«„Я вчера замечталась, и ночью, как наяву, гуляла с тобой там, где шумели сосны и по-летнему пахло пьяной смолой“, — так начала ты письмо.
Родная, я очень стар. За прожитые мною годы, наверно, обмелело Каспийское море; речка Майдан, где желтой кувшинкой цвело мое детство, перестала быть плотогонной, а я… перестал чувствовать красоту, „стал рыбой“, как в шутку ты называла меня, когда гостила здесь летом. Во мне угасло эстетическое любование лесом, — потому твое полное лирики послание я читал с улыбкой. Ведь я — не мечтатель, не романтик, парить на крыльях чувств и воображения — не мой удел на земле. Я — инженер, лесовод, я произвожу товар, нужный стране, — чем больше его, тем быстрее идет строительство заводов и новых городов.
Зрелые сосны, цвета свежего ореха — как говорила ты — приводили тебя в умиление и восторг, — помнишь, в сто первой делянке?.. Мы срезали их. Позавчера объехал Ольховскую дачу — много зрелых, товарных сосен. Глядел на них… и высчитывал, что выйдет из них и сколько. Нам требуются: французский столб, английская шпала, египетская балка, авиапонтон, рудничная стойка для Донбасса, баланс для бумажных фабрик, бревно, тес и т. д., и т. д.
Все это вырабатываем мы в наших зеленых цехах. В твоем представлении лес — лирика. Так вот: из лирики мы делаем шпалу. В этом отношении здесь простор, работать можно, а это для меня самое главное: ведь я — производственник, а не лингвист и не служитель искусства. Сняв с земли кудрявую шевелюру лесов, не жалею, не плачу, но и не радуюсь.
Юлька, смотри не вздумай рассердиться на меня за иронический тон письма, ведь я хочу лишь одного, чтобы в сердце твоем росло здоровое чувство к природе и людям.
К нам, между прочим, пожаловал новый директор Авдей Степанович Бережнов — когда-то был пастухом в соседней деревне Варихе. Недавно окончил курсы красных директоров в Москве. Первое впечатление о нем: энергичный, к делу и людям подходит смело, решительно. Уже принят курс — быстро вытянуть леспромхоз из прорыва. А леспромхоз наш стал после укрупнения втрое больше, неповоротливее. Трудностей будет немало.
Нахожу, однако, время для научной работы, сейчас пишу книгу „Лес, как сообщество“. Живу степенно в этой тихой глухой рамени, кроме работы ничем не увлекаюсь — видно, отшумела моя весна и впереди видны огни заката. А у тебя еще только утро, потому и хочу повторить тебе несколько советов: судя по твоему письму, ты забыла их, моя дорогая Юлька…
Человеку в жизни нужно место под солнцем. Его никто не даст, его приходится отвоевывать. Например, тем, что я вырос, окреп, я обязан только себе и никому другому.
У кого крепки руки и ноги, тот сквозь лесную чащу людей продерется к своему стулу. Острые зубы найдут пищу, хорошая голова заставит руки работать разумно, работать честно, — в этом общественный долг. Ты понимаешь иначе, живешь чувством, а надо быть трезвым, рассудительным, с жизнью нельзя наивничать, — она отплатит за это.
Вот тебе одно место из моей рукописи — не плохое место, в твоем духе: „Сосна воевала с сосной, ель нападала на березы и сосны, — так в общей ожесточенной драке растет, умирает и снова поднимается лес, густой и плотный“.
Или еще: „На сосны наседала с севера ель“.
Если уйти от метафор (кажется, так называется у вас — лингвистов — подобный ассортимент фраз), если отбросить лирику, — то это и будет общественная жизнь и борьба в ее настоящем, неприкрашенном виде.
Участвуй в ней и не забывай совета: целься дальше. Помни, что недаром на египетских саркофагах высечено: „Жизнь — война. В этом — наука для всех“.
Все еще пребываю в холостяках. Вчера мне исполнилось тридцать два года. Начинает надоедать. Если будет и дальше такое же душевное безветрие — через полгода-год женюсь и, отдавшись в ласковые руки женского правосудия, начну… пить.
По временам вспоминаю Сузанну — на редкость милая, славная женщина. И какая нелепая смерть — утонуть в море! Ты продолжала дружить с ней до самых последних дней, и мне иногда казалось: от меня кое-что утаивают. Теперь это стало прошлым, но, если что-нибудь было еще, кроме того, что я знаю, — то скажи.
Твое подозрение наивно до крайности и обидно. Скажу больше: оно чудовищно! Среди умных женщин нет и не может быть таких, а Сузанна была умом богата. Ее глубочайшее бескорыстие и вера в людей меня волнуют по сие время.
Вспоминая Крым — этот блаженный уголок планеты, — я представляю ее, Сузанну, ощутительно ясно. Мне очень жаль ее: ведь она — самое лучшее, что было в моей жизни.
В шутку скажу: я одинок, как часовня в поле, но унынию не предаюсь, между делом продолжаю стукать зайчишек, учу Алексея Горбатова гонять и тропить русаков. Буран жив, сейчас лежит под столом у моих ног, отчего-то скулит, нервничает…
(— Буран, молчать!..)
Нынче у меня выходной, думаю сходить в лес поразмяться, в лесу так хорошо в начале зимы!..
Тебе — начинающему литератору — дарю фразу;
„В ноябре у реки белы берега, но черна бегущая суводь“. Это не просто деталь пейзажа, а одно из глубоких противоречий, какими богата природа и вся жизнь, если к ним приглядеться внимательно. Продумай и используй.
На каникулы приезжай. Буду очень рад. Ведь у нас, дорогая сестренка, больше нет родных. Крепко тебя целую.
На столе, несмотря на ранний час, уже кипит самовар, сквозь решетку пролетают мелкие угольки, они раскалены и падают один за другим на квадратный кусок жести; жесть эта — чтобы не прогорела клеенка. Домовитая старушка Параня вынула из печки ржаные сдобные лепешки, наложила огурцов, нажарила картошки. Она уже спрашивала не один раз:
— Петр Николаич!.. Скоро будете чай пить?
Занятый делом, он не слышал, и только теперь, когда отодвинулся от письменного стола и немного рассеялось раздумье, он услышал, вернее, вспомнил это. Привалился к спинке кресла и глянул вбок, на стену, где сухо стукали ходики. Было восемь утра.
— Сейчас, сейчас, — неторопливо отвечал он, принимаясь перечитывать написанное. Потом, положив на затылок ладони, он вытянулся, запрокинув голову. В таком положении Вершинину была видна вся верхняя часть комнаты. Он недавно встал, есть еще не хотелось, и глаза непроизвольно остановились сперва на передней, потом на боковой стене: портрет его, пониже — портрет Юли, снятый анфас: свежее, с мягкими приятными чертами лицо, озаренное весенним теплом и лаской, гладкий лоб обрамлен густой и пышной шевелюрой; глаза, немного опущенные, смотрят перед собой, — они будто нашли что-то редкостное и разглядывают удивленно и восторженно. В них не видать боязни, в черной глубине зрачков переливаются огни ума, задора и девичьей удали. Рядом с ней — левитановская «Золотая осень», — это подарила Юля, сказав: «Моя душевная атмосфера. Дыши ею». Вершинин мысленно поднимает палец и шутливо грозит: «Смотри, Юлька, трезвой будь, а то тебе жизнь отплатит». — «Это еще посмотрим», — как бы отвечает она трезвому брату, не отрываясь от своей находки.
Налево на стене стая гончих отмахивает сажени; раскрыты страшные пасти, готовые проглотить целого волка. Но волка на картинке нет, а дальше — кулик. Кулик стоит на болоте и невозмутимо глядит в красные пасти. Стая гончих и кулик заняли самую середину стены, к иконам оттеснив численник с лубочной картинкой. В старом киоте — три святителя: тот, что справа, — бородатый с нахмуренной бровью, с постным узким лицом, слева — более молодой, с усмешкой бывалого, жуликоватого купца, а средний — совсем юноша, веселый и беспечный, — невесть за что причисленный к лику святых угодников.
Вершинин не однажды настаивал убрать эту троицу, но Параня не может без них жить, хотя давно у ней к богу нет прилежания… И осталось им одно — занимать сырой полутемный угол, глядеть на медную лампаду, из которой вынут стеклянный стаканчик, да липовыми спинами укрывать пузатых пауков.
Эти, будто неповоротливые, но ловкие мухоловы изредка заползают на книжные полки, занявшие почти половину стены, и тогда Вершинин сбрасывает их на пол, а Параня осторожно уносит в сени, — убивать пауков, говорит она, не полагается, — Вершинин с ней не спорит.
Он — высок ростом и чуть не задел головой полатей, когда подходил к вешалке. В желтой пыжиковой шапке, в суконном пальто с каракулевым воротником, он с минуту постоял у порога, потом мельком взглянул на приготовленный ему завтрак.
— Сейчас приду, — уходя, сказал он.
Параня смолчала, а заметив, что ее квартирант «не бережет тепло», развела руками, встала и притворила дверь:
— Ученый, а проку мало… Кажинный раз так. И от чаю опять убежал, а вернется, скажет: «Подогрей»… Угольки-то ведь нынче не дешевы.
В избе стало пусто, тихо. Пестроухий Буран лежал без движения, вытянув под столом толстые, с желтой подпалинкой лапы. Параня приглушила раскипевшийся самовар и, поджидая Вершинина, задремала на лавке. В полусне она слышала, как Буран перешел к ней ближе и со вздохом улегся у ее ног. Некоторое время спустя он поднял большую гладкую, с отвислыми губами морду и, уставясь на дверь, зарычал… К крыльцу подходил кто-то…
Вошла Ариша — жена Алексея Ивановича Горбатова, вошла такая румяная, свежая, что Параня невольно вспомнила свою незадачливую молодость и позавидовала счастливой молодке. Зависть брала и на ее серый, пушистый, наверное очень теплый, полушалок и на меховую доху, которая была к лицу Арише.
Молодая женщина начала с того, что ей хотелось бы сшить малахайчик для шестилетней девочки, и, развязав узелок, развернула на скамье заячий мех. Параня привычно помяла его жесткими потемневшими пальцами, нашла по краям желтоватую мездринку и подивилась плохой выделке. Но тут же обнадежила, что даже из этакой овчинки сумеет сшить хорошо. При этом назвала такую цену, что Ариша озадаченно умолкла, думая над тем, стоит ли вообще за мелкий заказ платить большие деньги.
«Скупая», — покосилась украдкой на нее Параня.
В эту минуту появился Вершинин. Он встретил нежданную гостью приветливым, немного удивленным взглядом, а она, ответив на его приветствие, смущенно улыбнулась. Он предложил ей стул, просил раздеться, но она отказалась.
— Петр Николаевич… я просила книгу у вас. Не забыли? — спросила она, словно вспомнив кстати.
— О нет, хорошо помню, припас. Читайте на здоровье. — И в тоне его чувствовалась некая забота, как показалось Арише.
Не торопясь, с заметной бережливостью, она завернула книгу в тот же белый платочек и, молвив спасибо, пошла, провожаемая его взглядом… Слышно было, как скрипнули половицы в сенцах, потом до его слуха донесся и скоро затих звонкий хруст снега под окнами, а в избе, где постоянно припахивало сыростью и гнильцой кое-где поистлевших досок, долго витал освежающий запах фиалок.
«Как похожа она на Сузанну, — подумал он, вспоминая Крым. — Живые, красивые глаза… и сама — тоже».
Что-то хотела сказать о ней и Параня, но не решилась, припрятав до поры свои грешные мысли.
Лесовод не заставил на этот раз подогревать самовар, сам налил себе стакан чаю, и Параня, довольная тем, что не понадобилось подбавлять «дорогих угольков», села за стол — немного поодаль от квартиранта.
Неглубокие пушистые сугробы, надутые первым злым зазимком, лежали всюду, блестя нежнейшей белизною. Было больно глазам смотреть на это неиссякаемое сверканье, зато приятно было слушать похрустывание морозного, возбуждающего снега под ногами.
Над лесом, близко подступившим со всех сторон к Вьясу, обманчиво сияло солнце, не согревая мир, в котором искала Ариша тепла. Минуя посеребренные березы в проулке, поникшие в кроткой красе, она взглянула на них с грустью и почему-то подумала о весне, которую поджидают они покорно, терпеливо… Но весна настанет еще не скоро!.. Череда зимних дней, унылых вьюжных вечеров будет тянуться бесконечно, — так пройдет, пожалуй, и жизнь, если всему безвольно покориться…
Наталкина изба, где временно жили Горбатовы, стояла на самом краю поселка. Позади нее, за околицей, начинался лесной склад. Два года тому назад пролегла мимо поселка железная дорога, и теперь каждый день и каждую ночь — из одной неизмеримой дали в другую даль — с неистощимой силой бегут через глухую рамень поезда, но никогда, наверно, не превратиться поселку Вьяс в благоустроенный город, привычный Арише с детства!..
У крыльца она встретила лесоруба Ванюшку Сорокина, и хотя знала, что вышел от Наталки, все же спросила:
— У нас был, Ванюша?..
— Да, забежал на часок… Купил ей обновку, иди посмотри. Если понравится, скажи Алексею Иванычу — пусть талон выпишет. Только не мешкай, а то разберут: на складе их мало.
Идя полутемными сенцами, мимо своего сундука, окованного по старинке железом, она нечаянно задела за него ногой — и, словно о камень на дороге, споткнулась.
В избе играли в жмурки: Наталка — в белой кофточке, по-домашнему без платка, — сама увлеклась игрой не меньше ребенка. Катя, с завязанными полотенцем глазами, старалась, вытянув руки, поймать «няню Нату», а та, неслышно ступая, двигалась за нею следом. Когда отворилась дверь, Катя сразу почуяла, что вошла мать, и, сбросив с глаз повязку, подбежала.
Слегка отстранив дочь, Ариша начала раздеваться, а Наталку спросила, кушала ли Катя манную кашку… Бумажный платок с кистями — новый Ванюшкин подарок — лежал на столе, и хотя был он не так уж приманчив (Арише хотелось приобрести получше, подороже), однако посмотрела на него не без зависти: с тех пор, как они поселились во Вьясе, Алексей — муж — не принес ей ни одного, даже самого дешевого подарка!
…К обеду Алексей не пришел. Ариша сидела за столом одна, а после, убирая посуду, нервничала еще больше, но уже не ждала мужа. Ближе к сумеркам Наталка в своей обновке убежала к Ванюшке в барак. Должно быть, вернется только к ночи.
Катя залезла на колени к матери, возилась, листала книгу, не давая читать, одолевала всякими вопросами, — отвечать на них было трудно и утомительно. Мимо окон прошли праздной гурьбой парни и девчата, играла гармонь, пели вольные разудалые песни, — от них Арише стало нынче не по себе — будто уходила сама молодость…
А ведь было время — и, кажется, совсем недавно, — когда Ариша не знала, что такое тоска!.. Шумный большой город, просторный, полный света Дворец культуры, где по вечерам не затихали музыка и танцы, залитая золотистыми огнями ледяная дорожка катка, на которой встретились они и вскоре подружились с Алексеем — слесарем инструментального цеха… Незаметно подкралась пора замужества. И вот, в одно весеннее утро, когда загудели на реке пароходы, а ласковый голос рядом разбудил ее, — Ариша открыла глаза… Несколько удивленная и стыдливо-счастливая, она впервые проснулась не в девичьей своей постели в отцовском доме, а в доме Алеши Горбатова. Это произошло полгода спустя, как она закончила среднюю школу.
Однажды семья Горбатовых сидела за ужином. Свекор, вагранщик, очкастый и хмурый на вид, подал Арише деревянную ложку, большой ломоть хлеба и пробубнил, двигая косматой бровью:
— Трудись — не ленись, набивай желудок. У нас, Ариша, попросту, по-рабочему, не стесняйся. И знай: никогда тебя не обидим…
А недели через три, не сказав молодым ни слова, но пошептавшись со старухой, он сходил в сберкассу и принес из магазина доху. О такой шубке Ариша мечтала и несказанно обрадовалась подарку. А свекор щупал добротный мех и, глядя поверх очков, читал наставление сыну:
— Алешка… зимнюю сряду справляй по весне: дешевле и выбор есть. Соху зимой готовят… Понял?..
— А что ты нам не сказал? — спросил сын.
— Не надо, вот и не сказал. Ради сюрприза совет не нужен. — И осторожно тыкал крючковатым пальцем в воротник дохи: — Береги, Аришка, и нас со старухой слушайся. Не будешь, пойду к свахе, к свату — нажалуюсь… Ябедник я… Плохого от нас не ждите, и сами себе плохого не делайте. И то понимать надо: жизнь у вас длинная, ума копить надо, да не ошибаться, когда в самостоятельную жизнь без нас войдете…
И ласковые, и забавные, и строгие были старики, — жить с такими легко… Через год родилась Катя, переменила всю Аришину жизнь, заняла руки делами, сердце — заботами, но и тут не было ничего трудного: одного маленького человека пестовали четверо взрослых…
Так, в этой мирной семье, с заведенным порядком, почти незаметно протекло еще пять с половиной лет. В конце зимы 1930 года пришлось, однако, покинуть город и родных стариков: по воле крайкома партии Алексея Горбатова послали в Омутнинские леса, в самый крупный и самый отсталый леспромхоз, о существовании которого он даже не помышлял!.. Довольно дальний переезд по железной дороге оказался не очень хлопотным, а новизна жизни в незнакомых глухих местах подбадривала и подкупала.
За месяц до приезда Горбатовых сюда перевели лесовода Вершинина, — именно он посоветовал им поселиться пока у Наталки. Впервые встретив Вершинина, Ариша подумала: «Гордый, сильный… какой-то загадочный… Кто он, этот новый сослуживец мужа?..» В нем показалось ей все крупным: и наружность, и голос, и взгляд, и речь — отчетливая и чистая. Имелось у него немало книг, а местная библиотека оказалась на поверку бедноватой, и Ариша, давно пристрастившаяся к чтению, не раз просила Алексея сходить к Петру Николаевичу, принести ей «что-нибудь новенькое».
Летом к нему приезжала сестра-студентка, на редкость общительная, веселая; в ее облике, в характере, в привычке одеваться, держать себя с людьми, в походке — статной и вместе легкой — было что-то напоминающее о столичном городе… Юлия, так звали сестру Вершинина, любила бродить по лесу одна, не заходя далеко в глушь, и всякий раз возвращалась одной и той же дорогой — мимо Наталкиной хаты.
Лесная живописная речка Сява текла крутыми излучинами, близко подходила к огородам, а в двух километрах отсюда снова поворачивала к Вьясу, и тут, за густыми зарослями ольховника, лежали небольшим пляжем желтые рябоватые пески — великолепное место для купанья… Иногда Ариша видела Юлию с братом: они шли обычно рядом или под ручку, как молодые, и помахивала гостья зеленой веточкой… Даже постороннему глазу была заметна большая дружба между ними… Как-то однажды выпал необыкновенно душный, парной день, томились леса от зноя, нечем было дышать. Юля позвала Аришу купаться. Был с ними и Петр Николаевич. Пока обе, раздевшись под кустами ольховника, барахтались в неглубокой Сяве, он одиноко скитался по берегу, вдали от купальщиц.
Выходя из воды первая, Ариша, смеясь от полноты чувств, сказала:
— Хватит, пожалуй. Никогда я так долго, с таким блаженством не купалась. Нырнуть бы глубже, да глубоких мест тут нет.
Едва успели одеться, Вершинин уже подходил к ним. И было всем приятнее идти обратно не дорогой, а полянками, кустами — прямиком к Вьясу. Юля беззаботно пела, а он задумчиво нес высокую голову, держась прямо, о чем-то вспоминая, или какая-то мечта заполняла его всего, — всю дорогу он не проронил ни слова, и только, когда подошли к поселку, сказал с некоторым раздумьем:
— Где бы человек ни жил, он найдет свою радость.
— Если будет искать, — подхватила Ариша, взглянув на Вершинина мельком, сбоку, словно торопилась подсказать.
— Да, конечно…
Три дня спустя, по дороге из магазина, Ариша опять встретилась с Юлей. Та сидела на свежеошкуренных бревнах, беседуя с пильщиками и что-то записывая в толстый блокнот. По-видимому, интересовалась жизнью простых людей, событиями и нравами этой «глухой сторонки», хранящей любопытные черты.
Ариша села на бревна рядом с Юлей, но как-то не о чем было поговорить. Она безразлично слушала беседу москвички с двумя пильщиками и думала о том, что, пожалуй, прав Петр Николаевич: «Где бы человек ни жил, он может быть счастлив… А если тяжело складываются условия, тогда… нужно перешагнуть их?.. Но тогда все увидят и осудят?..» Какой-то неподвижный туман лежал вокруг нее, и разглядеть что-либо определенное было невозможно.
Со смутным чувством, словно находилась в преддверии новых событий, она прожила несколько дней — томительных и долгих, но так и не смогла додумать до конца, прийти к какому-то решению…
В августе Вершинин с сестрой уехали в Крым, а накануне отъезда, перед сумерками, зашли к Горбатовым проститься. Они отказались войти в избу, и тогда Горбатовы — сперва Ариша, потом Алексей — вышли на крыльцо. Был краток этот последний, памятный Арише, разговор:
— Едемте с нами, — в шутку приглашал обоих Вершинин. — В Крыму хорошо, а путевку Алексей Иванович достанет. Отдохнем вместе.
Юля же звала настойчиво, всерьез:
— Едемте, право… с нами не будет скучно. В лесной глуши вы засиделись, наверно.
— Нет, я уже привыкла, — отвечала Ариша.
А самой мучительно хотелось уехать, и, если бы Алексей сказал: «Поезжай, я с Катей один останусь пока», она бы не раздумывал ни минуты.
Но муж рассудил иначе:
— Мы — на следующее лето, а теперь нельзя мне, работы много, — сказал он, на прощание пожимая обоим руки.
Поезд уходил в полдень, у Ариши выдалось свободное время, чтобы проводить их, — но не решалась… зато мысленно провожала их до самого побережья Черного моря! И было в этот день серо, пасмурно, низко над землею плыли облака, а ближе к ночи начался дождь.
Ненастные, нудные дожди тянулись почти неделю, перемежаясь густыми туманами, — и было беспросветно небо, безлюдна улица, сыро в промокшей избе, и отчего-то тяжело на сердце… В самом деле: у других светлее и ярче жизнь, а вот Ариша по вине близкого человека — мужа — томится в тесном чужом углу, который день ото дня становится до безнадежности унылым.
Солнце проглянуло сквозь пелену облаков и тумана, умытые, посвежевшие леса манили к себе, летняя теплынь сменилась жаркой духотою. С рассвета дотемна гомозились противные мухи, липли к лицу, к глазам, к хлебу, который некуда от них деть. Даже в лесу, куда она стала уходить чаще, ей было невмочь…
Через месяц возвратился Вершинин — один (Юля осталась в Москве) и на третий день, в воскресенье под вечер, навестил Горбатовых. Он принес Кате две большие груши да янтарную гроздь винограда, а Юля прислала с ним Арише небольшую коробочку из морских перламутровых ракушек.
Наталка ради этого случая вынесла скамейку на луговину, и так, сидя на ней, слушали Вершинина… Он рассказывал долго — о море, о знойном и шумном пляже, о беззаботных людях, о морском прибое, о горе Аю-Даг, куда он несколько раз поднимался с вечера, чтобы видеть восход солнца в самые первые минуты… «А ночи!.. незабываемые лунные ночи, когда темные, будто задумчивые кипарисы, подобные таинственным виденьям, медленно спускаются тропою к морю»…
Он говорил, иногда улыбаясь, иногда становясь немного грустным; в его знакомом красивом лице — с завышенным лбом, с серыми выразительными глазами — отчетливее проступали сквозь ровный, глубокий загар, какие-то новые черты и довольство самим собою. Только в глазах приметна вдруг стала Арише некая тень тревоги.
— Не влюбились ли там, на юге? — спросила она, заглянув мельком ему в лицо.
— Гм… нет. Это с некоторыми случалось, но прошло мимо меня. Я — уцелел, — едва ли искренне ответил Вершинин. И увидел: статные ноги Ариши покусаны комарами. Она быстро прикрыла их.
— Одним хоть крылышком, наверное, зацепило? — не совсем поверил ему Алексей. — Ну, а теперь ты отдохнул, поправился, надо впрягаться в работу. Сотин — приятель твой — весь месяц два воза вез: и за себя, и за тебя работал. Ему досталось… А зима у нас труднее лета во много раз.
— Да, эта зима будет решающая, — в тон ему сказал Вершинин общей фразой.
Когда уходил он, Арише стало немножко жаль, что не побыл у них подольше…
С того дня минуло ровно три месяца, кругом лежала зима, — но до сих пор помнит Ариша вершининский рассказ о Крыме…
Шаги, раздавшиеся в сенях, отвлекли ее от нахлынувших дум. Отложив книгу в сторону, Ариша привстала с дивана. Вошел Алексей, чем-то озабоченный и даже мрачный, за ним — директор Бережнов. Оба принялись отряхивать снег у порога.
Минуты две спустя заявился лесоруб Семен Коробов — в новом дубленом полушубке, — кислый запах овчины сразу заполнил избу; тут же возобновился, очевидно, незаконченный разговор в конторе или по пути — о конном обозе, о планах вывозки древесины из глубинных делянок, о кузнице, о дровах, — и почему-то горячился больше всех Алексей, хотя особой причины к тому Ариша не находила. Она стала украдкой наблюдать за ним: он сидел на стуле, облокотившись на стол, неловко подавшись вперед, и когда слушал Бережнова, то поднимал брови, морщил лоб, отчего лицо его казалось усталым, постаревшим… Перебив речь Семена Коробова как-то не вовремя, он повернулся к Арише и сказал, что пора Катю уложить спать: будто мать не знает или забыла, когда укладывать ребенка… Затянувшаяся беседа раздражала ее и вызывала утомление.
Она задернула ситцевую занавеску, которой была отгорожена их кровать от Наталкиной, и, чтобы не слушать больше и без того надоевших речей, прилегла на постель, закрыв голову пуховым платком.
Ариша проснулась, когда сквозь окно, оцинкованное морозом, густо сочился голубой рассвет. На сером кругу висячей лампы прояснялась аляповатая роза, медью отливала на подтопке отдушина. Голое плечо зябло, и Ариша, опять укрывшись одеялом, старалась не вспоминать вчерашней размолвки с мужем, когда ушли Бережнов и Коробов.
Рядом спал Алексей, — чуть приоткрытый рот, тонкие ноздри, узкие щеки и гладкий лоб казались в сумраке утра неестественно бледными.
«Как убитый», — неожиданно подумалось ей, и сама крайне поразилась этой странной схожести, никогда не приходившей в голову. Она не была суеверной, но сегодня в этом случайном сходстве с убитым почудилось вещее значение. Тронув мужа рукою, она побудила его, Алексей не шевельнулся. Тогда спросила, не называя его по имени:
— Неужели до сих пор ты можешь спать?
Он открыл глаза, по голосу ее понял, что вчерашнее продолжается, и ответил не сразу:
— Да… Что ж тут удивительного?.. Устал и сплю. Для этого ночь. И вставать еще рано. — Он повернулся к ней спиною, затих.
Пока светало, Ариша передумала о многом: о своей жизни, которая, очевидно, заходила в тупик, и не видать дороги в будущее, да и прежняя терялась где-то в тумане. Думала о Кате, о Юльке… Злая досада копилась в ней против мужа, хотя ни разу Ариша не задала себе вопрос: что же, собственно, происходит в ее душе? Ей всего больнее было, что муж все тяготы жизни, все хлопоты снял с себя, переложил на ее плечи, не интересуясь, посильно ли для нее это, а себе оставил только службу!.. И хуже всего, что такое положение установилось давно, как-то само собою, постепенно, с тех пор, как они поселились во Вьясе.
Другие живут не так, у них все иначе… Вон Сотины: у них двое детей, без Ефрема Герасимыча ничто в семье не происходит, он — всему хозяин, делит с женой работу пополам; он знает, чего не хватает в семье, как и что надо сделать, и ничто ему не безразлично. Алексей же даже не знает, что и где приобретается, даже в магазин никогда не сходит!.. И само будущее не беспокоит его…
В поездку будущим летом на юг ей не верилось: он только обещает, но ничего не предпримет заблаговременно, доведет до последнего дня, а сам забудет или сошлется на то, что уже поздно! И будет откладывать без конца… Не следует ли ей предпринять что-то самой, чтобы как-то переменить эту неясную дорогу?.. Она могла бы с Катей уехать на неделю, на две к матери… но зачем? что там делать? где жить?.. Отец умер три года тому назад. Мать, посидев во вдовах четырнадцать месяцев, вышла за другого… Там, в городе, живет брат — счетовод, с большой семьей, — и конечно, ему вовсе не до Ариши. Ехать к родителям мужа ей не хотелось…
— Ты чего вздыхаешь? — вдруг спросил Алексей негромко, чтобы не разбудить Катю. Ариша не ответила. — Давно не спишь? Всю ночь, что ли?..
— Давно не сплю, — ответила она холодно, с упреком. — Я удивляюсь: как ты спокойно спишь!.. Ни о чем не думать — странно.
Он повернулся к ней лицом и, убирая прядку ее темных волос, лежавшую над самой бровью, сказал так, чтобы избежать ссоры:
— Я спокоен потому, что не думаю… ни о курортах, ни о переводе… Мне хорошо и здесь: у меня интересная работа, интересная жена, есть дочка. Чего же мне надо еще? — Он привлек Аришу к себе, но она капризно и резко отстранилась: — Чем недовольна ты?
— А чем мне быть довольной? — придирчивый тон ее озадачил его. — У тебя есть право хлопотать о переводе в город… Техник вон уже уехал с семьей и ни дня не был в городе без работы. А чем он лучше?
— Какое право?.. Твое желание?
— А разве это не причина?
— Да, ничуть не причина. И как ты до сих пор не понимаешь: я не имею права хлопотать! Меня послали на прорыв. Бережнова и Вершинина — тоже. Строим бараки, два дома, еще не успели наладить хозяйства, а оно, вон какое: на восемьдесят километров в глубь Омутной — все наш лес! А людей сколько!.. Надо ставить две лесопильные рамы, переносить ставёж, строить новую лежневую дорогу, намечен переход на бригадный метод работы… Какая цена мне как партийному руководителю, если я в такое ответственное время приду в райком с заявлением?.. С какими глазами я войду туда?..
— С такими, как другие люди.
— За кого ты меня считаешь!.. Ведь прошлый раз обо всем, кажется, договорились, а теперь — опять за старое?.. И не надоест тебе ныть… Не успели встать, как началась «трудовая зарядка» на день. Не умеешь ты жить спокойно, без драм… Ну, скажи, чего тебе не хватает? Чего ты хочешь?
— Ничего не хочу, — ответила она, отворачиваясь, а голос был на редкость требователен и капризен до боли, до злобы.
Полог над Катиной кроваткой зашевелился, потом постепенно замер. Сквозь тишину угадывалось определенное намерение ребенка — подслушать.
— Не сидеть же мне около тебя, не отходя ни на шаг. Это было бы дико… Сама знаешь — у меня работа.
— И мне дико… Надоело все — и мыши, и стужа… Ты уткнулся головой в свои дела и ничего другого не хочешь знать. Сколько раз ни начинала говорить — ни к чему не приходим.
— Ну, устраивайся на работу, — я предлагал ведь?.. Для Кати найдем няньку. Или матери моей напишем… может быть, приедет… Ведь иного выхода нет?
— Няньку содержать очень дорого, а бабушка едва ли согласится. А самое главное — жить негде. Пойми, ведь в яме живем… даже днем крысы бегают!
— Потерпеть надо. Отстроим щитковый дом — туда переедем, и все устроится по-хорошему.
— Я жить хочу, а не терпеть! — вырвалось у ней. — Вы планируете все, креме личной жизни. На нее наплевать вам.
— Наталка вон не жалуется, а уж который год живет в этой хате.
— У нее другие запросы, мне она — не пример.
— Вон что!.. Договорилась до точки, до бессмыслицы. Ты сперва приглядись к ней хорошенько, тогда поймешь: к жизни она приспособленная, стоит на ногах прочно, ныть — не ноет, Ванюшку она любит, на работе песни поет… Научись жить, как она живет, не забывайся. Кабы ты у меня была такая же, как Наталка, и работа моя была бы легче…
— Ну что ж… разведись, — почти подстрекая, молвила Ариша с горечью, готовая уличить его почти в измене.
— И дождешься! — не стерпев, вскипел Алексей. — Говорить с тобой — как воду толочь.
Наталка принесла в избу охапку дров, легонько опустила у печки на пол, а увидав, что уже не спят, звонким голосом спросила, снимая шубу:
— Проснулись?.. На улице — день белый, а вы все еще лежите.
— День, да неудачный, — ответил Алексей. — Уже спорим.
— О чем это?
— Все о том же: что было и давно прошло. Одна и та же песня.
— Полноте-ка… Зачем себе жизнь портить? Живите дружнее.
Вдруг скрипнула кровать, радостно вздрогнул полог и оттуда высунулась повеселевшая Катина рожица.
— Катя, иди мири отца с матерью! — крикнула Наталка.
Катя словно ждала этого, заторопилась, скатилась с кровати и, съежившись от холода, протопала по полу босиком. Она стиснулась между отцом и матерью и затеялась, потом, припав ртом к самому уху отца, таинственно зашептала:
— Папка, не ругай мамулю.
— Я не ругаю.
— А почему же вы? — И тронула за подбородок мать. — А ты, мамуля, за что его?
— Так… тяжело мне, — призналась Ариша.
Катя недолго молчала, обдумывая, как быть дальше, и принялась поучать родителей, следуя советам «няни Наты»:
— А вы дружнее, а ты, мам, не плачь.
— Я не плачу.
— Папка уедет, я с тобой останусь, — продолжал мировой посредник. — Будем с тобой играть в «дочки-матери». А папка привезет нам еловых шишек. — И добиралась ясными глазами до самого сердца: — Привезешь, да?
— Привезу, — улыбнулся отец, покоренный ее трогательным вмешательством.
— Много? Полон карман?
— Полон.
Катя смекнула, что один уже сдался, и снова принялась за мать:
— Не сердись, он уж вон смеется, погляди.
А Наталка подбадривала:
— Так их, так… Ишь они два сапога пара — им надо вместе идти, а они врозь: один — туда, другой — сюда. В каждом деле добрый мир лучше…
Торжественное примирение состоялось.
Ариша долго расчесывала густую темную косу, — на розовом гребешке остался комок спутанных волос, и она с пристальным вниманием посмотрела на себя в зеркало: оттуда, из глубины отполированного стекла, приблизилось к ней молодое скучающее лицо с рассеянным, немного запавшим взглядом. Она подошла к окну, отдернула занавеску — и в старенькой, отсыревшей от морозов избе стало оттого немного посветлее: в морозном мглистом небе багрово разгоралось солнце.
Она спросила мужа: когда он едет на ставёж? надолго ли? И посоветовала взять с собой хлеба, чтобы там ни у кого не одолжаться… Во время завтрака и после, когда Алексей собирался в дорогу, она не испытывала раскаяния, не очень винила и мужа, считая, что он кое в чем, может, и прав, но ни на минуту не переставала чувствовать на дне сердца лед, не растаявший в тепле примирения.
Директор Бережнов и главный лесовод Вершинин вышли в обход владений. На лесном складе — в три километра в окружности — сплошной затор: высокие бунты бревен, штабеля теса, свежеотесанных шпал, пиловочника, рудничной стойки, авиапонтона. Вся эта, присыпанная снегом, мерзлая древесина холмисто дыбилась вокруг главного здания конторы, на котором реял красный, полинявший, избитый дождями и ветром флаг. Искрилось ясное морозное утро. Цельсий за окном конторы показывал минус двадцать два, но всюду в этих открытых «зеленых цехах» работали люди — на нынешний день их было более трехсот: бригада омутнинских плотников разделывает бревна, варишане стругают пиленые доски для щиткового дома, зюздинцы тешут египетскую балку, три артели кудёмовских мастеров хлопочут над английской шпалой, французским столбом, бельгийской рудничной стойкой, — к заказам иностранных держав здесь особые требования и более краткие сроки. Белохолуницкие дранщики заготовляют сосновую заболонь, левее и дальше от них на синей декорации неба качаются пильщики. Сквозь редкие сосны проступает оснастка двухэтажного жилого дома и длинного барака-столовой, — там тоже видны люди.
А из глубинных делянок, по ледяной дороге вереницей ползут сюда тяжело нагруженные американские сани, таврические хода; пологим изгибом ледянка подходит к железнодорожным путям, где шумные артели вкатывают на платформы товарный, отработанный лес. У самого полотна дороги женщины ошкуривают двухметровую тюльку, — и среди них Наталка, румяная от мороза и ветра.
— Эй! Зайдите к нам! — зовет она издали, завидев начальников. — Вчера полторы нормы сделали… Вот взгляните… Не забракуете?..
Оба осмотрели тюльку, но браковать оказалось нечего. Бережнов и Вершинин продолжали свой путь.
— И все-таки у нас за полмесяца — шестьдесят процентов плана! — сказал Бережнов. — И дело не только в том, что мало людей, что вагоны подают нам с запозданием… Из девяти тысяч кубометров дров для электростанции мы отправили только шесть, бумажная фабрика торопит с отправкой баланса… Надо разворачиваться побыстрее, Петр Николаевич, — отстаем!.. А ведь к концу месяца мы должны закончить предварительную сортировку людей, переход на бригадный метод затягивается.
Он поручил Вершинину набрать из артелей одну новую бригаду для погрузки дров, вторую — для баланса, а потом — выехать в Большую Ольховку.
— Я не смогу, — ответил лесовод. — Иностранные заказы требуют постоянного наблюдения; кроме того, неудобно оставлять строительство без присмотра. Не лучше ли послать Ефрема Герасимыча Сотина? Он ведь у нас специалист по механизации и заготовкам. Он будет там на своем месте.
Бережков подумал и согласился, но прибавил к прежним еще одно задание:
— Тогда вот что: если остаетесь здесь, подстегните кузницу… Семь таврических ходов лежат неокованными, а их надо срочно пустить по лежневой.
Невыполненный наряд на авиапонтоны беспокоил Бережнова больше всего, и он настойчиво потребовал от своего помощника «зачистить долг». А Вершинин напомнил, что с краснораменской лесопилки, находящейся в двадцати километрах отсюда, совсем не поступает половой тес.
— Туда поедет Горбатов, — ответил Бережнов, — поставит новые рамы, а заодно уж завернет в Зюздино — устранит путаницу с договорами. Это займет у него недели полторы. За это время надо по всем участкам провести беседы, а когда Горбатов и Сотин вернутся, созовем общее собрание.
Поездки по лесоучасткам были обычным явлением, но этот отъезд Горбатова из дома, на полторы недели, приобретал особое значение, в чем не сознался бы Вершинин даже сам себе.
В воротах конного двора, к которому они приближались, показался низенький, тщедушный мужичок в засаленном коротком шубнячке, воротник и шапка были посыпаны сенной трухой. Это был Якуб — заведующий транспортом. Он повел их между пустых стойл.
Каждое утро, как только возчики разбирали рабочих лошадей, Якуб с двумя конюхами принимался за очистку. Сам выпросивший у директора эту должность, он обещал привести лошадей и конюшни в порядок… Во всех колодах было чисто, объедки убраны, навоз вывезен на указанное место, на земляном полу настлана солома, в проходах выметено, лишняя сбруя висела на столбах. И так было во всех трех конных дворах, вмещавших по сорок лошадей каждый… В конце ближней к поселку конюшни, ближе к тамбуру, стояли выездные жеребцы… Бережнов почмокал губами, на его зов из первого стойла потянулась небольшая морда с широко раздутыми ноздрями, с серой, точно замшевой, трепетной губой. В темных, дымчатых глазах Орленка светились красные злые огни. Серый, в яблоках, плотный и сильный конь, высоко поднимая переднюю ногу, бил в землю копытом, сгибая лоснящуюся шею.
— Люблю красивых коней, — произнес Бережнов и протянул руку, чтобы погладить.
— Осторожней, Авдей Степаныч… Укусит, — предупредил Якуб. — Он вчера такой номер выкинул, что я диву дался!.. В тамбуре починяю седелку и не слышу, а он стащил с себя уздечку, носом отодвинул засов, подкрался сзади — да цап с меня шапку! — и унес. Я — ловить, он не дается: по конюшне из конца в конец носился как бешеный… Насилу я перехитрил его, стервеца. Дьявол, а не лошадь! — И Якуб кулаком погрозил своему питомцу, которым явно гордился.
Мимо стойла проходил Вершинин боком, опасливо поглядывая на задние копыта Орленка, который полтора года назад насмерть убил молодого конюха Мишаньку, Наталкиного мужа. В соседних стойлах хрупали сено и зло отфыркивались Тибет, Звон и Беркут; — молодые породистые, разномастные жеребцы. Бережнов, правой рукой придерживал за недоуздок, а левой поглаживал, похлопывал по очереди каждого, — и под рукой его вздрагивала чуткая, упругая тонкая кожа, вычищенная до блеска.
Выходя из последней конюшни, Бережнов говорил лесоводу:
— С переходом на бригадный метод предстоит уйма дел. Соревнование с низов начинается… Петр Николаевич, читал «Письмо углежогов» в газете?..
— Филиппа с Кузьмой?.. Читал, как же. — И Вершинин повернулся спиной к Бережнову — должно быть, смотрел на срубы нового барака, куда плотники вкатывали тяжелое бревно, обструганное добела. — Горбатов был недавно на знойках?
— Кажется, был. А что?
— Так, к слову.
Они подходили к конторе, и Бережнов запросто подталкивал главного лесовода под локоть:
— А углежоги-то наши молодцы, право… Пример артелям. Да и молодым нос утерли!
Для него письмо старых углежогов — важный документ, знак новой эпохи; старики почувствовали себя молодыми, сильными, вызвали на соревнование углежогов всего края; хотят помочь делу и увеличить свой заработок. Следовало подхватить этот ценный почин, и Бережнов уже с вечера обдумывал статью в краевую газету, чтобы попутно поднять целый ряд вопросов лесного хозяйствования.
— Не особенно интересно писать, — ответил на это лесовод. — Дадут десять — пятнадцать строк, — что в них скажешь!..
— Что ты, Петр Николаевич… для нас дорога каждая строчка, а пропахать тему поглубже, рассказать поживее, — напечатают, и будет хороший резонанс.
В конторе их поджидал знакомый посетитель — пожилой коневозчик, с лохматой, рыжей, как глина, бородой. Он сидел на диване почти рядом с девушкой секретаршей и немилосердно дымил махоркой.
— А-а, Самоквасов!.. Ну как? Лошадь купил?
— Купил, Авдей Степанович, купил… да еще какую!.. Гнедая, молоденькая, — ну прямо красавица! Спасибо вам, что поддержали. Теперь я денежку зарабо-о-таю!..
Самоквасов — житель Малой Ольховки, с год ходил лесорубом в артели Семена Коробова (сынишка его и сейчас там), но, работая на казенной лошади, затосковал по своей; его выручили, дали ссуду.
— Баба — справная такая, бойкая — никак уступить не согласна, — продолжал Самоквасов, поглаживая бороду. — Я и так, и сяк — не дается тебе и шабаш. «Хошь, говорит, вот так — бери». Часа четыре торговался с ней, уламывал всяко. Нехотя скостила полчервонца. Под конец уломал ее все-таки, — и теперь не нарадуюсь.
Директор и лесовод незаметно переглядывались между собою.
— Ты вот что… — Бережнов заговорил уже серьезно, — ставь гнедуху-то к нам, в обоз.
— Это как то есть? — поперхнулся мужик от неожиданности, изумленно вытаращив глаза.
— А вот как: впишем твою «красавицу» в обоз, тебя переведем в штат, с месячным окладом, оговорим срок. Истечет он — забирай лошадь и ступай. А если понравится — оставайся дальше.
— А если я испорчу ее на работе — тогда как?
— Дадим казенную. На ней будешь возить.
Директора поддержал Вершинин, до того молча наблюдавший за мужиком, но не убедил и он. Самоквасов упирался, несмотря на явную выгодность предложения, и Вершинину со стороны казалось, будто загоняют они в хлев упрямого быка.
Или жаль было ему отдавать гнедуху, которой хотел бесконтрольно владеть, как собственностью, или подумал, что начальники хотят таким манером вернуть обратно деньги, или просто объял его слепой страх: затаскивают куда-то — значит не ходи, — мужик растерялся, а когда Бережнов, помедлив малость, пока тот раздумывал, тяжело переминаясь с ноги на ногу, принялся убеждать снова, подыскивая более убедительные слова, — Самоквасов рассвирепел, задергал головой, захлопал по бедрам. Обороняясь всяко, он перешел к нападению, не замечая этого сам. У него на висках вздулись синие жилы, из глотки вырывался хрип, точно его душил кашель. Наверно, таков же был он, когда грызся с соседом из-за отпаханной борозды в поле.
— Что тебе, Авдей Степаныч, никак не втолкуешь! — запальчиво кричал он и совал огромным кулаком чуть не в грудь Бережнову. — Нельзя в таком разе прижим мужику делать. Мужик без лошади — погибель всему миру!.. Чего смеешься? Верно говорю. Мужику свобода нужна и опять же лошадь. Уж на что лучше, ежели собственная животинка имеется. Она мужику — и хлеб, и одежа, и обужа, и удовольствие. Сам ты мужиком был, дол ж он сочувствовать… Эх, вы, человеки-люди! — Он уже пошел к двери, но остановился опять, чтобы сказать последнее: — Прошлой зимой тянули, тянули меня в колхоз, — не шел, никак не шел. А почему? Из-за лошади не шел… А когда продал, распростался — вошел тут же… То бишь, не самовольно я продал ее, а дозволили…
— Проговорился? — поймал его насторожившийся директор. — Лошадей не дозволяли продавать, врешь ты… Тайком, наверно, свел да продал, чтобы в колхоз не отдавать?
— Ну, все-таки жил-то я не помимо колхоза, — вильнул припертый к стене мужик. — Мне что — дело прошлое. Я, как было, говорю. Почуял себя безлошадником — и влился. Вот уж пять месяцев в колхозе состою, а выгоды себе не вижу. Впору хоть опять… — и осекся, сообразив, что наговорил лишнего.
— Ты же не работал в колхозе, — в упор глянул на него Бережнов. — Поработать надо, да хорошенько, тогда и выгода будет.
— Нет вот, — и Самоквасов развел руками. — Со стороны-то оно эдак… Ну, я не про то. Я насчет лошади. За ссуду тебе, Авдей Степаныч, спасибо, ну только гнедуху мою не тронь. На ней я работаю, как умею и как хочу. В обоз ее не пущу, на казенное жалованье не встану. Я поденно буду.
— Посмотрим, — заметил Вершинин не без угрозы. — Не знали мы, что ты такой. Если рвачом будешь — не уживемся с тобой. — И повернулся к Бережнову: — Не напрасно ли, Авдей Степанович, ссуду-то дали?..
— «Напрасно»! — передразнил его Самоквасов, скривив рот. — Молчал бы! Рабочему человеку помочь, по-твоему, не надо?.. Ученый ты, а чудак. Вот тебе что скажу по-приятельски: чудак ты, а ученый… Мужицкой души не знаешь, а хлебушко-то, небось, ешь кажинный день?.. То-то!
— Ты из-за чего раскричался? — мрачно спросил Бережнов. — Не хочешь идти в штат — работай сезонно. Насильно никто не тащит. Если будешь честно, плохого тебе не скажут… А «мужицкие души» разные: одна огоньком горит да светится, другая — как зола холодная, а третья — чернее сажи, а четвертая — дымит да чадит… Посмотрим, у тебя какая…
Только после этих слов, подействовавших как успокоительное средство, Самоквасов опомнился, присмирел.
— Ладно, — вздохнул он, желая кончить миром. — Семь раз, слышь, померяй, а один отрежь. Подумаю, с бабой посоветуюсь; может, и в штат войду. А уж если опять нужда пристигнет — не откажи, Авдей Степаныч. — И, сняв шапку, низко, неуклюже поклонился.
Когда он вышел, притворив за собой дверь, Бережнов покачал головой:
— Вот это номер! Урок нам на будущее: поближе узнавать людей…
Бережнов глянул в окно. Улицей, взрывая снег копытом, мчал молодой жеребчик Звон, впряженный в легкие сани. Алексей Горбатов, одетый в бурый чапан, сидел на сене, привалившись к спинке глубоких саней и загородив от ветра лицо.
Бережнов вышел на крыльцо и окликнул Горбатова. Извозчик завернул к конторе.
— Алексей Иваныч, — сказал Авдей. — На лесопилке подстегни ребят — чтобы при тебе же ставили раму. Опробуй сам, а то не пришлось бы опять туда ехать. А наладишь — загляни в Зюздино. — Он крепко пожал ему руку: — Ну, пожелаю. Проверь там все.
Нетерпеливый Звон рванулся с места, пошел ходкой рысью, вытянувшись могучим телом, — под копытами его взрывался снег.
Нередко по вечерам Параня уходила к соседке Лукерье на посиденки и до позднего засиживалась у своей горбатой подружки. Вздыхая, дивясь и осуждая, они говорили о жизни, о пайках, о ценах, о том о сем, а больше всего о судьбах человечества, потому что болели за него душой.
Вершинин не сетовал на одиночество и, не замечая, как текло время, читал долго, часто до полуночи. Иногда, разминаясь, шагал из угла в угол, останавливался у книжных полок, с удовольствием разглядывая добротные корешки и золотом тиснутые переплеты. Он любил думать о судьбах людей, известных в мире, но уже ушедших с земного поприща…
В избу ввалились два лесоруба. Вершинин поднялся от стола, унял заурчавшего Бурана, оглядел неурочных посетителей: это были Пронька Жиган и Платон Сажин — лесорубы из артели Семена Коробова.
Жиган — низенького роста парень, лет двадцати четырех, кряжистый, широкоплечий; ноги — ухватом, ресницы жиденькие, белые, как у поросенка. Наверно, для большего форсу носил он зимою бобриковую кепку.
Платон Сажин был гораздо старше и являл собою полную противоположность Проньке: высоченного роста, худой, длиннорукий, с реденькой, словно выщипанной бородой; одежонка на нем потрепанная и не по росту: пиджак расползался, из швов вылезала вата, узкие карманы разорваны. Только заячья шапка с длинными ушами, сшитая Параней, надежно прикрывала его голову от всякой непогоды.
— В чем дело? — спросил лесовод.
— Да вот в чем, — начал Жиган, — все попадаются нам плохие делянки: дерево мелкое, подтоварник… Зарабатываем, Петр Николаич, мало. Отведи нам лесосеку подоходнее.
— Вас прислала артель?
— Ежели принять во внимание общее положение и поскольку я, к примеру, получаю, то, значит, вся артель и плюс Семен Коробов — старшой наш. — Пронькина речь была витиеватой, с претензией на высокую грамотность.
Лесовод задумчиво курил папиросу.
С Сажиным вдруг случилось что-то: засуетился, схватился за карманы, обшарил их изнутри, снаружи и вдруг плюнул в сторону.
— Ты что? — оглянулся на него Пронька.
— Там оставил, в бараке, рубль… Ах, растяпа! — Платон тоскливо мотал головой. — Сопрут, обязательно сопрут — и не скажут. Теперича концов не найдешь, — бежать надо.
Он выскочил из избы, согнувшись под притолокой и хлопнув сильно дверью. Вслед за ним бросилась из-под стола зарычавшая собака, но Вершинин остановил ее. На откровенную усмешку лесовода Пронька Жиган с превосходством заметил, кивнув на дверь:
— Чудак он у нас. К тому же в голове безграмотность, и жадность заела, — из-за этого костюм содержит в нищенском состоянии.
— А дай ему триста-пятьсот рублей — приоденется, и не узнаешь, — усмехнулся Вершинин, не веря, однако, что подобное преображение наступит.
— Еще бы, — охотно подхватил Жиган. — Деньги — сила… Некоторые — и таких не мало — в деньгах не чают души. Примерно, тот же Платон: дай ему тыщу аль две, задохнется от радости и скажет: «Нет ли еще?..»
Пронька Жиган помолчал, оглядел стены, книжные полки, продолжая стоять у порога, потом начал нерешительно издалека:
— Вы, Петр Николаич, человек знающий, ученый… Хочу спросить об одном дельце, зараз уж. Впрочем, пустяки все — не стоит, пожалуй, и спрашивать… В бараках у нас с воскресенья разговоры-слухи идут, а разобраться, что к чему, не умеем: разум у нас в темноту закован. — Он переминался с ноги на ногу, спрятав руки за спину, а лесовод стоял напротив него и сверху вниз выжидательно глядел ему в лицо. — Я к тому это: как, мол, теперь быть рабочему классу, то есть нам, ежели, к примеру, директор или другой кто, повыше его, силком повернет дело к высокой выработке? Непривычны мы вперегонышки играть. Пилим, как умеем, как сила берет, а кое-кому не нравятся такие темпы, против артелей началась война — за бригаду ратуют. А что делать, когда каждый сам по себе живет и свой интерес имеет? Вон Сажин… и пилу-то держать не умеет, много ли с него спросишь, ежели он, можно сказать, вчера только из деревни пришел и с точки зрения пролетария на общественное дело не смотрит.
— Ты о чем спрашиваешь-то? — остановил его Вершинин.
— А вот о чем… Мы стараемся, ежели принять во внимание другие артели, но все-таки Бережнов недоволен: позавчера Коробову Семену обидное замечание сделал, как нашему старшому. Дыма без огня не бывает. Вот некоторые и сомневаются. Вдруг нам скажут: «Сгибайся ниже, пили расторопнее, с утра до темна ликвидируй прорыв, а насчет расценок не заикайся, прибавки не спрашивай…» Я так полагаю: если заставят помогать общему делу даром — рабочие обидятся.
Вершинин сделал резкое, нетерпеливое движение рукой и даже поморщился:
— Сплетни это. Пустые, вредные разговоры. Болтают много, да мало работают. Торчат в делянке целый день, а проверишь выработку — пять-шесть кубометров. Стыд ведь, в самом деле!.. Рыхлый у нас рабочий день, — сжимать надо. Бережнов прав.
— Это правильно, — соглашался Пронька, — только… начнут день сжимать, как бы самого-то человека не прижали по забывчивости или по ошибке. А от этой жесткости может получиться среди рабочих раскол, ослабление дисциплины, упадок выработки и прочее… Так как — деляночку-то? — собираясь уходить, спросил он. — Дадите или откажете?
— А почему до сих пор ваша артель на бригадное положение не переходит? Чего ждете?
— Да как вам сказать… Все думаем да советуемся, как лучше, как поспособнее… С такими, как Платон, повозишься…
Вершинин дал обещание перевести артель Коробова в делянку хорошего товарного леса, как только закончат прежнюю, а выпроводив парня, подумал не без осуждения: «Вот она, хваленая артель».
…Платон Сажин спешил обратно. У лесного склада он почти налетел на Проньку, шедшего по улице поселка.
— Кончили уж? Запоздал я? Опять неудача… Тьфу!
— Да ты что нынче разбегался? — нешибко толкнул его Пронька в грудь, не ответив на вопрос. — Очумел совсем.
Тот огрызнулся сердито:
— Побегаешь тут, коли…
— Коли что? — насмешливо спросил Пронька, угадывая, что пропажа нашлась.
— Ничего. Кровную денежку жаль ведь.
— Ты нашел же?
— Понимаешь, в кармане застряла… Узкий он у меня, глубокий… Ну, и того… Я так и знал… — Сажин передохнул и еще раз ощупал карман. — Как Вершинин-то, не согласился?
— Насилу уломал я его. Заартачился было, интеллигентная кость, а потом согнулся.
— Ну слава богу, теперь отдышимся. — И Платон взглянул на Проньку благодарными глазами: — Кабы не ты, Прокофий, не видать бы нам хорошей делянки.
Боковая комната конторы, отгороженная дощатыми переборками, глядела итальянским окном на восток. Тускло пестрели на стенах плакаты, диаграммы, графики; в углах еще было темно — ночь уходила неторопливо. Круглые стенные часы пробили восемь, а лесовод Ефрем Герасимович Сотин уже был в конторе.
В окно виднелась кривая широкая улица Вьяса, кое-где высились на ней, между изб в проулках, одинокие старые, заиндевелые сосны. Над темными лесами дрожал на востоке ярко-розовый полог небес. Проснувшийся поселок дымил, дымилась неподалеку деревня Вариха, белые пушистые столбики дыма из труб прямо тянулись вверх.
Мимо конторы шла небольшая ватажка школьников с сумками, поталкивая друг друга с дороги. Заметив их в окно, Сотин провожал взглядом, пока не повернули в проулок, и опять склонился над бумагами. Документов на подотчетные израсходованные суммы скопилось к этому дню много, и следовало перед отъездом сдать их бухгалтеру. Потом разыскал рабочий чертеж Ольховской эстакады, сделанный Вершининым.
Погрузочную эстакаду намечали построить еще летом, врыли там и столбы, но пришлось отложить до зимы. Сотин мог теперь воспользоваться готовым чертежом, чтобы не тратить бесполезно времени. Желтую маслянистую кальку он рассматривал долго, проверял размеры, — и тут обнаружилась небольшая, очевидно случайная, ошибка в расчетах: высота эстакады оказывалась больше высоты колеса телеги на десять сантиметров, — стало быть, при навалке бревен неминуем сильный удар, отчего оси телег могут ломаться.
«Не внести ли поправку? — раздумывал Сотин. — Впрочем, запас нужен для того, чтобы бревном не задевали обод колеса. Там, на месте, прикину, как лучше». — И кальку положил в портфель.
Стали собираться сотрудники, Петр Николаевич Вершинин появился ровно в девять; был он сегодня вымыт и свеж, словно только из бани и парикмахерской.
— Ты — уже, Ефрем Герасимыч? — спросил он, по-приятельски пожимая руку Сотину.
— Да, завтра выезжаю на ставеж.
— Ну что ж, добрый путь. Там, в папке, чертеж мой, — возьми, если нужен. Заодно уж обе Ольховки обследуешь?
— Придется… Дней на десяток делов. — Рябое лицо его с родинкой над левой бровью было озабоченным, усталым; почти больным казался нынче этот, обычно энергичный Сотин.
— Как твой Игорь? — помолчав, спросил Вершинин.
— Плохо: не спит, не ест. Глотать нельзя, — похоже, дифтерит. Нужно везти в Кудёму. И еще беда: дома остаться некому. Попросить Параню? Может, не откажется?
— Конечно, — согласился Вершинин. — Да ведь в Ольховке и на ставеже не горит, можно тебе съездить туда и после. — Он, однако, умолчал о том, что сам посоветовал Бережнову послать туда именно Сотина. — Я мог бы с удовольствием выручить тебя, но мне Авдей Степаныч надавал много срочных дел…
Разговор был прерван: в комнату входили посетители, а вскоре заявился и Самоквасов, не забывший «должок» за Сотиным: позавчера, в разговоре, Сотин обмолвился при нем, что на днях надо кого-то из коневозчиков посылать в Омутную за керосином. И вдруг Самоквасову пришло в голову, что именно его, а не кого-либо другого, должны послать в Омутную. Стоило Сотину больших трудов доказать мужику, что речь шла вовсе не о нем и что человек — другой возчик — уже послан…
Невидимый в потемках, мельтешил сухой острый снежок, когда Вершинин возвращался из конторы. Кольцо темных лесов вокруг Вьяса придвинулось ближе. В синеющем тумане грудились лесные заторы вдоль железной дороги. Только что ушел со станции товарный поезд, и частый, гулкий перестук колес замирал вдали. И вот, минутой позже, опять наступила чуткая лесная тишина.
Обычно он уходил из конторы вскоре после шести, но сегодня Бережнов задержал его, — и было почему-то немного жаль, что запаздывает… Дорогой, навстречу ему, шла женщина. Он узнал ее, вернее, угадал издали… Да, это была она, — неторопливой плавной походкой, в длинной дохе, Ариша шла от Парани, держа в руке белый меховой малахайчик. В улице было безлюдно, в домах лишь кое-где зажигались огни.
— Вы были у меня? — начал он шуткой, пожав ей руку.
— О нет, не у вас. Я ходила вот за этим… Видите?…
— Да, хорошая, теплая шапочка. — И, нагнувшись, посмотрел Арише в глаза, стараясь прочитать ответную улыбку. — А ко мне когда?
— Зачем? — В ее мягком и оробелом голосе сквозило недоумение. — Это — совсем не нужно ни мне, ни вам, — запомните. И было бы странно, безрассудно, если бы вы… ждали меня…
— Да, я ждал, — сказал он прямо. — И очень жаль, что дела задержали меня сегодня… Вот не застал вас у себя дома.
С недоверием и боязнью она покачала головой. Ей хотелось сказать, что Петр Николаевич позволяет себе лишнее, что он, если осмелился говорить так, стало быть, не уважает ее. И уж совсем не думает о последствиях, какие могут непременно произойти. Ведь она никакого повода не давала ему, чтобы так думать и поступать. Ничего не сказала Ариша, но и не торопилась уйти от опасности, которую сама сознавала. Это двойственное чувство не трудно было понять Вершинину.
— Алексей Иванович уезжает… почти на две недели? — не то спрашивал, не то сообщал Вершинин.
— Не знаю. Может быть. У всех у вас такая работа: постоянные разъезды. — И она неожиданно рассмеялась: — Вам, и мужу, и директору, и Сотину следовало бы совсем перейти в обоз — и ездить ежедневно… У вас вся жизнь — в дороге… Не надоело?
— Конечно, иногда надоедает, — признался он. — А теперь мне никуда не хочется ехать.
Поняв его намек, Ариша все же спросила:
— Почему?.. Много читаете, не можете оторваться от книг?
— Не могу оторваться… от вас.
Она оглянулась испуганно, затихла, невдалеке от них появилась чья-то подвода. Впряженная в легкие санки, лошадь бежала рысцой прямо на них, — оба отступили с дороги в сугроб… Высокий воротник тулупа, перевязанный белым платком, помешал Вершинину опознать возницу. Ариша опять ступила на дорогу и не без тревоги молвила:
— Кто это?
— Не знаю… Скорее всего, не из наших: таких лошадей здесь нет.
— Алеша вернется, заходите к нам, Петр Николаевич, — сказала она, будто не произошло ничего особенного.
После ужина Вершинин сидел за столом и, перелистывая дневник, восстанавливал в памяти только что минувшие события. Параня не мешала ему: молча приткнувшись в свой уголок у печки, щипала льняную мочку и пряла нитки при свете слабой коптилки.
Осмыслив заново нынешний разговор с Сотиным, он остановился на том, что в старое понятие «мой друг» вошло иное содержание. Там, где кончилась прежняя запись, он поставил новую дату и стал писать:
«…Запорошило, замело кругом. Леса — темны, поляны — пусты и белоснежны, — на них видны местами звериные следы… Не пора ль мне выйти на охоту?.. Хорошо зимой бродить одному по лесу, с ружьем, с собакой, и в этой тишине думать о своем…
Сотин едет на ставеж завтра. Он — честный, искренний сосед по службе. Ему, наверно, было больно слышать от меня такое? В горе люди чувствительны, их сильно ранит даже неосторожное слово. Мне дружбой надо дорожить, тем более что он — один, кто так чуток, близок и благожелателен ко мне. И, пожалуй, напрасно я не поехал в Ольховку: не явится ли это потом моей ошибкой?
Бережнов требует, чтобы мы все работали засучив рукава, Горбатов — тоже. Да и нельзя иначе: чтобы не отставать на этих главных перегонах жизни, нужны усилия, энергия и вера…
А углежогов все-таки проверю: наперед знаю, что их вызов на соревнование — не что иное, как дело Горбатова, — он уговорил их начать и сам составил обращение…
Встречи с ней меня будоражат, волнуют настолько, что трудно становится заставить себя не думать о ней… Что это?.. Как определить это чувство?.. Если бы мы встретились с нею шестью годами раньше, — именно она, а не другая была бы моей женой… И в жизни, наверно, было бы все ясней, осмысленней и проще, — не плутал бы я среди чужих семей, не шел бы этой ложной и, в конце концов, несчастливой дорогой… Тогда бы не могло произойти того, что случилось в Крыму… Мне снится по ночам Сузанна, скопление людей на берегу под вечер… Почему, почему она решилась на это?.. А Юлька до сих пор молчит, — хотя бы один намек!
От Феодосии вплоть до Москвы Юлька была угрюмой, упорное молчание, почти отчужденный взгляд, — значит, она винит меня во многом… А в чем моя вина?.. Я не делал ничего злого, предумышленного. Неужели я повинен в том, что мне — одинокому человеку — понравилась эта милая, на редкость красивая, но избалованная женщина, покинувшая мужа?.. Что было это — иль просто увлеченье? Желание уйти без оглядки от своей тоски, от непривычного тягостного одиночества? Стремленье к перемене жизни во что бы то ни стало? Или все вместе взятое? Не знаю… А может, это была самая глубокая, истинная любовь, чего я не сумел понять?.. Я бездумно пошел к Сузанне навстречу, совсем не предвидя тех последствий, какие наступили так скоро и так трагично…»
Фразы, нанизанные мелким неровным почерком, на этом оборвались. В каких-то густеющих душевных сумерках он мысленно поднялся опять по той же знакомой каменистой тропе на гору Аю-Даг, — но, странно, вместо необозримых просторов Черного, на всю жизнь запомнившегося моря увидел только темные безмолвные леса, подступившие почти к самым окнам его убогой квартиры.
Он встал, прошелся по избе, потом, наклонившись, обнял голову Бурана, а взглянув в его умные, говорящие глаза, понял, что хочет ласки и этот четвероногий давний друг…
Вспомнив о Сотине, Вершинин сказал Паране, что жена Ефрема Герасимыча едет с больным ребенком в Кудёму, что дома у них никого не остается и что надо бы помочь людям.
— Они заплатят тебе за это, — прибавил он. С минуту помолчав, старуха молвила:
— Ин что, схожу, подомовничаю. — И глубоко вздохнула: — Как уж быть беде, никто ее не минует. А людям, правда, надо помочь: на том свет стоит, на том земля наша грешная держится. Только не каждый человек понять это способен. А я что, я не прочь. А коли заплатят, так на что лучше…
В проулке, под старой корявой сосной с повалившейся набок кроной, стоит на просторе двухэтажный каменный дом, принадлежавший когда-то лесному купцу Тихону Суркову, а за ним вдоль усадьбы теснятся полузасохшие березы — воронье пристанище. Каменный амбар, тоже сохранившийся доселе, обращенный глухою стеной к улице, похож на кованый сундук с добром.
Бережнов постоял перед освещенными окнами дома, подошел ближе к старой сосне и, подняв голову, прислушался к тихому шепоту ветвей, спросил, будто человека:
— Живешь, старина, шепчешь?.. Небось не узнала меня? А я тебя хорошо помню…
В сенях послышались шаги, кто-то вышел запереть на ночь дверь.
— Подожди, не запирай! — крикнул Бережнов, идя к калитке. Сотин поджидал его в дверях. — Спать собираетесь?.. А я к тебе надумал.
— Милости просим, всегда рады, — ответил лесовод, пропуская его мимо себя. — Не оступись, Авдей Степанович: тут три ступеньки вниз.
— Э, брат. Я тут все знаю. Я ведь у Тихона-то Суркова коров пас, не раз обедал в этих хоромах, за жалованьем хаживал, пороги обивал по осени. Сейчас вот стоял под окнами и старое вспоминал. — Директор говорил так, словно прошлое было безоблачно и кормило его сладкой сдобой. Между тем впотьмах раздался его легкий короткий вздох: — Да-а… старая быль… просмоленный кнут… дожди… да пироги с полынной начинкой.
Оба вошли в избу.
Жена Сотина — молодая, в сереньком ситцевом переднике, убирала после ужина посуду. При свете лампы Бережнов разглядел на ее узеньком, почти девичьем лице проступавшую сетку тонких морщинок. Она была задумчива, грустна и пришедшему гостю не оказала никакого внимания. Кончив с посудой, она подошла к зыбке, где спала ее девочка, открыла полог, пошептала что-то и тихо отошла к маленькой кроватке, где лежал трехлетний больной Игорь. Ясно слышалось его затрудненное дыхание. Она присела у его ног на краешек кровати и печально склонилась над сыном.
— Давно? — вполголоса спросил Бережнов.
— Седьмой день нынче, — ответила она. — Завтра в больницу собираюсь.
— Ты что же, Ефрем Герасимыч? — сурово посмотрел Бережнов. — В таких делах разве так поступают?.. В больницу бы ехал сам, а в Ольховку я мог послать Вершинина. И мешкать тут не полагалось бы… Ну ладно, раз обдумано, так я менять не буду. Подводу заказал?
Сотин, оказывается, не хотел брать казенную лошадь для поездки в больницу и порядил частного возчика. Бережнов насупился:
— А это уж совсем зря. Лошадей-то у нас сто двадцать… Неужели для срочной большой надобности не нашлось бы ни одной?.. Утром я пришлю подводу, а деньги побереги — пригодятся на другое.
Он сидел, облокотившись на край стола и оглядывая каменные, знакомые с давних пор стены, был полон воспоминаний…
Авдей думал о человеке, которого опрокинул социальный шквал и чей корень вырвали новые ветры… Когда-то гнездовал здесь Тихон Сурков, гильдейский купец, владелец лесных угодий. Внизу, в полуподвале, помещалась бакалейная лавка. Железная дверь, железные ставни, огромная вывеска — золотые слова по черному фону. Перед окнами тянулась бревенная коновязь; дорога к дому была утоптана и уезжена. У коновязи и у ворот с массивным кольцом в столбе редкий день не стояли подводы проезжих. Шли и ехали к нему отовсюду: с докукой, с поклоном, за советом; прибывали деляги-купчики, чтобы сделать ряду, оформить торг. Год за годом воздвигалось величие и набухала жирная слава Тихона Суркова.
Хитрый, ловкий мужик из деревни Варихи, он сперва арендовал землицу, потом соху поменял на плуг, лапти — на лаковые сапожки, зипун — на поддевку суконную. Украдкой от людей бил, со свету сживая, чахлую жену-неродиху, а после смерти ее сосватался с богатым купцом Щепетильниковым.
Получив двести десятин лесу в приданое, Тихон Сурков отолстосумел, отрастил брюшко, пышную бороду, построил вот этот двухэтажный шатровый дом. После брал на подряд мосты, починял дороги от земства, однажды раздобрился — пожертвовал на церковь четыре «катеньки». Через этот щедрый дар поступил он в услужение к самому богу, в чине церковного старосты.
Видно, с этих пор и приобрел он гордую, покровительственную осанку, благопристойную речь, обходительно разговаривал с мужиками-лесорубами, обнищавшими за то же время, в какое разбогател сам. Авдейку Бережнова — пастуха деревенского — перестал пускать в дом, а платил ему за двух племенных коров трешницу да пуд муки в лето.
Расторопно редил леса, подчищал дачи, и что ни весна, то все больше и больше плотов угонял он в низовье. А потом поговаривать стали, что шагнул он за грани русские: действительно, пароходы увозили товар его в далекий Гамбург, в туманный Лондон.
Перед Октябрьской бурей, когда к лесам подходил новый хозяин, овладела Тихоном безудержная стихийная жадность: делянки товарного леса гнал подчистую, не оставляя даже семенников, совсем оголял землю, бросаясь от одной делянки к другой, хапая деньги ненасытно… Потом канул куда-то, исчез.
Думали, что Тихону Суркову пришел законный конец, но как-то по весне слушок приполз, что купец жив, по земле невредимо ходит и будто бы имеет намерение возвратиться. В легкие годы нэпа слух подтвердился: Тихон Сурков вынырнул снова. Попытался было опять завладеть домом и амбаром, ходил на поклон к Авдею Степанычу Бережнову, демобилизованному из Красной Армии, который, как на грех, стал в ту пору в волисполкоме одним из «начальников».
На этот раз обманула купца былая удача — прогнали и, горше всего, напомнили ему кстати о прошлом: о бакалейной лавке, откуда приходилось лесным рабочим забирать нередко порченые продукты в счет жалованья, о племенных коровах, которых берег пастушонок, о побоях за годовалого бычка, которого задрали волки. (Пастуха теперь было не задобрить, не упросить.) А за то, что Тихон надумал вернуть нажитое, Авдей назвал его глупцом и сумасшедшим… У дальних родственников в Вятке недолго пожил Тихон Сурков и умер, не оплаканный никем, года за три до сплошной коллективизации.
Теперь в сурковской хоромине живут другие люди: вверху — уполномоченный поселка, в другой комнате — семья шпалотеса, внизу — Сотин, а рядом с ним — трое холуницких плотников. Рабочий люд заселил гнездовье купца, а пастух (которому не раз говаривал Тихон: «Да ведь ты кто? Никто, голь перекатная… сколь тебе дам за пастьбу, столь и возьмешь, и некуда тебе идти с жалобой») стал хозяином прежних сурковских владений…
Авдей приземист, плотен в плечах, коротко остриженные волосы торчат ежиком, на висках — густая седина, хотя ему всего сорок лет. Смуглое лицо, немного выдающиеся скулы, с маленькой горбинкой нос и карие, с искринкой глаза — обнаруживают в нем человека простого и даже благодушного, но способного понять и чужое горе, и радость, и, когда надо, быть решительным и твердым.
— Вот что, Ефрем Герасимыч… вижу, что вы оба повесили головы. Неужели так безнадежно? Не думаю. Кудёмовские врачи неплохие: что надо, предпримут, а если и случится что, руки-то все же опускать не полагается. Если горе согнуло человека, значит в нем крепости не было… Тебя я считал крепким, а жену — поддержи… Еще вот что… будешь в Ольховке, побывай в семьдесят второй даче, — нельзя ли передвинуть ставеж пониже, чтобы вязать плоты прямо на льду?.. Я припоминаю это Староречье: пойма широкая, берег отлогий, простор есть… А в Ольховке людей копни поглубже: заведующий обозом там… себя ведет подозрительно, и жалобы поступили…
Бережнов собрался уходить, но у порога задержался еще на минуту:
— Петр Николаич чего-то не захотел в Ольховку, а я посылал… Мне это не понравилось. Не поехал, отговорился… Очень странно… Как ты думаешь: в чем тут причина? — спросил он озабоченно.
— Не знаю… Ведь и здесь делов всяких много.
Проводив Бережнова, Сотин запер сенную дверь, вернулся в комнату и сказал жене:
— Ты ложись, я посижу с ним. А часа в три меня сменишь.
Игорь лежал тихо, закрытый до подбородка ватным одеялом: спутанные кольчики волос казались потными, тени от длинных сомкнутых ресниц обозначились резко, по временам он будто всхлипывал, сипел от удушья. Отец легонько тронул рукою его лоб, потом висок. — ребенка знобило. Он снял с себя пиджак и поверх всего одел маленького: хотелось согреть его, — быть может, вместе с теплом придет и облегченье…
Вскоре больного потревожил приступ кашля, он открыл глаза, зашевелился и, повернув голову к отцу, заплакал. Сотин вместе с одеялом поднял его, заходил по комнате. В сдавленной тишине нудно тянулось время. На дворе пропели петухи. Миновала полночь, а он, с сыном на руках, все ходил и ходил, нежно и тихо баюкал песней, рожденной сердцем в эту глухую ночь:
По зеленому лужку
Пробежали кони,
Отшумели под окном
Зеленые клены…
Горячей щекой Игорь доверчиво прижался к отцу, потом — убаюканный — замолк, а он продолжал ступать по половицам; руки онемели от тяжести, стали словно чужие и едва сдерживали дорогую ношу. Бережно, чтобы не потревожить, положил Игоря в детскую кровать, привалился спиною к стене и незаметно заснул…
Утром, когда брезжил рассвет, Ефрем Герасимович вскипятил самовар, потом разбудил жену. Игорю стало к утру как будто лучше: не плакал, дыхание было ровнее, кашлял реже, не задыхался.
У крыльца остановилась подвода. Знакомый возчик, войдя в избу, стал у порога с шапкой в руке и молча пережидал, пока завтракали и собирались в дорогу. Вместе с больным Игорем мать брала также с собою и грудного ребенка — девочку, которой исполнилось на днях девять месяцев.
Расправив сено в глубокой кошевке, Ефрем Герасимович усадил жену с детьми, закутал тулупами. Ни ветра сильного, ни стужи не было в это утро. Подвода тронулась проулком к лесу, и, пока не скрылась за поворотом, Сотин провожал свою семью взглядом. И теплая почти погода, и резвый молодой жеребец Звон, сразу подхвативший машистой рысью, и более спокойный сон Игоря перед дорогой вселяли в него уверенность в благополучном исходе.
Проводив своих, Сотин вернулся домой, где стало вдруг пусто, неуютно, по-сиротски бедно. Деревянную пустую кроватку Игоря он передвинул в угол, прибрал на столе. Тут и вошла Параня, закутанная в большую старую шаль с кистями. Истово покрестилась на передний угол, будто не примечая, что нет икон, потом поздоровалась с Сотиным. С печальным сухим лицом она по-старушечьи чинно, не торопясь разделась и, вздохнув в явном прискорбии, промолвила, что прислал ее Петр Николаич.
Малое время спустя она веничком подметала пол, сырою тряпкой обтирала скамью. Уже рассветало, когда под окнами остановилась вторая подвода. Сотин собрался скоро и, стоя у порога в длинном нагольном тулупе, попросил Параню протапливать печь каждый день, чтобы комната не настывала.
— И натоплю, и приберу, и все произведу в порядок — не сумлевайся, Ефрем Герасимыч, будь в надеже…
Она заперла за ним сенную дверь, а войдя в комнату, опять перекрестилась. В чужой избе, даже среди белого дня, было отчего-то боязно, тревожно и зябко на душе.
За этот день она заглянула во все уголки чужого небогатого хозяйства, обшарила полки посудного буфета, корзиночку со всякой женской рухлядью, пакеты и сумочки с разными крупами и сахаром, заглянула потом и в сундучок, оставшийся почему-то незапертым. Ее глаза — завистливые и недобрые — уже с первого взгляда видели, чего и сколько можно взять, чтобы хозяевам, когда вернутся в разные сроки домой, была неприметна пропажа…
Мать умерла, покинув Параньку шестнадцатилетнею. Вскоре в дом пришла хозяйкой чужая — с вкрадчивым взглядом, с робкой улыбкой нищенки и тихим нравом. С первого дня она повела себя так, чтобы задобрить, расположить к себе сиротливое сердце падчерицы. Но Паранька сразу невзлюбила ее, замкнулась, стала молчаливой, недоверчивой, злой.
В тот самый вечер, когда отец укладывался с новой, молодой женою спать, Паранька почувствовала к нему жгучую ненависть и горькую обиду за покойницу мать, плакала навзрыд, пряча под одеяло голову и кусая подушку.
Утром с ненавистью глядела она, как хозяйничала в доме мачеха, оголив по локти веснушчатые руки: месила тесто в чужой квашне, доила чужую корову, ступала по половикам, вытканным не ее руками, оскверняя память о покойнице.
Не могла и не хотела Паранька мириться с таким положением и, не скрывая чувств, высказала отцу свою обиду. Он пытался уговаривать, всяко добиваясь мира, но Паранька не поняла его. Некоторое время спустя в доме шла уже открытая, непримиримая вражда, а частые вмешательства отца только отдаляли от него Параньку. И когда он уразумел это, отступился совсем.
Наедине с мачехой Паранька молчала, насупив брови, или, не стерпев, начинала попрекать куском… Так с полгода воевала она с человеком, которого пригнали в эту семью нужда и жалость к вдовцу-лесорубу. Чаще всего мачеха отмалчивалась, а когда становилось непереносно, уходила плакать в сарай. Паранька же, заметив это, стала еще решительнее добиваться первенства… Целые дни отец находился в лесу, заявлялся домой лишь вечером и, если заставал перебранку (Паранька неизменно была зачинщицей), только хмурился, глядел на дочь сердитыми, очужавшими глазами. Однажды вечером, когда сидели за столом, он сказал, обращаясь на этот раз к обеим:
— Почему промеж вас ладу нет? Время бы понять, что к чему… Ты, Паранька, уж не маленькая, — неужто враждой донимать друг дружку?.. Ну сама посуди: до каких пор вдовцом мне жить?..
— Успел бы жениться, когда замуж выйду, — ответила она, не поднимая глаз и слушая отца с тяжелой и злой тревогой.
— Ин что — выходи, тебе лучше будет, да и нам спокойнее. Годы твои подоспели.
— А ты искал его?.. Нашел? — И Паранька покосилась на молодую мачеху: — Себе-то выбрал, а обо мне не позаботился.
— Разум есть, так выйдешь. А нет разуму, так тут никто не поможет.
Ни слова больше не промолвив в ответ, Паранька швырнула по столу свою ложку, улезла на печь и, не раздеваясь, пролежала там до утра… А когда разодняло, ушла из дому, повязав материн черный полушалок.
Падал густой, хлопьями, снег, заволакивая даль морозным туманом. От него было сумеречно в безлюдном, унылом поле и в длинной лесной просеке, тянувшейся почти до Малой Ольховки.
На кладбище, среди чужих могил, занесенных первым молодым снегом, она легко отыскала родную могилу: деревянный невысокий крест, врезанная в нем маленькая медная иконка, не успевшая еще потемнеть, и бедная реденькая ограда из тонких выструганных реек…
Наплакавшись до боли в груди над могилой, Паранька опустилась перед иконой на колени — и так стояла долго, глядя на крест затуманенными глазами, не чуя коленями знобящего снега… Кабы знала мать, какая горькая доля выпала ее дочери, — поднялась бы из темной сырой могилы, обняла бы Параньку и, плача сама, благословила бы ее, гонимую из дому…
Так утомили Параньку слезы, что едва брела заснеженной тропой, уходя от кладбища и плохо видя перед собою. В голом поле кружила метелица, но шум ее, с каким-то посвистом и завываньем, почему-то вселял в нее смутную, несознаваемую веру, что не так уж безнадежна жизнь. А когда шла просекой, попутная подвода нагнала ее — подвезли до самой Варихи.
В сумерки она поужинала одна, чтобы не садиться за стол с ними, а когда вернулся из леса отец — заметно усталый и угрюмый, — забралась на полати и всю долгую ноябрьскую ночь не смыкала глаз… С дрожкой злобой и возрастающим страхом в душе, охватившим ее впервые, Паранька прислушивалась к неразборчивому шепоту мачехи и отца, лежавших на кровати в потемках. Из неясных, осторожно сказанных слов Паранька поняла главное: мачеха беременна. И ей стало так жутко, что перехватило дыхание. Страх постепенно исчез, осталась одна лишь ненависть к обоим — отцу и мачехе — и к тому третьему, кто вторгался в ее жизнь.
Так оно и случилось: Паранька потом заметила, мачеха стала как-то спокойнее, смелее, прежде заплаканные глаза высохли, даже прояснели, а в движеньях ее появилась уверенность хозяйки. Оставаясь по-прежнему тихой и молчаливой, мачеха постепенно забирала права в доме. Отец, понимая все, держался так, будто в семье ничего особенного не происходит, а сам отдалялся от дочери все больше и больше. Выйти замуж — было для Параньки единственным спасеньем от надвигающейся беды, выйти за кого-нибудь, лишь бы посватали.
С этих пор она стала пропадать по вечерам, не пропускала ни одних посиденок, где около каждой девки увивались парни, — возвращалась домой после полуночи, а то и на свету. Отец не попрекнул, не поругал ее за это ни разу. На святках начались свадьбы, — но Параньку не посватал никто: кому нужна бедная, некрасивая, бесприданная девка. А слухи уже ползли по деревне плохие, и, поняв их неодолимую силу, способную погубить, Паранька ужаснулась своего будущего.
Как-то, в начале великого поста, вернувшись с базара, отец и мачеха застали ее в слезах. Паранька была в избе одна, плакала навзрыд, уронив голову на раскинутые по столу руки.
Выпятив живот и шумно дыша, мачеха снимала новую, купленную шубу и равнодушными, чуть косящими глазами молча взглянула на падчерицу, ничуть не удивясь ее обильным слезам.
— Что, догулялась? — сказала она холодно и безучастно.
Мгновенно вспылив, Паранька вскинулась с мокрым, перекошенным от злобы и горя лицом:
— Молчи, не твое дело… приживалка несчастная! — Присутствие отца только усилило горечь и злость. — Ты рада в петлю меня загнать, в омут головой сунуть, — кричала на нее Паранька. — Змея подколодная… Все одно — не быть тебе тут хозяйкой! — И готова была рвануться к мачехе.
Оберегая свой живот, мачеха прошла в печной закуток, негромко, с явной издевкой пробурчав:
— А вот и буду.
— Не будешь, не дам! — кричала Паранька и в запальчивости обозвала ее нехорошим, оскорбительным словом. Та, более со зла и обиды, притворно заплакала.
— Да уйми ты ее, — обратилась она к мужу. — Всю душу вымотала, окаянная! Отравит она меня.
Он шагнул к дочери — злой, решительный и бледный, но Паранька, не отступив ни на шаг, бросила ему в лицо:
— Не подходи… Ты… ты сам хуже ее… Ты все наделал, один ты. Из-за тебя моя жизнь загублена, погубитель!..
Молча, с размаху, он ударил Параньку, ударил не так чтоб очень больно, но она взвыла диким голосом, рухнула грудью на стол, сотрясаясь в плаче, истошно заголосила.
После этого стало никому не до обеда, — отец отрезал себе ломоть черного хлеба, густо посолил его и, завернув в тряпочку, ушел куда-то.
Выждав немного, Паранька принялась собирать свои пожитки, навязала большой узел — и ушла из дому. На другой день она вернулась, молча отперла семейный сундук, ключ от которого носила при себе на пояске со дня похорон матери, и все, что осталось от покойницы, выбрала оттуда. Отца не было дома, мачеха опасалась раздражить ее чем-либо и только искоса, украдкой следила за ней, примечая, какие вещи выкладывала она из сундука.
Какую-то старую, изодранную тряпку, годную лишь для мытья полов, Паранька издали швырнула к ногам мачехи:
— Возьми… на постель вам, молодым, сгодится! — Она понесла оба узла разом, пинком отворив дверь перед собою… Она уходила совсем, чтобы никогда не возвращаться в эту постылую избу.
Покинув деревню Вариху, Паранька полтора года прожила в Малой Ольховке, где приютила ее родная тетка по матери, жившая вдвоем с незамужней дочерью. На первых порах ей было легче мириться с незавидной долей бедной родственницы, принятой в дом лишь из милости, нежели переносить совместную жизнь с мачехой. А потом, день ото дня, становилось чувствительнее, обиднее: ведь она здесь — только лишняя обуза, и рано или поздно все равно не миновать ей искать другого пристанища. А где? К чужим людям проситься в избу?..
Но вот однажды, на исходе зимы, в самые последние морозы долетел до Малой Ольховки слух… Паранька, сидя на скамье, пряла пряжу, когда в оконную раму громко, невзначай постучал кнутовищем знакомый лесоруб: «Отца-то в лесу бревном придавило… Паранька, поторопись… Не знаю, застанешь ли живого»…
Веретено выпало у нее из рук, покатилось по полу. Так и не подняв его, Паранька собиралась в Вариху, со слезами на глазах торопила тетку:
— Скорее… Не запоздать бы.
Дорогой, отворачиваясь от резкой встречной пурги, они шли до Варихи, не сбавляя шага… Но в живых его уже не было: он умер, не повидав напоследок дочь, умер в тот самый час, когда они вышли из Малой Ольховки. Им рассказали здесь, что с вечера он стал впадать в глубокое беспамятство, а приходя ненадолго в себя, с тихим стоном произносил имя дочери, подзывая к себе…
И вот за гробом шла Паранька рядом с мачехой, вплоть до кладбища не уронила ни одной слезы. Зато над свежей могилой, когда опускали гроб, когда мерзлые комья земли стучали по крышке гроба, она плакала неутешно, переводя взгляд с отцовской могилы на материну могилу, находившуюся рядом.
С кладбища возвращалась Паранька опять в отцовский дом, не видя, как всю дорогу следом за ней шла мачеха, не переставая плакать.
Было холодно в нетопленой избе, пусто, темно и сиротливо. Паранька сама принесла вязанку дров, начала разжигать лучину, пока мачеха, осунувшаяся и постаревшая за эти три дня, ходила к соседям, у которых с утра находился ее годовалый ребенок.
Сидя с Паранькой у потрескивавшего в печке огня, тетка наставительно говорила:
— Тут — твое место, твоя изба, от отца наследная. Не уходи, никто не выгонит.
— И не уйду. Останусь, — решила Паранька. — А вещи мои пришли с кем-нибудь… с подводой попутной…
И Паранька осталась в Варихе… День за днем копилось в ней решительное упорство, а мачеха, застигнутая бедой врасплох, не осмеливалась теперь (да и не умела) воевать за свои права. Скоро стало обеим, особенно Параньке, нестерпимо тесно, друг дружке мешали жить, мачеха очень боялась к тому же и за ребенка: как бы обозленная падчерица чего-нибудь не сделала с ним… Вражда их длилась после того недолго, и вот перед рождеством Паранька выгнала неродную мать…
— Тут все мое, — говорила она, отворачиваясь, чтобы не видеть ненавистное, чужое лицо. — Какая тут жизнь, коли два медведя в берлоге. Ступай, заводи свое…
Мачеха покорно собрала свои немногие пожитки, с которыми вступила в этот дом, не сумев разглядеть будущего, и ушла, добровольно отказавшись от законных прав.
Паранька взялась хозяйствовать: сдавала исполу землю, одна жала свои полосы, носила рожь на мельницу узелками, не желая кланяться в ноги соседям, а на зиму порядилась в жилицы к дьякону в селе Вьяс. Некрасивая бойкая девка чем-то приглянулась духовному отцу с седеющей гривой, да и сама она, не боясь за свою судьбу, охотно приняла мужскую ласку… Но Паранькин грех открылся вскоре, — и «блудницу» прогнали из почтенной семьи, сунув трешницу в руки.
С узелком в руках стояла она у чужого порога, как провинившаяся нищенка, но не просила ни прощенья, ни милости, не возмущалась, она просто не знала, как теперь быть ей с собою, что делать, к кому идти…
— Иди, куда хочешь, — шипела оскорбленная дьяконица, с лицом перекошенным от злобы и ревности. — Потаскуха. Мою семью позорить вздумала? Не позволю. Не на такую напала… Дура я: змею приютила… Убирайся, чтобы духом твоим здесь не пахло!.. Иди в свою Вариху.
Оставалось одно — смириться. Жаловаться было некому.
Что требовалось, сделала старуха знахарка, на которую указала Параньке дальняя родственница ее — горбатая Лушка. Провалявшись в постели два месяца, она встала наконец, — только уж пропала охота жить. После, когда боль пережитого затихла, а молодость брала свое, девку опять потянуло к вольной жизни.
«Все равно уж, — обреченно махнула на себя рукой Паранька. — Теперь я бросовая. Только не голодать бы».
Так, на утеху парням и женатым, начала жить, стараясь не думать о будущем. Но по ночам, когда оставалась в избе наедине с собой, ей все нашептывал чей-то голос:
«Такая доля скоро затрет одинокого. Осмеют люди, затопчут в грязь, и сама же останешься виноватой. Все равно никто не заступится — ни свой, ни чужой. Только и скажут: „Какова баба — такова и слава… Пускай“». (Так говорили в деревне о девке Лошкаревой, чья судьба оказалась схожей с Паранькиной.)
«Пуще всего имей зуб, тогда и место найдешь и харч добудешь. А станешь ртом глядеть — как раз голодать придется, а то и умрешь натощак. Попомни, Паранька, жить надо умеючи, — вразумляла мать. — Береги себя, не давайся в руки: сперва приголубят люди, а после непременно ударят палкой. Остерегайся…»
Надо бы ей блюсти эту заповедь, — ведь давала же Паранька зарок покойнице! Но только теперь поняла свою великую оплошность и горько плакала в своей пустой избе.
Другие девки из деревни Варихи, кончив полевую работу, нанимались к Тихону Суркову в лес. Образумилась и Паранька: всю долгую зиму собирала вершины, сучки, лазая по колено в снегу — мокрая, иззябшая, — и, набрав большими грудами, сдавала десятнику счетом. За три месяца дали ей шесть рублей. Показалось дешево, да и тяжело, десятник сулил другую работу — на лесном складе, — да не дал, а за посулы его опять Параньке пришлось изведать, что хорошей жалости у людей нет. Об этом и говорила она своей горбатой подруге Лушке, сидя в делянке на обледенелых бревнах. Кругом, на болоте, стоял темный непроходимый лес.
— Уйдем давай, — зазывала она Лушку, обозленная на этот мир, несправедливый и равнодушный к женскому горю. — Уйдем. Все мужики обманщики. Не пропадать же тут. На хлеб добьемся. Если что — корову продам, торговать буду.
Ушли обе, потому что не легче жилось и горбатой Лукерье… Всякая базарная мелочь: холст, льняная куделя, нитки, пуговицы, гвозди, яблоки, гребешки, серьги, булавки — все перебывало у них на лотке. В Параньке проснулась жадность к деньгам. Из-за них она потом, перед германской войной, стала шинкаркой: на водку было много охотников.
В избе у нее часто происходили драки, посетители пили, пели и плакали, били посуду, ломали табуретки, лезли на нее с кулаками, не желая платить за причиненный ущерб. Не церемонясь с такими, она выгоняла их вон, толкая кулаками в загорбок. Нередко, со скуки, напивалась сама.
— Нашла свою дорогу, — с издевкой говорили о ней в деревне. — Скряга… У ней, наверно, и деньги есть.
На удивление всем, она вдруг бросила скандальный свой промысел, стала жить тихо, остепенилась. Внезапную перемену эту поняли в Варихе так: Параня решила подыскать себе жениха.
Но женихи, гнушаясь, обходили ее стороной. С каждым годом, с каждой новой свадьбой копилась в ней зависть к счастливым невестам и бабам… Шли годы, подсыхала травой по осени Паранькина молодость, и сама деревня Вариха, казалось, старее стала… А тут — война!.. Завыли бабы, провожая мужей, сыновей и братьев, уходивших по приказу царя в неведомую сторону бить неведомого германца, турка, австрийца. Следом за молодыми двадцатками-новобранцами ушагали хмурые, бородатые ратники, покинув жен, детей, хилых стариков и породневшую с годами, просоленную потом лесную землю.
Глядя на них, и Параня, одинокая, плакала: или захватило чужое горе, или прощалась навек со своей мечтой.
Но скоро переболело сердце, и она уже равнодушно смотрела, как бабы, надрывая животы, пахали на лошадях сохой землю, сами сеяли, косили траву на лесных полянах, на берегах Сявы, вили стога, жали хлеба, ворочали мешки на мельнице; по зимам ездили за дровами в лес; сами рыли могилы покойникам. Кривились избы, проваливались повети, постепенно таяло крестьянское стадо, больше прежнего вырастало в полях травы, и привольно цвела она в яровом и ржаном клину на засеянных и незасеянных полосах.
Запоздалым цветком зацвела было в эту пору Паранина жизнь. Ехал как-то мимо кузнец из Вятки, Филипп, дорогой у него околела только что купленная лошадь, за которой и приезжал он в такую даль.
Покланялся одному, другому, — а кто мог из беды его выручить?.. Пометался туда, сюда — и надумал остаться здесь навовсе. В кузницу его компаньоном взяли. Так в деревне Варихе и обжился он.
Проведал о Параньке, стал в гости захаживать, а когда время пришло — она пустила Филиппа в избу и потом ни добра, ни ласки для него не жалела, думала — муж будет… По его уговору продала в Варихе избу и переселилась на лесной поселок Вьяс, куда он незадолго до этого поступил дворником к купцу Тихону Суркову.
Ошиблась: Филипп обманул. Однажды ночью пришел к ней пьяный, улегся на кровать и вроде в шутку назвал ее не Параней, а Краней, и холодно так, по-чужому:
— Я слышал, что ты крадешь. Воровка ты.
Параня подавилась со страху:
— Где это? Окстись, что ты, Филипп. — И, привстав с постели, тревожно заглянула ему в лицо.
— А помнишь, у тебя тряпишник напился? Ты его выволокла из избы на траву, а десять целковых да три аршина кружев прикарманила. Крадешь, вот и — Краня. Пойми, дура: ты ведь мне вроде так, для удовольствия. Ты не баба, а сплошной смех…
Этой же ночью, пока он спал, Параня спрятала сатиновую рубаху, два полотенца и пару портянок, которые когда-то срядила ему сама, а на утро сказала с обидой и ненавистью:
— Убирайсь… Чтобы провалиться тебе в преисподнюю, стервятник… Знай, что краду. От тебя стала такая…
Филипп ушел… Он был старше ее лет на шесть, но, видно, не накопил ума, и все, что было у него с Параней и чего не было, разболтал по поселку… С тех пор у нее стало два имени: Параня и Краня.
А вскоре Филипп женился на пожилой одинокой женщине, у которой посправнее была изба, да и сама она слыла в поселке благонравной, к себе строгой, а к людям очестливой.
Такое горе случилось в середине зимы, когда Паране стукнуло ровно сорок пять лет… До этого собиралась она весной стан поставить, наткать новых дерюг для двухспальной постели — одним словом, собиралась жить. А когда жданная зашумела вода в долинах и оврагах, Параня снова была одна и теперь впервые и как-то сразу почуяла себя одинокой бобылкой, старухой, у которой не за горами смерть. И не дерюги ткала она в эту весну, а серый, как пепел, холст…
Она стала глухой к слухам: прогнали царя!.. Скоро будет всеобщее замирение!.. Но без радости, без печали встречала она солдат, возвратившихся с поля брани.
Хилой старухой стояла деревня Вариха, слушая панихидный ольховский звон и оплакивая любимых, не вернувшихся в родные места…
Потом новая власть собирала людей на другую войну — с белыми; кое-кто из молодых записались идти добровольно, с ними вместе ушел и Авдей Бережнов. В эти дни опять метался по улицам бабий истошный вой, но Параня больше не плакала. Она поняла, что чужая беда — нипочем ей: своего горя напилась досыта… Горе и сласть у всякой бабы свои, мерка для них у каждой особая, с мелкой посудой вернее счет, — и Параня свои пережитые беды готова мерить наперстком.
С горбатой подругой Лукерьей она ходила глядеть, как с лесного поселка Вьяс увозили куда-то купца Тихона Суркова, лесопромышленника, миллионера; как садился частный пристав в вагон с решетками в окнах. Ей хотелось в ту пору одного только, чтобы с ними зараз увезли и Филиппа, — ведь недаром слух однажды прошел, что он убежал из Вятки от мобилизации.
С глубоко затаенной злобой на своего обидчика прожила она много лет и не забудет обиду до самой смерти.
После переворота пошли какие-то другие, новые люди, даже у старых стало меняться обличье. Бабы — не говоря уж о девках — принялись месить свою жизнь, как тесто: как знают и как хотят, а Параню съедала одна забота — о хлебе… Только для этого, видно, и жить осталось!..
По летам из своего огорода она продает огурцы пятками, парами, по одному. Она не стесняется ценой и просит втридорога. Она постоянно воюет с мальчишками, лазающими к ней в огород за всячиной, гоняется за ними, как собака за курами, ловит, а поймав, хлещет крапивой, задрав рубашонки, — Параня бьет без жалости. Они боятся ее, обходят стороной при встречах: не схватила бы за уши. К ней под окна ходят матери ругаться из-за детей; она кричит с ними на всю улицу, отбивается, словно от ос, провожает их от избы с победной воркотней и бранью, вспоминая родственников по женской и мужской линии вплоть до десятого колена…
Однако с прошлой весны наступили в душе Парани тихий мир и надежное успокоение: на квартире у ней поселился лесовод Вершинин… Новый жилец платит за все: за угол, за стирку белья, за баню, которую она топит для него, платит за молоко, за яички, за огурцы, за квас. Иногда по рассеянности он что-нибудь забудет, тогда Параня скромненько напоминает. Совсем недавно был у них по этому поводу такой разговор:
— За огурчики-то, Петр Николаич, полагается ай нет по нынешним временам? Десяточек я приносила.
— Как же, конечно, полагается. Отдам, не пропадет. — И отдал тотчас же. Изредка, пользуясь его забывчивостью, она получает с него второй раз.
Как-то по осени она вязала соломой малинник, готовя его к зиме. Шел дождь. Навстречу ей проулком бежала чья-то собака. С чужого двора воровка несла в зубах яйцо. Параня оглянулась — кругом было пусто. Размахнувшись по-мужичьи, она палкой подсекла ей ноги. Та выронила яйцо, из него вытекал желток: яйцо было прокушено собакой. Параня принесла яичко домой и, добавив еще парочку, сделала яичницу… Лесовод ел и хвалил, не подозревая, что в ней яйцо, отнятое у собаки…
Он — молод и богат, она — стара, бедна и одинока: бог не взыщет с нее, если от квартиранта и перепадет какая-нибудь малость — на то он и квартирант… Не желает она «умирать натощак», глядит в оба и живет только для одной себя. Никто из людей не осудит ее за это…
И, размышляя часто на досуге с Лукерьей или наедине с собою, она убежденно верит, что все люди поступают так же: «На том и свет стоит, на том земля наша грешная держится»…
Вершинин — с ружьем на плече — миновал Лисью гриву, квартал мшистой рамени и, обогнув Боровое озеро, заросшее густым тростником, вступил в сумерки свежего бора.
«Какое древнее божелесье», — подумал он.
В бору стояла глубокая, покойная тишина, только вверху шумел ветер да изредка слышался то тут, то там деревянный стук дятла. Чуть приметный ветер качался на соснах, голых и потемневших от непогоды. Вчера вьюжила сырая с дождем метелица, а нынче тихо, тепло, и немного пристывшие колеи дороги блестят желто-зеленым глянцем. Через несколько минут Вершинин увидал санный след, уводивший в низину, — где-то там и залегли углежоги Филипп и Кузьма. Потянуло горьковато-кислой гарью; она становилась все гуще, ядовитее.
— Дымок отечества не так уж сладок и приятен, — сказал он с игривой шуткой, вспомнив стих любимого поэта. Затем, поддавшись неопределенному безотчетному чувству, закричал во весь голос: — О-го-о!..
Гулкое эхо перекликнулось в чаще, и вслед за ним глухо аукнул тяжелый, нутряной бас Филиппа.
Лес расступился, на небольшой полянке показалась землянка углежогов, занесенная снегом и обставленная кругом знойками. По виду своему знойки похожи на крохотные домушки, вылезающие из-под земли только крышами. Одна дымилась, и кудрявый дымок шел из проделанного вверху отверстия. Углежоги сортировали груду неостывшего горячего угля, вяло передвигая граблями и выбирая уголь покрупнее отдельно. Уголь сухо хрустел.
Старики встретили редкого гостя приветливо, но дела своего не бросили.
— Обожди малость, мы с Кузьмой сейчас зашабашим. Торопимся, Петр Николаич, — сказал Филипп.
Стоя у знойки под старой сосною, лесовод ждал, докуривая папиросу. Дремучий старичок Кузьма, пропитанный углем, сутуло гнулся к земле, снегом гасил тлеющие головешки. Поминутно его схватывало удушье, тогда останавливались грабли в его руках, рваная варьга прижималась к губам, и долго бил старика жестокий кашель.
Филипп на десяток годков помоложе Кузьмы, покрепче здоровьем и выше ростом, у него густая и черная как смоль борода; уши бурого малахая, маленькие и острые, как у медведя, торчат вверх. Филипп — очень известная во Вьясе личность: выжигает уголь самого лучшего качества… Это он давно-давно приехал из Вятки и, потеряв лошадь, поселился во Вьясе на жительство. Это он нанес Паране смертельную обиду, это о нем вспоминает одинокая старуха с великой злобой и ненавистью. Но Филипп забыл, что когда-то случилось, и теперь, иногда встречая Параню, не вспоминает о старом… Обзавелся детьми, домом, пятнадцать годов искусно ковал железо, потрафлял мужикам соседней деревни Варихи и поселка Вьяса; приходилось когда-то работать и на Тихона Суркова, а после перешел в кузницу леспромхоза. Однажды молотобоец по нечаянности отшиб ему правую руку; работать в кузнице стало уже нельзя, и он ушел в лес зноить уголь.
С годами привык Филипп к лесному безмолвию, к запаху гари от зноек, полюбил ремесло, возникшее во мраке древности, сдружился с замшелым старичком Кузьмой и сам сделался ему подобен. Оба они молчаливы, несокрушимо-спокойны, движения их равнодушно медленны… Лесовод с интересом наблюдал за стариками.
Закончив сортировку угля, они взялись закладывать последнюю знойку. Натаскали сухостойных дров, уложили их грудой плотными рядами, забрали «стены» низким заборчиком, сверху укрыли соломой, патьей (трухой угольной), а наверх набросали толстый слой снега. Внизу этой знойки они оставили небольшое отверстие, туда заложили сухого, топором нарубленного смолья, бересты — и подожгли. Когда смолье загорелось и принялись дрова, отверстие внизу старики заложили наглухо, — дрова после этого начинают тлеть почти без доступа воздуха, только в маленькое отверстие, проделанное вверху знойки, тянет дымок. Это и называется — зноить уголь.
В лесу оседал вечер. Филипп подошел к Вершинину и, облегченно отдуваясь, промолвил:
— Ну вот, Петр Николаич, и все. Шабаш, значит… Идем в конуру.
В землянке — кромешная тьма, и пока Филипп шарит что-то в соломе, Вершинин ждет у двери. Вспыхнул огонек, сухая лучинка загорелась, потрескивая. Кузьма выбирал из заготовленных дров смолье и разжигал жарничок на тагане, сложенном из кирпичей в углу. Несколько минут спустя жарничок горел, освещая черный потолок, черные от дыма и копоти стены и две узкие нары, застланные соломой; на нарах лежали портянки, лапти, а на маленькой полочке — хлеб, картофельная шелуха, стоял чугун с картошкой да две железные кружки с чайником на самодельном столе.
В крохотное отверстие, прорубленное над дверью, дым не тянуло, поэтому приходилось часто открывать дверь. Когда Филипп, сутулясь, шел к двери, то плечом задевал лесовода — так тесно было в землянке. Вершинину это жилье показалось убогим, древним, стало как-то неловко перед стариками, что он живет лучше их.
— Напрасно вы запротестовали осенью, — сказал он. — Выстроили бы вам хорошую зименку, и жили бы припеваючи: ни дыма, ни тесноты.
— Ничего, — ответил на это Кузьма, — проживем зиму-то… Кхе… кхе… А летом стройте новую. Ведь я, Петр Николаич, в этой норке тридцать годов прожил. Сам ее своими руками оборудовал… еще при купце, при Тихоне Суркове. Ну и жаль расставаться с ней, свыкся.
— И я — дурак, послушал тебя в те поры, — огрызнулся на Кузьму Филипп сурово, но без злобы. — Вот и маемся. — Потом ухарски подмигнул гостю: — Ты знаешь, какой мы уголек зноим?
— Какой? — поинтересовался Вершинин.
— А вот погоди, я сейчас. — Филипп с непривычной для него торопливостью вышел из землянки и тут же вернулся с куском угля в руках. У него был такой вид, словно он нес Вершинину подарок. — Это не из дров, а из сучка. Дрова экономим… а сучок, чтоб, значит, даром не пропадал, пережигаем. Бережнову скажи… недавно мы… Втемяшилось нам с Кузьмой, что эдак лучше, — ну и давай… Об хороший уголь спичка зажигается. — Он чиркнул спичкой по блестящей поверхности угля, и огонек вспыхнул. — Вишь, как. Одну лишнюю знойку заложили нынче, а еще пяток — после. А вы нам с Кузьмой премию дадите… И гоже будет… и вам, и нам. Так ли? — простовато спросил он.
— Поговорю с директором. Он читал о вас… одобряет.
Счет дней углежоги вели по-старинному, приноровив к неделе свое нехитрое производство: ежедневно разбирали две готовые знойки, две закладывали вновь, а накануне воскресного дня уходили поочередно домой во Вьяс. Новые шесть зноек сломают старый порядок дней, время пойдет иным счетом, по-иному придется и работать и жить. Отдают ли они себе в этом отчет?…
Вершинину хотелось спросить их: во имя чего они закладывают новые знойки?.. Как ответят они ему? Наверное, так: «Побольше заработаем — побольше пропьем, послаще кусок съедим».
Наклонившись к огню, Филипп подкладывал в жарничок дровец. Его черная густая борода, облитая красным светом, казалась багряно-смолистой. Должно быть, поняв раздумье лесовода, он сказал:
— В нашем товаре везде нужда. Значит, дать надо. Не кому-нибудь, не Тихону Суркову, — заводу даем, государству. Так ли, Кузьма?.. Али спишь, проклятый? Спит, — пристыженно заметил Филипп, указав на Кузьму. — Ишь, сатана, насвистывает.
Седенький, с дремучей бородой «сатана» действительно спал, сидя рядом на корточках, а разбуженный — долго позевывал, кашлял, молчал.
— Я вам принес кое-что. — Вершинин вынул из кармана газету и начал читать письмо, чуть не после каждого слова взглядывая на бородатые лица.
«Мы, углежоги знойки № 1, живем в лесу, как медведи. По целым неделям не видим людей. Зноим уголь давно. У Кузьмы Белова стажу сорок годов. До нынешнего дня были не члены союза, манили нас, да мы не шли. Вроде не нужно нам было. Секретарь ячейки тов. Горбатов рассказывал нам, что рабочие на заводах свое задание выполняют с лишечком. А позадь всех оставаться и нам зазорно. По этому случаю нам мало двенадцати зноек, добавим еще шесть. А еще просим прораба сложить печь в нашей землянке и дать лампу.
Они слушали с какой-то теплой радостью и удивлением: ведь это было для них целым событием; первый раз в жизни услышали они такое: о них газета говорит громко, на весь край, и это надолго, может быть до гроба, останется у них в памяти. Не находя слов выразить радость, старики молчали.
— Горбатов вас надоумил? — безразличным тоном знающего спросил Вершинин.
— Хе-хе-хе, — засмеялся Кузьма, покашливая. — Зачем Горбатов? Сами додумались. А писал-то Филипп. Кх… кх… О-тя, Петр Николаич, как мы на старости-то!..
Вершинин озадаченно молчал, присматриваясь к старикам недоверчивым, проверяющим взглядом.
— Кузьма, а тетерку-то мы забыли? — вдруг встрепенулся Филипп. — Общипал я ее давеча… жарить давай. Угостим Петра Николаича.
Вершинин поднял брови:
— Что у вас за тетерка?
Филипп принялся объяснять. Сегодня рано утром он вышел из землянки. Обходя знойки, заметил под сосной что-то черное, оно головешкой торчало в снегу. Филипп прошел мимо — головешка зашевелилась. Это была тетерка: одним крылом она застряла в ямке, другим бессильно трепыхалась. Так как ночью моросил дождь и в ямке оказалась вода, которая к утру пристыла, крыло примерзло. Завидев человека, птица порывалась лететь, оставила во льду несколько перьев, но подняться у ней не хватило сил. Она запрыгала по снегу, Филипп бегал за ней, растопырив руки… Он рад, что нынче выпал такой необычный день: тетерка, газета, гость. И погода какая, — конец ноября, а на воле весна. Редко бывают такие дни.
Филипп принялся резать ножом тетерку. Минут пять спустя мясо жарилось в железной плошке на огне, трещало, запах жареной дичины приятно щекотал ноздри.
Вершинин вышел из землянки, сказав:
— Угар у вас… даже голова заболела.
Как только за ним захлопнулась дверь, Филипп заторопился:
— Про купца-то лесного сказать, что ли?.. Кузьма, а Кузьма? — расталкивал он заснувшего старика. — Опять спишь, проклятый? Смотри, сатана, уснешь навовсе. — Кузьма кашлем известил о своем пробуждении. — Хочу сказать про купца-то… Как?
— Кхе-хе… вали… надо сказать. Пущай знают. Низко согнувшись в пояснице, лез в землянку Вершинин.
— Темень-то какая. Едва нашел дверь. Безлунье и звезды.
Филипп потрогал мясо — оно жарилось плохо; тогда он надел один кусок на лучину и стал печь на огне.
— Медведица-то кое место? — спросил Кузьма, желая, очевидно, определить время по звездам.
— Не обратил внимания. Кажись, вот там. — Вершинин показал рукой в сторону поселка.
— Часов восемь есть, — уверенно проговорил старик и обратился к гостю: — Попробуй мясца-то… ужарилось.
Вершинин мягко, чтобы не обидеть, отказался. Кузьма удушливо закашлял:
— Кхе-е… кха-а. А мы, Петр Николаич, недавно еще птицу пымали, страше-енную. Вот Филипп скажет, у меня одышка… Али боишься? Филипп?
— А вот и скажу. Пущай. — Движение убогой руки Филиппа было решительное и нетерпеливое, а широкий нутряной бас прозвучал густо. — Эка оказия дивная! Заявился к нам лесоруб один, выпил с нами вдоволь. А самогонка у меня с перцем настоена, зря шибко дерет… по кишкам прямо сошником пашет. Мы с Кузьмой любим такую: от кашля все лечится… «Гость» наш захмелел порядушком — в темя шибанул его перец-то, оглушил. А мы с Кузьмой возьми да и расскажи человеку тому про нашего лесного купца, про Тихона про Суркова: как он по копейкам с рабочего люда драл, утеснял всяко да свечи толстые богу ставил, всю жизнь хитрил, перед людьми выхвалялся, богател от чужого поту… Вот как тебе же рассказываю, только по имюшку не назвал его, а так: мол, жил здесь один купец знакомый.
Говорю, а у самого сумление: «Что, думаю, человек-то как разволновался? Вроде он интерес свой имеет». А он вдруг и брякнул, гость-то наш: «И я купцом был… только прошлое-то свое забыл уж. Даже не верится, коли вспомню, что был таким пауком в лесу».
Мы с Кузьмой так и ахнули, сидим, в рот воды набравши, потом спрашиваем: «Как уцелел ты, птица нездешняя?» — «А так, говорит… ушел после революции к сыну, у него пожил, — учителем он в деревне. Вскоре нелады с ним пошли: он — за новое, я — за старое, до крику спорили. Ну, все-таки сын надо мной верх взял, убедил окончательно: „Или, говорит, ты — отец мне, тогда на трудовую колею вставай, со мной живи, не прогоню. Или, говорит, если станешь держаться за прежнюю, кровососную власть, — доживай свой век один, без сына, а обо мне забудь, что я живу на свете“… Так вот и привел меня сын к простым людям… Купил я топор — и пошел в лес. Деревья рубить сперва тяжело показалось, на все злобился, а теперь без топора и жить не сумею. Лес-то люблю я, привык…»
И Филипп повернулся к лесоводу лицом:
— Кто человек этот, — угадай, Петр Николаич?.. А мы с Кузьмой последнюю карту тебе не откроем. Ну-ка, насколь ты хитер, показывай. — И Филипп засмеялся, довольный тем, что дал ученому лесоводу не простую задачу.
Вершинина охватило, как жаром, любопытство; он с недоверием оглядел углежогов: в их позах, выражении лиц не было признаков, что историйка эта выдумана на досуге, не было также ни боязни, ни раскаяния, что оглашена чья-то чужая тайна, — наоборот, заметно было другое, нечто похожее на сознание выполненного долга.
«Кто этот человек, поддавшийся вину? В какой артели?» — думал Вершинин, поставив ружье на пол, и долго гладил вороненый ствол. Теряясь в догадках, спросил:
— А давно был он здесь?
— Кхе… недавно. — Кузьма продолжал сидеть у жарника, облокотясь на колено, и хитро поглядывал лесоводу в глаза.
— Неужто догадался? — удивился Филипп. — Эк-ка-а… Мы с Кузьмой ни за что бы… Эх, ты, Петр Николаич, и хитрый!
Лесовод заговорил о другом:
— Старики, угля нам много надо. Со станцией заключили договор, завод дал требование на тысячу кулей дополнительно. Новые знойки закладывайте… А печку велю сложить… лампу пришлю завтра. — Собираясь домой, спросил: — Про лесоруба-то никому еще не говорили?
— Никому… тебе первому… Ты сам, что надо, обделаешь, — Кузьма закашлял, улыбкой ощерил лицо, показав здоровый ряд зубов.
— Да, да… хотя это — пустое дело… не стоит заниматься им. — И Вершинин пренебрежительно махнул рукой. — На всякий случай, скажите Горбатову… а лучше всего помолчите пока.
Углежоги вышли проводить гостя. Оба они захватили с собой ярко горящие головни, чтобы осветить дорогу. Медленно, с трудом пробирались между деревьев, шли молча, неся над головой свои первобытные факелы. Красными отсветами вспыхивала желтая кора на соснах. Потом углежоги вернулись обратно.
Оглянувшись назад, Вершинин видел, как они, то и дело наклоняясь, шли тем же следом, словно две черные тени, и лишь тусклый красноватый свет маячил среди густых молчаливых деревьев.
По бокам дороги потянулся лес, темный, говорливый, полный загадок и тайн. Невнятные звуки и шорохи сливались в монотонный шум, напоминая весеннее пробуждение, — казалось, где-то вдали шумело половодье. Вот проплыла вырубленная недавно делянка: бунты строевой древесины, поленницы дров, они чем-то похожи на маленькую деревушку в лесу, сонную, тихую, в которой погашены огни и время завалило за полночь. Какая тишь, какое пустынное безлюдье!..
Лес кончился. Еле заметная дорога повела его сперва по голубой долине, потом в гору. Темные контуры последних деревьев слились позади в черную гряду леса. Когда он поднялся на гору, лес показался лежащим в яме.
Вершинин глубоко вздохнул: «Годами жила седая древность в этих глухих закутах… Сажа, дым, вместо печи — таган с жарником… Сурова жизнь, убога и неподвижна… А нынче очень удачная „охота“… Интересные экземпляры для наблюдений, особенно этот, случайно разоблачивший себя купец… Посмотрим…»
В левой стороне неба разгорался Млечный Путь, далекий, живой, мерцающий. Ощутив в себе нечто новое, пока неосознанное, шел Вершинин, — и с удивлением вдруг услышал, как тесно стало сердцу.
Эта ночь напоминала мартовскую. Было тепло, до черноты сине небо, звезды горели жарко, не мигая, а ветер дул по горе сильный, мягкий и возбуждающий. В самом себе Вершинин чуял прилив свежего, окрыляющего чувства. Не оно ли наполнило грудь волненьем, не оно ли сделало бодрым шаг и торопило нагнать потраченное в землянке время? Хотелось не идти, а лететь.
Дорога тянулась темной полоской по серому снегу, спустилась в ложбину, потом начала взбираться на гору. Под ногами хрустела пристывшая ледяная галька, нарезанная копытом и полозом. Если бы его не так полновластно обуревали мысли, он бы нигде не сбился с пути и пришел бы на поселок часом раньше. Он торопился, нервничал, когда, теряя дорогу, залезал в сугроб, и радовался, когда находил ее снова. Он теперь жалел, что долго засиделся со стариками. Сейчас, наверно, около десяти, а может, и больше. То и дело запрокидывал он голову и смотрел на звездный ковш.
Невдалеке горели огни Вьяса. Скоро они один за другим стали гаснуть… Теперь он знал, куда и зачем спешит, и вслух произнес имя женщины, к которой шел незванно. И сразу забылась птица, пойманная стариком Филиппом, отодвинулась вдаль чужая тайна, ставшая теперь неинтересной, а шесть угольных зноек, которые будут заложены стариками, потеряли свое значенье… Было только одно желанье, острое до боли — застать одну, увидеть, поговорить, узнать, что скажет, как встретит. Может, рассердится? Пусть будет так, как будет; все равно он благодарен богам за то, что нынче теплое, словно весеннее безлунье и что Алексея Горбатова нынче нет дома.
Торопливо вступил он в улицу. На обоих порядках огни были уже погашены, и только в Наталкиной избе горел огонек.
«Значит, она не спит», — облегченно подумал Вершинин и пошел быстрее, подстегиваемый возбужденьем.
Семилинейная столовая лампа коптила одним краем тесьмы, и по стеклу тянулась черная дорожка от копоти. Тихо колебался розовый листок огня. Ариша с открытой головой, в белых чесанках сидела с книгой у подтопка, где потрескивали догорающие поленья, и рассеянно слушала Наталку, а та — румяная от жаркого огня, полноплечая, то и дело нагибаясь к печке и постукивая кочергой угли, продолжала рассказывать:
— У каждой своя судьба-дорога… Всякая баба жизнь начинает по-своему. Ну, а все-таки… бабьему цвету считают только тридцать лет. А счет ведут по порядку после первых семнадцати. До той поры растет девка, набирает силу и разум копит, а в семнадцать годов цветет, как мак… Самый сок молодости. А минует тридцать — знай, что полжизни прожито, полжизни самой хорошей… Вот и я к этой черте подхожу. Ну, только жизнь-то у меня, Ариша, особенная…
Наталкин отец — стрелочник Криворожской дороги — в шестнадцатом году вместе с Якубом покинул родную станицу, объятую огнем войны, и поехал искать спокойного места. Случайно наткнулись на Вьяс и тут поселиться надумали. Мать умерла на этой чужбине вскоре.
Несколько лет спустя Наталку выдали замуж, а отец, когда выпала служба на железнодорожной станции Кудёме, ушел туда, и с тех пор живет одиноко, встречая и провожая кудемовские поезда. На днях наказывал с возчиками, чтобы Наталка его наведала. Но в один день туда и обратно не обернешься, а кроме выходного — все дни у ней заняты.
— Замуж пошла не по любви, а так, по неволе жизни. Не будешь выбирать жениха, когда за столом есть нечего… Это сейчас вот: сама работаю, сама себе хозяйка, а тогда… холодно было в жизни… Ну, забеременела я, родила, конечно, с этих пор и накачалось на мою шею страданьице: как ремень жесткий, ни ножик не режет, ни ножницы не стригут. Как хочешь. Куда от него денешься?.. А муж — Мишанькой звать — маленький, щербатый, белобрысый, как Пронька Жиган, такой же вертлявый, с норовом — ни с горы не везет, ни в гору, и к тому же хилой. Прямо сказать — нелюбимый муж. И день, и ночь с ним поневоле. Ребенок от него помер на пятом месяце, а после этого муж опостылел навовсе. И стала я приглядывать себе другого.
Ариша взглянула на Наталку с испугом и любопытством:
— Мужа?
— А что? Я — молодая, здоровая, жить охота. — И рассмеялась заливисто, потом продолжала: — Мужа провожу на работу, а этого поджидаю. В окошко все глаза прогляжу — нейдет ли? И страшно, и хорошо. А как придет он — весь страх пропадает, станет ничто нипочем. От людей Мишанька дознался (соседи нажаловалися) — подкараулил, бить меня полез, а этот не дал.
— Да ты про которого? Про Ванюшку Сорокина, что ли?
— А то про кого? У меня их не десять. Ваня, конечно, бить не дал. «Ты, говорит, что лезешь? Что навязываешься? Тебя она и мужем-то не считает». Я осмелела: «Не люблю, говорю, и не любила. Батька силком за тебя выдал. Думала — привыкну, — не смогла, а теперь у бабы кабалы нету»… Ушел он от меня, потом на конный двор поступил конюхом. Да вскоре беда с ним случилась: Орленок — зверь, а не конь, — убил его до смерти… Когда хоронили, плакала я и все думала: это я в смерти его повинна… И теперь, когда раздумаюсь, жаль его станет: несчастный он.
— Какая ты смелая, — сказала Ариша, вспыхнув от смущенья. — А сердце-то все-таки надвое рвется?
— С живым жить — горе и радость делить, а по мертвому — одна память, — ответила Наталка. — С Ванюшенькой хорошо живем… Боюся, не ушел бы… Говорю: «Давай поженимся», а он все собирается уйти куда-то. Любит меня, а все-таки дума такая есть в нем. «Взять бы, говорит, сумку да идти пешком вплоть до Крыма или Кавказа. На степи, на моря поглядеть, как тамошние люди живут — узнать бы, пожить, а надоест — податься дальше». Я уговариваю его: «Не ходи. Зачем, мол, тебе скитаться по свету, народ везде одинаковый». А иной раз и самой охота на Украину уйти, в станице пожить с ним вдвоем на родимом пятнышке. Может быть, сама виновата, что родину вспоминаю, — вот и запало ему в голову.
Иногда грезятся ей по ночам голубые, с детства знакомые степи да белые при луне хаты под тополями. То снится в степи дорога длинная… по ней уходит Ванюшка с белой сумкой, шитой ее руками, уходит совсем… У хаты одиноко стоит она, на ладонь висок положила и скорбно глядит вослед…
— Вот выстроят новый дом, вы с Алексей Иванычем переедете туда, а я Ванюшеньку к себе позову жить, — мечтает Наталка вслух. — Жить навовсе. Ребеночек родится — обоих одинаково пестовать буду: и дитё и мужа.
— А если уйдет?
Наталка грустно посмотрела в Аришины любопытствующие глаза, впала в раздумье: сама она знает, что может уйти и не вернуться вовсе. Мечтательный у него характер, горячий нрав, — такое горе может вполне случиться. За самое больное место тронула Ариша Наталку.
— Ну что же… коли охота — пускай идет. Мешать не стану. Соберу, что есть у меня, и… отдам на дорогу.
— А сама?
— Одна буду жить… руки у меня вон какие… здоровые… для работы как раз… Знаю: побродит да ко мне вернется.
Аришу до слез растрогала чужая любовь. Она поняла эту любовь, окунулась, как крылом в воду птица, и ей захотелось такой же большой любви.
— А мне вот тяжело, — жаловалась Ариша на свою жизнь. — То на работе он, то на собрании, то в ячейке. Уехал на лесопилку, прошла неделя, а его все нет. А приедет — опять все по-старому будет. Ведь он постоянно молчит: читает — ему не мешай, обедает — думает о прочитанном, куда уходит — не скажет, когда вернется — догадайся сама. Ждешь, ждешь, даже голова разболится…
— Полно, Аришка. Завидный у тебя муж… Зря ты это на себя напускаешь, уладится.
Ариша не слушала:
— Никогда он не поинтересуется, чем живу я, что думаю. Рассоримся, и кажется мне, что не люблю его, да и он… Разве так любят?..
Нынче она была откровенна и высказала, что копилось в душе давно. Неудовлетворенная настоящим, она пытала себя, каково будет будущее, хотела дознаться, придет ли перемена, а если придет, то с какой стороны. Время шло, не возбуждая в ней надежды на лучшее. Она взглянула на дочь, свернувшуюся под одеялом, — стало жаль и Катю, и себя.
Наталка улеглась на кровать и скоро забылась. Потом тихонько и нежно стонала, улыбаясь во сне. Ей снился какой-то сон: может быть, вместе с любимым она уходила в голубые края, где шумят ковыли и волнуется морем пшеница, а может быть, Ванюшка возвращался из дальнего своего путешествия, а она — счастливая — шагала просекой к нему навстречу…
Ариша неожиданно для самой себя подумала о Вершинине, — за последнее время мысли о нем стали настойчивее. Она долго еще сидела одна у печки; раскаленная дверка оставалась неприкрытой, и жаром пригревало ей бок. С колен упала книга, и Ариша не подняла ее… неслышными шагами подкрался к ней тихий нежданный сон.
Вздрогнув, Ариша испуганно поглядела на дверь. Кто бы мог быть в такую позднюю пору? По легкому, дробному стуку поняла, что это не муж. Наспех накинула на плечи шубку, вышла в сени и, не выпуская из рук скобы, робко спросила:
— Кто?
— Я… не узнаете? — густой голос звучал знакомо.
Она переспросила:
— Кто?.. Это вы, Петр Николаич?
— Да, я. Иду со зноек. Запоздал. Увидел ваш огонек и… прилетел. — Она отпирала калитку. — Боялся испугать вас. Алексей Иваныч вернулся?
— Нет, еще не приехал. Он не говорил вам, что запоздает?
Вершинин ответил с прежней мягкостью и едва уловимой иронией — не то над Алексеем, не то над собой:
— Говорил. Но я подумал, что он все же вернется к сроку. К нему есть одно дело…
Ариша инстинктивно поняла, что причина его посещения иная, на минуту растерялась и, не зная, что сказать, молчала, ждала. Если бы не такая темень, Вершинин увидел бы у Ариши пунцовые от волнения щеки. Ее лоб и неповязанную голову обвевал свежий воздух, он забирался к ней в рукава, щекотал локти, колени, шею. Состояние настороженности и растерянности у ней быстро исчезло, она стала смелее, оживленнее.
— Когда постучались первый раз — я подумала, что это он, а когда второй раз… Он стучит не этак. Войдите, Петр Николаич.
Вершинин вступил в сени, притворил дверцу и остановился, не желая идти в избу.
— Я побеспокоил вас? Ариш? — Ее имя он обратил в мягкую музыку, которая прозвучала для нее, как ласка, как весна, которых так хотелось ей. — Вы не спали?
— Нет… не спится что-то.
— Почему? — Он сделал небольшую паузу. — Простите за такой вопрос… Отвечать на него не надо, молчите. — И она не ответила, а он над самым ухом зашептал во тьме: — Я скажу просто и прямо… Мне хотелось поговорить с вами… увидеть вас.
Ариша с дрожью слушала эту густую, сильную, ломающуюся речь и, когда голос его перешел в шепот, поняла волнение инженера. Ей стало страшно, в темноте она прижалась к двери, обшитой войлоком. Прислушалась, не проснулась ли Наталка или Катя. В избе было тихо, в сенях — темно и тесно.
Вершинин занял собою весь коридорчик, придвинулся к ней так близко, что ее шуба коснулась его пальто. Она схватилась в тревоге за скобу двери, желая уйти. Во тьме он не заметил этого движения и потому не удерживал ее. Подумав, она осталась.
— Ариш, вам не холодно?
— Нет, на мне шубка… А правда ведь, на воле — как весной?
— Да, погода замечательная. Кажется, что и снег готов растаять. Я шел и чувствовал — у меня за спиной крылья. На них и прилетел я, завидев ваш огонек. — Он тихо засмеялся. — А вам никогда не казалось такое — крылья?
— Наяву — нет, а во сне — да.
— Я это угадывал, мне хотелось бы… — и он замолчал, не досказав свою мысль.
Ариша осторожно спросила о его желании, и сделала это не без кокетливости. Вместо ответа он спросил сам:
— Иногда вам, Ариша, не хочется улететь из этого кольца лесов?..
— Некуда мне лететь, — молвила она с грустью. — И нельзя. Сижу постоянно дома, не бываю нигде, скука заедает. Я завидую вам, Петр Николаевич: вы — свободны, у вас — крылья.
— Воля каждого человека должна быть свободна, — сказал он значительно. — Я сегодня был на знойке Филиппа, и это мне дало очень многое… Даже хотел заночевать там.
— Что вы!.. Мне Алеша говорил — грязь у них, теснота.
— Это меня не остановило бы. Я живу всяко, изучаю людей, а человека поймешь не сразу, около него побыть надо.
— А ко мне вы… тоже изучать?
— Нет. Если вы хотите обидеть меня, то… — В его голосе послышалась скорбная нотка.
— Я пошутила… Поверьте, пошутила. — Она говорила искренне, просто, тепло, как бы согревая его сердце.
Она нашла что-то и села. Он сделал полшага влево, пощупал рукой: у стены стоял сундук, покрытый дерюжкой, сел рядом.
— Не надо скучать вообще. Если вдуматься глубже, каждый человек одинок в той или иной степени; одиноко приходит в мир, одиноко уходит из мира. Жизнь очень бедна и коротка. Берите от нее все, что она может дать вам, берите мудро. Делайте жизнь полнее, содержательнее и… не скучайте. Тоска и грусть делают человека неустойчивым. Человек должен быть жестким, смелым, решительным. — У Вершинина было такое чувство, словно сидел перед, ним слабый, неопытный, но очень близкий и дорогой человек, нуждающийся в его помощи. — Когда-нибудь я вам расскажу о себе…
— Я буду очень рада, — вырвалось у нее неожиданно. Этим она выдавала себя с головой, взволнованная необычным свиданием.
Забылся и Вершинин. Он наклонился к ней, крепко обнял за плечи, припал к ее губам. Ариша тихо вскрикнула, поспешно встала с сундука.
— Не надо… уйди… — зашептала она, не называя его по имени. — Уйди… Холодно… Пора домой. — Она была опять у двери и поправила шубку. Вершинин не стал удерживать.
— Спокойной ночи, — сказал он негромко, лишь для нее одной…
На востоке разгоралась заря, розовело сизое темное небо, хмурые сумерки утра убегали прочь. Белым ущельем бесконечно тянулась просека, слева и справа поднимался высокой грядой красный товарный лес. Кусты можжевельника тонули в сугробах, мимо них и пролегла прямая дорожка — зимник.
Ранним утром по ней шагали лесорубы в делянку, с пилами, с топорами в руках; хрустел под лаптями снег, сизое махорочное облачко взвивалось над головами. В обычном разговоре перемежались шутки и смех молодых с деловитою речью старших. Иногда, неосторожно задетые, вздрагивая, металлически звенели пилы. Вот миновала вырубленная недавно кулиса, где, качая вершинами, шумели семенники, будто окликали они знакомых.
Пронька Жиган поднял белобровое с веснушками лицо и лихо взметнул головой.
— Семен! — окликнул он артельного старосту. — Здорово мы разделали дачу-то!..
Коробов Семен — с русой окладистой бородой старик, шел с топором в руке; оглянулся он на Проньку неласково:
— А похвалить не за что… Бережнов выговаривал за нее, Горбатов — тоже. Этак работать будем — как раз попадем в газету.
— Сам ты, чай, Коробов, к ним с жалобой ходил, — предположил Пронька Жиган.
— Не жаловался, а надо бы… и в первую очередь на тебя, Прокофий… да вон на Платона.
Сажин Платон — высоченного роста, худой лесоруб, бодро вышагивал рядом с Пронькой. Маленькие карие глаза его обычно были озабоченно хмуры, а нынче глядели повеселее: делянка, куда подвигалась артель, сулила немалый заработок.
— Ладно, Коробов, не заедайся, — проворчал Сажин. — В деревне шабрами живем, не надо бы этак-то… А если это шутки — так они ни к чему.
Пронька Жиган небрежно отмахнулся рукой:
— Пускай посвистит… не жаль. И опять же нисколь не боязно. Делянку-то не кто другой — мы с тобой схлопотали… Верно, Сажин? Не Коробов уламывал Вершинина-то, а я. Должны все помнить.
Шел Жиган впереди, сдвинув старую кепку на левое ухо: его не страшил мороз. На выгнутых ногах он вертелся бесом, язвил, озорничал. У него постоянно чесались руки, и не потому только, что были они в чесотке, а такой уж у Проньки беспокойный характер. Когда ему надоела своя болтовня, принялся за кепку: согнул козырек, оторвал ремешок, отгрыз зубами пуговицу и кинул ею в сборщицу сучьев Палашку:
— Лови, хозяйка, сгодится.
— Давай, — ответила Палашка густым, немного охрипшим голосом и сунула пуговицу в карман. Она, должно быть, нынче не выспалась и всю дорогу ежилась от холода.
— Озябла? Давай погрею. — Пронька петухом подскочил к ней, взял под руку, она не противилась. — А скажи, Поля, какие предметы у тебя зябнут в первую очередь? — подмигнул он лукавым глазом.
— Уйди, Пронька, — замахнулась она, — а то вот. Уйди, охальник.
— Ай да, Пелагея Никодимишна… Какие вы, право!..
Балагур Пронька долго увивался, как петух вокруг курицы, ластился, не отставал, понимая, что нравятся Палашке такие речи. Через некоторое время он опять принялся истязать отслужившую ему свой век кепку.
— Видал, Ванюшк, такую? — спросил он Сорокина. — Околыш шведский, козырек норвецкий, английский пух, а наш дух — потому так долго и носится. Ха-ха-ха!..
Ванюшка Сорокин и Коробов Семен до тонкости знали повадки белобрысого парня и на злые шутки его никогда не отмалчивались. На этот раз ответил ему Сорокин:
— Глупый пес и на хозяина лает, а жрать захочет — к нему бежит.
— Правильно, — поддержал его Коробов. — Подсыпь… а то я добавлю: мануфактура — ивановская, вата — туркестанская, а вонь от фуражки — Пронькина.
Лесорубы загоготали. Довольный победой над въедливым парнем, Коробов ускорил шаги.
Было у Семена Коробова четырнадцать человек в артели, и неразбитная девка Палашка в этом числе — единственная представительница от женского пола. Кроме них, здесь мало-мальски приметные люди были: Спиридон Шейкин — пожилой, чернобородый, угрюмый; у него плоское, вытянутое лицо, плотные плечи, широкий, как у женщины, торс; барашковая, колом, шапка делала его фигуру острой; шея кривилась немного вперед и влево, за что и прозвали его Кривошейкиным; с этим прозвищем живет он во Вьясе четвертый год. Гринька Дроздов — невзрачный юнец, да Ефимка Коробов — сын Семена — большие охотники до песни и закадычные приятели Ванюшки Сорокина. Было еще семеро таких, без которых артель могла всякие дела решать и совета у них не спрашивать.
До делянки оставалось два километра. Ванюшка Сорокин и Гринька Дроздов налаживали песню. Ванюшка, любитель старинных песен, на их манер сочинял свои, за это и слыл сочинителем. В песню «Поход» вложил он свою любовь к украинским степям, о которых слышал не раз от Наталки и знал из газет и книг. Запевал он звонким, переливчатым голосом:
На-ши ребята в поход пошли,
Су-умки тяжелы с собой понесли…
Гринька Дроздов взметнул высоко тенорком, подхватил припев и, покачивая головой в такт, выстукивал звонко, как на гитаре:
Ай-да-да, ай-да-да, ай-да люли,
Наши ребята в поход пошли.
Хмелея от песни, Ванюшка пел, растягивал концы, тревожа сердца лесорубов высокой целью похода:
Спокинули жен, детей и сестер,
Чтоб вырвать у белых степной простор.
Палашка не устояла первая, за ней Ефимка Коробов, а напоследок грянул бас Платона Сажина. Песня звенела теперь в пять голосов.
Сорокин явственно видел перед собой просторную даль голубых степей, слышал ковыльный шум, зыбучий, как море.
А степи-то, степи, кругом ковыли…
Наши ребята в поход пошли.
Жиган прислушивался к песне внимательно, иногда хмурил лоб, дергал крутым, широким плечом; косясь, заглядывал высоченному Сажину в рот и со снисходительным высокомерием улыбался. У Проньки был дряблый, неприятный голос, что стыдно с таким выступать на людях, но он хитрил, ничем не выказывая зависти. Нынешняя песня ему определенно не нравилась, он напустил на себя тучу серьезности, в словах его послышалась притворная тревога:
— У Платона, никак, новая трещина обозначилась? Вот беда-то… Платон, лопнул голосок-то?
Сажин повернулся к нему виском и, глядя сверху вниз, пробасил простодушно:
— Пшел к черту, аглицкий петух!..
Белые ресницы на белобровом Пронькином лице замигали часто:
— Ха-ха… молодец Платон. Понимать шутку у тебя есть способность. Молодец. Ванюшке вон далеко до тебя. Эй, Сорокин, откуда ты такую песню достал? Али в Наталкины ковыли лазил?
— На похабство не отвечаю.
Коробов Семен толкнул Проньку под локоть и наставительно принялся урезонивать:
— Ты, Пронька, умный, а дурак. Тебе что до чужой бабы, забота? Грязи прилепить хошь? Баба у него — работяга, крыло твердого содержания. На тебя и глазом не поведет. А ты — туда же.
— Хм, — дохнул Пронька презрительно. — Не поведет, говоришь?.. Может быть. Ванюшка-то вон с начальниками — за ручку, а я что — ни к шубе рукав, пятое колесо к телеге. Ему повышение скоро дадут. Где тут равняться!.. Говорят, что мы будем шпальник пилить, а он поедет в Англию, продавать — прямо самому Чемберлену… Ванюшк, хохлушку свою с собой возьмешь али мне оставишь?
— Кабы что поумнее спросил — ответил бы.
— Где набраться ума? Отец неученый был, стекла вставлял… Да и я не профессор.
— Зато много мест облетел. Летун.
Жиган запрокинул кудрявую голову и раскатился смехом, потом вдруг произнес сухо и приглушенно:
— «Летун»… Сказал тоже… Подумаешь — обидел. Природа моя такая: хочу — здесь работаю, хочу — нет, а у нас везде дисциплина. Ширины нету, кругом плетни, а я — чтобы долой их. Понял?.. Не желаю по одной дороге ходить. Мне чтоб туда — по этой, оттуда — по той… Захочу — и поперек лягу… Верно, Шейкин?… Чего молчишь, Кривошейкин? — Он остановился и, когда чернобородый хмурый пожилой лесоруб Шейкин поравнялся с ним, Пронька Жиган хлопнул его по спине. — Ты что нынче какой? Ровно тебе крыло подбили, а?..
Спиридон Шейкин шел тяжело и более обычного кривил шею.
В лесу запахло гарью: знойки углежогов — Филиппа и Кузьмы — находились поблизости, а тихий ветер тянул как раз из низины. На голом суку березы сидела лохматая, нахохлившаяся ворона: видно, слишком далеко залетела она от поселка и, одиноко скучая, картаво каркала и качалась. Шейкин покосился на нее и шумно вздохнул.
В том месте, где вылез из-под снега межевой столб и дорога повернула под прямым углом вправо, лесорубы остановились. Зрелые, товарные сосны стояли плотной стеной, розовые стволы — прямые, гладкие — тихо шевелились. Свежий бор шумел. Сорокин поднял голову и, чтобы не свалился шлем, придержал рукою.
— Хо-ро-ший лес! — вымолвил он с какой-то лаской и восторгом.
— Да, — подал голос Платон Сажин. — Мы тут денежку зашибем. Молодец Вершинин: в хорошую делянку нас поставил. За денежку ему спасибо.
— Обрадовался? — с осуждением спросил Коробов. — На белом свете денег, брат, много. Гору золотую сложишь, ежели воедино собрать. Всех денег не заработаешь, а вырастишь в себе жадность, и она же тебе аппетит испортит.
— Ничего, не испортит. Денежка — она всему голова, всему королева, — определил Платон Сажин.
— Кто про что, а вшивый про баню! — крикнул Дроздов. — Платон спит и видит, как денежка катится.
— Будешь «паршивый», коли лошадь купить захочешь, — конфузливо оправдывался Платон. — На нее надо припасти три сотни, а они зря не валяются. Вот и приходится… Верно, Прокофий? — оглянулся он на Жигана, ища у него поддержки.
— А то как же… Но ты, Платон, все равно, сколь надо, на лошадь не скопишь. Самоквасов вон — молодец: ссуду у директора выцарапал. Тереби и ты. Рабочему человеку помочь обязаны, раз имеет желание лошадником стать.
— Это как «тереби»? — удивился Ванюшка Сорокин и даже озлился на Проньку за такие советы. — По-твоему, леспромхоз каждому будет ссуду давать?.. Что он, неиссякаемый источник?
— А что? Должны прислушаться, раз нуждается человек? — не унимался Пронька. — Не бойся, не обедняют. На всех хватит. А Платону много не надо… Почему же ему не дать?
— Подумай, тогда сам поймешь, — резко повернулся к нему Сорокин. — А ты, Платон, в колхоз вступай, если в лесу не нравится.
— В колхоз без коня не возьмут, — опять ввернул Пронька и, поглядев сухими и злыми глазами на Ванюшку, передразнил: — «Подумай»… Я уж надумался, ты подумай… Почему Платон должен стать жертвой?.. А ежели он не желает быть жертвой, а желает лично стать хозяином?.. Платон знает, что у директора нашего заботы о живом человеке нет и не было. Это история определенно ясная… Прижим…
— А у меня вот сроду коня не было, — с чувством сказал Коробов. — Я двадцать годов в лесу и уходить не собираюсь… Мне хватает. Я — лесной человек, не жалуюсь.
Крупный плотный сосняк стоял стеной. Коробов осмотрел его с привычной, хозяйственной сноровкой и решил, что с другого конца начать кулису удобнее, — сваленные деревья придутся как раз комлями к дороге, чего и требуют правила. Глубоким снегом он повел артель через гриву бугра.
Выглянувшее солнце хлынуло в частокол розовых сосен.
— Э-гей, начинаем! — скомандовал Коробов.
Под острыми пилами падая, затрещал лес.