«Сделавши это, он лег в постель покойнее, стал думать о бедности и жалкой судьбе художника, о тернистом пути, предстоящем ему на этом свете, а между тем глаза его невольно глядели сквозь щелку ширмы на закутанный простынею портрет».
Шла последняя предновогодняя неделя… Люди хлопотали, суетились, спешили закончить незавершенные дела, закупали шампанское и елки. Хотел закончить начатый труд и, получив деньги, купить шампанского и художник Терехин. То есть сама творческая часть процесса была завершена, портрет незнакомого мужчины красовался на самой середине комнаты в совершенно готовом для демонстрации виде. Но по странной прихоти, о которой заказчик объявил лишь во время последнего своего визита, получить портрет он соглашался лишь в массивной бронзовой раме. Месяц ежедневных сеансов и тяжкого ночного прописывания деталей летел псу под хвост. Обидно, однако, было стопорить ситуацию из-за чисто технической накладки. Чертыхаясь и плюясь с досады, Терехин отправился по комиссионным.
Как и следовало ожидать, нигде подходящего обрамления в отрыве от картин не продавали. Но в одном из художественных салонов девушка-продавщица шепнула Терехину: неподалеку, за углом, открыл антикварную лавку старик старьевщик. Туда художник и поворотил оглобли — так он шутя называл свои огромные сапоги, которые носил из уважения к традициям реалистического искусства.
Чего только не было у старика в его подвале! Керосиновые лампы, бронзовые чернильницы, гусиные перья, всякая и разная мебельная рухлядь и фарфоровая дребедень… А на стене висела пустая, без картины, рама именно того вида и точно такого размера, который искал наш герой. Терехин справился о цене, старик в ответ забормотал о каком-то условии, без которого никак не соглашался уступить бронзового прямоугольника с затейливыми виньетками. Со всевозраставшей неприязнью и подозрительностью смотрел Терехин на горбатый, с капелькой на конце нос торговца.
Для дальнейших переговоров тот пригласил художника в заднюю комнатушку, где над колченогим письменным столом красного дерева висел японский календарь с девушкой-красоткой, которая, когда Терехин вошел, будто подмигнула ему. Это, бесспорно, была игра света на глянце, но при виде столь откровенной пошлости Терехин не мог скрыть гримасы отвращения. От старика это не укрылось, и все же он объявил: в придачу к раме Терехин должен непременно забрать глянцевый календарь. Художник пожал плечами, однако посчитал условие выполнимым. Довольный старик тут же принялся сворачивать японский рекламный ширпотреб в трубочку и при этом картаво мурлыкал себе под нос легкомысленный мотив, а Терехин, не желая задерживаться в лавке ни одной лишней минуты, как умел, упаковал раму в грубую бумагу и, сунув обусловленную календарную нагрузку под мышку, поехал домой, где зашвырнул календарь в угол, а портрет мужчины вставил в раму и скорей принялся названивать изображенному на нем оригиналу, чтобы тот с максимальной быстротой приехал и забрал свой запечатленный образ, а взамен оставил обещанные деньги.
Его ждал удар. По телефону сообщили: абонент убыл в неизвестном направлении и на неопределенный срок. Происшествие живо напомнило Терехину историю с моцартовским «Реквиемом». Убийцы! Его окружали убийцы его дарования! Сделать заказ — и исчезнуть. Как это характерно для глухих в эстетическом плане и нечутких к нуждам художника негодяев! Застонав, творец повалился на кровать и накрыл голову подушкой. Звонил телефон, видимо, друзья-приятели хотели справиться о планах на новогоднюю ночь. Терехин трубки не снимал.
Он и сам не заметил, как уснул. А пробудившись, различил в утреннем призрачном свете рассыпанные по полу странные, в трубочку завитые бумажки. Поднял одну… И обомлел. Это была купюра, причем крупного достоинства. Взгляд Терехина переместился на полуразвернувшийся рулончик навязанного стариком презента. Видно, скручивая календарь, подслеповатый торгаш не заметил, что несколько дензнаков попали внутрь… Подсчитав общую сумму находки, художник повеселел. У него и мысли не было не возвращать денег рассеянному антиквару, но ведь вполне допустимо было сделать это несколько позже… На радостях он сам обзвонил друзей и помчался в магазин. А перед уходом развернул и повесил подаривший ему несколько счастливых мгновений календарь на стену.
Праздники прошли роскошно. Гости накатывали и откатывали шумными волнами штормового прибоя, пели хором под гармонь и гитару, водили хороводы вокруг портрета исчезнувшего мужчины — Терехин просил каждого плюнуть на изображение подлеца. Не плевали, напротив, восхищались тонкостью письма и глубиной проникновения в тайну образа. В конце концов Терехин и сам уверовал, что работа ему удалась. Портрет в раме занял место рядом с японским календарем.
Когда праздничное веселье схлынуло, обнаружилось: толки о портрете выплеснулись за пределы мастерской. К Терехину потянулись ценители, почитатели и просто влюбленные в живопись случайные прохожие. Двое, а затем еще пятеро из числа состоятельных визитеров сделали заказ на запечатление своих личностей. Терехин впрягся в работу. Писал до изнеможения. Устав держать кисть, садился в кресло передохнуть и видел устремленный на него взгляд девушки с календаря. Ее пристальное внимание неясно смущало. Но мало-помалу художник привык к молчаливому присутствию и одобрительной улыбке своей доброй феи. Случалось даже, черпал вдохновение в неправдоподобно правильных, симметричных ее чертах.
Терехин и сам не заметил, как переменилась его жизнь. Теперь он носил легкие итальянские туфли, шотландские шарфы, лихо перекинутые через плечо, даже напитки потреблял исключительно заграничные. Несмотря на молодой возраст, Терехин получил почетное звание, ему позировали жены и дочери крупных руководителей, да и сами начальники порой, если выдавался свободный денек, ехали не на охоту, а в мастерскую, где в назидание потомкам облачались в бархатные плащи и хитоны, нацепляли шпаги или брали в руки томик Спинозы… Вероятно, не без их благоволения и содействия замаячил восходящей звезде холста творческий вояж по Европе… К тому же многие из вышеупомянутых дочек откровенно на Терехина заглядывались. Случалось подобное и с их мамашами. Собственно, одна из многочисленных пассий, отношения с которой зашли так далеко, что, кажется, другой дороги, как под венец, не оставалось, и приревновала его к календарной красавице, заявив, что стесняется целоваться под взглядом посторонней… К этому времени Терехин и сам начал тяготиться присутствием иноземной наблюдательницы; да и приходившие в мастерскую стали задерживаться перед календарем куда дольше, чем перед его работами, без зазрения совести восхищаясь уровнем японской полиграфии. Художник опять зашвырнул календарь за шкаф.
Потом было турне по Европе. Когда Терехин вернулся — а вернулся он, надо сказать, не в самом лучшем расположении, ибо вояж прошел кисло, — обнаружилось, что и на родине дела его отнюдь не блестящи: невеста, ознакомившись с отзывами зарубежной прессы, вышла замуж за другого, осмеянные в той же прессе за претенциозные позы, шпаги и плащи, начальники стали притчей во языцех для тех, кто еще только собирался заказать Терехину свои романтизированные изображения, сомнения мужей и отцов, как это нередко бывает, передались женам и дочерям…
Новый год Терехин встречал в одиночестве. Влиятельные знакомые избегали теперь его общества, старых друзей он растерял. Первого января в дверь позвонил лишь один человек, да и то с таким лицом после бурно проведенного праздника, что впустивший его Терехин сразу же решил»: запечатлевать не будет. Но мужчина и не собирался позировать, он оказался исчезнувшим год назад клиентом, который явился за портретом. Взяв его, не промолвив ни слова, не заплатив ни копейки, человек удалился.
Терехин остался в пустой мастерской. Шаря взглядом по голым стенам, вспоминал промелькнувшие как сон счастливые дни канувшего в историю года. Вспомнил и о глянцевой красотке, чертами которой вдохновлялся… Задыхаясь и спеша, Терехин полез за шкаф, желая скорее извлечь на свет махровый образчик массовой культуры… Календарь исчез. То ли обладал способностью саморастворяться в воздухе, то ли его свистнул кто-то из клиентов, а может быть, похитил из зависти свой брат-художник?
С тех пор, если где-либо, в частном доме или представительстве зарубежной фирмы Терехину на глаза попадается подмигивающая с календаря глянцевая красотка, он только крепче стискивает зубы. И дает себе слово, что не повторит больше печальной ошибки. А о своей участи, участи человека, пошедшего на поводу у собственной нетребовательности, рассказывает всем и каждому, предостерегает. Но его, увы, почему-то никто не слушает.
«Ты не узнал меня, Прохоров, — сказал скелет. — Помнишь ли отставного сержанта гвардии Петра Петровича Курилкина, того самого, которому в 1799 году ты продал первый свой гроб — и еще сосновый за дубовый?»
В шубе нараспашку, раскрасневшийся и веселый, возвращался Потапнев от директора типографии, который на диво сердечно отнесся к его просьбе: тиснул с виньетками и вензелями пригласительные билеты на званый ужин по случаю надвигавшегося юбилея Потапнева. Такую работу нельзя было не поощрить. Потапнев повел друга-директора в ресторан, где они просидели до полуночи. Вкусно поели, крепко выпили, полиграфист все подшучивал над писателем, допытываясь, отчего тот заказал лишь пятьсот билетов, а не тысячу или две — уж не жмется ли мастер слова, ведь круг его общения, как известно, необъятно широк, об этом можно судить хотя бы по количеству персонажей созданных им книг, а все они, герои романов, повестей, очерков, о чем недавно заявил в интервью газете сам писатель, шагнули на книжные страницы прямо из гущи жизни.
— А коли эти люди сыграли такую немаловажную роль в твоей судьбе, всем им ты обязан налить по рюмке, — заключил директор.
В ответ на его заявление Потапнев громко рассмеялся-:
— Если на юбилей придут не только мои друзья, то есть прототипы, но и сами герои моих книг, думаю, что я сумею угостить всех на славу и не обижу никого. Да, приглашаю всех! — выкрикнул Потапнев, и звук его голоса долго витал гулким эхом в опустевшем пространстве огромного ресторанного зала.
Выходя из такси, доставившего его домой, Потапнев заметил, что, несмотря на поздний час, в подъезд, к которому он направлялся, то и дело заходят странно одетые люди. Возле лифта он столкнулся с мужчиной небольшого роста в шинели с капитанскими погонами и полковничьей папахе и женщиной средних лет в легкомысленном сарафанчике. Но даже не одежда, столь мало пригодная для зимней промозглости, поразила писателя, а то, что один глаз женщины был ярко-зеленый, а другой — жгуче-карий. Потапнев поежился, а женщина, словно прочитав его мысли, пустилась в объяснения:
— А что поделать! Это ведь вы сами погнали меня на свидание к возлюбленному прямо от плиты. Даже блины не успела допечь.
Произнесенная ею абракадабра показалась Потапневу странно знакомой. Он, правда, не успел вспомнить, где и когда слышал эту историю, — пришел лифт, двери его раздвинулись, и мужчина в папахе вежливо пропустил писателя вперед. Когда кабина начала нанизывать этажи, мужчина проговорил:
— Мы, собственно, посчитали неудобным являться на праздник в ресторан и смущать вас своим видом. Но приглашением вашим решили воспользоваться.
Тут только Потапнев начал понимать, что происходит.
Вся лестничная площадка перед дверью квартиры была заполнена будто из воздуха сотканными людьми. Радостным, неостанавливающимся хороводом мелькали они вокруг, так, в кольце, ввели мастера слова в прихожую, освободили от шубы, проследовали за ним мимо спальни жены до кабинета, где усадили в рабочее кресло, которое заботливо передвинули в центр комнаты.
Потапнев наблюдал происходящее, пребывая в оцепенении, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой.
Тем временем от все еще кружившейся каруселью группы отделился сухощавый, аскетического вида человек и направился к скованному неподвижностью литератору.
— Ты, конечно, уже не помнишь меня, — заговорил мужчина. — Я из самой первой твоей юношеской повести. Она была напечатана, только уже без меня, без главного ее героя. А ведь пока трудился над ней, ты, можно сказать, гордился Мной. Поверял мне самые задушевные свои мысли, самые заветные слова… И когда редактор велел тебе меня исправить, ты долго не соглашался. Но… Потом… Даже не знаю, что случилось. То ли тебе понадобились деньги. То ли стало обидно, что повесть написана и валяется в столе. Ты потихоньку начал меня видоизменять. Заставлял поступать так, как я никогда бы не смог. Я сопротивлялся. Ты настаивал. В конце концов ты предпочел выбросить меня из произведения совсем.
Мужчина хотел добавить еще что-то, но его отшвырнул лощеный тип в отутюженном костюме.
— Да, я занял его место, — улыбаясь, подтвердил он.! — И принес тебе славу, деньги, успех. Моими устами ты говорил то, что хотело услышать и прочитать в твоих книгах начальство. Я многое сделал для тебя. Поэтому вправе просить. Женщина, с которой раньше состоял в браке мой, выкинутый из повести предшественник и с которой впоследствии соединил меня ты, не любит и презирает меня, ей нерадостно, когда я прихожу с работы домой, она мается и скучает, тоскует по прежнему супругу. Внешне, на людях, у нас все в порядке, как ты и написал. Но когда остаемся одни… Сделай так, чтобы она меня полюбила!
За хрупкую руку он вытащил на общее обозрение упиравшуюся, не желавшую следовать за ним женщину. Когда Потапнев увидел ее, в глазах у него потемнело. Это была она, та, которую он сам любил когда-то. Что с нею стало теперь! Потапнев вглядывался в ее лицо и не мог поверить. Да еще гвалт, вакханалия голосов оглушали его.
— Ты, ты создал нас такими!
Сквозь пелену ужаса писатель различил: мужчина в полковничьей папахе рвется вперед.
— Вы же готовите собрание сочинений. Уж будьте добреньки, исправьте хотя бы ошибки! Иначе в трибунал попаду. У вас сказано, что я капитан, а капитанам никак не положено щеголять в папахах. Мы с вами ехали в поезде дальнего следования. Вы на меня толком даже не посмотрели, так, одним глазком, и легли спать. Утром задали мне два вопроса, а после мою личность в рассказ вставили. С тех пор из взысканий и выговоров не вылажу.
— И меня, меня исправьте, — вторя ему, раздирала на груди сарафанчик разноглазая женщина. — Я из вашей повести «Не целуйтесь без любви». А меня такую и с любовью никто целовать не хочет. По вашей воле — страшилище. У вас в третьем абзаце первой главы сказано, что у меня глаза зеленые и зазывные, а в середине пятой главы герой видит устремленный на себя взгляд моих хищных карих глаз.
Потапнев в ужасе зажмурил свои, тоже, наверное, ставшие разноцветными глаза, закрылся ладонями. Гости теребили, тормошили, толкали его. Низко наклонив голову, врезаясь в их полупрозрачные тела, он устремился прочь из кабинета. Споткнулся, упал. А когда пришел в себя, обнаружил, что сидит в гостиной под уютным торшером, на диване с гнутыми ножками из арабского гарнитура. Рядом — та самая женщина с хрупкими запястьями, самая задушевная и самая любимая его героиня; единственная, в ком не приукрасил ничего, не исказил ни черточки, не изменил ни морщинки, рассказал о ней все, что знал, что чувствовал, потому что сходил с ума, верил, любил даже после того, как женился на дочери главного редактора издательства, где вскорости увидел свет первый его подарочный двухтомник.
И вот, всматриваясь в ее дорогое, прекрасное, как ушедшая молодость, лицо, он стал объяснять, виниться, каяться. А она, его любовь, улыбалась мягко и терпеливо.
— Ты выкинул из книги не моего любимого. Ты зачеркнул себя самого. Это себя прежнего, настоящего ты выкинул вон из жизни. Кого ты хотел обмануть? Кого вообще можно обмануть, кроме себя?
И Потапнев, который еще час назад сидел в ресторане, был весел и самоуверен, вдруг зарыдал, как мальчик, зарывшись лицом в мягкие складки платья на ее коленях. И вновь допытывался, поднимая заплаканные глаза к свету:
— Как же мне было иначе! Я же хотел… Понимаешь… Я хотел… Как лучше…
И она, его любовь, отвечала:
— Ты прожил бы другую жизнь. Жил бы иначе. Нуждался. Карабкался. Но твое упорство привело бы тебя к успеху. На твой юбилей пришли бы другие люди. А не гибриды калек и уродцев, которые окружали и окружают тебя. Их ты изображал и, желая им угодить и приукрасить, делал еще страшнее.
Она говорила ласково, мягко, мудро. Слезы катились по щекам Потапнева. Прожита жизнь. И как худо, бездарно, пошло! Не сделано ничего. Того, что мог и хотел написать, уже не напишешь. Нет времени, и сил на донышке. А второпях накарябал столько никчемного и пустого.
Потапнев плакал, всхлипывал, рыдал все горше. А когда кончились слезы, оказалось, что он сидит в такси, шофер трясет его за плечо и просит расплатиться. Потапнев полез за бумажником, наткнулся на толстенную пачку приглашений, чертыхнулся и дал шоферу крупную купюру. Вышел на свежий воздух и, направляясь к подъезду, вздохнул с облегчением. Полупрозрачные видения улетучивались из памяти. Вокруг было пусто. Дом спал.
Потапнев снял шапку, чтоб голова окончательно остыла и проветрилась, и обнаружил, что в руках у него скомканная полковничья папаха.
«Латунский! — завизжала Маргарита. — Латунский! Да ведь это же он! Это он погубил Мастера».
Вышел из печати том воспоминаний Полиграфа Полиграфовича Шарикова. Человек, чья биография берет начало в легендарных двадцатых, нэповских, чей опыт важен для нас именно сегодня, в контексте размышлений о путях перестройки, щедро делится мыслями, наблюдениями, рассказывает о встречах с замечательными людьми, в частности, с учеными Преображенским и Борменталем, немало сделавшими для развития отечественной медицины, особенно в области трансплантации органов. Тепло говорит автор о желании профессора и его ассистента поставить науку на службу народу, об их самоотверженном подвижническом труде на благо гуманизма нового мира.
Для многих читателей явится неожиданностью, что профессор Преображенский, которого прежде принято было изображать далеким от политики, узким специалистом, этаким замкнувшимся в своей квартире, как в башне из слоновой кости, не читавшим газет нелюдимом, к тому же враждебно настроенным по отношению к происходившим в стране переменам, на самом деле горячо сочувствовал социальным преобразованиям молодой республики.
Книге предпослана большая статья крупного историка, академика Швондера, он же снабдил текст необходимыми комментариями. Молодому, не обремененному опытом долгой жизни читателю небезынтересно узнать, что именно благодаря революционным, очистительным вихрям в одном доме и под одной крышей могли сойтись три яркие, непохожие судьбы, три яркие, неординарные личности — Швондер, Шариков, Преображенский. Не пытаясь сгладить противоречий, которые порой возникали в спорах этих выходцев из разных слоев общества, не затушевывая заблуждений, а то и прямых ошибок медицинских светил, приведших впоследствии к печально известному «делу врачей», автор мемуаров отдает дань исторической правде и показывает, что главным и для него, и для двух его соратников и единомышленников — Швондера и Преображского — было служение интересам страны, а единственным критерием выяснения истины — добросовестность и уважение к оппоненту, чего, увы, так недостает иным сегодняшним литературным дискуссиям.
Я смотрю в заплаканное лицо женщины, слушаю ее сбивчивый рассказ.
— Все было так неожиданно. Сидели вот здесь, за этим столом, беседовали, выпивали. Мой муж вообще-то мало пьет. Но такой случай — нужно было. Честно говоря, близких отношений у нас с Ромашкиным никогда не было. Просто он решил продать свой диван недорого. Вот мы и пригласили его поговорить. А потом они вышли на улицу, и вдруг Ромашкин ударил мужа.
— А муж?
— Муж? Он совершенно не умеет драться.
— И вы не пытались вмешаться, прийти ему на помощь?
— Я так растерялась, — оправдывается она. — И потом я сразу стала вызывать милицию.
— Последний вопрос, — говорю я. — Зачем вам понадобился диван Ромашкина? Ведь у вас же есть кровать?
— Понимаете, ко мне приезжает мама. Будет у нас жить…
Она улыбается, а мне вдруг становится невыносимо душно в этой квартире, где царит атмосфера стяжательства и собственничества, где людям мало кровати и они хотят еще и диван.
Я выхожу на улицу и, остановившись у подъезда, вдыхаю свежий весенний воздух. Одна мысль занимает меня: зачем нужно было гражданке Строгачевой писать в газету? Ведь все закончилось хорошо: муж на излечении в больнице и поправляется. К чему же было поднимать весь этот шум?
Я смотрю, как не торопясь, усталой походкой идет по двору молодой парень. На нем строгий черный костюм, белая нейлоновая рубашка с распахнутым воротом. На голове старенькая кургузая кепка. Подковки на ботинках при каждом шаге мелодично позвякивают.
— Здравствуйте, Валерий, — говорю я, — я из газеты.
— Очень приятно, — говорит он, — я постоянный читатель газет и журналов.
— Дело в том, что нами получено письмо…
— О качелях? — интересуется он. — Да, нехорошо получилось. Но на следующий же день я их починил. Еще лучше сделал.
Он подводит меня к качелям и похлопывает ладонью по гладко выструганным доскам.
К нам подбегает мальчуган лет пяти.
— Хорошие качели? — спрашивает у него Валерий.
— Очень хорошие, — смеется мальчик. — Дядя Валера, а вы больше не будете их ломать и в милиционеров досками швыряться?
— Не буду, не буду, — гладит мальчугана по голове Валерий.
— Валерий, — говорю я, — письмо было не о качелях…
— О кабеле, что ли? — улыбается он. — Понимаете, деньги были позарез нужны, ну и взял я на заводе пару сотен метров. Но на следующий же день всю стоимость до копейки вернул. Сам больше не мог в глаза товарищам смотреть — заявление об уходе по собственному желанию написал. А деньги понадобились, чтобы соседу гостинец в больницу снести. Заболел сосед…
— Тот, которого вы ударили? — осторожно, чтобы не причинить боль этим напоминанием, спрашиваю я.
— Да, — виновато опустив голову, говорит Валерий.
— Из-за дивана? — интересуюсь я еще осторожнее.
— Да, — теперь уже прямо глядя мне в глаза, отвечает Валерий.
В квартире Валерия просторно, и легко дышится. Мебели, кроме двух стульев и дивана, никакой. Валерий снимает свою старенькую кепку, и я вижу, что он обрит.
— Тоже из-за любимого соседа, — горько улыбается Валерий. — А какая шевелюра была!
Я смотрю на диван. Старый, истрепанный диван с валиками. Мне жаль Валерия. Он стал жертвой собственников, затеявших вокруг этого дивана нечистую возню.
Мы идем по вечерним улицам Лебедянска. Валерий рассказывает, как было дело. Оказывается, инцидент произошел потому, что Строга-чев не соглашался уплатить Валерию за диван двадцать рублей и просил снизить цену хотя бы вдвое.
— Не знаю, что тут со мной произошло, — говорит Валерий, — но все внутри от ненависти к нему, сквалыге, перевернулось. И я ударил. Знаю, что нельзя было его, хлюпика, так сильно, но, поверьте, сдержаться не мог.
Валерий сплевывает на тротуар. И я ловлю себя на мысли, что мне глубоко симпатичен этот простой парень с открытой душой.
…В палате пахнет медикаментами и чистотой. Забинтованный Строгачев, шепелявя, хнычет:
— А потом пришел ко мне с кульком яблок и уговаривал не подавать в суд и не писать в газету. Я выгнал его.
— А ведь прислушайтесь вы к его просьбе, — говорю я, — и мне не пришлось бы тащиться за тридевять земель… Где яблоки, кстати?
— Он оставил их там, на окне, — хрипит Строгачев.
— Почему же вы их не выбросили? — иронически спрашиваю я, и опять дух стяжательства и собственничества веет мне в лицо.
На следующий день я побывала на предприятии, где работал Валерий, и от директора узнала, что весь коллектив был против увольнения Ромашкина. Но тот сам настоял на увольнении, две недели не выходя на работу. В милиции тоже все хорошо знали Ромашкина как человека веселого и отходчивого.
Мы расстались с Валерием друзьями. Провожая меня на аэровокзале, он сказал:
— Да я им этот диван даром отдам, а сам буду, как раньше, на полу спать.
Я обещала, что непременно включу эти слова в свой очерк. Пусть стыдно станет людям, вся жизнь которых проходит под лозунгом: «Кто смел — тот и съел».
Уже в самолете я думала о том, как иногда мелкособственнические инстинкты других могут искалечить жизнь хорошему человеку. Конечно, вырастут волосы, павшие под милицейской машинкой, найдется новая, интересная работа, но загладится ли в душе след от незаслуженно понесенных обид? Надеюсь, Валерий и сам извлечет из случившегося урок и не будет в следующий раз оскорблять и тем более бить кого-либо при свидетелях. А уж если все произошло на глазах у людей, то не следовало ему размахивать перед приехавшими милиционерами досками от качелей, а нужно было просто по-человечески объяснить суть дела. Я убеждена: в милицию бы тогда были отправлены собственники Строгачевы.