — Ну, дрыхни, Макарыч. Мне скоро топить. Эх, дожить бы до пятницы…

Дождались пятницы. С утра не было Дарьи Ильиничны — пошла в город по делам, задержалась. Возвращалась уже часам к трем по прихваченной морозцем белой тропинке вдоль железнодорожного полотна. Перелесок стоял голый, томный, пахло осенней гнилью, шпалами. Близко, над головой, проносились с гулом поезда, протяжно свистели. И снова одиноко, тоскливо сделалось на душе. Последний грохотал особенно долго, товарняк, наверно, и Дарья Ильинична остановилась от слабости и сильного сердцебиения. Так и простояла, прижав к груди фанерный ящик — посылку с яблоками из Ташкента, от двоюродной сестры, — пока перестала дрожать земля.

Зеленую «Волгу» она заметила еще издалека, неуклюже побежала — мешало старое тяжелое пальто, — а открыть входную дверь уже не смогла. Ей кто-то подсобил, поднялась в предбанник и не увидела никого, только услышала:

— …Миллионная группировка фельдмаршала Шернера занимала центр Чехословакии. Готовилась к расправе с населением Праги. И вот мы выступили…

Все или почти все были здесь, попивали пиво, слушали, кивали, переглядывались. И сияющий танкист Ляшенко, и истопник Николай — побритый и постриженный, трезвый.

И не было Павла Силыча. Место его возле окна пустовало, висело лишь большое, расшитое полотенце. Почему-то и париться никто не стал, телом белые или смуглые от загара. Генерал поздоровался с Дарьей Ильиничной — утомленно как-то, грустно, закончив рассказ, взялся за одежду.

— Парок пропал нынче, — сказал истопник Николай.

— Полно, братцы, — возразил генерал. — Вон сколько вас… Ну, марш — штурмовать парную! Ильинична доложит мне, кто сдрейфил.

Улыбаясь, посмотрел вслед уходящим в моечную. Потянулся за своим желтым саквояжем, но Николай опередил его, схватил, понес. Так и ушли они, а Дарья Ильинична растерялась, бестолково, без нужды берясь то подметать, то смахивать пыль.

— Милок, — кинулась потом к незнакомому парню. — Открой-ка посылку. Ломай прямо, не успею.

Тот ударом об угол скамьи размозжил посылку. Сок брызнул из нее. Дарья Ильинична набила карманы халата яблоками, бросилась вдогонку.

Генерал уже завел машину, медленно отъезжал. Дарья Ильинична замахала руками, подлетела к дверце.

— Вот… Ташкентские, свежие… — сказала она. — Вам и Павлу Силычу.

Генерал вдруг отвернулся от нее, словно увидел в той стороне что-то важное. С минуту сидел так, сказал:

— Иди в машину, Ильинична. Прокачу немножко.

Голос его поразил Дарью Ильиничну. Она обогнула переднюю часть машины, уселась рядом с генералом. Поехали. Дарья Ильинична высыпала яблоки на сиденье.

— Какие яблоки — красота! — сказал он.

— Ташкентские… — успокаиваясь, повторила Дарья Ильинична.

— А Павел Силыч, генерал наш, помер, — сказал он.

До сознания Дарьи Ильиничны не сразу дошли его слова. Мимо проплывали белые, высокие дома молодого квартала, красные, желтые, синие автомобили, парень с гитарой, женщина с разинутым в хохоте ртом, — потом все слилось, размылось.

— Во вторник хоронили, — донеслось сбоку. — Троекратный залп, речи, венки… От самого министра обороны венок… Я у него поваром служил, в войну. Когда шофера убило, попросился возить. После войны у обоих никого — два бездетных вдовца.

Машина повернула на шоссе, катилась бесшумно, ровно. Шины внизу шуршали, да ветер посвистывал. Заплакала Дарья Ильинична.

— А мне париться противопоказано. Для него, генерала, все делал — чтоб вспомнил, прошлым жил… Холодно тебе, Ильинична? Я печку включу.

Навстречу неслась и неслась дорога, сужалась, тускнела впереди, терялась, а за низинами, едва намеченная, продолжалась вновь — бесконечная, непривычно прямая.


Баня стоит на окраине города, окнами на редкий, истерзанный перелесок. Двухэтажная, из красного кирпича. По пятницам, всегда ровно в два часа, на зеленой «Волге» в баню приезжает генерал.

В БАЗАРНЫЙ ДЕНЬ

Грешно спать в такую ясную и бодрую ночь. После осенних дождей, хмари, нагоняющих скуку, пришла первая сухая ночь — с луной и морозом. Тихими шорохами наполнилась изба, остывала, к окнам припадал легкий ветер, выводил на стеклах хорошо заметные в лунном свете узоры.

Федор Матвеевич «шмалил» одну папиросу за другой, глядел, как дым смешивается с паром, синью заволакивает окно. Ни вставать и топить печь, ни спать не хотелось. Еще часик ему скоротать, и в путь — на базар.

Принялся думать, почему не приехали Зина с мужем. Телеграмму отбили — чтобы ждал днем; до самого вечера томился Федор Матвеевич, извелся. Может, что случилось в дороге — не близкая она, с пересадками надо добираться. Если утром нагрянут, встречать их некому, потому что уедет он спозаранку на базар. Неделю назад уговорились с Егором, давним другом, съездить в райцентр — за сапогами и бензопилой.

В избе так было накурено, что начали слезиться глаза. Федор Матвеевич пачку «Севера» отбросил на пол подальше — теперь не дотянуться до нее. Но опять в голову пришли тревожные думы, и он не удержался, слез с кровати, нашарил пачку, достал еще папиросу. Покурил сидя, неторопливо пристегнул деревяшку к отнятой выше колена левой ноге. Оделся, повесил на дверь замок, ключ сунул под камень: Зина найдет.

Пока Федор Матвеевич запрягал лошадь, выезжал за ворота, совсем забрезжило. Будто светлым дымом подернулось небо, отчего луна и звезды потускнели, и сделалось до жути холодно.

Оберегая тепло, Федор Матвеевич не шевелился, глядел на спину лошади; не заметил, как добрался до развилки, где нужно было решить, по какой из двух дорог ехать, хотя обе они вели в Судислово, в Егорово село. Лошадь сама взяла влево — в лесу меньше ветра.

Темно в нем. Слышно, как потрескивает первый ледок, поскрипывают вчера еще мокрые, врасплох застигнутые морозом деревья. Набежит сверху ветер, и с них стеклянное крошево сыплется, медленно опадает вниз.

Вдруг в чащобе, пахнущей прелью, перемешались все лесные звуки, и возникла тихая, до боли знакомая мелодия. Федор Матвеевич сдвинул на затылок шапку, вспомнил слова, подхватил:

Ты меня ждешь…

В молодости, на фронте, пел он эту песню под гитару, до того похожий лицом и голосом на артиста, которого видел и слышал в кинокартине, что его чуть с передовой не сняли, чтобы отправить в полковую самодеятельность. Не успели — ранило его в бою.

Лес поредел, открылась белая, в инее, опушка. Вон уже село виднеется, кое-где с труб слетает дымок. В окнах Егоровой избы, третьей с краю, света нет.

Подъехав близко, в душе ругая Егора — ждать должен, — Федор Матвеевич громко позвал:

— Я-а-гор! А, Ягор!..

— Вижу, иду! — откликнулся из-за угла Егор. — Подмогни, Матвеич…

Матвеич недовольно вздохнул — не сообразил Егор подтащить мешок к воротам, — однако молча сошел с телеги, увязая деревяшкой в мерзлой грязи, двинулся помогать. У Егора тоже деревяшка, тоже цеплялась, и ковыляли они с мешком трудно. Поехали. Уже за селом отдышался Егор, спросил:

— Зятек-то не прибыл?

— Застряли чего-то. Дорога, видать, забита.

— Приедут, никуда не денутся, — заверил Егор. — Смотрю, ты всего один мешок набил…

— А куда два-то? Лошадь не потянет. На базаре еще с ними торчать, людям глаза мозолить.

— А что тут такого? — воскликнул Егор. — Своя же картошка! Хочу — продаю. Нам со старухой ее девать некуда. Пропадет она. Не корысти ради… Мне пенсии хватает. А на базар с пустыми руками… — Егор вдруг схватился за грудь, закашлялся. — Воздух-то Нынче какой. Дых перешибает, голову кружит…

— А я, башка дырявая, настоечки бутылку забыл, — проговорил Матвеич. — Спробовать с тобой хотел. Вишневая…

— Лучше бы и не вспоминал… Хороша все-таки погодка!

Небо уже очистилось от серой дымки, сделалось сизым, прозрачным; по обе стороны простерлись синие от изморози поля. Впереди виднелся густой лес — отсекал небо от земли.

Лошадь пошла быстрее. Егор повеселел, крутил головой, смотрел на серебристые стога соломы, на легкие, будто из дыма, березовые перелески.

— Гармонь бы сейчас! — вздохнул он.

— Ишь ты, молодой! — хмыкнул Матвеич.

Из-за леса поднялось непомерно большое солнце, озарило холодным светом оцепенелые просторы. Все вокруг засверкало, переменилось.

Веселые, чуть обожженные морозным ветерком, Матвеич и Егор въехали в городок. Звонко прогромыхали по асфальту, по булыжнику, и вот он, базар; гудят на нем одним забором отгороженные от глаз колхозный рынок и «толкучка». На рынке особой бойкости не чувствуется, зато рядом, над «толкучкой», даже воздух как бы накален, взбудоражен.

Видел Матвеич, как у Егора начинает подергиваться щека, губы складываются для разгульного свиста; он знал эту слабость Егора — привлечь к себе внимание хотя бы пустячным удальством, чем угодно потешить людей.

В новом полушубке, в лихо сидящей на голове линялой кроличьей шапке, Егор высматривал место, где удобнее остановиться. Но Матвеич дернул его за рукав, показал на пустырь слева от ворот, и Егор понял, что дальше, на самый рынок, подвода не попадет. Быстро смирился, слез с телеги, отвел лошадь к забору.

Сволокли мешки.

Матвеич первым двинулся к рядам — к лысому мужику с мешком точно такой же, как и у них, картошки.

— Почем? — спросил Матвеич.

— Рубль ведро, — ответил тот, глядя мимо.

— А в мешке сколько будет?

— Шесть ведер…

— За всю сколько берешь?

— Считать, что ли, не можешь? — обиженно протянул мужик. — Прошу шесть, отдаю за пять…

— Понятно, — проговорил Матвеич.

Вернулся к Егору, который, приплясывая на одной ноге, зазывал прохожую женщину:

— Налетай — подешевело!..

— Там за пять отдают, — сказал Матвеич. — Давай за четыре сбагрим свою…

— Алкоголик небось, — предположил Егор. — Похмелиться небось торопится!

— Давай за четыре, — уговаривал Матвеич. — Чего стоять-то? Не привык я, ей-богу…

Егор укоризненно покосился на Матвеича, продолжал:

— Эй, дамочка нарядная, забирай даром!..

«Дамочка» в ответ лишь снисходительно улыбнулась. Зато шедшая следом пожилая женщина прибавила шаг, направляясь к ним.

— Картошка-то больно хорошая, — оценила она, взяв картофелину, подержала в широкой ладони.

— Яблока вкуснее! — похвалил Егор.

— Четыре рубля, — поспешно сказал Матвеич.

— Шутите, никак? — ласково улыбаясь, сказала женщина.

— Истинная правда, — проговорил Матвеич. — Стоять неохота…

— А довезете? Тут недалеко.

— За доставку полагается, — недовольно проворчал Егор, но осекся от тычка — Матвеич начал сердиться.

— Дам, дам, не обижу… — успокоила женщина.

Уложив мешки, молча ехали до тихого чистенького переулка; подкатили к дому с голубыми резными наличниками.

Через ворота, тоже резные, крашенные охрой, понесли мешок, высыпали картошку на пол в сенцах, сходили за вторым. Стояли потом посреди двора, не глядя друг на друга, безмолвно ждали, пока женщина принесет деньги.

Она вышла, подала по четыре рубля каждому, а рубль за доставку протянула Егору отдельно.

Егор взглянул на Матвеича, понял: не простит он ему жадности; осторожно отвел от себя руку женщины, тихо проговорил:

— Не надо, пошутил я…

— Какие шутки… Картошка-то отборная, — оторопев, сказала женщина, пытаясь вложить рубль Егору в карман.

Егор увернулся, двинулся к подводе, обернулся у ворот: облегченно, радостно махнул рукой:

— До свиданьица… Шутник я.

Влез в телегу, взял вожжи; заметив, что Матвеич сел спиной к нему, сник и всю дорогу до базара ехал с видом провинившегося пацана.

Перед въездом остановились, прислушались к людскому гомону, который, ни на минуту не стихая, перекатывался над рядами.

Матвеич зашевелился, достал папиросы, мягко ткнул пачкой в плечо Егора. Оба закурили, встретились глазами. Егор задохнулся дымом, откашлялся, сказал хрипло:

— Сапог, боюсь, нет…

— Да шут с ними, — успокоил его Матвеич, выпростал из сена сапог, добавил: — В этих проходим. Нечего суетиться…

По лицу его пробежала улыбка, он глядел на поседевший висок Егора, может, вспомнил, как двадцатилетней давности случай свел их в этом городе.

Матвеич тогда в магазине сапог примеривал и собирался уже деньги за полную пару платить. А тут Егор подошел, пристал к Матвеичу: дай правый померить! И надо же — ему тоже сорок третий размер нужен. Ударили по рукам, купили в складчину. Потом лет пять горя не знали — поменялись теми сапогами, которые вроде бы довесками при покупке считались, скопились у каждого. С этого, можно сказать, дружба началась. За сапогами вместе ездили…

Егор угадал воспоминания Матвеича, опять поперхнулся, выплюнул окурок, озябшим кулаком протер глаза.

— Пошли, что ли, — предложил Матвеич. — Хоть согреемся…

Солнце уже высоко стояло, подтаивала земля, густо поднимался над базарными рядами пар.

Матвеич и Егор заковыляли мимо прилавков, мимо разложенной на сбитой, грязноватой траве всякой всячины. Порой стояли оглушенные, без нужды заглядываясь каким-нибудь товаром, шли дальше. Матвеич вдруг повернул к шумливому мужику: уж очень складно и громко кричал тот. Сразу не понять, чем он торгует; из всего, что лежало перед ним как попало, различить удалось обрывок телефонного провода, алюминиевую ложку, до блеска натертую наждаком.

Матвеич вынул из кармана полушубка радиокатушку бракованную (помогал по старой памяти соседскому мальчику мастерить детекторные приемники), незаметно бросил в кучу. Сделал вид, будто заинтересовался товаром. Мужик сбавил голос, смерил взглядом Матвеича.

— Бери, бери, все сгодится! — сказал он. — У тебя, гляжу, ничего не заваляется, глаз-ватерпас!

Матвеич нагнулся, катушку ту самую, им подброшенную, поднял:

— Транзистор! — со значением произнес мужик. — Дефицит.

— Почем? — спросил Матвеич.

— Сколько не жалко! Дай два целковых — пусть мне в убыток будет…

— Глянь, что делается-то? — печально проговорил Матвеич, посмотрев на Егора. — Что делается…

— Брось, Матвеич, игру затевать, — потянул его за рукав Егор. — Пошли отсюдова. Нет тут сапогов.

— Пошли!

Как бы в забывчивости постоял Матвеич, выронил радиокатушку, сильно скрипя ремнями протеза, отошел.

— Меня винишь, что я тиатр устраиваю, а сам… — сказал Егор. Не договорил, поймав во взгляде Матвеича такую грусть, какую никто не увидит, кроме него, Егора. — Весной пахнет… В раймаге найдем.

Народу в раймаге тоже не счесть, и звук под ногами такой, будто толкут стекло — пол песком посыпан. И ходить, и дышать тяжко. Матвеич с Егором протиснулись к обувному отделу.

— Есть, Матвеич! — радостно сообщил Егор. — Наши — сорок третий размер!.. Барышня, подай, любезная, сорок третий! — обратился он к молоденькой продавщице. — Ему левый подай… — показал на Матвеича, который, усевшись на низенькой скамейке, ждал. — А мне правый…

То ли замечталась она, то ли высматривала кого-то; после долгого молчания, так и не посмотрев на Егора, ответила:

— Сразу два не выдаем, если на примерку!

— А ты не давай, милая, — согласился Егор. Потом, догадываясь, почему не выдают сразу оба сапога, встревожился: — Или, думаешь, убежим мы с ними? Или не догоните рысаков таких?..

— Ладно, Егор, — примирительно сказал Матвеич, боясь, как бы Егор не вступил в бесполезный спор. — Пусть один даст, какой там…

Продавщица сунула Матвеичу сапог. Матвеич увернулся от каблука, стащил с ноги старый сапог, затянул потуже портянку, надел. Встал, сказал Егору:

— Норма вроде.

Вернув сапог, он ждал, когда свой, правый, померяет Егор. Тот повозился с сапогом, потопал, постоял на здоровой ноге.

— Жмет, — виновато, досадуя, что подвел Матвеича, сказал он. — Может, размер не тот?

— Сорок третий, гражданин! — уточнила продавщица. — Я не слепая.

— Да ведь и мы не хромые родились… — начиная волноваться, негромко проговорил Егор. Увидев, как по лицу Матвеича заходили желваки, сдержался, закончил с нарочитым смехом: — Неужто нога растет, в сапог не лезет?

Он быстро отошел от прилавка, будто кто поманил его, направился в отдел культспорттоваров. По-детски удивленный, остановился на полпути, завороженно смотрел в угол магазина. И Матвеич устремил взгляд туда: бежал там по кругу, по блестящим рельсам, тащил за собой пяток зеленых вагонов паровозик. Пощелкивали, сами переводились стрелки; загорались зеленым огнем, пропускали состав семафоры. Егор приблизился, восторженный, забывший обо всем на свете, опустился на колено, следил за работой железной дороги. Паровоз все стучал красными колесиками, бойко катились вагоны…

— Ну прямо настоящая! — прошептал Егор, придвигаясь ближе. — Прямо сказка!..

Матвеич стоял рядом, то хмурясь, то улыбаясь.

— Знаешь, Матвеич! — дрогнувшим голосом сказал Егор, достал из кармана огрызок карандаша. — Знаешь, как мы в партизанах…

Матвеич не успел ни окликнуть, ни остановить Егорову руку. Ужимаясь, делаясь незаметным, Егор поднес огрызок к рельсам. Паровоз вынырнул из туннеля, наскочил на препятствие, со звоном опрокинулся.

— Ттама! — прошептал Егор.

Матвеич, не любивший скандалов, на мгновение как бы оглох — так не хотелось ему слышать жужжания упавшей игрушки. Знал он по опыту, раздадутся сейчас голоса, начнется брань. И он сделал невольное движение к прилавку, пошел, глядя прямо на продавщицу, заслоняя от нее Егора. Она, услышав грохот, кинулась было на шум, но заметила Матвеича, шедшего к ней со странной решимостью.

Тем временем Егор опомнился, подобрал паровозик, зажал ладонью колесики, словно котенку рот, и тихо, замирая, опустил поезд на рельсы.

Прикрывая спиной Егора, Матвеич грузно оперся на мотоциклетную шину, попросил:

— Ружьецо шешнадцатый калибр, будьте добрые, покажьте…

Все слушал, что делается позади, при этом подкидывая, взвешивая ружье. Пошлепывал ладонью по шейке приклада, трогал пальцами желтоватый налет смазки на стволах. Услышав лязг вновь покатившего по рельсам поезда, вернул ружье, обернулся.

Егор тяжело поднимался с пола, отряхивался, глядел на Матвеича: не сильно ли расстроил? Вроде не очень. Егор улыбнулся, забыв о происшествии. Чуть наклонив голову, слушал: по соседству играли на аккордеоне. Заманивая Матвеича, поспешил туда. Беспокойно, челноком заходил вдоль прилавка, заметил тальянку.

— Подай-ка, барышня!..

Минуту спустя заиграл страдания, застучал деревяшкой. Ну прямо молоденький он, совсем молоденький. Седой чуб выбился из-под шапки. Кружится у него голова, стосковался по веселью.

Матвеич, сам того не замечая, подергивал плечами.

Гармонь пела, туго рассыпала звуки, и до того был задирист, по-молодому диковат гармонист, что все оказавшиеся рядом затрясли головами. Кольцом окружили.

По спине Матвеича будто дробины посыпались, холодок пробежал. Как лет тридцать назад на деревенском пятачке — сейчас в пляс пустится. Стучала об пол его деревяшка.

— Потише, гражданин, здесь не пляшут!

— Эх, сплясал бы я тебе, кабы… — сказал Матвеич.


Ехали они домой под вечер, в закатной тишине. Снова подмораживало: густела, шлепала под копытами лошади грязь. С остывающих синих полей тянуло болотной сыростью, запахом прелой соломы. В холодеющем небе перекликались невидимые журавли. Может, их и не было там, а только чудились едва слышные крики.

Тихо поскрипывала телега. То ли вздремнул, то ли задумался Егор. Матвеич вздыхал — никак не отставала от него досада.

— Нога чего-то мерзнет, — наконец глухо, из сена проговорил Егор. — Четунчик ба сейчас!..

— Отстань, — сказал Матвеич, будто мог бы четвертинку ту достать, но назло не станет. — Заслужил ты ее? Скоморошничал. Вася Теркин.

— Раз так получилось.

— С тобой всегда так.

— Скажешь: всегда!.. Выходит, я один виноват.

— Покуражился!.. Партизан… Кашу небось варил для партизан, а тут — игрушки под откос…

Трудно было Егору угадать, шутит Матвеич или говорит всерьез.

На всякий случай, чтобы не дать себя обидеть, сказал:

— Тоже мне герой нашелся!

— Мне хоть в атаке оторвало, на броне…

— А я что, сам, что ли, отпилил, дурень? На мину нарвался…

— В тылу-то вражьем — мины?

— А ты как думал? Или консервы они там закапывали?

— Разошелся! — проворчал Матвеич. — Судить, что ли, тебя собрался? Совесть тебе судья…

— Вона как ты… — поднимаясь, зябко кутаясь в воротник, сказал Егор. — Не веришь, значит. Может, бумагу тебе занесть, носом ткнуть, бюрократ проклятый?

— Липу-то?..

— Ну, погоди! — заполошно крикнул Егор. Внезапно перевалился через задок, шмякнулся наземь. Добавил вслед: — Уж ты пожалеешь!..

Услыхав возню, последовавший за ней глухой стук, Матвеич обернулся. Отстав от подводы, Егор стоял посреди дороги, рукавом вытирая перемазанное лицо. Матвеич натянул вожжи, придержал лошадь. Стал дожидаться, что будет дальше.

— Катись, катись! — хрипло прокричал Егор. — Не дождешься, не сяду!..

— Пешком пойдешь? — от досады Матвеичу сдавило горло. — Какой быстрый!..

— Полечу на ТУ-104! — сердито отвернулся Егор.

Быстро темнело, сумерками затягивало поля, и лишь в небе задержалась еще ясная синь предвечерья.

В этом безмолвном, покойном просторе особенно тягостна была неожиданная ссора. Чувствуя давящую сердце вину, Матвеич подыскивал в уме такие слова, какими можно Егорову обиду снять и самого не уронить. Голова, однако, устала — ничего в ней подходящего не найти.

— Езжай, не задерживай! — крикнул ему Егор, не выдержал — пошел полем, минуя подводу.

Видно было, как трудно ковыляет он по размягшему за день жнивью, как размахивает руками, будто птица крыльями. Матвеич маялся, прикидывал, когда Егор выдохнется, свернет на дорогу.

— Черт хромой! — не то на себя, не то на Егора ругнулся Матвеич.

Тихонько пустил лошадь. Догнав Егора, уже шагавшего по дороге, сошел с телеги, и пошли они рядом.

Чуть различалась, блестела грязь, цепко приставала к ногам. Долго шли, долго храбрились, частым дыханием выдавая усталость. Первым изумленно простонал Матвеич, увидел: лошадь ушла вперед. Крикнул в полумрак:

— Тпру-у, окаянная! Тпру-у!..

Телегу было слышно — месила она колесами грязь; все отдалялся ее шум. Матвеич и Егор разом подались вперед, изобразили нечто похожее на бег. Пробежав метров двадцать, Матвеич почувствовал, как обжигает спину и бедро ремень протеза. Потом стало невмоготу…

— Погоди, Матвеич, погоди, — подставил ему плечо Егор. — Не надрывайся… Не денется она никуда, станет…

— Не серчай, Егор, прости… — прошептал Матвеич.

— Точно, стоит! — сдавленным голосом сообщил Егор. — Вот бестия!

Он помог Матвеичу залезть в телегу, уложил, накрыл сеном. Взял вожжи, и снова внизу затренькало, захрустело. Морозный ветер обжег лицо… Далеко за лесом блеснул желтый месяц.

— С сапогами-то… вина моя… — признался Егор. — Склероз это называется, Матвеич. Забыл, что двое носок на ногу натянул, сверху — портянка… Эх!.. Можно сказать, такая вот ночь была… — продолжал он, тоскливо уставясь на желтый серп луны. — Помню, теплынь. Правду сказать, без боев месяц жили. Крупные силы стянули, карателей ихних… Обложили, прямо, дышать нечем. Нас троих — за картошкой. Поверишь, они, сволочи, картошку заминировали. Мешок успели нарыть, он-то, мешок, меня и спас… Очнулся — ноги нет — Егор помолчал, вздохнул раз-два, добавил: — А под откос пускал! Огня-то сколько, шума! В минном деле я шибко разбирался, на санях возили меня на диверсии-то…

— Ох! — простонал Матвеич.

— Неужто до крови? — забеспокоился Егор.

— Мокро чуток, — ответил Матвеич. — И стреляет…

— А то заночуй у меня, — предложил Егор.

— Зятек небось приехал — неудобно.

Впереди редкими огнями обозначилось Судислово, Егорово село.

— Доедешь? — спросил Егор, слезая с телеги.

— Тут ехать-то…

Матвеич сел, пожал руку Егору, поглядел ему вслед — на низкую сутулую фигуру в неярком свете окна. И поехал…

Ледок в лесу, кажется, был еще прежний, утренний. Кололся он нежно и младенческим своим звоном печалил душу. И снова запах веников, нетопленой бани — запах забвения, увядшей листвы, еще одного, незаметно пролетевшего лета.

Темная ночь,

Только пули свистят по степи…

Матвеич пел до самой деревни, пел у ворот, потом во дворе, не торопясь в избу, хотя знал уже, что дочь с зятем приехали — горит свет и топится печь. Он распряг лошадь, напоил ее, дал сена.

Вошел в избу. Сильно хромая, направился к зятю; сидел за покрытым новой клеенкой столом, читал газету молодой гладкий парень. Обнялись, поцеловались трижды, как полагается при такой редкостной встрече. Появилась Зинка. Не в меру располневшая, с быстрым цепким взглядом, какого раньше Матвеич не замечал. Она не скрыла, что недовольна, как одет Матвеич, как нескладно держится на ноге.

— Называется, родную дочь встречаем! — сказала Зина.

— На базар ездил, доченька, сапоги искал… А ждал вас вчера.

— Ладно, умойся, ужинать будем.

Зять, звали его Костей, уткнулся в газету, будто, поздоровавшись, исполнил обязанность — теперь не подходи! Матвеич пробрался за печку, налил в тазик теплой воды, сыпанул туда марганцовки, снял протез. Опустил в воду распухший обрубок, откинулся на бревенчатую стену. Хорошо стало, тепло… Дочь отодвинула ситцевый полог:

— Ждем…

Матвеич выбрался, по пути прихватил бутылку, которую хотел утром в дорогу взять. Поставил на стол — к колбасе, к розовым ломтям рыбы, лимонным долькам. Не сразу разглядел бутылку коньяку, маленькие, с наперсток, рюмки.

— Это еще что? — на лице дочери отразилось недовольство.

— Да маленько того — к приезду, — смущенно проговорил Матвеич.

— Убери пока, — сказала Зина.

Матвеич отнес бутылку в сенцы.

Зять сложил газету, спокойно, будто ничего не произошло, разлил по рюмкам коньяк.

— За наш отпуск! — подняла свою Зина.

Матвеич осторожно, боясь раздавить хрупкую, невидную в кулаке посуду, плеснул в рот.

— Колбасу ешь, отец!

Колбасу эту, нарезанную увесистыми кружочками, Зина пододвинула Матвеичу под руку, будто изголодался он по ней, век не видел.

— Мне лучше сала…

— Сало — это хорошо, — сказал зять, посасывая лимон. — Тем более — свое.

— А то чужое… — ощущая холодок, пробежавший между ним и зятем, проговорил Матвеич.

И посмотрел на того, вежливого, аккуратного до смертной скуки.

Помнил его другого: до отъезда в город, после техникума. Прыткого, живого, — бывало, протез поможет пристегнуть, навоз раскидает на огороде, наденет шубу на голое тело, побежит в магазин. Руки у него и сейчас были широкие, тяжелые, а вот — надо же — не тот. Будто внутри у него, чувствовал Матвеич, что-то запеклось, остыло, прямо камень. И лицо, и глаза поостыли, и не старайся выманить из них тепло.

Зинка же раньше была тихоня, глаза лишний раз не поднимет. С пятнадцати лет Матвеич растил ее один, без рано умершей Татьянушки. А дитем малым была — болела часто. Чуть дунет сквозняк — лежит вся в жару. От этого воспоминания даже как бы обожгло грудь. Как раз в том месте, куда дочь припадала маленькой, болезненно горячей головой. Ночи не спал, слушал, как она дышит — с присвистом, содрогаясь всем тельцем. А он боялся дышать — держал девочку, словно свечу со слабым, гаснущим пламенем…

Матвеич еще раз пригляделся к зятю, к дочери, вздохнул.

Пока училась на швею-скоростницу, Матвеич видел ее часто: приезжала, отсыпалась, отъедалась. Потом улетела, вышла замуж. Знал Матвеич, что жива-здорова: денежные переводы не возвращаются — значит, получает. Потом приехали в отпуск. И вот сейчас приехали — через два года.

— Завгаражом теперь Костя, — поймав взгляд Матвеича, сказала Зина. — Больших людей обслуживает. На работу с портфелем ходит… Сапог-то купил?

— Нет, — вздохнул Матвеич.

— И не надо, — чему-то радуясь, вскочила Зина. — Мы тебе привезли.

Она вынесла из-за ширмы не сапог и не ботинок, а что-то похожее на то и другое, сверкающее пряжками, хромовое, с толстой подошвой. Матвеич принял подарок, пощелкал по блестящему тупому носу, по подошве.

— Спасибо! — сказал Матвеич. Озабоченно вскинул на Зину глаза, спросил: — А Егору?

— Какому еще Егору? — озлилась она. — Что он — родня, что ли?

— Ну, ты ведь знаешь, — сглотнув комок в горле, тихо произнес Матвеич. — Ты же знаешь…

— Это мы доставали в специальном магазине для инвалидов, — пояснила Зина. — Там парами не продают.

От второй рюмки Матвеич поперхнулся, встал, вышел во двор. Месяц стоял высоко в небе, звездная россыпь вокруг серпа тускнела, подергивалась светлым туманом. Холодные пятна света неподвижно лежали на льду узкого пруда за воротами, ветер гнал по нему пучки сена. Взвесив еще раз дареную обувь, Матвеич размахнулся ею, кинул. Где-то в середине пруда смачно хряснуло, булькнуло, темно разлилась вода. Матвеич, не тая сожаления, вздохнул, присел, чтобы лучше рассмотреть, утонула обувь или еще держится на плаву. Вернулся во двор, запряг лошадь.

— Савраску отведу, — приоткрыв дверь, протаскивая в щель полушубок, сказал он. — Может, заночую…

Бутылку ту самую взял, сел в телегу. На околице лошадь сама свернула в лес — теплее, главное, короче до Судислова…

Загрузка...