IV

Сначала это фантастика. Спал ли вообще?… – да, определенно, часов, наверное, до шести. Но в какой-то момент сознаёшь себя в реальном мире – темные мебельные углы, постель, – но это все как-то странно задействовано в горячем, мятном бреду. Возможно, засыпаешь и просыпаешься, а видимо, так и маешься без перерыва в этом полубезумстве, в тех же декорациях – в нищих театрах всегда так… – в которых днем игралась реальная жизнь.

Рассветает, сереет. Комната проявляется, как снимок. Проясняется и в мозгах. В какой-то момент, отплевавшись от бреда, можно официально объявить себе: вот мы пили, вот утро, вот постель. А дальше подробности – сколько удастся. Совсем плохо станет чуть позже.

Была у Олега еще одна “фишка”, еще этап ритуала похмелья. В какой-то момент, когда он устанавливал окончательно – что и где было и “какое тысячелетье на дворе”, – его охватывала дикая паника. Что я мог потерять? В какой переплет влезть? Кому что сказать? – и не обидел ли Еву, если звонил? При этом, кстати, по уму – бояться вроде бы и нечего, проблем с алкоголем Олег не имел, повадки его не менялись пугающе, и все всегда бывало в ажуре – но… Паника необъяснимая, животная разгоралась в нем. Вскочив, с гуляющим центром тяжести – как сосуд с водой, он добирался до стола, руки его не тряслись – колотились, когда он касался всего, выброшенного из карманов (вчера, за границами памяти): паспорт, деньги, ключи… Вроде все… Успокоиться было нельзя, и Олег, косо перебежав обратно в кровать, судорожно поднимал из памяти эпизоды, обрывки воспоминаний, как в ужасе, бестолково, роняя, спасают вещи от прибывающей воды. Позже, когда становилось не слишком рано – прилично, он звонил Еве, обмирающе-вопросительно, ждал, что она скажет, – что же он мог наговорить ей вчера…

Этим утром было хуже обычного. Олег долго не мог выпасть из сумеречного бреда, просто потому, что очнулся неизвестно где. Рыжее, затхлое, какое-то неуловимо горелое одеяло. Ева спала рядом, в одежде, со скорбным лицом. Про Лодыгино вспомнил не сразу. Состояние такое, что и лишний вдох…

Между тем пели птицы, так что угадывался простор, ветер, действительно свежий, танцевал с занавеской, но едва ли все эти радости жизни можно было оценить сейчас. Занавеска вздымалась и уходила, вздымалась и уходила, почти одинаково, и Олег, зачарованный, таращился в нее до гипноза, близкого к инсульту, и время не шло…

На улице загрохотало на кочках, слабенько рыкнул мотороллер; слышно, как Костярин, чертыхаясь, простучал к двери тощими пятками.

Дальше – перепалка, в которой Костя упирал на то, что его мозоли не зажили, “вон кровь до сих пор”, Арсений Иванович – что приехали не за ним, а за гостями.

– Ты сначала копать научись нормально!.. Твоих друзей мы помочь попросили, по-человечески, они тоже пошли навстречу. Какие вопросы?… А кого прикажешь выставлять на объект? Стариков? Кузьмича твоего я, что ли, с лопатой погоню?… Он на месте, кстати?

– Арсень Иваныч, ну мы же не спорим! – Костярин мгновенно дал задний ход, и даже голос изменился. – Сейчас я разбужу пацанов…

Ева что-то замычала во сне, зарылась глубже в одеяло, когда Олег – по знаку Костярина, хотя и сам прекрасно слышал, а под окном ненавязчиво трындел “Муравей”, – с трудом полез с кровати, в вертикальное положение. Никита уже оделся, ждал у двери, мужаясь.

– Может, вынести рассол? У меня есть, – беспокойно зашептал Костярин, пока парни боролись со шнурками, приседали, топча чью-то старую и серую, как в Освенциме, обувь.

Боже, только не рассол! Да в такие утра и простую воду не всегда мог глотать, иногда оставалось только царственно, без сбоев, дышать. Ни слова лишнего. Чтобы не выхлестать…

Однако, выйдя на улицу, измученной улыбкой приветствовав Арсения Ивановича и какого-то типа в робе, Олег зарыдал бы, честно, если бы смог. Ехать в кузове тряского мотороллера, в соленом и синем дымке… Умереть. По счастью, Никита уговорился, что они пойдут до кладбища пешком, и потащились как на Голгофу…

Ева проснулась чуть позже.

Довольно долго лежала, не подавая признаков жизни, ужасно не желая входить в новый день, как это бывает в детстве. Перевалившись, села, откашлявшись, встала; поздоровалась с Костей: а где, кстати, наши?…

Он, запинаясь, объяснял, протягивал ладони, на которых и правда что-то запеклось, – он как оправдывался:

– Я почему сам не пошел, не могу копать, у меня мозоли до сих пор – вон какие…

Да уж, можно было не напоминать. Вчера за столом эти пьяные животные только и шутили про злосчастные мозоли, связывая их совсем не с копанием, якобы – остроумно; да она, Ева, была просто пустым местом…

Она угрюмо растягивала утро, с умыванием над садовым рукомойником, с древесно рассохшимся мылом… Гуляла по траве босая: желтоватые ноги яблочной чистоты. Взялась за бульварный роман, хоть чем-то занять мозги и время…

– Здра-асьте…

На пороге стояла старушка с очень милым и русским лицом, двумя седыми кочками из-под платка, совсем как в детских книжках рисуют. Кофты, тряпки, все теплое и когда-то цветное; калоши…

Они заговорили с Костей, стало ясно, что это и есть баба Маша, пассия – бес в ребро! – Кузьмича, а принесла она вкуснятинок для дорогих гостей. Грибочки, помидорчики, вареньице, и все уменьшительно-ласкательно, и достает, достает из сумки туманные баночки.

Все это время Костя, как полагается, слабо поводил рукой, бормотал что-то в духе “баб Маш, ну ты как всегда”, “да не надо”, “да куда нам столько”, “да хоть чайку попей”. Еве тоже стало стыдно. А этот… так и будет мямлить только для приличия.

– Проходите, проходите! Бабуля! Сейчас с вами сядем, чай нальем… Вы куда?

Бабуля, с изменившимся лицом, панически выставляла последние банки, подхватив легкую сумку, – “ой, внученька, нет, побегу” – и побежала, оставив девушку в полном недоумении. Что? Что она сделала не так?!

– Не обращай внимания. Бывает, – нехотя пояснил Костярин. – Только ты ее не называй больше бабулей, ладно?

И рассказал – просто, буднично, без обывательского слюноотделения, – что баба Маша здесь из-за родного внука. Топором, ага. Обычная история, во всех газетах таких вагон: алкаш, отбирал пенсию, бил, ну и… В Лодыгино прибыла подавленная – не то слово! А тут Кузьмич. Этот кого хочешь взбодрит. Вот и крутят роман, сколько уже. Все несчастья в прошлом. “Ха, бегают огородами, встречаются, как школьники. Самим уж по восемьдесят…”

Ева посмеялась тоже и только сейчас заметила, что – как ни в чем не бывало – уселась с Костей за утренний чай, от которого отказывалась так зло. И еще заметила, что и болтают они легко и весело, словно пробило стену – стену, которую она и не хотела ломать.

Могильщики ломали грунт.

Расхлябанный мотороллер, с годами терявший следы красной эмали, все приближавшийся цветом к земле, буднично так, веселенько стоял себе на Краю – на краю кладбища. Парни работали молча, так и не попытавшись нащупать общих тем, хоть самых банальных. Плечи выразительней, чем лица. Да иные вряд ли были способны на разговор.

Сблевав дорогой раза два, Олег не ощутил заметных улучшений. Пили, видимо, полную дрянь. Ветерок и тот не радовал. Ему, Олегу, дали самую механическую работу, и на том спасибо. Стоять в яме, пока что по колено, и долбать могучим ломом твердь у себя под ногами. Усилие – поднять железину. Отпускаешь – сама падает, что-то там круша сияющим зубом. Долбал. Долбал. Олега трясло, лоб холоднее лома.

Через полчаса мучительно родилась первая мысль: а может, лучше было бы ворочать лопатой, выгребая надолбленное, – пусть наклоняясь, пусть с движением, но без такой одуряющей монотонности. Да просто убойной в этом состоянии! Олег чувствовал, что от лома-метронома он сейчас просто-напросто лишится чувств, сам упадет в эту яму, захлебнувшись мяклым языком. Это бред. Долбал и долбал. Олег уже не знал, из каких сил поднимает и поднимает железяку, он и не думал ни о чем, доведя себя до полного отупения со слюнями, – он просто таращился в землю. Рыжая, с корешками, она словно расцветала ядовитыми пятнами в глазах, самых дивных тонов утомления и давления, снопами искр; она шевелилась и менялась, она дышала, она жила…

Выпив чаю с душистыми травками, Ева попыталась хоть к чему-нибудь себя пристроить. Ходила, брала что-то в руки, клала на место. Действительно, инстинкт единственной женщины в доме проснулся в ней, вылился в неясное снование по комнате Костярина, по общей с дедом кухне. Рассеянно кружила, как самолет, терпящий бедствие, подбирала с пола то, что казалось ей не очень интимным. Наклонившись к темному комку и слишком поздно распознав в нем очередной хозяйский носок, испуганно взмывала обратно. И такие вялые переставления вещей с места на место, снова и снова – вокруг гостьи они перемещались стрелками часов – и правда были без смысла, без результата, просто сжиганием времени.

Костя же сел на кровати, благоговейно расстегнув чехол подаренной гитары, откуда, из области грифа, выпорхнула колода карт, зарябила на полу рубашками.

– Сто лет не держал… – только и сказал он. Тронул струны. Что-то подтянул. Неужели не показалось – дрожали руки?…

“Играть ему мозоли не мешают”, – промелькнуло у Евы с затухающим злорадством. Костя гладил корпус, совершеннейшую из талий, прикрыл глаза. Неуверенно, прерываясь – удивленно, вот! – слушая сам себя, он наиграл мотив.

Поднял на нее какие-то с легким безумством глаза:

– Я написал эту песню уже здесь. Четыре песни, если точно… Я писал их без гитары. Понимаешь?

Нет. Такое бывает? У нее, конечно, был сокурсник в вечных лохмах – вечно не наскребавший денег на новую струну, он так и приучился сочинять музыку для гитары-инвалида, без третьей она была, что ли… Его надрыв с фальшивинкой, с вывороченными от напряжения бледными ноздрями не трогал, интересно было другое, как в музыке – в музыке! – заранее, в мозгу можно ставить себе заслон.

Оказывается – можно всё.

Костя заметно волновался перед тем, как самому услышать себя впервые. Попросил подать вон ту тетрадку: заглянуть, вспомнить…

Ева слушала, и все в ней обрывалось – от голоса, от нехитрых, но горьких слов, в которых все дышало подлинным, беззащитным отчаянием. Костя пел, глотал слезы с интерфероновым вкусом в носу; он бил по гитаре так, что…

Он остановился, чтобы взять аккорд и дух последней, четвертой песни, усиленно смотрел на сторону, в дряблые отставшие обои, – злился и стеснялся. Какого черта позволил нюни распустить! Перед чужой девчонкой… И тут услышал вдруг, как сама она хлюпает и дышит прерывисто. Вот те на. Глаза – растаращенные, отчаянные, слезы, слезы в три ручья!..

Загрузка...