— Помолчи. Меня все раздражает. И твое притворное сострадание тоже.

Два месяца Любомир не прикасался к зеленой папке Николая Ивановича.

IV

Особого рвения поехать в выходные дни в живописные полесские места Гомельской области уже никто не выказывал. Ехали разве что по нужде: навестить родительский дом, помочь с уборкой урожая, схоронить близкого человека. Правду о Чернобыльской катастрофе до конца никто не знал. Одни знали совсем небольшую ее часть, другие — еще меньшую, третьи — боль­шинство — черпали скупую информацию исключительно из газет и коротких сообщений по телевидению. Просачивались факты и от комиссий разных уровней, и факты эти часто были противоречивыми. У секретаря ЦК Ивана Митрофановича был персональный дозиметр, но не было абсолютно никакой персональной ответственности за ликвидацию последствий аварии. Он понял одно: все подчинено целям пропаганды. Партии и правительству, ученым и атомщикам стыдно признаться перед народом в своей вине. Не потому ли в молчании, оговорках, проволочках и казуистике потонули, как в болотной трясине, пути спасения. Большинство некомпетентных руководителей ждало, какой вердикт вынесут компетентные мужи, а те, в свою очередь, выжидали, какое решение угодно и удобно этим влиятельным некомпетентным. Бла­гие намерения уступили место закулисной борьбе сил, которые правдами и неправдами отводили от себя ответственность.

Злобин без труда уговорил Ивана Митрофановича выбраться на выходные в чистый Лепельский район на голубые озера. У секретаря была суматошно­неприятная неделя. Обнаглели до крайнего неприличия, как он их называл, недоспелые националисты из клубов «Спадчына», «Тутэйшыя», БНФ. Тоже мне придумали Народный фронт. С кем воевать? С ним — таким же белорус­ским крестьянским сыном? Какое отношение имеет герб литовских князей и белорусских националистов «Погоня» к булочной «Троицкий пряник»? По личному указанию Ивана Митрофановича этот герб — всадник на коне — городские службы сняли с вывески над кафе. Амбициозные руководители клуба «Спадчына» засыпали его слезными жалобами. Да, по его подсказке клуб тактично и буднично выживали из всех закутков и полуподвалов. Ведь и надежная, мудрая писательская интеллигенция, народные писатели, лауреаты Ленинских премий далеки от этой мышиной возни. Ни одного телефонного звонка к нему со словом защиты, ни одного протеста. Значит, самозванцы, спекулирующие на словах «национальное самосознание», натравливают на русских и украинцев, и пора их просто разогнать, чтобы не будоражили умы доверчивых. Власть должна иметь настоящее величие и силу, а не подобие их. Первый секретарь — трус. Он это понял по незначительной житейской мелочи. Совершали после аварии облет наиболее пострадавших районов: Брагинского и Хойницкого. Определенной конкретной цели еще не было, так, для общего ознакомления с обстановкой, для поддержки духа. Самым неулыбчивым, хмурым и суровым был Первый. Глядя на его обеспокоенное лицо, и остальные члены десанта поубавили спеси и официоза. По издавна выработанной привычке местное партийное руководство рапортовало одно: «Жалоб нет. Все сделаем своими силами. Медики не подвели. Солдаты дезак­тивацию проводят. Паники в народе нет».

К вечеру вернулись в столицу, обессилевшие от усталости. И вот тут-то Первый, что вызвало полнейшее недоумение, выбросил свои туфли с ради­ационной пылью на аэродроме возле вертолета. Остальные, и Иван Митро­фанович в том числе, не рискнули повторить подобный жест. Дома, правда, он снял рубашку, туфли, брюки, трусы, попросил жену все это где-нибудь тайком сжечь. Вне сомнения, Первый знает больше всех, коли уже на третий день после аварии прислуга на даче обмывала водой из брандспойтов сосны у особняка. Не помнил Иван Митрофанович, чтобы Первый по собственной инициативе снова предпринял поездку в Гомельскую область. Сам же он вызвался стать чем-то вроде негласного руководителя зонального семина­ра на базе облученной деревушки Белоуша в Брестской области. Это был выдержанный в старом духе показательно-образцовый семинар по умелому и надежному методу дезактивации почвы и растительности. Впервые Иван Митрофанович увидел в тамошней школе бледнолицых, не по-детски пассив­ных, усталых ребятишек. Учительница белорусского языка и литературы одна из всех пожаловалась секретарю, что у детишек на уроках из носа идет кровь, что хорошо бы по примеру других областей вывозить их на оздоровление в чистые зоны на все лето. Он обещал «профильтровать» этот вопрос, дать ему «подвижку». Рвения его хватило на один сезон. Детей не вывезли ни к Черно­му морю, ни к Азовскому, а повезли за двести километров от родной деревни в лагерь под Кобрин. Ждали рекомендаций и решений Союзного руководства. Год тысяча девятьсот восемьдесят восьмой обещал стать значительным и поворотным. Ходили слухи, что Первого все же вернут назад в Москву.

На этот год пришлись свободные выборы народных депутатов. Плох тот хозяин, который не готовит сани летом. Сын крестьянина, Горностай ценил и любил эту присказку. Надо было выйти на финишную прямую перед выбора­ми с безупречной репутацией и надежным запасом добрых дел. Иван Митро­фанович больше всего на свете боялся компрометации своего партийного реноме. Он боялся опорочить свое имя даже косвенно, потому решил осто­рожно отделить себя от дел Злобина, не подозревая поначалу, что и у ректора зародилась лихая идея пробиться в народные депутаты Союза.

В личной «Волге» Злобина (он сам сидел за рулем) ехали Иван Митро­фанович и заместитель начальника областного управления КГБ по области подполковник Валерий Валерьянович — высокий, с располагающей улыбкой и хитроватыми настороженными глазами человек лет сорока, бывший коллега Ивана Митрофановича по работе в обкоме. В «Жигулях» кроме Дорофеенко сидел зав. кафедрой института, к брату которого, председателю колхоза, и отправилась на отдых высокая делегация. Председатель колхоза более осталь­ных был заинтересован в создании комфортного отдыха высшего класса, конечно, по его представлениям. Водка, рыбалка, шашлык, коньяк, охота, водка, баня, пиво, раки, коньяк, уха, водка. Обжираловка за счет богатого местного дяди. Председатель колхоза, обтрепанный, похожий на разбойника, взяв в подручные бессловесного трудягу Дорофеенко, лихо управлялся по части закусок и фирменных блюд: ушицы да шашлыка по-лепельски. Никто и понятия не имел о таких кулинарных изысках. Хутор (скорее всего, родовое имение председателя) был на самом краю бедной деревеньки, состоявшей из одной улицы, которую украшали подступавшие с двух сторон полянки пшеницы. Горбились ветхие избы, утопая в садах. Только в некоторых хатах доживали свой век одинокие, полуслепые, согбенные старушки, от осталь­ных домов веяло неприятным безмолвием. Впрочем, гостей это не занимало, они рады были, что председатель привез их в умирающий уголок колхоз­но-совхозной действительности, подальше от завистливых и недоверчивых глаз. Забавы ради высокие чины, кто из надувной лодки, кто из деревянной шлюпки, кто с берега, удили рыбешку. Услужливый и проворный Дорофеенко вытопил баньку, наносил дров для костра, пока распорядитель «бала» готовил провиант для ухи. Не больно он рассчитывал на удачливость рыбаков. Отмен­ные сазаны, внушительных размеров окуни, пугающие своим змеиным видом угри выловлены сетью еще ночью. Все было готово. Даже мясо нанизано на шампуры. Дорофеенко и председатель маячили на берегу, как дружинники на улице, выказывая своим видом готовность и нетерпение. Наконец рыболовы, каждый со своей скромной удачей, подошли к костру, высыпали в таз рыбеш­ку. Председатель поставил рядом и свой таз, снял мешковину: «А вот это мой улов». — «У-у-у!» — затянули в один голос удивленные гости. Счастливая улыбка не покидала председателя, как космонавта, даже тогда, когда он голы­шом, показывая пример остальным, бегал из бани в озеро. Дорофеенко попал в такую экстремальную ситуацию впервые. Во-первых, его хилому здоровью парилка была противопоказана, во-вторых, из сахарской жары бежать сломя голову в холодное озеро было чревато если не воспалением легких, то свире­пой простудой. Но что делать? Уже дважды бегали в воду все, даже с опаской и осторожностью сам Иван Митрофанович. Тела их, налившись малиновым румянцем, напоминали разгоряченный металл. И он, превозмогая страх, побежал, как мышка, следом. Зажмурив глаза, закрыл уши руками и прыгнул с кладки под кувшинки. В компаниях часто бывает, что слабого здоровьем, неуклюжего выбирают объектом критики. Выбрали таким клоуном его. Сми­рившись, он терпел. Шутили без злорадства, а когда он случайно проколол гвоздем ногу, и вовсе сочувствовали. Объедались ухой, растягивая удоволь­ствие, пили спиртное небольшими стаканчиками. «Хорошо рассуждать, дис­кутировать в среде понимающих и внимающих тебе», — со сладострастием думал Иван Митрофанович. Говорили секретарь, Злобин и Валерий Валерья­нович. Остальная троица жадно внимала. Дорофеенко, зав. кафедрой, пред­седатель — те вообще сидели как заколдованные: они впервые общались так близко с подполковником КГБ.

Похвалили озеро, повосхищались прелестью заката, белизной лилий, выразили удовлетворение чистотой воздуха, но вскоре перешли к более вол­нующему и интересному. Они относились к тому типу людей, которые не умели, а может, не хотели, расслабиться. Продолжали жить проблемами рабо­ты, в последние годы уступавшей место исключительно политике и всему, что связано с ней. Постепенно разговор завертелся вокруг необыкновенного события, которое произошло у памятника Янке Купале. Несанкциониро­ванный митинг провели активисты БНР и некоторых других неформальных объединений и групп, которые не боялись властей, заявляя о своем рождении критикой идеологии, партии, коммунизма. Ненависть в их чувствах еще не поселилась, но пренебрежение и высокомерие уже дали всходы.

— Что могу сказать? Народ наш всегда до слухов охоч. Помните, у Высоц­кого? Это была чисто гражданская акция. Нечто похожее на общественную панихиду. Всех, правда, собрали в одну кучу: и будущих жертв Чернобыля, и поэта, и убиенных в сталинских лагерях. Противоправных, противозаконных действий не было. Просто нас шокирует новизна. Мы отвыкли от стихийных, неорганизованных митингов и шествий.

— Согласен. Но ведь слышались провокационные призывы: «К ответу партийное руководство республики!» Требование полной правды и защиты населения пострадавших от аварии районов, — важничал Иван Митрофано­вич.

— Моя дочь была на этом митинге. Злость. Ненависть. Будущие под­стрекатели и провокаторы беспорядка. Напрасно вы, Валерий Валерьянович, уж больно спокойно реагируете. Дай им волю, они начнут вскорости и вашу организацию щипать, да еще как, — поддержал друга Злобин.

— Мы контролируем обстановку. Наша система не подвластна времен­ным веяниям и коррозии дестабилизации. Общество должно учиться плюра­лизму, так думаю.

— Да нет. Оплевывание идеалов отцов и дедов. Кощунство над самым святым... Это надо пресекать. Если каждый начнет в своих бедах искать виновных... Хаос и братоубийственная война, — решил выглядеть радетелем советской власти Злобин.

— Мы отходим от идеологии. Призывов к свержению государственно­го строя не было. Если сам генеральный секретарь да остальные высокие мужи не прочь поупражняться в критике. Персонально обидели, незаслу­женно — подавайте в суд. Каждая партия на Западе борется за свою честь и достоинство.

— Не хватало мне с сопляками-недоучками судиться. Два еврейчика заво­дят толпу, и это называется плюрализм, — рассердился и надулся то ли от водочки, то ли от чванства Иван Митрофанович.

— Там были не только евреи. Выступали и белорусы.

— Они требуют от меня покаяния. За то, что я с родителями после войны жрал лебеду и получал на трудодень шиш. За то, что я сад, выращенный отцом, порубил, чтобы с матери налоги не брали. За то, что я и сейчас ровно в девять в кабинете и редко когда ровно в девятнадцать дома. Разве что в футбольные дни.

— Очевидно, Иван Митрофанович, они считают, что неважно, какой дорогой ты шел, важен общий результат. И я не верю, что они — неврасте­ники, полупижоны — смогут составить когда-нибудь конкуренцию партии своими неформальными организациями.

— Да глупости. Партия семьдесят лет создавала свои структуры, под­держивала организованность. Это самая передовая и мобильная сила обще­ства, — с напускным спокойствием провидца говорил Горностай.

— Я приказом предупредил, чтобы ни один студент моего вуза не уча­ствовал в этих несанкционированных сборищах. Ждать чего-нибудь путного от этих петухов — самообман. Национализм разрастается бурьяном в универ­ситете и театральном институте, — резюмировал Злобин.

— А вот любопытно мнение глубинки, так сказать, людей от сохи, без комплексов, — Иван Митрофанович повернулся к председателю колхоза, — скомпрометировала ли себя партия коммунистов в такой степени, в какой это раздувается?

Председатель откашлялся, вытер тыльной стороной ладони рот:

— Без партии нельзя. А воду кто мутит? Отдали газеты да телевидение евреям — они и распоясались.

— Вот, КГБ, куда вы должны обратить взоры, слушать, что делает про­стой хлебороб, — с живостью поддержал председателя Иван Митрофано­вич, — к сожалению, народ наш темный в политическом отношении. Суще­ствует государство — будут партии и будет власть. На нашей памяти сколько уже политических убийств? А сколько еще будет! Допустим, заняли наши кабинеты демократы, социал-демократы, христиане, масоны... и что же, разве у них не будет своих латышских стрелков? Не будет машин, охраны, привиле­гий? Будут! — Иван Митрофанович застыл с выразительной миной.

— Отец как-то мне толково сказал, — напомнил о себе подполковник, — долго, говорит, живет та власть, которая успевает замечать и решать жалобы и беды народа до того, как их сам народ вынесет на площадь. Горбачев, мне кажется, разгадал трагедию статичности и мертвечины.

— Кто же против лидера? Среди нас таких нет. Мы против шельмова­ния партии как таковой. — Ивану Митрофановичу развивать мысль дальше уже не хотелось, да и шашлык дошел. Давненько они не едали такой вкус­нятины. Мясо таяло во рту даже без помощи коньяка. Никто не угадал, из какого мяса этот редкий на вкус шашлык. Сверхдовольный председатель открыл тайну. Вчера в Березинском заповеднике его люди уложили двух кабанчиков, и уже дома жена вымочила свеженину по своему рецепту. Пред­седатель рад был стараться, чтобы угодить гостям, раздобыл бы и страуса. Отрабатывал. До того еще подарки и провиантом, и деньгами были вручены кому следует. Сына его зачислили в Институт экономики студентом первого курса сравнительно легко. По чужому аттестату медалиста. Единственный экзамен сдавал подставной человек. Уплетали шашлык молча. Было не до разговоров. Не переставали подхваливать председателя. Дорофеенко очень опьянел. От волнения, усталости, переживаний решил отличиться чем- нибудь глубокомысленным:

— Всякое живое существо за жизнь сражается до конца. А из всех живых существ рыба самая безобидная. Нет ни ног, ни крыльев, штоб от человека убегти. Жалко.

— Чего жалеть! — взялся поучать его ректор. — Пущай на Бога обижа­ются. Человек должен убивать, чтобы жить.

— А вегетарианцы? Монахи?

— Позеры.

Обильная еда и спиртное тянули в сон. Вполглаза посмотрели программу «Время» и улеглись. Две старые тахты отдали Ивану Митрофановичу и под­полковнику. На широкой деревянной кровати нашел приют своему внуши­тельному животу Злобин. Председатель уехал ночевать к себе домой, пообе­щав, что, как и просили гости, в пять утра поднимет их на рыбалку. Бедному Дорофеенко досталась раскладушка, которую он вынужден был поставить в просторных холодных сенях, где нашли пристанище сотни голодных кома­ров. Искусанный до пят, измученный бессонницей, он под самое утро убежал «нести муку за дело ректора» в еще хранящую остатки тепла баню. Напрас­но наивный председатель мягкой рукой влюбленного постучал ровно в пять минут шестого. Никто на его зов не откликнулся. Более того, зав. кафедрой, который спал на полатях за печкою и один из всех вышел по нужде во двор, недовольно предупредил:

— Не надо будить. Хрен с ней, с этой рыбой. К обеду подготовь по кило­граммов пять на брата, и весь сыр-бор.

— Подготовил уже. Угри каждому и сазаны.

— И молодец. Пивка часам к десяти привези.

Подавив мелкотравчатый гонор, председатель все исполнил в срок. Есть не хотелось. Похмелились пивком. Загрузили в багажники рыбу, мешки со спелыми яблоками. Константин Петрович Злобин, улучив момент, сумел выяснить у сотрудника спецслужб интересовавший его вопрос.

Редко, но бывают дни, когда человеку все удается. Любомир знал, что Олеся вот уже несколько дней работает на новом месте — участковым врачом в детской поликлинике. Новое семиэтажное здание, в котором разместили поликлинику, приятно удивило его. Вместительные лифты, богатство зелени в просторном холле, модернизированная система информации, пристойная мебель, приветливые регистраторши. Он нес к ее кабинету № 22 скромный букет бледно-желтых роз, которые купил в государственном цветочном мага­зине недалеко от поликлиники. В уютном небольшом кабинете за столом сидела широколицая, с неброскими чертами медсестра, которая на его вопрос об Олесе мягко ответила, что доктор Якунина до двенадцати на вызовах, а с двух будет в поликлинике. Ответом он был слегка раздосадован: уж больно хотелось видеть ее.

— Передайте, пожалуйста, доктору эти цветы.

— От кого? — без улыбки спросила медсестра.

— От... скажите: от капитана подводной лодки.

До двух оставалось сорок пять минут; он решил подождать ее на улице. Правду говорят: разлуку лечит поцелуй. Он, спрятавшись за ствол красавицы ивы, окликнул ее. Под длинными ветвями, которых еще не коснулась рука осени, заключил ее послушное тело в объятия. Они без слов выбрали эту вер­ную форму проявления чувства — поцелуй. Она сделала шаг назад, к дереву, оперлась на ствол и замерла.

— Не надо. Я боюсь... Это ведь моя поликлиника... Родители детей...

— Знаю. Спасибо, что вы есть, что вы рядом.

— Я чувствовала, что встречу вас. Зачем вы добиваетесь меня? Мы ведь не подростки... все отлично понимаем.

— Я не добиваюсь. Мне кажется, я не могу без вас.

— Не скрою, ваши ухаживания мне приятны. Я отвыкла. Но... у нас ведь у обоих обязательства перед семьями... Я не смогу. После наших встреч суще­ствую в каком-то непонятном доселе напряженном спокойствии, в ожидании. Я смирилась уже с надоедливой обыденностью: семья, работа, сестра, отпуск, опять работа, иногда цирк, театр, ботанический сад, затем опять магазин, прачечная, семья, кухня, работа. Казалось, все уже в прошлом. Мы люди взрослые. Думала, что до старости не выйду из этого однообразного круга. Не преследуйте меня, я боюсь привыкнуть к вам, к вашему вниманию, доброте. Я отвыкла жить чувствами, порывом, страстью. У нас мало, почти нет пер­спективы. Я не хочу сводить все к блуду.

— Не говорите ничего — это не поддается анализу. Прошлое мертво. Буду­щее не прожито. Говорить о нем бессмысленно. Реальность, вот она: ваша рука, лицо, улыбка, слова, губы... — он слегка коснулся своими ее губ, — прав один Шопенгауэр: «Надо сознательно наслаждаться каждой сносной минутой, свобод­ной от неприятностей и боли». Я без насилия над волей, без подсказки разума, без принуждения бежал, спешил к вам, просто ради этого одного поцелуя.

— Вы идеализируете меня. Вы ошибаетесь.

— Нет. Не думаю ни о победах, ни о поражениях. Мне безумно приятно быть рядом с вами.

Договорились, что он подождет ее и проводит домой. Сперва направи­лись к кафе «Бульбяная». Олеся обещала еще раз навестить больную девочку. Она, как опытный детский врач, за диагнозом ОРВИ подозревала у худенькой малышки еще и ацетономическую рвоту. И не ошиблась. За день ослабленный ребенок не притронулся к еде, не выпил и полстакана дефицитной воды «Бор­жоми», которую хлопотливая мама с трудом одолжила у знакомой продавщи­цы ЦУМа. Девочка не дышала, а прямо пыхтела ацетоном. Вялость, аморф­ность переходили в бессилие. Мать не выполнила просьбы врача, заставила ребенка выпить антибиотик, который, не исключено, усугубил ацетономию. Якунина сама вызвала «скорую помощь». Мать разволновалась, заплакала.

— Не волнуйтесь так. В нашем отделении (по привычке она еще говорила наше), особенно после праздников, до десяти детей с таким диагнозом. Три, пять капельниц...

— Боже мой. Куда же ей колоть? И вен-то не отыскать на ручках.

Якунина не ушла, пока «скорая помощь» не увезла девочку в клинику.

— Извините, сударь, я задержалась.

— Ну, что вы, сударыня, мне ждать вас — наслаждение. Я хочу вас поцеловать.

— И я. Мы сумасшедшие. Боюсь, что небо не дает согласия.

— Вы верите в Бога?

— Нет. Никто — ни семья, ни школа, ни институт — не привили мне веру. Вам неинтересно?

— Отчего же? Я ведь тоже оболванен атеизмом. Два сапога пара. Я оста­новлю такси?

— Зачем?

— Хочу вас увезти. Показать свою новую квартиру. Правда, там, кроме тахты, которую я вчера купил, да чайника, ничего нет.

— Не сегодня. Не надо, не уговаривайте. Вам скучно?

— Ради бога... О чем вы!

— Меня ведь дома ждут... Давайте погуляем по набережной у Генштаба. Это одно из моих любимых мест.

— И мое тоже.

Они шли рядом, касаясь друг друга плечами. Ветер играл ее зелено-чер­ным крепдешиновым платком. Странное состояние переживали они оба. Мир, который дышал, двигался, был рядом, но как бы и отсутствовал напрочь. Их глаза ничего не замечали, они искали руки друг друга. Попадись им навстречу ее Август или его Камелия, они миновали бы их, не заметив. Он ей сказал, что вскоре собирается в Аргентину.

— Завидую. Я никогда не была за границей.

— Признаться, и я еду впервые. Не буду ханжой: еду с интересом. Хотя понимаю, что ничего нового, особенно в природе человека, нет. Щурят глаза от солнца одинаково, плачут по умершим, как и мы. Кто научился наблюдать и ценить движение собственной души, тому мир служит. Можно и должно испытывать неописуемое счастье от одной только мысли, что ты существу­ешь. Ведь уже миллионы людей не в состоянии совершить экскурсию в Древний Египет, в Древний Рим, в Киевскую Русь. Когда заграница станет доступнее, интерес к ней упадет. Мы так зашорены, что думаем — там нет горя, нет смертей, нет проблем. Все просто. Мир занят поисками сырья и дешевой наемной рабочей силы. Даже посещение самого рая не способно избавить меня от душевных мук, от печали, что состарюсь и умру, от тревоги. Мне нравится целовать твои руки, волосы, глаза.

Они воровато оглянулись, коснулись друг друга губами. Трижды, четыреж­ды они желали друг другу спокойной ночи и не находили сил для расставания, целуясь до головокружения. Он обошел ее дом и вышел к окнам кухни. Она заметила его и, стоя у окна, приветливо помахала рукой. Ему казалось, что он все еще слышит ее милый голос: «Я буду ждать, сударь, вашего звонка».

Назавтра он не успел встретить ее, задержался, позвонил домой. О, как она ждала звонка! Как сумасшедшая. Выключила радио, перенесла аппарат на кухню и дважды поднимала трубку, проверяла: работает ли.

— Здравствуй. Я не вовремя?

— Нет-нет... Я одна. Здравствуйте.

— Как одна?

— Август вчера по авралу уехал на два дня в Оршу. А дети с сестрой на даче. Я пообещала, что вечером приеду к ним.

Он уловил, что голос ее едва заметно дрожит.

— Я рядом... у дома. Я поднимусь к тебе?

— Я обещала детям, что скоро приеду.

— Я провожу тебя на вокзал. Третий этаж... дверь налево или направо?

— Налево... ой, господи, направо... что я говорю...

Сердце ее забилось учащенно. Наспех поправила прическу, убрала лиш­ние вещицы, газеты, книги... перенесла из детской комнаты, включила про­игрыватель, потом выключила его. Любомир не звонил, постучал по ручке двери. Она открыла.

— Я старался, чтобы меня никто не видел.

— Поздно... Это уже не имеет никакого значения.

— Прости.

Казалось, их страстный поцелуй будет длиться бесконечно...

Уже в постели, касаясь губами ее по-девичьи выпуклой груди, тонкой шеи, едва заметно тронутой двумя морщинками, красивого изгиба плеча, он сказал, что они забыли запереть дверь. Обернувшись длинным махровым полотенцем, она побежала в прихожую, закрыла дверь, пошла на кухню, сварила кофе и принесла в комнату две чашечки. Руки у нее дрожали. Он заметил это.

— Твои руки дрожат.

— Не могу совладать... Я падшая женщина... очевидно, так... Я действи­тельно внутренне долго не решалась... но, увы, не могла совладать с собою. Вечного борения быть не может. За долгие годы я опять почувствовала себя женщиной, счастливой женщиной. Может, мне просто не хватало поцелуев и ласки? Я ваша очередная победа? Скажите мне правду...

— Сударыня моя, я не могу прийти в себя, не знаю, что происходит со мной. У меня тоскливо и нудно на душе, если я день-два не слышу твой голос, не вижу тебя.

Она не решалась перейти на «ты».

— Я считала себя мечтательной и послушной, совершить поступок для меня сплошное наказание. Оказывается, я сама себя не знала, ограничив существование рамками быта. Может, это жажда огромной свободы, что захлестнула общество, спровоцировала и меня. Вот так состарилась бы и умерла, не узнав, что с мужчиной может быть так приятно, легко и радостно. Моя жизнь, сударь, шла по прямой, почти бесцельно (если не считать работу и воспитание детей), и вдруг вы... Я в плену... воображения ли, мистики... Порыв безумства это или ощущение вечности?

— Сударыня моя... все реально. Я боюсь назвать это высокими словами, но не сомневаюсь, что мы еще способны чувствовать, переживать. Я, кажется, начинаю понимать слова Франса, что ад там, где мы уже не любим.

— Я, грешным делом, подумала, что вы скажете: «Седина в голову, бес в ребро». Мы ведь в зените. Не осуждайте меня.

— Бог мой, зачем ты принижаешь себя. Я, может, недостоин тебя. Любовь годы не считает.

— Ну что вы! Вы талантливый, умный, добрый.

— Перехвалите, сударыня, — он нежно привлек ее к себе, целовал без устали. Ей так нравились его мягкие, нежные движения рук, его губы. Они спешили насладиться «упоениями и восторгами» любви, не обращая внима­ния на холодный липкий пот их тел...

Они не рискнули вместе выйти из подъезда. Можно было уловить тень волнения на его лице. Она же была и внутренне, и внешне спокойна. Любомир проводил ее на вокзал, купил билет до станции Олехновичи, провел в много­людный вагон и — чего она не ожидала — проехал с ней до окраины Минска.

— Береги себя. Знай, я думаю о тебе.

— И я тоже.

— До завтра.

— До послезавтра. Мы вернемся, по всей вероятности, в воскресенье.

— Значит, до послезавтра.

Она все еще пребывала в свято-радостной отрешенности. Вечером того же дня без утайки открылась сестре:

— Ты не осуждаешь меня, сестричка?

— За что же... если так душа поет... кто же вправе осуждать. Знак свыше.

— Но ведь ты сама... устояла тогда.

— Не любила, поэтому и устояла.

Сестра Катя была в разводе уже пять лет. Единственный сын ее служил в Мурманске офицером-подводником. Еще до развода за ней ухаживал ее кол­лега по институту, вдовец. Женщина не ответила взаимностью. На лето она забирала к себе из северного города внучку-второклассницу. Сестры в своей трогательной заботе друг о друге всегда делились не только хлебом-солью, но и радостями, и горестями. Охотно исповедуясь одна перед другой, они под­держивали друг друга духовно.

Весь воскресный день провел Любомир у отца, в тихих, отдалившихся от него за двадцать лет Житковичах. Скромный, наспех сделанный в чисто совет­ской манере четырехугольный камень-надгробие отец, не дожидаясь сына, поставил на могиле матери собственными силами. Любомир и денег-то на памятник не передавал, да независимый мужик Григорий Горич и не взял бы у сына денег. Любомир вез с собою три бутылки коньяка, два килограмма сухой колбасы, дыню, виноград, сустак мите, мазь випратокс, а еще самые, может, дорогие сердцу отца подарки: держатель для косы и ручку. Бывший сельский учитель географии, истории, немецкого, белорусского, русского языков — какие только уроки он не вел, — выйдя на пенсию, не менял выработанного за сорок лет сельского образа жизни. Лучшей музыкой для него была музыка сенокоса, лучшей картиной — цветущее картофельное поле. В свои семьдесят жил хло­потно, на подворье — куры, пес, кот, индюки, кролики и грациозные козы. Эти любимицы были для него священными животными. Был он почетным ветера­ном Отечественной войны, гвардейцем 13-й армии, не знавшей поражений. Не кичился наградами, но себя в обиду не давал, воспитывал и у своих учеников гордость и достоинство. Любил повторять: «Я воспитывал у них совесть и патриотизм». Он склонялся к славянофильству, но без дешевой помпы и кли­кушества, одинаково сильно любил своих предков, украинцев и белорусов. В речи его как-то естественно соседствовали наряду с русскими белорусские и украинские слова. Следуя давней привычке, он успевал следить за союзной и республиканской прессой. Нельзя было утверждать, что он обрюзг и отвык от людей. Одиночество, правда, состарило его. Свой талант наставника Григорий Артемович перенес на внука Артема, которого «ревнивые» родители не остав­ляли надолго в дни каникул у дедушки. И всякий раз дед возил любимого внука на Князь-озеро (переименованное при Советах в Красное) в разные поры года. «Мы, полешуки, гордимся и помним, — ненавязчиво просвещал ум подростка Григорий Артемович, — что наша земля дала Кирилла Туровского и неистово­го Святополка». Дед разыскал в старой книге Ластовского фотоснимки, монеты двора Святополка и переснял их, бережно храня в семейном альбоме. Благо­даря «пропаганде» деда, Артем серьезно увлекся нумизматикой, филателией (конечно же, собирал исключительно марки по истории, географии), историче­скими книгами. То, что Григорий Артемович недобрал в воспитании Любоми­ра, он решил, очевидно, восполнить в нежном внимании к внуку. Теперь вот и внук, незаметно убежав из детства, улетал к независимой самостоятельности. Одно утешало — не в пример сыну, проведать свое Князь-озеро уж обязательно вернется.

Отец соскучился по сыну, обнимал, едва сдерживая слезы. Поехали на могилу, помолчали, помянули. Разговор не клеился, сухо обменивались быто­выми репликами. Домой возвращались пешком. Любомир до вечера отпустил Фомича (у которого нашлись дела в соседнем Турове). Дом осел, и палисад­ник, как прежде, уже не украшали, гордо вскинув темно-вишневые головки, георгины. Под окнами росла трава, и вездесущие одуванчики царствовали от калитки до крыльца.

— Ты не обижайся, не получалось у меня приехать, помочь тебе, — начал в свое оправдание Любомир, — заела работа.

— Стыдить тебя грешно, да и похвалить не за что. Нанял я троих рабочих да и установил памятник.

— У тебя утомленный вид. Как сердце?

— Хвалиться нечем. Держусь, работаю. Есть возможность лечь в госпи­таль ветеранов войны.

— Я могу тебя положить в лечкомиссию. Меня и жену взяли под посто­янное наблюдение. Все по высшему классу.

— Ишь ты... Дослужился.

— Поедем в Институт кардиологии, там у меня друг — отличный специ­алист Романович. Я попрошу, он сделает все в течение дня, двух.

— Хорошо бы. Он в годах?

— Моих лет. Может, старше на год, два.

— Мое поколение уходит. Мы проиграли идеологию, но мы выиграли войну. Не давай в обиду защитников Отечества. Такое пишут, что боюсь читать, чтобы сердце не остановилось. Гитлер шел, чтобы освободить страну. Войну выиграть можно малой кровью, большой... Враг пришел на мою землю с оружием и должен умереть.

— Не обращай внимания. Люди ищут полную правду и о войне в том числе, чтобы не повторить ошибок.

— Вздор. Вся жизнь человеческая — ошибка, исправление их, подготовка к новым. Ни одно поколение еще не прожило свою жизнь гладко. Я жил чест­но, твой дед Артем жил честно, исторического оптимизма нет.

Григорий Артемович бережно хранил вещественную память о своем отце, организаторе одной из первых коммун в уезде в тысяча девятьсот восемнадца­том году. До сих пор на стене висели на почетном месте семейные реликвии: фото, многочисленные грамоты с силуэтами вождей. По ним Любомир «изу­чал» историю колхозного строительства в республике: «Основание коммуны 6 октября, главное занятие — хлебопашество, животноводство, птицеводство, количественный состав коммуны:

1. Семейств — 10

2. Работоспособных мужчин — 13

3. Работоспособных женщин — 15

4. Военно-больных — 4

5. Детей — 15

Коммуна организована Артемом Горичем, Тимофеем Богдановым, Ильей Шульцем.

Какой уровень социалистической сознательности членов коммуны? Все истинные сторонники Октябрьской революции.

Хозяйственно-экономические вопросы, количество земли

а) пахотной — 100 дес.

б) луговой — 100 дес.

в) под садом — 12 дес.

г) усадебной — 6 дес.

е) под лесом — 180 дес.

з) неудобной (болота) — 100 дес.».

Далее шел перечень живности, орудий обработки урожая и мертвого инвентаря. Эти слова «мертвый инвентарь» очень понравились подростку Любомиру, он их запомнил на всю жизнь. Как и первую встречу своего отца с внуком.

— Как назвал малого?

— Артемом. В честь деда-коммунара.

— Может, и не стоило. Он меня дюже бил.

Как общественного деятеля, отца своего Григорий Артемович ценил высоко и в обиду его имя никому не давал.

— И ваша газета — мямля. Ты уже и сам не борец, а бумагомаратель. Что ж ты позволяешь другим журналистам угнетать волю? Начитаешься газете­нок, и только два желания в душе — или бери автомат, иди ищи виноватого, или стреляйся сам. Я уже не говорю родину — жизнь любить не хочется. Оставьте человеку право на идеал. Не понимаю, почему ты замолчал?

— Обдумываю себя и общество во времени и пространстве.

— Дед твой не обдумывал, а действовал. Пахал землю, растил хлеб.

— Да... уж напахались с этими коммунами да колхозами, — без надрыва ответил сын.

Отец вспылил.

— И ты туда же? Что, у тебя мыслей своих нет, опыта?.. На тебя ведь равнялись. Да! Да! Тогда нужна была коммуна, чтобы выжить, нужен был и колхоз. В Америке, которую хвалят на все лады, десять тысяч хозяйств коллективной собственности, и никто не требует их распустить, не понукает. Нечестным человеком не может быть сказано честное слово. Ты или растерял бойцовские качества, или струсил.

— За эти годы было наговорено и обещано столько, что уже перестаешь верить в слова. Выигрывает всегда одна оппозиция: критикуй постоянно все и везде и никогда не принимай решений.

— Оппозиция — это моська. Надо пахать землю, варить сталь, делать дело. Бездельники-критиканы зовут к двум классам: богатых и бедных. А роль остальных? Рабы и предатели?

— А разве ты сам под дождем гласности, когда открылось столько страш­ного, нового, ужасного, не пересмотрел свою позицию, идеалы, которым слепо поклонялся?

— Я никогда не путал чиновников и отечество.

— Это, кажется, Салтыков-Щедрин?

— Он самый.

Любомир видел, что отец стал к старости раздражителен, упрям и уж очень вспыльчив. Зная о его больном сердце, он решил смягчать конфликты в этом уже запоздалом споре двух поколений.

— Был бы счастлив, отец, если бы все думали, как ты, но масса неодно­родна, увы. Духовная работа души на нуле. В столице приблизительно 80 процентов рабочих-алкоголиков. Общество деградирует.

— Сказки. В народе всегда есть и будут здоровые силы. Ты самоустранил­ся от мобилизации этих сил. Обидно.

— Все еще впереди. Давай о другом. Я получил трехкомнатную квартиру. В центре. Лучшего и желать не надо. Если тяжело будет зимой — милости прошу.

— Спасибо, сынок... ты знаешь, я однолюб... не смогу себя вольготно чув­ствовать вне дома, хоть в райский сад посели. Я на один день своих животных оставлять боюсь.

— Чем я могу помочь, облегчить? Говори.

— Слава богу... газ привозят исправно... Дров на три зимы хватит. А сена козам накосил.

— И все же тяжеловато тебе одному.

— Труд в удовольствие, были бы силы. Вот что попрошу. Сможешь достать новый сорт бульбы-скороспелки, привези.

Любомир уютно уселся на старом диване, расстегнул воротник, снял гал­стук. Отец (и это была семейная традиция) включил электрический самовар. Все в доме оставалось, как при жизни матери, на прежних местах. Буфет, книжный шкаф, круглый стол, черно-белый телевизор «Горизонт», фикусы, ее белые салфетки на спинках стульев. Парадокс. Всю жизнь работая, как любил он говорить, от гимна до гимна, не смогли разжиться, не то что разбо­гатеть; не баловала их советская власть. На стене рядом с портретами деда и бабки появился большой портрет матери. После этого снимка отец забросил свое давнее хобби — фотографию. Когда-то Любомир задался мыслью втайне от отца-атеиста, уплатив в церковную кассу триста рублей, заказать помина­ние по матери на десять лет вперед. Не заказал. Чего не хватило — времени, решительности, денег, желания?

Попили в охотку чаю со свежесваренным клубничным вареньем.

— Ты отдохни часок. А я пройдусь по городу.

— Походи.

Особого желания увидеться с бывшими одноклассниками, которых в горо­де осело человека три-четыре, не было. Ноги сами несли его к новому зданию почты. Он позвонил ей домой, хотя знал, что она еще не вернулась с работы. Рассчитывал на чудо. На вокзале, где ветер доносил с путей знакомый запах угля, дыма, металла, он купил у тети Дуси пирожок с мясом. Был рад, что никто не попался навстречу, говорить не хотелось. Прислушался к нескладной, неблагозвучной песне птицы провинции, горлицы — «ту-ту-ту», постоял у кинотеатра, равнодушно рассматривая аляповато намалеванную афишу амери­канского боевика. Зашел в универмаг. Камелия просила купить, если попадет­ся, постельное белье. На полках белья не было. Продавщицы — молоденькие девочки с сонными глазами — не знали его, и он не рискнул просить дефицит­ный товар. Городок существовал сам по себе, без него и своей отстраненной замкнутой жизнью не затрагивал душевных струн.

Любомир был далек от нужд и интересов города своего детства, он не поддерживал отношений даже с коллегами из районной газеты, не боясь, как ни странно, их суда. Милая, тихая родина перестала вдохновлять. Были вре­мена, когда сердце радовалось от встречи с земляками, от их говора, одежды, от телег на площади, скромных женщин, торгующих на перроне овощами да фруктами, даже тополиный пух был свой, родной.

Похоже было, собирался дождь. Центр опустел. Кружили, как когда-то он, на велосипедах мальчишки, а ему уже не хотелось сесть на велик и поколесить по площади. Ему хотелось заглянуть в церковь, но постеснялся, не подошел к ней.

Отец не прилег. Подоил козу и угощал Фомича целебным молоком. От роду водитель не пробовал козье молоко, однако услышав слово «целебное», на дармовщинку выжлуктил литровую банку и бровью не повел. Любомир к молочным продуктам относился равнодушно, но чтобы не обидеть родителя, кружку выпил. Похвалил.

— Надо было тебе одному приехать, переночевал бы. А так человеку неудобство. Забрал выходные.

— Получит отгул. Он привык. В гараже ЦК привычных выходных нет. Скоро я пересяду на последнюю модель «Волги». Ты из яблок и смородины вино поставил?

— Яблоки дозревают. А из вишен и смородины настойку зачехлил. Что же ты про внука ни слова?

— Что говорить. Ты, очевидно, первым узнал о его решении. Камелия пыта­лась протестовать, уговаривать, как каждая мать. Я согласился. Помню, и ты не стал уговаривать, настаивать, чтобы я подался в военное... пошел мне навстречу.

— И правильно сделал. Ты был бы никудышный военный. Из Артема офицер выйдет. Из него не выбьют чувство веры и верности.

— Кажется, эти слова Петр І выбил на ордене Андрея Первозванного?

— Именно. Хорошо, что хоть это не забыл.

— Кому теперь до этого есть дело?

— Так чему ты радуешься?

— Я не радуюсь и не огорчаюсь. Констатирую факт. А может, давай с нами сегодня? Переночуем, а поутру в клинику.

— Негоже. Придешь к человеку, а он не ждет, неудобно, стыдно. Хозяй­ство же надо на соседку определить, договориться. Ты выбери день, лучше в конце октября.

— Тогда будем ориентироваться на середину ноября. Мне предстоит поездка с делегацией в Аргентину.

— У-у, в такую даль? — с некоторой гордостью воскликнул отец.

— Играть, так по-крупному. Я позвоню. И сам не пропадай за работой. Станет хуже... немедленно звони, в этот же день и положим... что ждать обследования?

— Да я ведь слежу за собой. Пива боюсь выпить. Счастливой дороги. Тут варенье, яблоки, груши. Возьми жене.

Обнялись на дорогу. Любомир с печалью подумал о неуловимости и быстротечности времени. Казалось, всего-то минута и пролетела, как они обнимались при встрече. Куда оно растворилось, где, кому подвластно? Как мгновенно то, что произошло утром, обратилось в далекий сон. Когда выеха­ли на окраину, к станции техобслуживания, почувствовал нечто похожее на душевное облегчение. На автозаправочной станции, с дежурной, сидящей в домике за окном, окованным решеткой, как раздобревшая и уставшая баба- яга, не оказалось 93-го бензина. Растерянные водители «Жигулей», «Запо­рожцев», мотоциклов заправляли свои машины семьдесят шестым. Крутнул­ся Фомич около окошка, что-то шепнул настороженной заправщице, гляди и выпросил два ведра девяносто третьего бензина.

— Да-а, Фомич, всякий раз убеждаюсь, что для тебя нет безвыходных ситуаций.

— Так их же ни для кого нет. Безвыходная, тьфу, одна смерть. Вашим высоким положением воспользовался.

— То есть?

— Прямо говорю: корреспондент «Правды» товарищ Горич. Срочная командировка по письму из ЦК Москвы. На простой люд действует безотказ­но. Я-то возил и членов ЦК, и членов Совмина, знаю, что ничто человеческое им не чуждо, но простому люду ввели в уши, что не на иконы надо молиться, а на портреты членов Политбюро.

— Остроумно. Уважают или боятся?

— Трошки дрейфят. Отучили уважать работу учителя, хлебопека, водите­ля. Как Щукарь говорил: «Я вступлю в партию, а ты мне сразу должность». Мать моя темная женщина, можно сказать, а так говорит: «Толку не будет, пока человека не начнем уважать, а не должность».

«Ты гляди, простачок, простяга Фомич, а глаз имеет острый», — думал Любомир, погружаясь в свои думы.

Приехали поздно. Усталости не чувствовалось, наоборот, ощущалась приподнятость. Он жил завтрашней встречей с Олесей, спешил насладиться чувствами. Она своим присутствием оттеснила все в его жизни на второй, если не на третий план. Он охотно уступал внезапной неодолимой страсти.

Время напоминало Николаю Ивановичу тяжелогруженую телегу, которая увязла в мокром песке. Подобно тому, как начинающий поэт ждет свою пер­вую публикацию и бегает к газетному киоску по несколько раз в день, так и Барыкин спешил купить первым газету «Правда». Страницы, пахнущие цин­ком, хранили молчание.

После встречи с Любомиром он терпеливо ожидал. Правда, два раза все же выходил сам на помощника второго секретаря ЦК партии и министра высшего и среднего образования. Встречу с секретарем изощренно отменили под лавиной нелепых доводов: то просили записаться в очередь, то отменяли в связи с заседа­нием бюро, поездкой в область, то отсылали к завотделом науки и учебных заве­дений, то переносили на неопределенный срок в связи с поездкой Горностая за границу. Министр, будучи доступнее и менее занят, уступил, не смог инсцениро­вать карусель, но условился, что примет всего на пять-десять минут, потому как в пятнадцать ноль-ноль коллегия. Года два тому назад они встречались, когда дело только-только заворачивалось. Министр сразу пожурил Николая Ивановича.

— Поверьте, Николай Иванович, все это уже превращается в какой-то скверный анекдот. Когда-то мы оградили вас от незаслуженного гонения рек­тора и кафедры, пожалели.

Николай Иванович тотчас перебил:

— Не пожалели, а согласно закону восстановили истину.

— Как вам угодно. Чего вам не хватает сейчас? Вас с почетом проводи­ли на пенсию. Насколько я знаю, состояние вашего здоровья, мягко говоря, ранения... возраст. Что вам дает этот год преподавания даже из чисто амби­циозных соображений? Лишнюю трату нервов? Партийная организация про­тив вас. Я поставлен сюда партией. Как же мне идти против коммунистов института? Мягко говоря, неэтично. Вы настроили против себя весь трудовой коллектив — это факт. Если я стану настаивать на отмене коллективного решения — несерьезно, нездоровый оттенок. Вас ведь никто не лишил права преподавать. Идите в техникум, в ГПТУ, школу... Требования там ниже.

— Спасибо за заботу. Вас руководить поставила партия. Защитите меня как коллегу по партии. Ведь ничто так не унижает человека, как несправедли­вость по отношению к нему. Лжерешение совета надо отменить, потому как он укомплектован исключительно преданными ректору людьми.

— Уважаемый Николай Иванович, мы ведь не в ликбезе. В обществе гово­рить о мифе социальной справедливости — утопия. У кого власть, тот и распре­деляет социальную справедливость. Как я смогу доказать, что решение необо­снованно и несправедливо? — с натужным бодрячеством ответил министр.

— Поверьте моему честному партийному слову. Иезуитским решением я унижен смертельно.

— Помилуйте, уважаемый Николай Иванович, десятки, сотни препо­давателей разных рангов ежегодно выставляются на конкурсы, и многие не получают «добро», но никто еще не лишил себя жизни из-за этого житейского дела. Не впадайте в панику, найдите новое место применения сил. Возглавьте партийную организацию при ЖЭСе.

— Опять вы не понимаете меня или не хотите понять. Когда-то, будучи еще замминистра, когда сфабриковали досрочные выборы, вы возглавили комиссию и отстояли меня.

— Помню. Мы тогда не дали совершиться несправедливости, не вняли наветам. Но, мягко говоря, меняются времена, меняются люди. Мы стареем, многого уже не понимаем в смене декораций. Что и говорить, перестройка потребует жертв. Грубо говоря, не имею в виду вас, так, к слову. Наше поко­ление, хочешь не хочешь, а должно уступать место молодым без ненависти.

— Не о том речь, не о том. За честное служение отечеству, науке мне позорно наплевали в лицо, вышвырнули на улицу с клеймом неполноценно­сти. Признать все это, согласиться, значит расписаться в собственном дегене- ратизме.

— Не усугубляйте, так ведь действительно можно довести себя черт знает до чего. Я бессилен! Институты получили полную самостоятельность. Мини­стерство стоит как бы сбоку.

— Но вы ведь не дворник, а министр!

— Повторяю: я бессилен.

— Что вы мне посоветуете? Писать жалобу на вас?

— Ваше право. Скажу только, что жалобами я завален по самые уши. Система трещит, дала крен... Корабль тонет, независимо от того, добрый капи­тан или жестокосердный.

— Боитесь вы ректора, боитесь, — понуро сказал Николай Иванович. Хотел еще добавить: «Платит он вам, что ли?»

— Извините, в таком тоне я не смогу продолжать разговор. Меня ждут на коллегии. Всего хорошего.

Они не подали друг другу руки. Безлюдная, огромная площадь, за кото­рой присматривала каменными глазами внушительных размеров статуя вождя, пугала его. Казалось, что он не сможет пересечь ее, дойти до метро. За грудиною болело, жгло. Как никогда он почувствовал себя одиноким и без­защитным человеком в этом просторном, красивом городе. Злость забирала к себе. Он начинал ненавидеть всех, а своего обидчика готов был убить. Как глупо, дико, несообразно и смешно заканчивается жизнь. Время какое при­шло — никому до тебя нет дела, никому ты не нужен, никому! Неужели таков удел рода человеческого? Его духовность атеиста держалась исключительно на жалости к каждому человеку, потому как человек должен умереть, только за это он его жалел. И вот расплата в час сатаны.

С трудом поднялся он на свой пятый этаж: невыносимо кололо в затылке. Развернул почту. Среди газет лежал конверт Министерства обороны СССР. Вскрыл. На бланке — перечень орденов и медалей. Одиннадцать штук. Его фамилия. Все правильно. Но чего ради? Еще один листок с коротенькою при­пискою: «Уважаемый Николай Иванович! В связи с запросом администрации Института экономики Белорусской ССР о действительности имеющихся у вас наград, полученных во время Великой Отечественной войны, отправляем и в ваш адрес копии документов, подтверждающих ваши награды. С уважением начальник... »

Сил читать до конца не осталось, стало трудно дышать.

«Негодяи, христопродавцы! Они усомнились в истинности моих наград. Какой позор! Ладно ректор — вероломный недруг, но вы совет ветеранов. Собратья по оружию».

Он вызвал «скорую помощь», боясь умереть не от сердечного приступа, а от вселенского чувства несправедливости и беззакония, сотканных невидимой рукой в обществе. Весь мир против него! Врач, подозревая микроинфаркт, предложил госпитализировать. Барыкин согласился. Дня через два позвонил из клиники Любомиру и предупредил, что находится на излечении, оставил телефон дежурной медсестры. «Если возникнет необходимость, звоните!»

Николай Иванович все еще надеялся на корреспондента. В скомканном ответе Николай Иванович услышал: «Дело на плаву. Оно постепенно, но верно про­двигается к финишу».

Любомир, успокаивая Барыкина, искусственно тянул волынку, ловчил. У самого же созрела мысль: передать материалы Вовику Лапше и, пообещав золотые горы, попросить его состряпать хлесткий фельетон для «Вожыка». Ради приличия. Лапша не должен отказать. Ведь год тому назад, после аварии на АЭС, Любомир спас Вовика от командировки в опасную зону. Вовик слу­жил в армии в роте РХР (радиохимическая разведка) и был одним из основ­ных и первых кандидатов в команду ликвидаторов.

«Да. Это неплохая идея. Завтра же разыщу Лапшу». Подумал об этом и тотчас забыл. Он был уже далек от бестолковых мытарств Николая Иванови­ча. Чувствами Любомира всецело завладела Якунина.

Все было, когда он увидел друга: удивление, смятение, восторг. Вовик отрастил густые широкие бакенбарды, которые несколько скрадывали его лопоухость. Из руководителя кооперативного предприятия «Эрос» перло кичливое желание уравняться в красоте и манерах по меньшей мере если не с Делоном, то с Депардье. Куртка из натуральной кожи, фирменные джинсы, золотая цепочка на шее, импортные часы, очки в импортной дорогой оправе (как у члена ЦК).

— Проходи, проходи! Я... я это, — вальяжно пригласил Любомира друг.

Вовик снимал-арендовал огромный зал и несколько больших комнат. От

того полуподвала остались одни воспоминания. Сносная мебель, телефоны, деловое окружение — в основном представительницы женского пола, — рекла­ма, газеты, компьютер, телевизор, видеомагнитофон... фирма набирала вес.

— Что-то ты растерялся. Не шушера мелкая, а советский бизнесмен. Ты ведь себе не можешь позволить за три месяца справить такую одежду. Я смог. И каждый должен одеваться, как я. Вокруг все блекло, серо, как в гетто. Что не запрещено законом — все дозволено. Твоя «Правда» залежами лежит, а мою газетенку рвут с потрохами. Вона как дело пошло, любо-доро­го. Центр «Эроса» в проекте готов и уже реализуется. Ты улыбаешься. Центр политпросвещения есть, Музей революции есть, Музей атеизма и религии есть, вписывается и мой центр. Молодые люди, убеленные сединами ветера­ны — все в гости к нам. Все, кто хочет получить необходимые рекомендации, милости прошу.

Любомир заметил новое лицо у одного из столов. Это была «Капризная». Ему было не до нее, да и не хотелось завязывать разговор. Он встал с мягкого кресла и сел спиной к залу.

— Значит, твоя мечта почти реализовалась. Секс-салон по-японски создан?

— Не совсем. Я противник открытого публичного дома. Нет условий. Наша задача — подводить человека к состоянию эротического напряжения и все. А уже где ему, с кем и когда снять это напряжение, проявить полученные знания — его дело. В принципе, конечно, каждая женщина — проститутка, только страх и стыд сдерживают ее сокровенные желания. Все у нас дышит эротикой. Ты заметил у входа скульптуры, напоминающие мужской фаллос? Тебя не посещала мысль, почему ракеты, шпили так напоминают мужской член? Любопытное наблюдение. Пришел к нам давеча человек, страдающий бесплодием. Побыл у нас на одном сеансе, двух, трех... окунулся в атмосферу, глядишь, жена и забеременела. Справа зал для сексуального массажа. Выходим на совместные идеи с европейскими государствами. Два датских гомосексуа­листа, которые счастливо живут семьей уже десять лет, едут делиться опытом. Мы ведь закомплексованы на идеях Маркса и прочих распределителях произ- веденного, а наши несчастные женщины, они не то что за кое-что, а за руку мужа держать не научились. Позор. Я тебе обещаю, придет время, когда мы вернем человека из реанимации, и первое, что он скажет после клинической смерти, не «да здравствует КПСС», а «дайте мне женщину!». Ты по первым шагам видишь, как все эффектно. Дизайн, атмосфера интима, кофе, цитрусо­вые. Никаких разговоров о сионизме, шовинизме, сепаратизме... разговоры об одном: какие из поз наиболее удобны и почему. Кафе-бар уже работает. С сем­надцати. Легкие закуски. Опять же оригинальные названия: салат «За секунду до поцелуя», коктейль «Лимонный сосок». Не возражай. Новизна отпугивает. Кто нас, белорусов, когда отделимся, пустит в Европейский дом без богатства и эротической культуры? Да никто. Для особенно закоренелых бюрократов и пар­тийных деятелей, политиков своя метода. Этим «политическим алкоголикам системы» предложат гороскопы, составленные моей группой на основе горо­скопов тибетских монахов, изгнанных из Тибета за ревизионизм. Нечто вроде сонника. Пример: «Боль вокруг ушей, мигрень, шум и звон в ушах, избыточное слезотечение — это первый признак измены жены».

Возьмем канал мочевого пузыря. «Частое мочеиспускание с малым коли­чеством мочи, отечность половых органов, геморрой — жди выборов в пре­зидиум».

Или: «То запоры, то поносы, тошнота со рвотою и без оной — к вам неравнодушна секретарша». «Озноб, насморк, сыпь, зуд, горечь во рту — смена руководства». «Метеоризм — повышение заработной платы». Так постепенно от пластов общественного сознания мы подведем пациентов к дао любви. «Боязнь высоты, утомляемость, депрессия — смените любовную позу». Придет угрюмый, уставший от грамот и почета, отяжеленный думой о сокращении штатов, а мы ему — сто сексуальных анекдотов. В кафе офи­циантки, естественно, в трусиках. Во-он, одна сидит, просится на работу. И таких уже десятки. Будет конкурс.

Вовик показал на «Капризную».

— Мне нужны звезды стриптиза, а не коровы. Хватит пуризма. Не надо идти в водолечебницу КГБ, к нам надежнее. Вот, скажем, как лечить близо­рукость? Черника, голубика. А у нас? «Поставьте обнаженную натуру, жену, любовницу у окна в лучах заходящего солнца на расстоянии трех метров и обозревайте ее без очков десять минут поочередно одним глазом, потом вторым». Или как лечить грыжу? Пить молоко? Ерунда. «Два половых акта при полной иллюминации». «От варикозного расширения вен — акт при включенном телевизоре». Каждый выходит из духовного тупика по-своему... Не делай меня счастливым против моего желания. В нашем центре культ желаний. Обнаженному телу — это мое открытие — не нужна националь­ность. Человек из «Памяти» кричит: «Евреи контролируют средства массо­вой информации, уничтожают национальное сознание». Вздор чистой воды. У любой нации одно сознание: выпустить либидо, скорее раздеть женщину. Мы воспитаем у членов нашего Центра аллергию к общественной жизни, апатию к словам «революция», «экстремизм». Мир болен... давно. Работай, учись и живи для полового акта, советской страны пионер! Пролетарии всех стран — влюбляйтесь! — на восторженном мелком лице Вовика промель­кнул петушиный апломб. — Будет культура чувств без насилия.

— Идея мне кажется абсурдной.

Любомиру надо было что-то ответить.

— Идея полезная, она снимает вопросы. Бывает, легкоатлеты бегут к финишу спиною. Абсурд? Нелепость? Но ведь и это человеку интересно.

— Все. Убедил. Сдаюсь. Планы грандиозные.

— Работа адовая, но уже делается. Понаблюдай за собой. Всегда ли ты проживаешь день по воле чувств?

— Не всегда.

— Отрекись от мишуры, от ненужного. Найди объект вожделения и познавай дао любви. И ты будешь всегда прав.

Наконец сексуальный соловей допел свою песню до конца. Приятной внешности девушка с модной прической (выстриженными волосами над затылком и возле ушей) принесла какую-то бумагу шефу на подпись.

— Вольдемар, у меня к тебе исключительная просьба, — перешел к сути Любомир. — Я по доброте своей и чести журналиста пообещал одному про­сителю вмешаться в его тяжбу с ректором института.

— Какого института? — насторожился Вовик, с трудом включаясь в раз­говор.

— Экономики.

— А-а, смерд ты окаянный, опять за свое. Ты ведь уже приходил ко мне по этому делу. Зарапортовался, позабыл, что ли? — с легким укором ответил Лапша.

— Да, помню. Суть в другом. Я не окончательный подонок. Еще перед самим собою несу ответственность за данное слово. Новая квартира, мебель, проблемы с сыном. Закрутка.

— На хрена тебе заниматься самобичеванием? Подумаешь, дал слово, взял слово. Время диктует поведение. Он что, этот твой тугодум, не понимает, что партия катится к нулевому рейтингу?

— Он защищает свою честь.

— Ложными идеалами не защитить.

— Я с тобой согласен. Выслушай. Время идет, я ничего не сделал, кроме того, что кое-что проверил и собрал материал. Он действительно любопытен. Тут у меня вдобавок наклевывается двухнедельная поездка в составе деле­гации в Аргентину. Я физически не успеваю, да и охладеваю к теме, знаешь ведь, иногда перегораешь и не идет. Из-под твоей талантливой руки вышел бы хлесткий фельетон для «Вожыка». С редактором я переговорю, беру на себя, обещаю, дадут вне очереди. Выручай. Я в долгу не останусь, ты ведь знаешь.

— Пожалей ты меня, прошу. Я год ничего не писал. Кому нужны и кто читает эти фельетоны? Мани, мани, мани, как их делать — вот стимул жизни. А для чего ты живешь и для кого ты живешь — тьфу, никому нет дела, — ска­зал, не дослушав, Вовик.

Любомир прирос к стулу.

— Там есть проблески сексуальной темы?

— Нет. Гражданский пафос. Неблаговидная роль парткома, горкома, ЦК... невидимая власть партократии и администрации...

— При слове «партия» у меня почечная колика. Не могу насиловать свои желания и волю.

— Надо, друг, надо.

— Железный Феликс. Если меня нитратами не отравили, так ты добьешь своей просьбой. Да только я склонюсь над столом с ручкою — чревато инсуль­том. У меня любовь. Юная бестия полонила сердце, как Афродита Зевса.

— И Зевс отдыхал после любовных утех. Все, что тебе надо, сделаю.

— Ладно. Считай, что «смертельный приговор» подписал. Из Южной Америки привезешь видеокассет, хорошо бы один-два порнофильма. Не отка­жусь от магнитофона «Шарп».

— По рукам.

— И еще. Это для тебя пустяк. Мне в центр нужна тачка. Я откопал одного ветерана, поставили его в очередь при райисполкоме на получение «Жигулей». Надо подтолкнуть дело. Курирует распределение автомашин зампредсовмина.

— Знаю. Фамилия ветерана? Он инвалид?

— Надо будет, сделаем инвалидом. Карась Юлий Александрович.

— Исполком?

— Фрунзенский.

— Заметано. Еще до отъезда в Аргентину я побываю там. Сделай фелье­тон к моему возвращению.

— Убийца. Дай хоть запастись витаминами. Как у тебя хватает сил десять лет переставлять одни и те же слова из одного отчета в другой? Ты в своем роде гений. Не забудь, ради бога, за славою, путешествиями, деньгами, любовницами мою жизненно необходимую просьбу. Это важно, как ближне­восточная нефть Америке. Карась Ю. А.

— Я записал. Мне приятно, старик, что ты верен старой дружбе.

— Человеческие отношения не должны девальвироваться от девальвации любой власти. Разочаруешься в своей галиматье, приходи в мой Центр. Кстати, появились первые смельчаки из рабочих, которые, не боясь преследований, добровольно выходят из партии. Возьми интервью у нашего молодого активи­ста. Не убоялся облить мавзолей вождя на Красной площади чернилами.

— Милый мой, таких случаев в течение года пять, семь. Пока.

— Счастливого пути.

— Спасибо. Я тебе завтра привезу материал.

— Я буду во второй половине дня. Пробиваем на нашей базе независи­мую киностудию, речь идет о миллионах. Один чудик сочинил экстравагант­ный оригинальный сценарий с дивным названием «Дети лесбиянки». Касса обеспечена. Жду, — и Вовик протянул Любомиру свою потную ладонь.

Как ни старался Любомир «увильнуть» незамеченным, а все же стол­кнулся с «Капризной». Она наконец-то переболела им и не проявила особого восторга.

— Привет.

— Салют.

— Ты похорошела.

— Это искренне? — удивилась она.

— Искренне.

— Да. Мне все это говорят. Ты знаком с шефом?

— В некоторой степени.

— По-моему, клевый мужик. Башка варит. Мне его задумки по душе. Он так легко и убедительно умеет уговаривать. Я согласилась сняться в стиле «ню» для их настенного календаря. Фотограф, милая мордашка, ошизел от моей груди.

— Не сомневаюсь.

— Ты искренен?

— Абсолютно.

— Я тебя видела с женщиной в кафетерии. По глазам вижу, тебя она не волнует. Скажи правду.

— У тебя зоркий глаз.

— Обещай мне, что ты не расскажешь шефу о том, что периодически воз­никало между нами. Все мужчины — эгоисты.

— Обещаю.

— Искренне?

— Да что с тобой? Все «искренне», «искренне»...

— Не знаю. Какое-то жуткое состояние неверия. Ты считаешь, что у меня жизнь не удалась?

— Ну, ты уже комплексуешь. Чего ради в тридцать пять подводить итоги?

— Женщине трудно самой делать жизнь. Рано или поздно она должна попасть в зависимость. Я себя не терзаю сомнениями. Манит блаженство полнокровного существования.

— Похвально.

— Я подарю тебе свой календарь. Надеюсь, ты не приклеишь его в туа­лете?

— Не приклею.

— Искренне?

— Да.

— Ладно. Не буду дарить. А то еще твоя мымра скандал устроит. Пока. Я в метро.

— Пока.

Она впервые не подставила кокетливо щеку для поцелуя, а подала руку. Минут десять Любомир ждал Фомича, который по обыкновению отлучился «на миг». Думал о Вовике: «Неужели он опьянел от предоставленной свобо­ды мыслей и действий? Как все обернулось по-глупому. Еще два года назад считал его жертвой судьбы, неудачником. А теперь он таковым считает меня. Отец без колебаний назвал бы Вовика новоявленным певцом пороков; дьяво- лиада под венцом добродетели. Это отец, а я? Если бы пришлось озаглавить статью об идеях и центре Лапши, без желания угодить левым и правым, ате­истам и верующим, очевидно, назвал бы осторожно «Раскрепощение челове­ческого «я»». Ах, это многоликое человеческое «я»!

Тихо, незаметно подкатила к задумчивому Любомиру машина. Фомич с виноватым видом сидел молча, не оправдывался.

— Ладно. У меня сегодня хорошее настроение. Давай на минуту к поли­клинике, а затем в архив партии.

— К лечкомиссии?

— Нет. К Комаровскому рынку.

Ему хотелось увидеть ее, обмолвиться словечком и просто поцеловать на лестнице ее пунцовые губы.

V

Приблизительно в это же самое время занятому разработкой стратегии на ближайшее будущее Константину Петровичу Злобину позвонил его давний друг, товарищ по работе в Госплане при Совмине, секретарь партбюро Институ­та истории партии при ЦК КПБ и спокойно сообщил, что корреспондент «Прав­ды» Горич уже третий день изучает все, что связано с созданием партизанского отряда имени Суворова бригады Барановичского объединения. «Дотошно изу­чает твою и твоих боевых товарищей жизнь на оккупированной территории».

— Бояться мне нечего. Крамолы он там не откопает. А за предупреждение спасибо. Обязан. И вообще, Николай, негоже раз в полгода перезваниваться. Надо чаще встречаться. Свалит, не дай бог, хворь, так локти кусать будем, что с друзьями редко сто грамм коньяка на грудь брали. Стареем. Я виноват. Обе­щаю исправиться, — разглагольствовал ректор, а мыслями был уже далеко от бывшего коллеги, который, как оказалось, долго помнит добро. Его дочери с помощью Злобина «выбили» квартиру.

Ректор думал о Любомире. «Наивный мальчик. Годков этак тридцать тому назад надо было ворошить тему оккупации. А ныне... почитай, все свидетели, которые могли из зависти очернить-оклеветать, поумирали. Все в точности восстановить даже самому въедливому кагэбисту не под силу. Но вот вопрос, неужели Иван Митрофанович блефанул, убоялся откровенно одернуть товари­ща? Каков гусь! Подстраховаться, что ли, еще раз... чтобы уж наверняка. Ведь никого из своих не убивал, не предавал по большому счету. Сумасброд, столько крови выпил. А тут еще тщеславный дурак объявился, зарабатывает на гласно­сти дивиденды. Лишняя обуза... твою мать». Ему захотелось грубо выругаться. Сигнал секретаря не выбил Злобина из привычного ритма, но немного рас­строил. Он помаленьку забывал и о своем прошлом, и о Барыкине. Но так уж устроена его натура, что самая незначительная проблема, которая отвлекала от основной цели, мешала, вносила нервозность, должна была быть немедля раз­решена. «Надо забывчивому Горностаю еще раз напомнить, чтобы приструнил корреспондента. Скажи ты, какая наглость и самоуверенность! Квартиру дали, мебель по нашим каналам приобрести помогли, включили выскочку в делега­цию на поездку в Аргентину, нет... зарвался щеголь. Урезонить надо, припуг­нуть». Дрогнул Горностай, дрогнул, факт.

В живых (во всяком случае, до Нового года) оставался основной и главный свидетель его туманного прошлого, бывший секретарь подпольного райкома, командир отряда, Герой Советского Союза Степан Степанович Зайцев. Только

этому человеку во всей Белоруссии ректор звонил сам в дни праздников, все остальные — и товарищи, и партийные члены, и государственные мужи — пер­выми поздравляли Злобина. Уверенным жестом ректор набрал номер телефона в небольшом районном городке Логойске, где доживал свой век восьмидесяти­летний почетный ветеран.

Ответила жена Зинаида Михайловна, что Степан Степанович во дворе.

— Кто его спрашивает?

— Зинаида Михайловна, не узнали? А я ваш голос и через тысячу верст распознаю. Это Костя Злобин.

— Костя? Милый, добрый Костя. У нас горе. Степан Степанович перенес тяжелый инсульт. С трудом, но, слава богу, постепенно выздоравливает.

— Понял. Все понял, Зинаида Михайловна, не надо больше слов. Буду у вас примерно к пяти. На словах огромный привет. Обнимаю. Еду.

В одночасье он позвонил директорам гастрономов «Вильнюс», «Рига», отправил посыльного за отборной свининой, бараниной, колбасой, ветчиной, консервами, конфетами, шампанским и коньяком. Позвонил жене, попросил зайти в аптеку лечкомиссии к знакомой и взять все необходимое для послеин- сультного лечения. Жена пыталась отнекиваться:

— Надо же знать что, нужен рецепт лечащего врача.

Он недовольно ответил:

— Черт, возьми витамины... посоветуйся с заведующей, что в этих случаях рекомендуют. Действуй. В четыре я буду дома, заберу.

Пожалуй, он впервые, едва переступив порог двухкомнатной тесной квар­тиры на втором этаже, ужаснулся старости и немощности, увидев тяжелого, словно наполненного водой, с огромной львиной головою Степана Степанови­ча, стеклянные глаза которого навсегда сковала печать страха. Движения быв­шего бравого командира были замедленны, он прихрамывал, тянул левую ногу. В уголках сине-белых губ скапливалась слюна. Отвечал он тихим голосом, с трудом подбирал или вспоминал слова. Память его была неустойчива. Злобин подбадривал стариков, искусственно привнося в атмосферу встречи веселье.

— Что же делать, Костя, такова жизнь. Старость видна только со стороны, а обратной дороги к молодости нет.

Они выпили с Зинаидой Михайловной по бокалу шампанского за здоровье Степана Степановича.

— Это еще, благословение Богу, что хоть понемногу, но начал самостоятель­но передвигаться. Уж думала, не справлюсь одна. Дочь на Урале. Повеселел. Тай­ком от меня ухитряется курить. Не дай бог, помру... с кем останется, не знаю.

— Государство героев своих чтит. Определим в лучший Дом ветеранов, гарантирую. Да и вам умирать не надо. Живите долго.

— Я раньше умру... я раньше, — с трудом выговорил Степан Степанович.

Злобин заметил на его небритой щеке слезинку. «Бежать, бежать от старо­сти. Бассейн. Прогулки. Импортное питание и вон из радиационной Белорус­сии. Тут некого и нечего жалеть».

Еще минут десять поговорили о житье-бытье. Он прихвастнул: ректор, профессор, лауреат Госпремии, награжден Почетной Грамотой Верховного Совета.

— Мы со Степаном Степановичем всегда гордились и гордимся тобою, Костя, — искренне, не скрывая радости, ответила Зинаида Михайловна.

Прокуковала в настенных часах кукушечка, как бы напоминая ему, что пора перейти к цели его визита. Проведал, угостил, посочувствовал, нравственно поддержал — все складно. Он достал из папки лист бумаги и сказал, что та справка, которую когда-то давал ему Степан Степанович, затерялась в архивах и что еще нужна копия, новая справка в связи с будущим выдвижением канди­датом в народные депутаты.

— Я без очков не прочитаю. Что подписать, Костя? — вяло поинтересовал­ся Степан Степанович.

— Вы подписали ее тридцать лет тому назад. Записка, в которой подтверж­даете, что я был связным в вашем отряде в начале войны.

— А-а... — затянул Степан Степанович, — помню... У тебя ранение? Ты на инвалидность подаешь?

— Да нет. Бог миловал. За всю войну я был однажды легко ранен.

— Где подписать?

Константин Петрович достал свою перламутровую китайскую ручку.

— Вот здесь.

С трудом, с огромным усилием, не слушались пальцы, ничего не читая, Степан Степанович поставил свою подпись. Дело было сделано. Этой подпи­сью Злобин подворовал так необходимые ему полгода. Пора было найти зацеп­ку, чтобы культурно откланяться. Дома, уставший, но довольный, он дописал год — тысяча девятьсот шестьдесят шестой. Только на следующий день обнаружил в дипломате коробку с лекарствами, которые забыл вчера передать Степану Степановичу. Попросил супругу отправить дефицитные лекарства по почте. Впрочем, более к этому вопросу не возвращался, не интересовался: отправила она их или нет. В душе Злобин ждал с легким озлоблением, безгра­ничной решимостью встречи с Любомиром.

«Я и только я поставлю его на место, сбив спесь и самоуверенность». Зло­бин был больше чем уверен, что эта встреча один на один скоро состоится.

Любомир дальше Мурманска и Симферополя не летал. А тут — через Вен­грию, Италию, Алжир, остров Зеленого Мыса, бразильский Сальвадор и, нако­нец, полоса аэропорта Эссейна. 25 часов Его Величество Страх увеличивал количество адреналина в крови. Все смешалось в сознании: авиакатастрофы по всему свету, постоянные угоны самолетов, бомбы, террористы, ненадеж­ность отечественного авиалайнера. Не утешало, что делегации отданы лучшие места первого класса в носовой части самолета, что вместо простого вина в экономическом классе здесь можно опрокинуть не один шкалик марочного коньяку, что отношение бортпроводницы напоминает заботливость медсестры, которой хорошо заплатили. Не радовала экзотическая пища Алжира, Санта- Мария-до-Сол, удивительный яркий мир дождя, сменяющегося солнцем, и солнца, уступающего место дождю, вечной зелени, сошедшей с картинок вре­мен детства. Он так и не открыл блокнот. Все думал: «Вшивые конструкторы. Неужели нельзя придумать, чтобы самолет, потерпев аварию, мог спокойно сесть в океане? Глупо. По вине техники или чьей-то безответственности лечь на дно на съедение акулам? Жутко представить. Умереть и не видеть больше ее. Ранее такой концентрации страха он в себе не наблюдал. А тут еще каприз по-аргентински: в связи с ремонтом главной полосы буэнос-айресского порта самолет посадили в Монтевидео, на землю Уругвая. Через час, измученных дальностью перелета, жарою, нервозностью, количеством выпитого спиртного, их (советских пассажиров) наконец пригласили в «Боинг-707». Долетели. Пере­вели дух. Радушие, внимание, дружелюбие и забота встречающих несколько развеяли усталость. Ивану Митрофановичу выделили резиденцию Санта-Фе в старом здании советского посольства, там же нашлось место и для Любомира, остальных членов делегации разместили в отеле в центре города.

Уже на следующий день пошла, как говорится, программа визита при непо­средственном участии посла и сотрудников посольства. Прием в муниципалите- те у местных властей: встреча с представителями компартии, краткая экскурсия по городу, из которой от обилия, своеобразия и новизны труднозапоминаемых на слух испанских слов крепко запомнилось одно — центральная магистраль Карриентас и мелодичное слово «Ла-Плата», так почему-то напоминавшее Любомиру имя полоцкой речки Полота. Не видно было, судя по шикарным витринам, броской рекламе, множеству машин самых последних марок, улыб­чивым клиентам в черно-желтых такси, по количеству кафе, театров, баров, ресторанов, что страна, как просвещали их в Минске сведущие лекторы, вот уже двадцать лет переживает глубокий экономический кризис.

— Это аристократические кварталы, а как рабочий люд живет-борется? — поинтересовался тоном проверяющего секретарь ЦК.

Повезли к рабочим в район текстильщиков. И там бойкая торговля и множество торговых точек по типу «тысяча мелочей». Удивило, что короли города — пешеходы. За ярким внешним фасадом наблюдательный Любомир улавливал и суть характера аргентинцев, и традиции, и чувство собственного достоинства, которого так не хватало его землякам и в столице, и в родных Житковичах. И уж совсем приятно была удивлена делегация, когда увидела огромную рекламу советского цирка. Лицо Ивана Митрофановича озарилось естественной гордостью, когда директор программы (его старый друг) не без почтения доложил, что в программе несколько номеров белорусского цирка. Общительные аргентинцы, малоосведомленные о Республике Беларусь, и эту делегацию из Минска воспринимали как просто советскую или из России. При каждой новой встрече в мэрии, с представителями прессы и телевидения, с латифундистами приходилось уточнять понятие «Белая Русь». Роль царя с удовольствием «играл» Горностай, очень скоро сообразив, что представляет не только и не столько республику, сколько весь Союз, потому с глубокомыслен­ным видом не забывал повторять тезы генерального секретаря о «перестройке и гласности». Неподдельное внимание было для его души бальзамом. Дома редко кто так напряженно и внимательно слушал его выступления.

«А этот третий мир не так уж и плох и вовсе не беден», — говорил он Любомиру, и тот соглашался. Любомир выкроил для себя несколько часов. Сносно владея испанским, он без помощи любезного корреспондента «Литера- турки» посетил розовый дворец Национального музея, кафедральный собор на площади Июня, проехал на метро, обменяв один аустраль на фишку. Устал щел­кать своим «Зенитом», вспомнил, что слайдовая пленка на исходе, а он так сам себя на площади Конгресса и не запечатлел. Не рискнул попросить сделать это первого встречного, использовал последний кадр на дворец Кабильда. Предпо­следний день был посвящен знакомству с местным сельским хозяйством — это километрах в шестидесяти от столицы. Крестьянский труд всюду тяжел, он так считал всегда. Нелегок он и в Аргентине. Он без особого восторга рассчитывал, что встретит земляка-полешука, но судьба не благоприятствовала такой встре­че. Не было его среди фуэгинов, пуэльге, патагонцев, правда, назвался один поляком, скупо припомнил свое далекое прошлое. Расхожие беды, о которых они уже были наслышаны: высокие кредитные ставки, неслыханная инфляция, и конечно, постоянный дамоклов меч — угроза банкротства. Иван Митрофа­нович толкнул в бок Любомира:

— У нас колхозник менее богат, но более защищен.

«От этого самого богатства и защищен», — подумал Любомир.

Удивило, что фермеры запрягают в свои кибитки породистых лошадей попарно в четверки, и никто не запрягает, как славяне, тройкой. И уж совсем недоумевали члены делегации, когда им показали кладбище лошадей, которые в разные годы приносили славу и честь аргентинскому коневодству.

— По-моему, это выпендреж. Мол, коль нигде в мире нету прецедента, пусть будет у нас? — как бы советовался Иван Митрофанович с Любомиром.

Горич воздержался от комментариев, решил не заводить шефа, который уже взбодрился чудным вином из долин Мендосы и Рукумана.

В чужой стороне дни быстротечны. Ни к чему не обязывающий, беззабот­ный, ознакомительный, оздоровительный и познавательно-туристский визит приближался к финишу. Улыбчивые члены делегации (странно, что среди них не было ни одной женщины, — это отметили и аргентинцы) запечатлели на прощание свои улыбки на фоне водопада реки Сукия в лучах удивительно яркой радуги. Осталась последняя, завершающая визит пресс-конференция в редакции кардабской газеты «Ла Вос дэль интерьер».

Кардаба — второй после Буэнос-Айреса город, но по представлениям гостей, все же Минск после Москвы — провинция. На дежурные вопросы каж­дый отвечал спокойно и с достоинством — это успокаивало Ивана Митрофа­новича. Расспрашивали об аварии на Чернобыльской АЭС, о последствиях для пострадавших районов. Горностай владел нужной, а для несведущего человека и обширной информацией. Отвечал, словно орешки щелкал. Но вот прозвучал никак не ожидаемый в этой аудитории вопрос рыжего журналиста:

— Как относится руководство коммунистической партии к неформальному объединению «Народный фронт» и к его лидерам?

«Не иначе, агентура ЦРУ», — зло подумал Иван Митрофанович и по- отцовски положил свою руку Любомиру на плечо, мол, давай отвечай, держи марку:

— Представитель творческой интеллигенции ответит на этот вопрос.

Любомира трудно было застать врасплох, хоть он и не был готов к такому

вопросу. Откуда в Аргентине, в какой-то газете, могут знать о Народном фрон­те, если в самой республике о нем знают немногие.

— Пока движение неформалов так называемого Народного фронта не стало массовым, по-настоящему народным движением. И общество, и партия отно­сятся ко всем демократическим движениям, в том числе и к Народному фронту, положительно. Идет процесс активной политизации народных масс, чего нам не хватало все предыдущие годы, особенно в последнее время до перестройки. Это положительное явление. В целом многое в этом движении отвечает духу времени и новому мышлению.

Рыжий корреспондент не рискнул уточнять детали, которых, скорее всего, он и не знал.

В таком же контексте прозвучали и два последних вопроса:

— Правда ли, что прибалтийские земли оккупированы Советами? И как вы относитесь к интеллигенции, которая покинула страну в годы застоя?

На первый вопрос недовольный Горностай отвечал сам, а на второй — предоставил слово заместителю председателя Верховного Совета. В целом Иван Митрофанович был доволен ходом пресс-конференции, если бы только не этот ляпсус Любомира.

— Ну, брат, не ожидал я от тебя такого пассажа. Это где же ты слышал, читал о том, что партия и ее руководство открыто заявили о своей поддержке неформалов и так называемого «Народного фронта»? Недобитый полицай, сын его националист, небось, агент ЦРУ, задает тебе провокационный вопрос, а ты и расклеился идеологически, расплылся, как мазут по воде. Националисты, деструктивные силы, радикалы не могут быть нашими соратниками. Что ска­жут в центре, в Москве? Что мы лояльны и способствуем сепаратизму и анти­коммунизму? Так выходит? Неужели ты не читал пасквили, листки Народного фронта? Ложь, грязь на партию, на народ, на светлые идеалы. У себя дома, там... мы можем позволить некоторый либерализм, но представляя партию на международной арене, следует быть ой каким осмотрительным. Мы в единой связке. Взвешивай все, думай, прежде чем говорить.

Любомир весь «кипел», с трудом сдерживал эмоциональный взрыв: «Какое вы имеете право указывать мне, что, о ком и как говорить?»

Он догадывался, что его включили в состав делегации исключительно ради прямолинейной роли летописца. Первая официальная республиканская делега­ция в Аргентину за все семьдесят лет советской власти. Горичу отводилась роль, как в свое время Аджубею при Хрущеве в дни поездки в Америку. Горностай не мог рассчитывать на отдельную книгу, но тайно ждал от Любомира брошю­ры или (уже была договоренность с главным редактором «Звязды») дневника этого исторического визита. Неизвестно, хватило ли бы сил у Любомира выска­зать слова протеста обнаглевшему демагогу, если бы не вмешался в разговор кагэбэшник, который сопровождал делегацию и как охранник-секретарь, и как «недремлющее око госбезопасности». К Горностаю прибежал директор цирка с трагическим известием. Думали, случилось нечто на родине. Оказалось, ЧП произошло в цирке: один из акробатов беспричинно исчез, пропал без записки и телефонного предупреждения.

— Скорее всего, попросил политического убежища, — сбивчиво лепетал напуганный до смерти директор. Это было его первое зарубежное турне.

— Предпринимали попытки отыскать его? Может, напился где-нибудь в кафе, в баре, в ресторане, — побледнев, сердито отозвался Иван Митрофанович.

— Эту версию мы не прорабатывали. Вообще-то, он любитель спиртно­го, — директор все еще не мог прийти в себя.

— Думайте. Отправляйтесь на поиски. И чтоб завтра цирк вылетел на родину в полном составе. Распустил, понимаешь, тут всех. Небось, партийные собрания так и не проводил? Хороший ты мне сюрприз под конец официального визита устроил. Долго помнить буду, — шантажировал Иван Митрофанович.

— Мы... Я отправлю людей на поиски. Самому нельзя. Он знает в лицо всех. Черт... хоть бы язык кто знал, — растерянно бормотал директор.

— Вот Любомир Григорьевич знает испанский. Он пойдет с вами. Такое дело... надо помочь.

Любомир не нашелся что ответить, кроме растерянного:

— Я пойду, но нужен от вас человек, который знает акробата.

— Будет человек, — оживился директор. — Инспектор манежа. Способ­ный, как пудель. Наклеит бороду, усы...

Сотрудник посольства, который вызвался помочь, предложил разбиться на две группы: кагэбэшник и он сам отправятся по улице Пуэйрадон в район Онсэ, а Любомир с инспектором манежа учинят облаву от Авенида дэ Майе и по обе стороны от проспекта.

— Перетрясите весь город и притащите мне подонка на аркане, — требовал Иван Митрофанович.

Инспектор оказался неглупым малым, смелым и артистичным. Только в одном месте на них с опаской посмотрели и хозяин бара, и посетители. Стран­но, не наркоманы, не торговцы наркотиками и вроде на доморощенную мафию не больно похожие... Ретировались. «Как глупо. Как все глупо. Идиотизм. Человек захотел остаться... его силою обратно и под суд». Скоморошество начинало унижать и раздражать Любомира. Уже ноги болели от усталости. Уже не надо было утомленному, обклеенному бородой с усами инспектору разыгрывать старческую походку. Бессмысленно было продолжать поиски... Ночь хоть и тепла, но в чужом городе темнота особенно неприятна. Жались к светлому центру, пошли по второму кругу. Акробата нигде не было. Это была наивная, смешная идея. Если человек попросил политического убежища, он уже надежно упрятан. Иван Митрофанович сердился на Любомира, словно тот подзуживал артиста остаться в Аргентине. Директор предлагал заявить о про­паже властям.

— Заявите, — зло буркнул Горностай, — на самотек поставил идейное вос­питание. Одни доллары на уме?

Директор, понурившись, молчал. Вся его фигура уже напоминала не громо­отвод, а скорее старую усохшую оглоблю.

— Так ведь не угадаешь, что у них на уме. На политзанятиях щелкает марк­сизм-ленинизм в одну кассу... если б рентген придумать.

— Пустые разговоры. Дома заслушаем вашу партийную организацию по идейному и нравственному воспитанию кадров.

С неприятным осадком на душе все разошлись. Полдня было отведено на отоваривание выделенной суммы долларов. Любомир запомнил этот приказной тон секретаря, этакое самоуправство. «Я зависим, зависим от него. Ведь стоит захотеть верхушке аппарата, и мне предложат другую работу. Вот «известинцы» битые волки, очень осмотрительны и осторожны в выборе объектов для крити­ки. Или берут уже отработанные прокурором, судом, народным контролем дела и раскручивают их, делая выводы и поучая читателя. Все они повязаны связя­ми, льготами и привилегиями. На чьем коне едешь, тому и песенку пой. Как он нагло и самоуверенно заявил: «Мы будем возражать и не допустим публикации материалов, которые порочат имя настоящего коммуниста ректора Института экономики... кандидата в члены ЦК. Республика с трудом переходит на новые этапы перестройки. Нужны положительные эмоции, примеры. Озлобленную критику, антикоммунизм оставьте “Огоньку”». И он не нашел ничего, чтобы возразить Ивану Митрофановичу. Раздвоенность, которую Любомир замечал за собою, крепла в нем с каждым днем. Гордо плыть по реке независимости не получалось; его лодка то там, то тут давала течь. Приблизив к себе, Горностай давал понять, что он его не поставил рядом с собой, а именно приблизил.

Она была довольна, что Август не приставал к ней с пустыми вопросами, с жалобами на самочувствие. Он сочинял лекцию к очередному семинару по ИСО или МКА. Назвал ей только тему — «Сертификат средств передвижения». Воспользовавшись временным затишьем, она посидела на кухне за чашкой кофе, предаваясь воспоминаниям. Любомир был далеко, за тридевять земель, и ей было грустно. Она считала дни до его возвращения. Сшила новое платье, и ей очень хотелось поскорее показаться в нем. Пришла непрошеная вездесущая Лера и, увидев сосредоточенное лицо Августа, не стала его отвлекать новостя­ми. Уединилась с Олесей на кухне. Втихомолку закурили «Мальборо» — уго­щала Лера.

— А тоби, Георгиевна, возвращаю сто пятьдесят... а сотню отдам с получ­ки. Хоть бы собак разрешали страховать, не могу план выполнить. Слышала, на таможнях Бреста и Гродно аврал — поляки все вывозят: электротехнику, белье, водку и особливо цветные телевизоры. Я побигла в ЦУМ та купила про­стыню и пододеяльник. Твой трудяга пишет, пишет все... А мое алкогольное наказание не одумается до могилы. Хоть бы, подумала учора, клиническую смерть напоткав, говорят, некоторые, когда з йё выйдуть, прозорливыми стано­вятся, як Ванга. Хоть бы на грошы взбился. Повезла бы в Польшу товар якись, там долларов нажыла б, дык няма за что тут товар купить. А коли и купить, рэкетиров боюсь. Чула? У одного кооперативщика рэкетиры забрали «Волгу». Що вин робить. Едет в Чернигов, привозить дужых козаков, тоже рэкетиров, добро им заплатив. Гэтыя черниговския поднимають сярод ночи того, хто машину забрав, везуть до леса и примушають могилу копать. Бьють. Стоят с автоматами и кажуть, що могила останется не закопанной... Коли не оддаш «Волгу», найдем тебя и закопаем. Злякався. Отдал машину кооперативщику. Твой умница, домосед, интеллигент. Я своего сватаю в бригаду на поездку в Чернобыльскую зону. Ему не страшно. Вин и без той радиации импотент. Ой, что скажу... Страховала я одному машину «Запорожец». Таки гарны мужчина. Высокий. Петр Петрович. И так мне его захотелось поцеловать, хоч ложися ды помирай. Я аккурат соби спиральную завивку зробила... дама будь-будь. При- глянулася ему. Встретились у него. Так мне знов захотелось поцеловать Петю... коли зуд во всем теле, как говорит знакомый стоматолог, уже не обращаешь внимания, какие зубы у мужика, желтые или гнилые. Задрожал Петя весь... ну я... уступила... согрешила. В общем, перестроилась. И не жалею... еще год, пять — и старость, никакие духи не спасут кожу от запаха старости... Я раньше тебя начну стареть, я полная...

Вышел Август, помешал откровениям Леры.

— Август, здравствуй, светлая голова. Ты футбол будешь смотреть?

— Обязательно.

— Возьми и моего. Полез, алкаш, чинить телевизор и сломал. Да. Когда ты ездил в Оршу, там были в продаже масло, мыло, стиральный порошок, зубная паста?

— В Орше, как и в столице. Ничего нет.

— Во-от дожились. Нащо такая перестройка. — Лера поднялась, провела руками по своей внушительной груди, талии.

— Так я пригоню своего к футболу. Ты, Олеся, ему кричать не дозволяй. Гол забьют, так он дуреет.

Соседка, плавно покачивая бедрами, как перекормленная гусыня, ушла к себе.

— Ты мои спортивные трусы выстирала?

— Да. И трусы, и носки, — ответила Олеся.

— Меня к телефону не зови. Поставь его на кухне, чтобы не отвлекал. Позвонит Жорка Бутромеев, передай, что я ему достал презервативы.

— Складирует он их, что ли?

— Каждому свое. Может, на нос цепляет для устрашения.

Позвонили. Никита был трезв. Перед футболом ему захотелось посмотреть

еще и программу «Время». Он расположился в мягком кресле, вытянув свои длинные костлявые ноги в рваных на пятках носках.

— Август, тебя не узнать. Ты усыхаешь. Бросай командировки, а не то на могиле твоей напишем: «Жертва социалистического общественного пита­ния». — У Никиты было приподнятое настроение.

— В принципе, Никита, ты прав. Куда только власти смотрят. Нет насто­ящей гласности. А пресса, пресса... ужас... все как при Хрущеве и Брежневе. Вахта урожая, будни шахтеров, ночи космонавтов. Где, где научные разра­ботки? Ведь существует НИИ Минздрава. Что может предложить наука для облегчения стула? Где схемы? Где отруби пшеничные, рисовые? Длительность цикла? Попробуй долбать уголь в забое шахтеру с расстройством желудка. О народе не думают. Здоровый народ, как у американцев, здоровая система.

— Во всем перегнули палку. Сто граммов водочки выпить, пивка — про­блема. Очередь, как в мавзолей. Говорят, скоро талоны введут, — Никита был польщен, что Август поддерживает с ним беседу. — Сколько спиртное давало в казну грошей, ого-го! Нету порядка!

— Его по-настоящему никогда и не было. А еще этих недоучек баб к руко­водству и власти подпускают.

— О чем речь? Да они говядину от свинины отличить не умеют. У тебя в холодильнике пива нет?

— Нет.

— Жаль. Сделай громче. У меня в правом ухе серная пробка... заложило, не слышу. Как думаешь, одолеем венгров?

— Должны одолеть, если Алейников будет в ударе.

— Дай бог, дай бог.

Август сообразил, плотно закрыл дверь комнаты. Еще минута и Олеся бы не выдержала, сделала это сама. Не зная почему, вдруг села писать Любомиру письмо. «Любименький мой сударь! Не знаю, чем и как объя­снить мое обращение к эпистолярному жанру, который я основательно подзабыла. Что бы я ни делала, будучи на работе, занимаясь ли бытом, я постоянно мыслями возвращаюсь к нашей встрече и думаю только о вас. Непонятное наваждение. Умом понимаю, что это во всех отношениях грех. Я забираю вас от семьи. Прошу Бога, чтобы он простил мне это. В вас я открыла неведомые мне доселе качества мужчины, человека. Мне очень импонирует то, что вы понимаете меня. Я с радостью переживаю томле­ние, ожидание, надежду, волнения. Жду встречи. Вы мой праздник в море серых будней. Я грущу и мысленно желаю вам счастливого возвращения домой. Целую вас, сударь». Ее осенило вдохновение, она взяла с полки в прихожей сборник Северянина и дописала любимый ею в последние меся­цы стих. «Всех женщин все равно не перелюбишь, всего вина не выпьешь все равно, неосторожностью любовь погубишь: раз жизнь одна — и счас­тье лишь одно. Не разницу характеров, а сходство в подруге обретенной отмечай, побольше верности и благородства, а там и счастлив будешь невзначай. Не крылья грез — нужней земному ночи. С полетами, бес­крылый, не спеши, не лучше ли, чем понемногу многим, немногой много уделять души. В желании счастья — счастье. Повстречались. Сошлись. Живут. Не в этом ли судьба? На голубой цветок обрек Навалис, ну что ж, и незабудка голуба».

Она загорелась желанием немедленно опустить конверт в почтовый ящик. Вышла незамеченной в домашнем халате, пробежала почти квартал к почто­вому отделению, опустила конверт на адрес его офиса. Ах, как ей хотелось, чтобы оно попало к адресату как можно скорее. До возвращения из Аргентины оставалось долгих три дня.

Истосковавшись друг без друга, они были ненасытны в любви, спешили, как выражались французские романтики, насладиться ее упоеньями и востор­гами. Ритуал расставания становился неизменным: бессчетное количество раз они осыпали друг друга поцелуями.

— Мы, очевидно, побили все рекорды.

— Не поняла.

— За такое короткое время тысяча поцелуев.

— Вы сосчитали?

— Прикинул. Может, восемьсот, может, девятьсот.

— Удивительно.

— Догоним до тысячи и передохнем.

— Тогда вы оставите меня? — наивно-настороженно спросила она.

— Нет. Хотя говорят, ничто не вечно под Луной. Когда-нибудь...

— Не говорите. Не хочу. Не надо.

— Не буду говорить.

— Я боюсь этого дня. Дня утраты.

— И не будем об этом думать. Мы чувствуем, значит, живем. До сумерек далеко.

Ее по-детски удивленные глаза готовы были пролить слезу. Это льстило ему. Она не задумывалась более над участью страстной любовницы. Покорно готова была следовать за ним на край света. Втайне он побаивался этой открывшейся вдруг ее уступчивости. Не исключено, что и кто-то другой сможет уговорить ее. Он понял, что ревнует ее. Где эти полузабытые фурии «Тихая» да «Капризная»? Канули в Лету, не оставив даже мизерного желания возвращаться к пережитому с ними. Он спешил к Олесе, и она торопилась на свидание к нему. Ее неловкость, совестливость, стыд, окончательно испарились. Никогда она еще не чувствовала себя такой уверенной, самостоятельной, красивой. Да узнай обо всем Август — ей уже не страшен его гнев. Захочет уйти — пусть уходит. Животворное начало для нее отныне — безоглядная любовь, в которой она уже не сомневалась.

Любомир воспрял духом, что и говорить. Все бы хорошо, да вот беда — донимало его все же незаконченное дело с Барыкиным. Дальше откладывать было и подло, и грешно. В республиканской партийной газете пошел его сухой, в стиле застойного времени «Аргентинский дневник». То же самое, слово в слово, не удосужившись изменить сюжет, повторил он и на телевидении. Иван Митрофанович остался доволен: позвонил, поздравил, поблагодарил. Его фами­лия фигурировала несколько раз. Позвонил и Николай Иванович (как быстро он узнал новый номер телефона), сказал, что не торопит, знает про Аргентину, читает дневник, но сообщает, что у него появился еще один обличительный факт вседозволенности ректора.

Любомир сухо пообещал, что и без этого материала достаточно, факты проверены, многое открылось и прояснилось, и что в ближайшее время пойдет первый материал в журнале «Вожык». Растроганный Николай Иванович не стал более докучать, только поблагодарил. Любомир вспомнил про свой должок и отправился на встречу с председателем исполкома, о котором неделю спустя выпустил очерк. Благодарный председатель, который, может, и не считал себя прорабом перестройки, был счастлив, ведь не о каждом пишет «Правда», и обещал дать подвижку этому вопросу. Любомир позвонил Вовику, который по непонятной причине сам не поднимал телефонную трубку.

— Ты от кого прячешься, Вольдемар, от кредиторов или от женщин? Три дня не могу дозвониться. Я твою просьбу выполнил, где твои обещания?

— Я в курсе дела. Дай мне сроку еще две недели, три... На солнце вспыш­ки... и у меня полная творческая импотенция. К тому же участились посещения душ с других планет. Девушки, исключительно девушки. Обещали мою душу забрать в космическое путешествие, — Вовик был в своем амплуа, проворачи­вая неосексуальную революцию по-белорусски.

— Я тебя с ними познакомлю. Ты пока не готов к высшему космическому существованию. Ты бациллоноситель, ты в плену братоубийственных идей, лжи, поклонения чужим идеалам. Ты далек от божественного начала. Но мы тебя спасем.

— Хорошо, я тебя понимаю, но, друг мой расчудесный, пока суть да дело, пока твои души выбирают, куда лучше лететь и с кем, мне нужен фельетон, через три дня. Компрене?

— Убийца. Ты бы нашел себя во времена красного террора.

— Попроси у своих небесных посетительниц, чтобы они принесли тебе вдохновение.

— Так ты не веришь? Все. Я, бля, без шуток. Через три дня, ровно в пят­надцать ноль-ноль будет фельетон твой, — вспылил Вовик.

— Вот это мужские игры.

Осталось загадкой, кто же вдохновлял Вовика, но сделано это было безу­пречно. Фельетон был написан к сроку, да вот оказия, пролежал он все мыс­лимые и немыслимые сроки в портфеле редакции. Как говорят: то чума, то холера, а все человеку не легче. Близорукий главный редактор сатирического журнала встретил Любомира, как доброго старого приятеля, хоть они и не были особенно дружны. Не дожидаясь, главный редактор начал сам оправдываться без хитрости и недомолвок.

— Старик, не крыўдуй! Я тоже хочу кушать. Поверь. Еще у нас в республи­ке сильны консервативные силы, это, старик, не столица-матушка. У нас, как говорят, еще бдят неусыпно у Красного Знамени. Фельетон мощный. Я от этого пижона не ожидал. Но велено фельетон не пущать. Не только учитывая пер­сону автора, который сотворил себе имидж сексуального диссидента, правда, несколько запоздало. В конце концов, мы могли дать и под псевдонимом. Дело в другом. Фельетон категорически не понравился в верхах. Особенно второму, не исключаю, что ознакомлен с ним и Первый. Сам понимаешь. Кастрировать его, переписывать, редактировать нет смысла. Мне лично звонил Иван Митро­фанович. Так что уволь, братец, в противном случае уволят меня. Жена на пенсию не вышла, дочь не устроена, дача не достроена, здоровье подорвано... потом не отмоешься... запрут рядовым редактором в издательство «Беларусь», и кукуй на свои сто пятьдесят.

Любомира покоробило:

— Я все могу предположить, но как он узнал о фельетоне? Ведь существу­ет редакционная тайна?

— Старик, с этим вопросом обратись в другое ведомство. Успокой Лапшу. Он малый говнистый, тщеславный, начнет звонить, бузить. Я остаюсь твоим другом, помни. На съезде буду предлагать твою кандидатуру в первые секрета­ри Союза. Говорю искренне. У нас кризис лидерства во всех сферах. Ты недо­волен? Тогда давай так... Пусть фельетон полежит три месяца, полгода. Все быстро меняется. Вон уже и на Первого бочки катят за Чернобыль.

— Дорога ложка к обеду.

— Не обижайся. Хоть и нет зон, не подлежащих критике, да плюрализм до нас еще не дошел. Сегодня чин, а завтра пыль. Читаю с удовольствием твою «Аргентину». Очень образно, зримо. Я всегда удивлялся твоему умению через яркую деталь выходить на обобщения. Молодец, — он удачно перешел на дру­гую тему, дав понять, что суть разговора исчерпана.

Уже на пороге главный редактор изрек любимое выражение:

— Журналист — политик. И его кредо — гибкая мудрость. А главное, не навреди. Самому себе.

«К черту, к черту всех, — негодовал Горич. — Какое-то нервное, переко­шенное общество». Он не находил оправдания и собственной пассивности и осторожности. И решил разрубить туго завязанный узел.

Злобин ждал звонка от корреспондента. Они условились встретиться в институте в одиннадцать. Горич рвался в бой, приехал раньше на пятнадцать минут. Неприятная секретарша в больших очках на мелком лице доложила о его приходе шефу. Константин Петрович умышленно задерживал в кабинете декана, который отвечал за поездку студентов на сельхозработы. Любомир, скрывая раздражение, переступил порог кабинета в начале двенадцатого. Рек­тор пребывал в характерной для него спокойной надменности. Сидел человек- крепость, без тени робости в недобрых глазах.

— Любомир Горич. Будем знакомы.

— Так это вы и есть? День добрый. Присаживайтесь. Извините, заставил ждать. Слушаю вас самым внимательным образом.

Любомир чувствовал: начни искать обтекаемые фразы, дипломатические ходы с таким львом, только делу навредишь. Ректор под его натиском должен дрогнуть.

— В редакцию «Правды» обратился с жалобой на вас бывший преподаватель Николай Иванович Барыкин. Очевидно, суть жалобы вам хорошо знакома.

— А-а... так вы по этому делу? Да уж знакома, не приведи господи, и суть, и муть. Еле отбились... У меня его телеграмм десятка два будет: куда только доносы не строчил — от райкома до генерального секретаря. Не жаловался разве что патриарху, а так был бы полный перестроечный набор. Решение администрации за подписью и. о. директора, я был в отпуске. Ученый совет института по этому вопросу давно, года два, три назад принял постановление, я бы, честно говоря, не хотел возвращаться к этой истории. Исключительно из уважения к вам готов выслушать.

— Спасибо. Постараюсь быть краток. Всесторонне ознакомившись с жалобой и изучив документы, касающиеся сути конфликта, я усмотрел две про­блемы. Административную и нравственную. По отношению к преподавателю Барыкину была нарушена законность. Отправив человека в спешке на пенсию, даже не поставив его в известность, институт отказал ему в праве преподава­тельской деятельности за год до официального назначения, конкурса. Насколь­ко я осведомлен, министерство на стороне Барыкина и готово издать приказ о восстановлении его на работе.

— Одну минуту. Извините. Если вы дотошно изучали все перипетии этого неприятного случая, тогда вам известно, что была создана комиссия в связи с жалобами от студентов на непрофессионализм товарища Барыкина. Комиссия дала отрицательный отзыв. Досрочное назначение выборов — это наше право.

— Из пяти жалобщиков четверо — мертвые души. Их не существует в природе.

— Да? Возможно, кто-то за это время и умер. Не могу знать. Я не входил в комиссию и не проверял. Даже если сейчас, допустим невозможное, министер­ство спустит приказ, и что же? Коллектив опротестует, не согласится с мини­стерством... И люди правы, они не хотят подвергать себя опасности, находясь рядом с психически неустойчивым человеком.

— Я знаком с заключением академика Снежевского, был и в нашем психо­неврологическом диспансере. Ловко придуманная игра с якобы необходимым заключением врачебной комиссии не имеет под собой серьезных оснований. Человек не настолько болен, чтобы им серьезно занимались психиатры.

— Не знаю, не знаю. У нас были другие данные. Может, у него и лучше со здоровьем... тогда же по всем признакам человек был просто невменяем.

— Даже тогда, когда пришел к вам, скажем так, с повинной и просил оста­вить его на этот злосчастный год? Тогда он был нормальный. Чисто по-челове­чески мне любопытно: почему вы отказали?

— Я вправе и не отвечать на ваш вопрос, но повторяю, я чист перед со­вестью и, уважая вас, отвечу. Воля коллектива, воля ученого совета мне дороже всего. Попроси он у меня в долг денег, пособить приобрести машину — это еще куда ни шло.

— Это был единственный такой случай в истории института?

— Отнюдь нет. Пять лет тому назад мы также назначили досрочные выбо­ры. Это практикуется во всех вузах.

— Любопытно, что министр был близок к тому, чтобы отменить новые выборы, но по вашей просьбе не вмешался.

— Вы несколько преувеличиваете мою способность влиять на решения министра. Сейчас вы меня можете упрекнуть, коль мы коснулись человече­ского фактора, что я лично ненавижу Николая Ивановича и преследую его за критику моей деятельности на посту ректора. Я даже готов согласиться и с этим. Знаете, я человек битый, все в жизни сколотил умом, талантом и силой воли. Согласитесь, это более чем неприятно, когда тебе отказывают в таланте, в заслуженном авторитете. Поставьте себя на мое место. Каково мне слышать принародно необъективную критику в свой адрес? Не только он не спал от якобы моего незаслуженного преследования, но и я призывал сон посред­ством снотворного. Вижу, вы сомневаетесь. У вас заготовлено нечто ударное, чтобы повергнуть меня окончательно?

— Вы угадали, Константин Петрович, Барыкин знал, что вы, мягко говоря, утаивали свое партизанское прошлое.

— И что же я утаивал? — голос Злобина слегка дрогнул.

— Барыкин выявил некоторое расхождение в фактах, которое ставит под сомнение ваше участие в партизанской борьбе в сорок первом году. Вы запи­сали себе сотрудничество с партизанским отрядом имени Суворова с августа 1941 года, тогда как по всем документам отряд создан только в июле 1942 года. Нет ни одного свидетеля, который подтвердил бы, что вы с группой партизан организовали диверсию на железной дороге, в результате которой были взор­ваны и повреждены вагоны с военной техникой и убито около двадцати фаши­стов. Барыкин нашел копию документа 1948 года, в котором вы признавались, что работали на оккупированной территории учителем в немецкой школе. Вот всего этого, как мне кажется, вы и не могли ему простить.

— Продолжайте, продолжайте. Я весь внимание.

— Обескровленный преследованием, Барыкин написал об этом в Прези­диум Верховного Совета, узнав, что вас представили к награждению Почетной Грамотой Верховного Совета. И это переполнило чашу. Он всюду стал гони­мым. Остается одно, восстановить свои права через суд. Основание — пре­следование за критику. Правда, на моей памяти таких судебных процессов не было. У меня к вам просьба. Давайте не допустим этого процесса общими усилиями. Перед тем как готовить материал к печати, я рискнул встретиться с вами, будучи уверенным, что можно и нужно разрешить все миром, без вмеша­тельства газеты. Дайте ему возможность спокойно дослужить этот год, тогда и ваша совесть, и моя будут чисты перед невинным человеком. Я согласен, у него есть странности, свое понимание меры ответственности. Мы счастливее, удачливее в жизни. Давайте пожалеем его. Мне, ей-богу, не хочется выливать ушат грязи на республику в такое нелегкое время. Барыкин устал, он одинок, ожесточен, растерян, издерган, как говорят, нет мочи далее гнев нести. По- моему, это единственный выход из тупика.

— Спасибо за подсказку. Вы жалеете Барыкина и имеете на это право. Но правда исключает жалость. Будь Барыкин более осведомлен в тактике и стратегии партии, он бы не делал скоропалительных, провокационных заявлений о моем якобы сотрудничестве с врагом. Да, отряд был создан официально в сорок втором. Но с чего начинается отряд? С одного человека, двух, группы. Группу возглавлял Степан Степанович Зайцев, мой боевой командир, Герой Советского Союза.

— Я знаю. К сожалению, мне не удалось встретиться с ним... Совсем недавно он умер.

— Неужели? Какая потеря. Я был в Крыму на отдыхе... очевидно, меня не нашли. Пусть земля ему будет пухом. Мужественный был человек. Мне было восемнадцать лет. Я умышленно пошел в школу учителем, чтобы не убили. Я никого не предал, не убил. Почему бы и не работать у врага, налаживая связь с партизанами? Логично? Таких примеров много. Мы в сорок третьем вербовали полицаев. С войной до конца не разберутся никогда! Вон, живой пример. Для нас долгое время генерал Власов был предателем, а ныне дело повернули так, что, почитав нашу прессу, оказывается, его предали. Он герой. Так он генерал, а я рядовой партизан. Но коль скоро вы, сочувствуя «жертве», углубленно изучали документы, то покажу вам и вот эту бумажку, которую я не сдал в партийный архив, а приберег у себя, знал, что мир состоит из завистников. Справка подпи­сана командиром отряда; в ней четко и однозначно называется дата моего сотруд­ничества с подпольем — август сорок первого. — Злобин с лукавым прищуром взирал на растерянного Любомира. — Я ведь мог сказать, что был подослан в школу с целью получения разведывательных данных. Поди докажи обратное. Признаюсь, у меня есть одна особенная черта — не знаю, достоинство это или недостаток, но я никогда не меняю своих решений. С чем бы это ни было связано. С престижем, с бытовыми хлопотами, с методами воспитания детей.

Всем своим видом Любомир напоминал человека, который оперся на ружье, а оно помимо его воли выстрелило. Злобин тактично наступал.

— Мы не научились ценить настоящих героев. Испохабить святое дело, очернить незаслуженно, во-от этому научились хорошо. Как бы вы отреаги­ровали, если бы я, к примеру, стал копаться в грязном белье? Начал бы писать во все инстанции, что вы, член партии, тайно крестили в Житковичах своего сына. Я не представляю вашей реакции по жалобе в народный контроль о том, что вы вне очереди получили трехкомнатную квартиру в пятьдесят квадратных метров в престижном районе, обставили мебелью, купленной с черного хода, да мало ли каких грехов можно отыскать у нас, грешников, но ведь никто из здравомыслящих людей не берет их на вооружение и не спекулирует, зараба­тывая себе капитал правдоискателя угнетенного народа. Поверьте, не того вы защищаете. Это месть неудачника, завистника. Обидно, что вы должны тратить драгоценное время и недюжинный талант на столь незначительную хлопушку, именно хлопушку. Знаю, не понаслышке, как вас ценят в центре, как вас по- отцовски опекает Иван Митрофанович. Так стоит ли плевать в колодец? Ведь кроме всех остальных в жалобах Барыкина фигурирует и Горностай. Основная масса народа нуждается в том, чтобы ею руководили. Барыкин свое отжил. Мне и вам еще долго жить. Нами создана наука о подборе и расстановке кадров. В нашем единстве сила духа и успех перестройки. Николай Иванович — пена перестройки. Его смелость проявилась после пленума восемьдесят пятого года, а остальные семнадцать лет сидел как мышь под печью. За одно это я его не уважаю. Где была его совесть, когда вводили войска в Чехословакию, в Афга­нистан? Охаивать да чернить ума не надо. И еще. Он активно поддерживал общество «Память». Зачем вам наживать врагов среди еврейской прессы? Я не деспот. Понимаю и ваш долг журналиста, и вам честь дорога. Мы пойдем вам навстречу. Так, чтобы и овцы были целы, и волки сыты. Я лично позвоню Ивану Митрофановичу, и мы восстановим лжестрадальца в партии, но о пре­подавательской деятельности не может быть и речи. Пока я жив, его ноги не будет в институте.

«Да, он чертовски осторожен, хитер, немного напуган, но патологически самонадеян и коварен», — подумал Любомир.

«Что, мальчишка, спесь сбита? Потерян, подавлен? Ах, как бы хотелось уложить на обе лопатки», — с сарказмом подумал Злобин.

— Восстановить в партии — это уже полдела. Есть смысл, — вяло ответил Горич.

— Вот именно! Рад, что у нас выработался консенсус. Верю в ваше блестя­щее будущее.

— Спасибо за добрые пожелания.

— Надеюсь, мы подружимся. Приходите в институт, познакомимся побли­же. У нас есть что показать миру.

Встреча и прощание разнились, как соль и сахар. Злобин покинул свое удобное мягкое кресло, подал Любомиру руку, проводил в приемную и еще раз подал на прощанье руку.

— Искренне рад, что у нас появилось много общего во взглядах на это дело. Легкого вам пера и заслуженного успеха.

— Спасибо.

Любомир чувствовал себя гадко. Было такое ощущение, что ему наплевали в душу. Впервые задался мыслью: «А может, он прав? Игра не стоит свеч? Не на того ставлю? Как, бестия, ловко шантажирует. Закрыт основательно. Даже приказ об увольнении не им подписан. Ах, если бы не Камелия. Не унижался бы из-за квартиры, мебели... Жуткое общество. Надзор, контроль, групповщи­на. Социальная справедливость. Кто внушал, что она возможна через кучку распределителей вечного дефицита? Ненавижу людей! Ненавижу! Надоело! Все мерзопакостны. Бежать к ней, к Олесе. Ее руки, губы, глаза, бескорыстное сердце, естественность во всем. Боже, не дай мне ошибиться, неужели и она временно?

Загрузка...