С тех пор как Ефрем Герасимович Сотин побывал в Ольховке, его не покидала дума — найти замену молодым елкам, которыми обычно вяжут плоты, — хотя Вершинин назвал мечту его химерой и советовал не трудиться впустую… Сотин не отступался, и когда снарядили в Ольховку две бригады лесорубов и двадцать человек сезонников, чтобы, расчистив место, проложить к новому ставежу ледяную дорогу, он запросился туда сам, — и вот уже двенадцатый день сидит там безвыездно…
К удивлению Петра Николаевича, вчера перед концом занятий из Ольховки сообщили Бережнову — ребус решен: можно вязать не молодыми елками, а сучками старых елей… Так изумительно просто был найден выход, суливший колоссальную экономию… По подсчету Вершинина, она выражалась цифрой почти астрономической — в двадцать миллионов елок, которые прежде губил леспромхоз за одно десятилетие!
Бережнов потирал руки от удовольствия, читая сотинскую статью, написанную по этому поводу, потом тотчас же отдал ее на машинку, и оба экземпляра сам опустил в почтовый ящик для областной газеты и лесного журнала… О Сотине уже заботились, имя Сотина отныне могло стать громким, — но успех Сотина не радовал его друга…
Вечером появилась в дневнике Вершинина новая запись, только одна строчка: «Мой прежний друг — опасный конкурент». С этим неприятным чувством он лег в постель и с ним встретил раннее утро.
Сознание прояснялось лениво и медленно, как горизонт на заре, откуда уползают, поднимаясь, тучи. Напрягая еще не окрепшую после сна мысль, Вершинин опять думал о Сотине и ощущал в себе что-то острое, колючее, обжигающее, — это была зависть…
«Надо жить и работать так, чтобы не обогнали», — думал он, усаживаясь за стол завтракать.
Заявился Пронька: он был нездоров в эти дни и гулял по больничному листу. Стоя у двери и не смущаясь присутствием лесовода, он шутил над Параней:
— Ну, колдунья ведьмовна, шапку сшила? Хорошо… Дай-ка примеряю. — Смахнул с головы драную кепку и кинул на печь. Кудрявая шевелюра его поднялась копной, качнувшись словно от ветра. Он погладил заячий мех, развязал узелок тесемки и в новенький пушистый малахай сунул голову, а поглядеться — красиво ли сидит — подошел к зеркалу. — Эх, гоже и недорого… Сколько тебе? Говори живей, без стеснения дери шкуру. Только уговор: не до крови, а то… обижусь.
Параня запросила сходную цену, и Пронька, даже не поторговавшись, выкинул деньги. Вершинин заинтересовался: как живет он? с кем из лесорубов дружит? Пронька безнадежно махнул рукой:
— И не спрашивайте, Петр Николаич.
— Что?
— Нет здесь подходящих людей… не как в Зюздине или на лесопилке… До компаний всяких я любитель. Там людно было, просторно. Бывало, парни-погодки слушают меня, как главного, передом шел, а тут затирают, — на курсы вон и то не взяли… Да и неохота мне. Я вам, как беспартийному человеку, скажу напрямки: врут, выслуживаются, карьеру строят. Мне зажим кругом, и куда ни пойди — везде на дороге бревна: туда не ходи, сюда не пустим, и все вроде этого. Работай как лошадь, под началом живи… А я не хочу! Нынче я выполняю план на сто, а завтра гулять буду, и никто не мешай мне. Понравишься мне — последнюю рубаху отдам, а рассержусь — бомбу брошу.
— Напрасно. В вашей артели хорошие ребята есть, дружить можно: Коробов, Ефим, Сорокин, Сажин… Ну, и Шейкин тоже…
— Шейкин породы не такой… тихоня и пожилой. Разве на худой конец только. Сажин — попрямее, с ним можно… Он все понимает, что скажешь… слушается, а остальные так — ни рыба, ни мясо, с ними каши не сваришь… Сорокин — тот комсомолец, в песнях и то агитацию подпущат. Коробов Ефимка — ему смена. Семен Коробов — наш начальник — угодник казне, бригадир… И выходит, что я кругом в плетне, нет мне ни ходу прямого, ни жизни вольной.
— Дорогу надо самому прокладывать. Бывает и так: идет толпа по дороге, а ты покачнулся, упал, — ну, и сомнут. Или уйди с дороги, или не падай.
— А я не уйду! — капризно мотнул головой Жиган. — Поперек дороги лягу.
— Растопчут — и не оглянутся.
— А я бомбу брошу, — тогда все оглянутся, да еще как!..
— Ты не понимаешь меня, Прокофий.
— Понял, ей-богу понял! И приветствую…
— Чудак ты.
— Ничего не «чудак». Я понимаю. И в вашем деле — то же самое, как у нас: вон Сотин… думаете, почему он так старается, изобретает и тому подобное? Известно: вас перешибить норовит. Он перегонит: покладистый, с начальством не спорит, а начальство любит тихеньких, послушных… Вот помяните мое слово: по службе ему скоро повышение дадут. А вы — с характером, у вас своя линия, — таких-то как раз недолюбливают, и поэтому Сотин для вас человек, я бы сказал, опасный.
Лесовод старательно жевал воблу, не глядя на Проньку: он вовсе не хотел говорить с ним обо всем этом.
— Ерунда. Он работник честный, мы с ним друзья. — И, чтобы кончить, завел речь о другом: — Жиган… так ведь и не нашли тогда, кто взбулгачил поселок?
— Разве найдешь… Тут, видно, с умом сделано или… скорее всего, по темной, несознательной глупости.
— А ты… ни на кого не думаешь?
— Э-э… мы этим не занимаемся. Наше дело маленькое, лес валить. — Он закачался на гнутых ногах, мял шапку и торопливо заговорил: — У меня к вам просьба: ружьецо-то продайте, Петр Николаевич. Ванюшка Сорокин все равно не купит: удавится, а не купит, — ему за бесплатно бы. Да он и не охотник… А мне — в акурат: буду хоть зайцев выслеживать да стукать, а то скучно жить на белом свете.
— А Горбатов вон… жалеет убивать-то.
— Я про себя не скажу этого, у меня рука сухая, — сказал, точно отрубил, Пронька.
Вершинин, немного подумав, продал ему ружье, продал почти за бесценок, и когда Жиган отдавал деньги, — даже неудобно было брать такую мелочь.
— Ну вот и спасибо, — уходя, благодарил Пронька. И выпрыгнул из избы.
Мимо окон мелькнула его белая заячья шапка.
По зимам бывают нередко дни, когда не спасают от стужи ни мохнатый тулуп, ни глубокие санки, набитые сеном; когда солнце, само замерзая, искрится в глубокой синеве блестками снега. В такое холодное утро Бережнов и Горбатов уезжали в Ольховку, где достраивали новый большой ставеж. Под окнами конторы уже стоял молодой жеребчик Тибет, впряженный в легкие глубокие санки, пялил взнузданный рот, нетерпеливо бил в снег копытом.
— Ишь, у стервеца дрожат бока-то, — молвил Бережнов, залезая в сани и покрякивая от стужи. Тибет рванул с места, помчал машистой рысью, забрасывая седоков комьями снега из-под копыт.
— Ты не легко ли оделся? — спросил Авдей. — Продрогнешь.
— Ничего… Чапан теплый, — ответил Горбатов.
Вершинин, к которому был приставлен надежный человек, на эти дни остался замом директора.
Нынче на работу он вышел раньше обычного, еще дома заглянув в блокнот: погрузить семь платформ английской шпалы, двести кубометров дров и отправить на электростанцию; закончить в щитковом доме и в новых, только что достроенных бараках печи; сложить печь на знойке, где живут Филипп и Кузьма; разделать еловую дачу, а баланс отправить на бумажную фабрику.
Двумя длинными улицами, изгибаясь, тянулся к лесу поселок Вьяс. В двух километрах от него, через дорогу, виднелась деревня Вариха. В лесу загудел паровоз, белый дым вырывался вверх и, застывая, повисал над деревьями. На линии рабочие грузили английскую шпалу, бревна и тес. Вершинин подошел. Бригада работала дружно, курили редко, укладка была нормальная… Он молча прошел мимо.
Кругом громоздились бунты бревен, столбов, балок, козлы с пиловочником, груды свежей щепы и опилок. По лежневой тянулись подводы, груженные строевым лесом. Гудя по рельсам, подкатил резервный с пустыми платформами.
Поодаль от дороги, где стояла конторка склада, затерявшаяся в лесном заторе, работали ошкуровщицы и громко над чем-то смеялись. Полная, краснощекая от мороза Наталка стояла к нему лицом, заправляя выбившиеся из-под платка русые волосы; завидев лесовода, она толкнула смеявшуюся соседку в загорбок, та сразу оборвала смех, но, не сдержавшись, опять прыснула. Сама Наталка крепилась, но смехом были полны ее глаза, лукаво блестевшие.
«Уж не поделилась ли чем Ариша с Наталкой? — подумал он опасливо. — Если да, то скверно. Что это — хвальба?.. Надо будет узнать».
Между тем Наталка ухватила скобель, нажала руками и продрала желтую дорожку почти в половину длины всей тюльки. Потом еще и еще, — сосновая кора только хрустела под ее скобелем, длинными лентами падая под ноги.
К щитковому дому везли на подводах кирпич. Вершинин перенял его на дороге, и через несколько минут кирпич шел по местам: три подводы к столовой, четыре разгрузили у щиткового дома, остальные он послал на знойки. Кроме Филипповой, таких зноек было четыре. К приезду директора у Вершинина все будет готово, — он тоже, как и Сотин, не ударит в грязь лицом.
Однако нужно было позвонить дежурному. Проходя мимо конного двора, он услышал ржанье лошади, кажется Орленка. Ворота были отворены настежь, внутренность двора виднелась черным квадратом, в котором стояли двое. Лесовод подошел. Это были коневозчики, они стояли в воротах, с любопытством посторонних наблюдая за происходившим внутри двора. Он спросил: тут ли Якуб?..
— Вон там он, с Орленком возится, — ответили ему. — Глядим, кто кого перехитрит… Опасно все-таки с ним, плохая у Якуба работенка.
Орленок — жеребец-пятилеток, он дик, зол и норовист, он имеет немало талантов, которые сделали его известным: развязывает зубами любой узел, отпирает задвижку у ворот, вынимает из скобы шкворень; он уходит со двора, когда вздумается. От него сторонятся возчики, а женщины, завидев его, разбегаются с визгом. Он крупномер и сбивает с ног своих соплеменников, если кто-нибудь из них осмеливается вступать с ним в драку. Сейчас он ушел от своего стойла, отворил кладовушку, пристроенную в углу двора (там хранится дневная норма овса для обоза), разыскал овес и пожирает. К нему пройти почти невозможно: проход тут узок, и Орленок, кованный на все четыре, намеренно стал к воротам задом. У Вершинина сжалось сердце от ужаса и изумления: Якуб, наружно спокойный, лез к лошадиной морде, лез уже между пряслом и Орленком. Уговаривающий голос его был ласковым и в то же время строгим.
Ждали беды: если бы Орленок вздумал прижаться к забору — Якуб был бы раздавлен. Ждал беды и сам Якуб, и все-таки лез: больше некому было выполнить эту опасную обязанность — поймать дикую лошадь и избавить людей от беды…
Орленок осадил назад и, поджав хвост, оборачивался, — морда была уже взнуздана. Вдоль стойл, по проходу, его вел Якуб — низенький и тщедушный мужичонка.
— Все мешки распорол, черт, — ругался он, — с полмеры овса съел… Подержите его, ребята, я подберу овес… Я тебя, черта! — погрозил он Орленку. — Подержите, ребята.
— Да нам некогда… мы пойдем. — И возчики, оглядываясь, пошли восвояси.
Якуб озлился, позеленел:
— Глазеть есть когда, а помочь — некогда… Трусы! Хоть ты, Петр Николаич, подержи… Я сию минуту.
Вершинин заглянул в глаза Орленка: в их синем омуте блуждали дикие красные огни. Стало страшно с ним остаться наедине, но отказаться было нельзя. И вот Вершинин, сурово покрикивая, держит дрожащей рукой под уздцы. Мимо проезжала пустая подвода. Орленок увидел, заворочал белками, завизжал так, что задрожали бока, и, вдруг поднявшись на дыбы, вскинул передние копыта над самой головой лесовода. Тот выпустил из рук повод и покатился кубарем под ворота, — если бы не расторопность Вершинина, быть бы ему с клеймом: именно в этот миг Орленок взыграл кованым задом, — дощатые ворота треснули, — и понес вдоль улицы, всюду поднимая панику. Бежали от колодца бабы, ребятишки, катавшиеся с ледяной горы. Бросив бельевую корзину и размахивая руками, жалобно визжала на дороге девка, застигнутая врасплох. Из окон, из ворот, из-за углов пугливо высовывались головы мальчишек. Орленок облетел весь Вьяс и на конце улицы остановился: на снегу лежала оброненная кем-то охапка сена, а подле нее стояла Катя Горбатова, пересчитывая на стебле коновника вызревшие сухие пистонки семян.
Орленок потянулся к сену, Катя взмахнула длинным стеблем и шла прямо на лошадь. Из калитки противоположного дома выскочила Ариша — без шубы, без повязки, она бежала, чуть не падая… Орленок косил глазом на девочку и украдкой подворачивал зад. Он уже поднял одну ногу, пружинисто сжав в колене, точно прицеливаясь… В тот момент, когда Ариша, схватив Катю, бросилась в сторону, ослепительно сверкнули кованые копыта.
Подбежавший Якуб изловчился как-то схватить его за уздечку и повис на морде, — из цепких рук Якуба Орленок не вырвался. Вершинин подивился мужеству и ловкости Якуба.
Когда Якуб увел Орленка, а Ариша унесла Катю, голыми руками выхватив ее из полымя, и села на крыльцо, подошел Вершинин. Ему было вдвойне стыдно: почему он бросил поводок, когда Орленок поднял над его головой копыта? Почему не он, а другой человек поймал жеребца?..
— Ариша, какая ты… смелая, — сказал он.
— Когда тут думать: одна секунда и — смерть, — не поняла Ариша. — Она еще совсем ребенок, глупышка.
Он не знал, что и сказать ей в эту минуту умиления, жалости, восторга и стыда.
— Ты не бережешь себя… Холодно. Иди домой.
Ариша обхватила Катю обеими руками и принялась целовать, прижав ее к груди.
На обратном пути Вершинин повстречал Филиппа. Тот — черный, большой — шагал серединой дороги, неуклюже выбрасывая в стороны истрепанные, черные от угольев лапти, сердито хмурясь. За несколько шагов он снял перед лесоводом шапку и, опустив голову, хотел пройти мимо. Вершинин остановил его:
— Что, Филипп? Сожег уголек-то?
Углежог тяжело вздохнул — это был вздох кузнечного меха.
— Эк-ка-а, — октавой протянул он. — Беда-а… Прямо беда-а. Двадцать кулей сгорело… первосортного!
— И как же теперь?
— Да ить как же, — Филипп развел руками, — не знаю, что и придумать. Голова кругом идет, места себе не нахожу… тоска… прямо убил бы того, кто этот слух пустил. Узнаю — все равно убью… вот до чего дело доходит!..
— Всегда так, — ворчал лесовод, — работают люди хорошо, для дела иногда себя не щадят, а как чуть коснется поближе, так и работу бросают и добро портят… Бегут за спичками, за керосином, а общественное добро хоть все сгори — не жаль…
В голосе его слышал Филипп обиду за людей и стыд.
— Да, темны мы, Петр Николаич, темны… Медведи мы с Кузьмой-то… вот что… и весь секрет тут темнота.
— Да я не только о вас, и не только в темноте дело. — Будто успокаивая Филиппа, Вершинин сказал: — Кирпич вам нынче посылаю, а печники придут завтра…
— Ну вот и гоже. Спасибо за хлопоты. А насчет угля не сомневайся: мы с Кузьмой нагоним… Слышь, что ли? Нагоним!..
В сто девятую кулису, которую требовалось разделать экстренно, Вершинин направил коробовцев и сам на другой день поехал проверить.
Артель Семена Коробова в пятнадцать человек, работая парами, тройками, валила столетний сосняк и ельник, лишь не трогая сосновые семенники, отмеченные инструктором. По временам слышались громкие предупреждающие возгласы, затем раздавался хруст ломающихся сучьев и точно выстрел — удар по земле стволом. Эхо ухало гулко, протяжно, и вслед за ним начинали тукать топоры-дятлы: ко-об, коб, ко-об, коб…
Семен работал без шубы, несмотря на крепкий мороз; согнувшуюся спину его, вспотевшую и мокрую, покрывал иней, на русой бороде висели сосульки. Увидав Вершинина, он выпрямился и, стоя под высокой стройной сосной, приветно щурился; в глазах, острых и наметанных, светился здоровый блеск, словно ему только сейчас принесли из деревни радостное известие.
— Ага, вот и гость заявился, — сказал он, снимая перед Вершининым шапку. — Хорошо, когда ближе к массам. — И, тронув глазами комель сосны, сказал Ванюшке Сорокину и Гриньке Дроздову, обминавшим у сосны снег:
— Комелек гожий, пилите пониже.
В нескольких шагах от них трое лесорубов, расположившихся в низинке на бревнах, разговаривали, курили, побросав топоры.
— Эй! — окликнул их Коробов. — Не стой, не стой!.. Попиливать надо…
Остальные работали где-то тут рядом, но их не видно было: еловый подрост заслонял их от глаз Вершинина. В просвете густых елей иногда появлялась Палашка с охапкой мохнатой хвои и исчезала снова.
Сорокин и Дроздов, широко расставив ноги, пилили; острая пила быстро переедала мягкую древесину. Крона сосны качнулась, посыпала вальщиков снежной пылью, а стальное полотнище, сжатое с боков страшной силой, остановилось. Коробов подпер сосну рогатиной, и пила, почуяв простор, засвистала торопливее и звонче. Скрипнула и снова качнулась сосна и, направляемая рогатиной, уронила крупичатый снег, — вслед за ним взвыла вершина, ломая по дороге сучья; прогнувшись посередине, стремительно падал гладкий ствол и через секунду хлобыстнул в землю гулким тяжелым взрывом… Вершинину лишний раз довелось увидеть, как кладут деревья опытные вальщики и какую при этом они имеют сноровку. И похвалил расторопного старика:
— Неплохо, дядя Семен, неплохо. Снимаешь по всем правилам.
— А то как же, — оживился старик. — По-другому не быть. Доверили — оправдать надо. Если я хоть один столб испорчу — меня совесть закусает. До того меня порченый столб доймет, что иной раз — беда!.. Глядишь-глядишь, да какой, мол, я есть мастер, коли брак сделал!.. Ну и стараюсь. — Он вскидывал голову, размашисто двигал руками и, покрякивая, подгонял лесорубов.
Вершинин знал, что Коробов иногда сделает через силу, не пощадит рук и спины, а спиленное дерево в брак не пустит, — зато и считали его надежным человеком, старателем. В его отношении к людям была заметна искренняя теплота и учтивая обходительность.
На снегу — и тут, и там — виднелась неприбранная хвоя.
— Захламили мы делянку, — сказал Коробов. — Сборщик один заболел, Палашка не поспевает, а из лесорубов никто не соглашается. Нам бы еще работничка, а то неудобно.
— Некого прислать-то, — ответил Вершинин. — Я говорил коневозчикам. Они сами разберут дорожку.
— Не больно разберут. Самоквасов вон сучки на дороге собрать так и отказался. Другие, правда, собирали.
Вершинин лазил по глубокому снегу и видел, как, разбредясь по низине, работала артель. Порядку тут все же не было: отдыхают в разное время; вон на груде зеленой хвои сидит Палашка, а вокруг нее увивается Пронька Жиган и зубоскалит; высоченный Платон подтаскивает дрова и сам же укладывает их.
— Э-гей, какого черта! — кричит Платон с досадой. — Я ломай тут, а вы сидеть да зубоскалить?.. А деньги поровну?..
Пронька не думал отходить от Палашки и Платону ответил насмешливо:
— В таком разе хлопочи себе персональную пенсию.
Палашка первая заметила «гостя» и своего кавалера толкнула в бок. Жиган притих. Вершинин прошел мимо и неподалеку от них остановился за густыми елками. У Проньки с Платоном продолжался спор: никто не хотел собирать сучья.
— Я не буду, — кричит Платон, — наплевать я хотел, гнуть занапрасно спину… Так на лошадь никогда не скопить. Мне цена пять целковых в день, а вы на сучки поставить хотите. — Платон раздраженно бросил к ногам топор, сдвинул на затылок шапку и, сев на бревно, вытянул длиннущие ноги.
Пронька напирал на него, и белые брови хмурились:
— Сучки — это тоже профессия. Тебе в самый раз. Не воображай из себя. Пожалуйста, без вывертов! — И вдруг властно скомандовал: — А ну, становись!.. Берись за дело, живо!
В ответ ему Платон бросил с каким-то упорным отчаянием:
— Пшел к черту, свиная морда! Заездить хошь? И так прошлую декаду один я собирал. Больше, Пронька, не стану, хоть зарежь.
— И зарежу. У меня не дрогнет. Собирай сучки. Нельзя же разлагать производство!.. Я пилить с Шейкиным стану. У нас быстрее идет.
— Ну ладно, пес с тобой, — покорился Платон.
Лесовода крайне заинтересовал этот поединок, а сама победа над Платоном поразила до чрезвычайности. Как слепа оказалась природа, дав Платону большую физическую силу, огромный рост и такую ничтожную по сравнению с Пронькой волю.
Проверяя заготовленные бревна, Вершинин осматривал торцы — нет ли защепы, залысины, по правилам ли кряжут нужный ассортимент… По глубокому снегу он забрел в глубь делянки и не мог видеть того, что произошло с Сорокиным получасом позже…
Жиган и Спиридон Шейкин, с привычной ровностью в работе, пилили под комель сосну, а вблизи от них, за молодыми елками, перетаскивал обледенелую тюльку Сорокин, складывая в груду, рядом с поленницей дров.
— Давай, давай, Спиридон! — торопил Пронька своего напарника. — Видишь, как Ванюшка старается при начальнике-то… в ударники лезет, на выслугу, премии ждет, а мы — ртом ворон ловим… Нажимай. — Но сам-то «нажимал» не очень, только голос был нарочито громок, чтобы другие слышали.
— Не треплись, пересмешник, — отозвался Ванюшка за густым ельником. А проходя мимо, прибавил не без угрозы: — Не забывайся, знаем твою подноготную!..
Жиган распрямился, оставив пилу, и поглядел ему в спину долгим бесстрастным взглядом. Потом шагнул к Сажину, взял из рук у него рогатину с двумя остриями на длинном стержне и повелительно буркнул:
— Помоги Шейкину, устал я что-то…
Платон не возразил на этот раз ни словом… Острая Пронькина пила, о которой в делянках ходила слава, въедалась легко, шипя и мерно посвистывая. А Пронька медлил подпереть рогатиной ослабелое, перепиленное больше чем наполовину дерево, — и пилу зажало… Ванюшка опять проходил мимо, и тут удалось Проньке исправить дело: побагровев от натуги, он поддерживал девятнадцатиметровый, уже нестойкий ствол и, никого больше не видя, следил лишь за тем, чтобы в нужную сторону падала сосна, и вот с судорожным напряжением процедил сквозь зубы:
— Быстрее, черти, торец испортим!..
В этот момент Сорокин застрял в сугробе за ельником, поднимая тюльку, соскользнувшую с плеча… Сосна дрогнула, заскрипела, стремительно ринулась вниз; тогда истошно, на всю делянку заорал Пронька:
— Береги-ись!..
Жесткий ледяной хруст раздался над головой Сорокина, — не помня себя, он метнулся в сторону… Окатив его снегом, трухой, обломками сухих сучьев, гулко, со стоном врезалось в землю дерево…
— Эй, берегись, растяпа! — еще громче прокричал Жиган, злобно махнув рукой, словно ударил кого-то наотмашь.
Но было уже поздно… Спиридон пошатнулся, замер, скривив шею, будто падало на него, а Сажин Платон, с пилою в руках, вытянулся, побледнел и таращил глаза на ельник, в котором скрылся и совсем затих Ванюшка.
Злясь и не веря, что именно там, в ельнике, очутился Сорокин, Жиган ковырял рогатиной свежий пень:
— Ведь он за тюлькой пошел, порожний?.. Это я видел… А когда же он обратно?.. Тебе невдомек, Платон?.. Спиридон, а ты не заметил?..
Шейкин очнулся — бросился прямиком, через сугробы, в придавленный и поломанный ельник. В трех шагах от изуродованной вершины лежал ничком, без памяти Ванюшка, уткнувшись головой в поленницу дров… С минуту тормошил его Шейкин, став на колени, а заслышав стон, обеими руками начал приподнимать его голову, потом взял под мышки и с трудом повернул к себе лицом.
Жив остался Ванюшка чудом: в последний момент падения дерево чуть отклонилось — смерть прошумела над головой, но задела лишь только крылом… Открыв глаза, Сорокин не сразу узнал Сажина и Шейкина, нагнувшихся к нему, и с большим трудом вспомнил, что произошло с ним… Уже на Спиридоновом полушубке, разостланном на снегу, лежал он у поленницы, развороченной упавшим на нее деревом, чувствуя нестерпимую боль в правом плече и правом виске, в голове остро звенело.
Он тяжело приподнялся на ноги, хотел вытереть пот с лица, — рука не действовала, голова кружилась. Болезненно морщась, он крикнул неистово и злобно:
— Сволочи! Душегубы!..
— А при чем тут вальщики? — с обидой сказал Пронька. — Беда причину найдет, оплошность может случиться с каждым… А ты не бегай: услыхал, трещит — посторонись чуток, гляди, куда падает… Не первый день в делянке, должон знать… А вам, — повернулся он к Сажину и Шейкину, — не болтать во время работы, а слушать команду… Я же сигналил?..
Сдерживая стон, но покряхтывая от острой боли, Ванюшка присел на дрова, Жиган отошел от него в сторону, закурил, а Палашке — сборщице сучьев, подошедшей к нему, сказал вполголоса, что Ванюшка Сорокин виноват сам.
Оповещенный о беде, прибежал Вершинин. Лесорубы всполошенно теснились у дров, одни спрашивали Сажина, другие — Спиридона, но ни тот, ни другой не мог ничего объяснить толком. Тут подъехал Семен Коробов на вершининской подводе, стоя в глубоких плетеных санках.
Вершинин пытался докопаться до истинной причины.
— Это не я, — бормотал Сажин. Его редкобородое лицо перекосила гримаса тоски и страха. — У меня назади глаз нету… Что я увижу? Вот беда!.. Я так и знал…
— Ты зна-ал?! — шагнул к нему лесовод, готовый схватить его за шиворот.
Платон совсем опешил:
— Не виноват я, право, не виноват… Поговорка у меня такая. Пилю, так я в землю гляжу, ничего не вижу… Ей-богу, ничего не видал, ничего не знаю. — И теребил концы мочальной веревочки, которой был подпоясан. Дубленый засаленный пиджак был узок, не сходился в полах, мокрые портянки сползли вниз, заячий малахай сидел боком — все в нем имело вид жалкий, подчеркивая необычайную растерянность и ожидание наступающей расплаты за происшедшее, к которому едва ли он был причастен.
А Шейкин, когда спросили его, едва выговаривал слова, но в глаза Вершинину смотрел прямо:
— Пилили мы, это верно. Пронька предупреждал, а уж как оно, — это бог знает… Значит, тому так быть написано, а мы неповинны.
Плосколицый и узкоплечий, он сидел на поверженной сосне в двух шагах от лесовода, разматывая дрожкими, немужичьими пальцами бордовый кисет, придерживая бумажку губами. Пришлось ему второй раз насыпать махорки, потому что первую щепоть сдуло с бумажки ветром… Тайна кривошеего лесоруба была у Вершинина еще в руках… Неужели этот человек задумал сегодня отомстить комсомольцу за потерянное лесное богатство, за все то, чего лишили в жизни?.. Пришло на ум сравнение: Катя накрывала таракана лупой, и перед ее изумленными глазами начинало ворочаться многоногое чудовище… Вот и он, Вершинин, как в лупу, видит перед собой случайно уцелевший, живой осколок старого мира… Но очень не похоже на то, чтобы Спиридон Шейкин — в таких условиях — слепо полез на рогатину…
Пронька Жиган оставался спокоен, даже равнодушен к происшедшему: по-видимому, оно мало касалось его. Стоя рядом с Палашкой, ото всех в сторонке, он переговаривался с нею негромко. Белобровое его лицо иногда поворачивалось в сторону лесовода, глаза с зеленоватой искринкой глядели мутно и холодно, как ледяшки. Плотная, коренастая, на выгнутых ногах фигура казалась Вершинину кряжистым свилеватым пнем, о который искрошишь не один топор…
— Ну, а ты что скажешь? — подступил к нему лесовод. — Ты не мог не видеть, куда падало дерево… почему не предупредил?
— Ошибаетесь, Петр Николаич, — ответил Жиган, переступая с ноги на ногу. — Когда валили, я два раза предупреждал… Поблизости было двое — Поля вот да Ванюшка. И оба, конечно, крик мой слышали. И даже не могли не слышать, — я на всю делянку орал!.. Почему Ванюшка не отбежал, не знаю…
— Но ты ронял дерево?
— Так это ж не имеет значения: когда падает, так тут не зевай, а то самого комлем убьет до смерти.
Палашка вступилась за него рьяно:
— Верно, верно… я была тут и все самолично видела… Прокофий тут ни при чем, Ванюшка разиню пымал. За таких ответ держать — сроду не слыхано… И нечего вам под невинных людей яму копать…
Прямых улик действительно не было, а три свидетеля стояли за Проньку. Вершинин пожал плечами, пошел к санкам. Когда усаживались, Вершинин отдал Ванюшке тулуп, Семен Коробов взобрался на козлы, чтобы проводить их из делянки на дорогу. Остальные лесорубы, переговариваясь, разбрелись по своим местам.
Когда строптивый жеребчик Тибет выбрался из сугробов на твердую дорогу, Коробов слез с саней. Вершинин сказал ему, что в артели работают недружно, часто отдыхают, на перекур собираются кучками, тратят много времени зря.
— Так, пожалуй, вы долго не кончите, а кулису надо разделать срочно. — И, приубавив голос, дал совет: — За Пронькой надо послеживать… и сам-то остерегайся. Кто знает, что у него на уме…
Тут, на дороге, они расстались… В пути Ванюшка, закутанный в тулуп, сидел молча, ни слова не сказал о случившемся, а Вершинин не спрашивал, чтобы не тревожить больного… И больше всего думал о Проньке: «Что это значит?.. Или в самом деле случайность… или — злобный замысел, который не удалось осуществить?.. И ничуть не испуган… На глазах у него погиб было человек, а он… Но люди-то видели, подтверждают, что он ни при чем. А что, — вдруг токнулась догадка — не „бомба“ ли это, о которой Жиган однажды говорил мне?..»
Мужик плакал… Высокий, широкоплечий, зажав в узловатых пальцах войлочную шапку и переминаясь в лаптях возле стола в кабинете Вершинина, он всхлипывал, захлебывался, и, кажется, не уймется долго: сильнее стыда перед людьми было его нечаянное горе.
Тяжело видеть пожилого, с густой рыжей бородой, здоровенного деревенского человека таким несчастным и слабым. Петр Николаевич приглашал его присесть, успокаивал, но и сам был встревожен этим коневозчиком.
— Самоквасов, ты же не женщина… Успокойся и расскажи, как случилось…
Было это, как обычно бывает в несчастных случаях: крайне неожиданно и до удивления просто. А после, как беда уже стряслась и больше нечем было помочь, он жестоко ругался, бил себя кулаком по лбу, озверев от горя, выл, чувствуя в груди острое, обжигающее пламя. Коневозчики выпрягли в делянке его гнедуху с переломленной ногой и положили на сани. Тихонько тронулись к Вьясу.
Лес дымился, словно после пожара; закрытое морозной хмарью солнце светило тускло и холодно; под полозьями снег потрескивал, как догорающие головешки. Он шел за санями следом, а перед ним, почти у самых ног, волочился хвост гнедухи. Глаза ему застилало туманом, и шел, шатаясь, не видя дороги. Когда-то шел он за гробом отца, и то не переживал такого горя!..
Сегодня утром выехал Самоквасов в сто девятую дачу. Артель Коробова только валила деревья, а прибирать сучья не успевала. Вершинин дал распоряжение возить древесину, не дожидаясь уборки сучьев, так как срочно требовалось доставить баланс к складу. Отсылая коневозчиков, он говорил:
— А сучья уберите сами, за это заплатим особо.
…И вот Самоквасов в лесу. Неприбранная хвоя как постелью выстилала делянку, по ней осторожно ступала его недавно купленная гнедуха. Впереди и позади самоквасовского воза двигались другие подводы.
— Э-гей! — кричал на гнедуху Самоквасов. — Лодырь. Так с тобой не ахти много заработаешь… Растуривайся, ну-ну!..
А когда возчики принялись в одном месте раскидывать сучья, очищая место, чтобы проехать, он назвал их дураками, которых работа любит. Кнутом он заставил свою лошадь лезть прямиком через колючую груду хвои, на которую лесорубы накатали тюльки. Лошадь оступилась в какую-то яму, метнулась в сторону и угодила прямо на обледенелые катыши… Самоквасов слышал, как хрустнула кость, слышал: хрустнула! — и белый мосол выскочил наружу. Растерянно, дико закричал он, подзывая коневозчиков на помощь. С кнутом в руках он стоял — немой и растерянный, глядя, как распрягали лошадь чужие люди: он сам настолько ослаб, что даже не мог развязать супонь.
Теперь его гнедуха лежит у конного двора на разостланной соломе, стонет, порывается встать, бессильно падает и от костной боли хватает зубами снег…
— Давай, Петр Николаич, помоги чем ни то. Беда ведь, почти полтыщи за нее отдал. Недолго и поработал на ней. Эх, беда-лиходейка! — стонал Самоквасов. — Не ногу лошади, а руки мне переломило. Ссуду на лошадь дали, так — поверишь ли? — ссуду-то еще не всю отдал… Как же быть, а? Опять помогайте…
Но что можно теперь сделать?.. Вершинин может только одно: принять Самоквасова в обоз штатным рабочим — пусть возит на казенной лошади… Но то ли от горя, помрачившего разум, то ли своенравный каприз упрямца был тому причиной, — не понял разнутрившийся мужик предложения главного лесовода, обозлился только и закричал:
— Эге! Вот так поспособствовал! Такое способие я везде получу. Вот они руки-то, вот… Нечего сказать, «помог», а еще ученый челэк, высокого полету. Ты должон душу мою наскрозь понять: слышишь, она как нарыв стала? А ты что, а?.. Может, ты мне за старое мстишь: тогда я тебя бестолковым чудаком назвал?..
— Нет, не мщу. Но помочь не могу ничем.
— Отказываешь, значит?
— Отказываю.
— Категорически и сполна?
— Сполна и категорически.
Самоквасов стал к нему боком и войлочную шапку, как камень, заложил за спину, словно намеревался ударить лесовода. Он с болью и злобой выжимал слова и, сцепив зубы, хрипел:
— Жестокий ты человек. Чужое горе тебе как снег на лапте: стряхнул, забыл и — ничего больше. Жалости в тебе нету. Ну где, где у тебя жалость?!
— Я не благотворитель, я — на государственной службе.
— Та-ак!.. А кто делянку захламить велел? Не ты ли? Почему не убрал сучки, а нас погнал возить?
— У других возчиков беды не случилось. Вина не моя, я всех предупреждал, чтобы сучки убирали сами.
— Х-м… не ваша? А моя лошадь, может, с норовом? Тоже, значит, не моя вина? Постой! К прокурору пойду: за вредительство ответишь… Почему не приказал очистить делянку? Из-за тебя я искалечил коня!..
Вершинин поднялся — высокий и гневный, лицо побелело, словно кто присыпал пудрой. Он держал в карманах сжатые кулаки, но старался говорить спокойно:
— Когда приедут Бережнов и Горбатов… Я знаю, что они скажут… они скажут: лошадь тебе покупать не будем, денег не дадим. И первый-то раз незаконно дали. — И он не пожалел, что сказал так резко.
— Эх вы, господа-директора, секретари-товарищи! Себя ублажаете только. Управы на вас нету. Себе дома строите, а тут человеку обе руки оторвало — помочь не хотите… «Незаконно»… Ну что ж, ладно! Поживем-увидим. — Самоквасов уходил из комнаты с шумом, с негодованием, и все в конторе слышали его злобно-решительный, угрожающий стон: — Эх, жалости у людей нету! Нету жалости!..
Его провожали серые, полыхающие гневом глаза лесовода… С этой минуты желание работать исчезло… В самом деле, можно ли спокойно снести эти нелепые оскорбления: «За вредительство ответишь»? Такой человек пойдет и к прокурору, и всюду, не постыдится даже клеветы… Тут лопнет всякое терпение, даже заобручеванное железом воли. Лопнет, как полый чугунный шар, в котором налитая вода замерзла. Кипя гневом, Вершинин позвонил на станцию:
— Алло! Станция… да, Раменский леспромхоз. Я — заместитель директора… Товарищ дежурный, почему паровоз № 0799 вчера пришел резервом? Сообщите, какой головотяп задержал в Котласе наши платформы под экспорт?.. Что?.. А распоряжение начальника узла для вас обязательно или нет?.. Слушайте: если к вечеру не подадите вагоны, я буду жаловаться! — И, не желая ждать ответа, раздраженно бросил трубку.
Вошел техник-строитель и, мельком взглянув в лицо Вершинина, понял, что разговор с Самоквасовым обошелся Вершинину недешево: он был бледен. Техник придвинулся к столу и спросил учтиво:
— Что нахохлился, Петр Николаич?
— Пять раз нынче принимался сердиться и сейчас чувствую себя прескверно.
— Вы отослали кирпич на знойки?
— Да, отослал.
— Тогда не хватит для печей в бараке.
— И не надо. Кладите печи в щитковом доме, а когда привезут следующую партию кирпича, сложим печи в бараке.
— Ловко ли получится? — слабо запротестовал техник. — Не поругал бы Авдей Степаныч…
Вершинин зажигал папиросу, она долго не принимала огня — очевидно, отсырел табак.
— За что ругать?.. Квартиры уже распределены, люди ждут, надо торопиться. А лесорубов переселять в барак — не так уж срочно, могут немножко и потерпеть.
Разговор на этом кончился, и больше вплоть до конца занятий у Вершинина не случилось никаких щекотливых, затруднительных дел…
Чистый, какой-то целебный воздух повеял на него, когда Вершинин вышел из дому. Голубые, прозрачные сумерки, с далекой видимостью предметных очертаний, обступили Вьяс. Отчетливо видны крашеные, расписанные наличники изб и бараков, а у конюха, идущего с конным ведром к колодцу, далее видны варежки, заткнутые за пояс… Нет и ветра — лишь слабое дыхание природы, от которого едва приметно шевелятся тонкие, опущенные ветви берез. Ничто не напоминало о том, что происходило здесь в буран, бушевавший трое суток.
Густели сумерки. Избы тонули в сугробах, надутых поперек поселка, и Вершинин, идя улицей, не без труда взбирался на эти застывшие голубые валы… В тихом, дремотном полусне лежал среди них поселок с лесным складом, с полустанком…
Хотелось ни о чем не думать, забыться… забыть Самоквасова, ссора с которым — неожиданная, удручающая — оставила в нем тревожные следы; и Проньку Жигана, которого стал ненавидеть и опасаться; забыть тесный, затхлый Паранин угол, где обворовывают его постоянно… Вчера пропали деньги, оставленные в столе… Пропадают все мелочи, не стоящие большого сожаления, — но когда донимают человека изо дня в день, становится невмоготу!..
События последних недель шли так густо, что он, не будучи суеверным, начинал остерегаться их грозного нарастания, однако посторониться или предупредить их не имел возможности. И получилось так, что, даже помимо воли, он становился их участником, хотя вмешиваться в жизнь, как Бережнов или Горбатов, он не умел, да, пожалуй, и не желал… Лишь одно утешало его нынче: через две-три недели у него будет своя, удобная квартира в новом доме, где как-то по-иному потечет и сама жизнь… Стараясь приблизить этот срок, он, как инженер, вложил немало усилий и сноровки, чтобы ускорить окончание отделочных работ… Они проходили без перебоев…
Кто-то окликнул его сзади. Оглянувшись, Вершинин увидел Ванюшку Сорокина с перевязанной рукой, висевшей на полотенце, но бодрого, неунывающего. Они поздоровались, и само собой определилось, что они после происшествия в делянке стали как-то ближе друг другу.
В легко завязавшемся разговоре Вершинин спросил, снисходительно улыбаясь:
— Ты что же, прозевал ружье-то? Зачем уступил Проньке?
Оказалось, Жиган обманул их обоих: Ванюшку убедил в том, что лесовод никому не продаст ружье, поскольку оно досталось от отца, а Вершинину сказал, что Ванюшка жаден на деньги и ружье покупать не будет… Только потемки помешали Ванюшке приметить, каким настороженным стало лицо лесовода.
— Напрасно я продал ему: ружье-то ведь действительно отцовское, — сказал Вершинин. — Я прошу тебя: перекупи его у Проньки обратно. Пусть вдвойне запросит — возьми…
Ванюшка не понял и сослался на то, что теперь оно не нужно ему вовсе: рука-то, видите, какая? Висит, как мертвая. Вершинину пришлось сказать пояснее:
— Это мне нужно, мне. Я верну тебе деньги… Он — капризный, упрямый, может заартачиться, но ты… как-нибудь сумей уговорить его. И не откладывай, поскорее сделай.
Сорокин обещал, вполне надеясь на успех, а на вопрос Вершинина, куда идет он, ответил запросто:
— По семейным обстоятельствам, к Наталке… В читальне сегодня выходной, собрания никакого… А у нас с ней жизнь семейная, лучшего я и не ищу.
И Ванюшка пошел улицей, на самый конец поселка, туда, где ждут его… Вершинин, миновав еще несколько изб, остановился на дороге… Никто, никто его не ждет, и некуда было идти ему, а возвращаться на квартиру — тошно…
Дойдя до проулка, посредине которого достраивали двухэтажный дом, в потемках видневшийся отсюда, он повернул к нему.
Дверь в сени оказалась открытой… Он вспомнил, зачем сюда пришел, и внимательно огляделся. Техник-строитель сделал всё, как велено: кирпичи уже привезены, и завтра начнут класть печи.
По лестнице он поднялся на второй этаж, дернул за скобу. Новая дверь с первого раза не поддалась, потребовалось усилие… В пустых комнатах — их было две — зашуршала у него под ногами разбросанная стружка… Вот здесь будет он жить. Сюда поставит оба книжных шкафа, сюда — кровать и стол… Дом почти готов, немногое осталось в нем доделать. Потом — новоселье… Въедут и Горбатовы, будут жить по соседству с ним — только внизу… Вспомнилась ночная встреча с Аришей в сенцах Наталкиной хаты, — и новое волнение охватило его.
Немного спустя послышались внизу чьи-то шаги. Он прислушался: там, где будут жить Горбатовы, отворилась дверь, и опять стало тихо. Он подождал минуты две и, ступая в темноте осторожно, спустился по ступеням, отворил дверь. В этот миг тихо, с испугом вскрикнула женщина.
— Не бойтесь, это я, Вершинин.
Посреди пустой комнаты, напротив простенка, стояла Ариша и в темноте едва была заметна. Но он узнал ее, вернее, догадался, и, подходя к ней, уже ликовал душой… Нечаянная встреча в новом, еще пустом доме показалась Арише чрезвычайно странной, а Вершинин угадывал в ней какое-то вещее значение… Он молча взял Аришины руки в свои, крепко стиснул, и она не отняла их…
Уже несколько раз — обычно в середине дня — приходила сюда Ариша — то одна, то с Катей — посмотреть на свою будущую квартиру, а нынче в сумерки Наталка поджидала Ванюшку, Катя уснула рано, Алексей же не вернется домой с неделю, и ей захотелось сходить к Елене Сотиной, у которой не была давно… И вот — очутилась в новом доме…
— И сама не знаю, почему я пришла сюда, — как бы оправдываясь, молвила она, немало дивясь происшедшему с ней.
— А я знаю, — улыбнулся он и остановился в нерешительности.
— Почему?
— Вас привела та же причина, что и меня.
Она, подумав, согласилась:
— Возможно. — И уже сама, заметно осмелев, спросила шутя: — А почему не постучались?
Вершинин с мягкой и осторожной фамильярностью ответил:
— Пожалуй, я знал, что это вы. Я спешил, забылся…
— Тем более, — настаивала она таким же тоном, и впотьмах было видно ему, что она улыбается: — Вы способны ломиться в дверь?.. Давно это с вами, Петр Николаевич?
— Вообще — нет… но если надо войти, тогда…
— А что станет, когда будем жить по соседству? — В ее шутливых словах он услышал некоторое беспокойство и робость. Стало обоим уже не до шуток.
— Не знаю, — в раздумье сказал он. — Знаю одно: будем жить рядом. И как бы там ни было, я не могу не радоваться этой перемене.
— А я… боюсь, — призналась она.
— Вы об этом уже думали?
— Да, и не один раз… Мне кажется, вы обязаны дать слово — не искать встреч со мною.
Он не отвечал ей долго. Наконец произнес:
— Я не смогу так, мне очень трудно… Да и нужна ли эта жертва?
— А по-моему, это все-таки не жертва, — возразила она, видя, что он заходит слишком далеко. — Нет, не жертва, а просто… мы не должны мешать друг другу жить. — И, словно напоминая ему о главном, о чем забыл он, промолвила как бы через силу: — Ведь я… замужем… и у меня дочь.
Оба умолкли, натолкнувшись на преграду, которая показалась неодолимой… В проеме синего окна, наполовину запушенного морозным инеем, на них глядело безучастно небо. Ярко и холодно горели звезды… Вон одна, падая с высоты, пролетела небыстро по наклонной, оставив после себя золотую черту. Метеор сразу сгорел, исчез во тьме, и, проследив за ним, Ариша сказала с грустью:
— Упадет звезда, а люди… гадают по ней о счастье… Правда, наивно? А без этого — иногда скучно… хочется верить только в хорошее. Не грех погадать по звездам. — И, не утерпев, тихонько над собой посмеялась. — Иначе для чего же тогда они?..
Он понял тревожную грусть ее и эту неясную мечту, которая, подобно падающей звезде, проходит стороной, мимо ее семьи. Этими словами Ариша многое сказала ему о себе.
— Да, пожалуй, наивно… если юность осталась позади, — сказал он. — Но ведь и взрослый, поживший человек молодеет от счастья. Тем более каждому хочется заглянуть в завтрашний день, в конец года, в грядущее десятилетие. А границы возможного так узки… Почему же и не спросить «кудесника», как спрашивал когда-то Вещий Олег… помните? Наверно, у каждого человека свой «кудесник»… Был и у меня, и не один, но я с ними не в ладу и давно расстался…
Ариша притихла и чего-то ждала, чувствуя необъяснимую к нему жалость. А он, приподняв лицо, стоял перед ней и, глядя в окно, на небо, произнес почти печально:
— Я был все время очень несчастлив.
— Почему? Скажите, я пойму, — горячо и торопливо она подалась к нему.
Он начал издалека:
— Если человек счастлив, он не думает о счастье, не ищет: счастье — в нем, оно с ним. Человек не чувствует и сердца, если оно здоровое. Он не думает о хлебе, когда сыт, — так и счастье… А я — все думаю, и все ищу… Когда я один, без вас, то иногда кажется: устал я от этих исканий, состарился, никому стал не нужен. Огни мои погашены, время подходит к полуночи, звезды упали, а их предсказанья не сбылись… А вот теперь вы рядом со мной, близко — и я больше не думаю о счастье: оно со мной и во мне… Я только радуюсь, что мы — вместе. — И, наклонившись к ее лицу, спросил тихо: — А тебе?..
— Мне хорошо сейчас, — прошептала она.
Было уже поздно, плыла густая темная ночь и ярко светились горние огни, когда Вершинин и Ариша вышли на крыльцо нового пустого дома. Потом, не замеченные никем, осторожно озираясь, разошлись в разные стороны…
Млечный Путь, как белесое накатанное шоссе, тянулся через всю пустыню неба, а в том месте, где неисчислимые россыпи золотистого песка выдавались на восток длинным неровным мысом, чуть виднелась какая-то туманность, похожая на двух путников, идущих рядом в какой-то дальний неизведанный путь.
По железной дороге, громыхая на стыках, полз товарный состав с прицепленными в хвосте порожними платформами, о которых Вершинин говорил утром по телефону. Замедляя движение, они катились мимо, не возбуждая в нем ни чувств, ни мыслей.
Несколько дней спустя после памятного разговора о ружье Сорокин пришел к Вершинину в контору и, улучив время, когда остались вдвоем, сказал негромко:
— Не продает. И слышать не хочет… «Что, говорит, у меня в руках, то — мое. Хоть сам Вершинин приди, не отдам ни за какие деньги… Продавалось одно ружье в Ольховке, другое в Кудёме, а я за семь верст киселя хлебать не желаю… А стрелять я изо всякого ружья могу — никто не проскочит, не увернется»…
Прошла минута, другая, а Петр Николаевич продолжал молчать, перебирая бумаги с непонятной медлительностью. Не поднимая головы, он спросил, ходит ли Жиган на охоту.
— Ходит… каждый раз приносит по зайцу, а позавчера — двух. Стреляет он здорово, без промаху.
В мало ношенном полушубке, подпоясанном широким ремнем, Ванюшка скорее походил на красноармейца, нежели на лесоруба: молодо светились его голубые глаза. Сидя на стуле немного поодаль от вершининского стола, он неловко повернулся — и от боли в плече поморщился.
— Что, болит еще? — взглянув, спросил Вершинин.
— Да, тревожит… но гораздо полегче — можно терпеть… Наталка лечит — то припарками, то массажем, помогает, — улыбнулся он. — Только надоело дома сидеть, в лес тянет…
— Как ты думаешь? — осторожно начал Вершинин. — Неужели то была случайность? (Ванюшка молчал, соображая.) Может, чей умысел?.. А на Проньку это непохоже?..
— Едва ли, — также гадателыю произнес Ванюшка. — Было бы уж очень… по-вражески.
— Вот именно. Но остерегаться его надо.
Они помолчали.
Название маленькой книжки, которую вынул из стола Вершинин, было искусно выведено дымчатой краской, как номер на улье, а затейливый рисунок на корке чем-то напоминал пчелиные соты. Сорокин подался вперед и несколько разочарованно прочел название вслух:
— «Идэн»… А у вас, Петр Николаевич, по пчеловодству ничего нет?
В библиотеке Вершинина такой книжки не имелось.
До Вьяса Ванюшка с отцом жил в лесу на собственной пасеке, и первыми в волости стали они сеять гречку, которая, словно повинуясь местному поверью, никогда не родилась здесь раньше, да и сами пчелы, как толковали старики, водиться в этом краю не станут. А у Сорокиных привились пчелы и гречка стала родиться добрая — пчеле приволье. А ведь ничего особенного и не предпринимали, а просто хорошенько вспахали землю, в лесной подзол положили перегоревшего навоза, сеяли в срок, по погоде глядя, а траву пропололи…
Ванюшка на пасеке красил и нумеровал ульи (их было двенадцать штук), ставил в гнезда вощину, сахарный сироп, следил, как и с чем садится рабочая пчела на полочку летка, возвращаясь из поля; проверял магазины, отраивал семьи, подсаживал маток, а когда наступал срок — качали с отцом мед, густой, янтарный, душистый.
Незаметно проходили недели, месяцы, пчела полюбилась Ванюшке, и, кажется, никакой приманкой было не отвлечь его от пасеки. На досуге он часто уединялся в тени ольховника с книжкой в руках, и больше всего нравились ему путешествия… безотчетно манила просторная даль нехоженых степей, подернутая дымкой испарины, какою дышат здесь, в лесной стороне, вспаханные по весне поля; чудились иной раз непроходимые тропические дебри, где только самый отважный и сильный следопыт мог проложить себе дорогу… О том, куда и когда уйти самому, Ванюшка, за неимением товарища, советовался лишь с лесом… А пасека все-таки оставалась милей.
Но вот однажды по осени, когда закурлыкали длинные косяки журавлей над пасекой, а ульи перевезли в деревню, товарищ к Ванюшке пришел: то был Гринька Дроздов, недальний родственник из соседней деревни, и шел он на строительство в Омутную.
А Ванюшкин отец, рассудив иначе, сказал:
— И ты, Гринька, на журавлей в небе заришься, как мой Ванюшка?.. Не гонитесь за журавлями в небе, а берите синицу в руки: руби дерево по себе. Идите в Рамень, порядки ныне повелись новые, притесненья нету, вы люди простые, вам не звезды в небе хватать… Ступайте с богом, рубите лес, как я рубил когда-то.
И ребята пошли в Рамень… А на второй день были уже в артели Семена Коробова. Не замечая того сам, Ванюшка скоро стал среди погодков-лесорубов первым. Оттуда, из делянки, добрая молва о нем пришла в кабинет директора, в комитет комсомола — ценили его за старание, сноровку, цепкость в работе и неунывные веселые песни, которые он сочинял сам.
Когда впервые появился здесь лесовод Вершинин, Ванюшку Сорокина уже знали во Вьясе… Но история разлада Наталки с мужем как-то не уронила Ванюшкиного имени, а смерть незадачливого Мишаньки, убитого Орленком, приглушила и последние разговоры о них…
Теперь Вершинин мог воспользоваться Ванюшкиной услугой, поскольку тот бывал у Наталки ежедневно, и хоть кое-что передать с ним туда… Что произошло с Аришей? Уже неделю он не мог встретить ее нигде, сама же она не подавала никаких о себе известий… Вершинин предполагал даже самое худшее: уж не видел ли их кто-нибудь в ту ночь, когда выходили из нового дома? Может, дошли до Алексея слухи — и теперь в семье у них полыхает пожар, все трещит, все рушится?..
Но Ванюшка между прочим упомянул о том, как недавно, перед отъездом Горбатова в Ольховку, они вчетвером обсуждали: где справлять новый год? Из этого Вершинин понял: там не произошло пожара. Стало быть, Ариша сама, обдумав наедине с собою, решила за лучшее на том и кончить?.. Следовало проверить: прав ли он в своем предположении?
Еще раз обдумав, пока тут был Ванюшка, Вершинин написал записку и — украдкой от него — положил в книгу, которую он просил передать Арише. В записке содержалось несколько намеков, понятных только ей одной:
«Я знаю вашу любовь к книгам. Из моего закрома я выбрал наилучшую… Прочтите, обдумайте. Я знаю одного человека, которого однажды, в трудное время, поддержала эта книга, во многом помогла ему. Обратно верните поскорее. Она мне нужна»… Предпоследнюю фразу рука пыталась написать так: «Обратно вернитесь поскорее…»
Ванюшка Сорокин положил книжку в карман, не догадываясь о значении этой передачи.
Они вместе вышли из конторы. Навстречу им шагал спорой развалистой походкой Якуб — заведующий конным обозом. Подойдя, он обратился к Вершинину с жалобой:
— Что-то надо делать с Самоквасовым, — сказал он. — Вы распорядились дать ему лошадь — я дал, записал в обоз… Говорю ему: «Надо подковать Динку, а потом ехать в делянку», — а он не повел в кузницу. Вечером вижу: у лошади нет ни задних, ни передних подков. И как он ехал с возом такую даль — понять невозможно. Лошадь пришла вся мокрая, одни кости, и дрожит… А вчера он работал только до обеда, привез один воз, после обеда не поехал: «устал»… а вечером попадается мне в дымину пьяный. Готов за горло меня взять — требует, чтобы я выписал ему за полный рабочий день: мол, прогул не по его вине, а по слабости лошади… Что за дикий человек! Шлея под хвост попала, что ли? Директора нет — вот и чует слабину. Я завтра не дам ему лошадь. Как ваше распоряжение, Петр Николаевич? Не давать?
Застигнутый врасплох, Вершинин озадаченно и торопливо обдумывал: как быть? Он ясно представил себе коренастого, с рыжей, как брага, бородой Самоквасова — жадного стяжателя, скандального мужика, с дикой гримасой кричавшего на всю контору: «К прокурору пойду! За вредительство ответишь!..»
То, что предлагал Якуб, не являлось надежным средством, а, кроме того, могло еще больше озлобить мужика.
— Заставьте его подковать лошадь, — уклончиво ответил Якубу Вершинин. — А по вечерам проверяйте сами. Скоро вернутся Бережнов и Горбатов, тогда решим и все остальное.
Якуб неохотно подчинился. Откуда-то из-за пазухи он достал и отдал Вершинину измятый листок бумаги, исписанный крупными неразборчивыми каракулями.
Углежоги писали:
«Из лесу тебе, Петр Николаич, превеликое от нас спасибо за печку, ее сложили нам. С лампой светло, с печкой тепло и вовсе даже не холодно. Прежнему не в пример хорошо стало. Мы с Кузьмой пишем тебе, которые знойки обещали, те заложены все сполна. Вроде как это первый опыт с нашим примером, то мы опасаемся — сладим ли. Вот и приходится нам всю декаду напролет дежурить, значит домой мы с Кузьмой не придем вскоре, а посему этой бумажкой о делах своих извещаем кого следует — технический персонал.
И еще у нас с Кузьмой за тобой должок, попомни. К чему и подписуемся.
Сорокин подивился «на поворот жизни старых людей» и добавил более для себя:
— Ишь расписались: статью для газеты сочинили, и тут опять… Интересно. Молодцы. А что за должок такой? — спросил он, когда Якуб пошагал обратно к конюшне.
Вершинин молча уклонился от ответа: ему напоминали старики о Шейкине и о том, что Вершинин не выполнил своего обещания, которое дал на знойке.
Ясный морозный день клонился к закату. По дороге скрипели подводы — с мешками муки, фуража, с ящиками спичек и махорки, которые шли в расход всегда бойко. Серый, в темных яблоках Орленок легко тащил огромный воз сена, взрывая снег мохнатым копытом, а поотстав от него, натужно тянул буланый мерин окованные железом сани с бочками керосина с базы.
За четыре года, пока живет здесь Ванюшка, разросся поселок Вьяс значительно… Еще вчера Никодим с плотниками одевал тесовой крышей столовую, а нынче уже струится из трубы сиреневый жидкий дымок; достраивают двухэтажное щитковое здание, большой барак для лесорубов, кончают баню, начали ставить срубы для клуба… Но поди разбери, угадай в этих «ульях», какие ячейки в «сотах» вылеплены его — Ванюшкиными — руками? Да и надо ли разбирать, когда все зовется общественным!.. Широко раздвинулся лесной склад вдоль железной дороги, а бараки на расчищенном пустырьке вольготно дышали свежими, желтыми, как воск, стенами.
У высоких козел сидели на досках пильщики. Когда Вершинин и Сорокин поравнялись с ними, один из пильщиков — сын углежога Филиппа — пригласил:
— Петр Николаич, присядь с нами. И ты, Ванюшка.
Пильщики — их было шестеро — ломали сухой, крошившийся на морозе хлеб и ели. Филиппыч указал на увязшую в бревне пилу с длинными изогнутыми и обращенными вниз зубьями и устало молвил, как бы оправдываясь:
— Выматывает здорово. Видишь, Петр Николаич, всухомятку жуем. Теперь посередь работы мясца бы хлебнуть в столовой. Мы — пильщики — народ прогонистый. И, конечно, столовая попадает в самую что ни на есть точку. Скоро попробуем, что за обеды!..
Один из пильщиков поднялся, скинул с плеч шубу и крикнул по-командирски:
— А ну, по местам!.. Филиппыч, полезай на качели… я уж наигрался.
Пильщики приступили к работе. Дрогнув, качнулись прямые пилы. Через минуту по мягкой крупе переступали три пары лаптей, приминая прежние следы, а сверху свистела пурга опилок.
Лесорубы вернулись из делянки в сумерки, и, как обычно, Семен Коробов сам затопил печь, а Ефимку — сына своего — услал к Паране: за молоком ходили ребята по очереди. В ту минуту, когда Ванюшка Сорокин вошел в барак, Пронька Жиган, усталый, злой и немного посиневший от холода, разувался, сидя на пороге, и не посторонился, когда через порог ступил Сорокин, — уже несколько дней они не разговаривали друг с другом.
Промерзлые лапти Пронька выстукал об пол, а скомканные портянки бросил к ногам Сажина:
— Подсуши, мокры, — приказал он.
— И сам не барин, — огрызнулся незлобиво Платон, как жена на мужа. — Что у тебя, рук нету? Вон, повесь на веревку, как люди прочие делают, и высохнут твои портянки.
— Несрушный я для таких дел. — Жиган прошел босиком в угол, где стоял его топчан, разлегся на постели.
Платон, почти вдвое выше Проньки ростом, мягколицый, сговорчивый, поднял грязные Пронькины тряпки и развесил над горячей плитой на веревке… Никого уже не удивило это: Платон был слабоволен, уступчив, а Пронька — упрям, капризен, нажимист. С тех пор как Платон впервые появился в бригаде, Пронька взял над ним полную волю. Сперва лесорубы возмущались, протестовали, стыдили Платона, но, увидев, что подобные средства не действуют, отступились.
С неделю тому назад Платон даже пилу свою, лучшую во Вьясе, отдал Жигану, который тайком от всех подарил за это добряку два целковых. Пилил Жиган на пару то со Спиридоном Шейкиным, то с Платоном Сажиным. Теперь он уже подсмеивался над Сорокиным, что, мол, давно зарабатывает гораздо больше, чем он — комсомолец. «И дело тут не столь в его больной руке, сколь в его общем неумении»… Ванюшка косился на Жигана, но неправды его не оспаривал, считая напрасным трудом. Зато Платон Сажин поддакивал Проньке, не понимая своей позорной подчиненности белобровому парню.
Попав однажды в цепкие Пронькины руки, Платон уже не мог вырваться и, кажется, смирился с таким положением: он бегал ему за махоркой, за пайком, чинил на штанах прорехи, пришивал пуговицы, не прося за это никакой мзды. И только ворчал иногда, если не в меру требователен бывал Пронька.
Сейчас Жиган, с папироской во рту, лежал на постели и, будто нарочно, пытал степень его покорности:
— А когда высохнут, Платон, сунь их в печурку.
— Отстань… без тебя знаю, — отозвался тот.
С закрытыми глазами лежал на топчане Спиридон Шейкин, вытянувшись во всю длину, но заснуть не мог. В тревоге и страхе он думал об одном: что теперь будет? как поступят с ним? Или будут судить за сокрытие социального положения, а потом сошлют куда-нибудь в глубь омутнинских лесов? Или, учтя его покаяние, простят и оставят здесь?.. Неделю тому назад, тайно от лесорубов, он пришел вечером к Горбатову и начистоту рассказал о себе все…
Его выслушали, расспросили о семье, о разном, а потом сказали: «Пока работай по-прежнему, живи в бараке, потом с директором решим»… Оба начальника были в разъездах, томительная неизвестность продолжала мучить Спиридона Шейкина, и не с кем было ему здесь, в бараке, поговорить о себе… Он слышал, как Платон возился у печки, припасая ужин себе и Проньке, и как, сгибаясь над плитой, все вздыхал, чавкал, брюзжал:
— Беда… Ну-ка ты — кажинный день припаси себе жранину… Неужто не надоест? Хоть кому доведись, любая баба и та переломится.
— Ничего, — успокоил Жиган, — не переломишься, ловчее будешь.
— Я про то, что — канительно. В лесу устанешь, а сюда придешь… вместо того, чтобы лечь отдохнуть, приходится возиться с чугунами.
— Да, рост у тебя неподходящий, — будто соглашался Жиган. — Сгибаться трудно. Ну ничего, привыкнет спина, разовьется… Потом в цирк пригласят — на большое жалованье…
— Замолчь, Прокофий, — нисколько не обидевшись, отмахнулся Платон. Потом окликнул Сорокина: — Ванюшк… меня все диво берет: почему ты нам за бесплатно зайца стравил?.. Я так думаю: этой самой зайчатиной ты к артели примерку сделал — сгодимся ли мы для коммуны, чтобы полной коммуной жить, чтобы от своих харчей отступиться?..
— Ты, Платон, или дурак, — ответил Сорокин, — или чужие речи говоришь.
Платон сконфуженно умолк, зато Пронька с каким-то ленивым безразличием сообщил: мол, один паренек уже и вывеску для столовой пишет (имелся в виду Ванюшка Сорокин).
— А по краям разными красками — и лимон с апельсином, и окорочок с сосисками: глядите, мол, как у нас!.. А на эту кормушку не каждый надеется: будет там всякое меню-переменю, а переменить нечего. Почнут душить одними щами, как в Зюздине… Разве что на первое время только.
— Хм, вон что… «Угадал» наперед, что будет? — отозвался на это Семен Коробов, зашивая толстой иглой овчинную варежку. Он в это время стоял у плиты и поджидал, пока вскипит огромный чайник из красной меди. — Еще обеда не попробовал, а уже не нравится. Ты дома-то чего жрал? Котлеты али сыр с маслом?
— Не помню.
— То-то.
Семен Коробов зацепился за Пронькино, обидное для человека, слово «кормушка» и, пока варилась у него каша, открыл целую дискуссию: как надо в рабочем положении столовую понимать. Пронька стоял на своем, а Коробов Семен при поддержке Сорокина свое отстаивал: мол, столовая есть одна из дорог, по которым идет неуклонно вверх общественное питание.
Пронька не отступал:
— Давно бы пора столовую выстроить, а они… одни кирпичи только три дня возили да неделю будут печи класть. А я вот попробую разок… Если плохо — не пойду больше.
Коробов сказал на это поучительно:
— Я тебе, свиной выкормыш, притчу скажу: цыркал воробей из-под хвоста на жито, а проголодался — эти же зернышки клевать пришлось.
Пронька не сдал и тут:
— Была одна старая овца, да к тому же «умная», набралась репьев — думала, молодой баран полюбит.
Семен рассерчал на эту бессмыслицу и стукнул по столу кулаком:
— Ты молод, умен, да башкой дурен. Молоды опенки, да черви в них. Кто таких поест — отравится. Робяты, слушайте да мотайте на ус.
Жиган умолк и больше не вступал в споры.
После обеда все улеглись отдохнуть, в бараке стало тихо. Семен Коробов, пригревшись под одеялом, быстро заснул и начал посвистывать носом. Проньке не спалось никак, все подмывало его идти куда-то.
— Платон, давай портянки, — негромко сказал он, привстав на койке.
— Ты сам должон обуваться, — коротко напомнил ему Платон. — Что я, век с тобой нянчиться буду?
— Ну, ну… не в службу, а в дружбу. Обиделся уж.
— Стерва ты, Пронька! — вскипел Платон, однако поднимаясь с постели. — Совести в тебе ни капли нету, вот что. Женился бы, раз ни к какому делу аккуратности нет. Ровно из графов каких — все подай да принеси, — брюзжал Платон, подавая ему портянки. — На… просохли они. Уходи с глаз долой, дай отдохнуть.
Молча и быстро одевшись, Жиган вскинул на плечо свою шомполку и вышел за дверь. В бараке заговорили. Пронька остановился в сенях за дверью, прислушался…
— Ты брось, Платон, ублажать его, — сказал Коробов. — Чего посадил себе на шею? Едет на тебе и кнутом погоняет. И так парень на нет избалованный… Куда он с ружьем-то? В лес, что ли?
— Так, для форсу, — ответил Сорокин. — Гнать из артели к черту. Из таких опасные люди выходят.
— Уж надо бы хуже, да нельзя: как есть кулацкий подпевало.
Пронька отшатнулся от двери и выбежал из сеней на улицу. «Хорошо, — хихикнул он себе в кулак, — раз так говорят, значит насчет сосны не догадались. Теперь будем молчать и на работе стараться»…
Где бродил он в этот вечер, что и кому готовил, осуществляя свои планы, никто в бараке не знал, а когда близ полночи вернулся и молча лег в постель, никто ни о чем не спросил, — в бараке все уже спали…
А Жиган в этот вечер бродил с ружьем по околице, у кладбища, прошел по кромке леса за полотном железной дороги, высматривая лютого зверя. Однако зверь не всегда бежит на ловца, — и Пронька вернулся с пустыми руками. Когда стемнело, он повернул к Палашкиной землянке, сперва заглянул в окно, потом постучал в раму — тихонько, чтоб не слыхал Никодим.
С того самого дня, когда в бараке лесорубов ей дали керосину, она не переставала думать о Проньке… Забыть ли его доброту! Платон Сажин отказал наотрез, а Прокофий заступился, сам налил керосину почти половину бутыли: «Иди, Поля, справляй свою домашность»… А перед этим подходил украдкой к воротам, и Поля его следы узнала… Однажды Пронька пригрезился ей во сне, и целый день после того она не могла успокоиться.
В самое сердце — доверчивое, не занятое никем — вошел Пронька полновластно, как хозяин.
С тех пор, особенно по вечерам, она думала о нём постоянно, ждала, а сегодня даже устала ждать: она видела, как прошел он к кладбищу, угадывала — как только стемнеет, он непременно придет к ней. И когда постучали в окно, уже знала, что это он, и начала торопливо одеваться.
— Куда ты? — спросил Никодим, не слезая с печки.
— На одну минуточку… Прокофий что-то требует. — И, не успев как следует надеть шубу, выбежала, кинув отцу: — Не маленькая, не двух по третьему, не учи.
Неподалеку от конного двора, где лежал омет соломы и где Жиган когда-то повстречался с Наталкой, они остановились. Пронька разрыл солому, усадил Палашку рядом с собой. Здесь было тихо, людей поблизости никого. Они сидели долго, Пронька был ласков, шутлив и нежно настойчив, а она тихо вскрикивала, отшвыривала его руку, дрожала, должно быть от холода, и оглядывалась по сторонам. Понемногу она сдавалась.
— Постой, — вдруг отшатнулась она. — Идут.
Он осторожно высунул голову и всмотрелся во тьму. Мимо по дороге шли двое — Семен Коробов и Ванюшка Сорокин. «Куда они? зачем? — спрашивал себя Пронька. — Похоже, хотят посекретничать? В бараке ведь больше полста человек живет… Пожалуй, напрасно я нынче скандалил с ними. Нет, похоже идут на курсы…»
Он опять подсел к Палашке и, настраивая себя на прежний лад, стал было смешить и тискать ее, — но появился на тропе сам Никодим. Он шел по следам и, поняв, в чем дело, остановился поодаль соломенной груды и сурово крикнул:
— И куда ее пес утащил? Уж домой бы пора. Кто в такую погоду гуляет? — И вернулся обратно в землянку.
Полчаса спустя Палашка поднялась, отряхнула подол и сказала с притворной суровостью:
— Ишь куда заманил… охотник. (Пронька сидел в соломе и, разнежась, подремывал.) Не усни тут… давай подниму. — Она протянула ему обе руки, и он встал. — Ружье не забудь.
За руку она вела его вплоть до калитки, и тут они простились еще раз. Пронька сказал, что он в то воскресенье именинник и что неплохо бы созвать гостей в ее землянке.
— Место лучше этого не найти: и в сторонке, и близко, и мешать не будет никто. Поговори с отцом… Он на именинах будет за старшого. Только предупреди, чтобы загодя не болтал зря — никому ни слова. Слышишь? А мы с тобой, Поля, эх, и гульнем! На всю жизнь вспоминать хватит…
— Ты не сердись, Лукерья, что тебя изругал тогда, — мирно просил Жиган, рассовывая по карманам бутылки. — Характер у меня такой — сучковатый. Иной раз, под горячую руку, и хорошего человека обнесешь… А тем паче ты — женщина. — И лукаво прищурился: — А в общем и целом, если на тебя поглядеть, ты — старуха с головой, десятку не робкого: когда надо, молчать умеешь. Одобряю…
— И Горбатов приходил, и Наталку подсылали, и мальчонку стриженого, — а я им одно: знать ничего не знаю, ничего не ведаю. Отступитесь, окаянные. — И, говоря это, она подмигивала, ухмылялась, кланялась, будто и теперь стоял перед ней не Пронька, а кто-то другой, подосланный начальством. — Отступились.
— Молодец! Хвалю за твердость. Ты — не баба, а провод в землю… Но все-таки будь начеку: могут, пожалуй, и на мягких колесах к тебе подкатить.
— А хоть и на мягких… у меня всем один ответ, — подмигивала Лукерья. Она стояла к нему близко — горбатая, свалив голову набок, спрятав под передник руки, и глядела ему в лицо. В этот темный вечер Жиган ей был совсем не страшен.
— В столовке-то, мой родный, хорошо ли вас кормят? — спросила она.
— Кормят-то неплохо. Каждый день мясо. Целыми тушами с базара возят. Потрафить стараются… А в общем, мне некогда. Прощай.
Не затворив сенную дверь, он махнул с маленького крылечка в снег и зашагал к землянке плотника Никодима. Там поджидают его товарищи, позванные на именины.
Пронька не Дурак, чтобы сложа руки сидеть, когда позади у него Сорокин и Коробов роют ему яму и удобной минуты ждут, чтобы столкнуть. «Из артели — к чертовой матери!» — эти слова Ванюшки Сорокина он сам, своими ушами слышал, да и другие после сказывали. Дальше медлить нельзя: пока начальство в отъезде, он обделает все, что следует. С нынешнего дня будет у Проньки своя компания.
— Вернем свое… не уйдем с дороги, пускай хоть и много их.
В землянке, занесенной сугробами, с двумя маленькими оконцами, сидели за столом Платон Сажин, Самоквасов и Спиридон Шейкин; в полутемном углу у посудной лавки Палашка резала соленые огурцы; лампа светила тускло и светом едва доставала ее пухлую щеку. Рядом с Палашкой стоял отец — низенький щуплый старичок Никодим и дрожащей рукой подливал в огурцы масла.
Палашка оглянулась на вошедшего Проньку и строго, по-хозяйски спросила:
— Ты что, шатун? Назвал гостей, а самого жди. Забыл, что ли?
— А ты, Поля, будь с гостями поласковей, — засмеялся Пронька.
Когда она села поодаль от стола, он украдкой от Никодима кинул ей в колени свою белую шапку. Палашка вздрогнула, взметнула на него глаза, а потом, погладив пушистый мех, положила малахай на лавку рядом с собой.
— Поля, потрудись ради моих именин — подогрей самоварчик. И сама присаживайся к столу…
— Нынче вроде и Прокофьев-то нет? — сказал Никодим, заглянув в календарь.
— В теперешних календарях никаких имен нет, — ответил Пронька. — Одни компании. Напрасно трудился.
— И без них нельзя, — сощурился Никодим, качнув головой. — Такое наше дело.
— Ну, это кому как… а мне… — Пронька начал расставлять бутылки, — а мне нравятся вот такие компании, как наша. Ну, считаю открытой, — объявил он торжественно и вышиб пробку из первой бутылки.
Наливал он чайные чашки до полного, угощал старательно, сыпал остротами, смеялся, вскидывал кудрявую гриву и тайком от отца подмигивал Палашке. Самую большую чашку он взял было себе, а потом, расщедрившись, отдал Никодиму:
— Держи… тебе первому, по обычаю… Почет хозяину.
И Никодим пил, пил до дна, закусывая солеными огурчиками, грибками, луком, а ему наливали еще и еще.
— Пей, — настаивал и хвалил Пронька. — Ты вон какие бараки сгрохал — любо глядеть!.. Столовую, баню… Ежели тебе не выпить ради такого случая, тогда и топор у тебя отнять надо!.. Пей, Никодим… в кои-то веки собрались!.. Пей до дна, по-бывалошному.
И плотник пил опять, морщась, крутя ошалелой головой, вытирая толстые мокрые губы, и мычал неразборчиво, наваливаясь грудью на стол:
— По-ра, бра-атцы, пора. У до во… удоволился…
— Не пора еще, — доказывал Пронька. — В честь бараков, в честь моих именин: дважды два — четыре. Без четырех углов, сам знаешь, изба никакая не строится.
Выпив чуть не до дна последнюю, Никодим начал вставать, но его качнуло в сторону, и Палашка едва успела поймать его. Пронька ухватил отяжелевшего плотника под мышки и так держал над лоханью, пока Палашка, нагнув отцу голову, лила ему на затылок холодную воду. Потом подсадили его на печь, Палашка задернула цветастую занавеску, отгородив отца от прочей компании.
— Наклюкался, жадный пес, — брюзжала она, усаживаясь с Пронькой рядом. — И когда он насытится?!
— Ничего, не обращай внимания, — утешал Пронька. — Старость — не радость… Давай с тобой, Поля, чокнемся? — И Пронька улыбался, подмигивая.
— Не стану.
— Полно, выпей. — Он держал на весу чашку и ждал. — Не капризничай, а то… рассержусь.
Поля отказывалась, а он подносил ей к губам, придерживая за плечо. Она отворачивалась, загораживала рот ладонью, но Пронькиным увещаниям поддалась наконец и опять выпила полную чашку. Он похлопал ее по мягкой плотной спине:
— Люблю за храбрость… Вот огурчик, закуси. А теперь, Поля, чайку нам.
Она разливала чай, едва держась на ногах, улыбалась широкой, охмелевшей улыбкой, а Пронька, задымив махоркой, приступил к делу:
— Самоквасов, ты как о себе думаешь?.. Теперь без лошади-то они скрутят тебя: переведут на штатное положение, копейки сверх положенного не дадут заработать… Потому и всучили тебе самую плохую лошадь, — хуже Динки во всем обозе нет.
— Знаю, — пьяно икнул Самоквасов. — Мне Якуб прямо сказал: «Свою сбрушил, а казенную и подавно искалечишь. Когда увижу, что лошадь бережешь и заботишься, дам другую, а до тех пор не проси — не моли».
Пронька решительно тряхнул кудрями:
— Не получишь. Я их знаю: сам когда-то с билетом ходил. Ну, только мое анархистское поведение им пришлось не по вкусу. Как ухлопал лося, решили окончательно, что я элемент случайный… Они ведь идут не по Ленину. Ленин еще на Восьмом съезде Советов говорил: «Мужик — собственник, к нему надо особый подход». А они ломают мужика всяко, хотят скроить на рабочий манер… К примеру, спроси Платона: что ему требуется?.. Коммуна или что?..
— …Лошадь мне надо! — хватил Платон Сажин по столу кулаком, не дождавшись, пока Пронька доскажет до конца. — А они в деньгах отказали.
— Тереби… Мы, насколь можно, заступимся, поддержим. — И Пронька повернулся к Шейкину. — Шейкин, ты как? Что все молчишь?
Кривошеий, плосколицый Шейкин пил мало и неохотно, а теперь завозился на лавке, беспокойно оглядываясь на окна и дверь.
— Я что же… Я тут ни при чем. Если ему посодействуют и дадут ссуду, рад буду, а помочь… чем мы поможем?
— Сумеем. У нас сила есть.
— Жалости у людей нету, — промычал Самоквасов.
— Тут не жалость, а политика. Я у Вершинина был, так он мне откровенно сказал: дорогу, говорит, никто никому не дает, ее надо самим отвоевывать.
— А мне, небось, отказал категорически, — вспомнил Самоквасов.
— А как же? Приказ, значит, дали ему такой. Вот и делает через себя, сцепя зубы, — ничего не поделаешь: приказ нарушать опасно… Он молодец!.. У нас с ним одна голова. Ты, Самоквасов, на него не гневайся, а начальникам не поддавайся. — Он помолчал. — Как дело дойдет до бригад, давайте все заодно — в артели останемся. Под начало к Коробову не пойдем. Самоквасов, сыну-то своему и товарищам его скажи, чтобы за нас тянули руку.
— Скажу обязательно. Через мою волю не перепрыгнет.
Пронька допил из стакана остатки водки и шустро забегал по бородатым лицам глазами:
— Семку Коробова бригадиром поставят, он у них за старателя. Гонять почнет, свободы не будет, дыхнуть не даст. Если в бригаду собьют нас, — другого бригадира назначить, а не Семку.
— Тебя надо, Прокофий, — прямо сказал Сажин и вытянулся во весь рост, — тебя в бригадиры, а Семку — хоть он и шабер мой — долой, к чертовой матери! Надо мной смеется. А я — в поле обсевок, что ли? Негодный элемент?.. Кто я? — И бил себя кулаком в грудь, подпирая головой потолок.
— Не ори, — остановил его Пронька, — услышат… А ты как, Шейкин?
— Я пришел на именины… а вовсе не ради этого. На такие дела я не согласен. А насчет работы… как ни работать — так всё пилить, а не с портфелем ходить… Пожалуй, с бригадой лучше. Попробуем — увидим.
— Во-он что-о! — Пронька закусил губу и, прищурив один глаз, хватил по столу ребром ладони, как топором. — Говори прямо: за нас или против?.. Ну? Я тебе по душам: я и один колею пробью, а все-таки с компанией легче. Помни и то: я ведь догадался, что ты с целью ронял сосну на Ванюшку Сорокина.
— Как то есть?! — Шейкин откинулся к стене, его бледное, заросшее черной бородой лицо стало еще более плоским, вытянутым и растерянным.
— Да, догадался… меня не проведешь. Платон не виноват, а ты… ты видал Ванюшку-то — это точно, и мне не подал сигнала…
— Не наговаривай, чего не было. Ты что? За этим призвал? Вероломец!.. Сам торопил нас пилить, а теперь — на меня?..
Пронька, отвернувшись, глядел в темный угол:
— Не бойся, я пошутил… Ну, говори прямо: за нас или против?..
В разговор вмешалась молчавшая доселе Палашка:
— Ну да, за нас. Вино пил, а — напротив?.. Так никогда не бывает.
— Ай да Пелагея Никодимишна, ввернула, — пьяно заржал Самоквасов. Но, заметив Пронькины сухие острые глаза, остановился и поскреб скулу. Пронька весь потянулся к Шейнину, придвинул к нему вплотную одеревенелое от водки лицо и прохрипел:
— Даем три дня сроку… думай.
— И думать нечего. — Он встал, чтобы уйти.
Палашка принялась убирать со стола, руки ее не слушались: блюдце с красным колечком посередине вырвалось — по полу брызнули белые черепки. Нагнулась, чтобы подобрать их, но голова закружилась и Палашка чуть не упала.
— Что, Поля, — спросил Пронька, ласково улыбаясь, и легонько стукнул ее по спине. — Толстый черт, сдоба… шумит в голове-то?
Шейкин, уже надевший шубняк и острую, колом, шапку, стоял у порога, знаками манил Сажина. Тот неуклюже заторопился и, одевшись, кивнул Самоквасову:
— Идем. Тут именины, да не знаю чьи…
— Так подумай, Шейкин… У нас сила есть. — Жиган глазами проводил Шейкина и Сажина, продолжая сидеть за столом. Он помедлил малость и, когда шаги за стеной стихли, развалился на лавке. Палашка подошла к нему, наклонилась и заботливо заглянула в лицо:
— Ты что?
— Башка болит, Поля… посиди со мной. Чаю там не осталось?
Она нацедила полную чашку и, расплескивая на полу, подошла:
— Пей.
— Добрая ты.
От Пронькиной похвалы побледневшее лицо ее расплылось в улыбке, а глаза стали необычайно теплы, ласковы.
— Останусь ночевать, не прогонишь?
— Нет. Иди ложись вот тут, — и указала на разостланную в углу отцову постель.
Оправляя одеяло, она стояла на коленях. Он повалился нарочно мимо подушки. Палашка одной рукой подняла ему голову, другой подсунула подушку и хотела встать, но у ней подломились ноги: она качнулась и упала к нему на грудь. Он крепко обхватил ее плечи и жадно припал к мягкой, податливой шее.
— Не оммани, — дохнула она жарко в ухо.
— Не обману… постольку, поскольку ты зрелая.
Палашка не дослушала его до конца, не поняла его хитрости; с отяжелевшей головой, с распущенными волосами она стояла над ним на коленях и жадными, большими глазами смотрела ему в лицо. Потом, тихо застонав, придавила его грудью, отыскала губами колючую, небритую щеку и судорожно прижалась.
С печки несся густой, с присвистом храп Никодима. На столе тускло горела позабытая лампа…
— Ты, сатана, пошевеливайся… вот стукну поленом, побойчее забегаешь, а то и помрешь навовсе, — гудел могучей октавой Филипп, ворочаясь, как медведь, у груды сухостойных тюлек.
— Я те стукну, — огрызался Кузьма тонким, жиденьким голоском, едва поспевая за своим собратом. — Таскай не по две, а по три штуки, тогда успеем…
И Филипп послушался: брал в охапку по три тюльки зараз и, перелезая сугроб, тащил к знойке, которую выкладывал Кузьма старательно. Оба торопились, подгоняемые поздним временем и завывающим холодным сквознячком.
С того дня, как случилась у них беда с углем, они стали поосторожнее, заботливее — утром вставали рано, позже обычного уходили в землянку на ночь… Каждый день закладывали по четыре знойки, столько же раскрывали готовых, выполняя свои обязательства. Последняя — пятая — знойка давалась им с превеликим трудом: слабосильный кашлюн Кузьма уже едва шевелился, тюлька то и дело вырывалась из рук, а Филипп, посматривая на него хмуро, подбадривал:
— Э, слышь: с каждой пятой знойки святые угодники сорок грехов сбрасывают. Стоит потрудиться недельку-другую — тебя, сатану, непременно в рай примут.
— Куда там! — не веря, усмехался Кузьма. — От нас с тобой и святые-то все разбегутся… Что? — сердито закричал он. — Опять начал по две таскать? Ах, в рот те дышло!..
— И рад бы я, да рука мешает, — гудела Филиппова октава. Он с досадой и сожалением поглядывал на свою кисть, изуродованную когда-то в кузнице.
Действительно, она мешала: будь здоровы обе, он мог бы носить по четыре тюльки зараз. Но сегодня, не в пример прошлым дням, дело подвигалось туго: с раннего утра обоим что-то недужилось; кроме того, и сумерки пришли раньше обычного — завыл ветер, навалившийся вдруг с полночной стороны, начал сеять сухой, беспокойно вьющийся снег, — так и не кончив знойки, они решили отложить на завтра.
Зажмуренными глазами приглядывался Кузьма к мутному небу, принюхивался к холодному ветру, слушал нарастающий шум лесов. По верным приметам он угадывал, что к ночи придет «непогода-матушка».
К вечеру разгулялась метель, Филипп зачавкал, застонал от ломоты в суставах и в пояснице… Часом позже он вылез из землянки за дровами, — и пришлось долго раскапывать руками сугроб, под которым очутилась поленница. С большой охапкой дров спустился в свою нору и несколько раз пытался поплотнее притворить дверь: в притвор уже успело надуть снегу.
— Эк-ка-а, — вздохнул он, почуяв, как тихо в землянке. — И несет, и несе-ет! Не дай бог, кого захватит такая в дороге. Беда-а!.. У тебя знойки хорошо ли прикрыты?.. Не раздуло бы, погляди поди. Я затоплю пока.
Нахлобучив шапку, Кузьма выполз за дверь. Осмотрел крыши зноек, под которыми неслышно тлели дрова, закрытые патьёй, соломой и снегом; похватал рукой кудрявую струйку дыма и, убедившись, что все знойки окутаны надежно, отошел на пустырь. Он поднял голову, старчески приоткрыв рот, и снова прислушался к буре. Вверху качались и выли сосны, словно кипело небо, с горних высот срывался тучами снег. Старику залепило глаза, целый сугроб обрушился на голову, плечи и посыпался за воротник шубы. Кузьма уполз обратно, дивясь могучей воле ветров и слабости человеческой…
— Их-и-и, разгулялась бурюшка! — Он долго рылся в зарослях памяти и, обшарив все, что сгодилось на этот случай, безнадежно махнул рукой: — И не помню такой… не было, не было… Беда человеку, кой в дороге… Филипп, лес-то стонет, слыхал?
Затопили печку, поставили кипятить чайник со снегом и молча думали каждый о своем… Кузьме хотелось, чтобы Филипп еще принес охапочку дров, а то за ночь выстынет землянка и к утру скопится стужа. Но Филипп едва ли пойдет сам — пожалуй, его пошлет, а ему уже трудно подняться с места. Присел он у печки на соломе и глядит, как жарко горит смолье.
А Филипп, поставив на колени локти и подперев ладонями красные от огня щеки, глядит на чайник, как стаивает снег и шипучими ручейками стекает на горячую плиту; думает еще о том, что Кузьма «догадался» вчера сделать в новой печке одно «усовершенствие»… Недавно печники сломали старый таган, на расчищенном месте в углу сложили печку с плитой, и с того самого дня не стало дыма, угара и с обметенного потолка не сыплется в волосы сажа.
Но скоро старики загрустили о прежнем жарничке, разведенном на тагане, хотелось дымку, как душистой махорочки, хотелось, сидя на дощатых нарах, палочкой пошвырять угольки, где пеклась картошка. И вот Кузьма вчера, с косырем в руках, принялся за дело: он выломал четыре кирпича у горнушки — повыше пода, у верхних кирпичей стесал углы; увеличив чело, он добился, таким образом, некоего, правда отдаленного, сходства чела с прежним таганом. И Филипп не поругал его за это.
Грелись старики у огня, ужинали — жевали хлеб с картошкой и запивали горячим. И всё молча, потому что все давным-давно пересказано и не один раз. Когда стали прогорать головни, Кузьма сказал:
— С огоньком закрою… або угар только?
Ближе к ночи, когда старики погасили лампу и, не раздеваясь, улеглись на нарах — один у одной стены, другой напротив, у другой стены, — ревмя заревел буран. Они прислушивались, как кипела над ними пучина, как небо воевало с землей, штормовым ветром сгибая стонущие деревья, разметывая целые тучи снега и засыпая землянку сугробами. В кромешной тьме мерещились диковинные звуки: то стучал топор, будто подрубали сосну, то пищала какая-то птица — жалобно так и длинно, то мяукала кошка, а потом аукнул человеческий голос. Филиппу почудилось, будто к землянке подъехал кто-то и фыркнула лошадь. Но опять выл, не стихая, буран, всякими гудами-перегудами отзывалась ему земля, не давая старикам в эту ночь покоя. Лошадиный фырк повторился уже совсем близко. Филипп встревоженно поднял голову, заслышав стук в дверь, и начал шарить в печурке.
— Слышь, Кузьма, — будил он только что заснувшего товарища, — Кузьма, в самом деле кто-то… того…
— Слышу, отвори, — отозвался тот, силясь поднять отяжелевшее, непослушное тело.
— Кто там? — спросил Филипп заспанным голосом, но так громко, что Кузьма зябко вздрогнул.
— Горбатова везу… замерзли, — откликнулся кто-то за дверью.
Филипп толкнул ногой дверь, она со скрипом отошла, но мало, и, чтобы пролезть в землянку, кто-то рывками отжимал ею пригруженный к притвору снег.
— Кузьма, слышь-ка, сам Горбатов… Ах, беда какая! — вздыхал Филипп, зажигая лампу.
Целым сугробом ввалился в землянку Горбатов и начал отряхиваться:
— Филипп, затопи, пожалуйста, печку. Зазяб… руки прямо отваливаются, — говорил он, ежась и растирая ладони.
Мохнатая спина Филиппа завозилась у чела печки, а Кузьма, сипло отдуваясь в усы, силился стащить с Горбатова жесткий, задубенелый чапан и сокрушенно качал головой:
— Або дело большое? Зачем поехал?.. Не время, никак не время. Пока молод — беды не чуешь, вертишь здоровьем и так и эдак… Сгодится оно, право сгодится. Дитятко, Лексей Иваныч, стонать после будешь… Отколь ты, бедный?..
— С Ольховского ставежа. Думали дотемна добраться до Вьяса, — хвать, застала… — У него стучали зубы, очужал голос, став густым и хриплым.
— А где Авдей Степаныч? Уж не потерялся ли где?
— Нет, директор в Кудёму поехал.
Филипп не поскупился заготовленным «первосортным смольем», которое берег под нарой, и наложил в печку вдоволь. Костерок дружно принялся, залил землянку красным дрожащим светом. На полу и нарах четко обозначились отдельные соломинки. На темной от дыма стене висел на гвоздике черный ременный пояс Кузьмы с медной бляхой, похожий на ужа.
Филипп заметил, с какой судорожной жадностью Горбатов припал к огню, протянув к нему скрюченные красные пальцы.
— Эк-ка-а. Дай-ка я… того… поближе их. — И Филипп оттеснил закоченелого человека от печки, обхватил черными руками горящие поленья и услужливо выдвинул их на шесток. — Так тепла больше, грейся на здоровье. Огонек в таком разе — спасенье… Печку-то мы немножко того… переделали. Не ругай нас.
В дверь протискался возчик, наскоро сбросил шубу, размотал шарф и тоже сунулся к огню. На бороде его розовым светом зарделись ледяные сосульки; он принялся их ощипывать, сделав воронкой губы:
— Вот, старики, беда-то!.. И не знаешь, где тебя караулит смертушка. Еще бы малость — и пиши обоих «за упокой»… Филипп, я лошадку-то там пристроил, под навесом, где угли… а сани опрокинул, чтобы поменьше на нее дуло.
— Ин что, пускай стоит: там ветру нет. Только бы уголь наш не искрошила копытами.
— Вас насилу нашли… Кажись, объехали кругом. Занесло с головкой.
Кузьма, захватив пустой чайник, вышел за дверь, из нанесенной косы пригоршнями хватал снег, набивая свою посудинку. Зажмурив от ветра глаза, он искал в темноте покинутую животинку и не скоро нашарил глазами в бушующей суводи расплывчатое, едва различимое пятнышко.
Горбатов нетерпеливо ждал, пока вскипит вода и испечется наложенная в угли картошка. Заторможенное сознание подсказало ему, что он болен, да и Филипп, косо взглянув на дрогнувшую, неестественно румяную щеку Горбатова, сразу понял, почему появилось на этом молодом и прежде бойком лице такое безразлично-равнодушное, усталое выражение. Когда захлюпала крышка чайника и Горбатов попытался встать, старик остановил его:
— Сиди, я подам, — и сам подставил к нему чайник.
Ослабевшей рукой Горбатов держал железную кружку и, обжигаясь, жадно глотал чай. Филипп пальцем вышвыривал из углей картошку, сдирал с нее черную шелуху и совал Горбатову в руку, как ребенку:
— Ешь, пока горячая… може, пойдет на пользу.
В темном углу завозился Кузьма:
— Филипп, слышь-ка, я и забыл: ромашки ему. У меня была где-то. Ужли затоптали? Ага, нашел. — Он поднес к свету старый кисет, помял в ладони. — Есть, на-ко, заваривай…
Ромашку ошпарили кипятком, подбавили водки для крепости, целебным настоем Филипп напоил Алексея, снял с него валенки, а холодные портянки сам растянул у жаркого зева печи…
— Не жжет? — спрашивал он Горбатова, обматывая ему ноги горячими портянками.
— Не чую.
— Хм… «не чую», а у меня пальцы не терпят — жжет… Ну, теперь ложись, отсыпайся.
— Спасибо, доктор, — невесело пошутил Горбатов.
— И рад бы еще, ну больше помочь нечем.
Крепыш возчик, привыкший к стужам, не боявшийся бурь, только покрякивал. Стали укладываться спать; на этот раз пришлось мириться с исключительной теснотой: возчик и Филипп легли на нару вдвоем, не раздеваясь и плотно прижавшись спинами.
— Иди, ложись рядом, — звал Горбатов Кузьму к себе на нару.
Старик отказался:
— Я посижу… вот тут, на соломке. Все равно по ночам не сплю. Або дровец подкину, або что, и животинку покараулить надо… Лежи один, тебе спокой нужнее.
Кузьма вытянул шею, наклонился над лампой и фукнул. Огонь подпрыгнул, оторвался от фитиля — и землянка провалилась в кромешную тьму. Одно поленце, сунутое в дотлевавшие угли, скоро вспыхнуло, жарничок затрещал снова. Кузьма дремал, прислушивался к незатихающей буре, к храпу Филиппа, к громкому горловому свисту возчика. Через некоторое время его ухо отличило от прочих звуков тяжелое, воспаленное дыхание больного. Было слышно, как лихорадит его, как стонет он под чапаном и шевелит ногами.
— Видно, прозяб, — зашептал Кузьма и, сняв с себя шубу, накрыл Горбатову ноги.
— А ты сам-то как? — спросил Горбатов в полусне.
— Ничего, грейся. Я уж таковский, мне ведь семьдесят шесть, а ты…
Дрова успокоительно потрескивали в печке, Горбатов засыпал… Чья-то густая, дремучая, как лес, борода качнулась в полосу красного света — и будто заполыхала сама. Слышатся где-то вдали то неурочное протяжное уханье филина, то глухой стук топора, — а вон, в другой стороне, но ближе, где-то упало дерево… И не понять: куда ведет эта длинная, совсем незнакомая просека, где высокие прямые стволы сосен вспыхивают кровавым отсветом заката… Среди метели кто-то гонит по дороге… в сугробах вязнет по колена Тибет, скачет вдогонку. Остановились… Кто-то слезает с саней — высокий, в тулупе… подходит ближе. В расступившейся на мгновение тьме Горбатов узнает Вершинина… Почему он здесь? почему такое бледное, без кровинки лицо?..
— Я заблудился тоже, — угрюмо говорит он.
Но уже нет Тибета, и нет саней, только один Вершинин, в тумане налетевшей метели, уходит, уходит вдаль…
— А вот и готово, — слышатся теперь явственно голос и кашель Кузьмы. — Заварил я: малины сухой… На всякий случай берег, ишь как сгодилась!.. Пей, родимый, от нее великая польза бывает: застылую кровь начисто разбивает и голове полегченье дает… Пей, не бойся, дело давно проверено.
Через малое время, напившись вдоволь, Горбатов затих, и будто ровнее стало дыханье, — как определил Кузьма, прислушиваясь к больному.
Среди ночи старик бесшумно подошел к Филиппу и в ухо ему дохнул:
— Спишь?
— Не-ет.
— Насчет «птицы залетной» утром скажи ему… Ежели Вершинин не хочет, надо поиначе сделать.
— Об этом и думаю… да стоит ли больного тревожить ради этого? И то сказать — одиннадцать годов прошло… Капля по капле и камень долбит. Может, наша работушка по своей мерке перекроила Шейкина-то?.. Может, потому Вершинин и слуху не подает?.. Помолчим, пускай как хотят сами.
Трескучие морозы и бешеная метель заполонили глухую рамень, пока Горбатов и Бережнов находились в разъездах по дальним лесным участкам. В эти дни Наталкину хату — крайнюю в улице — задуло до крыши, и обе они — Наталка и Ариша — выходили утром с лопатами, чтобы отбросать от воротец снег, прорыть в сугробах узенький коридорчик для прохода. На помощь к ним прибегал иногда и Ванюшка. Налипший на оба оконца снег Ариша обметала веником, но от этого не становилось светлее в хате… Колодезный журавель, обледенелый на ветру, раскачивался над сугробом, и нужно было отрыть колодезь, чтобы достать воды.
В эти длинные декабрьские вечера, под шум неистовых метелей, прошла перед нею незнакомая, чужая жизнь, — Ариша читала книгу, присланную Вершининым, с тем упоением, какого не бывало прежде никогда…
Она возмущала, эта бездушная красавица Руфь, дочка богатого мистера Морза… Читая о ней, Ариша была полна презренья. Ей даже не верилось, как мог Идэн когда-то любить такую: у Руфи не было ни чувств своих, ни принципов, ни убеждений. Все в ней соткано из золотых нитей, в паутине которых легко запутаться, погибнуть. Ее класс воспитал в ней отвратительное отношение к человеку — измерять его ценность и значение банковыми чеками; класс приучил ее лгать, притворяться, заискивать перед сильными, не подавать руки тому, кто беден. Руфь не способна была понять Идэна, оценить его таланта, творческую силу воображения: в глазах общественной среды, к которой Руфь принадлежала, поэт Идэн не представлял цены, — он был только труженик, а Руфь презирала труд.
Идэн работал не разгибая спины неделями, месяцами, годами; он голодал, закладывал в ломбарде последнее, чтобы купить почтовую марку и отослать готовые рукописи. Его звали лентяем, советовали служить, отнимали право на жизнь, право на радость… А он все шел и шел каменистой трудной дорогой, сопутствуемый сочувствием одной Ариши. Она понимала его вполне, жалела и любила… Ей было тяжело сознавать, что только слепой случай внезапно вынес Идэна на гребень славы. И тогда все изумились его таланту, вскочили на ноги, как бы приветствуя его, и стали уже заискивать, ложь вокруг него не прекращалась… Теперь пришла к нему и Руфь со своей мнимой любовью. Если бы при этой последней встрече могла присутствовать Ариша, то она не была бы такой мягкой, каким был Идэн. Достигнув славы, он должен был мстить своим врагам по классу, а он только слабо уличал, опять страдая…
Его страдания доплеснули до сердца Ариши, как волны до далекого берега; она глубоко чувствовала, как в этом измученном, усталом, но еще сильном и гордом человеке постепенно умирало желание жить. Она была потрясена его судьбою…
Ариша долго думала над прочитанным… То, что было узнано ею, перечувствовано и пережито за эти дни, не исчезнет из памяти, не пропадет бесследно. Оно уже всколыхнуло, подняло ее, и теперь ей стало виднее и других, и самое себя. Сравнивая себя с Руфью, она с удовлетворением отмечала свое преимущество.
— Если бы я встретила такого, как Идэн, я полюбила бы его. Пренебрегла бы родственными узами и пришла к нему, несмотря ни на что… Да, и пусть думают про меня что хотят! — сказала она и от чего-то вздрогнула, невольно оглянулась на Наталку, отдыхавшую на постели.
Ей показалось, что она произнесла вслух имя того, о ком думает все эти дни неотступно… Он властно тянет ее к себе, настойчиво шепчет по ночам у ее изголовья, и как она ни спорит с собою, все равно мысли идут к нему, как облака по ветру. И не хватает воли остановиться, сказать: «Нет! на этом все надо кончить!»
Она осуждает Руфь, а сама боится произнести его имя, живет оглядываясь, страшась, — раскаивается в совершенном. Почему она лжет себе и другим, таясь и укрываясь?.. Почему не скажет открыто о своих чувствах?.. Что это? Только ли робость? Или паутина привычек, которыми она связана?..
«А зачем тебе нужен этот чужой, случайный человек?» — спросил ее внутренний голос.
«Затем, что я… люблю его», — ответила она.
Все, что знала она о Вершинине, что видела в нем раньше, повернулось к ней иной стороной, и она — удивленная и очарованная — познала впервые, что он чем-то похож на Идэна.
Ариша вспомнила: Алексей недавно сказал ей, что они серьезно спорили с ним, что ему трудно работать.
«А может, ему трудно и жить? — спросила она себя. И, подумав, решила: — Я пойду к нему… узнаю… мне самой ничего от него не нужно…»
С лампой в руке она вышла в сени и, придерживая грудь, где сильно стучало в тревоге сердце, несколько минут стояла у сундука, окованного медью. Ей казалось, что эти медные полосы опутывают, стягивают ее живое, рвущееся на волю чувство, и ей хотелось разорвать их без сожаления, без раскаяния. Она догадалась, с какою целью пришла сюда и зачем в ее руках ключ. Отперла сундук и вынула синее, самое лучшее платье, которое любила.
Она не замечала кипящей за окном вьюги, не слышала, как все усиливающийся ветер напирал на стены, на окна, как шумел и ухал в проулке шторм: в ней самой бушевала буря, оглушающая, неукротимая, и, кроме нее, Ариша теперь ничего не чувствовала, не знала и не хотела знать.
Почуяв шаги на крыльце, Буран вылез из-под стола, где дремал, свернувшись у ног хозяина и подняв уши, ждал у двери… Вершинин даже глазам своим не поверил, увидев ее на пороге. Сдерживая с трудом волнение и беспокойство, он быстро поднялся от стола и подошел к ней. Шаль и шубку ее занесло снегом; сама, чуть побледневшая, смятенная, не знала, что сказать в эту минуту встречи. Заговорила о том, что на ней — целый сугроб, что директор передал с кем-то для Петра Николаевича вот эту записку… книгу — тоже… Что она пришла ненадолго, всего на одну минутку, и сейчас уйдет… Дорогу так передуло, ничего не разглядеть, хотя еще времени всего семь часов… Тьма, метель, от ветра можно задохнуться…
— Ничего, я сама, спасибо, — слегка отстранилась она, когда он подошел к ней с одежной щеткой, чтобы смахнуть с нее снег.
Параня грела на печке спину, а заслышав знакомый голос гостьи, всполошилась, проворно сползла на пол, заохала, что у ней слаба стала память, что надо бы еще засветло сходить к Лукерье за пряжей, — а вот поди ты, ненароком заснула, а сходить непременно надо… Наспех надела шубу, обвязалась шалью и, обратив постное лицо к квартиранту, сказала, уводя в сторону затаенный взгляд:
— Я скоро… часика на два, на три… А как приду, ежели ничто не задержит, то и самоварчик поставлю… Ничего эдак-то?
— Все равно мне, — ответил он.
— А уж ежели буря поднимется, так я там останусь, ночую, — втолковывала старуха, держась за скобу двери.
И они остались одни — стоя напротив друг друга, в двух шагах, не смея переступить какую-то невидимую, но обозначенную между ними черту…
— Я рад, что ты пришла, Ариша… Ведь я не переставал думать о тебе с тех пор… помнишь? Целых полторы недели не виделись совершенно. Сам я не мог… Но сегодня у меня — большой праздник… самый большой в жизни!
Она распахнула доху — темно-синее платье, мягкого глубокого цвета, как южная ночь, встало перед его глазами. Он помог ей раздеться, принял от нее шаль, подставил стул свой, приглашая сесть… Знала ли Ариша, как хороша она в этот час — робкая, смущенная и в то же время бесстрашно идущая неизведанной дорогой по зову собственного чувства!.. Восторженными глазами смотрел он на нее, сжимая руки ее повыше кисти, и Ариша не отнимала их, улыбаясь робкой, смятенной улыбкой, готовой исчезнуть при первом неосторожном слове, даже намеке. Он понял это, и говорил с какой-то бережной любовью, не спуская с нее глаз.
— Все эти дни я был так одинок, такие закрадывались сомнения, что готов был… прийти сам… Не веришь?
— Нет, я верю… Нас занесло совсем, ко мне пройти нельзя, — сказала она. Ее глаза — большие, черные — светились жарко, и она, чувствуя, зная это, не делала и малого усилия над собой, чтобы притушить это пламя. — Мне прийти сюда, к тебе — чуть-чуть безопаснее. — И перевела речь на другое: книга, которую прочла она, очень понравилась. — Впрочем, — не то слово. Я в душе как-то одинока, одинока уже давно, и вот в этой книге мне стало понятно: что-то надо переменить самой, переменить все, что было во мне прежде. Захотелось работать, жить самостоятельно, независимо… любить человека ничего не таясь… открыто…
— Конечно, ты права, Ариш… насчет работы тоже. Тебе надо работать. — Он настойчиво употреблял слово «ты», ибо чувствовал, что имеет на это право.
— Да, и я буду… Я уже решила бесповоротно.
Он подсел к ней ближе, заговорил горячо и торопливо:
— Хорошо, что ты проснулась, Ариша… Ведь ты спала!.. А чтобы жить, надо бодрствовать, надо воевать. Мне тяжело, обидно сознавать, что быт железным обручем стянул свободную человеческую волю… он давит… Вот мы с тобой, Ариша, украдкой от людей…
— Я не боюсь быта. Он мне не страшен! — решительно проговорила она. — Человек — хозяин жизни, ее творец. Если бы я боялась, я не пришла бы сюда.
— Да, да, ты, Ариша, смелая, и я хочу, чтобы ты… — Он не высказался до конца, смутившись перед чем-то большим, к которому их приближало время. — Да, у меня есть яблоки. Я берег их для тебя.
Она взглянула на него словно издали, улыбнулась задушевно, потом с приятным хрустом ела свежее яблоко, доверчиво отдав Вершинину руку. На красивом лице ее была нарисована веселым узором радость, и, когда он положил на ее плечо руку и привлек к себе, она не испугалась, не оттолкнула его, спросила только, доверчиво взглянув в глаза:
— Ты любишь? — и опустила голову, затихла, ожидая ответа. Она не подняла шаль, свесившуюся с плеч чуть не до полу, не промолвила ни слова на его тихий вопрос: «Я уберу ее?» Она забыла, что сидит в чужой избе, что пришла ненадолго; а когда сильные горячие руки подняли и принесли ее на постель, она трепетно прижалась к нему, притихла и припухлыми от страсти губами жадно пила мужскую силу…
Он стоял перед ней, высокий и сильный, глаза были большие, темные и обволакивали ласковой теплотой. Арише захотелось узнать: как жил он до этого? любил ли кого? что он думает о ней, пришедшей к нему по зову чувства?..
— Ты можешь любить крепко, надолго, на всю жизнь? — спросила она.
В эту минуту Вершинин не мог ей лгать, но также и не мог ответить, что никогда никого не любил. Потупя взгляд, ушедший в пространство, он припоминал:
— …Случалось так, что больше меня любили… Но одна оставила во мне следы глубокие. — У Ариши загорелись глаза, нетерпеливое обидчивое движение губ выдало ее ревнивую тревогу. Вершинин поторопился успокоить ее:
— Но это уже прошло, Ариша. Звезда перед восходом солнца обычно гаснет.
— Перед восходом? А если оно уже…
— …взошло, Ариша, взошло! — Он наклонился к ней, ее щеки вспыхнули от поцелуев, она по-женски ликовала, празднуя свою победу.
— Как звали ее? — продолжала она допытываться уже более спокойно.
— Сузанной…
Ариша больше не спрашивала, но он сам ощутил потребность рассказать ей о том, что случилось в море у Биюк-Ламбата летом.
— …Она — художник, жила искусством, но не понимала, что это было ей не под силу… Доброе, избалованное матерью существо, сбитая с толку родными, она покинула мужа… Жила какой-то странной мечтой, витала на крыльях, а когда спустилась на землю, наступило разочарование. Большого таланта у ней не было, твердой воли — тоже, а хотела добиться больших успехов, — так в жизни не бывает… Юлька — более устойчива, верит в себя и в людей. Талант у нее есть, она идет прямой дорогой. А Сузанна другого склада человек: поняв все, она ужаснулась… Я не знаю, как это происходило в ней, но предполагаю: в ней иссякла вера в свои силы, в талант, стало гаснуть и само желание жить… Я не собирался на ней жениться… За два дня до моего отъезда из Крыма Сузанна пошла с Юлькой на пляж, смеялась, пела, — но что-то заметила в ней Юлька нервное, затаенное…
…На море качалась зыбь. Они поплыли рядом, потом Юлька отстала, крикнула: «Вернись!..» А Сузанна плыла дальше и дальше… Юльке стало подозрительно, она выбралась из воды и побежала берегом к водной станции — за лодкой… Поднялась тревога. Я случайно в этот день оказался с приятелем на скале, над морем, и сверху, издали, мне было видно: чей-то белый платок, подобный чайке, качался на волнах, удалялся, потом пропал совсем. Потом от берега поплыла в ту сторону лодка, затем вернулась обратно. На пляже собралась толпа. Моторная лодка понеслась в море — тоже в ту сторону, кружилась там долго, — но и она вернулась ни с чем…
Вершинин умолк, затем, вздохнув, докончил еще более тихим голосом:
— Вот и всё…
— Она не вернулась?! — изумленно раскрыв глаза, воскликнула Ариша.
— Да…
Наступило тягостное молчание.
В голове Ариши начали путаться мысли, под ногами качнулся пол, ей почудилось, что если она не привалится к изголовью кровати, то может упасть. Она пугливо сжалась в комок, подобрала под себя ноги и притихла, — в глазах стояли недоумение, растерянность и разочарование. А что… если он знал, что это была Сузанна?.. Неужели он мог равнодушно, безучастно стоять на скале, когда Сузанна навсегда покидала берег? Поразительно!.. необычайно… Если действительно так происходило дело, то… какой же он — Идэн?
«Не может быть, не может быть», — уговаривала себя Ариша, напутанная своей догадкой. Она не могла больше оставаться в неведении, не могла ждать: ее терзало сомненье, и она спросила его об этом.
Для Ариши многое оставалось неясным в загадочной и странной судьбе Сузанны, а он медлил, будто припоминал с начала и до конца.
— Нет, — ответил он со вздохом. — Я узнал после, от Юлии, когда было уже все кончено и там, у каменных заплесков, шумела толпа любопытных.
Ариша подняла взгляд: на стене, в мягких зеленях, уже тронутых последним увяданьем, текла прозрачная голубая река; вода в ней показалась Арише холодной, как и его взгляд — напряженный и равнодушный.
«Правду ли говорит он? Не обманывает ли? Не скрывает ли чего от нее?» — спрашивала себя Ариша. И сама же отвечала: «Нет, он говорит правду, доверяет ей беспредельно и обманывать ее не может. В чем-либо подозревать его — несправедливо. Во всем виновата Сузанна»… И когда он положил голову к ней на колени, рассеялись ее последние сомнения; она больше не думала о той женщине, которую случайное стечение обстоятельств привело к печальному концу…
Опустив глаза на лицо его, Ариша застыла в неподвижности, любуясь им, думая о нем: отныне он принадлежал только ей, одной ей: ни Сузанна, ни другая женщина не имела над ним власти.
— Ты — мой, — шепчет она тихо и гордо…
Без нее он был одинок, несчастен, а теперь, когда она, лаская, гладит его лоб, щеки, волосы, он не чувствует этого одиночества. Она сознает какую-то ответственность за его жизнь, отвечает за нее перед кем-то и в то же время чувствует зависимость от него: вот если бы сейчас она захотела уйти от него, он имеет право не отпустить от себя; скажет одно только слово — и она останется… И в новом приливе горячей, полыхающей страсти она целует его глаза. Покорность и всепрощающее снисхождение заполняют ее душу… Вот она, жизнь, которую искала Ариша и нашла, наконец!.. Вот оно, Счастье, познанное всем ее существом — сердцем, глазами, пальцами!..
— Ты — мой, я тебя люблю, — повторяет она. — Как хорошо жить любя!..
Однако пора уходить… Освобождаясь из этого сладостного плена, она приподнялась. Он помог ей одеться, подал пуховую шаль. Улыбаясь, она шла сенями, улыбаясь, спустилась по ступенькам крыльца, поддерживаемая под руку. Он проводил ее до дороги: дальше идти она не разрешила, и он вернулся.
Заснеженной трудной дорогой шла Ариша, не замечая бушующей метели, и вплоть до Наталкиной хаты была в каком-то приятном беспамятстве, не чувствуя, как в щеку хлестал жесткий снег…
Вскоре после ее ухода пришла Параня. Она ввернулась в избу как-то боком, торопливо затворила за собой дверь. Снимая шубу, обшарила кругом глазами — искала прямых улик и скоро нашла: появившаяся складка на одеяле, взбитая подушка, приткнутая к самому изголовью кровати, и что-то новое, появившееся на лице Петра Николаевича. Ее мучило любопытство, заставляло заглянуть ему прямо в глаза, и когда она сделала это, ей сразу понятно стало, какую сладостную муку принял он сегодня, и, кажется, принял смело, без тревоги за будущее…
Не снимая пиджака, Вершинин прилег на кровать лицом к стене и скоро заснул.
Параня привернула его лампу, зажгла свою, унесла ее к печке и принялась ставить хлебы. Негромко стукалось решето в ладони, совсем неслышно сеялась на клеенку мука, и опять вспоминалось ей свое, давно пережитое… Наливая в квашню теплую воду, она спохватилась, вытерла подолом мучные руки, подошла к киоту и вынула из-за иконы зеленый конверт.
— Ишь ты, — шептала она, — память-то какая стала. Совсем забыла. На стол положу; проснется — увидит.
Время ужина Петр Николаевич проспал, а старуха не решалась его тревожить. Она поставила на стол ужин и улеглась на печи…
Открыв глаза, он услышал громкий стук маятника и суетливую беготню тараканов за печкой. В окно просачивалась густая темень, сквозь которую не видно было улицы. Зеленый конверт, облитый с абажура лампы мягким светом, подозвал его к письменному столу. Письмо было от Юльки.
«…На задворках жизни дотлевает некая порода людей, веривших во власть имен. Стоит-де назвать новорожденную Еленой — и девушка созреет более красивой и мудрой, чем сами родители. Наречешь сына Павлом — вырастет надменный и мрачный псих. (Примеры, очевидно, брались с царей и апостолов. Даже книги такие были.) Назовешь Петром — вырастет камень, крепыш по уму и — немного от себя добавлю — сухарь по чувству. Хочу на минуту поверить в эту нелепость и сказать, что — ты действительно Петр, с тремя таврами на теле.
Одно воспоминание…
Море Биюк-Ламбата шумно плещется в берег. Летняя нарядная ночь стоит в темно-синем поплине. Мигают звезды, улыбается луна, скала, накаленная за день, отдает тепло. В лицо веет горячим ветром и тянет к морю. Туда по тропам спускаются высокие темные кипарисы. При медном свете луны хорошо виден мохнатый горб Аю-Дага: легендарный окаменелый медведь, он неутолимо пьет, окунув морду и передние лапы в шторм. Мы оба стоим над скалою, и голубая, почти опаловая даль моря сливается с небом… И где-то там, вдали, рождаются белые гребни волн и катятся все ближе, ближе, становясь крупнее, внушительнее, и вот уже грозно обрушиваются у подножия скал… Чьи-то паруса подплывают к скалистому берегу… Тогда с твоих губ сорвалось желанье (теперь мне оно понятно). Ты в шутку сказал: „Бушующий космос воды возбуждает в человеке чувство большой и гордой свободы. Я хочу быть пиратом“…
Вспомнила твою „шутку“ по ассоциации: сегодня в ячейку МОПР, где я работаю, пришло письмо, письмо оттуда, где колыхается море и стоят недвижно берега. Только берега и море другие, иная страна и сам автор — инженер Каломпар, грек по национальности… На скалистом обрыве тюрьма, а Каломпар — ее жертва. Он не был революционером, он только металлург одной известной английской фирмы. Впрочем, поговори с ним сам, — вот кусок его письма в переводе.
„…Утром 1 мая я был дома, садились с женой пить кофе, семилетняя дочка Софи убежала куда-то, ничего не сказав нам. По улице в это время двигалась рабочая демонстрация. Я забеспокоился — не убежала бы Софи туда. Вышел на улицу и, миновав квартал, остановился на углу. На панели было много детей, но среди них я не нашел моей девочки… Вдруг со стороны Вокзальной площади ворвалась в улицу ватага конных и пеших усмирителей. Они погнали толпу безработных, а навстречу им летели кирпичи и булыжник. Полиция озверела, началась невообразимая свалка. Дети смотрели и выли не то от возбуждения, не то от страха, у многих наколоты были красные бантики. На детей наскочил горбоносый грек в мундире, они бросились кто куда. Среди них я увидел розовое платьице и тоже с бантом на груди. Я испугался: это была Софи. Горбоносый, размахивая палкой, ударил ее. Я кинулся вперед и несколько раз ударил горбоносого. К нему подоспела своя помощь, а ко мне — помощь со стороны рабочих… Потом я унес дочь, обозвав полицейских бандитами.
На другой день меня арестовали „за активное участие в демонстрации“… Фирма уволила меня, прицепившись к случаю. Надо же было увольнять и инженеров, раз остановились заводы…
Иногда я залезаю на стол и гляжу сквозь решетку окна на море. Море здесь просторное, темно-синее. Оно глубже и синее неба… Когда-то в старину здесь разбойничали эгейцы. У нас маленькая страна, но много разбойников — и своих и чужих. Они захватили все. Это жадный Брама, а земледельцы и рабочие — только парии. К презренным париям Брама не клонит уха… Я стал его ненавидеть и о своей ненависти кричу — пусть он слышит!.. Во мне нет страха, и если меня отсюда не выпустят — это не будет дивом… Я не салангана, которая лепит свое гнездо на обрыве скалы, не интересуясь ее природой и назначением.
Я жду, когда вулкан начнет трясти и крошить этот мир произвола и бесправия, как когда-то Везувий — Помпею. И если придется, я буду помогать вулкану“.
Правда ведь, Петр: какое широкое поле было бы дано Каломпару в нашей республике? А там он — прикованный к скале Прометей!
Ты пишешь мне: „целься дальше“. У меня есть цель, и я вступила в комсомол… Хочется жить долго, работать много — для родины, для себя и прожить свою жизнь так, чтобы потом не раскаиваться ни в чем… Это хорошая даль!.. Хотя ты, кажется, подразумеваешь под словом „даль“ нечто совсем иное. А что именно — я не поняла. Не понимаю и того, почему ты записал себя в старики… так рано? Давно ли у тебя такое?
Помнится, в нашей семье не было уныния, тяжелой и грустной иронии над жизнью, а у тебя появились они. Откуда? Где их начало? Куда они ведут?
А ведь время-то было какое!.. В восемнадцатом году умер наш папа — „лесной старец“, как называл его ты. Мама болела, мне было всего десять лет. Помнишь, как мы, почти не умея ничего делать, сами занимались хозяйством. Ты учился в лесном институте, где когда-то преподавал папа, а я, по очереди с мамой (а нередко и ты) стояли в очередях за хлебом, сменяя один другого. Прозябну, бывало, окоченею, со слезами бегу домой, чтобы меня сменили… Тебе было еще труднее: ты не чурался никакой работы — разгружал вагоны, расчищал снег от складов, работал носильщиком на багажном дворе станции… Ты не бросил учиться, преодолел много тягот, но ты не сбился тогда с дороги на какую-то боковую, вязкую тропу. И мне помог во многом, в самом главном — в жизни, в учебе. Ты был мне вместо папы, я очень благодарна тебе, — поэтому и не могу, не имею права пройти безучастно мимо того, чем и как живешь ты теперь…
Между строк, написанных в твоих „скрижалях“, я прочитала: „В жизни надо быть пиратом“… Неужели в самом деле это превратилось в твою систему? Неужели в этом кроется смысл жизни?.. Со всей глубиной откровенности скажу: твое письмо оставило во мне ощущение тяжести, предчувствие какой-то назревающей в тебе личной драмы… Я не хочу ее, я боюсь за тебя.
Мей родной друг, брат и „папа“! напиши мне обо всем откровенно, подробно, — я беспокоюсь о тебе. И не сердись на меня за это, не надувай губы… Чтобы этого действительно не случилось, поднимаюсь на цыпочки и целую в щеки — раз… и два…
Деньги получила, — благодарю. Я живу экономно, я от прошлой посылки у меня немного осталось… Рада за тебя, что пишешь научную книгу, — желаю успеха. Мне тоже есть чем порадоваться: на днях закончила повесть о деревенской девушке (лесной дичок, она жила, росла, не видя места в жизни, не понимая себя и близких. Наступление белых разбудило ее сознание… И вот — в солдатской шинели, с винтовкой в руках она проходит сотни верст лесами, болотами, участвует во многих боях, воюет за свободу родины. Ее душевная история — тема моей повести). Повесть принята большим журналом. По этой причине неистово радуюсь, вешаюсь подругам на шею… Эх, земля моя, что ты кружишься!..
Не осуждай меня, философ, за мое сумасшествие: оно — от радости и великой любви к жизни, к людям.
До свидания… Твоя Юлька.
На каникулы непременно к тебе приеду».
Вершинин поднялся от стола, достал сверток карт и, отыскав одну, разложил на столе, придерживая края руками… На 36 — 40-й параллели материк висел огромным куском сталактита… Словно отрываясь от него, летели в море камни — острова; заливами, бухтами, устьями рек побережье изрыто, как короедами…
Страну, где сам никогда не был, Вершинин представил себе силой воображения: вот море… голая скала… за серой стеной — тюрьма из такого же серого камня… и в окне — он, Каломпар, инженер, коллега, устремивший вдаль глаза, тоскующие по воле…
«Человек — не салангана!.. Я жду, когда вулкан начнет трясти, крошить этот мир произвола… И если придется, я буду помогать вулкану», — повторил Вершинин, стараясь осмыслить Каломпара в жизни, в борьбе, понять неизбежную, логическую закономерность, принять сердцем историю его души…
Все же в его воображении возник только мираж, как бывает в пустыне; Каломпар-Прометей мелькнул лишь видением, и, словно под тяжелым камнем родники, бились его слова и чувства, они не коснулись души Вершинина, прошли где-то стороной, мимо…
Очнувшись от дум, он услышал опять вой и клокотанье за стеною; снеговулкан не затихал, и тучи белого пепла продолжали сыпать на маленькую «Помпею» — лесной поселок Вьяс…
Уже в третий раз принимались петь петухи, голосисто перекликаясь по темным дворам; пес просыпался не однажды, и, кажется, улеглось беспокойство в природе.
Вершинин подошел к окну, поднял занавеску: в безлюдной улице, занесенной снегом, редел, прояснялся ночной туман и отстаивалось голубое, кристально чистое утро.