Когда бы в жизни
Ни с кем мы не сходились,
Тогда бы, верно,
Мы ненависти к людям,
Как и к себе, не знали.
Оставим в стороне классический вопрос, что было раньше — курица или яйцо, сотворен ли человек по образу и подобию Божию, или же прав великий теолог и естествоиспытатель Тейяр де Шарден, и смысл существования человечества в его богосозидающей сущности. В любом случае приходится признать, что во всяком из нас таится неистребимая и неиссякаемая потребность ощущать себя демиургом — сотворять миры, отделять тверди от хлябей, и населять эти пространства тварями живыми. Просто в одних потребность эта пассивна, латентна, тогда как в других — нескрываема и активна. Ведь если бы дело обстояло иначе, то вовек не возникло бы такое явление, как художественная литература вообще, а следовательно и фантастика, поелику первые являют собой премногообильное племя читателей, а вторые — куда более скромную, но в сущности тоже намного превосходящую численностью все воинства Александра Македонского и Тамерлана орду пишущей братии.
Фантастику в предыдущей фразе я помянул отнюдь не всуе, не потому лишь, что именно с нею, досточтимый читатель, сейчас вы только что имели дело. Суть в том, что изо всех жанров и видов литературы она наиболее амбициозна по части миротворения. Ей нужны вселенские масштаб и размах. Создавать — так не «Сагу о Форсайтах», а саги «Основания» или «Дарковера»; прослеживать не историю человека либо семьи, но судьбы цивилизаций. Путь, замечу, равно чреватый как обретениями, так и потерями. Впрочем, и о тех, и о других речь впереди. Главное — мы неизбежно коснулись одного из самых излюбленных фантастами последнего столетия материала — к времени; ткани истории.
Конечно, попытки прозреть грядущее предпринимались и раньше. Движимые одновременно бескорыстным интересом в духе асеевского: «А интересно, черт возьми, что будет после нас с людьми», и стремлением выплеснуть на бумагу собственные страхи или грезы об идеале, писатели издавна кассандрствовали с большим или меньшим успехом. Чаще, правда, с меньшим. Причем не столь важно, как далеко пытались они заглянуть в будущее — на века или на какой-нибудь скромный десяток лет. И даже мера авторского дарования не имела тут особого значения — фиаско равно подстерегало лилипутов и великанов литературного мира. Куда большую роль играли предрассудки и предпочтения эпохи.
Накануне Второй мировой войны почти одновременно появились три книги. Автор одной из них, американец, укрывшийся под явным псевдонимом «капитан Смит», в повести «Бой на тридцатой параллели» рисовал впечатляющую картину молниеносного разгрома японского флота, дерзнувшего бросить вызов мощи Америки. Какое там Черное воскресенье Пёрл-Харбора, какой там бой у Мидуэя! Авианосцы и линкоры Страны Восходящего Солнца кеглями вылетали со страниц книги прямехонько на свалку истории. А во Франции в это самое время отставной полковник опубликовал сочинение (и с точки зрения чисто литературной весьма неплохое — о том, как боши расшибли лбы о неприступные укрепления линии Мажино. Ему, бедолаге, и в кошмарном сне не могло пригрезиться, что могучие сии фортификации можно вовсе не штурмовать, а преспокойно обойти, двинув армии через территории сопредельных государств…
И, наконец, приснопамятный «Первый удар» нашего соотечественника Николая Шпанова. На второй день войны доблестные советские войска уже вовсю маршируют по территории Германии, их встречают ликующие толпы немецких рабочих и крестьян, а в небе гордо реют и безраздельно царят славные сталинские соколы… Выпущенную в серии «Библиотечка командира», книгу эту в сорок первом срочно изымали и уничтожали. Немудрено. Но ведь — смотрите-ка! — сколь дружно наши герои, не сговариваясь, поддались шапкозакидательскому соблазну. За этим прослеживается нечто большее, нежели случайное схождение во времени и пространстве троицы Храбрых портняжек. Общая близорукость. И то сказать, кто из фантастов предрек, например, падение Железного занавеса и Берлинской стены? Ведь и вопрос о том, просуществует ли СССР до оруэлловского 1984 года, не фантаст поставил, заметим, а политолог-диссидент Амальрик…
Печальный опыт не пропал втуне. Линейный или проективный прогноз — метод весьма ненадежный, и шансов на удачу сулит даже меньше, чем волюнтаристское отнесение в грядущее нынешних страхов или млечных рек в кисельных берегах. Однако время и история — материи чрезвычайно пластичные. И потому располагают отнюдь не только к сивиллиным трудам, но и к более сложным экспериментам. В том числе, и к историософским мудрствованиям самого разного толка.
Например, к сотворению не просто неких будущих событий, но развернутой истории небылого. За примерами далеко ходить не надо — вряд ли среди любителей фантастики сыщется кто-нибудь, не читавший азимовского «Основания». Тем более, что впоследствии Айзек Азимов умудрился объединить практически все, им написанное, — за исключением некоторой части многочисленных рассказов, — в единую грандиозную панораму, мозаичную, разумеется, но все-таки достаточно связную и логичную. (Кстати, иные критики готовы усмотреть в «Гневе небес» Кена Като едва ли не современное «Основание» — точка зрения более чем спорная, однако не упомянуть о ней все-таки грешно).
Но вот что особенно интересно: вся азимовская историософская концепция зиждется — как мир на трех китах — на трех томах написанной полтора века назад «Истории упадка и крушения Римской империи» Эдуарда Гиббона. То бишь новые и новые циклы будущего создаются по образу и подобию минувшего, порождая уходящую в туманную перспективу тысячелетий бесконечную спираль.
Подобные фантастические построения, само собой, намного интереснее писаний линейных кассандр. За ними всегда присутствует некая зрелая мысль и глубина. Обилие же разного рода и разной степени спекулятивности историософских концепций способно снабдить всех желающих более чем достаточным ассортиментом строительного материала для возведения голубых городов на любой вкус. Мне, например, чрезвычайно любопытно, когда кто-нибудь из отечественных писателей-фантастов примется засевать ниву, возделанную Львом Гумилевым — вот уж где урожай можно снимать сам-сто! Впрочем, это так, а propos…
Ну, а самый лакомый пирог, рецепт коего родился в воображении Марка Твена сто с лишним лет тому назад, это, разумеется, пересотворение истории или, как теперь принято говорить, создание истории альтернативной. Кто только из фантастов не воздавал должного этому изысканному яству — даже примеры приводить представляется напрасной тратой времени. Заново и с любым заранее заданным исходом переигрываются любые войны — от походов Александра до обеих Мировых. Восходят на престол и берут в руки бразды правления неуспешливые в реальном прошлом претенденты, чтобы недрогнувшею рукой вести свои царства-государства к новым лучезарным свершениям… И хотя роман Кена Като непосредственно к области альтернативной истории не относится, зато сознание автора полно ею, на ней воспитано, и не ощутить этого при чтении, по-моему, никак нельзя.
Впрочем, я вообще не уверен, стоит ли рассматривать «Гнев небес» в качестве очередной эпопеи послезавтрашних дней. Скорее, на мой взгляд, роман успешно маскируется под сочинение такого рода, являясь на самом деле…
Однако, давайте по порядку.
Без особого труда могу вообразить тех, кто усмотрит в романе Кена Като очередную вариацию на тему звездных войн. Что ж, в какой-то мере так оно и есть. Так оно и было, насколько я могу судить, задумано автором. Во-первых, для кого-то именно такого рода чтение и есть сладчайшая манна небесная — так нате вам. Во-вторых, матрешечной множественности одеяний в наши дни прямо-таки требует от романа хороший тон. И, следовательно, почему бы верхнему из них не оказаться именно таким?
В общем-то, принципиального значения сие не имеет. Как не имеет смысла нам с вами останавливаться сейчас на этом уровне «Гнева небес» — тут ведь все и без слов ясно, а рассуждать о хитросплетениях фабульных ходов каждый читатель и сам может. И потому, давайте посмотрим, что кроется дальше — под расписанным пятнами камуфляжа космическим кимоно.
История будущего? Что ж, попробуем разобраться, причем, смею заметить, задачу нам предстоит решить не ахти как сложную. Ведь даже не слишком пристальному взгляду вскоре со всей очевидностью становится ясно: изображаемое Кеном Като грядущее — вовсе не попытка реального (даже линейного) прогноза. И, разумеется, упомянутая мною выше параллель с азимовским «Основанием» в принципе неправомочна. Ведь Като даже не пытался воздвигать собственное мироздание на какой-либо историософской концепции. Его мир — просто-напросто игра. Да, некоторые исторические прецеденты за нею прослеживаются. Например, если однажды папа римский поделил все неоткрытые земли нашей планеты между Испанией и Португалией, почему бы не подвергнуть подобному же — только более справедливому — разделу и космос?
А вот Нейтральная зона в нем — уже целиком и полностью от игры, она, собственно и есть главное игровое пространство. Но что в том худого? Разве шахматы теряют в привлекательности от того, что в реальной жизни боевые слоны не ходят исключительно по диагонали, а кавалеристы не выписывают на поле боя Г-образных па? Да и художественной литературе игра даже куда более откровенная не в диковинку. Вспомните: карточная партия лежит в основе одной из повестей Льюиса Кэрролла об Алисе, шахматные — второй, или, например, «Кварталов шахматного города» Джона Браннера; это не говоря уже о «Многоруком боге далайна» Святослава Логинова, построенном на собственного изобретения и производства игре… Так отчего бы Кену Като не сыграть то ли в солдатики, то ли в «морской бой»?
Нет, и грядущие века, и галактические пространства в романе, конечно же, являют собой условность чистейшей воды. Но зато следующий пласт уже побуждает к разговору всерьез, ибо открывает проблемы в высшей степени значительные и значимые.
И, пожалуй, первая из них — проблема самоидентификации личности. Несколько лет тому назад по инициативе то ли ЮНЕСКО, то ли какой-то другой международной организации проводилось достаточно репрезентативное исследование, в ходе которого предлагалось многоступенчато ответить на один-единственнный вопрос: «Кто ты есть?» Увы, лишь один-два опрошенных из тысячи начинали со слов: «Я — человек»; похоже, идея подобного рода общности в нашем сознании, отнюдь не укоренена. Более того, даже такие самоопределения, как «я — мужчина» или «я — женщина», «я — отец» или «я — мать» отступали куда-то на четвертое, пятое и куда более далекие места. А на первых трех уверенно стояли самоопределения по национальной и религиозной принадлежности, а также профессиональному признаку. Да, конечно, они и впрямь уходят в самые первобытные пласты нашей психики. Самые древние, но в то же время и самые примитивные. И, как выяснилось, самые живучие. А ведь именно из них вырастает всякого рода шовинизм — не случайно на языках столь многих народов их самоназвание означало «настоящие люди» (подразумевая при этом, что все остальные — ненастоящие); не случайно приверженцы столь многих религий почитали себя правоверными, разумея при том, что все остальные верят неправо…
Не берусь сказать, осознанно ли писал он об этом или получилось оно невольно, само собой, но не галактические просторы и дали грядущего раскрываются в «Гневе небес», а пространства души самого Кена Като. О нем вообще практически ничего не известно, недавно вышедший на литературную арену писатель еще не успел попасть в доступные нам солидные справочники и энциклопедии.
Он — автор двух романов, в том числе и того, который вы только что прочли. И еще — американец японского происхождения. Чуть-чуть было не написал: «…как легко можно понять из текста», — но вовремя осекся. Текст об этом как раз ничего не говорит. С неменьшими основаниями можно искать японские корни, скажем у Питера Альбано, творца многотомной эпопеи о «Седьмом авианосце», или Эрика ван Ластбадера, автора «Ниндзи» и целой серии подобных романов. О том, насколько проблема национальной самоидентификации важна для Кена Като, говорит не столько текст романа, сколько его подтекст.
Долгое время Америка жила мифом «плавильного котла». Возьмите англосакса или поляка, китайца или португальца, киньте их в американский тигель, и вскорости оттуда выпрыгнет, как из тагана с молодильным варевом в ершовском «Коньке-Горбунке», этакий юный и прекрасный стопроцентный американец. Увы, на поверку все оказалось совсем не так просто. Землячества — от достаточно аморфных, вроде ирландского, до живущих по собственным законам «чайна-таунов» — оказались до чрезвычайности живучи. И совсем не случайно даже мафии объединяются, как правило, по национальному признаку — сколько об этом понаписано книг, сколько поставлено фильмов…
Нынешняя эпоха мультикультурализма внесла в души еще больше смятения, поскольку, выдвигая тезис о возвращении к корням и сохранении традиционных культурных ценностей, она одновременно способствует помещению этих ценностей именно на первое, а не на какое-нибудь иное место.
А тогда — в полном соответствии с логикою Николая Алексеевича Некрасова — печной горшок, вылепленный в своей деревне, воистину становится превыше Аполлона Бельведерского. А что уж говорить о том случае, когда сталкиваются две мощных культурных традиции?
Вообще, надо сказать, японо-американские взаимоотношения отличаются большой неоднозначностью, и началось это задолго до Пёрл-Харбора и Хиросимы — со статридцатилетней давности визита эскадры коммодора Мэтью Калбрайта Перри. Стволами главного калибра этот бравый моряк (и, судя по всему, отменный дипломат) вскрыл герметически замкнутую Страну Восходящего Солнца периода Токугава, вызвав к жизни совершенно иную страну — Японию эпохи Мэйдзи. Раздираемое бесконечными феодальными усобицами государство в считанные десятилетия превратилась в одно из высокоразвитых, что обернулось для нас горькой пилюлей Русско-японской войны. Благо? Несомненно.
Но вынужденно, под угрозой, принять даже самые благие дары — не значит ли потерять лицо? И не случайно ведшие переговоры с коммодором Перри высокопоставленные японские сановники совершили впоследствии ритуальное самоубийство, обряд сэппуку. И трагедия Пёрл-Харбора вызвана была не только рациональными геополитическими расчетами Это было еще и запоздавшее на семь десятилетий «спасибо» эскадре коммодора Перри. «Спасибо», сказанное лётчиками и моряками, многие из которых — если не большинство — учились в той же самой Америке.
И сегодня, когда воюют не «летающие крепости» и «зеро», а курсы валют и учетные ставки, в подтексте японо-американского экономического соперничества опять-таки лежат не одни только прагматичные промышленные или коммерческие интересы. Связывающая эти народы давняя любовь-ненависть куда как глубже этих поверхностных проявлений.
Вот она-то и воюет на галактических фронтах романа и в душе его автора. И это подлинная «война миров», столь излюбленная фантастикой с Уэллсовых времен.
Когда-то добрый мой приятель, отменный петербургский писатель-фантаст и ученый-востоковед Вячеслав Рыбаков примерно так объяснял мне свое решение поступить на Восточный факультет Ленинградского университета. Что там Марс, что туманность Андромеды? Вот тут, на Земле, под боком — Китай, Япония… Иные цивилизации, иные психологии, иные традиции, иные культуры, иные миры. Да такие, что далеко не всякому фантасту (если вообще какому-нибудь) придумать под силу. Сдается мне, тогда, в юности, Рыбаков и сам не понимал, насколько был прав. Впрочем, я весьма далек от мысли предлагать вашему — пусть даже в высшей степени благожелательному — вниманию культурологическую монографию. И за рамки нашего разговора слишком уж далеко это выходит, и тема по сути неисчерпаема, да и я отнюдь не профессионал-востоковед.
Приведу всего один пример, моему писательскому естеству наиболее близкий. «Гневу небес» предпослан эпиграф, традиционное японское трехстишие хокку (или, иначе, хайку) классика классика XVII века Мацуо Басё. В каноническом переводе В. Марковой оно выглядит чуть иначе:
Старый пруд.
Прыгнула в воду лягушка.
Всплеск в тишине.
Правда, в обоих переводах слоговая схема хокку нарушена — в первой и третьей строках должно быть по пять слогов, а во второй семь. Но так или иначе, а нашему сознанию непросто увидеть в этой миниатюре стихотворение — настолько она сжата, емка и ассоциативна. А если добавить к этому, что восприятие стиха (а порой — даже его смысл) зависит не только от самого текста, но и того, в какой каллиграфической манере текст положен на бумагу? Что воспринимать его, необходимо не только как текст, но и как графику? Такие фокусы нашему пониманию, попросту неподвластны.
Справедливо это и по отношению к прозе. «Прозаическое произведение XI века „Повесть о Гэндзи“ („Гэндзи-моногатари“), почитающееся некоторыми первым романом в истории мировой литературы, — пишет американский японист Х. Байрон Иэрхарт, — представляет собой искусно созданную художественную хронику жизни и любовных похождений знати при императорском дворе.
В этом романе одинаково важное значение для передачи тонких любовных переживаний имели как бумага, на которой он был написан, так и аромат духов, источаемый каждой страницей. Подобные эстетические нюансы сохраняют значение и до сих пор». Не знаю, как в ваших головах, но в моей все это практически не укладывается; то есть умом я могу понять саму возможность подобного, но представить себе, но почувствовать , но проникнуться …
И посему углубляться в тончайшие материи такого рода я ни в коем случае не рискну и только позволю себе остановиться — да и то самым беглым образом — на одном сопоставлении (или — противопоставлении?).
Америку европейская мысль наделила идеалами свободы и равенства — свободный человек на свободной земле. Да, человек вечно пребывает во множестве взаимосвязей с окружающим миром — с другими людьми, с обществом, с Богом, наконец. И тем не менее, он самодостаточен. Он волен строить все эти связи так, как ему заблагорассудится (не забывая, правда, что эти люди, общество и Бог, в свою очередь, вправе относиться к нему всяк на свой манер). И хотя свобода его отнюдь не безгранична, а — в полном соответствии с максимой Спинозы — заканчивается там, где начинается свобода другого, явная расплывчатость этой границы предоставляет обширнейшее пространство для маневра.
Японцы существуют на противоположном полюсе, полюса же, как известно, могут перемещаться, но не относительно друг друга. «Быть японцем, — пишет тот же Х. Байрон Иэрхарт, — означает нечто большее, чем родиться в японской семье и усвоить японские обычаи. Это также означает стать частью системы родовых кланов. В отличие от жителей западных стран, например, американцев, обладающих повышенным чувством собственной индивидуальности, каждый японец привык рассматривать свое поведение с точки зрения принадлежности к определенной семье и прежде всего считать себя ее членом, а не отдельным индивидуумом.
Обобщенно говоря, в японском обществе существует гораздо более сильное чувство принадлежности к социальной группе, чем на Западе, будь это семья, университетский или рабочий коллектив. И это чувство является не просто абстрактной идеей, а поддерживается целым комплексом особых взаимоотношений, основанных на почтительности детей к своим родителям, уважении студентов к своему преподавателю (сохраняемом надолго после окончания курса обучения) и на товарищеском отношении к своим коллегам». Причем связи эти небывало — для нашего восприятия — тесны и налагают на каждую сторону целую систему обязательств, неисполнение которых попросту немыслимо, если вызвано причинами сугубо объективными, все равно означает неизбежную потерю лица и по сути гражданскую и психологическую смерть.
Какая из этих систем несет в себе больше блага для человека? Кто ответит на этот вопрос? Он столь же неразрешим, как горестное библейское: «Что есть Истина?» И дело даже не в том, что всякому кулику свое болото роднее и привычнее. Нам-то, обитающим меж Западом и Востоком, в массе своей равно чужды и американский гипериндивидуализм, и японский суперколлективизм, с точки зрения которого даже пресловутые российские общинность да соборность представляются чем-то запредельно разреженным и хаотическим. Хотя, если вдуматься, за японским образом жизни и мировосприятия в большей мере стоит грядущее.
Конечно, лишь в том случае, если сохранятся существующие тенденции; не снизится рождаемость, не упадет, таким образом, демографическое давление. Ведь американскую — и, шире, западную — ментальность далеко не в последнюю очередь породили пресловутые бескрайние просторы, где от свободы одного до свободы другого и впрямь дотянуться — особенно поначалу — было весьма непросто. Японское же сознание взросло на островах, общая площадь которых в двадцать пять раз меньше территории США, тогда как население уступает американскому всего лишь вдвое. А это как раз то, что ожидает человечество в будущем — ограниченность пространства, оскудение ресурсов, сверхплотность населения. Конечно, это всего лишь линейный, проективный прогноз, а я уже говорил вначале, что они всегда весьма рискованны.
Однако если существующие тенденции радикальнейшим образом не изменятся и если — как в романе Кена Като — человечество не выплеснется (что, прямо скажем, весьма сомнительно) в космические дали, то в каком-то смысле всем нам — то бишь потомкам нашим — предстоит в полной мере ояпониться. Впрочем, все это, разумеется, лишь милые сердцу всякого фантаста умозрительные спекуляции. Продолжая же разговор о двух системах, приходится признать, что всеобщего счастья и во человецех благорастворения не смогла подарить ни та, ни другая.
И потому в каждой из стран не могли не появиться люди, которых противоположная система властно влекла обещанием неизведанных благ, хотя явление это характернее для более молодой американской культуры, да и то проявилось оно лишь в последние полвека — довоенному Роберту Хайнлайну, например, в его «Шестой колонне» подобное и пригрезиться не могло.
Но сегодня уже можно говорить о явном, как и положено по законам физики, взаимопритяжении полюсов, разве что несколько — вопреки этим самым законам — асимметричном. Причем притяжение это обретает силу и остроту едва ли не сексуального влечения. По крайней мере, судя по художественной литературе, включая и только что прочитанный вами роман. И дело не только в описанной там судьбе Дюваля — Дзинана, конечно; гораздо интереснее и важнее то, что стоит за нею, то, что происходит в душе и сознании самого писателя.
Возможно, в сознании — или предощущении — будущей тотальной японизации сознания, многие писатели проявили немалый интерес к подобной ульевой психологии. Один только блестящий роман Фрэнка Герберта «Улей Хёллстрома» чего стоит. А ведь подобных произведений за последнюю четверть века появились многие десятки. Причем не только в США — эту же проблему взялся, например, разрабатывать в своем последнем и, увы, незаконченном романе прекрасный петербургский писатель Александр Щербаков. Но все-таки для Кена Като она явно имеет не академический, а глубоко личный, интимный характер.
Не знаю, сознательно или подсознательно (полагаю, все-таки второе), но собственное ощущение «расщепленного корнеплода», как образно определил некогда Арнольд Цвейг, Кен Като распространил и на весь сотворенный мир. Что такое проекция на космические бездны политической карты земного шара, как не метафора все той же расщепленности бытия? Самая условная, самая игровая деталь «мироздания по Като», и в то же время едва ли не самый убедительный художественный образ романа. Возможно, потому, что за нею — боль души, пытающейся постичь, кто и что она есть.
Именно по этой причине фабулярно «Гнев небес» по сути кончается ничем. Неопределенностью. В которой прочитывается не только традиционный для литературы открытый финал — хотя и этому, конечно, есть место. Открытый финал — особенно в западных условиях книгоиздания — прием чрезвычайно удобный и перспективный: в случае коммерческого успеха книги он позволяет без малейших хлопот писать сколько угодно продолжений, не раздумывая, а к чему бы тут прицепиться, когда все уже сказано и завершено. Конечно же, думал — не мог не думать — об этом Кен Като. Но это внешняя сторона дела. А существует еще и внутренняя, психологическая. Ведь вопрос: «Кто я?» — так и остался без ответа. И то, и это. Не новая сущность, выскочившая из плавильного котла, но брюсовский междумирок.
Японский путь для него уже неприемлем — это явствует хотя бы из того, как обыгрывает в романе Кен Като само по себе понятие «священного Пути». Ведь в действительности «священный Путь» — это уникальный, сотканный из каким-то невероятным образом примиренных противоречий синтез в единой доктрине множества самостоятельных религиозных традиций, главные из которых синтоизм и буддизм. И казалось бы, ничто в этой доктрине не позволяет превратить ее в некий жуткий гибрид Святейшей инквизиции, гестапо и ГПУ.
Однако воображение Кена Като превозмогло и эту неразрешимую задачу. Ибо им двигала энергия отторжения, способная созидать «страшилки» из любого, даже абсолютно непригодного материала — феномен, психологам прекрасно известный.
Однако и Великая американская мечта оказалась Кену Като не сродни, не случайно космическое развитие Сектора Американа превращает галактическую проекцию страны в государство тоже достаточно неприглядное, чтобы не сказать дистопическое.
Воистину, «чума на оба ваши дома!» Но именно благодаря этой запутанности душевных противоречий, именно благодаря явственно ощущающемуся поиску «Гнев небес» читается с увлечением, в нем ощущается подлинная жизнь — невзирая на откровенную игру в солдатики и достаточно картонный фантастический антураж.
И, возможно, именно в отсутствии безоглядного приятия и есть символ надежды? Ведь только самоидентификация с какими-то «настоящими людьми», доходящая до полного саморастворения в социуме, и приводит к восприятию всех остальных, к своей орде не принадлежащих, людьми ненастоящими. Возможно, именно из расщепленности сознания со временем вырастет подлинный мультикультурализм — не тот, что печной горшок превыше Аполлона ставить заставляет, а тот, который признает за всем право на существование по собственным, имманентным законам.
Возможно, именно из неспособности примкнуть к тем или этим и выкристаллизуется со временем та сущность, которая на вопрос: «Кто ты есть?» — первым поставит ответ: «я — человек», уже потом, поступенчато приводя все последующие определения, коим честь и место, но — не первое. Никогда не первое, ибо для подобного мировосприятия уже действительно не будет, как мечталось некогда, «ни эллина, ни иудея».
Как знать?
Но мне, грешным делом, хочется в это верить.
А вам?
Андрей Балабуха