Рассказы

Голубан

1

После вчерашнего ливня земля набухла, бревна намокли и осклизли. Оступившись на одном из них, Голубан не смог удержать второго, и оно всей тяжестью хряснуло по ногам…

Полтора месяца он пролежал в больнице районного центра Большая Пога. Домой, в таежную деревеньку, вернулся на костыле, с деревянной ногой в заплечном мешке.

— Потренируешься, — пообещал ему доктор, — тогда и костыль забросишь!

В рыбацком селе Завозном, куда он добрался с другого конца Имеш-озера на пропахшем рыбой попутном катере, его не встретил никто: о своем возвращении Фома не предупредил ни жену Лизавету, ни тещу.

— Невелико событие, чтобы слать домой телеграмму! — решил он перед выпиской из больницы. — Вылечился, вернулся — и весь разговор!

Но когда, отстав ото всех, он сошел в Завозном на мокрые доски расшатанного причала, остался один с костылем в руках и брезентовым вещмешком за плечами и огляделся, стало вдруг как-то горько: вроде ты и не нужен здесь никому!

Тем больше обрадовался Фома, когда на взлобье, ведущем от озера к завозненским избам, увидел тетку Тарасиху из родной деревеньки: хоть и не очень дружил он с этой Тарасихой, а сейчас — и она своя…

Старуха видела плохо, узнала Фому не сразу, и когда он, неслышно подковыляв к ней, над самым ухом сказал:

— Здорово! — Тарасиха испуганно охнула, потом отступила на шаг, оглядела Фому с головы до ног светлыми, выцветшими глазами и с сожалением протянула:

— Ох, Голубанушка, мой болезный… вернулся?

— Так точно! — по-солдатски шутливо гаркнул Фома. — Как есть в надлежащей походной форме!

— Да к ладу ли?

Бойкость сразу пропала. Фома налег на костыль, спросил:

— А чего?

— Да так… не встретил тебя никто. Похоже, не к ладу…

Тарасиха не договорила, но Фома и без этого понял, на что намекает дотошная в деревенских делах старуха. Сдержавшись, он только небрежно сказал:

— Не барин я, чтобы встречать-то. И так дойду!

— Дойти-то дойдешь, да дома-то что найдешь?

Старуха с особым значением поджала и без того заметно втянутые в беззубый рот сухие, нарезанные морщинами губы:

— Ох, горе ты горе…

— Что ни найду, а домой пойду! — уже поддаваясь горькому раздражению, но внешне все еще бойко, не согласился с жалостливым сочувствием старухи Фома. — Дом, он все-таки, бабка, дом!

— Так-то оно, голубь так. Да чегой-то уж больно жалко тея мне, парень. Сказать не могу, болезный ты мой, до чего мне жалко тея… вот право! И ногу, глякось ты, потерял! А тут еще это семейное… ох, как худо!

Прямо взглянув в ее белесые, воровато зыркнувшие в сторону глаза, он грубо спросил, хотя уже понял, о чем говорит болтливая тайболинская бабка:

— Ну, дальше что скажешь?

— Да что же, Фомушка, некуда дальше говорить. Сам, болезный мой, все узнаешь!

— Это уж точно, приду — узнаю! — безрадостно согласился Фома. — А значит, нечего зря об том и бухвостить…

Он кое-что уже слышал на пристани в Большой Поге, когда поджидал попутный колхозный катер, сдававший очередной улов районному рыбозаводу. «Сказывают бабы, опять Игнату Прибылову подставилась твоя Лизка! — с явным удовольствием сообщил ему грузчик райпотребсоюза Ефим, вернувшийся в район с Имеш-озера, куда в тот день привозили очередную партию товаров для магазинов Завозновского сельпо. — Да ты не горюй! — добавил Ефим с глупой лихостью крепко выпившего «с устатку» и легко относящегося к таким делам человека: — Баб на наш век с тобой хватит!»

Теперь сочувственные намеки Тарасихи напомнили Голубану грязные слова полупьяного грузчика. Выходит, так оно дома и получилось. Уж лучше бы голову, а не ногу отрезал ему хирург на том больничном столе…

Не простившись с Тарасихой, не поддаваясь хлынувшей в сердце боли, он молча заковылял по тропе на взлобок, откуда через Завозное шла дорога в далекую, затерявшуюся среди карельских, около-беломорских лесов, Тайболу. Туда добираться не так-то просто, особенно с костылем: от районного центра Большая Пога — тридцать верст на попутном катере по голубым извилинам Имеш-озера между лесистыми островами, да от Завозного — пеших четырнадцать километров на северо-запад, по каменистой тайге. А время — за полдень, надо идти.

Легко поднявшись на приозерное взлобье, он некоторое время с невольной радостью жадно оглядывал Имеш-озеро и лесистые дали за ним. Потом его цепкий взгляд упал на захламленный бракованным лесом, бурыми щепками и гнилым корьем разгрузочный причал лесобиржи местного деревообделочного завода. Помахивая баграми, бригада рабочих не спеша выбирала на берег мокрые бревна. Они здесь станут досками, тесинами и брусками. И может, иные из этих тесин — выйдут как раз из того бревна, которое хряснуло по ногам и уложило Фому в больницу?

— Может, и так! — усмехнулся Фома, раздумчиво покачав кудрявой большой головой, и не спеша тронулся каменистым наволоком к лесочку, начинавшемуся сразу же за крайней избой села.

За лесочком во влажном мареве отдыхало болотце. Дальше — стройно и густо стоял настоящий лес: в этот кут пока лесорубы не заходили. Хватает боров и поближе к лесозаводу.

Жарко палило июльское незакатное солнце. Все в разогретом лесу было напоено густыми запахами сосновой смолы, созревающей зелени, ягодной сладости, мшистой прели. Точь-в-точь, как ядреным кваском из деревенской кадушки.

Раза два Фома прихватил на ходу розоватые бусинки сочно лопающейся на зубах, еще совсем сырой брусники. С удовольствием выплюнул горьковатые ягоды, усмехнулся: до чего же славно в родных местах! Особенно после душной, кислой больницы. Хоть и костыль теперь вместо ноги, а все — хорошо!

Кабы только не Лизка.

Да, Лизка…

«Однако же, честно признался он сам себе, Лизавету как рассудить? Вышла она за меня в тот год, чай, вовсе не по любви, а так… со зла. Со зла на Игната: дружила с ним года три, да поссорилась. Раздружилась. А тут я в это самое время и подвернулся. Ждал тот час, терпеливо ждал. А как дождался — и подвернулся! До страсти был рад, что так получилось: нравилась Лизка с давнишних пор! Женился на ней — и всех других баб на свете с тех пор забыл. Одна Лизавета в сердце. А она-то, похоже, не раз после этого локти от горя грызла. Грызла, мучилась, ан — уж поздно: Игнат сосватал Надейку Братищеву, двух детишек завел. Выходит, что Лизка теперь — со мной, а сердце у бабы — неведомо где томится: не может забыть о первой своей любви. Как это нянечка Шура в больнице пела?

Увидала,

Запылала,

На него кидает взоры,

С ним вступает в разговоры…

Не был из-за болезни дома долгое время, вот она и вступила с Игнатом в прежние «разговоры». Осталась одна, стосковалась — и сорвалась.

И все потому, упрекал он себя, что добрым я был — это верно, а ласковым быть стеснялся. Чего же теперь мне яриться на Лизку зря? — додумал он горько, стараясь не поддаваться ревнивой мужичьей злости. — Может, и правильно говорят, что «сло́га — сильнее бога»? Как нам ни худо, а может, и нашу слогу с Лизкой — возможно еще наладить, если взяться за это дело с умом?

Хотя, конечно, — не удержался Фома от угрюмой мысли, — всему есть тоже предел. Люби, не люби, а блюсти себя бабе надо! Какие не соблюдают, тех надо боем учить…

Он привалился спиной к сосне, отдыхая от костыля.

Вокруг было тихо. Стояла в лесу застойная духота, хотя обдуваемый летящим от недалекого Белого моря ветром лес шелестел в вышине, покачивал кронами стройных сосен. Изредка что-то скрипело, кто-то подсвистывал из кустов. А сбоку, над левым плечом Фомы, вдруг истово застучал по сушине дятел: не дает жукам разводить заразу таежный доктор!

Пошумливает, качается лес, а все в нем, кажется, тихо. Покой в нем. Услада. Вот так бы в сердце вовеки было…

Фома невольно вздохнул, приладил костыль и тронулся дальше.

Дорога вела то по сухим беломошным борам, мимо крупных, осадистых сосен. То вдоль комариных мшар, где березки чуть выше кустиков гонобобеля и черники. Вилась сырыми логами, перебегала по жердяным мостиночкам через ржавые ручейки, продиралась еловыми корбами да другими чащинами, а то и совсем по непроходимым местам, где, как здесь говориться, «леший дорогу украл» и где чужой человек не найдет на мхах и проследочка, а не то что торной тропы.

Хорошая штука — лес, — решил Голубан, вздыхая. — Нелегко, а идешь. Непривычно, а — ковыляешь. И вот уже давно осталась позади зарастающая травой Кривая ламбина. За ней, с версту, протянулся мендовый бор — гниловатый мокрый сосняк на ржавом подзоле.

Потом пошли корявые гари, лиловые от кипрея.

За ними — подростковые раменья.

И снова — лес.

А с Мурашовского взгорья — открылось оно, наконец-то, и Тайболинское озеро: будто зеркало брошено кем-то в густую зелень!

Выходит, вот он и дом.

2

На краю приткнувшейся к озеру Тайболы, на самой дороге, играли девчонки. Одна из них, увидев Фому, певуче сказала:

— Здравствуйте, дядя Голубан.

Глаза у нее большие и темные, как у Надейки Прибыловой, бывшей Братищевой. А нос курносый — в отца, в Игната.

Он ничего не ответил девочке, хмуро прошел по дороге дальше. И сам себя укорил: «Чем девка-то виновата?» Но поправляться не стал: как вышло, так пусть и будет.

А у колодца, вырытого внизу, возле уходящего в болотце ручья, он едва не столкнулся и с женкой Игната, Надеждой. Она несла воду на коромысле — два новых ведра, полные до краев.

Шла да, видно, задумалась. Увидала Фому, когда он сердито посторонился, и вдруг смутилась. Хотела что-то сказать, но слов не нашла, только сморщилась, будто вот-вот заплачет.

Так молча и разминулись…

По-северному добротные деревенские избы стояли у озера на широкой росчисти не рядами, а разно, вразброд, чтобы летом их обдувало ветром, гнало прочь комара и гнуса. Однако все избы — челом на юг: до Полярного круга — рукой подать, и зимой здесь морозы — ух, люты!

При каждой избе — сухие поленницы дров высотой с косую сажень. Банька с каменкой. Погреб и огород за низким забором из длинных слег.

Такая изба у Фомы, такая и у соседки Настасьи Песковой, еще не старой солдатской вдовы.

Настасья окучивала картошку. Увидев Фому с костылем, спросила только:

— Здоров?

— Порядок.

— Ну, слава богу.

Она вытерла тылом испачканной в земле ладони вспотевший лоб, поправила белый платок, сбившийся на бок, вздохнула.

Фома с интересом заглянул через прясло в ее огород. Картошка — в полном размахе. Свекольная да репяная ботва — широка, лопушиста. Каждый лист — едва поперек прикроешь ладонью. Подсолнухи по углам — как стража на карауле: выжелтились, неотрывно следят за солнцем, задрав головы.

Хорош огород, ничего не скажешь…

Выбив из пачки измятую сигарету, он закурил. Настасья молча следила за ним из зеленого, пышущего, как и она, трудовым здоровьем сочного изобилья. Негромко сказала:

— Надо бы из больницы загодя сообщить, что нынче вернешься. А то атак смаху-то… оно, чай, знаешь?

— Я знаю! — с усмешкой признался Фома. — Доброжелатели сообщили.

— А-а… ишь ты! Кто же так постарался?

— Нашлись. Райпотребовский парень такой, Ефим. А в Завозном — Тарасиху нашу встретил. Дотошных людей хватает.

Костылем он вдавил окурок в сырую землю, перевел разговор с худого конца на добрый:

— Огород у тя нынче больно хорош!

— Удался! — обрадовалась Настасья. — Изо всех годов нынче выдался… могутенный!

— Пойду на свой погляжу. — Фома указал костылем на свою избу. — Соскучился по земле-то! — и зашагал по заросшей гусиной травой низинке к широкому, как ворота, крыльцу.

Еще не взойдя на крыльцо, он успел заметить несколько раз мелькнувшее в крайнем окне лицо Лизаветы. И то, что она увидела его у Настасьиного огорода, но не выскочила навстречу, осталась в избе, окончательно утвердило его в ревнивом сознании ее вины перед ним.

Да, бабу надо учить…

Однако в избу он вошел спокойно, без суеты, как подобает разумному, не привыкшему к лишней спешке хозяину. Вошел деловито, будто вернулся не из больницы Большепогинского района за сорок четыре версты отсюда, а с работы на лесопункте, где несколько задержался в своей бригаде.

Рослый, широкоплечий, он взял от отца привычку все делать добротно, неторопливо. От отца и голос — негромкий, но басовитый.

Отняли ногу, однако и на одной ему надо ступать уверенно, твердо.

Мешает костыль, — отставь, обопрись плечом о дверной косяк, оправь гимнастерку, умойся с дальней дороги…

Он молча сбросил на лавку у двери давно уже выцветшую, но все еще не потерявшую формы воинскую фуражку. Снял и аккуратно повесил на гвоздь пиджак. Потом все так же неторопливо долго мылил под умывальником руки. Тщательно причесался перед квадратным зеркалом, окантованным лакированной рамкой, которую сделал сам еще в год женитьбы на Лизавете.

И все это время Лизка стояла молча.

Кабы любила, отметил в душе Фома, небось давно суетливо топталась бы рядом, вздыхала и причитала: «Ой, Фомушка! Фомушка мой родимый! Вернулся, голубь мой сизокрылый! Ноженьки враз лишился… ан, жив да здоров! Приехали!» — и кинулась бы на шею.

Вместо этого, вон, стоит и молчит.

А от нее к Фоме — волной доходит сивушный, водочный перегар. И вроде как на ногах не тверда: прислонилась худым плечом к печке, а так и пошатывает ее, блудливую женку.

Не позже, чем ночью, пила.

И, может, пила не одна, а с Игнатом?..

— Ну, здравствуй, — сурово сказал Фома, уложив дрогнувшей рукой расческу в карман, и шагнул из прихожей в залу. — Рассказывай, как да что…

В зальце он прежде всего заметил их добрый семейный стол.

Фома гордился этим столом: как и многое в избе, он сделал его сам. И не то хорошо, что сам, а то, что столешница — из одной тесины, шириной чуть не в метр, толщиной в вершок.

Теперь на этом столе в беспорядке валялись кучки рыбьих костей, неровно обкусанные концы зеленого лука, объедки хлеба и огурцов. Видно, что Лизка, увидев его в окно, попыталась прибраться, да не успела. С ходу только сунула полупустую бутылку с водкой на подоконник, за черепушку с геранью, да опрокинула возле сковороды с остатками жареной в сметане ряпушки два мокрых стакана… Не один, а два. Из них на стол пролилось по маленькой лужице, и они выдавали женщину с головой.

Фома, нахмурившись, оглядел и стол, и тихую залу.

Нет, правильно говорил ему в больничной палате Андрей Лукашин: надо бить бабу. Ведь, вон — гляди: все в зале, вроде, как было при нем. Только дух не его, чужой…

Он взял с подоконника предательскую бутылку и слегка поболтал вино, будто хотел убедиться: хватит ли ему выпить «со свиданьицем» после Лизки и ее тайного любоша?

Но пить не стал: брезгливо сунул подлую склянку снова на подоконник. Так же неторопливо взял и молча поставил на мокрые донышки оба стакана. Кстати — потрогал давно остывший самовар, сверкающий светлой медью на углу неколебимой столешницы. И только после этого сел на лавку возле окна — на свое хозяйское место.

— Ну что же, — положив на стол большие, круто сжатые кулаки, но делая вид, что в доме все без него содержалось в порядке, велел Фома. — Поставь самовар, Лизавета. Чаю попью.

Лизка молча взяла самовар, отнесла его в кухню.

Молчит, — отметил Фома, — а узкое, бледное лицо ее — в алых пятнах. В глазах — удивление и тоска. По всему досконально видно, что ей в этот час и тяжко, и удивительно оттого, что муж вернулся, все знает, а вон — пока спокоен, молчит. Не ругается, не дерется. Хотя уж, само собой, пока шел он домой, какая ни то из баб про все ему рассказала. Чего же Фома терзает ее, молчит? Чего не хватает за косу, раз виновата? Похоже, расправится после чаю.

В кухоньке она с маху вытрясла прямо на пол старые угли, налила в самовар воды, разожгла лучину. Огонь загудел в трубе, потянуло свежим дымком.

У Фомы защемило сердце: будто на озере у костра… теперь и вправду, что дома! Кабы только не разговоры про Прибылова да не этот пьяный срам на столе.

Он мельком взглянул за окно. На лужке возле Настасьиного огорода стояли Груня, сестра Игната, и дочка ее Марийка. Груня расспрашивала Настасью, девчонка держалась за материнскую юбку и неотрывно глядела на Голубановы окна.

Фома усмехнулся: ждут, когда буду бить. Сейчас соберутся, станут галдеть. Им небось мнится, что Лизка сама не своя от страха: суетится-де, мечется по избе, — то с мокрой тряпкой в залу вбежит, чтобы вытереть стол и убрать посуду, то в кухне чего-то топчется, и хоть весу в ней, как в козе, а пол, мол, скрипит от натуги, будто в конюшне.

Фома вздохнул: кабы в самом-то деле так было! Ну, дал бы разок-другой для порядка, скрепил бы сердце, простил. А то ведь страха у Лизки нет и в помине! Все делает споро, молча. А страха и покаяния — нет.

Беда, когда сердце твое — не с жениным рядом.

3

Жена принесла в прохладную зальцу шумно фыркающий самовар. Заварила свежего чая. Достала из нижнего створа белую скатерть, вытерла полотенцем и без того сверкающий чистотой заветный мужнин стакан. Не граненый, а круглый, в подстаканнике с золоченым узором.

Себе — не поставила ничего. Только скосила зеленые кошачьи глаза на бутылку с остатками водки, вздохнула. Потом принесла и еще стакан — один из тех, из которого, видно, вчера пил Игнат. Теперь принесла его мужу. Порывисто поклонилась, впервые по старому деревенскому чину, покорно произнесла:

— Кушайте на здоровье, Фома Федосеич…

Пить водку Фома не стал. Не торопясь, он охотно поел грибочков и сладкой рыбы. С удовольствием вытянул, обжигаясь, четыре стакана крепкого чая и время от времени вытирал лицо полотенцем. Потом закурил, посидел у стола, погасил окурок, велел:

— Ну, значит, рассказывай, как жила.

Лизавета дрогнула, тяжко осела на согнутые колени, приткнулась узкой спиной к дверному косяку.

Лицо ее стало белым.

— Рассказывай! — едва владея собой и ясно чувствуя, как откуда-то снизу подкатывается к сердцу темная волна злобы, хмуро повторил Фома. — В молчанку играть не будем.

Из-под вздрагивающих ресниц Лизаветы побежали частые слезы.

Фому передернуло: вот задача! Ненавидел он эти слезы: от них все лопается в груди. Хоть суйся в озеро головой. Из рук вся сила уходит. Не знаешь, с чего начать, что делать, как быть…

К счастью, кто-то затопотал на крыльце, шагнул на помост между летней и зимней избой, покашлял возле порога.

В избу вошел невысокий кудрявый парень с потным, раскрасневшимся от долгой ходьбы лицом, с холщовым мешком под мышкой. Увидев пунцовое от растерянности лицо Голубана и бессильно приткнувшуюся к дверному косяку заплаканную хозяйку, он смущенно отступил было назад, но задел за порог и остался.

— Чего тебе, Синяков? — недовольно спросил Фома.

— Да вот… я, значит, за этим делом!

Парень указал глазами на мешок.

— Ну?

— Я, значит, от бригадира Силантия! — будто решившись нырнуть в холодную воду, выпалил парень. — Нам позарез!

Он красноречиво провел здоровенной ладонью поперек горда, как видно, в точности повторяя наказ бригадира:

— Выхода нету!

— Ну?

— Видал тебя нынче кто-то в Завозном. Силантий мне и велел: лупи, дескать, Яшка, следом прямо к Фоме домой! Выручит нас Голубан, мы — на коне, а не выручит — завтра всем нам хана!

Он снова провел багровой ладонью по мокрому от пота горлу и, не отрывая от Фомы красноречиво просящего взгляда таких же, как и у хозяина избы, пронзительно-синих глаз, всем видом: показывал:

«Жду ответа!»

— Нужда-то в чем? — смягчившись, спросил Фома.

— Да в них, в костылях для шпал, для нашей узкоколейки!

— А-а, в этом. Чего же так срочно?

— Да так уж!

Обрадованный деловым вопросом, парень шагнул поближе к Фоме:

— Ремонт мы нынче ведем на Полудинской ветке, к лесоучастку. А костылей для рельсов и не хватает! Осталось доделывать всего ничего, а их, проклятых, и не хватило! Всего-то бы двести-триста…

— Здесь у меня что — склад, либо что?

— Склад не склад… а есть же? Ты уж такой…

— Какой ни какой, а не здесь, в конторе надо просить.

— Еще бы чего: в конторе! — Парень насмешливо хмыкнул. — Силантий пошел в контору, да там говорят, мол, ждите наряд по плану. А план, чай, в новый квартал! Вот бригадир и велел: испроси пойди у дяди Фомы. «Я, вроде как, помню, — значит, об том бригадир Силантий Лукич припомнил, — что, мол, еще в те поры, как вели мы ветку на Старый бор, костыли те по дурости разбросали. Значит, не берегли! А Голубан, — это опять же Силантий Лукич сказал, — мол, дядька Фома, бывало, идет с работы, так по дороге все костыли по штучкам в карман подберет. Потому как мужик бережливый! — с неуклюжей льстивостью добавил парень. — Не нам чета!» Это, значит, опять не я, а он говорит, бригадир Силантий.

— Выходит, бросать костыли негоже?

— Куда там! Чего уж хуже — добро бросать! — поспешил согласиться парень. — От этого, вон, теперь и вышло нам позарез! Силантий Лукич оттого и просит по старой дружбе: мол, выручай нас, дядя Фома!

— Эх вы, путейцы! — сердито упрекнул Фома. — Не надо бы… да уж ладно! Дам тебе, сколь найдется.

Минут через пять веселый, довольный парень зашагал с тяжелым мешком на горбу от избы по дороге к лесу.

Глядя ему вслед, Голубан сердито велел:

— Скажи Лукичу… ежели и еще будете разбрасывать что ни что, ко мне не ходите. Ишь, взяли моду!

Он крепко прикрыл выходную дверь — не столько от парня, сколько от баб и девчонок, успевших уже собраться прямо перед крыльцом его избы, и вернулся в залу. Сев у стола на прежнее место, некоторое время молча курил, потом приказал притихшей в кухонке Лизке:

— Подай-ка мне шилу.

Лизка не поняла приказа и промолчала.

— Дай мне ту шилу! — построже велел Фома.

— Какую шилу? — с тревогой спросила Лизка и вышла в зальцу.

— Вон ту, сапожную, что потолще…

Он указал глазами на паз между бревнами, где в моховой прокладке ровным рядком торчали всякие шилья.

По примеру покойного деда, Фома любил посапожничать в свободный час, и умница Лизавета даже во время большой уборки не трогала этот угол с разными шильями, самодельными резаками, баночками, гвоздями, обрезками кожи и дратвой с вплетенной в нее кабаньей щетиной.

— Зачем тебе шилу? — почуяв недоброе, вдруг испугалась и заупрямилась Лизка. — Вот еще выдумал: шилу ему подай!

— Надо мне, раз велю! — почти добродушно велел Фома. — Вон ту, которая с краю. Потолще.

Лизка внимательно глянула в угол. По ее худому, девчоночьему лицу прошла внезапная тень испуга и, будто обжегшись, она шагнула в сторону кухни:

— Не дам!

— Чего ты, дуреха? — с усмешкой сказал Фома. — Дай, говорю.

И грубо добавил:

— Ну, живо!

Лизка вдруг вскинула кверху свои худые, жилистые руки, стиснула голову ладонями, закачалась и застонала.

Две соседские девчонки, давно уже прилипшие носами снаружи к стеклам, нетерпеливо заерзали за окном в ожидании близкой развязки. За их спинами на траве перед крыльцом тревожно топтались взволнованные бабы во главе с Песковой Настасьей.

Погрозив кулаком девчонкам и оглянувшись на баб, Фома сердито пробормотал:

— Ну, что ты? Чего? Не хочешь давать мне шилу, не надо. Сам дотянусь. Слава богу, еще могу…

— Ну, на тебе. На, бери! — вдруг крикнула Лизка.

Выдернув из проконопаченного мхом паза короткое, толстое шило, она сунула страшную железину в руки Фомы и вытянулась перед ним, — узкой грудью вперед, чтобы мстителю-мужу легче было ударить в сердце.

Девчонки за окошком взвизгнули и опрометью кинулись с завалины прочь.

Не обратив внимания на шум и мельтешение за окном, Фома спокойно достал с полочки над столом кусок точильного камня, обстоятельно поработал им, хотя шило и без того было острым. Потом примерился к самовару и, сильно, истово крякнув, с маху ткнул острием самовар в то место, где сбоку, под ручкой, была давнишняя вмятина.

Горячая вода дымящейся струйкой вырвалась из луженых недр ведерного самовара и зажурчала, расплескиваясь на полу у Лизкиных ног…

Из сеней в избу, едва переводя от усталости дух, вбежала теща Фомы. Увидев дочь невредимо стоящей возле стола, а на полу исходящую паром лужу, она молча кинулась к самовару. Некоторое время старуха пыталась заткнуть проколотый бок самовара концом своей длинной юбки. Потом, отскочив от него и суетливо прыгая возле стола, сердито запричитала:

— Ты что же это исделал? Ахти мне, господи! Вот беда! Самовар в приданое даден мной Лизавете на свадьбу, а ты его шилом, бес тебя задери! Аспид ты после сего! Гляньте, люди, как шилой его ткнул… вот горе!

Фома довольный невесело рассмеялся: после точного удара шилом особенно при виде взъярившейся тещи — на сердце стало вроде полегче. И то: простить разгулье Лизке было нельзя, и казнить родную бабу — негоже. Как тронешь ее — несчастную да худую? А самовар проткнуть — в самый раз! То самое что и надо!

Он закурил и, оставив тещу и Лизку суетиться и прибираться в избе, прыгая на здоровой ноге, доскакал до крыльца.

Бабы молча ждали, пока он допрыгивал да садился, потом Настасья спросила:

— Это что же, Фома Федосеич?

Он сделал вид, что не понял вопроса:

— А что?

— Как это что?

Настасья была с мотыгой в руках, ладони — в земле, пришла в чем была, окучивая картошку. Похоже, разволновалась: ждала от него худое.

— Да вон, — смущенно сказала она, поглядывая на баб. — Девчонки видали, как ты самовар свой шилой проткнул!

— Верно. Как есть проткнул! — согласился Фома.

— К чему же, скажи на милость?

— А все к тому, что тот самовар — самая, что ни на есть разлюбимая Лизкина вещь! — пояснил Фома с довольной усмешкой. — Маменькой дадена ей с приданым. Уж так берегла его… пуще глазу! Теперь вот пущай повоют обе над ним, коли об мужике печалиться не схотели…

Он слышал, как теща некоторое время ворчала и причитала, возясь в избе с посудой и самоваром. Потом сердито вышла из сеней на крыльцо, на ходу сказала:

— У-у, аспид! — и быстро засеменила коротенькими босыми ногами по травянистой тропинке — к своей избе.

Лизка в доме молчала.

Может быть, плачет, — решил Фома. И так, и так, — хорошо: бабий грех нельзя оставлять без полного покаяния. Баба есть баба. Не то, что мы, мужики. Мужик, он особого, петушиного рода. Оттого и спрос с мужика другой: с послаблением на природу, на петушиную нашу доблесть…

Голубан проводил равнодушным взглядом тещу, потом Настасью Пескову и других тайболинских баб, разочарованно, как ему показалось, зашагавших прочь от его избы: не дождались законной расправы, не поживились ничем. Не было драки в избе Фомы Голубана. Не было и не будет: легче себя извести, чем руку поднять на Лизку. И надо бы, а нельзя: душа такое не позволяет.

Раздумывая об этом, томясь и вздыхая, Фома спустился с крыльца в огород — посмотреть на Лизкино рукоделье.

Здесь было не хуже, чем у Настасьи. За лето, пока он лежал в больнице, слабенькая, но ловкая, работящая женка очистила в придачу к прежнему огороду еще с полсотки свежей земли. Теперь на новых грядках ровно торчали высокие стрелки лука да чеснока. Укроп поднимал кудрявые корзиночки соцветий к ясному небу, благо — света здесь было много.

Если судить по часам да по курам, то вот уж, глядишь, и вечер. Птицы — тихонько поклохтывали, собирались ко сну, а свет и не убавлялся: по свету — здесь день в разгаре. В летнее время в этих краях и ночью бело, как днем. Ночи и не заметишь. Поэтому овощ и зреет быстро.

— Хороший овощ у Лизаветы! — не мог не признать Фома. — И то хорошо, что щебень с булыжиной, кои вынула из земли, она уложила рядком на сырую тропку. Теперь до бани и до поливочной ямы — в любую мокреть пройдешь по сухому. Как в городе, настоящая мостовая! Правильно сделала женка. Что ни скажи, а руки у ней — золотые. Добрые руки.

Поковыляв между грядками, подышав духовитой их пряностью и почти успокоенный добрыми мыслями, он возвратился в избу.

Подождал, поглядывая в окошко. Жены не видно.

Прошел в полутемный, обвешанный лечебными травами «полог» в летней части избы. И там никого.

Заглянул во двор.

Тишина.

Тревожась, вернулся в залу. И только тут обнаружил, что нет бутылки. Стояла бутылка с водкой на середине стола, — стакан остался, бутылки нет.

Неужели от горя схватила, чтоб снова выпить?

Он пошарил за цветочными черепушками на подоконниках, внимательно осмотрел верхний и нижний створы буфета, украшавшего залу, — не было водки.

Пустая бутылка нашлась в полутемной кухоньке, на полу. Значит, не вынесла Лизка его прихода. Выпила водку прямо из горлышка — и ушла.

В первый же час — ушла…

Наливаясь обидой и злостью, он выскочил на помост.

Но тут на все голоса заскрипело старенькое крыльцо, во входных дверях показался рослый, как и Фома, колхозный бригадир Николай Поддужный. За ним — член правления райпо товарищ Витухтин.

— Можно к тебе, Федосеич? — весело пробасил Поддужный. — Здорово! Как говорится, с возвращеньицем на главную базу!

— Спасибо.

Вслед за хозяином гости прошли в избу.

— Добро, что вернулся, — басил Поддужный. — Оно, конечно, беда…

Он выразительно оглядел костыль, потом перевел сочувственный взгляд на правую ногу Фомы с аккуратно подвернутой под коленку и туго перевязанной шнурком штаниной. — Да главное в том, что жив и здоров. Порядок?

— Терпимо.

— Так и запишем. Закажешь протез новейшей конструкции — и делу конец!

— Протез приволок с собой. — Фома указал на осиновую деревяшку с кожаным футляром для культи, положенную на сосновый чурбак, служивший ему сиденьем во время сапожных дел. — Да к нему привыкать еще надо.

— Привыкнешь! Такой-то орел?

Бригадир шутливо толкнул сидевшего на лавке Голубана кулаком в плечо:

— Мужик ты во всей красе. И месяца не пройдет, как опять запросишься на делянку.

Он закурил, опустился на лавку рядом с Фомой.

— А мы к тебе с делом.

Фома промолчал.

— Такая загвоздка, понимаешь ли, просто хоть бабам на глаза не кажись! Правильно говорю, товарищ Витухтин?.

— Чего уж! Нам и в районе спасибо не говорят.

— А с бабами просто гроб! Спроси хоть свою Лизавету… Правильно я говорю?

— Аль дома нет?

— Нету. — Фома смутился: — К соседям вроде ушла…

— Ну, ну. Любую пойди спроси. Замучали! Ну, хоть плачь! А дело, мужик, такое, — объяснил он в ответ на молчаливый вопрос Фомы, — месяц прошел, как наш магазин закрыт. Бегают бабы в Завозное… эно куда! Туда четырнадцать да обратно четырнадцать. Это тебе не каша с коровьим маслом!

— С чего же?

— Да вот… Катерина Братищева, чай, слыхал? Сеструха Надейки. Ах да, когда тебе было об том слыхать, раз лежал в больнице. Так вот: родить собралась, во-первых. А во-вторых, говорят, чего-то проторговалась!

— Это не во-вторых, — недовольно поправил Витухтин, — а в самых во-первых!

— Считай, что во-первых, ладно. Тут главное в факте!

Поддужный сокрушенно махнул рукой:

— В кои-то веки выучили свою деревенскую девку на продавца, и нате-подите! То инкассатор, понимаешь ли, приезжал на мотоцикле: выручку она задерживала не по плану. То, понимаешь ревизия из сельпо…

Фома не поверил:

— Катюшка-то? Вряд ли. Братищевы не такие. Честная девка.

— Вряд ли, не вряд ли, а говорят — недостача. Может, неопытность, может, что. А только — весь месяц закрыт магазин, и все тут. А нового продавца обещают вроде не скоро. Когда, Сергей Тимофеич?

— Теперь уж не раньше, чем месяца через три-четыре, — подтвердил товарищ Витухтин. — Когда закончатся курсы.

— Видал? Пока Катерина родит, да пока еще, может, суд…

— Уж сразу и суд! — усомнился Фома.

— Как выйдет. Глядишь, так и лето протянут. А это нам не с руки!

Поддужный замял окурок на каблуке сапога, сунул остаток в горшок с геранью:

— А ты у нас человек надежный. Вернее тебя в округе и не найти…

— Эно, как расписал!

— По истинной правде!

Поддужный просительно заглянул Голубану в глаза: по их северному пронзительно-голубому цвету к мужику и прилепилось это прозвище с детских лет: Голубан…

— Советовался я в районе с председателем потребсоюза на этот счет, Фома Федосеич, — гнул свое бригадир. — Не можем, мол, бегать в Завозное каждый раз, кто за спичками, кто за чем. Надо кого-то, мол, временно, пока вы с Братищевой разберетесь. И есть, мол, у нас такой подходящий… ты это, значит, который вполне способный. На все, мол, руки у нас он в деревне!

Поддужный заговорщически перемигнулся с Витухтиным, но Голубан не заметил этого. Его поразила картина, которую он только сейчас вдруг до конца разглядел за окном, отгороженным от улицы пряно пахнувшими цветами: на краю ржавого болотца, куда уходил по низинке их деревенский ручей, валялась пьяная Лизавета. Она то с трудом поднималась на четвереньки, пытаясь встать и пойти, то с маху, не удержавшись, падала в грязь и затихала там, медленно загребая руками, чтобы не захлебнуться.

— Чего ты там высмотрел? — недовольно спросил Поддужный. — Я ему дело, а он — в окно!

Бригадир укоризненно покачал головой, потянул из пачки новую сигарету:

— Давай теперь ты, товарищ Витухтин.

— Чего тут много-то говорить? — Витухтин потер большим пальцем плохо выбритый подбородок, кашлянул, строго взглянул на Фому, беспокойно ерзающего на скамейке. — Дело ясное. Поскольку местная продавщица Братищева Катерина, как нам, конечно, известно по точным данным, не оправдала доверия руководства сельпо, то вопрос о ней передан нами районному прокурору: обнаружилась недостача на общую сумму в сто семьдесят два рубля семнадцать копеек…

Фому тянуло кинуться к Лизке, но было неловко делать это при людях, и он молчал. Вслушавшись в последнюю фразу Витухтина о растрате в сельпо, он невольно прикинул в уме: из этих денег, должно быть, не меньше, чем с четверть сотни забрала Лизавета тайком от него на еду и на водку. Тоскует в любви к Игнату… от этого — пьет. А денег у бабы мало. Вот и брала их у Катерины под честное слово, это уже непременно…

— А поскольку мы в районе пока не в состоянии подыскать для Тайболы нового продавца, то и выходит, что местные жители вынуждены ходить за товаром в Завозное за четырнадцать километров! — недовольный молчанием Фомы, продолжал товарищ Витухтин таким строгим топом, будто ставил это хозяину избы на вид за его недостойные упущения. — В виде исключения, райпотребсоюз разрешил временно доверить магазин кому-либо из местных. Товарищ Поддужный рекомендует на это вас…

Голубан почти не прислушивался к тому, что обстоятельно и строго внушал ему товарищ Витухтин. Все его внимание ушло туда, где валялась пьяная Лизка. Полежав неподвижно с минуту, она пыталась подняться на непослушные ноги, но вновь бессильно валилась в размытое ручьем торфяное болотце. За ней темнела кромка хвойного леса, над лесом синело чистое, еще ясно освещенное солнцем небо.

— Чего ты туда уставился, говорю? — окончательно рассердившись, привстал и заглянул в окно Поддужный. — Ему говорят про дело, а он и не слышит!

Стыдясь обнаружить растущее беспокойство, Голубан кивком указал на окно:

— Да вон, вишь, баба моя в болотину повалилась.

— Да ну тя! Значит, опять?

Поддужный вгляделся:

— Верно!

И не то упрекая, не то одобрительно засмеялся:

— Могучая баба твоя Лизавета. Который раз за последний месяц она в эту лужу, как выпьет, так спать ложится.

— Может, пойти помочь? — нерешительно предложил, товарищ Витухтин.

— Ништо! — рассердившись на Лизку и на себя, а особенно на Поддужного и Витухтина, сующихся не в свои дела, отрезал Фома. — Когда отоспится, сама прилет.

Лизка снова попробовала привстать, не удержалась, свалилась на бок, повозилась в грязи и, как видно, найдя положение свое удобным, окончательно успокоилась а притихла.

Фома отвернулся, обмял непослушными пальцами сигарету и закурил.

Откуда у Лизки деньги на водку? — вернулся он к прежним мыслям. — И в остальном недостатка нет. Явное дело: брала у Катюшки в долг. И она брала, и другие бабы «под запись» брали. Потому-то и набежало этих сто семьдесят два рубля! Многие бабы в деревне «под запись» живут: мужья — кто в Завозном на лесобирже, кто в тайге на лесоучастке, а кто — рыбачит. Заработок большой, да в дом-то приносят мало: чуть где получка, так дым коромыслом! Иной все до нитки спустит. Вот и приходится этим бабам брать у Катюшки Братищевой в долг. А время придет отдавать — забудут:

«Вроде я этого, Катенька, не брала? Ты лишнее записала»…

«Ох, ты уж, Катенька, запиши, а то мужик мой вернулся нынче совсем пустой»…

«Ты уж, голубка, еще чуток погоди»…

«И с меня, Катерина, тоже»…

Одна да другая, вот вам и сто семьдесят два рубля семнадцать копеек! Теперь из-за них хорошую девку будут судить…

— Так как же, Фома Федосеич? — перебил тревожные мысли Поддужный.

— Да так, пожалуй, смогу, — проникнувшись невольной жалостью к Катерине, а главное — чтобы отделаться от настойчивых уговоров, неожиданно для обоих вдруг согласился Фома. — Временно можно и попытаться. Временно, говорю. Пока не привыкну к протезу и сам на ноги снова, как следует, не встану, — добавил он, оправдываясь перед самим собой.

— Ох, выручил! Вот уж да! — обрадовался Поддужный.

Сильно хлопнув Голубана по плечу, он на мгновение как бы даже залюбовался будущим продавцом: лицо — моложавое, без морщин, густые светлые волосы лихо лежат вразлет. Могучий мужик, надежный!

— А я совсем не тебя хочу выручить, — покосился Фома на улыбающегося бригадира. — Катюшке надо помочь, А то ведь бабы у нас какие?» «Катенька, запиши… Катенька, погоди!» А грузчики из райпотреба, вроде пьянчужки Ефима, только и зыркают, как бы чего стянуть во время развозки товаров по магазинам.

— Не знаю уж, как там бабы с твоим Ефимом, а только нас ты выручишь крепко. Уж поторгуй!

— Только вот торговать я, конечно, по правилам не умею.

— Как сможешь. Главное, чтоб начать!

— Потом и меня под суд?

— С тобой нашим бабам будет не сладко! — подлаживаясь, усмехнулся Поддужный. — Тебя не скоро под суд отдашь!

— Это уж так! — согласился Фома. — Все до грамма надо там перевесить. Акт по форме составить…

— Само собой!

— А я уж, как выйдет. На запись давать и капли не буду. Да может, заставлю баб кое-что из долгов припомнить.

— И то! — поддержал Поддужный. — Значит, договорились?

— На время, — без радости подтвердил Голубан. — Пока Катерина Братищева не вернется.

Витухтин поджал суховатые губы:

— Вряд ли она вернется. Доверие навсегда потеряла.

— Ништо! — упрямо сказал Фома. — Думаю, что вернется. Вина тут, видать, на всех. Доверилась — и пропала.

4

Когда Витухтин с Поддужным ушли, Голубан притащил из сеней корыто, нагрел в ведре горячей воды, разбавил ее водой из кадушки. Потом приладил к ноге сверкающую белизной, скрипучую деревяшку.

— Раз доктор велел, значит, надо тренироваться, — невесело пошутил он над самим собой. — Самый подходящий случай…

Прихватив для крепости и костыль, он размашисто зашагал к болотцу.

Лизка сладко спала. Выпучив шишковатые бельма, большая лягушка сидела на черной кочке и, часто дыша, очарованно глядела на облепленную комарами и грязью Лизку.

Остроносая, маленькая, худая, Лизка лежала в грязи, откинув тонкую руку в сторону мужа, будто просила его о помощи.

Он вспомнил, как на их с Лизкой свадьбе теща с покойной матерью пели любовные величанья:

Голубушка сворковала,

Голубана целовала!

Сизый голубь сворковал,

Голубушку целовал.

Да и сама она перед свадьбой спела Фоме:

Когда примем с тобой золоты венцы,

Я тебе буду служечка,

Я твое буду кушати,

Я тебя буду слушати…

А пела она тогда, в девках, на диво: так редко кто и поет. Не только в деревне, но и в Завозном, песенной заводчицы лучше ее и не было. Знала подпевашки-повертушки, под какие плясать сподручно: под первую половину — туда идут, под вторую — назад вернутся. Певала шутейные да срамные — эти, выпивши, люди любят. Не выкобенивалась, а возьмет да и начнет полным голосом — хоть в особицу, хоть в согласицу, как попросят. Песни пела и те, что идут отлого, и те, что быстрее, круто. Бывало, попросят на посиделках:

— На-ка, Лизутка, сыграй нам чего-ничего…

— Да что-то, девки, голос вроде бы не бежит.

— Начни, он сразу и побежит!

— И ладно, начну. Сейчас я вам в старых словах свою проголосицу покажу. Сама сочинила!

Да, пела и сочиняла.

Теперь — давно не поет. И ему давно не до песен…

С горькой, невольной жалостью Голубан глядел на жену, примеряясь, как лучше взять ее из болотца. Сколько раз в те первые годы он легко поднимал и нес ее на руках в избу? Бывало, после рыбалки на озере, уж обязательно выносил ее из лодки на сухой бережок, чтобы ножек не замочила. И дома носил не раз.

А с тех пор как увидел однажды вместе с Игнатом, носить не стал. Пыталась что-то ему объяснить — не захотел ее слушать.

Любил, а слушать не захотел.

Спокойным да добрым был, а ласковым — не был.

Так жизнь себе шла и шла: Лизавете — далось хозяйство, Фома — с утра до ночи на лесопункте. Что есть он, бывало, дома, что нет его дома. Он сам по себе, она — сама по себе.

И вот — загуляла…

Неужто не только Лизка, но я и сам виноват? — уже не впервые спросил он себя тоскливо. — Катюшку Братищеву, свояченицу Игната, стало мне нынче жалко, а Лизку, выходит, нет? Однако дороже ее и на свете нет! А ей, чай, тоже тепла охота…

Не испытывая ни брезгливости, ни злости, которая совсем недавно мучила сердце, он с силой просунул левую руку в тухлую жижу, приладился — и рывком вытащил тело жены из грязи.

Лизка болезненно сморщилась, что-то пробормотала, но не проснулась. И все время, пока он нес ее на руках от болота к избе, она непробудно спала на его плече…

В избе он раздел ее донага и вымыл в корыте.

Не открывая запавших глаз, она вначале тревожно мычала, морщилась и время от времени вяло отталкивала его руками.

Потом проснулась и, не мигая, уставилась удивленным взглядом зеленых глаз в строгое, покрытое капельками пота, лицо Голубана.

Поняв, что она в избе, что муж моет ее в корыте, Лизка перевела удивленный взгляд на свои голые руки и ноги. Даже слегка ощупала себя, покрытую мыльной пеной. И вдруг застыдилась, попыталась вылезти.

— Сиди! — Он силой усадил ее обратно. — Вымою, тогда уж делай, что хошь…

И опять заработал жесткой мочалкой.

Лизка прикрыла глаза, притихла.

Вздрагивая в сильных руках Фомы, она позволила вымыть и окатить себя чистой водой. С той же тихой, девичьей стеснительной покорностью, залезла под одеяло, когда Голубан отнес ее на кровать.

— Ну вот, — грубовато сказал он, стесняясь своей доброты. — Теперь на здоровье спи.

Ощущение удивительной легкости, чистоты охватило Лизку. Что-то тайное, давнее шевельнулось в ее душе. Она хотела сказать: «Спасибо!»

Но не сказала. Только подумала про себя: «Прости меня, Фомушка… век не забуду!» — и с чувством давно не испытанного блаженства закрыла глаза, — теперь уже до утра.

Куклы художника Путятина

1

Доцент Фарфаровский и раньше не нравился Павлову. А в последнее время особенно: готовясь к защите кандидатской диссертации, он вот уже несколько недель лебезит перед всеми, кто может иметь хоть какое-то влияние на исход предстоящей защиты.

«И ведь вовсе не потому, что страхуется и боится, — думал теперь Павлов, поглядывая на вертлявую фигурку Фарфаровского, на его лисье личико с черными роговыми очками на длинном носу и на тщательно зализанные остатки волос в тщетной надежде прикрыть ими растущею плешь. — Его руководитель профессор Кудинов во время случайного разговора в кулуарах института назвал своего подопечного «обещающим» лингвистом, идущим «в ногу с эпохой», поскольку де тот «не чурается и математических методов языковедческого анализа…»

«Значит, доцент лебезит не с расчетом, а так… по свойствам характера: мелковат, неустойчив. А личность и ее действия — неразрывны. Поэтому что-то не верится в одаренность сего кандидата в ученые! — заключил свои размышления Павлов. — Уж очень он бесхребетный. Можно сказать, скользящий. Идет вроде «в ногу с эпохой», а нет-нет да и выскочит на другую дорожку. При этом готов для наилучшего скольжения к цели использовать любую горку, включая меня, а тем более Кудинова…»

В последние дни Фарфаровский почему-то особенно настойчиво льнул к неразговорчивому, суховатому в отношениях с людьми Павлову, хотя тот читал в институте курс русской литературы прошлого века и не имел к языковедческой диссертации никакого отношения. Оставалось предполагать, что симпатии Фарфаровского действительно бескорыстны. Продиктованы, может быть, своеобразным уважением к той твердой определенности, даже резкости суждений по злободневным проблемам литературы, которыми отличался Павлов о которых явно не хватало Фарфаровскому в эти сложные годы, насыщенные грозовыми разрядами идеологических споров.

Так или иначе, но Фарфаровский при каждой встрече первый спешил поздороваться и завязать разговор с хмуроватым коллегой по факультету. Не изменил он себе и на этот раз, устроившись в кресле рядом с Павловым.

Между тем заседание факультетского Ученого совета шло своим чередом. Были заслушаны информационные доклады о расписании и учебных планах на предстоящий семестр. Об опыте работы профессора-методиста, о чем методист, давно уже прозванный Водолеем, рассказывал целый час. Наконец обсудили «больной» вопрос о ликвидации «хвостов» и о дисциплине студентов.

Все это получилось длинным и скучным. К концу заседания стало настолько невмоготу, что едва декан объявил, что повестка заседания исчерпана, как Павлов не только без колебаний, но даже охотно принял приглашение Фарфаровского — «развеяться», пойти «в порядке отдыха» к художнику Путятину, который «для души» занимается еще и созданием интересных кукол.

— Нет, нет, не тех примитивов, о которых вы слышали! — поспешил заверить Фарфаровский, которому, как видно, очень хотелось доставить необычное удовольствий строгому коллеге. — Вы, наверное, имеете в виду его бесшабашного Петрушку? Так это же так… для несмышленых детей! Чтобы посмешить их на праздничном концерте. А дома, для близких друзей… о-о! Там куклы совершенно другие! Великолепнейшие! Кстати, косвенно — по вашей специальности: на стихи известных поэтов… И уверяю вас: получите высочайшее наслаждение!

2

О кукольном балаганчике Путятина Павлов слышал не раз, а как-то даже и видел его. Путятина охотно приглашали на детские утренники, в том числе и в Дом ученых, в школы и на заводы. Его драчливый, веселый Петрушка целый час лупил палкой по головам царей, помещиков, жандармов и капиталистов, а в последние годы и разных головотяпов, благо фельетоны на этот счет появлялись в печати нередко.

Петрушка с удовольствием размахивал своей палкой, визгливо и победоносно выкрикивал сочиненные самим Путятиным сатирические вирши, а дети в ответ восторженно хлопали в ладоши и просили:

— Еще-е!

— Петрушка, давай!

— Еще-е-е!

Битье начиналось снова, и было удивительным, как может столь неузнаваемо изменяться голос грузного, уже пожилого, отпустившего солидную крестьянскую бороду, Путятина: его Петрушка выкрикивал бойкие вирши дискантом девятилетнего мальчика. Манеры того же возраста кукольник старался выдержать и сам, когда выходил из-за балаганчика и раскланивался перед восторженной ребятней.

Путятин вел в какой-то школе уроки рисования и музыки, изредка печатал в небольших газетах статьи. Одна из статей как-то попалась Павлову на глаза, и он сердито исчеркал ее карандашом вдоль и поперек. Речь в ней шла о народных обрядовых песнях, и Путятин, как само собою разумеющееся, утверждал, будто «главное содержание старых народных празднеств составляет опьянение. Так было в старину, так нередко происходит у нас и теперь, хотя в несколько модернизированном виде…» Подчеркивая раздражавшие его фразы, Павлов скользил взглядом по газетной странице дальше:

«Наиболее героические сюжеты и их необычайно яркую поэтическую разработку мы находим прежде всего в так называемом княжеском эпосе. Непредвзятое исследование этого эпоса приводит к неоспоримому выводу, что он суть создание отнюдь не низов, а культурных слоев тогдашнего общества, или, как бы мы теперь сказали, господствующих классов. Между тем собственно народные песни, с точки зрения подлинного искусства, по большей части отличаются примитивностью содержания и формы, плакатностью и даже карикатурностью, что в свою очередь являлось отражением материальной и духовной нищеты народа, хотя, конечно, и может быть оправдано с исторической точки зрения. Недаром всякого рода блаженные — это типичные персонажи народного эпоса, как и фольклора вообще, в то время как героический богатырский эпос является, несомненно, эпосом княжеско-купеческой среды…»

Но самое неожиданное Павлов узнал от Фарфаровского только теперь: оказалось, что сорокавосьмилетний Путятин — крестился.

Самым вульгарным образом — у попа.

Крестился сразу же после того, как его жена, актриса театра, покончила с собой, выбросившись из окна с четвертого этажа. Тогда же он перестал выступать и на утренниках со своим Петрушкой.

«Похоже, что этот господин просто форсисто блажит! Мужик — модерняга! — с неприязнью раздумывал Павлов, шагая рядом с Фарфаровским по шумным московским улицам в сторону Арбата, где в одном из переулков жил Путятин. — Нынче увлекаться иконами и креститься — вообще стало в некоторых кругах признаком утонченности. Парижанин в лаптях. На такого типа стоит, пожалуй, взглянуть разок хотя бы из любопытства…»

— Он что же действительно верующий или так… оригинал? — уже у самого подъезда поинтересовался Павлов.

Фарфаровский остановился, суетливо дернул узкими плечами:

— Кто его знает. Сам он говорит, что крестился «по велению совести».

— Что же это за «веление»?

— В том смысле, что, дескать, истинно русский должен быть обязательно православным.

— И в этом вся его философия?

— Что вы! Он эрудит. Прямо-таки на уровне доктора богословия!

— Силен!

— Да уж, палец в рот не клади! — стараясь подладиться под иронический тон Павлова, подхватил Фарфаровский. — Понять идею беспричинного, самозародившегося космоса — значит, по его мнению, согласиться с нелепостью. Между тем как христианское учение о творце ставит-де все на свои места. В общем, религиозная муть! — заключил Фарфаровский, явно стараясь показать коммунисту Павлову, что сам он дружит с Путятиным отнюдь не на идейной основе.

И чтобы окончательно развеять какие бы то ни было колебания, поспешно добавил:

— Но вы не беспокойтесь, о боге он с незнакомым рассуждать не станет. Тем более что куклы его к божественным теориям не имеют никакого отношения.

3

Дом был добротным, старой постройки. В таких домах люди до революции жили из поколения в поколение, свято соблюдая семейные традиции, образуя как бы свой мир, способный противостоять любому натиску времени.

Подстать «старорежимному купчине» — как с беспричинной пока неприязнью определил Павлов этот дом, — была и квартира Путятина. Когда-то, видимо, здесь были богатые апартаменты, представлявшие собою единую квартиру в десяток комнат с высоченными лепными потолками, массивными окнами и стенами аршинной толщины. Потом помещение стали приспосабливать для новых жильцов. Появились времянки-перегородки, дощатые двери, обшарпанные закутки. Образовался длиннейший коридор, который вел к самой дальней из квартир, где теперь и обитал вдвоем со старухой матерью Путятин.

Предупрежденный Фарфаровским по телефону, он встретил Павлова с холодной вежливостью, без особого интереса, но и без недовольства. В квартире держался устойчивый запах не то столетней плесени и пыли, не то лаков и прогорклых масел, что было совсем неудивительным, если учесть, что стены двух путятинских комнат почти полностью укрывали картины разных размеров. Среди них было несколько мрачных, темных портретов, не менее мрачных, грязноватого тона осенних и летних пейзажей, уродливых натюрмортов, написанных явно ради выражений угнетенной чем-то, озлобленной души.

Но не они привлекали внимание. Взгляд невольно тянулся к целой серии странных полотен со сказочно-мистическими сюжетами. Среди них Павлов успел на ходу разглядеть только два.

На одном полотне угловатыми серыми глыбами выделялись два разъяренных битвой, приготовившихся для очередной схватки окровавленных бронтозавра. Серая, исполосованная трещинами земля. Вечерний сумеречный свет, идущий от неправдоподобно огромной, вполнеба, багровой луны, наполовину опустившейся за горизонт. На фоне грязно-зеленого неба — ребристые конусы дымящихся, еще не оглаженных ветром и влагой гор да перистые контуры гигантских хвощей.

На другом полотне — точно такая же луна, то же смутное небо и те же черные трещины, исполосовавшие сухую серую землю. Но на переднем плане не бронтозавры, а похожий на большой светильник алый цветок с прямым и голым мясистым стеблем. Перед цветком, как бы готовясь сорвать его крючковатым клювом, стоит на голенастых ногах огромная птица с квадратными, горящими бесовским огнем глазами…

Остальные полотна этого цикла Павлов разглядеть не успел: Путятин широким жестом пригласил его пройти вслед за Фарфаровским в кабинет. При этом громко и церемонно сказал:

— Познакомьтесь. Моя мама…

Только тогда Павлов увидел, что посредине первой полутемной комнаты, у круглого дубового стола, строго сомкнув сухие тонкие губы, сидела старуха. Бледность ее высохшего лица и худобу костлявых ладоней подчеркивали черное платье и черный же шерстяной платок, прикрывавший седую, плоскую голову. Она сидела неподвижно и молча, похожая на один из мрачных портретов, которые висели на серой от пыли степе. Что-то неясное, но несомненное, связывало ее и с мистической мрачностью других картин.

Павлов поклонился, прошел было мимо. И вдруг в мозгу всплыли фразы, сказанные на улице Фарфаровским: «При всей внешней угрюмости, Путятину присуще также и благородство. Вот вам пример: когда его жена, молодая и красивая, будучи, увы, психически нездоровой, выбросилась из окна, он решил в память о ней больше никогда не жениться. Теперь живет вместе с матерью одиноким холостяком, хотя мужик еще в полной силе. В этом вы убедитесь сами…»

Повинуясь необъяснимому чувству не то любопытства, не то неприязни, уже шагнув в кабинет-мастерскую Путятина, он оглянулся.

Старуха сидела вполоборота, по-прежнему сухо вытянувшись и высоко держа свою плоскую птичью голову. Павлову почему-то подумалось, что она не просто сидит, не замечая пришедших, а требовательно ждет, когда наконец неслышно откроется некая потайная дверь и девка-монашенка внесет постную игуменскую трапезу.

«Верно, как игуменья!» — удивился Павлов. И сумрак, скопившийся в этой квартире, темные полотна картин на стенах и круглый дубовый стол, возле которого в одном из обшарпанных кресел сидит одетая в черное, нелюдимая старуха, — все это показалось похожим на монастырь. А может быть, на запущенный старый замок, где живут властные, замкнутые и злые люди.

«Видимо, художник и его мамаша не просто оригиналы, а люди одержимые чем-то своим, тайным и нездоровым. Люди — чужие, — подумал Павлов. — У них нормальному человеку и неуютно, и неприятно. Не вернуться ли? Не уйдет ли?»

Но, словно почувствовав отчуждение гостя, Путятин широким жестом пригласил гостей в кабинет и так, будто это ему в новинку, спросил:

— Так что же вам показать?

4

Куклы, как живые гномы, сидели за стеклами на полках. Их лица трогательно улыбались и горько хмурились, губы искажали страсть и отчаяние, — это было искусство подлинного художника.

Путятин вытащил за кончик платья одну из них — нарядную, тонкую женщину. Ее грудь была бесстыдно открыта, губы нагло и соблазнительно алели. Она вдруг нежно и вкрадчиво повела рукой, гордо и страстно выпрямилась. Это Путятин просунул руку под ее платье.

— Знатная помпеянка, — сказал он небрежно, и женщина, пряча в складках своей одежды тонкую руку, вдруг призывно потянулась к Павлову. Он услышал неузнаваемо изменившийся голос Путятина.

Помпеянка заговорила:

Мне первым мужем был купец богатый,

Вторым поэт, а третьим жалкий мим,

Четвертым консул, ныне евнух пятый,

Но кесарь сам меня сосватал с ним.

Меня любил империи владыка,

Но мне был люб один нубийский раб;

Не жду над гробом: casta et pudica, —

Для многих пояс мой был слишком слаб…

Голос женщины стал вдруг покорным и нежным: кукла протянула к Павлову обвитые браслетами руки. Она прижалась к кому-то всем телом. Она почти пела, и шептала, и робко умоляла, задыхаясь:

Но ты, мой друг,

Мизиец мой стыдливый,

Навек, навек тебе я предана!..

Женщина поникала все ниже, ниже. Ее красивая голова запрокидывалась с таким откровенным отчаянием и бесстыдством, что Павлову стало неловко смотреть на ее смуглое, искаженное страстью лицо. Слова любви звучали невнятно, словно в бреду. Потом она, не закончив фразы, вдруг надломилась и сникла.

Путятин швырнул помпеянку в шкаф.

— А вот цыганка, — сказал он спокойно, будто не его изощренные пальцы только что были тоскующей помпеянкой. — Она ворожея и прорицательница. Она хитра, злопамятна и ревнива. Она вас любит. Берегитесь ее!

Привычным движением он надел куклу на руку. Широкие складки ее пестрого платья доставали ему до локтя. Она осторожно расправила их сухощавой смуглой рукой, достала из-за алого корсажа карты и повернулась к Павлову:

Гибель от женщины. Вот знак

На ладони твоей, юноша.

Долу глаза!

Молись!

Берегись!

Враг бдит во полуночи…

Ее черные, неподвижные глаза матово и жестко блеснули.

«Из стекла!» — подумал Павлов, но все равно ему стало как-то не по себе. Его почти оскорбило и напугало, когда черноглазая цыганка вдруг брезгливо откинулась назад.

— Не понравились ей! — с усмешкой заметил Путятин. — Попробуем другое…

Цыганка выпрямилась, взмахнула рукой, и Павлов услышал злой и усталый голос:

Кинула перстень. Бог с перстнем!

Не по руке мне, знать, кован!

В серебро пены кань, злато,

Кань с песней…

Она закрыла глаза ладонью. Потом расслабленно выпрямилась. Лицо ее стало страдальческим и строгим. Тоскливо и медленно она погладила кого-то по милой а покорной голове:

Голуби реют серебряные, растерянные, вечерние.

Материнское мое благословение

Над тобой, мой жалобный

Вороненок…

Потом резко выпрямилась. Казалось, перед ней вдруг встала сама судьба — мстительная и злая. Судьба протянула руку. Она указала на Павлова пальцем: «Вот он, жалобный вороненок!» И жест этот искрой вспыхнул в глазах цыганки. Она сделала короткую, словно внезапный стон, паузу и свистящим шепотом досказала:

Иссиня-черное, исчерна-

Синее твое оперение.

Жесткая, жадная, жаркая

Масть.

Были еще двое

Той же масти — черной молнией сгасли! —

Лермонтов, Бонапарт…

Цыганка, как и помпеянка, устало сникла, и Павлову стало ясно, что и в самом деле — судьба сильна!

Нарядное платье женщины легло тяжелыми складками на вздрагивающую руку Путятина. Слабо, все тише, точно баюкая и засыпая, она закончила:

Выпустила я тебя в небо,

Лети себе, лети, болезный!

Смирные, благословенные

Голуби реют серебряные,

Серебряные над тобой…

Немного помедлив, Путятин грубо швырнул и цыганку в набитый куклами шкаф. Глядеть на их тонкие, меловые лица было больно и неприятно.

5

Павлов усмехнулся:

— У вас тут целый гарем!

Художник настороженно и холодно ответил:

— А вы как думали? Всех возрастов и мастей.

И с неожиданной живостью добавил:

— Извините… я не знал, что вы здесь!

Павлов оглянулся. Он увидел бледное, с исступленно горящими глазами лицо незнакомой девушки. Слегка наклонившись вперед, она стояла в дверях, как видно, уже давно. И по ее глазам, по вытянувшейся как для полета худощавой фигуре, по какой-то кричащей, почти истерической немоте открытого рта Павлов понял, что куклы Путятина уже отравили и покорили ее, что сам Путятин для девушки давно уже нечто большее, чем просто талантливый, странный художник.

«Вот вам и «благородный холостяк», верный памяти безвременно погибшей жены! — мысленно обратился Павлов к Фарфаровскому, который все это время нетерпеливо топтался возле него, с откровенным восторгом отмечая то красноречивым взглядом, то взмахом тонкой руки особенно яркие, по его мнению, детали странной кукольной мистерии. — Девчонке не больше семнадцати лет. Наверное, школьница из десятого класса…»

И неожиданно в памяти Павлова всплыл сюжет одной из только что увиденных здесь картин: смутное зеленовато-багровое небо над бесплодной землей… беззащитный алый цветок, а перед ним, нацелившись хищным клювом, стоит голенастая птица с одержимо горящими огненными глазами.

Путятин между тем как-то фальшиво заторопился, закрыл было дверцу шкафа, явно собираясь на этом закончить демонстрацию своих кукол. Однако влюбленный в него Фарфаровский решительно воспротивился:

— Нет, нет, Иван Александрович, не закрывайте! Пусть и Людочка тоже посмотрит. А уж вы давайте еще! Хотя бы «Фаину». И это… знаете: «Так беспомощно грудь холодела»…

Путятин пожал плечами и усмехнулся. Быстро взглянув на Павлова, потом на Людмилу, он стал не спеша доставать из шкафа куклу за куклой. И они то глухо, то угрожающе-жертвенно говорили, раскачивались, приникали к чьим-то губам, шептали порывисто и певуче. Жизнь и страсть мутили их как вино. Змеино-гибкие тела трепетали от мгновенных прикосновений.

Последней к Павлову потянулась Фаина:

Когда гляжу в глаза твои

Глазами узкими змеи

И руку жму, любя,

Эй, берегись! Я вся — змея!

Смотри: я миг была твоя,

И бросила тебя!

— Экая сила! — с нескрываемой завистью сказал Фарфаровский и оглянулся на стоявшую сзади девушку. — Верно, Людмилочка?

Павлов отметил про себя, что и художник снова окинул вдруг девушку испытующим, быстрым взглядом, потом, довольный, отвернулся и бросил Фаину на груду яркого кукольного тряпья.

Подумав, он вынул из шкафа одетую в сарафан, румяную деваху. Она дурашливо и визгливо запела:

Не жалей моих грудей —

Пару белых лебедей…

Фарфаровский засмеялся.

— Вот бесстыдница! — сказал он с восторгом. — Не баба, малина!

Игривый тон Фарфаровского показался Павлову оскорбительно-неуместным. Особенно в присутствии девушки: как бы не замечая гостей, она неотрывно смотрела только на Путятина с выражением какой-то страдальческой, жертвенной экзальтированности на миловидном, совсем еще юном лице.

Почти подросток, она не умела и не хотела скрывать своих чувств, и Павлову не стоило большого труда понять, что происходит сейчас в смятенной душе этой несчастной поклонницы Путятина.

А тот, несомненно, все видит и понимает. Явно доволен. Вон показное спокойствие, с которым он только что демонстрировал своих прорицательниц-кукол, вмиг сменилось какой-то скользкой, блудливой удалью. Что-то издевательское и злое слышится в безалаберном визге веселой девахи:

Кройте, девки,

Как я крыла:

Семерых —

Одна любила!

Ох-ох, ох-ох…

Девка похаживала павой, махала платочком, поправляла спадающий с плеч розовый полушалок:

Я, бывало, по ночам

Угождала трепачам,

А теперь трепачу

Сама нос сворочу!

Ох-ох, ох-ох…

И в каждом ее движении, в тонком веселом голосе — было что-то обидное: грубое и пустое.

— Веселое мясо! — вскользь заметил Путятин, и Павлов внутренне согласился: верно, веселое мясо.

С неожиданной резкостью он спросил:

— Не по душе вам колхозница, я вижу?

Путятин прищурился, помолчал.

— Она у меня ведь не только частушки, а и другие песни поет, — сказал он небрежно. — В том числе трудовые…

Поджав темные, вялые губы, он теперь уже окончательно прикрыл двери шкафа:

— К сожалению, мне пора заниматься: завтра я веду свой класс в музей. Там новая экспозиция.

Это было явной неправдой: не завтрашняя экскурсия школьников в музей, а приход Людмилы занимали сейчас его мысли. И это понял даже Фарфаровский. Он дружески положил тонкую, нервную руку на плечо художника:

— В следующий раз обязательно покажите нам с Игорем Андреевичем побольше! А пока и за это спасибо! Уж очень все здорово! Просто — замечательно! Вы — талант! Верно, Игорь Андреич?

Павлов промолчал. Как бы в ответ на это хмурое молчание Путятин иронически заметил:

— Вон только колхозница вашему коллеге показалась несправедливо обиженной.

И Павлов почувствовал в словах кукольника настороженность и раздражение. Ему вдруг ясно подумалось, что у Путятина и в школе не может быть доброго дела, что никаких трудовых советских песен его сарафанница не поет, что в этой комнате, где сумеречно и тихо, обосновалась и чванливо застаивается какая-то особая, нечистоплотная и враждебная жизнь.

Очарование кукол пропало.

Павлов холодно и внимательно взглянул за стекло. Куклы валялись на полках беспорядочно, с изломанными руками, с неясным выражением лиц.

«Как трупы в морге!» — с отвращением подумал Павлов, и первый шагнул из кабинета Путятина в столовую, а оттуда, не оглянувшись на девушку и старуху, а длинный, захламленный коридор.

Старухи

1

Если бы семидесятипятилетней Евдокии Карповне сейчас сказали, что она в тот, теперь уже далекий, день поступила как нищенка, старуха не приняла бы упрека. По крайней мере, на мой вопрос об этом она сердито сказала, сверкнув из-под сивых бровей настороженно-колючими коричневыми глазами:

— Чего ты, парень, плетешь? Какая такая нищенка?

Старуха заметно порозовела, смущенно хмыкнула. Но морщинистое лицо ее оставалось по-прежнему несогласным.

— Ты брось неведомо что болтать, — добавила она сердито и оглянулась: не слышит ли кто неприятного разговора? — Ишь, чего выдумал, лукавый тя раздери!

С ней и с заведующим Домом престарелых работниц Анной Петровной мы сидели в уютной, светлой гостиной. Под нашими ногами пестрел, как пышный луг накануне покоса, огромный копер. На столе, посредине гостиной, сверкала пузатенькая фарфоровая ваза, и в ней розовел, зеленел, синел и желтел большой букет осенних цветов.

Окна гостиной были задернуты шелковыми гардинами палевого оттенка. На аккуратно оклеенных дорогими обоями стенах висели картины. Под ними стояли обитые плюшем диваны и кресла. Несколько рядов гарнитурных стульев выстроились перед главным простенком, где на рижском фигурном столике виднелся полированный ящик телевизора новейшей марки: минут через двадцать, когда закончится перерыв после только что сделанного мною доклада, на эти стулья сядут такие же, как Евдокия Букина, древние старухи, и на экране начнется фильм, а затем концерт…

Одна за другой старухи-пенсионерки уже появлялись в гостиной с добрыми, порозовевшими после ужина лицами. Они присаживались на диваны и кресла, вели негромкие разговоры, и Анна Петровна, указывая глазами то на одну, то на другую из них, вполголоса поясняла:

— Вон та, с бородавкой, ткачиха Марья Смирнова. Сорок пять лет проработала в ткацкой… стаж! А та вон — красильщица Мальцева Антонина. Производственный стаж ее чуть поменьше, чем у Смирновой. Вот эта, дряхленькая, Матрена Картонникова. Годами она моложе своих подруг, а на вид, пожалуй, постарше. Вглядитесь…

Но я невнимательно слушал Анну Петровну: было очень уж заметно, что прикрепленная парткомом текстильного комбината к Дому престарелых работниц в качестве общественного директора, сдержанно-официальная с посторонним человеком, она своими пояснениями все время старается отвлечь меня от неуместных, как ей казалось, расспросов и разговоров с бабкой Букиной.

А меня как раз именно эта старуха и занимала. Она уже кое-что успела мне рассказать, и теперь, до начала сеанса, я торопился узнать побольше.

2

Старуха не собиралась делаться попрошайкой.

— Об том и в мыслях я не держала! — настойчиво уверяла она, испытующе взглядывая на меня из-под косматых бровей: «Поверит ли хитрый парень?» — Подумай ты, стыд какой — просить подаянье! Одной-то мне много ли было надо! Слава богу, пензии и тогда мне хватало.

Старуха произносила «пензия», нажимая на это слово с особенным удовольствием, как на главное доказательство того, что быть попрошайкой «и в мыслях она не держала».

— Хоть небольшая была та пензия, верно, — говорила она все тверже. — И хоть несытно, а все — кормила. И угол свой был. Хоть угол и невелик, не больно и грел, если сказать по правде, а все же казалось, что свой до гроба! В одном только, парень, всегда возникала трудность: одной-то до невозможности скушно! У них, молодых, и театры с кином, и площадки для танцев-шлянцев, а нам одним каково? Когда под восьмой десяток — житье не ахти какое!

— Подруг уж, конечно, мало…

Она оживилась, толкнула меня локотком:

— Ой, не скажи! Живут еще наши бабы-скрипучки, живут! Вишь, сколько их в нашем Доме? Ткачихи, мотальщицы да сновальщицы, шлихтовщицы да отбельщицы.

В прошлом тоже ткачиха, старуха произносила эти слова по-фабричному, с ударением на первом слоге: мо́тальщицы, сно́вальщицы, и это придавало особый оттенок всей ее речи.

— Только нам, старым, и было отрады, что с этой товаркой разок на неделе встретишься, с той в церквушке лоб перекрестишь, с третьей изредка вспомнишь: «Как-то скрипит моя Лизавета Козлова? Пойду к ней в гости схожу» — оно не так уж вроде и скушно! А в праздник, бывало, тем более в государственный, сходишь к снохе.

Евдокия Карповна оживилась:

— Хорошая баба сноха моя Катерина! Деловая да умная — страсть! И тоже ткачиха.

— А у нее почему не живете?

— Все потому!

Старуха вздохнула:

— Звала меня Катя. Звала и звала: поживете, мол, мама.

Она помолчала, вытерла губы ладошкой и неожиданно улыбнулась. Улыбка была и горькой и доброй — в какой-то печальной дымке.

— Когда сынок мой Андрюша погиб на войне под городом Курском, осталась Катя, сноха, вдовой. А уж как деток ловко растит! И так-то уж сноровиста! Придешь к ней — приветит, как мать родную: «Садитесь, мама. Чаю хотите? Машутка, скорее ставь нашей бабоньке чайник!» — «Не надо, говорю, мол». — «Нет, обязательно выпьем: булка да масло сегодня — свеженькие! Сергунька, ты чего бабке мешаешь?.. Нет-нет, мамаша, мешает. Сядь, милый, с бабушкой рядом да покажи ей книжку. Дай и бабушке отдохнуть: ей нынче тоже ведь воскресенье…»

Старуха сурово поджала губы:

— Однако не вышло. Не захотела я к ней на шею влезать. Да тут еще этот лукавый меня попутал…

— А как же он вас попутал? — с улыбкой спросил я, приняв слова старухи за шутку.

Она в ответ улыбнулась:

— Да так, как и всех: соблазном!

В то утро, по словам Евдокии Карповны, у нее «и в мыслях не было» делаться попрошайкой. Вышло это случайно: вдруг захотелось сладкой халвы.

— Что хочешь делай, — объяснила она, усмехнувшись, — а чаю с халвой мне вынь да положь в тот вечер! Приглашу-ка, я думаю, в гости Марью Смирнову, попьем чайку! Граммов триста хотела купить. Сунулась было в кассу, а мне оттуда: «Бабушка, мало!» Здесь же у кассы стала я пересчитывать свой запас. Пересчитала деньги — не поняла, сбил покупатель: толкнул меня локтем, чуть все с ладони не полетело. Пришлось пересчитывать еще раз. И только я кончила счет, как кто-то сказал над ухом:

— На тебе, бабушка, что осталось! — и прямо в ладошку сунул восемь копеек.

Не успела она понять, в чем дело, как бес в коричневой шапке («На самый затылок ее он сдвинул, вот-вот слетит! И чуб спереди, будто грива…») уже отошел от кассы, спокойно подал свой чек продавцу, взял сверток — и был таков.

Бежать за ним следом?

Неловко. И не успеешь.

К тому же ведь вот удача: как раз этих восьми-то копеек и не хватало на триста граммов халвы!

Слаб человек, нестоек. Пришлось сказать тому доброму бесу вслед:

«Спасибо тебе, сынок!» — и сунуть денежки в кассу…

— Случай, скажу, не ахти какой, — усмехнувшись, проговорила старуха. — А вот, выходит, что он и явился всему началом!

Она указала рукой на сияющий мир гостиной:

— Ведь, может, как раз из-за тех восьми-то копеек с Домом для нас, престарелых, и началось! Выходит, что я положила всему начало.

— Ну, ну! — упрекнула старуху Анна Петровна. — Хорошее дело не принижай. Оно, уж поверь мне, возникло из-за другого!

— Не говорю, из чего оно вышло от корня, — строптиво, но все-таки согласилась старуха. — Возникло оно, конечно, из основного закона Советской власти насчет заботы об человеке. Это мы понимаем. Это само собой. А я говорю другое: из-за меня у Ивана Никитича мысль в те поры возникла!

— Ну, может, частично это и так, — в свою очередь, согласилась Анна Петровна.

— Об этом и речь! Сам же Никитич первый признает, коль спросим, что так и было.

И в самом деле: секретарь райкома партии Иван Никитич Григорьев задумался над судьбой престарелых работниц в своем районе действительно из-за бабки Букиной.

В тот день по пути из райкома в партком текстильного комбината он забежал в магазин купить папирос и коробку спичек. Самому заниматься этим ему приходилось редко, и он, встав в очередь в кассе, взглядом свежего человека сразу заметил старуху: стоит возле кассы неважно одетая бабка, молчит, чего-то смущенно мнется. Хотя в открытую и не просит, а в руку ей кто-то походя все-таки сунул сдачу.

Лицо старухи явно знакомо. Ну так и есть: бывшая ткачиха Букина Евдокия… вот тебе раз!

— Ты чем же, бабушка, промышляешь? — спросил он, забыв о спичках и папиросах. — Неужто милостыней живешь?

Старуха смутилась: надо же так случиться — сам секретарь!

Не ожидала она увидеть Григорьевича в этот час в магазине. Хоть не ахти как знаком, да и в районе, считай, новичок: всего пять лет как работает здесь «по партийной линии», добр, говорят, а все же — начальство.

Однажды ее и других старух пригласили в райком, а потом и на юбилей текстильного комбината. Старухи сидели рядком в президиуме, вели разговоры с Григорьевым и директором комбината Петровым. Выходит, не то, чтобы очень знакомы, а все же мужик душевный: партийный товарищ.

Подумав об этом, старуха ответила:

— Я так… стою себе. Вон сдуру дал деньги какой-то. А я при чем? Не бежать же теперь за ним — на, мол, обратно?

— Бежать ни к чему. Но могла бы их и не брать.

Старуха насупилась: ишь ты, въедлив этот Григорьев. А рассудить-то: что человеку пять либо восемь копеек? Дал не из жалости, а по дружбе. И не на немощь дал, а просто от доброты: «Покушай, мол, бабушка, повкусней за наше здоровье!» Только-то и всего… Подумав об этом, она угрюмо сказала:

— Не нищенка я. А хочу — и стою у кассы. Кому я округ мешаю?

— Стыд, бабка, должен мешать. И прежде всего не тебе, а мне, — ответил Григорьев негромко и дружелюбно. — Давай-ка, старая, отойдем в сторону. Ты мне расскажешь, что да к чему…

Неделю спустя в кабинете секретаря райкома собрались руководители фабричных парткомов, профкомов и комсомольских организаций текстильного комбината и других предприятий.

Еще через несколько дней в отделах кадров стали срочно просматривать архивы.

При помощи жилотдела райисполкома нашли адреса.

Девушки-комсомолки и женщины из завкомов пошли по квартирам.

Так набралось семнадцать старух, проработавших на комбинате и фабриках района по тридцать, по сорок лет, а теперь кое-как живущих на пенсию: либо в перенаселенных комнатках у родных, либо в таком же безрадостном одиночестве, как и Букина Евдокия.

На заседании бюро райкома, а затем в главке Григорьев сделал доклад. Решили вначале для опыта создать интернат-общежитие для старух текстильного комбината. Их пенсии лягут в общий котел. Правда, не очень-то густо будет в этом котле, поэтому надо в него добавить фабричных средств — из фондов директора и завкома.

— Выходит, «похлебка из топора»? — пошутил начальник главка, подводя итоги. — Как в сказке о бравом солдате Куроптеве! Но уж если солдат сумел сварить такую похлебку из топора, то мы-то, я думаю, при наших средствах сможем ничуть не хуже? А то о людях у нас забота, пока они у станка. Чуть вышел за проходную, никто и не вспомнит!

Он что-то пометил в своем блокноте, сказал:

— Устроим ткачих — займемся другими. Таких, полагаю, у нас наберется куда как больше семнадцати человек. Им тоже надо помочь. А старухам, — добавил он, оживившись, — надо все сделать с душой, добротно. Чтобы и дом был удобным, и в комнатах чистота. Пусть комсомольцы с завкомом шефство возьмут. Об этом товарищ Григорьев правильно говорил. Старухам, конечно, нужны и подарки к праздникам, и читка газет, и выступления молодежной самодеятельности. Экскурсии, может быть.

— До сих пор у наших старух пока что была популярна одна экскурсия, — усмехнулся Иван Никитич. — Как воскресенье, так идут гуськом на Ваганьковское кладбище. Сядут там на скамеечки да и делятся новостями. Чужих покойников до могил провожают. Вместе со всеми поплачут — и вновь на свои скамеечки, поболтать…

Весть о заводском Доме для престарелых разнеслась среди старух мгновенно.

— Держитесь, девки! Не поддавайтесь! — предупреждала подруг горбатенькая, самая недоверчивая из ткачих Матрена Картонникова в очередное воскресенье, когда они, шесть бабок, отдыхали после обедни на скамеечках.

— Вдруг да нас только так завлекут, как, бывало, парни молоденьких завлекали? Наобещают, наговорят семь верст до небес и все лесом, а хватишься — только одни просчеты.

— Чего ты боишься недосчитаться? — насмешливо спросила Матрену неторопливая и благообразная, наиболее рассудительная и уважаемая из них, Марья Смирнова. — В чем тебя там обманут?

Она повернулась к настороженным старухам:

— Похоже, полсотни годов назад, а может, и больше, нечаянно обманул Матрену какой-никакой ловкач-парень, а она с тех пор никак и досе́ очнуться не может! Все ей мерещится обольщенье.

Старухи негромко, дробненько засмеялись.

— А что же, хоть поздно, а честь свою бережет! — усмешливо поддержала Матрену Букина Евдокия. — Оно и в старости беречь ее надо.

Подружки опять засмеялись, одновременно и одинаково вытерли, — нет, не вытерли, а как-то очень уж по-старушечьи бегло обмяли смуглыми ладошками свои сухие морщинистые губы и тут же притихли: что-то еще скажет разумная Марья?

Та добавила, усмехнувшись:

— Честь свою хорошо беречь, когда она есть. А тут, у Матрены, небось эта честь и сама про себя забыла: какая такая она была в те поры? Не честь бережет Матрена, — сердито закончила Марья Смирнова, — а скупость свою да глупость старую тешит! Кто на твою пенсию нынче позарится, ты скажи? — обратилась она к Матрене, — Чего ты боишься?

— А того и боюсь, — обидчиво закричала в ответ Матрена, — что уж наверное обольщенье! Пенсия, чай, нас кормит. Она государством дадена за былую работу. Она есть питанье мое, одеванье мое, надея моя до гроба! С ней я вроде и житель! А в общем котле она как утонет, да как зачнут над ней мудровать… живо станешь никому не желанной, без всякой самостоятельности, молчком!

— Зачем же молчком? И кто начнет мудровать?

— Да так уж, найдутся! — загадочно проговорила Матрена. — Еще неизвестно, какое будет начальство. Потом опомнишься да захочешь выйти назад, ан — и не выйдешь, пенсию из котла не вынешь. Ходи тогда, хлопочи.

Она замолчала. Притихли и остальные. Хоть скучно живут, а как-то живут, привыкли. Да не всякой и выгодно сравниваться с Матреной: вон, к примеру, у Марьи Смирновой пенсии больше, да еще и сын шлет. Может, невыгодно ей — в общий котел! Но велит сердцу по долгу и по душе, а оно сердечко-то, может, ноет.

И все же Марья Смирнова, вздохнув, упрямо сказала:

— Тебе, Матрена, я вижу, и пенсия малая по уму. Но я за твой умишко и рубль не дала бы: много…

Старухи неодобрительно зашумели.

Не слушая их, Марья добила Матрену:

— Не хочешь с нами объединяться — не надо. А если объединишься и после захочешь выйти, верном тебе все твои денежки, когда ты захочешь. Из собственной пенсии их верну! Да еще пятьдесят приплачу за общую радость, что ты ушла.

Широкое, доброе лицо старухи Смирновой изобразило такое открытое презрение, что именно это вдруг больше всего и убедило горбатенькую Матрену.

— А я чего? — спросила она смущенно. — Говорить говорю, а я, чай, от всех не отстану. Как вы, молодухи, так уж и я! Бывало, помнишь, — добавила она горделиво, — в цеху с тобой рядом стояла, а много ли отставала? Ну, верно: ты — впереди. Но и я — за тобой! Ведь правильно?

— То верно, — смягчилась Марья Смирнова. — Ты ростом была и тогда с уто́к, а бегала шустро.

— Вот видишь? Чего же в самое темя бьешь, лиходеева тетка? — уже шутливо, с легкой душой ухмыльнулась Матрена. — Нельзя и слово свое сказать! Чай, дело тут на всю жизнь! И ночь не поспишь, вздыхамши.

Когда оформление дел уже подходило к концу и исполком райсовета, после сложных прикидок для густонаселенного района, выделил наконец и дом, предназначенный для старух, бабка Евдокия решила тайком от подруг взглянуть на их будущее жилище.

Есть еще в Москве зеленые, тихие переулки. Совсем недалеко от городской магистрали после камня, железа, бензинного перегара и шума вы вдруг оказываетесь в мире дерева и травы. Обшитые потемневшим тесом дремлют под солнцем одноэтажные и двухэтажные дома, доживая свой долгий век. Перед ними, в маленьких палисадничках, кудрявятся липы и клены, акация и сирень. Растет трава в кое-как замощенном чистеньком переулке.

В одном из таких переулков, возле широкооконного, похожего на деревенскую школу одноэтажного дома бабка увидела плотников: шел ремонт. На небольшой, но уютной усадьбе, среди нескольких яблонь и вишен, прямо на клумбах лежали бревна, доски, кирпич. А у крыльца деловито похаживала Матрена Картонникова.

Букина, усмехнувшись, спросила:

— Шумела больше всех, а заявилась сюда первой?

Матрена смущенно хмыкнула, вытерла губы засаленным рукавом кацавейки, потом лицо ее расплылось в улыбке, и она сказала, кивнув на доски и дом:

— За дело, как видно, взялись всерьез!

И это было окончанием ее спора с Марьей Смирновой…

3

Теперь этот дом хорошо и плотно обжит.

В спальнях сверкают никелированными спинками аккуратно застеленные кровати.

В гостиной, в столовой и коридорах — картины и зеркала, ковры и дорожки.

В шкафах висят еще не успевшие потерять своей свежести новенькие пальто.

Об этих пальто бабка Букина и Анна Петровна рассказывают со смехом:

— Ну вот, значит, съехались мы. Живем хорошо. И уж лето проходит. А у старух осенних пальтишек нет! Вернее сказать, они есть, да старые, еще с тех времен, когда мы жили по личным средствам. И вот добились мы ордеров и едем на базу. А там все пальто одного фасона: «волнующий зад». Примерили мы и ахнули: как тут быть? Решили пока не брать, посоветоваться со всеми. Вернулись домой, пошел круговой разговор. Какие старухи постарше, решительно говорят:

«Не надо!»

Другие, напротив:

«Подружки, аль мы не бабы? Рано идти в архив? Давай и нам такие пальто!» И первой об этом кричит Картонникова Матрена!

Евдокия Карповна весело засмеялась, как видно припомнив во всех подробностях тот старушечий, глупый спор. Потом легонько ткнула меня в бок своим остреньким локотком:

— Кои постарше да поразумнее убедили не покупать «волнующий зад». Поехали мы на другую базу, там оказалось все подходящим. Оделись мы и обулись. А про еду, — оживилась она, — и речь не веду! Иная из нас всю жизнь такого не пробовала, какое нынче дают нам на каждый день! Ну, чисто как в ресторане: все разными ложками, вилками да ножами. Эта вилка — к тому, а эта — к тому. И на разных тарелочках. Из разных судочков и сковородок. Даже сеточки на кофейниках и на чайниках есть! — добавила она, торжествуя. — Рабочие бабы мы были, из самых бедных семей. Какие там золотые сеточки на кофейниках? Смех один!

— Ты ему лучше про торт скажи! — напомнила Анна Петровна.

Старуха счастливо и удивленно всплеснула сморщенными ладошками.

— Ух, торт был велик! — протянула она и даже привстала с дивана, опять толкнув меня локотком, будто приглашая тоже встать и удивляться. — Едва уместился на нашем подсобном столе в буфетной! А знаешь ты, что за торт? — спросила она пытливо. — Ни в жисть не узнать. Подарочный. Жена самого председателя Верховного Совета РСФСР нам торт тот прислала в честь дня Восьмого марта. Разрезали мы его, так в каждом куске, поди, по целому килограмму! Три дня этот торт мы ели. Досе у меня кусочек остался. Пойдем, тебя угощу.

Она потянула меня за рукав, но я уклонился: не ем тортов.

— Не ешь, так не ешь! — согласилась старуха. — А вкусный он, торт тот, страсть! Да главное — дело совсем не в нем. Главное в том, как в песне поется… — Дребезжащим, старческим голоском она негромко пропела:

Мне-е не до-орог твой подарок,

Дорога тво-оя лю-юбовь!

— А с тортом пришло письмо. Ух, плакали мы, прослушамши то письмо: государство об нас, гляди-ка ты, помнит! Поплакамши, написали ответ.

Я повернулся к Анне Петровне:

— Вот это я почитал бы сейчас же.

— Ничего от тебя не уйдет! — усмехнувшись, ответила за Анну Петровну старуха. — Все тут узнаешь, все увидишь. А главное, что я тебе под конец скажу, это — стали мы ценными кадрами для детишек всего комбината. Выступали недавно у пионеров, про старое говорили. И я! — подчеркнула она особо. — Откуда только слова у меня взялись? Ух, сыпала как горох! И очень понравилась ребятишкам: три раза вставала да кланялась, как актерка. Теперь вот, в будние дни, всем скопом чулочки да шапочки вяжем для детских домов. Уж сколько связали, скажи, Петровна?

— Пар семьдесят, я считаю…

— Ага! — с удовольствием подчеркнула старуха. — Глядишь, еще то ли от нас, песочниц да отжитух, добра изойдет? А все оттого, что вышло то дело с этим вот Домом.

Бабка хотела сказать мне что-то еще, очень важное для нее. Но в эту минуту послышался громкий голос, свет мгновенно погас, и на телевизионном экране возникло красивое лицо молодой, улыбающейся актрисы.

Старухи зашикали друг на друга, плотно сдвинули стулья.

Минуту спустя все они уже напряженно глядели только туда, где на светлом, голубоватом экране бледной тенью живой удивительной жизни мелькали кадры телефильма.

И, видимо, оттого, что это бледное было тем, на что можно было смотреть, как на жизнь за окном, а на себя смотреть вот так же, со стороны, невозможно, старухи глядели и наслаждались, и даже не догадывались о том, что сами они — интереснее и ценнее всего, что можно увидеть в фильме или в театре!

Христодулин ген

В селе прошел удивительный слух: дед Никанор Курчавкин разводится со своей старухой Анфусой.

Разводится не потому, что его плоская, как доска, упрямая и неразговорчивая старуха вдруг загляделась на кучерявого парня. И не потому, что сам дед Курчавкин, как уверяли некоторые, решил «обновить семейную жизнь».

— В умственном разногласии, вот в чем там дело! — авторитетно сказала соседка Курчавкиных Пелагея Смирнова, когда ломали капусту на артельном огороде. — Анфуска, видишь ли, назад его тянет. А он желает сигать вперед. С такой малоумной и я бы часу не прожила. Она ведь все под себя, под себя гребет! К артельному делу склонности нету. Правильно говорят о ней: «первобытная Анфузория». Анфузория она и есть!

Сам дед, когда его спрашивали, только смущенно крякал. Или, наоборот, болтливо отшучивался:

— Может, я и взаправду омоложениться хочу? Старуха, она ведь как ржа нашего брата ест. Вот я от нее подале-подале. Поближе, значится, к молодым!

Но шуточки уклончивого старика никого не убеждали. Было доподлинно известно, что не что иное, как именно «умственное разногласие» и разъединило его с Анфуской, с которой он прожил чуть не полвека.

Курчавкина и Анфусу знали во всем районе: из многих тысяч артельных крестьян они до войны оставались единоличниками.

В те годы деда еще и не звали дедом. Крепкий пятидесятилетний мужик с желтыми от табачного дыма усами и сбитой на сторону сивой бороденкой, он, рассыпая хвастливые прибаутки и всячески «выставляясь» перед колхозниками, не без труда, но все-таки поднимал на вытянутой руке и бросал к сельмаговскому порогу пудовую гирю. У реки — лез бороться с парнями, какие поплоше. Во время перекуров на бревнах, приготовленных для нового колхозного коровника или овчарни, грозил председателю колхоза Якову Ильичу:

— Ежели, Яков, меня обсчитаешь на сдельной какой работе, возьму в твоем стаде быка племенного за роги да и свалю бородягу на землю. Вот силу какую в своем естестве имею!

Курчавкин хвастливо оглядывал лениво посмеивающихся сельчан.

— Будь я у вас в колхозе, один бы делал за пятерых. Да только шалишь: в колхоз меня не заманишь! Я еще и один, гляди-ка, как проживу!

Хозяйством он вовсе не занимался. Хозяйство вела Анфуса. А сам он чаще всего работал на стороне: чистил в районном центре выгребные ямы, помойки, печные трубы, резал в селе по просьбе слабонервных вдов козлят и гусей, брался за все, что сулило еду и деньги. В праздники, выпив, выходил на сельскую площадь и начинал, как говорила сердитая Пелагея, «лаять на ветер».

— Кому желательно, слушай, что я скажу! — выкрикивал он, едва держась на ногах. — А я скажу, что в мыслях держу. А в мыслях я тех держу, конечное дело, то…

Он хоть и пьяный, но безошибочно поворачивался раскрасневшимся бородатым лицом именно к тем окошкам, за которыми находились кабинеты председателей колхоза и сельсовета.

— Курчавкин без вас обойтится может, а вы без него — никак! — с пьяным торжеством выкрикивал он, имея ввиду «начальство». — Кто без меня вам нужники чистить будет? Ага! Эно, как пахнет от пинжака да штанов… А в счет чего оно пахнет? Все в счет того, что в ямах этих за всех копаюсь! Аж в бане отмыть себе не могу. Одначе сам себе пан, сам себе пьян! Хочу из себе нынче масло пахтаю, хочу себе с кашей съем! Вот оно как, а боле никак…

Во время войны он вступил в колхоз.

— Фашистскую гидру надо встречать совместно, — сказал он на необычно тихом и малолюдном по сравнению с довоенными временами собрании колхозников, по преимуществу женщин и пареньков. — Артельность, как я теперь понимаю, она есть главный выигрыш всему делу! Стыжусь я, граждане, что так поздно все это в башку вошло.

Он вдруг провел своей старой бараньей шапкой, с которой не расставался зимой и летом, по взбухшим от слез, покрасневшим векам и всхлипнул.

— Как в тот день по радио сообщили, как сказано было «товарищи, мол, и братья!» — так мне в ту пору аж дух захватило! Тогда и решил: пойду! Не откажите, друзья сельчане, насчет принять меня в свой колхоз. И ты, Пелагея, и ты, Варвара Сергевна, и вы, молодежь. Прошу…

Анфуса в колхоз не вошла и в самое злое время. Старик выговаривал ей обиженно и сердито:

— Намедни, как был я в районе, спрашивает один: «Сколько семей у вас там в колхозе?» Мне бы на то сказать: «Одна, мол, семья. Хозяйств сто семь, а семья — одна!» А я вместо этого отвечаю: «Две у нас там семьи: колхозная да моя, поскольку Анфуска в селе сама по себе». Как начал товарищ меня корить, так я со стыда едва не сгорел!..

Но как ни корил он свою старуху, в колхоз она не пошла. Одиноко и молча копалась она на приусадебном огороде, засеивая и засаживая его так, что нельзя было пройти не только вокруг скособочившейся избы, но и к крыльцу, и к сараю с провалившейся крышей. Даже в битые глиняные плошки, где полагалось расти цветам, она высевала морковь, сажала капусту — надеялась только на свой урожай, на свое уменье.

— Твоя Анфузория-бактерия всегда-то была блажная, а нынче, видать, совсем уж с разума низошла! — говорила деду сердитая Пелагея. — И все молчит, все молчит! Небось с такой-то дома, особо ежели поздней ноченькой или в грозу, страху натерпишься. Может, она потому и молчит, что чего нехорошее замышляет?

В противоположность Анфусе, старик любил поболтать.

— Слыхал я, — начнет он, бывало, мешая людям работать, — что наши ученые до войны придумали сорт пашеницы: каждое зернышко в сорок грамм! Цельная лепешка из того зерна выйдет! Наука, она, брат, тонкое дело, ба-альшой секрет! Как бы нам тот секрет разузнать да в дело пустить? Тогда бы мы и всю армию накормили, и сами бы всласть наелись.

— Вот, слышу, все говорят: «мобилизоваться надо». А я, между прочим, давно уж и завсегда мобилизованный! — говорил он в другое время. — Поэтому как у меня во всем этом принцип есть.

Подумав и укоризненно повздыхав, он сетовал:

— Чего у меня нет, так это оседлости. Этой действительно не имею! С одной работы тянет, вон, на другую… По свету охота пошастать. На разных людей взглянуть. Чего я, с другой стороны, менять не люблю, так это одну свою шапку!

Курчавкин любовно оглаживал рваную, старую шапку и, если было жарко, совал ее в бездонный карман потерявших фасон и цвет широких штанов.

— Ей, этой шапкой, и сор со стола смахнешь, и под голову ее вместо подушки положишь, коли спать на поле захочешь. И лоб утрешь. А то, извини-подвинься, и нос, если что, вполне без платка обиходить может!

С сокрушенным видом он добавлял:

— Может, я оттого и в колхоз так долго не шел, что оседлости не хватало. Теперь оно, ясное дело, совсем не так: теперь, куда не верти, на общее артельное дело прискачешь! Поэтому я своей бабке и говорю: «Иди, мол, прямо, как все идут!» А она мне на это: «Хочу сама по себе. Чтобы Варька Понкратова мне приказывала? Ни в жисть!» Как хочешь, а все же баба… Ну, я обратно ей отвечаю: «Так ты, в конце концов, одна и останешься в области предания, когда мы давным-давно в коммунизм уйдем! Нельзя самой по себе сейчас у нас, у всей то есть родины, самый данный момент! Потом тебе будет поздно!» Не хочет, не слушает — на поди!

После войны, когда в колхоз вернулись артиллеристы, танкисты и пехотинцы, чтобы продолжить жизнь, во имя которой они страдали и побеждали, а здесь в колхозе, словно хлеба хорошего урожая, выросли бывшие девочки да мальчишки, стали парнями с пушком на щеках и девушками веселыми да пригожими, — говорливый старик умиленно покрикивал:

— Хор-рошо! Ребята у нас поднялись, повыросли — ух, как цепкие на работу! Так и должно: всякому надобно быть подъемлемыми на работу, потому как она есть святой наш труд! Старается молодежь, ничего не скажешь. Вот Степка, хоть, Польки Смирновой сын: пятьдесятого года парень, а выдающийся! На любое заданье идет, сознательно видит труд… не то, что бабка моя Анфуска.

В последние годы как-то сама собой развилась у деда Курчавкина слабость: что-нибудь возглавлять. Иное дело и не по душе, а скажет ему председатель колхоза Варвара Сергевна: «Ты, Никанор Матвеич, это у нас возглавь. На тебя у правления есть надежда».

И дед Курчавкин сразу преображался. Бывало, и возглавлять-то надо было с десяток малых ребят, подбирающих колоски. А то и единственного парнишку, подвозящего воду к току на старой кобыле. Курчавкину — все равно: главное — он возглавил!

Была у него и еще одна слабость: любил гостей из района. Любил и мучился потому, что изба за годы обособленной от колхоза жизни скособочилась, одряхлела. При взгляде на эту избу казалось, что как-то в один из тех еще дней, когда Курчавкин-единоличник пьяный куражился перед окнами предколхоза, — решила она вместе с ним сплясать. Лихо шагнула вправо, к старой ветле, да так и не сдвинулась больше с места: сил не хватило! От этого шага — сдвинулось все внутри избы: покосились лавочки и окошки, пол с потолком и дверь. В такую избу никто из приезжих глаз не казал, хотя в ней было чисто и тихо. Приезжие ночевали у Пелагеи Смирновой.

— А что соседка моя Пелагея? — завистливо горячился Курчавкин. — Ни разговором гостя занять, ни новости последние расспросить. Ночуй он в моей избе, оно было бы совсем другое дело.

Однажды все же зашел к старику ночевать совсем еще новый в районе товарищ из земотдела. Дед ему полностью отдал печь, застелил ее кожухом, дал подушку. А утром товарищ мрачно сказал:

— Не выспался я, старик. Лежать в твоей хате страшно: больно ветха. И печь, мне кажется, не того…

Чуть оживившись, товарищ из земотдела добавил:

— Был я во время войны в Румынии. Вот где печи, дед, хорошо! Спать на них, понимаешь, одно блаженство. В общем, приятней, чем на твоей.

В ближайшее воскресенье, не обращая внимания на шипящую от возмущения Анфусу, дед пригласил печника Семена. Вдвоем они сломали старую печь и сложили другую. Потом Курчавкин достал с чердака и отремонтировал запыленную и облезлую, еще дедовскую кровать с расписными дощечками в головах и ногах, с самодельным пружинным матрасом.

— Пущай на кровати поспит который поноровистей да покапризистей, — сказал он при встрече Варваре Сергевне с широкой улыбкой на некрасивом, рябом лице, покрытом сетью больших и малых морщин. — А тот, который посвойственней да попроще, тот и на печечке отдохнет, что надо: сделана если, может, не по румынскому образцу, все ж таки преотлично!

— Избу тебе новую ставить, а не кровать да печечку подправлять, — отозвалась Варвара Сергевна. — В войну ты колхозу больно помог. В правлении мы о том давно говорим, а руки до дела все не доходят. Глядеть на избу твою стыд и срам!

Курчавкин смущенно хмыкнул.

— Оно бы, конечно… Да я и сам, как знаешь, правленье не тороплю, поскольку моя Анфуска не хочет со старой жилплощади подаваться.

— Ну, мало ли что не хочет. От добра не откажется и она!

— Кто ее разберет? У нее известная песня: «Здесь мои батя да мамонька родились, и нам, бобылям, до смерти изба послужит».

— А разве ты к ней приемыш? — поинтересовалась Варвара Сергевна.

Курчавкин конфузливо посмеялся в собранную лодочкой морщинистую ладонь.

— У них, у ее родителей, все же в ту пору, как девке Анфуске взамуж итти, меренок работящий был. Корова. Восемь овец да с десяток кур, не считая земельки. А у злосчастного тяти мово — ни кола, ни двора. И сам я гол, как сокол. Как зиму и лето ходил в разбитых лаптишках, как были на мне обноски, какие кто даст несчастному пастуху, так дело на том и кончалось! Однако же был я, видать, красавец.

Курчавкин по-петушиному выпятил грудь, пригладил пальцем свои желто-сивые усы, разлетевшиеся на две стороны под остреньким носом, весело подмигнул:

— О всяком случае, Анфуска влюбилась в меня до жизни конца, как в прынца! «Хочу его замуж к себе, и вся недолга!» Ее уж и так, и сяк, а девка — никак. Ну, я и пошел к ним, значит, в приемыши, вот беда!

— А что за беда?

— А то и беда. Не столько тятя ее, сколько мамонька Христодула Андроньевна, ух как лиха да жадна была! Анфуска-то вся в нее! Вон по радио разъясняют, что нету в характерах человека вовек неизменных генов. У других оно, может, и нет. А Христодулин ген — обязательно есть! От этого неизменного гена вся бабка моя зависит! Он ей во всем повеленье дает: «это — примай, а то — отвергай». Значит, примай — какое тебе повыгоднее да лучше, а отвергай — с которым колхозу будет милей!

Старик покачал головой, невесело усмехнулся:

— Ген ее матушки Христодулы, он ведь чуть и в меня не влез. Да я от него, слава богу, вовремя зачурался.

Варвара Сергевна с мягким упреком сказала:

— Чудно у вас что-то с Анфусой дело идет!

— И знамо, чудно! — немедленно согласился Курчавкин. — Скажу тебе правду, Варвара Сергевна, не осуди: нет-нет а я, понимаешь, нарочно того «Христодулкина гена», который сидит в Анфуске, дразнить начинаю. Б другой бы раз и промолчать. Верней того: агитацию повести бы на воспитание Анфуски. А я как вспомню худущую да клювастую, как ворона, мамоньку Христодулу, так грудь мою сразу и сдавит обида от всяких былых попреков да осложнений! Тут я и выкину что-нибудь почудачистей да позлее: пущай, мол, тот ген в Анфуске поегозит, покорючится, как гадюка на вилах.

Не только большие привязанности к артельным делам, но и эти маленькие причуды деда — все чаще ссорили их с Анфусой. Вызывали «попреки да укоризны», как жаловался он печнику Семену, приятелю с детских лет и поэтому самому близкому для него человеку:

— Жует меня Анфузория бесперечь. Все жует! — говорил он, одновременно горестно и смешливо вскидывая косматые, сивые брови на самый лоб. — Ну, чисто трактором пашет! И вот скажи ты на милость, Семен: в девках, все же хотя и с геном, однако тихой да и веселой была. Чай, помнишь? Даже, бывало, нет-нет а и смеяться да петь начнет. Зато с годами вдруг повело ее, повело… Куда это все девалось? Нет, выстрою новый дом, — добавлял он решительно и сердито, — да прочь от нее с тем самым ее «Христодулкиным геном»!

Вопрос о постройке новой избы решился в дни сенокоса. О том, что случится именно так, меньше всего предвидел старик Курчавкин…

Пока на чистых лугах трещали косилки, несколько человек отправились окашивать неудобные участки вокруг кустов у самой реки. Туда пришли по росе. Косить бы самое время, а с чего-то особенно разговорчивый в этот день Курчавкин потюкал-потюкал бруском по косе и, будто впервые видит, тут же уставился голубыми младенческими глазами в такое же, как глаза, голубое небо.

— Вот, парни, погодка! — сказал он двум другим косцам нараспев. — Ну, просто, скажу я вам, лучшей погодки и не жалай! Такая бывает раз в десять лет…

— Вот и коси, — оборвал старика строговатый Авдей Сорокин, не обратив внимания на последнюю фразу. — Перекур еще вроде не объявлялся.

— А я что делаю? — удивился старик. — Как видишь, я и кошу!

Несколько раз он смачно плюнул в собранные лодочками ладони, потер их одна о другую, крякнул, взмахнул косой. Но вместо того чтобы сделать прокос в промежутке между кустами, с таинственным видом заметил:

— А я, ребяты, еще в позапрошлом году досконально знал, что именно в нонешний сенокос погодка встанет такая.

Авдей рассердился на болтовню старика:

— Откуда ты мог это знать?

— Откуда?

Старик оживился. Приткнув косу к ольховым кустам, он стал загибать один за другим свои корявые пальцы:

— Давай, Авдюша, мы посчитаем. Скажи, какой нынче год?

Один из косцов, Тимошка Чухнин, немудрый, ленивый парень, насмешливо протянул:

— Вопрос невелик, Никифор Матвеич, поскольку год у нас в самой середке, лето.

— А помнишь, Авдюша, — не обратив внимания на Тимошку, с оттенком еще непонятного торжества пытливо спросил Курчавкин, — какая погодка была десять лет назад в это самое время?

— Откуда мне помнить? — буркнул Авдей. — Я о ту пору вместо косьбы в Туркмении на границе служил.

— А я вот, Авдюша, был тут и помню, — с довольным видом сказал старик. — Стояла тогда как раз такая погода! Теперь вот скажи мне хоть ты, Тимоха: какая была в сенокос погода еще десять лет назад?

Тимоха, по прозвищу «Дурий брат», раскатисто засмеялся.

— Эко ты, дед, хватил! Я в тот год еще не родился!

— Ну-к что ж, — благодушно заметил дед. — Ты можешь годов тех не помнить. А я их, милок мой, помню. Скажу вам боле того: такая же точно погодка была и в одна тысяча тринадцатом году. Ох, помню, — восторженно перебил сам себя Курчавкин, — как в том году выходим мы, малые да большие, так-то на свой лужок, а навстречу нам… кто бы ты думал, Авдей Григорич? Навстречу нам сам урядник…

— При чем тут урядник? — смешливо спросил Тимоха. — Что ли, то он погодку вам устанавливал, будто бог?

— Погодку не он, конечно. А только, Тимоха, ты зря свои зубы скалишь. Не в боге дело. А вот в природе — такое уж естество: на каждые двадцать и десять лет у нее заведен порядок. Будь там хоть дождь накануне, хоть град или что другое, а в сенокос тех годов, которые с тройкой, погодка всегда, что надо!

Довольный тем, что Тимоха с Авдеем — один с интересом, другой с усмешкой, но — слушают и прикидывают в уме, вспоминая прошлые годы, Курчавкин совсем разошелся и стал говорить о сходных законах «природного естества» на сев, на уборку, на копку картошки и все другие дела.

— Аж на сурьезную поворотность людской судьбы та цифра себя оказывает! — произнес он в конце концов увлеченный собственной фантазией. — Взять хоть меня с Анфуской. Женился на ей хоть и в девятьсот двенадцатом году, но посчитай-ка, Тимоха, сколь троек в тех самых цифрах? Однако-же и этого мало: в тринадцатом годочке — помер у нас младенчик. Как помер, так больше никто уж не появлялся. А в сорок третьем я чуть Анфуску враз не пришиб за жадность во время подарков бойцам на фронт.

— Так это выходит одно плохое. А как же тогда погодку хорошую эта тройка дает?

— Погодку?

Старик словно бойко шел по ровной дороге да вдруг споткнулся.

— Погодку, оно конечно… Погодку, оно по особь статье. Природное естество, оно разбирает! Вот вы, ребята, прикиньте.

Тут подошел бригадир Емельян Прудков и строго прикрикнул на говорливого деда:

— Ты что дисциплину своим языком лущишь? Смотри, я тебя вон туда одного направлю! — Он указал на другой бережок Песчанки. — Будешь там, как бирюк, кряхтеть в одиночку.

Дед замолчал. Но едва бригадир ушел, он снова принялся за свое, — теперь уж на другую тему.

— У нас в СССР, ребятушки, красота! — начал он, пока еще не бросая работы. — Живем мы тут складно, дружно. В колхозе у нас — порядок и никакой чтобы там тебе зависти. А вот ежели взять заграничные страны? Хоть я того сам и не видел, но мне и без видимости понятно. Вот, к примеру, ты рассуди, Тимоха, такое дело…

Кончилось тем, что Прудков переправил деда за речку. Ребята шутили:

— Теперь, промолчав свой день, вернется старик домой и Анфуску до смерти заговорит!

Да и сам Курчавкин нет-нет а жалобным голосом слезно просился с того бережка Песчанки:

— Товарищ Прудков! Емельян Спиридоныч! Начальство! Либо дай мне кого еще, я его возглавлю, либо позволь ко всем возвернуться! Присягу, коль хочешь, дам, что больше слова не пророню! А то ведь, что же это такое? Одиночное заключение получается! На это сил моих нету, поскольку натура моя — артельная, к коллективу давно привычна. Никак не выносит она одиночности, хоть убей!

Прудков настоял на своем, и весь день Курчавкин косил в одиночку — без разговоров и «перекуров».

Когда поздно вечером бригадир, не ожидавший добра от работы деда, замерил его дневную выработку, к всеобщему удивлению оказалось, что тот накосил больше Тимохи и не очень намного меньше Авдея.

— Это он поднажал со злости, — смущенно оправдывался Тимоха. — А злость она силу дает.

Старик расшумелся, разволновался:

— Выходит, что Емельян Спиридоныч, не я Тимохе мешал, а он мою инициативу задерживал? Значит, ставь меня завтра куда километра на три: я новый класс покажу.

Прудков, подумав, сказал:

— А что же, завтра давай так и сделаем. Коси тут сам за себя, по сдельщине.

Назавтра дед постарался, косил в одиночку, молча и, возвращаясь домой, всем встречным бойко кричал:

— Видали? Теперь про меня в газету надо писать! Не в районную — в областную! Пускай сам товарищ Прудков напишет.

Писать в газету никто не стал, но в знак уважения к старику решили в конце концов поставить ему избу.

— У нас на это и лесу хватит, и мастеров, — заявила Варвара Сергевна во время подведения итогов сеноуборки. — Давно пора! Стоят все наши дома один к одному, как бойцы на параде: ладные да красивые, что ни дом. А у Курчавкина с бабкой — не дом, а слезы! При этом, — добавила она с улыбкой, — в нем, как известно, еще с давних лет домовой живет под именем «Христодулина гена». В новом дому, глядишь, такого не будет.

Под новую избу был выделен подходящий участок: недалеко от посеянной у околицы еще в первые годы образования колхоза и уже высоко поднявшейся сосновой рощицы, возле районного тракта.

— Тогда уж к тебе, Никанор Матвеич, любой приезжий из района к самому первому завернет! — опять пошутила Варвара Сергевна. — Ты вроде как будешь в порядке наших домов ведущим, правофланговым.

Она повернулась к сидящему рядом с ней Емельяну Прудкову:

— Так ли я выразилась насчет строевого порядка, товарищ бывший старшина?

— Точно! — пробасил Прудков, на секунду оторвавшись от дымящейся цигарки и улыбчиво поблескивая прищуренными глазами. — Правофланговый — он в армии так и есть.

Вскоре у юной сосновой рощицы стали, как дятлы, постукивать топоры. От бревен летела кремовая щепка. Вырастал аккуратный сруб. Курчавкин носился, как молодой, по всему колхозу. А бабка Анфуса — делалась с каждым днем все сварливее и мрачнее.

То ли назло старику и всему колхозу, то ли от диковатого одиночества, в котором она теперь оказалась, старуха начала особенно ревностно соблюдать церковные службы. Одетая в черное, высокая и худая, с сердито насупленными седыми бровями, она раза два в неделю чуть свет уходила в районный центр — полями да перелесками вдоль Песчанки четырнадцать километров — к заутрене и обедне. Домой приносила две-три просвирки, разламывала их на маленькие кусочки и насильно совала в рот сельским мальчишкам «святое христово тело». Две из бабок-сверстниц, увлеченные ее мрачной одержимостью, стали даже поговаривать о том, что вот-де появилась, как видно, и у них подвижница, решившая возродить заброшенное божье дело, поскольку в Песчаном церковь давно закрыта и развалилась.

— Чисто вороны, когда почуют какую падаль! — сердито покрикивал Курчавкин, ссорясь с Анфусой. — Чего ты людей мутишь? Чего поповское тесто мальчонкам во рты пихаешь? Ответь!..

Старуха молчала.

— Ага! — горячился дед. — Выходит, нечего и ответить? А все потому, что религия есть дурман. В кого тот дурман войдет, тот станет и сам дурманным. Да-а, видно, сидит он в тебе, сидит Христодулин маменькин ген.

Однажды старуха уговорила жену Авдея и взялась присмотреть за ее годовалой дочкой. Хорошо отоспавшийся в эту ночь Авдей во время завтрака добродушно спросил жену:

— Чтой-то я Настеньку не вижу. Спит еще, что ли?..

Когда он узнал, что «досмотреть» за дочкой ни с того, ни с сего напросилась шальная старуха, выругался, и не закончив завтрак, выбежал вон из избы.

Старухи дома не оказалось. Не оказалось ее и на улице. Встретившийся у «потребилки» Тимоха, посмеиваясь, сказал, что видел бабку, когда она шла с Настенькой за околицу к районному тракту.

— Похоже, направилась по знакомой дорожке в церкву. Возьмет да и окрестит твою Настьку, — добавил он, засмеявшись. — Ей это раз чихнуть…

Авдей догнал старуху на мотоцикле километрах в пяти от села и едва не побил ее.

— В суд на тебя подам! — кричал он, одновременно успокаивая напуганную ссорой девочку и налаживая мотоцикл для обратной дороги. — Ты что же это задумала? У коммуниста дочь окрестить? Да я… да что же это, скажи на милость?!

Узнав о новой «христодулиной дикости», дед Курчавкин во всеуслышание заявил, что раз она так, он третью часть своих годовых трудодней заранее безвозмездно отдает колхозу «в противодурманный, ребячий или там какой другой культурно-массовый фонд». А когда в тот вечер он вернулся домой, оказалось, что дверь в избу заперта изнутри. На стук и на зов старуха не откликнулась. Пришлось ночевать на стружках да щепках в смолисто пахнувшем просторном срубе.

Анфуса не пустила его в избу и на другое утро. Не пустила и днем.

— Похоже, на этом я и расстанусь с твоим ошалевшим геном? — спросил он, потоптавшись у запертой двери.

Анфуса ответила из избы:

— Уйди отселева, черт! Совсем оглупел, вражина! — и плюнула в щель между стояком и давно уже покосившейся дверью.

На этом они расстались. Вот тогда-то вполне авторитетно и подвела подо всем черту соседка Курчавкиных Пелагея:

— В умственном разногласии, вот в чем тут дело. У нас теперь без душевного согласия ни молодые не женятся, ни старые не живут. Такое уж время…

И все согласились:

— Видно, уж так. Такое уж, верно, время.

Тепло наших сердец

1

Невысокая и худая, одетая в рваное платьице, девочка стояла перед директором школы сгорбившись, как старушка. По ее лицу, по бледным щекам, бежали скупые недетские слезы.

Некоторое время директор молча постукивал пальцами по столу. Потом сказал добрым отцовским голосом:

— Не плачь, Промотова, не плачь. Мы его заставим о тебе заботиться, погоди!

Девочка, всхлипнув, тоскливо крикнула:

— Теперь мама Сима будет со мной еще хуже! Она теперь скажет папе: «Твоя противная Нюрка не только безбожница, но и дрянь, опять на тебя пожаловалась. Надо с нее семь шкур спустить и на базаре те шкуры продать. А спать ей лучше за дверью…» Папа мой всегда пьяный… а пьяному — что?

Она хотела крикнуть что-то еще, не смогла, слова застревали в горле.

Директор обнял Нюру за плечи:

— Ты, девочка, сядь на диван. Успокойся немного. Хочешь — засни. Я вот тебя своим пиджаком прикрою. А можно и книжку с картинками почитать. «Гулливера». Да ну же, довольно! Сама, наверное, пионерка, а плачешь. Ведь пионерка? Ну вот. А плачешь!

Он неумело поцеловал ее в потный, горячий лобик.

— Садись, дружок, садись. Диван — он, ого! — замечательный, многие тут сидели.

Девочка еще плакала, но уже сдержанней, тише. Директор дал ей стакан воды.

— Напейся. Ляг. Отдохни. А я вожатую Надю Ефимову вместе с тетей Капустиной попрошу сходить к твоему отцу. Они все выяснят. Ты не бойся.

Уже выходя, он про себя добавил:

— И в самом деле: «Пьяному — что?» Такому в забаву даже над собственной дочерью измываться. А та, «святоша», хуже пиявки!

Оставшись одна, девочка села на диване поудобнее: здесь было тепло и просторно. Не то что дома на сундуке. Она плотно прижалась к мягкой, высокой спинке. Еще всхлипывая, улыбнулась сама себе, не разжимая привычно сомкнутых губ, потом вздохнула, положила голову на истертый валик, и когда директор вернулся, как всегда озабоченный множеством дел, она уже спала, легонько похрапывая и вздыхая во сне.

Часа через полтора она проснулась. Не поднимая головы, открыла глаза. В комнате, на широком директорском столе сияла электрическая лампа, затененная абажуром. За столом сидели взрослые люди. Они говорили вполголоса, почти шепотом, но девочка ясно услышала одно ненавистное слово: «святоша» и сразу поняла, что речь шла о ней, об отце и приехавшей к нему женщине «маме Симе».

Спиной к девочке, прямо перед директором, сидела плотная и высокая женщина. Она говорила волнуясь, то постукивая по столу карандашом, то нажимая на него, как на резиновую палочку, и тогда большой пучок ее темных волос накатывался на оголенную шею. Она поправляла выпадавшую из него шпильку, зажимала пучок в ладонях, и он становился круглым и крепким, как мяч.

Девочка узнала тетю Лену Капустину. С ее дочкой Таней она училась в одном классе. Тетя Лена бывала на школьных собраниях и вечерах, ходила по поручению директора на квартиры учеников. Она, эта тетя, заходила уже и к Промотовым, к Нюриному отцу.

Это было месяц назад. Тогда отец еще работал на продовольственной базе шофером грузовой машины. Дома бывал он мало, приезжал с работы поздно, почти всегда пьяный. Укладывая его в постель, мать Нюры укоризненно приговаривала:

— Пьешь, Коля, все пьешь. И что в ней, в той водке? Ты хоть бы дочери постыдился.

Отец пытался подняться, зло бормотал:

— А чего мне ее стыдиться? Может, она не моя…

Худенькая, невысокая мать смертельно бледнела.

— Опять ты про то же? — говорила она чуть слышно. — Совести нет у тебя! Клянусь тебе, Коля, и сам ты знаешь, что Нюра — твоя! Зачем… ну, затем ты пьешь? С худыми людьми связался…

По опухшему лицу отца проходила судорога. Он поднимался с кровати, отталкивал мать, кричал:

— Как пил, так и буду пить! Совсем меня заучила! Кто здесь хозяин? Я здесь хозяин!

Мать плакала и тоскливо ежилась, будто ей становилось холодно от этих несправедливых слов, обхватывала голову руками и опускалась на старый сундук у дверей. Там она сидела и всхлипывала, слушая ругань мужа.

А однажды, промолчав перед этим два дня, ушла. Было уже поздно. Отец сидел у стола и злобно рвал зубами хлеб и куски вареного мяса, вылавливая их сверкающей ложкой из разогретого Нюрой супа. Он был трезв, что редко случалось в последний год, и ужинал молча. Лицо его хмуро дергалось. И девочку напугало дикое выражение этого опухшего, хмурого лица. Она залезла на свою кровать, укрылась одеяльцем и долго лежала с закрытыми глазами, боясь уснуть. Горло ее щекотали слезы. Сдерживая их, она сжимала руки на груди и молчала.

Утром соседка, работница с «Красной швеи», шепотом сообщила отцу, что Татьяна, похоже, легла в больницу на операцию. А потом, говорит, завербуется на Восток, вместе с Нюрой уедет и никогда не вернется.

Отец глухо крякнул и задержался возле дверей. Нюра слышала, как он сказал со всегда пугавшим ее злым удовольствием:

— Видать, поняла, что я сам от нее ухожу? Найдутся, которые подобрее и покрасивше. Так что еще посмотрим…

Вечером он вернулся домой до беспамятства пьяный. И пил почти каждый день в течение всей недели, стучал кулаком по столу и кричал на дочь:

— Вся в нее, непокорная! Больно гордые обе, че-оррт!

Готовя уроки, Нюра сквозь слезы глядела на страницу школьного учебника с нарисованной на ней картой мира. Страница расплывалась и темнела. Слезы беззвучно скатывались вниз, на размытые очертания морей и суши. Смахивая их пальцами, девочка крепилась и молчала.

Через неделю мать умерла. Отец схватился за голову, сел на кровать. А ночью, ворочаясь, глухо вскрикивал:

— Пусть родила бы… пусть родила! Танюша… прости, бесценная ты моя!

Потом он особенно много пил, возвращался домой растрепанный, грязный и, как при живой Татьяне, вызывающе, зло кричал:

— Кто здесь хозяин?!

Комната нелюдимо молчала. Ее немота, как видно, обескураживала отца. Он с воем валился в постель и спал до утра, не раздеваясь, в грязных ботинках. А однажды вечером с ним пришла незнакомая женщина. Не глядя на Нюру, отец сказал:

— Это твоя новая мама. Мама Сима. Повтори.

Нюра промолчала.

Отец ударил ее по затылку.

— Повтори!

Она повторила.

— Ну вот. Слушайся маму Симу. А об умершей матери зря не думай. Забудь.

Новая мама была совсем не похожа на ту, которая умерла. Невысокая, полная и большеносая, с маленькими черными глазками, она с суетливой деловитостью осмотрела комнату, долго крестила Нюру и что-то добренько бормотала об ангелочках. Потом выпила с отцом вина и смачно поцеловалась. Подумав, ласково попросила:

— Выйди-ка, деточка, в коридор.

И заперла за ней дверь.

Утром мама Сима принесла свои вещи. Она, как сказала швея-соседка, работала буфетчицей в автобазе вместе с отцом. По вечерам и в воскресенье к ней приходили какие-то «сестры» в черных платках. Скучными голосами они пели молитвы, велели и Нюре петь, но она уклонялась, и возмущенная мама Сима сердито вскрикивала:

— Видали, какая испорченная?

— Безбожница, — соглашались с ней «сестры». — Такую навряд ли скоро и обратишь. Ты, сестрица, с ней потихоньку да полегоньку. Главное, самого-то… ты самого-то его, главное, обращай. К нашей вере прикланивай…

Засыпая, Нюра еще долго слышала их елейные голоса. Она уже знала, какими бывают эти скромненькие, шепотливые тетки. Однажды в школе, еще при маме, был вечер на эту тему. Потом как-то мама читала газету вслух об извергах, загубивших ребенка во имя их бога — Христа. И девочка не испытывала теперь ничего, кроме страха и отвращения, когда новая мама, переглянувшись с «сестрами», кротко просила:

— Давай помолимся с нами, детка. Хоть за покойницу мамочку помолись. Глядишь, господь и простит на том свете ее прегрешения.

— У мамы не было прегрешений! — упрямо твердила Нюра. — А против вас я в милицию заявлю, если будете добиваться…

Лицо мамы Симы делалось красным, потом бледнело от злости. Она говорила:

— А кто тебя, деточка, принуждает? Боже нас сохрани! Мы просто так… о маме твоей болеем. А дело святое — оно добровольно.

Но девочка знала, что Сима лжет. Нередко, ложась без ужина на свой слежавшийся тюфячок, она слышала, как Сима-буфетчица чавкала и сопела, съедая припрятанный под подушкой шоколад. Иногда женщина приносила домой пастилу, колбасу и сыр и наставительно замечала:

— Это вот для гостей. А это для папы… смотри, не тронь!

Девочка стала худеть. Она все чаще опаздывала на уроки, приходила в школу в несвежем платье и стоптанных башмаках. Давно закончилось лето. Над городом мрачно клубилось осеннее небо. Мокрый пронзительный ветер выл в проводах. Девочке он казался косматым и серым, как злая невидимая собака. Налетая на нее сразу же, как только она выходила из деревянного дома на старой московской окраине, он дергал ее за волосы и за платье; она прибегала в школу дрожа от холода, сидела на уроках тихо, боясь глядеть на учителя и подруг.

Три ее лучшие подруги — Шура Блохина, Эллочка Вейсман и Таня Капустина — предлагали ей завтрак, карандаши и учебники. Но девочка не брала, молчала. Тогда они как-то после урока втроем притиснули Нюру к окну в углу коридора. Расспрашивая, девочки горячились, всплескивали руками, сердито вскрикивали, обнимали ее и вместе с ней плакали. Потрясенная Шура предложила послать отцу и буфетчице-Симе письмо или, в крайнем случае, листовку-«молнию»: «Позор пьющему отцу и баптистке Симе!»

Но Таня Капустина сделала проще: она разыскала вожатую школьной пионерской дружины маленькую, как мышка, но энергичную Надю Ефимову и рассказала ей историю Нюры. Вот тогда-то директор школы и привел девочку в свой кабинет. Он встретил ее в коридоре, спросил:

— Почему ты такая тихая и худая? Не больна?

На глазах Нюры выступили слезы.

— Ну что ты, глупенькая? — Директор наклонился к ней, погладил по голове. — Ты, Промотова, не плачь. Ты расскажи мне толком, в чем дело?

От его руки шло ласковое тепло, и Нюра, подумав, сказала:

— Меня папа бьет…

— Как то есть бьет?!

— Он — пьяный. А новая мама учит молиться.

Директор хмуро подергал светлые, недавно отпущенные усы.

— А ну, — сказал он ей строго. — Пойдем ко мне в кабинет.

2

В тот же день вечером тетя Лена Капустина и Надя Ефимова пришли на квартиру Промотовых.

Дверь им открыла большеносая мама Сима. Она подала нежданным гостям тускло поблескивающие лаком стулья и улыбнулась. Но тетя Лена и Надя будто и не заметили эти стулья. Они внимательно оглядели комнату и молча подошли к столу.

— Скажите, гражданин Промотов, — спросила тетя Лена внушительно и спокойно. — Что с вашей девочкой?

Мама Сима торопливо вставила:

— С ней ничего. Она кушает плохо… плохо с чего-то спит. А так — ничего!

Ее мясистое лицо порозовело и расплывалось в улыбке. Но черные маленькие глаза смотрели настороженно, — девочка не любила их, эти острые как булавки, неласковые глаза.

Тетя Лена подождала, когда мама Сима скажет все, и так, словно мамой Симой ничего еще не было сказано, снова строго спросила у Нюриного отца:

— Скажите, что с вашей девочкой?

Мрачный, опухший Промотов глядел перед собой молча. Он был в этот вечер трезв, но после вчерашней попойки болела голова, пересыхало в горле. Ему, сдружившемуся на продовольственной базе с дурными людьми и теперь почти не выходящему из похмелья, было уже все равно, как живет его дочь, во что одевается и что ест. Не глядя на гостей, он угрюмо спросил:

— А в чем тут дело?

— Не вы нас, а мы вас об этом спросить хотели! — Лицо Капустиной порозовело от возмущения. — Девочка опаздывает, а иногда и совсем не приходит в школу. Плохо готовит уроки. На ней грязные, нечиненые платья. В чем тут действительно дело?

Мама Сима вплотную придвинулась к столу.

— Нюра такая неаккуратная! А ведь как я стараюсь, как стараюсь!

Она огорченно поджала толстые губы, вздохнула. Сытое, розовое лицо ее стало елейно-постным.

— Я разговариваю не с вами, а с отцом Нюры Промотовой, — заметила Капустина вскользь, но так отчужденно, что мама Сима вздрогнула, словно ее ударили.

— Но я ей все-таки теперь мама…

— Вы ей чужой человек. Во всех отношениях, насколько я знаю. И о вас еще будет у нас разговор особый. По духу, по поведению, по всему — вы ей не мать! — Последнее слово тетя Капустина произнесла с каким-то горьким ожесточением. — И мы сегодня пришли говорить не с вами.

Она опять повернулась к отцу:

— Вы посмотрите на вашу единственную дочь! — Теплой, сильной рукой тетя Лена притянула Нюру к себе. — Что с ней творится?

Надя Ефимова звонким от переполнявшего ее негодования голоском вскрикнула:

— Она исхудала и перестала играть! Она давно не смеется! Вы понимаете? Не смеется!

Мама Сима с ненавистью поглядела на худенькую, вздрагивающую от волнения Надю. Но ее щекастое лицо при этом по-прежнему любезно и примирительно улыбалось. Глубоко вздохнув, мама Сима сказала:

— Бедная девочка, она такая скрытная! Другая бы поделилась. А эта всегда молчит. В родном дому никого не любит! — И хотела погладить Нюру по голове.

Но та испуганно отшатнулась.

Промотов вдруг угрожающе крикнул:

— Не тронь!

Потом повторил угрюмо:

— Не тронь! Тоже мне, в самом деле, мама нашлась! Знаю я, какая ты Нюрке мама!

И в комнате все на минуту притихли. Потом тетя Лена прежним тоном спросила:

— А чем вы девочку кормите?

Она посмотрела на маму Симу выжидающе, строго. И та смутилась.

— Да так… что мы, то и она.

— Ну, что вы сегодня приготовили ей на ужин?

— Сегодня? Ну, эту… картошку, хлеб, чай. Но она не ест.

— Покажите.

Мама Сима растерянно оглянулась на мужа. Он, казалось, опять успел погрузиться в привычное состояние тяжкого, томительного похмелья, сидел у стола безучастно, опустив лицо и молча разглядывал узловатые положенные на стол тяжелые ладони. Однако заметив трусливое движение жены, угрюмо и строго буркнул:

— Ну, покажи.

И мама Сима засуетилась. Она принесла тарелку. В ней лежали сухие картофелины и такой же кусочек черного хлеба. Капустина брезгливо отодвинула тарелку прочь, сухо спросила:

— А где Нюра спит?

— В комнатке у нас тесно, сами видите, — стала оправдываться не на шутку струхнувшая мама Сима, — кроватка не умещалась, и я ее отдала знакомым… на время. А тут вот, на сундуке за дверцей, спать ей удобно.

Капустина возмущенно дернула высоким, крутым плечом:

— Вы зайдите ко мне. У меня девочка Таня тоже не моя…

Она вдруг примолкла, сообразив, что сказала при Нюре лишнее, но тут же твердо, громко закончила, обращаясь к Симе:

— Первой вам говорю об этом. У нас и Таня не знает, и знать не будет… но вам я все же скажу: да, Танечка не моя. Она от первого брака мужа. Но разве это что-нибудь меняет.

Красивое, чистое лицо Капустиной покрылось красными пятнами. Было видно, что ей трудно сдерживать гневную материнскую горечь, и Нюра, потрясенная тем, что она вдруг узнала о своей подруге Танечке, все время ждала, что тетя Капустина либо сильно заплачет, либо сердито скажет что-нибудь еще более секретное о Тане и о себе. Но гостья сдержалась. Проведя по лицу ладонью, будто смахнув паутину, она строго сказала:

— Покажите Нюрины платья. Где они висят? Сколько их у нее? А кстати, дайте взглянуть и на обувь.

Вместе с Надей Ефимовой и мамой Симой она подошла к комоду, оттуда — к шкафу и к вешалке, рассматривала вещи внимательно: распяливала платья на руках, придирчиво ощупывала петли и пуговицы, совала руку в ботинки, разглаживала на ладонях воротнички. И голос ее звучал требовательно, как у строгой учительницы в непослушном классе:

— Где чулки? Есть ли новые? Сколько пар? Есть ли запасные ботинки? Когда и где Нюра готовит уроки? Сколько у нее тетрадей, ручек, карандашей? А как с учебниками? Покажите зимнее пальто…

3

О том, что все это можно было и не показывать, мама Сима подумала только после того, как обе гостьи ушли. Уверенный голос, красивое и решительное лицо Капустиной, пылкое возмущение вожатой с алой косынкой вокруг тоненькой шеи — перепугали ее. И больше всего испугал Промотов: угрюмый и злой. С чего бы? Про «маму»-то как сказал… неспроста!

Невпопад отвечая на требовательные вопросы, она суетливо хваталась за тряпки, в которые превратилось Нюрино белье, помогала раскладывать их, вместе с гостями укоризненно качала кругленькой головой с мелко завитыми кудельками на висках. И ей впервые вдруг стало неловко самой оттого, что девочка действительно совсем без призора — запущена и оборвана.

Но мама Сима преодолела страх и неловкость. Проводив за дверь Капустину и вожатую, она с ненавистью сунула платья Нюры в комод, швырнула в корзину нештопанные чулки и, с открытым вызовом поглядывая на Промотова, спросила девочку:

— Нажаловалась? Я для тебя, дрянь, выходит, плоха? Не гожусь тебе в мамы? Может, тебе королеву нужно?

И визгливо крикнула:

— Чужих людей для проверки привела? Отца через школу, гляди ты, начали прижимать! Проверяют тебя, дурака… Николай, ты слышишь? Ага, молчишь? И ты молчишь, крапивное семя? Думаешь, что тебе теперь будет лучше?

Промотов горбился у стола, ко всему равнодушный. Упреки школьной комиссии и трусливые увертки этой чужой, большеносой женщины — раздражали.

— Молчала бы ты, воровка, — сказал он с вялой насмешкой. — Тоже еще, прикидывается святошей, молитвы поет. Чего в моей комнате расшумелась? Возьму вот и выгоню.

— Выгонишь? Я ворую? Из-за тебя, босяка, и ворую в своем буфете! — взвизгнула оскорбленная мама Сима. — Бесплатным вином какой уж месяц пою. Теперь отвечать за тебя придется, коль обнаружится недостача.

— Ха! Только ли за меня одного? Тиха-тиха, а таких, как я, у тебя, чай, с десяток перебывало. И хорошо бы вас всех на базе да и в буфете накрыли и присудили бы лет по пять!

Он кисло сморщился от подступившей к горлу изжоги, помял ладонями ноющую с похмелья голову. Потом встал и выпил воды. Проходя к столу, ударил дочь по затылку и вяло выругался:

— Что сбычилась? Ишь, действительно, начала позорить меня через школу. Жизнью дома, видишь ли, у отца недовольна. Пшла спать, упрямая кукла!

С этого вечера мама Сима перестала называть Нюру деточкой, милочкой, ласточкой. Молчаливая, исхудавшая девочка стала для нее ненавистнее врага. Казалось даже, что мама Сима побаивалась ее как опасной и хитрой доносчицы: неожиданный приход Капустиной и пионерской вожатой с комсомольским значком на форменном платье всерьез обеспокоил и напугал ее. А вдруг начнут придираться также и насчет молений «сестер» или еще там чего другого?

Присутствие девочки в квартире стало тяготить и беспокоить маму Симу. Но она была женщиной опытной, дальновидной. Она знала, что в таких делах нужны выдержка и осторожность, и ни разу не поругала и не побила Нюру. Делать это она заставляла отца.

— Смотри, какой змееныш упрямый! — говорила она Промотову с обидой. — Я даю ей свежую картошку с маслом, не ест! Хочет, похоже, чтобы люди на нас пальцами указывали: «Не кормят, мол, бедненькую, скупые аспиды, ай-ай-ай!»

И тот, чтобы только отвязаться от настойчивой мамы Симы, приказывал Нюре:

— Ешь!

Давясь от страха и отвращения, девочка глотала опостылевшую еду. А ночью, поднимая кудрявую голову от подушки, мама Сима злым шепотом говорила отцу:

— Ты слышишь? Это она нарочно так громко чешется, будто в крышке сундука клопы. А я перед пасхой их всех кипятком, кипятком… какие же тут клопы?

И отец кричал, ворочаясь в темноте:

— Перестань чесаться! Вот я тебя ремнем почешу! А ты чего к ней пристаешь, что ночью, что днем? — говорил он сердито Симе. — У-у, дьяволы, покоя мне с вами нет! — и отворачивался к стене.

Но маму Симу это не обескураживало.

— Посмотри, — указывала она после ужина на пишущую или читающую Нюру. — Опять уроки вовремя не выучила. И все будто потому, что стол был занят, я тут, мол, шила. Или, дескать, мои подружки уроки учить мешают своими беседами. А я сегодня и шила-то на столе всего часа два. А «сестры» нынче и вовсе не приходили. Просто, как видно, она добивается, чтобы школьные ревизоры пришли к нам еще раз — тебя проверить!

Отец раздраженно шлепал девочку по щеке:

— Хоть из дома беги! — говорил он при этом, не глядя на маму Симу. — Что та, что другая! А главное — ты: сверлишь и сверлишь!

— Чего это я сверлю? И сказать нельзя? Не я, а она!

— Не она, а ты!

Отец и мама Сима бранились, а Нюра, слушая их, молчала. Тоска и страх сдавливали ей горло, но она теперь не плакала. Она не уклонялась от ударов и ни о чем не просила маму Симу. Она жила замкнуто и одиноко, боясь чужой жалости и расспросов.

Но школьные подруги знали, что Нюре не стало легче. Таня Капустина, приходя домой, возмущенно жаловалась всегда внимательной к ее настроениям матери:

— А Нюра-то, мама, стала еще худее. И по-прежнему не смеется. Теперь и одета как будто лучше, а — не смеется! Надя Ефимова это подметила точно!

Сжимая свои детские ладони в твердые кулачки, она с тоской и ужасом повторяла:

— Подумай, какие еще есть злые, несправедливые люди!

На одном из совещаний в школьном коридоре девочки решили наконец принять предложение Шуры Блохиной и послать отцу Нюры листовку-«молнию». Вместо «молнии» — получилось письмо: «Уважаемый гражданин Промотов, — старательно писала самая грамотная из подруг Шура. — Третий класс «А» нашей школы…»

— Вся школа! — крикнула Эллочка Вейсман.

«Вся школа осуждают вас, плохого отца, за то, что вы совсем не заботитесь о Нюре! Вы даже бьете ее, как дикарь! Поэтому она худая и никогда не играет на переменках…»

— Потому, что вы ее замучили! — вставила Таня, вздрагивая от негодования.

И Шура торопливо написала: «Вы ее совсем замучили!»

Подняв голову от листка, она взволнованно проговорила:

— Он свинья! — и опять склонилась к подоконнику, на котором лежал листок: «У нас отцы не такие. У нас даже приемные отцы или мамы лучше, чем вы. Позор вам, пьющему отцу Промотову! Позор тетке Симе с ее подругами! Вас надо насильно выселить из Москвы, тогда вы узнаете…»

Письмо пришло днем во время обеда. Только что уволенный с работы за пьянство и прогулы отец сидел за столом. Перед ним, около тарелки со щами, стоял пахнущий водкой пустой стакан. Он взял письмо, недоверчиво разорвал конверт и развернул линованную бумажку. Мама Сима, которую тоже уволили из буфета и попросили не уезжать никуда, пока не закончится следствие по делу о хищениях на продбазе, настороженно следила за выражением его лица. Она увидела, как густые, широкие брови Промотова дрогнули, складка разрезала переносицу пополам и лицо стало каменно-неподвижным.

Промотов бросил письмо на стол. Не говоря ни слова, он встал, шагнул к кровати, к висящему на ее спинке толстому ремню. Нюра увидела страшные, небритые скулы отца и его глаза — тяжелые и пустые. С такими глазами он, пьяный, бил маму.

Девочка вскрикнула:

— Папа! — и встала со стула.

Он молча несколько раз ударил ее по плечам ремнем. Она упала на пол и обхватила его ноги руками. Тогда он выкинул ее в коридор.

— Так ей и надо! — с удовольствием проговорила мама Сима, поняв, что письмо не имеет отношения к ее недавним делам в буфете. — Хватит с ней цацкаться! Пусть-ка вот часика два постоит на улице да подумает. А то ишь, моду взяла на родителей жаловаться. Ее бы в детский дом отдать, — уже не в первый раз подбросила она отцу свою заветную мысль.

Она не успела закончить: Нюра — тоже не в первый раз за последние дни — услышала звуки сильной возни. Потом раздался глухой удар и визг. Отец задыхаясь, хрипло сказал:

— Это тебе, святоша, только задаток. Полная выплата будет позже! — и за дверью все стихло.

Нюра прикрыла в изнеможении глаза. Некоторое время она лежала на полу возле двери молча. Потом поднялась на колени и прислонилась к стене. Ей показалось, что по ту сторону стены кто-то затопал тяжелыми башмаками. Она испуганно вскрикнула и выбежала во двор.

Свежий, тихий снежок лежал на улице по краям тротуаров. Освещенный солнцем, он поблескивал и подтаивал под ногами прохожих. Девочка бежала по нему прочь от дома, в сторону школы. Прохожие удивленно провожали ее глазами. Какая-то женщина крикнула вслед:

— Ты, Нюра, куда?

Но девочка не узнала ее и не оглянулась. Женщина озабоченно проговорила:

— Видно, потеряла что-то, — и покачала головой.

В школе занималась вторая смена. За прикрытыми дверями классов слышался легкий и ровный шум. Знакомая сторожиха Антипьевна важно сидела у вешалки со звонком в руке и поглядывала на часы. Она улыбнулась девочке, потом всплеснула руками так, что звонок раньше срока ударил своим язычком по веселой бронзе, и скороговоркой спросила:

— Что это, мил друг, с тобой? Эко ты… вот беда-то!

Ворча и причитая, Антипьевна за руку проводила Нюру к директору.

— Нате вот снова! — сказала она с упреком. — Опять из дому раздетая прибежала! И до каких же это пор? Ты, Николай Петрович, давай выясни.

Директор бросил на стол очки и шагнул навстречу:

— Проходи поближе. Проходи!

Он взял девочку за холодную руку и притянул к себе.

— А ну, шагай веселей, — добавил он с шутливой строгостью. — Рассказывай.

Нюра попыталась улыбнуться, но споткнулась о край ковровой дорожки и заплакала.

4

Прикладывая палец к губам, директор вводил сотрудников в кабинет по очереди. Мимо дивана, где лежала Нюра, они шли на цыпочках. Взволнованная Капустина внимательно пригляделась к девочке и на минуту остановилась.

— Похоже, что спит, — сказала она с печальной, мягкой улыбкой. — Спит девочка, милый ребенок. Как попадет куда к добрым людям, как чуть пригреется, так и заснет. Сколько раз у меня спала…

Она бережно укрыла Нюру своим пуховым платком, шагнула к столу:

— Надеюсь, теперь мы домой ее не отпустим?

— Потише, Елена Степановна, я прошу. А то мы разбудим…

Капустина резко сдавливала и скрепляла шпильками пышный, расползающийся пучок темных волос, виновато оглядываясь назад, на диван, где лежала Нюра, и уже спокойнее продолжала:

— Я их вижу отлично, этих людей. Не мытьем, так катаньем, но святоша хочет добиться своего! Плохо девочке дома. И по-моему, надо просто взять ее у них. От имени школы подать на них в суд и девочку взять. При этом заставить и отвечать за нее, ответить за издевательства и обиды. Во имя счастья наших детей — простить такое им невозможно! Таких мы обязаны привлекать к ответственности… да-да! Что касается Нюры, то пусть она пока у меня поживет. Я справлюсь, не беспокойтесь.

Нюра лежала на диване, попеременно прижмуривая и открывая глаза. Счастливая истома еще обволакивала ее, как теплая тягучая влага. От платка тети Лены сладко пахло духами. Тонкие шерстинки щекотали шею и подбородок. Едва заметно она двигала головой, терлась ушами о худенькие плечи. Потом улыбнулась и поднялась на локтях. Она услышала, как директор тихо сказал:

— Ясно одно: жить ей вместе с ними больше нельзя. Я с вами согласен, Елена Степановна, полностью, да. Славная вы, ей-богу! А вы тут при чем?

Сердце Нюры дрогнуло. Она услышала нерешительный, хриплый ответ отца:

— А я насчет дочки…

— Что именно насчет дочки? — сердито спросил директор.

— Да вот… извиняюсь… мне сказали, что вроде сюда пошла.

— Ну, а если сюда? То и что?

Отец промолчал. Он стоял у двери, опустив лохматую голову, мял кепку в больших ладонях и виновато переминался с ноги на ногу. А от стола, залитого мягким светом, на него внимательно и отчужденно глядели строгие, готовые к отпору люди. Он это понял и с торопливой готовностью согласился:

— Я, извиняюсь, пришел совсем не за тем…

— Ну, как вам только не стыдно, Промотов? Спились, опустились. Ни в чем неповинного, измученного ребенка…

— Да все она, — угрюмо буркнул отец. — Эта самая, извиняюсь, чертова баба Симка!

— А вы уж, значит, и ни при чем?

— Оно, конечно, и я. Да только теперь я ту Симку выгнал к чертовой…

— Ну, ну! — недовольно сказал директор, и отец запнулся.

— Что говорить, затюкала она Нюрку! — вскрикнул он приглушенно. — А дочка моя вся в мать: вовек безответная, что ни делай. Как гляну я, так и мнится, что будто Таня живая.

Он неожиданно всхлипнул, и Нюра в страхе привстала: неужто заплакал?

Директор сказал:

— Ну, ну! — и строго добавил: — Вот что, Промотов, идите-ка вы домой. Подумайте там на досуге и о себе, и о Нюре. А мы тут обсудим без вас. Да уж, пока без вас! — добавил он, заметив испуганное движение отца. — Пусть здесь Нюра пока поспит, а то дома-то ей негде.

Отец тяжело вздохнул:

— Идти?

— Идите.

— Но вы уж, пожалуйста…

Он не досказал, что означает это «пожалуйста», уныло вздохнул еще раз, потоптался возле дверей и вышел.

Когда дверь за ним бесшумно закрылась, Нюра сбросила с себя пуховый платок тети Лены и встала. У стола кто-то обеспокоенно произнес:

— А?..

— Это я! — счастливо сказала Нюра. — Я уже не сплю. Я слушаю.

Она подошла к столу, улыбнулась всем широкой и еще сонной улыбкой. Потом подумала, подвинулась к тете Капустиной и крепко прижалась к ее мягким, теплым коленям.

Загрузка...