— …Вы что здесь делаете? — спросил я, останавливаясь.
Эта девушка была странно одета. В лыжных штанах, но в туфлях вместо привычных в туннеле сапог, в горняцкой брезентовой куртке, но без обязательной в штольне каски. На груди у нее болтались фотоаппарат и осветительная лампочка. В руках она держала блокнот. Нелепый вид!
— Кто вы? Из газеты? Корреспондент? — продолжал спрашивать я. — И кто вас пустил в туннель?
Очевидно, все это звучало грубовато. Но я был в отвратительном настроении. Уже не первый день. Всю последнюю неделю мы получали только половину нужного нам цемента. План бетонирования туннеля срывался. Часть рабочих простаивала.
И сейчас, хлюпая по лужам, я шагал по туннелю вслед за директором комбината Кондаковым злой как черт. Мы направлялись к восточному порталу, близ которого была расположена контора «Туннельстроя». Я с нетерпением ожидал того момента, когда мы войдем в мой кабинет, я закрою дверь и выговорю Кондакову все, что думаю о его отделе снабжения.
И вдруг я увидел эту нелепо одетую девушку. Она что-то разглядывала в стене штольни, когда я обрушился на нее со своими вопросами.
Девушка внимательно смотрела на меня и молчала.
— Почему не отвечаете?
— Просто не знаю, на какой вопрос ответить сначала, — спокойно и, как мне показалось, чуть насмешливо сказала она. — Ну, попробую по порядку. Я геолог, следовательно, не корреспондент. Войти в туннель мне разрешил главный инженер…
Кондаков, услышав наш разговор, тоже остановился.
— Почему без каски? — внезапно вмешался он.
— Извините, — ответила девушка, — но у меня своей нет. А ваши товарищи не предложили. Конечно, я знаю правила… — Она посмотрела в упор на Кондакова и добавила: — Между прочим, вы тоже без каски.
— Это директор комбината, — пояснил я, понимая, что мои слова прозвучали довольно-таки глупо.
Девушка незамедлительно этим воспользовалась.
— Понятно, — произнесла она, как бы про себя, — у директора голова должна быть крепче…
Кондаков даже поперхнулся от такого нахальства.
— И вы, конечно, какой-нибудь начальник? — продолжала как ни в чем не бывало девушка. На этот раз она обращалась ко мне. Я тоже был без каски.
— Начальник «Туннельстроя», — автоматически ответил я. Я мысленно выругал себя за то, что не срезал эту самоуверенную девчонку.
— Моя фамилия Волошина, — сказала она, видимо решив, что пора начать говорить всерьез. — Наша экспедиция приехала сюда только вчера. Будем заниматься минералами и структурой здешнего массива. А я вот узнала, что здесь туннель строят, — и, конечно, сразу сюда.
Она улыбнулась и сделала паузу, точно ожидая нашей ответной улыбки. Но мне было не до любезностей. Что же касается Кондакова, то он вообще редко улыбался «при исполнении служебных обязанностей».
Лицо девушки вновь стало серьезным.
— Кстати, я хотела вас попросить… — начала было она.
— Мне сейчас некогда, — оборвал ее я, злясь более на самого себя, чем на эту увешанную аппаратурой самонадеянную девицу.
— Если есть вопросы, приходите в контору. И скажите, чтобы вам выдали каску, — бросил я уже на ходу, не оборачиваясь.
Через минуту я забыл об этой девушке. Светлое пятно возникло перед нами. Мы подходили к восточному порталу. Я посмотрел на часы. Было без четверти семь. Хорошо, что мне удалось затащить Кондакова к себе. Пусть он разок поглядит на работу своего Управления не с директорской вышки, а снизу, из моей конторы. Кондаков шагал передо мной в своих хромовых сапожках с низкими голенищами, в спецовке, небрежно накинутой на гимнастерку. Сам я был в спецовке, надетой на пиджак, и тоже без каски. На секунду у меня возникла мысль: а почему это начальство часто пренебрегает резиновыми сапогами, рабочими брюками, курткой, каской? Наверное, мы полагаем, что опасности, грозящие обычному смертному, нам не страшны. Как болезни врачам.
Мы подошли к длинному двухэтажному зданию. Там размещались наша контора, душевые и комната отдыха для рабочих. Мой кабинет был в конце длинного коридора, в административной половине здания.
— Ну, нет у меня цемента, — упрямо сказал Кондаков, входя в мою комнату и опускаясь на стул, на котором обычно сидел я. — Что, я тебе десять раз повторять должен? Нет, понимаешь?!
— Есть, — негромко возразил я.
— Ты снова за свое? — предостерегающе произнес Кондаков и нахмурил свои мохнатые брови.
Я промолчал. Я не мог сказать Кондакову ничего нового. Все мои аргументы, все требования я уже выкладывал ему не раз. Повторять было бесполезно.
Да, цемента не хватало. Мы недополучали его по многим причинам. Цемент был нужен для жилищного строительства, которое начинало развертываться в области. Цемент был также нужен для большого здания дирекции комбината, которое в течение трех лет никак не могли достроить. Любой намек на то, что с завершением здания можно было бы повременить, воспринимался Кондаковым как личное оскорбление.
Я понимал, что, даже если перестать строить дом для дирекции, цемента нам все равно не хватит. И все же от сознания, что «мой цемент» расходуется «не по назначению», я места себе не находил.
Однако сейчас я старался держать себя в руках. Если я хочу хоть чего-нибудь добиться от Кондакова, то лучше не касаться вопроса об его управленческом здании. Я уже проверил это, и не однажды.
— Что же все-таки будет с туннелем? — спросил я.
— Ты помнишь, Арефьев, дела давно минувших дней, — хитро прищуриваясь, сказал Кондаков, — помнишь, когда еще начальником участка был, как ты нам насчет, жилых домов печенки проедал? Я тебе говорил: а туннель? План давай, проходку давай! А ты мне что в ответ?
— Это было совсем другое дело!. Тогда речь шла о домах для наших рабочих.
— А другие рабочие тебя не касаются? То, что в области для них дома строят, это тебя не трогает?
— Но у меня же туннель, план!
— И я, помнишь, тогда говорил: у меня же план, смета!.. А ты — в обком. Помнишь?
— Я и сейчас готов ехать в обком! — воскликнул я.
— С чем? С предложением сократить жилищное строительство в области и отдать цемент тебе?
У меня были и еще кое-какие мысли на этот счет. Можно было бы поговорить, так сказать, пошире. Например, об отношении Кондакова к строительству туннеля…
Но я промолчал. Сейчас у меня была одна цель: вырвать у Кондакова хоть немного цемента, — и ссориться было явно ни к чему.
Расчет оказался верным. Мое молчание директор истолковал как покорность, а покорность начальству он очень ценил.
Кондаков медленно поднялся.
— Ладно, так и быть, вагон цемента я тебе подброшу, но больше не проси. Все. Вечерком заходи, сгоняем в «козла».
Он махнул рукой и быстро пошел к двери.
Директора комбината не часто удавалось затащить в туннель. Нет, дело заключалось совсем не в том, что Кондаков был «кабинетным» руководителем. Просто он уделял большую часть своего времени другим объектам — рудникам, обогатительной фабрике. Они давали реальный план, их продукция определяла показатели работы. Наш туннель, который должен был соединить рудники с фабрикой напрямую, пока что никак не влиял на выполнение плана по комбинату в целом.
Нам предстояло сказать свое слово потом, через год, когда по туннелю пройдет первый нагруженный рудой железнодорожный состав. Через год!
Еще месяц назад я был уверен, что мы закончимстроительство досрочно. Но сейчас…
Мы понимали: можно ускоренно укладывать пути, расширять туннельный профиль, досрочно электрифицировать некоторые участки… И все же мы не сдадим туннель ни досрочно, ни в срок, если работы по бетонированию будут срываться изо дня в день. Я затащил Кондакова в туннель с намерением сначала показать ему ожидающие бетонирования участки, негодный лес, который нам привозят для креплений, а потом уже здесь, в конторе, припереть директора к стене, заставить его принять меры, найти цемент во что бы то ни стало.
Но Кондаков вывернулся, отделался всего-навсего одним вагоном. Обвел меня вокруг пальца. Толстый, рыхлый, он умел становиться вертким, как угорь.
Я сел за стол и, пожалуй, в первый раз за долгое время почувствовал, что устал.
Все было, как обычно. Я сидел за столом, кое-где заляпанным чернилами, видел перед собой телефон с облупившейся краской, перекрученный черный провод, соединяющий трубку с аппаратом, металлический стержень на деревянной подставке, на который я накалывал донесения диспетчеров, пепельницу с пожелтевшим дном, две табуретки, сколоченные еще в первые дни нашего строительства, видел графики и диаграммы, приколотые к доске… Я видел все это уже много дней, каждый день с тех пор, как мы построили это новое здание вместо хибарки, где на первых порах помещалась наша контора; и никогда еще все это не казалось мне таким однообразно-унылым.
Я знал причину своей усталости: я вдруг почувствовал, что мы работаем на холостом ходу. Я мог призывать, требовать; мы могли повышать темпы, укладывать не сто, а двести метров электропроводки в смену, не десять, а двадцать метров путей, вынимать не пять, а пятнадцать кубометров породы, — и все это не приближало бы нас к цели. Проклятый цемент!
Мы привыкли одолевать трудности. Жили в бараках — построили дома. Мы ели остывшую пищу, которую привозили в термосах из Тундрогорска, — открыли хорошую столовую. Ходили умываться на озеро— теперь у нас душевая и круглосуточно горячая вода. Не хватало людей, оборудования — бурильных молотков, шлангов, — всегда чего-нибудь не хватало! Но я верил, что это преодолимо, что все зависит от нашей энергии, настойчивости.
Наши сегодняшние трудности казались мне непреодолимыми. Они не были результатом нашей нераспорядительности или неопытности. Цемент оставался «вне нашей власти».
Я понимал, что перебои с поступлением цемента, угрожающее сокращение его подачи на стройку не связаны с нерадивостью комбинатских снабженцев или с нечеткой работой автобазы. Нужда в цементе увеличилась в нашей стране в несколько раз.
Начиналось огромное жилищное строительство. Готовилось великое, на ряд лет рассчитанное наступление на жалкие деревянные хибары, на перенаселенные коммунальные квартиры с общими кухнями, с общими уборными, общими ваннами или вообще без всяких ванн. Это наступление требовало сотен тысяч тони цемента, миллионов метров кровельного железа, стекла, бесконечные кубометры леса.
«Ну хорошо, — думал я, — наша стройка маленькая, затерянная в заполярной тундре, ее удельный вес в общей системе народного хозяйства очень мал. Но почему же тогда находится цемент для этого управленческого здания?»
Конечно, рассуждая так, я был не прав или не вполне прав. Во-первых, строительство этого здания тянулось уже несколько лет и когда-нибудь его надо было закончить. Во-вторых, цемент и на эту стройку поступал в мизерном количестве.
Следовательно, говоря по правде, мне не на кого было обижаться. И все же я обвинял во всем Кондакова. Я спрашивал себя; почему он, директор комбината, так равнодушно относится к нашим нуждам? Почему не принимает мер, чтобы получить цемент? Почему, вместо того чтобы требовать, писать в министерство, настаивать на пересмотре плана нашего снабжения цементом, Кондаков только отмахивается или ссылается на жилищное строительство? Почему он, наконец, не предложит (хоть для вида предложит!) законсервировать строительство того самого «здания для бюрократов», пока мы не закончим туннель?
На все эти вопросы я находил только один ответ: потому что туннель для Кондакова не главный, а подсобный объект. Для меня же в нашей стройке заключалась вся жизнь.
…Я сидел за столом, по инерции ругался по телефону с начальником отдела снабжения, потом с диспетчером автобазы и не слышал, как в комнату вошла эта девушка, Волошина.
— Я не помешала? — спросила она еще в дверях. Я хотел ответить, что нечему было мешать, но сказал:
— Войдите.
Она вошла. Теперь, при свете, я смог как следует разглядеть ее. Невысокого роста, наверное худенькая, если снять с нее ватник и надетую поверх брезентовую куртку.
— Так вот, — начала она, подходя к моему столу, — моя фамилия Волошина, я геолог; впрочем, вы все это уже знаете.
На ее лице была улыбка. Не понимаю: чему она улыбалась?
Глядя на ее улыбающееся лицо, я испытывал противоречивые чувства. Мне показалось, что яркая полоска солнечного света проникла в эту комнату, которая сегодня выглядела необычно сумрачной. Но вместе с тем улыбка Волошиной — эта девушка, конечно, и понятия не имеет о всех наших неприятностях — казалась мне неуместной.
— Мы собираемся, — бодро говорила она, — изучать минералы, встречающиеся главным образом в жиловых породах, я имею в виду пегматитовые тела, которые содержатся в жилах. Лично я минералог.
Волошина снова выжидающе посмотрела на меня. Я молчал. Улыбка исчезла с ее лица.
— Я думаю, вам не надо объяснять, почему я прежде всего пошла на ваше строительство, — чуть повышая голос и словно возражая мне, продолжала Волошина. — В туннеле порода предстает, так сказать, в более наглядном виде. Надеюсь, это вам понятно? — Теперь в ее голосе прозвучал уже прямой вызов.
— Надеюсь, мне это понятно, — холодно ответил я, чтобы слегка осадить ее.
Мы помолчали.
— У меня к вам две просьбы, — сказала наконец Волошина. — Во-первых, я прошу разрешения приходить в ваш туннель: мне это необходимо. И второе. В одном месте, как раз там, где мы встретились, я заметила скопление довольно редких минералов. Может быть, вы разрешите подорвать небольшой участок, я смогла бы получить новые, свежие образцы.
— У меня нет сейчас свободных подрывников, все рабочие очень заняты.
Я сознавал, что отвечаю совсем не то, что следовало, я не имел права ей отказать. Но мне было просто не до Волошиной и ее дел.
— Если нужно, — теперь она посмотрела на меня с явной неприязнью, — руководитель экспедиции может поговорить с директором вашего комбината. Я просто не думала, что такое элементарное дело потребует длинных согласований. В прошлых экспедициях мне не приходилось встречаться с трудностями подобного рода.
«В прошлых экспедициях! — мысленно повторил я с усмешкой. — Да ей на вид не больше двадцати лет от роду; удивительно, если она вуз-то окончила в этом году!»
— Где же это вы бывали в экспедициях?
— На Урале, — поспешно ответила Волошина. — А еще?
— Ну, я думаю, в конце концов это неважно, — сказала Волошина, поднимаясь.
Не прощаясь, она пошла к двери. И вдруг остановилась. Обернулась ко мне, снова улыбнулась, непонятно чему, и спросила: — Не скучно вам так?..
— Что такое? — недоуменно переспросил я.
— Вот так… разговаривать? — И, не дожидаясь моего ответа, Волошина ушла.
Я растерянно смотрел на дверь. Что за чушь такая! При чем тут «скучно»?
Ладно, я все понимаю. Ей-то весело. Никаких забот. Экзотическая прогулка. Произнеси при такой слово «цемент» — пожмет плечами.
Через минуту я уже ругал себя самого. «Останови ее, останови, чертов бюрократ, вызови Орлова и дай ему указание помочь девушке!» Но я молчал. Мне было стыдно за себя и в то же самое время, как ни странно, почему-то приятно, что эта самоуверенная девчонка уходит несолоно хлебавши.
Она ушла.
«Так. На сегодня, кажется, все, — подумал я. — Нет, не все. Ведь сегодня вечером уезжает в Запо-лярск Гриша, Григорий Орлов, наш главный инженер. Едет в облисполком по цементным делам. Нам надо еще попрощаться…»
Я очень любил Григория. Он появился на нашем строительстве всего полгода назад, и мы сразу стали друзьями.
Григорий был старше меня на три года и после окончания института успел поработать на двух строительствах туннелей в Сибири, прежде чем попал на нашу стройку.
Первый же разговор и совместный осмотр туннеля убедили меня в том, что Орлов знающий инженер. И вместе с тем было в нем нечто такое, что никак не вязалось с моим представлением об инженере, человеке из мира техники.
Он скорее походил на поэта, даже по внешности. Григорий был чуть выше меня и худощавее. Густая шапка волос почти целиком закрывала его лоб и нависала над бровями. У него были серые большие глаза, обычно так широко раскрытые, что казалось, их никогда не прикрывают веки, матовая кожа, нос с тонкими ноздрями. В минуты волнения Григорий чуть заикался, но это к нему очень шло и придавало какую-то особенную убедительность тому, что он говорил.
Поначалу Григорий показался мне не в меру восторженным. Он то и дело прерывал меня восхищенными замечаниями по поводу здешней природы, ему сразу понравились наши горы, полярная ночь не испугала его (Григорий приехал в декабре) — наоборот, жизнь при электрическом свете представлялась ему чем-то сказочным и необычайно привлекательным. Все это произвело на меня двойственное впечатление.
Мне была близка и понятна романтическая, приподнятость Орлова. Он мне чем-то напоминал меня самого — такого, каким я был прежде. Полтора года назад, приехав в Заполярье, я так же восторженно воспринимал все, что окружало меня.
Мне было дорого это чувство. Крамов, бывший начальник участка нашего строительства, человек, которого я ненавидел, с которым целый год вел борьбу, избрал мою восторженность предметом жестоких насмешек.
Я увидел в Орлове что-то родное и близкое мне. Но было и другое, беспокоящее. Нам нужен был настоящий главный инженер, человек с опытом, знаниями и характером руководителя. Я думал: «Обладает ли всегл этим русоволосый, красивый, быстро приходящий в возбужденное состояние, чуть заикающийся человек с глазами поэта?»
Но в штольне Орлов совершенно преобразился. Казалось, что здесь был его дом, который он покидал лишь на время. Его вопросы, замечания были лаконичны, точны и безупречны с технической точки зрения. Я понял, что этот человек будет у нас вполне на своем месте.
Мы подружились. Григорий был поэтом не только, по внешности — он по-настоящему любил поэзию и множество стихов читал наизусть. Я же не знал на память ни одного, но очень любил слушать. Почти все вечера мы проводили вместе. Теперь, впервые за многие месяцы, мы расставались на несколько дней.
Я позвонил Орлову, сказал, что освободился, и попросил его зайти. Он пришел.
— Значит, едешь? — спросил я, хотя отлично знал, что в восемь часов вечера машина повезет Григория на станцию. — Смотри, чтобы они там не заговорили тебя. Насчет оборудования пойдут навстречу, а в цементе откажут. Есть у начальства такая манера: что полегче сделать — сделают, а в главном откажут.
— Я из них этот цемент зубами вырву! — заявил своим мелодичным голосом Орлов.
Я улыбнулся.
— Чего ты смеешься? — спросил Григорий.
— Так. С таким голосом, как у тебя, не цемент вырывать, а в любви объясняться.
Он обиженно пожал плечами.
Но я просто пошутил. Я отлично знал, что настойчивости у Григория хоть отбавляй.
— Ладно, не обижайся, все знаю, — сказал я. — Может быть, в таком голосе есть даже большое преимущество. Приезжают в облисполкогл наши полярники, глотки простуженные, ручища — во, чуть что — по столу кулаком. А тут появляется этакая сирена, этакий Ленский и вместо «Куда, куда…» поет тебе: «Дай цемент, дай цемент, дай цемент!..» Я бы на месте начальства не выдержал, сдался.
Мы оба расхохотались.
— Документы еще раз посмотришь? — спросил Орлов.
— Да что их смотреть? Цемент нужен, а не бумажки. Я тебя просто так позвал, попрощаться.
Я встал из-за стола, подошел к Григорию. Он тоже встал. Я положил руку на его плечо.
— Смешно говорить: всего на три дня едешь, а мне как-то не по себе.
— За три дня ничего не случится, — возразил Григорий. — Люди все на местах, распоряжения диспетчеру оставлены.
— Да я не о том, каменная твоя душа, а еще стихи любишь! — сказал я с укором. — Просто привык к тебе. Ясно? Три вечера буду по привычке в твою дверь тыкаться.
— Так ты, оказывается, лирик!
— Да что вы все, и впрямь меня сухарем и бюрократом считаете? Сначала девчонка эта, теперь ты!
— Девчонка? — переспросил Орлов. — Какая девчонка?
— А бог ее знает, девчонка, геолог, минералог, явилась откуда ни возьмись, лекции читает, пропагандирует…
— Волошина?
— Не помню. Кажется, Волошина. Между прочим, кто ее в туннель пустил? Она на тебя ссылалась.
— Я, конечно, я, — обрадованно и точно не замечая моего тона, подхватил Григорий. — Но это же замечательная девушка! Смелая такая, решительная! Просто замечательная девушка!
«Ну, понес», — безнадежно подумал я про себя, зная привычку Орлова пользоваться превосходными степенями во всех случаях, когда дело не касалось техники.
— Что ты в ней нашел такого замечательного? — Я усмехнулся.
— Ну как же? — еще шире раскрывая свои и без того большие глаза, удивился Григорий. — Девушка почти с институтской скамьи приехала сюда, в глушь, в Заполярье. Я помог ей, конечно, и рад помогать еще.
— Глушь, Заполярье?! — воскликнул я. — Отсюда до Москвы за трое суток доехать можно, а на самолете — почти за день! Скажите пожалуйста! Люди на Северном полюсе живут, в Антарктиду собираются!
— Чего ты кричишь? — удивился Григорий. — Если ты и на Волошину так кричал… Между прочим, на полюсе девушек нет, и не думаю, чтобы их пустили в Антарктиду. Не понимаю твоего раздражения. Т-та-кая хорошая девушка…
Он недоуменно пожал плечами.
— Ладно, — сказал я, успокаиваясь. — Делай как знаешь. Только пусть не болтается в туннеле без дела. Стукнет осколком или породой придавит — хлопот не оберешься. И… приезжай поскорее.
— Даже и без цемента?
— Без цемента и близко не подходи. Пропади пропадом. Понял? — Я шутливо ткнул его кулаком в грудь. Мы попрощались.
Седьмой час. Мне тоже пора было уходить.
Выйдя из дома, я остановился на несколько минут, чтобы, как обычно, издали взглянуть на наш туннель.
В те дни, когда бывало тяжело на душе, когда неполадки обрушивались на нас со всех сторон, точно прорвавшая плотину вода, когда казалось: все, все никуда не годится, начиная с телефонной связи, кончая компрессорами, подающими воздух, и ты теряешься, не знаешь, за что ухватиться, что исправить в первую очередь, — в такие дни после работы я подолгу задерживался здесь.
Вот и теперь я стоял у длинного белого здания нашего управления и смотрел на туннель. Укатанные автомобильные дороги устремлялись со всех сторон к горе, мчались автомашины, груженные лесом, бухтами электропроводов, контейнерами; где-то гудел электровоз, поблескивали в лучах вечернего солнца провода линий высоковольтной передачи.
В двухстах метрах от меня чернел восточный портал нашего туннеля. Нитки электроогней, бледных у выхода, куда еще проникал солнечный свет, и все более и более ярких в глубине туннеля, были хорошо видны отсюда. Мой туннель!..
А ведь всего полтора года назад здесь не было ничего, кроме этих мертвых гор и воющих ветров: не было ни домов, ни портала, ни рельсов, ни столбов электропередач. И я, неопытный, начинающий инженер, одиноко стоял здесь, подавленный этим гнетущим безмолвием, которое нарушалось лишь мерными ударами ломов. Да, ломов! Подумать только, что когда-то головотяп Фалалеев, бывший начальник отдела строительства комбината — ныне его и след простыл, — заставил двух рабочих, Агафонова и Нестерова, начинать проходку туннеля… ломами!
А сейчас?..
Неужели мы, мы сами, своими руками пробили эту гору, проложили эти дороги, построили эти дома?
Сами, сами!
Мне было радостно думать об этом. Я забывал о том, что нам предстоит еще год работы, немало трудностей, обо всем, что мешало строить туннель…
Я полюбил эти места. Не только полярный день, когда с утра и до утра солнце лениво плывет по небу и лучи его то золотят леса, то будто разжигают огромные костры в глубинах озер, и розоватые отблески чуть вздрагивают на неподвижной водной глади. И трава становится такой зеленой, что, кажется, сама жизнь дышит в каждой травинке и хмурые черные горы расправляют свои тысячелетние морщины и улыбаются, приветствуя солнце. А солнце медленно плывет по небу и зовет тебя за собою, вперед и вперед…
«Смотри, — слышится тебе, — ты знаешь этот лес, уже много месяцев подряд ты видишь его… Но пойдем со мной туда, в чащу, пойдем — и ты увидишь такие цветы, которых никогда в жизни не видел, разве что в детстве, потому что в ранние годы видишь много такого, что можно понять, лишь когда постареешь, — понять, но уже не вернуть… Ты услышишь, как растут деревья, как шепчутся между собой стебельки травы, как спорят ветки… Смотри, ты знаком с этой горной тундрой, исшагал ее вдоль и поперек. Может быть, она кажется тебе мертвой, бесплодной? Но иди за мной, сюда, где камни, валуны, вросшие в землю тысячелетия назад, не бойся — со мной ты сумеешь пройти всюду, — иди, и ты увидишь жизнь, которая берет свое с бою, как и все в этих местах… Я покажу тебе карликовые деревца, которые бессильна раздавить тупая и грозная сила тысячетонных камней, стебельки, на которых краснеют вкусные ягоды… Иди!»
…Я любил не только бесконечный полярный день, но и схватки с беспросветной ночью, когда зажигались, и казалось — навечно, электрические огни, когда ветер раскачивал фонари на нашей площадке и светлые пятна метались по темно-серому снегу… Ночь со всех сторон идет в наступление, надвигается на тебя, но ты режешь ее черное бесформенное тело лезвиями мощных прожекторов, преграждаешь пути лавинам, несущимся в кромешной тьме с этих, ставших во мраке предателями, гор… И ты знаешь: ночь отступит. Ведь откуда-то издалека к нам спешит солнце… И разве показалось бы оно нам таким красивым, таким желанным, если бы не отступившая ночь?
…Я стоял и смотрел на туннель, на автомашины, на линию электропередачи, стоял и смотрел, забыв все огорчения. Потом я вспомнил, что Кондаков приглашал меня зайти к нему вечером.
Мне не хотелось идти к Кондакову. Но я подумал о том, что, может быть, дома, в неофициальной, так сказать, обстановке, мне удастся вырвать у него еще несколько тонн цемента, — и пошел к нему.
— Садись, — сказал Кондаков, когда я вошел в столовую, — только тебя и ждем.
Они уже сидели за квадратным столиком, в стороне от обеденного: Кондаков и один из моих начальников участков, Рожицын, молчаливый молодой человек.
— Садись, — повторил Кондаков, любовно перемешивая на столе черные костяшки домино. На лице его застыла блаженная улыбка. Он предвкушал удовольствие.
— Капусту принес, козел? — осведомился Кондаков, хитро прищуриваясь и причмокивая своими толстыми губами. Этими словами он обычно начинал игру. Я промолчал.
— Мм-ээ! — проблеяла глухим басом Людмила Тимофеевна, жена Кондакова. Она шутила.
«Ну, зачем я сюда притащился?» — мысленно спросил я себя, присаживаясь к столу.
Кондаков высоко поднял руку с зажатой в ладони костью и с грохотом опустил ее на стол. Игра началась.
Я почти механически выкладывал на стол свои костяшки, ожидая момента, когда азарт Кондакова спадет и можно будет вернуться к разговору о делах. Но Кондаков играл самозабвенно. Он бил по столу так, что вздрагивали хрустальные водочные рюмки, стоящие в горке неподалеку.
Наконец я не выдержал и сказал:
— Павел Семенович, что ж все-таки будет с цементом?
Увлеченный игрой, Кондаков, видимо, даже не расслышал моего вопроса. Его рот был полуоткрыт, а маленькие глазки светились. Когда Кондаков без всякой нужды бил костяшкой по столу, я из духа противоречия клал свою подчеркнуто тихо.
— Не знаю, чем буду через неделю бетонировать, — как бы между прочим сказал я. — Того цемента, что я у вас выпросил, хватит едва ли на…
Я посмотрел на Кондакова и осекся. Он, по-видимому, и теперь не обратил никакого внимания на мои слова. Ничто, кажется, не могло сейчас отвлечь его: он играл в домино! И, конечно, был убежден, что делает именно то, что нужно. Мысль о том, что он может свершить что-то неправильное, была чужда Кондакову. Он был лишен всяких сомнений. Сто человек вокруг могли бы, играя в домино, тихо опускать на стол свои костяшки. Кондаков — я убежден в этом — все равно продолжал бы грохотать.
Как он может так самозабвенно, так тупо играть?
Ведь Кондаков не тупица, — уж кто-кто, а я хорошо это знал.
Он был опытным специалистом горного и строительного дела. Грузный, шумный, страдающий одышкой, в запыленной, военного покроя гимнастерке, с которой уже давно распростилось большинство гражданских людей, в сапогах с невысокими голенищами, он, казалось, знал все, что касалось строительства я взаимоотношений причастных к нему людей. Он мог до хрипоты спорить и «проявлять характер», когда речь шла о каких-то практических вопросах. В этих случаях Кондаков стоял «насмерть» во всеоружии своего авторитета руководителя, своих привычных связей, своего тонкого понимания механики служебных взаимоотношений.
Я глядел на него и думал:
«А ведь он мог бы, я убежден, мог бы добыть для нас цемент! Ему известно столько ходов и выходов! Он может! Может, но не хочет. Не хочет с кем-то ссориться, скандалить, требовать…»
Кондаков вообще никогда не сопротивлялся, когда дело выходило за привычные для него рамки. Тогда он обнаруживал какую-то странную, непонятную мне способность плыть по течению. Его тучное тело обретало «плавучесть», он точно переворачивался на спину, и волны подбрасывали, но никогда не захлестывали его.
— А мы дублем! — захлебываясь от удовольствия, внезапно крикнул Кондаков, с размаху опуская на стол костяшку.
Это было уже выше моих сил. Я тоже с размаху опустил руку на стол и воскликнул:
— Да подождите же, Павел Семенович! Давайте поговорим!
Кондаков недоуменно, точно разбуженный лунатик, посмотрел на меня.
— Поговорить? О чем? — спросил он.
— Да все о том же! Что будет с цементом?
— С цементом будет то, что его не будет! — сострил Кондаков.
— Это не ответ! — сказал я.
— Слушай, Арефьев, — устало произнес Кондаков, — ну пожалей ты меня! Дай поиграть! Или бери кости, или не мешай: мы с Рожицыным вдвоем закончим.
Я посмотрел на Рожицына. Он невозмутимо молчал. Странный парень! Приехал к нам на строительство месяца три назад. Стал начальником участка. Работает как будто неплохо. Только какой-то он чересчур чистый и гладкий. Буровая пыль точно никогда не садилась на его белое, розовощекое лицо. Не понимаю, как ему удавалось сохранять его таким, находясь в штольне. Рожицын был человеком спокойным и немногословным. Но сейчас его молчание поражало меня. Ведь и он заинтересован в цементе не менее всех нас. По крайней мере должен быть заинтересован. Почему же он так спокоен, так равнодушно спокоен?
Я сказал:
— Не дам я вам играть, Павел Семенович, пока не решите, как быть!
— Да ты что, жилы из меня вытянуть хочешь? — возмутился Кондаков.
— И что это вы в самом деле?! — неожиданно вмешалась в разговор Людмила Тимофеевна. — Пришли в гости, так и говорите по-гостиному! Дайте хоть Павлуше отдохнуть, если сами отдыхать не желаете!
«По-гостиному!» — Эта женщина разозлила меня. Кондаков по крайней мере работяга. Строительство, рудник, комбинат были его домом. Он мог проводить в руднике большую часть суток, спал пять-шесть часов, бежал в гору по первому телефонному звонку диспетчера.
А вот его жена Людмила Тимофеевна, которую на строительстве с легкой руки ее мужа все звали «Лю-дик», была настоящая бездельница.
Я опять обратился к Кондакову:
— Извините меня, Павел Семенович, но я не могу просто так закончить этот разговор. Вы должны дать определенный ответ, должны! Мне нужно наконец ясно себе представить, какие перспективы нас ожидают.
— Ну, хорошо, — сказал Кондаков и резким движением руки отодвинул в сторону домино. — Давай разговаривать. Объясни: что ты от меня хочешь?
— Цемент. Вы это знаете.
— Цемент, цемент, — раздраженно повторил Кондаков, — что я тебе, цементный завод? Ты думаешь, я сам это дело не переживаю?
— Нет! — вырвалось у меня.
Да, именно вырвалось. Я не хотел сейчас произносить это слово, чтобы не обострить разговор. Думал об этом, но высказывать не хотел.
— Нет?! — удивленно и вместе с тем с затаенной угрозой повторил Кондаков. — Ты хочешь сказать, что для меня безразличен туннель?
Он начал дышать тяжело и с посапыванием — верный признак нарастающего гнева. Но и я уже чувствовал, что не смогу сдержаться и сейчас выложу Кондакову все, что думаю о нем.
— Я не хочу сказать, что вам безразличен туннель, — начал я, — но вы за него не болеете. Ваши показатели — руда.
— А за стройку, ты полагаешь, я не отчитываюсь?
— Знаю. Но главный показатель плана — это руда. И, если хотите знать, вам даже выгоднее, чтобы строительство туннеля затянулось.
Мне не следовало произносить слово «выгоднее». Но в этом было мое несчастье: вступая в спор, я быстро терял самоконтроль и не выбирал выражений.
— Вы-год-нее? — переспросил Кондаков. Я заметил, как Рожицын подчеркнуто недоуменно пожал плечами, и Кондаков это видел.
— Да, да, выгоднее! Ваш план по добыче руды составлен с учетом зимних трудностей ее транспортировки. Все знают, что снегопады и обвалы на недели выводят из строя железнодорожную ветку. Добытая руда лежит и выветривается, а обогатительная фабрика простаивает. А если будет готов туннель и поезда пойдут через гору напрямую и никаких задержек не будет, вы что же думаете, вам не увеличат план по добыче руды?
Кондаков побледнел. Его руки лежали на столе, и я видел, как он сжал свои тяжелые кулаки. Я понял, что попал «в самую точку».
— Ты что же, — начал Кондаков, — хочешь сказать, что я… саботажник?
— Нет, что вы! — торопливо и совершенно искренне ответил я. — Какой же вы саботажник? Вы честный работник! А все же та мысль живет в вас, живет, вы, может быть, сами этого не сознаете?
Но тут в разговор снова вмешалась Людик. Подбоченившись, она подошла к столу и прогудела:
— Это кто саботажник? А? Это вы нам такое?! «Нам! — повторил я про себя. — А какое, собственно, она имеет право на это „нам“?»
Я смотрел на эту полную невысокую женщину с бесцветными и холодными глазами. Долгие годы прожила она с Кондаковым. Ездила с ним всюду, куда забрасывала его судьба. Но скиталась с ним не потому, что жила его жизнью. Ее съедала страсть быть «хозяйкой», «первой дамой», все равно где: в районном городке, в тундре, на строительной площадке, где и людей-то, может быть, было не более нескольких десятков, — вообще где угодно, в любом захолустье, но «первой».
Слово «мы» имело в устах Людика особое значение. «Мы» — это были она и Кондаков, все его подчиненные и начальники. «Они» было для Людика не просто местоимением. В этом слове заключалось понятие. Этим понятием объединялись все, кто находился за границами ее мирка.
Я уже взял себя в руки и спокойно сказал Кондакову:
— Не сердитесь на меня, Павел Семенович! Я не хотел вас обидеть. Просто мне казалось, что при своем опыте и связях вы могли бы помочь нам с цементом, если бы очень захотели.
И сразу понял, что Кондаков почувствовал облегчение. Видимо, он был рад уйти от столь щекотливой темы.
— А ты думай, что говоришь, — примирительно пробурчал он. — Такое сморозить, а?
Кондаков посмотрел на Рожицына, явно ища его сочувствия. Тот развел руками, умудрившись и теперь промолчать.
— Я всей этой твоей чепухи не слышал, — продолжал Кондаков, — просто не слышал. Будем так считать. Все! А теперь давайте играть. Будешь играть, Арефьев?
— Спасибо, не хочется, — ответил я и пересел на диван.
— А мы с Рожицыным продолжим, — объявил Кондаков, перемешивая домино, — а Людик пока козлам капустку приготовит.
— Так уж!.. — кокетливо-снисходительно сказала Людмила Тимофеевна. Она готовила стол к чаю.
Снова раздался грохот от ударов по столу.
«Что ж, — подумал я, — надо идти. Как бы это исчезнуть повежливее…» И вдруг я услышал на этот раз тихий голос Людика:
— Мне с вами надо поговорить, Андрюша.
Я удивленно посмотрел на Людмилу Тимофеевну. Во-первых, я терпеть не мог, когда она называла меня Андрюшей. Во-вторых, какие у нее могут быть со мной дела?
— Очень надо поговорить, — повторила Людмила Тимофеевна, и голос ее прозвучал, как труба под сурдинку.
Она направилась в соседнюю комнату, и мне ничего не оставалось, как пойти за ней.
В маленькой спальне, где почти всю комнату занимала широкая кровать, над которой висела странно выглядевшая здесь дорожка с какой-то готической немецкой надписью, Людмила Тимофеевна повернулась ко мне.
— И охота вам про этот цемент говорить… — сказала она и внезапно спросила: — А вы все один, Андрюша? Один как перст? — И она подняла вверх свой толстый указательный палец с длинным ногтем.
Вместо ответа я только пожал плечами.
— Одному скучно? — продолжала Людик. — Что вы делаете один вечерами?
Я молчал. Слышно было, как в соседней комнате Кондаков методически колотит по столу.
— Мне не скучно, и я не один, — ответил я, не скрывая своей неприязни к этой женщине, и повернулся, чтобы вернуться в столовую.
— Подождите, — настойчиво остановила меня Людмила Тимофеевна. — Уж не думаете ли вы, что я кокетничаю с вами? Очень вы мне нужны, бирюк такой… Просто у меня есть к вам поручение…
Я был уже у двери, когда она произнесла это слово — «поручение». Я вернулся. А Людмила Тимофеевна взяла сумочку, лежавшую тут же на кровати, вынула какое-то письмо…
Я почувствовал жар, даже боль, точно от ожога. Буквы на узком листке бумаги заплясали перед моими глазами. Я узнал почерк Светланы. Будто кто-то позвал меня издалека. Инстинктивно я поднял руку, чтобы схватить письмо, но сдержался.
— Догадались? Поняли? — гудела над моим ухом Людик. — Собственно, это письмо не вам. Но там есть кое-что и для вас. Прочесть? Хотите?
— Не хочу, — решительно ответил я. — Меня не интересуют чужие письма.
— О, понимаю, мужская гордость! Разбитые мечты! Утраченные грезы!
— Это все, кажется, названия кинофильмов.
— Ну конечно, где уж нам своими словами изъясняться! — сказала Людик, и ее белесые, под овальными бровями глаза внезапно стали злыми.. — Это у вас своих слов много, — продолжала она, говоря то вполголоса, то в полную мощность своего невероятного баса. — И все слова-то особенные, умные, не про нас, глупых, сказанные…
— Послушайте… — начал я, будучи не в силах сдержать себя. — О каких словах вы говорите?
— А я вот вам скажу, что понимаю, скажу, не беспокойтесь! Вы знаете, к кому она тогда прибежала? Ко мне — вот вам! Удивляетесь? Ну конечно, я знаю, за кого вы меня считаете: мещанка, глупая, институтов не кончала! А вот она ко мне прибежала от вас — умного, передового, — ко мне! Ночью прибежала, с постели подняла. «Людмила Тимофеевна, говорит, родная, мы с вами и не знакомы почти, простите, но вы женщина — поймете: уговорите мужа, чтобы отпустил меня со стройки завтра же, немедленно…» Ну, я поняла все и помогла.
— И вы посмели?! — воскликнул я.
— Посмела? Скажите пожалуйста, слово-то какое Вот и посмела! У вас свое право, у нас свое!
…Но я уже не слышал ее слов. Прошлое нахлынуло на меня, обступило со всех сторон. Я снова стоял один в пустой комнате Светланы. Был день, но в комнате горел свет, и шторы были задернуты с вечера. И абажур снят с лампы, и она висела голая, на длинном шнуре. Два вплотную сдвинутых стула, на которых, наверное, стоял раскрытый чемодан. И какие-то обертки, скомканные бумажки валялись на полу. Все было так, как бывает всегда после отъезда человека, который уехал с тем, чтобы не вернуться. Письмо на столе я увидел уже потом…
Я вспомнил свое страшное одиночество в тот проклятый вечер, первый вечер без нее, и потом много других вечеров, таких же одиноких, и свое отчаяние, и ненависть, и тоску, и Крамова — все, все!..
Голос Людмилы Тимофеевны опять прорвался ко мне.
— Держите же, держите письмо, — говорила Лю-дик, — вот, держите! Любит она вас. До сих пор любит. Вот, сами прочтете.
Но я уже овладел собой. Сказал как можно спокойнее:
— Вот что, Людмила Тимофеевна, я, кажется, был резок с вами, простите. Но только я вас прошу, очень серьезно прошу: никогда не говорите мне о… об этом. И никогда не передавайте мне никаких писем от… оттуда. С этим кончено.
Я повернулся и пошел к двери. Но она догнала меня и, когда я уже переступал порог столовой, сунула мне письмо в карман.
— Нет, вы прочтете, — услышал я голос Людика почти над самым моим ухом, — прочтете!
Моим первым намерением было выхватить письмо из кармана, разорвать его, бросить. Но Кондаков и Рожицын смотрели на меня.
— Товарища Арефьева от мужской компании к бабам тянет, — подмигнул Кондаков Рожицыну.
— Я почувствовал, что больше не могу оставаться здесь.
— Павел Семенович, хочу попрощаться. Мне пора.
— Куда от чая-то? — прогудела как ни в чем не бывало Людик.
— Я не хочу чая. У меня… горло болит, — ответил я, — сознавая, что говорю глупость.
— Послушай, Арефьев, — Кондаков, остановил меня, когда я был уже у двери, — чуть не забыл: мне начальник геологической экспедиции звонил. Профессор какой-то…
«Ах, вот оно что, пожаловалась!» — подумал я.
— …Говорит, у них важные задачи, — продолжал Кондаков, — просит разрешить их минералогу поработать в туннеле. Так ты пусти его, слышишь?
— Вы же его знаете, этого минералога, — сказал я, — утром встретили.
— Это та самая, девчонка и есть? — удивленно протянул Кондаков.
— Да.
Кондаков нахмурился, видимо, вспомнив разговор насчет каски.
— Ну, шут с ней, пускай ходит! Распорядись.
— Хорошо, — сказал я деревянным голосом и добавил, обращаясь к Рожицыну: — На ваш участок, Леонид Викторович.
— Слушаю, Андрей Васильевич, — поспешно согласился Рожицын и вытащил из кармана записную книжку, с которой, мне кажется, он никогда не расставался. — Фамилию случайно не знаете? — спросил он, раскрывая книжку.
— Случайно знаю. Волошина.
— Ясно.
Рожицын черкнул в книжке.
— Ну, теперь мне пора идти, до свиданья, — сказал я.
Мне хотелось побыть одному. Я никого не хотел видеть. Вышел из дома Кондакова и побрел по дороге.
В этот субботний вечер, на улицах поселка было безлюдно. Из открытых окон Дворца культуры доносилась музыка. Я вспомнил, как ломали «шайбу» — пивную, единственный центр развлечений этих мест в прошлые годы. Теперь здесь стоял Дом культуры, или, как его иногда называли чуть почтительно и чуть иронически, «дворец».
Я шел пешком, один, засунув руку в карман и сжимая то письмо.
Не выдержала. Испугалась трудностей, полярных ночей, снежных обвалов, заносов… Нет, все было сложнее. «Испугалась трудностей» — привычные общие слова. Она испугалась не только трудностей, но и самой себя. Побоялась ответственности. За что? За многое. За все. За то, как живешь сама, как живут люди рядом с тобой.
Крамов помог ей принять решение. Крамов — бывший начальник западного участка нашего строительства. Человек, которого я считал своим другом. Жестокий карьерист и себялюбец. Он научил ее найти выход. Очень простой выход: уехать.
Первые недели после ее отъезда — нет, бегства, — я ждал от нее письма. Не знаю почему. В той записке, которую она оставила на столе в своей покинутой комнате, все было сказано. И все же я ждал.
Я ждал не только письма. Иногда я ловил себя на том, что долго и пристально смотрю на дорогу в надежде увидеть ее: вдруг вернется?..
По ночам я прислушивался к шагам в коридоре. Высчитывал время, которое ей понадобилось бы, чтобы добраться до нашей стройки, если приедет с московским поездом. Восемь часов от Заполярска до Тундрогорска, пятнадцать минут до нас… Но она не появлялась на дороге, чужие шаги звучали по ночам в коридоре. От нее не было ни вестей, ни писем. Она исчезла бесследно…
Нет, она не исчезла. Это неправда, что я перестал думать о ней. Я думал о ней все время. Может быть, теперь я вспоминал о ней, реже, чем тогда, но забыть ее совсем я не мог. И как только я вспоминал о Светлане, все связанное с ней, все события, цепляясь одно за другое, вставали перед моими глазами. Мне казалось, что она рядом, близкая, родная, в синем, покрытом буровой пылью комбинезоне; я видел ее силуэт в окне нашего дома, видел ее лицо, мокрое от слез, когда погиб Зайцев, я слышал ее гневный, полный отчаяния голос: «Уйдите, Крамов, я люблю только тебя, Андрей, только тебя!»
И вдруг, не понимая, как это случилось, я увидел, что держу перед собой в руке скомканное письмо Светланы. И уже речи не могло быть о том, чтобы бросить это письмо, — я поспешно, точно боясь, что оно может выпасть из моей руки, исчезнуть, стал расправлять смятый листок бумаги… Она писала:
«Милая Людмила Тимофеевна, я для вас почти чужая, но вы помогли мне один раз, и я хотела просить вас помочь во второй.
Не смогли бы вы при случае передать от меня привет Андрею Арефьеву. Сама писать ему я не могу… Ничего больше не говорите и ни о чем его не спрашивайте, — только привет, и все…
Я живу в Москве, мой адрес: Воровское шоссе, 17, квартира 18. Сообщаю об этом на тот случай, если вы захотите ответить мне.
Ваша Светлана Одинцова».
…Я стоял один, совсем один на пустынной дороге. Солнце уже садилось. Темно-красные тени легли на верхушки гор.
От Тундрогорска до площадки, на которой расположились наши дома, было пятнадцать минут езды на автобусе. Но я пошел не по автомобильной дороге, а свернул на тропинку, ведущую по склону горы: мне не хотелось сейчас встретиться с кем-либо.
Письмо Светланы я разорвал и выбросил. Заставил себя сделать это. Она испугалась жизни, испугалась любви. Даже письмо побоялась написать прямо мне. Нашла посредника — Людика! Ведь это при ее помощи она сбежала, бросила всех нас, нашу стройку, меня, людей, которые ее так любили! Может быть, она уехала с Крамовым… Может быть, они даже… От одной мысли, что Светлана, может быть, в Москве вместе с Крамовым, у меня сжались кулаки. Нет, это была не просто ревность, нет. Чувство, которое я испытывал сейчас, было сильнее и глубже, чем только ревность.
Я все еще мальчишка, тряпка, если после всего, что произошло, могу думать о ней. Все. Кончено.
Занятый своими мыслями, я шел, глядя под ноги, по тропинке, так хорошо мне знакомой. И когда я наконец дошел до поворота, то увидел нечто совершенно неожиданное.
Почти у самого подножия горы стояла палатка. Это была большая палатка, человек на десять наверное, а за ней — две другие, поменьше. Незнакомые мне трое мужчин и женщина копали землю. Все это — и палатки в лощине и люди на фоне гор, освещенных неярким полярным солнцем, — выглядело особенно отчетливо.
Мне бы сразу догадаться, что это палатки геологической экспедиции. Но в мыслях своих я был так далеко отсюда, что все сообразил лишь тогда, когда женщина воткнула в землю лопату, выпрямилась, увидела меня и окликнула:
— Товарищ Арефьев!
Ну конечно, это была та самая Волошина. Теперь, когда остальные люди, прекратив копать, тоже уставились на меня, убегать было бы просто глупо. Тем более что Волошина уже шла мне навстречу, спрашивая на ходу:
— Вы к нам, товарищ Арефьев? Только к нам лучше было идти по шоссе, а уж потом свернуть в сторону.
Она подошла ближе. Сейчас, в светлом платье в красный горошек, она выглядела так, как я и предполагал: худенькой, даже тщедушной.
А Волошина, оборачиваясь к стоящим у палаток мужчинам, крикнула:
— Евгений Артемьевич, это товарищ Арефьев, начальник «Туннельстроя». — Потом она снова обернулась ко мне: — Это наш руководитель, профессор Горчаков.
Горчаков направился ко мне. Я тоже сделал несколько шагов вперед.
— Здравствуйте, товарищ Арефьев, — сказал Горчаков, подходя и протягивая мне руку. Он был высокого роста, с обветренным морщинистым лицом, на котором резко выделялась щеточка седых усов. На вид ему было под шестьдесят, но держался он очень прямо. Мы поздоровались. — Очень любезно с вашей стороны, что вы навестили нас. Мы, правда, еще не обжились, всего третий день как приехали. Прошу вас.
Он чуть посторонился, пропуская меня вперед и жестом приглашая подойти к палаткам.
Я чувствовал себя неловко, но не мог же я прямо заявить: «Товарищи, простите, но мне не до вас. Я не к вам шел. У меня тяжело на душе. Это только случайность, что я забрел сюда».
— Вы уже знаете о нашей экспедиции? — спрашивал между тем Горчаков.
— Да, — ответил я. — Кондаков говорил. Директор комбината. Вы, кажется, звонили ему?
Помимо моей воли, в последних словах прозвучал упрек. Но Горчаков как будто ничего не заметил.
— Только сегодня звонил, — добродушно подтвердил он. — Рассказал вкратце о наших делах. Условились завтра встретиться. Между прочим, одна из моих просьб, — продолжал он, — касалась вас, вернее — вашего строительства. Вы понимаете, геолога хлебом не корми, а дай нырнуть под землю или забраться в гору. Я и попросил директора помочь нам познакомиться с вашим строительством.
— Собственно говоря… — начал было я, но Горчаков прервал меня:
— Конечно, я понимаю, директор комбината тут ни при чем. Достаточно было просто обратиться к вам. Это так, к слову пришлось в разговоре…
Волошина шла молча рядом с нами.
— Насколько мне помнится, — сказал я напрямик, — ваш работник уже побывал в туннеле. Я имею в виду товарища Волошину.
— Да, я была в туннеле, Евгений Артемьевич. — Она мгновенно покраснела, в ее глазах появилось что-то беспомощно-детское. — Ведь это совсем рядом, и я не удержалась. К сожалению, я видела товарища Арефьева совсем мельком, и мне показалось, что он очень занят…
Она замолчала.
— Вот как? — удивился Горчаков и добавил: — Ну и бойкая ты девица, Ирина!
Мы подошли к палаткам. Горчаков предложил мне заглянуть внутрь большой палатки, снова напомнив при этом, что они «не обжились». Я вошел в палатку. Действительно, они еще «не обжились». Рюкзаки, спальные мешки, свертки кошмы — все это было свалено в большую кучу. Двое мужчин разбирали на длинном, пахнущем свежим деревом, очевидно недавно сколоченном столе микроскопы, лупы, — должно быть, устанавливая полевую химическую лабораторию.
— Вы надолго в наши края? — спросил я.
— Как поживется, — ответил Горчаков и добавил: — Если говорить серьезно, то года на полтора-два.
— Где же вы собираетесь жить зимой?
— Здесь, конечно. В Тундрогорске все забито. Так сказать, жилищный кризис.
Я усмехнулся:
— В палатках? Это Заполярье, профессор.
— Я знал это еще двадцать пять лет назад, когда впервые приехал в эти края с экспедицией, — сказал Горчаков. — С тех пор я зимовал здесь четыре раза.
Я смутился. Очевидно, Горчаков заметил это и пояснил:
— Мы настелим полы, утеплим стены, если надо, кошмой обобьем, — геологи народ запасливый.
Мы вышли из палатки.
— Что ж, — сказал я, — желаю успеха. Все, что будет вас интересовать в туннеле, к вашим услугам. Контора «Туннельстроя» отсюда всего в пятистах метрах, так что будем встречаться.
Я попрощался с Горчаковым. Волошина стояла по-сдаль. Шагая по дороге, я думал, что вряд ли произвел на профессора приятное впечатление. Наверное, он еще ни разу не встречал горняка, туннельщика, который так апатично отнесся бы к геологам, людям столь родственной профессии. Если бы он знал, в каком я был состоянии, когда мы встретились!..
Я подумал о том, что надо будет в ближайшие дни пригласить Горчакова к себе, показать ему строительство, угостить…
— Товарищ Арефьев!
Я обернулся. Ко мне спешила Волошина. Она торопливо перепрыгивала с валуна на валун.
«Ну, что ей еще от меня надо?» — подумал я. Она приблизилась.
— Можно вас проводить немного? Мне хочется кое-что спросить…
— Пожалуйста, — коротко сказал я, останавливаясь. Но она, поравнявшись со мной, продолжала идти вперед, и мне волей-неволей пришлось пойти с ней рядом.
— Я хотела задать вам вопрос… Я не понимаю, почему вы меня так встретили?.. — Она чуть замедлила шаг. — Вы не могли не знать, что я пришла не на прогулку, не просто для своего удовольствия. Я единственный минералог нашей экспедиции. Остальные— геологи и коллекторы. Есть петрограф… В вашем районе еще раньше была открыта интересная минерализация, поэтому я и попросилась в эту экспедицию.
Я молчал.
— Вы же меня встретили так, как будто мы не связаны общим делом, как… как муху надоедливую. А ведь вы меня совсем не знаете!
— Знаю, — сказал я.
— Что, собственно, вы знаете? — удивилась она.
— Все. Знаю, что вы молодой специалист. Окончили институт в этом или прошлом году. Верно?
— Допустим…
— Вас еще в вузе тянуло в самые трудные, в самые дальние экспедиции. Так?
— Правильно. Но какое…
— Подождите, — нетерпеливо прервал я ее, — слушайте! Вы, конечно, романтик. У вас есть мечта. Есть? Говорите!
Она снова посмотрела на меня. В ее взгляде по-прежнему были растерянность и недоумение.
— Конечно, — ответила она нерешительно. — У каждого человека, по-моему, есть мечта…
— Я знаю вашу. Вы хотите открыть новый минерал. Совсем новый, неизвестный в науке о минералах. Вся наша промышленность только и ждет этого минерала. Вы назовете его… волошит. Ведь ваша фамилия, кажется, Волошина?
Она остановилась. Теперь ее глаза были полны слез. Но я не щадил ее:
— Вы уже давно знали, что откроете этот минерал. Еще в институте. А может быть, и раньше, когда решили идти в геологический. Вам все нипочем. Вы в два счета проникнете в эти недра и эти горы. Смотрите, они сто тысяч лет только вас и ждали.
Мы стояли друг против друга. В глазах девушки уже не было слез. Они были совершенно сухими. Только на щеках ее горел румянец. Но я не мог остановиться.
— Я знаю все наперед, — продолжал я. — Начнется зима. Ваши палатки занесет снегом. Потом наступит кромешная ночь. Будут дуть страшные ветры. И тогда вы поймете разницу между своей мечтой и действительностью. Вы забудете о своем минерале. У вас появится другая мечта: бежать отсюда…
— Послушайте, — неожиданно звонко крикнула Волошина, — прекратите сейчас же!.. Я… я не хочу больше говорить с вами! Идите пугайте других! И в туннель я приду, потому что это не ваш туннель, а наш, наш общий! Я ни слова не сказала профессору о том, как вы меня приняли, — думала, это так, случайность, человек расстроен: я слышала, у вас план не выполняется… Но я своего добьюсь, если понадобится, я сама пойду к директору комбината, и в парорганизацию пойду, вот!
Внезапно Волошина резко повернулась и пошла обратно к палаткам. Она шла быстро, не выбирая дороги, споткнулась — ушиблась, видно, но, не останавливаясь, пошла дальше, то скрываясь меж валунами, то взбираясь на них.
Еще издалека я увидел, что на крыльце нашего дома кто-то сидит. Человек расположился на ступеньках спиной ко мне, и, только подойдя ближе, я узнал Полесского, исполняющего обязанности редактора нашей городской газеты. Эти обязанности он выполнял уже около года, потому что редактор газеты, пожилой человек, страдал гипертонией в очень тяжелой форме и давно уехал в Москву для длительного лечения. Поговаривали, что он вообще к нам не вернется и Полесского назначат редактором.
Но то ли потому, что редактор все же должен был вернуться, то ли по другим причинам, только он до сих пор подписывал газету «и. о.».
Рассказывали, что у Полесского довольно сложная, трудная биография. В молодости он работал в московских и ленинградских газетах; говорили, что подавал большие надежды как литератор, выпустил повесть или роман, который мне не приходилось читать. Но потом пошел «под уклон». Он стал пить; выпивал он часто и у нас, в Заполярье, где до недавнего времени это как-то и не считалось большим пороком. Настоящая фамилия Полесского была Пыхов.
Он увидел меня, только когда я подошел почти вплотную к крыльцу.
— Привет начальству! — крикнул Полесский, вставая и протягивая мне руку. — А я тебя жду, Арефьев. Нужна статья. В рабочее время, я знаю, тебя не поймаешь и не уговоришь. А сегодня ты от меня никуда не денешься. В дом приглашаешь?
Мы поднялись ко мне.
Я жил все в той же комнате, что и год назад. Соседнюю, где когда-то жила Светлана, теперь занимал Трифонов, секретарь нашей парторганизации. Обставлена моя комната была небогато. Кровать, стол, который служил и столовым и письменным, два стула, этажерка с книгами — вот, пожалуй, и все.
Полесский сел. Он был, как обычно, давно не брит, в не очень чистой сорочке с расстегнутым воротом (галстука он никогда, сколько я помню, не носил). Нередко он подтрунивал над моей привычкой часто менять сорочки и носить галстук (называл меня в шутку «восходящий класс» или «советский буржуй»), всерьез утверждал, что в условиях Заполярья все это «чистоплюйство» ни к чему, и любил вспоминать двадцатые годы, когда «больше интересовались мозгами человека, чем его внешним видом».
Полесский был прекрасным оратором. Сам я совершенно не умел говорить публично, но меня всегда раздражали люди, которые, занимая ответственные посты и уже в силу одного этого обязанные умно и сердечно говорить с народом, читали свои речи по записке.
Как-то после одного из партийных активов, на котором Полесский выступал особенно интересно (речь шла о перспективах развития нашего района), мы долго беседовали с ним.
— Меня поражает, — говорил я, — ваша способность выступать без всякой шпаргалки и при этом никогда не сбиваться, не терять нить. Знаете, — продолжал я, — бывает, когда вы начинаете какой-нибудь длинный словесный период, я боюсь, что вы из него не вылезете, что конец периода если не по смыслу, то, во всяком случае, грамматически не совпадет с началом. И все же вы каждый раз с честью выходите из трудного положения. И мне становится обидно за других, которые часто мямлят и сбиваются, даже читая по записке…
— Хочешь, я скажу почему многие наши ораторы разучились говорить без записки? — внезапно спросил Полесский. И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Догматизм, понимаешь? Слишком много развелось у нас людей без царя в голове. Формулировочками живут. Чужими мыслями. Этакими болванками готовыми мыслят. У них даже на то интеллекта не хватает, чтобы формулировки зазубрить. Вот они их и выписывают, а потом с листками на трибуну лезут. Потеряется один листок — и оратору крышка. Понял?
Я подумал, что кое в чем Полесский был прав. Начетчиков у нас и правда развелось немало. Нападки Полесского на догматизм не могли не вызвать у меня сочувствия. Но меня неприятно поразил его тон. Полесский говорил обо всем этом с режущим слух ехидством, с сознанием, что только ему доступно судить и анализировать то, что не под силу понять мне, человеку маленькому и политически наивному. В его словах я почувствовал какое-то злорадство и спросил себя: а стал бы Полесский говорить мне все это четыре или пять лет назад? И тут же ответил: конечно, нет! Но в последнее время вообще многое изменилось.
Да, мы переживали знаменательные месяцы! Мне казалось, что перед всеми нами открылось огромное поле деятельности, что теперь не может, не должно пройти и часа без того, чтобы не сделать чего-то, полезного для людей…
И люди стали как-то самостоятельнее, независимее, что ли, увереннее в себе. Они открыто и смело обсуждали партийные и государственные проблемы. Когда в центральных газетах появились статьи, в которых было прямо сказано, что культ личности несовместим с марксизмом-ленинизмом, об этих статьях сразу же заговорили…
Теперь и Полесский стал особенно часто повторять: «Надо кончать с догматизмом!» В нашей городской газете появилась даже статья под таким заголовком. Речь шла о партийной учебе и о том, что в этом деле много казенщины и начетничества. Статья мне показалась правильной…
— Так вот, Арефьев, — сказал Полесский, опускаясь на диван и доставая из кармана цепочку из канцелярских скрепок, которую имел обыкновение крутить, — мне нужен материал.
— О чем?
— У тебя плохо с планом? — вместо ответа спросил он.
— Мне не дают цемента, — ответил я.
— Нам нужна статья на тему: почему «Туннель-строй» не выполняет план?
— Но причины невыполнения плана ясны каждому! Вместо семи вагонов цемента по графику я последнюю неделю получил только три.
Я задумался. Мысль о том, что к борьбе за цемент можно будет привлечь газету, поначалу захватила меня. Наверное, и сам Полесский не осознает до конца той роли, которую могла бы сыграть газета. Для него это просто очередная «проходная» статья. Надо зажечь его. Надо посвятить Полесского во все подробности: рассказать о мерах, которые мы принимали для того, чтобы получить цемент, об отношении Кондакова…
Но едва я попытался начать свой невеселый рассказ, как Полесский оборвал меня и скороговоркой произнес: — Об этом и напиши. А других претензий к комбинату у тебя нет?
Я безнадежно махнул рукой. Надо как-нибудь попросить Полесского провести день в моей конторе, тогда он будет знать, есть ли у меня претензии к комбинату.
— Послушай, а как ты относишься к Кондакову? — внезапно спросил меня Полесский.
— Дело он как будто знает, — ответил я. — Впрочем, не люблю я его.
— Отрицательная селекция кадров, — усмехнулся Полесский.
Я не очень понял, что он имел в виду. Но на мой вопрос Полесский ответил туманно:
— Э-э, что там, будет время — поговорим! — И, меняя тему, сказал: — Так напишешь статью? И Кондакову можешь влепить, — не бойся, мы напечатаем.
Я сказал, что постараюсь написать, и Полесский ушел, видимо очень довольный.
Я уже сел за стол, положил перед собой лист бумаги, даже заголовок придумал такой, который наверняка понравился бы Полесскому: «До каких пор?»
Но вдруг понял, что ничего не смогу написать. Зачем писать эту статью? Чтобы все знали, что перебои в доставке цемента — единственная причина невыполнения нашего плана? Но ведь это и так всем известно. Для чего же писать? Только чтобы обрушиться на Кондакова?
Я долго сидел, размышляя. Конечно, никто и ни в чем не сможет упрекнуть меня, если я напишу такую статью. Но каков будет ее подлинный смысл? Не будет ли она означать, что я хочу назойливо подчеркнуть свою полную непричастность ко всем нашим неполадкам, переложить вину на область, на Москву?
И чем больше я думал об этом, тем больше склонялся к решению ничего не писать, по крайней мере до тех пор, пока не вернется Орлов.
…На четвертый день к вечеру Орлов приехал из Заполярска. Я был уже дома. Он вошел ко мне, как обычно и я входил к нему, без стука.
— «Из дальних странствий возвратясь…» — громко продекламировал он с порога.
— Ну как, есть цемент? — нетерпеливо воскликнул я, вскакивая навстречу Григорию.
— Цемента нет, — ответил Орлов. — Есть два электровоза, десяток буровых молотков, шланги и еще кое-какая мелочь. А цемента нет.
Все эти три дня я несколько раз вспоминал о Григории. Мне очень не хватало его. И почему-то я был уверен, что Григорий достанет хоть немного цемента. Как видно, мои надежды были напрасны.
— Попытка была с самого начала обречена на провал, — безнадежно махнул, рукой Григорий, вешая на гвоздь пальто и усаживаясь у стола. — Меня и слушать не захотели… Говорят, пишите в Москву, требуйте из своего министерства. Они говорят…
— Это мы и без них знаем, куда писать, — прервал я Григория. Я был зол на облисполком, Орлова и самого себя. На облисполком — за то, что он отмахнулся от нужд нашего строительства. На Орлова — за то, что он обманул мои ожидания. На себя — за то, что. я так ждал возвращения Григория, когда всё для меня вернется в привычную уже колею и мы снова проведем вечер вдвоем, я так ждал его, — а теперь разговариваю с ним, как с каким-то толкачом, агентом по снабжению.
— Ну как там вообще, в Заполярске? — спросил я, стараясь «переключиться».
— Ты знаешь, просто чудесный город! — воскликнул Григорий, и я успокоился, услышав в его голосе знакомые восторженные нотки. — Мне ведь довелось пробыть там только полдня — тогда, когда я ехал к вам из Москвы. А теперь — трое суток. Огромное строительство! Мне рассказывали, что во время войны город сгорел на одну треть.
— Наполовину, — поправил его я.
— Тем более, — сейчас же согласился Григорий. — А теперь почти все дома восстановлены.
— Больше трети еще не восстановлено, — сказал я уже просто так, наугад, чтобы немного умерить его восторженность.
— Ну, я не знаю статистики, — миролюбиво сказал Григорий, — а если судить по зрительному впечатлению, то город почти восстановлен. А сколько заложено новых домов!..
— Вот для них-то и нужен наш цемент.
— План, дружище, план, — менторски произнес Григорий..
— У нас тоже план, — пробурчал я.
— Мы крупица в сложной системе мироздания, — чуть иронически, но все же не без нотки назидательности сказал Григорий, закуривая и пряча обратно в коробку обгоревшую спичку, — единственная его привычка, которая мне не нравилась. — В этом мире все уравновешено. Если у нас не хватает цемента, значит там, где он больше нужен, его достаточно. «Все действительное — разумно».
Я не мог сердиться на Григория. Просто у него была такая манера говорить. Я не сомневался, что там, в Заполярске, Григорий сделал все от него зависящее, чтобы получить цемент. Но все же сейчас его философский тон, когда речь шла о таком важном для нашей стройки деле, немного коробил меня.
— Слишком уж все стройно в этом твоем мире.
— Во-первых, он не только мой, — отозвался Григорий. — Но и твой тоже. Это мир, в котором мы живем. Наш, советский мир.
Я поморщился. Не любил я этих возвышенных слов: «мир», «советский мир»… Нет, «не любил» — это совсем не то определение. Я просто полагал, что эти слова не надо произносить «всуе». «Советский мир» был тем миром, в котором и ради которого мы живем. Вне его нет нас. Это нечто само собой разумеющееся, как сама жизнь. Его надо строить. Это значит жить и защищать, когда на него нападают враги. А разглагольствовать нечего.
— Ладно, — сказал я, — так или иначе, а цемента нет. У Кондакова мне тоже ничего не удалось больше выбить, кроме того жалкого вагона. Небогато?.. Хочешь выпить? У меня есть немного водки и пара бутылок пива.
— Нет, сейчас не хочу, — ответил Григорий. — Устал.
— Тогда, может быть, стихи какие-нибудь прочитаешь? Сказать по правде, у меня паршивое настроение.
— И стихи не хочется, — сказал Григорий. — Устал.
— Тогда спать?
— И спать не хочу.
Он сидел и курил одну папиросу за другой, запихивая в коробку обгоревшие спички.
Я видел, что Григорию не терпится что-то мне рассказать. Он ничего не умел скрывать. Его выдавали глаза. Я всегда мог определить по глазам, когда Григорию хочется освободиться от какого-то душевного груза, большого или маленького. Тогда на его глаза ложилась легкая тень. А потом они снова становились прозрачными и ясными.
Что ж, долго он будет так сидеть и молчать?
— По дороге домой я заходил в лагерь к геологам, — начал наконец Григорий.
Ах, вот оно что!
— Они тут рядом, с полкилометра от нас; ты, наверное, и не знаешь. Захотелось посмотреть, как там устроилась эта Волошина…
— Ну и как же? — равнодушно спросил я.
— Да кое-как устроились, — не замечая моего тона, ответил Григорий. — Они в палатках живут. Экспедиция небольшая. А эту девушку зовут Ириной. «Так, — подумал я, — конечно, она сообщила ему о нашем разговоре, и сейчас мне предстоит оправдываться и доказывать, что против этой девчонки как таковой я, собственно, ничего не имею».
— И что же?
— Да ничего особенного. Я и разговаривал-то с ней минут пять, не более. Спросил, не надо ли ей чего в туннеле. Послушай, Андрей, — Григорий бросил в блюдце недокуренную папиросу, — тебе не кажется, что в этой девушке заключена какая-то сила? А? Как. бурный весенний поток.
«Ну, начинается!» — подумал я.
— В ней столько энергии, — продолжал Григорий, — столько воли к жизни… И вместе с тем чистота какая-то. Как первый снег, к-как поле, п-покрытое первым ноябрьским с-снегом… — Он вытащил из пачки очередную папиросу. — Мы обязательно должны помочь ей. Сказать по правде, я до сих пор не могу понять, почему ты встретил ее тогда так неприязненно.
«Значит, о второй встрече не рассказала», — отметил я про себя и почему-то почувствовал облегчение.
— Помогай, пожалуйста, — безразлично произнес я.
— Андрей, я не узнаю тебя! — воскликнул Григорий, взмахнув рукой с зажатой в пальцах папироской. — Ведь это так на тебя не похоже!
— Что именно?
— Почему, как только речь заходит об этой девушке, ты превращаешься в какого-то другого человека… черствого, равнодушного… В ч-чем дело? Какие у тебя причины?
Причины!.. Я невольно усмехнулся. Да, он был прав, задавая мне этот вопрос. Григорий знал почти все о моей короткой и несложной жизни. Все, кроме истории со Светланой. Об этом я ему никогда не рассказывал. Он не знал, что более чем полтора года назад сюда приехала девушка, смелая, хорошая, красивая. Не знал, что я любил ее так, как, наверное, никого не полюблю в жизни, и что она любила меня. Не знал, что жизнь сломала ее, что горы и полярная ночь стали между нами; что Крамов, человек с васильковыми глазами и душой Иуды, воспользовался этим, чтобы посеять в ее сердце страх и мысль о бегстве…
Она тоже была романтическая девушка, «как бурный весенний поток», и чиста, как «поле, покрытое первым ноябрьским снегом»… Выла!..
— Я не понимаю тебя! — доносился до меня голос Григория. — Какой-то цемент способен захватить тебя целиком, овладеть всеми помыслами. А тут рядом живой человек обратился к тебе за п-помощью, и твой долг, не только человеческий, но и к-коммунистиче-ский…
— Ну, хватит! — сказал я. — Не учи меня жить! И насчет цемента оставь. Цемент — это наша стройка. А для меня в ней вся жизнь. Ясно?
Григорий встал.
— Ты з-зря так. М-можно з-заботиться о ц-цемен-те, — сказал он, заикаясь более чем обычно, — и… оставаться ч-человеком.
Григорий пошел к вешалке, где висел его полушубок. Мне надо было остановить его, сказать, что я был не прав, что разговаривал сейчас не с ним, совсем не с ним… Вместо этого я сказал:
— Ну и попробуй.
Мы расстались. Первый раз вот так, на полуслове, не попрощавшись.
Положение на стройке не менялось. Не хватало бетона, чтобы удовлетворить и половину наших потребностей.
Может быть, все-таки следовало послушаться совета Полесского и написать статью? Конечно, резонанс от статьи в городской газете не мог быть очень уж большим. Но газету читают и в области и наверняка в «Правде», там, где составляют обзоры печати. И одно дело, когда вопрос о цементе для нашей стройки ставится только по служебной, ведомственной линии, другое — когда им заинтересуется общественность…
И все же я медлил. Пошел посоветоваться к Трифонову, секретарю нашей парторганизации. Рассказал о предложении Полесского. Старик выслушал и решил, что надо писать.
— Не могу, — сказал я. — Пробовал уже, несколько раз садился, но не могу.
— Странно, — усмехнулся Трифонов, — ведь тебе не роман сочинять нужно или, скажем, стихи. Изложи все, как есть, без всяких там красот. Плакать и прибедняться тоже нет смысла. А написать как есть — не вижу в этом вреда.
Я снова уселся за стол. И опять у меня ничего не получилось.
Почему Полесский заказал мне эту статью?
На этот вопрос можно было бы ответить элементарно: мы в прорыве, и желание представителя газеты прийти нам на помощь, привлечь внимание общественности к нашим нуждам совершенно естественно.
Но такой ответ не удовлетворял меня, не разрешал мои сомнения.
В чем же все-таки истинная цель статьи? В том, чтобы лишний раз заявить о наших затруднениях?
Однако мне казалось, что Полесский, заказывая мне статью, меньше всего беспокоился о наших затруднениях и о том, как их устранить. Он даже не расспросил меня толком, как идут дела на строительстве, имеется ли какая-либо реальная возможность исправить положение. Зато дважды упомянул о Кондакове, не потрудившись при этом узнать, в чем именно я его обвиняю. Создавалось впечатление, что Полесскому было все равно, в чем будет обвинен Кондаков, лишь бы ему досталось.
Размышляя об этом, я вспомнил, что у Полесского с Кондаковым были какие-то счеты. Я не знал толком, что между ними произошло и справедливы ли слухи о каком-то их столкновении на бюро горкома, да, признаться, взаимоотношения Полесского и Кондакова меня мало интересовали.
У меня самого было достаточно претензий к Кондакову, и я бы не побоялся высказать их публично. Но мысль о том, что Полесский, может быть, намеревается использовать меня как орудие, как таран, чтобы свести счеты с директором, была мне отвратительна.
Словом, я так и не написал статью. И странное дело — Полесский, очевидно, почувствовав мои сомнения, при последующих встречах даже не напоминал о ней.
…Вечером ко мне пришел Агафонов.
Федор Иванович был старейшим бурильщиком на нашем молодом строительстве.
Двух человек застал я здесь, у подножия горы, когда впервые приехал сюда. Одного из них звали Нестеровым, ныне он работал на руднике. Вторым был Агафонов ставший теперь бригадиром бурильщиков. Но для меня этот пожилой человек был не просто рабочим или даже лучшим рабочим, мы не только вместе работали — мы вместе боролись. Он был на моей стороне, когда я выступил против Крамова. Он помог мне пережить бегство Светланы. Вся моя жизнь на стройке прошла на глазах Агафонова. Он был моим другом.
У нас уже установилась традиция: когда Агафонов приходил ко мне, я угощал его чаем. Я включал электрочайник — единственное, что было на вооружении в моем неустроенном домашнем хозяйстве, — Агафонов же садился у стола и ждал, пока чайник закипит. Обычно он в это время молчал. Я уже хорошо знал эту его привычку начинать разговор только за чаем и старался ее не нарушать.
Когда чайник закипел, я налил Агафонову стакан и поставил на стол синий пакет с пиленым сахаром: Федор Иванович признавал чай только вприкуску.
— Что же дальше будет с цементом, Андрей? — спросил Агафонов после первого, молча выпитого стакана.
— Плохо, Федор Иванович, — ответил я мрачно.
— Знаю, — неопределенно сказал Агафонов.
— Это называется «форс-мажор», — продолжал я, — непредвиденный случай. Так сказать, стихийное бедствие.
— Вроде пожара, что ли? Или наводнения? — деловито осведомился Агафонов.
— Если хочешь, да. До некоторой степени.
— Значит, гореть будем? Или тонуть?
— Послушай, Федор Иванович, — я налил Агафонову второй стакан, — если ты пришел для того, чтобы поехидничать, посмеяться надо мной, то это ни к чему. Я и так себе места не нахожу.
Агафонов молча откусил сахар, отхлебнул глоток.
— Нет, я к тебе не для этого пришел, Андрей. — сказал он после паузы. — Я тебе сказать хочу… Веру в тебя рабочие теряют.
— Что?
— Надежды не оправдываешь, — спокойно и явно делая вид, что не замечает моего состояния, сказал Агафонов.
Это было уже выше моих сил…
— В чем?! Какие это надежды я не оправдываю? Рабочему что — ему дай технику, дай материал, остальное его не касается! Пусть начальство думает, оно за это деньги получает! Удивляюсь, Федор Ива-нович, что именно ты поддерживаешь отсталые настроения!
— Это, если хочешь знать, передовые настроения, а не отсталые, — строго произнес Агафонов и отодвинул недопитый стакан. — И ты рабочих не обижай. На них держишься.
— Что это значит?
— А вот что. Вспомни, что полтора года назад было. С одной стороны, Крамов, с другой — ты. Начальствовать Крамов умел, что уж тут спорить! И знания имел. А ты чем был? Мальчишка, с институтской скамьи пришел. А люди за тобой пошли, а не за Кра-мовым. Потому что поняли, что все в нем ложь, труха, что слова его правильные, а дела чужие. А в тебя поверили. И сейчас еще многие верят. Считают, что ты любое правое дело можешь до конца довести.
— Но что же я могу поделать?
— Не знаю. Когда техники не было и мы с Нестеровым породу ломами долбили — знал, что делать? Когда в бараках жили — знал, как домов добиться? Когда Крамов в героях ходил — знал, как его нутро раскрыть?
— Но сейчас же речь идет не об этом! — воскликнул я, сознавая, что мне не удастся убедить Агафонова. — Снабжение цементом не зависит ни от комбината, ни даже от облисполкома! Я Кондакову печенки проел, а Орлов недавно специально в Заполярск ездил. Может быть, ты прав в одном: надо собрать коллектив, разъяснить…
— Что? — прервал меня Агафонов. — Что разъяснять? Что Арефьев к пределу своему подошел? Поманил людей — и в кусты? Сказать людям, которые в тебя верят, которые думают, что раз на пользу советской власти дело, значит Арефьев пробьет, добьется, — сказать им, что форс-мажор случился? Стихийное бедствие?
…Я долго сидел погруженный в раздумье после того, как ушел Агафонов. Что ж, он был прав. Разве я не внушал нашим людям уверенность в том, что каждый следующий день будет прожит лучше, чем предыдущий? Выходит, что я обманул их.
Так что же делать? — спрашивал я себя. И отвечал: ехать в обком. Да, надо ехать в обком. Правда, поездка Орлова в Заполярск ничего не дала. Но он не был в обкоме. А я поеду прямо к Баулину. Он должен помнить меня по той давнишней истории с домами, когда я ворвался к нему в кабинет и потребовал разрешения на строительство жилых домов для наших рабочих, живших тогда в бараке. Я все расскажу ему. Ведь наше дело не только хозяйственное. Речь идет о судьбе рабочего коллектива, который жаждет работы. Баулин поймет нас, я в этом уверен.
…Я твердо решил ехать в Заполярск. Я понимал, что не дело обкома снабжать нас цементом. Но положение, в котором оказалась наша стройка, представлялось настолько безвыходным, что я был уверен в своем праве обратиться в обком.
Кондаков поморщился, когда я рассказал ему о своем намерении и попросил разрешения отлучиться на двое суток; он вообще не любил, чтобы его подчиненные лезли «поперед батьки в пекло». Он считал, что право «внешних сношений» принадлежит только ему.
Однако Кондаков сдался, когда я недвусмысленно объявил, что если он откажет, то я пошлю личную телеграмму секретарю обкома Баулину и буду просить вызова. Я знал слабое место моего начальника: он до смерти боялся «бузы», всего, что пахнет скандалом. Кондаков не без основания считал, что в таких случаях разгораются страсти, люди начинают говорить то, о чем бы и не подумали сказать в более спокойном состоянии. Дело, как правило, «перерастает» свои первоначальные рамки, и… Словом, пользы для начальства здесь мало. И Кондаков скрепя сердце разрешил мне отлучиться с вечера пятницы до понедельника.
В Заполярск я приехал рано утром.
Я не был в этом большом городе целый год. Прежде на пути от вокзала до гостиницы я видел огромные, наскоро превращенные в скверы пустыри, — когда-то здесь стояли дома, сгоревшие во время войны. Теперь я видел повсюду строительство новых домоз. Кое-где были заложены только фундаменты, на других стройплощадках уже высились стены. Всюду пахло известкой, тесом и краской.
Но вид строящихся домов не радовал меня. Зная, сколько людей скоро получат здесь новые квартиры, было попросту глупо завидовать строителям. Однако я завидовал им. Они не испытывали недостатка в цементе. Они, наверное, ни в чем не знали недостатка. Красные полотнища призывали к досрочному, окончанию строек.
«Что ж, — подумал я, — они и построят досрочно. А мы?..»
Было около восьми утра, когда я получил номер в так хорошо знакомой мне гостинице. Четыре голых стены, кровать, столик, два стула и коричневый ящичек-репродуктор. Здесь было трудно жить. Здесь можно было провести ночь, две, прийти поздно вечером, чтобы лечь в постель, а рано утром торопливо одеться и уйти.
Впрочем, и в моей комнате на стройке я тоже не жил. Жизнь была там, где я работал…
Единственное окно моего номера выходило на залив, как и то, у которого я стоял полтора года назад, полный волнений и раздумий.
Как и тогда, я видел перед собой далекие пароходы и низкое, еще утреннее желтое солнце, отражающееся в спокойной, точно прикрытой тонкой прозрачной пленкой воде.
Но сейчас мне казалось, — а может быть, так и было на самом деле, — что в порту стало гораздо больше подъемных сооружений. Погрузочные стрелы медленно описывали круги, точно паря в небе, и грузовики двигались бесконечной чередой, и солнце поблескивало в стеклах огромных прожекторов, установленных на высоких металлических башнях, — и все, что виднелось вдали, пароходы и почти неразличимые горы на том берегу залива, было едва приметным.
Все меняется, все растет, все тянется вверх, раздается вширь. Так и должно быть. В этом смысл жизни.
Было еще рано идти в обком. Я стоял у окна и смотрел на порт. «Ну вот, — думал я, — прошло более полутора лет моей настоящей, сознательной жизни. Мог ли я знать тогда, стоя у окна такой же маленькой гостиничной комнаты, как сложится моя жизнь? И согласился бы я прожить именно так эти долгие месяцы, почти два года, если бы знал наперед все, что произойдет со мной?»
И снова, как бывало уже не раз, воспоминания захлестнули меня. Светлана, Трифонов, Агафонов, Крамов, несчастный, погибший по его вине Зайцев, партийное собрание, на котором я выступил против Крамова, темный и душный забой, где нас завалило, и пустая комната, и лампа на длинном шнуре над столом, и письмо на столе — все проплыло перед моими глазами.
И мне показалось, что кто-то тихо, но настойчиво спрашивает меня: «Ну, допустим, тебе будет дано это право: начать все сначала. Больше того: ты сможешь, если захочешь, пойти по другому пути. Можно все, все изменить. Ты никогда не увидишь Заполярья. Твоя жизнь сложится по-иному, без борьбы, без испытаний. Никто не знает как, но совсем по-иному. Что сделаешь ты? Решай!»
И мне захотелось крикнуть в ответ: «Подожди! Ну подожди, не торопи с ответом! Жизнь моя сложилась нелегко, я много пережил, у меня появились даже седые волосы, совсем, совсем мало, правда, но ведь мне еще так немного лет… Может быть, я что-то решу иначе. Если бы можно было сделать так, чтобы никогда не встречать Крамова, никогда не терять Светлану, видеть только хороших, честных людей… Я подумаю, подожди!»
Медленно движутся стрелы подъемных кранов. Раздается спокойный, густой, во сто крат усиленный репродукторами голос диспетчера: «Вперед, вперед, не задерживайтесь на дороге… Машинам третьей колонны следовать ко второму причалу…»
Нет, так бывает, только в сказках. В милых, далеких сказках, читанных в детстве. Только там человеку дано свершать невозможное, рождаться заново и умирать, чтобы снова воскреснуть. Только там, в этих большими буквами напечатанных книжках, нет борьбы, измен, отчаяния, непоправимого горя, только там все силы мира охраняют маленького человека и ведут его прямой дорогой к счастью.
Ну, а если?..
«Забудь, что ты уже взрослый, забудь, что перед тобой мир, в котором радость переплелась с горем, вообрази, что тебе, как в сказке, предложен выбор — взмахнуть волшебной палочкой, сесть на ковер-самолет и…»
И вдруг я так ясно представил себе, что в моей воле сделать так, чтобы никогда не видеть больше моих гор, огней штольни, людей, без которых моя жизнь стала бы пустой и холодной… и мне стало страшно…
«Нет! Нет, не надо! Пусть будет все так, как есть. Пусть!»
И все исчезло. И тот вкрадчивый голос, и мысли, которые сначала радуют, а потом пугают.
Воздушные стрелы, похожие на семафоры, неутомимо совершали свой путь. Спокойный и властный голос диспетчера как бы усиливал разумность и устремленность этих движений.
Я посмотрел на часы. Без четверти девять. Надо идти в обком.
Областной комитет партии помещался в большом белом здании, стоявшем на холме.
Я предъявил постовому партбилет, прошел мимо большого книжного киоска и поднялся на второй этаж.
В приемную Баулина я вошел без пяти минут девять — встреча была назначена на девять.
— Товарищ Арефьев? Присядьте, — сказала девушка, дежурный секретарь. Она сидела за большим столом, на котором были разложены бумаги и папки. Из маленького желтого ящичка, стоявшего рядом с телефоном, доносились чуть слышные звуки музыки.
Я взглянул на обитую дерматином дверь кабинета Баулина. Она была плотно прикрыта. В замочной скважине поблескивал маленький ключик.
— У товарища Баулина срочное совещание, — сказала девушка, — с восьми часов идет. Он просил вам передать, что это совещание не предполагалось, когда вы говорили с ним по телефону.
— Прием отменяется? — спросил я упавшим голосом и подумал О том, что поезд в Тундрогорск пойдет только через три часа.
— Нет, нет, — успокоила меня девушка, — товарищ Баулин просил вас пройти к нему тотчас же, как придете. Входите, пожалуйста.
Я вошел в кабинет.
За длинным столом для заседаний сидели люди. Не уместившись за столом, они уселись _на стульях, расставленных вдоль стены.
Баулин сидел в центре, среди собравшихся, а не у дальнего узкого края стола, где обычно сидит председательствующий.
Наши взгляды встретились. Баулин поднял руку, приветствуя меня, и снова повернул голову к говорящему.
Это был молодой человек с копной светлых, поминутно спадающих ему на лоб волос. Он говорил, часто встряхивая головой, чтобы откинуть волосы, и коротким взмахом сжатой в кулак руки сопровождал почти каждую свою фразу.
Я кое-как пристроился у стены и стал слушать. Уже через несколько минут я понял, что белокурый парень критикует какого-то Смирнова.
— …Ему, товарищу Смирнову, конечно, законы не писаны, — говорил белокурый, причем так громко, что его, наверное, было хорошо слышно через раскрытое окно на улице. — Ему что, у него квартира удобная — крантики-винтики, горячая вода льется, газ горит. Хошь — обед жарь, хошь — в ванне плавай. У него жилищной нужды нет. Он только о годовом плане думает. Человек государственный. А то, что мы во втором квартале восемь тысяч тонн цемента недополучили, что у нас бетонные заводы простаивают, это товарища Смирнова беспокоит мало.
Он энергично тряхнул головой, откинул волосы, которые тут же снова упали ему на лоб, и продолжал:
— Мы его спрашиваем: «Что будем делать? Говори, не то в обком пойдем!» А он отвечает: «Годовой план снабжения будет выполнен». А что это, товарищи, значит? Это значит, что этот самый товарищ Смирнов надеется в четвертом квартале додать то, что мы недополучили весной и летом. А что такое, товарищи, четвертый квартал в наших суровых условиях Заполярья? Это, значит, зима, снег по макушку и опять же полярная ночь. Конечно, мы и в зимних и в ночных условиях будем дома, строить. Но продуктивность-то, качество-то — они ведь разные! Словом, комсомольцы просят обком партии принять меры. Все!
Когда парень произносил последние фразы, его лица уже совсем не было видно. Волосы закрыли и лоб я глаза, но он был так увлечен и так яростно рубил воздух своей сжатой в кулак рукой, что, видимо, не замечал этого. Сказав «все», он в последний раз махнул правой рукой и, приглаживая левой свои непослушные волосы, сел.
Потом выступали еще двое незнакомых мне людей. Они говорили на ту же тему. Если совещание, как сказала мне секретарша, началось в восемь, то, значит, оно длилось уже второй час. Речь шла о каких-то неполадках в жилищном строительстве, которому по вине Смирнова не хватало цемента, леса и многих других строительных материалов.
Потом говорил тот самый Смирнов, на которого обрушился русоволосый. Он чем-то напомнил мне нашего Кондакова. Говорил уверенно, спокойно, часто обращаясь непосредственно к Баулину. Приводил цифры, которые подтверждали, что промышленность строительных материалов не может так сразу справиться с огромным планом жилищного строительства, что область во многом зависит от поставок из соседней области, где сосредоточено много цементных заводов…
Весь подтекст его речи заключался в том, что. есть причины, понять которые доступно только серьезным, опытным людям, вроде него, Смирнова, и, конечно, Баулина, и которые не в состоянии понять крикуны вроде русоволосого парня по фамилии Липатов.
Смирнов так и сыпал цифрами, фактами, ссылался на разные учреждения, убеждал, доказывал… А мне слышалось, будто он говорит: «Конечно, им, Липатовым, „низовке“, не понять того, что понимаем мы, руководители. Конечно, им разрешается покричать, покритиковать; он, Смирнов, понимает это и готов нести нелегкое бремя руководителя, вынужденного считаться с правом „масс“ на критику. Но теперь, когда они, представители этих масс, воспользовались своим правом, можно и закончить, разойтись и приступить к очередным руководящим делам, которые доступны только нам, товарищам проверенным и облеченным…»
Он говорил негромко и невозмутимо. Своей подчеркнуто холодной, сдержанной манерой говорить он походил на человека-машину. Но я чувствовал, что, в отличие от робота, Смирнов сознательно усвоил эту манеру, стремясь показать всем, что принадлежит к особым, руководящим людям, которым чужды страсти, смены настроений и все такое прочее, свойственное обыкновенным, не приобщенным к руководству личностям.
И я подумал, что Смирнов — с его манерой держаться, говорить, со всей его формальной аргументацией — в присутствии этих ершистых, темпераментных людей кажется каким-то анахронизмом. Неужели собравшиеся здесь не чувствуют подтекста речи Смирнова? Неужели их не оскорбляет проникающая каждую фразу этого человека уверенность в том, что они, эти люди, за исключением, конечно, Ваулина, ничего не решают, что им и не дано ничего решать?
Меня все это возмущало. Усилием воли я взял себя в руки. И вдруг тревожная мысль прорезала мое сознание: «А зачем Баулин пригласил меня сюда? Почему не попросил подождать конца совещания в приемной или, сославшись на занятость, не направил ко второму секретарю?»
Да ведь все очень просто, элементарно просто! Баулин знал, что я буду просить цемент: я предупредил его об этом еще по телефону. И вот, вместо того чтобы попросту отказать, он заставил меня прослушать все, что говорилось на этом совещании. «Всем цемента не хватает! Слышал? — спросит меня Баулин, когда все разойдутся. — Ну, вот тебе и ответ».
Я был так раздосадован, так разочарован своей внезапной догадкой, что почти пропустил заключительное слово Баулина. Да и говорил он очень недолго: сказал, что вопрос о состоянии жилищного строительства в области будет обсуждаться на ближайшем заседании бюро обкома и что это совещание дало для бюро важный материал.
Люди поднялись, заговорили, задвигали стульями. Липатов подбежал к Смирнову и, размахивая рукой перед самым его носом, стал в чем-то горячо убеждать. Смирнов оставался спокоен, слегка улыбался и медленно, аккуратно складывал в портфель свои бумаги.
Баулин стоял у двери и прощался с выходящими людьми. Я ждал, когда же Баулин обратит на меня внимание. Наконец мы остались вдвоем.
Я хорошо запомнил Баулина таким, каким видел его тогда, в первый раз. Изрезанное морщинами лицо выглядело сурово и настороженно. И когда он говорил, мне казалось, что секретарь обкома все время следит за собой, контролирует себя, свой голос, выражение лица, чтобы не появилась на нем случайная, неоправданная улыбка…
С тех пор я ни разу не видел первого секретаря обкома. И сегодня мне было достаточно одного взгляда на Баулина, чтобы заметить: что-то в нем изменилось. Я не сразу определил, что именно, но что-то изменилось в лучшую, «веселую» сторону. Потом я понял: Баулин помолодел. Да, да, это именно так, он выглядел помолодевшим, несмотря на очки, которых я не видел на нем полтора года назад!
Да и держался он как-то очень непринужденно. И, может быть, мне это только так показалось, но и сама комната — баулинский кабинет — представилась мне сегодня совсем не сумрачно-официальной, как прошлый раз, а тоже веселой и светлой. Впрочем, это, может быть, оттого, что тогда был вечер, а сейчас солнце светило прямо в окно.
Баулин плотно прикрыл дверь и медленно направился ко мне. Посмотрел на меня, почему-то усмехнулся, снял очки, сунул их в карман пиджака и сказал:
— Ну, здравствуй, товарищ Арефьев!
Он протянул мне руку, и я пожал ее. На какое-то мгновение он задержал мою руку в своей, оглядел с ног до головы и улыбнулся.
— Растешь…
Я не понял, было ли это вопросом или утверждением и к чему относилось его замечание: к тому ли, что я теперь начальник строительства, или я в самом деле стал выше ростом.
Я сказал:
— А вы за это время точно помолодели, товарищ Баулин.
Он ничего не ответил.
Некоторое время мы оба молчали. Потом Баулин спросил:
— Сколько же времени прошло с тех пор, Арефьев?
Я смутился. Вспомнил, что вел себя тогда глупо, резко, даже грубо… Потребовал немедленно, вопреки всем планам и сметам, строить дома для наших рабочих…
А ведь он мне помог. Не постеснялся признать, что был неправ, сделал вид, что не заметил моей взбалмошной, мальчишеской выходки…
— Полтора года, — тихо ответил я. — Даже больше…
— Полтора года… — задумчиво повторил Баулин и добавил: — Мчится время… Летит!
Эти последние слова он произнес совсем уже другим тоном, весело и громко, точно его очень радовало сознание, что время летит. Потом Баулин положил руку на мое плечо и повел по длинному кабинету к своему письменному столу.
Я шел и думал, что за перемена произошла все-таки в этом человеке. Если бы меня в те минуты спросили, в чем она проявилась, в каких словах Баулина, в каких поступках, я не знал бы, что ответить. И тем не менее я ощущал ее. Ощущал во всем: в манере Баулина говорить, в том, как он со мной поздоровался, как положил руку на мое плечо…
Мне казалось, что в Баулине исчезла та сдержанность, я бы сказал — скованность, которая бросилась мне в глаза во время нашего первого знакомства.
И мне самому стало весело и легко на душе.
Баулин сел за письменный стол и показал мне рукой на глубокое кожаное кресло.
— Ну, выкладывай свое дело, Арефьев! Я слушаю.
На какое-то время неожиданная приветливость Баулина, его явно приподнятое настроение заставили забыть о неприятностях, приведших меня сюда. Теперь слова Баулина вернули меня к действительности.
«Слушаю? Что же он еще хочет услышать? — спросил я себя. — Ведь Баулин знает, зачем я приехал, знает, что я уже получил ответ. Ну, хорошо, если он хочет, чтобы я все сказал снова, пожалуйста».
— Товарищ Баулин, строительство туннеля под угрозой. Я бы не стал беспокоить вас, если бы нам встретились обычные трудности хозяйственного порядка, какие бывают на каждом строительстве. Да, я не стал бы по такому случаю беспокоить обком.
Я сделал паузу, чтобы вдохнуть воздух, и посмотрел на Баулина: какое впечатление произвело на него мое вступление? Но сейчас на его лице невозможно было что-нибудь прочесть.
— Наши трудности совсем особого рода, — продолжал я. — Если не принять экстренных мер, сорвется строительство туннеля, — во всяком случае, мы не закончим его к первому мая будущего года. Думаю, что мы не закончим его и к октябрю. А о том, чтобы выполнить обязательства, данные нами к Двадцатому съезду, вообще не может быть и речи. Мы просим помощи. Нам нужен цемент. Я все понимаю: жилищное строительство и все прочее. Но и туннель — государственное дело. Вот что я хотел сказать.
Я замолчал. Баулин пристально смотрел на меня. О чем он думал? Знаю, для него мой туннель — лишь маленькая, затерянная в тундре точка на карте огромной области. Он мог думать сейчас о колхозах, о рыбе, план улова которой, судя по газетам, не выполнялся, о порте, о десятке других вещей, которые с объективной точки зрения были важнее нашего туннеля. Мои слова, наверное, пробивались к Баулину через паутину мыслей…
— Мы не сможем помочь вам, — сказал после некоторого молчания Баулин. — И догадка ваша насчет того, что я не без умысла пригласил вас на это совещание, тоже почти правильна.
— Почти? — с горечью повторил я.
— Да, почти, — повторил Баулин. — Дело не только в том, что мы не можем помочь вам цементом. Я хотел, чтобы вы поняли, почему в ближайшее время вы будете получать цемента еще меньше, чем до сих пор.
— Еще меньше?!
Что же это такое? Я пришел с надеждой на помощь. Я твердо верил, что если и не добьюсь указания о бесперебойном снабжении цементом, то хоть что-нибудь да получу. И вот…
— Но поймите же, товарищ Баулин, ведь у меня план, смета!
— Полтора года назад, — медленно сказал Баулин, — одному молодому человеку, кандидату партии, который пытался доказать, что надо срочно строить дома, улучшать жизнь рабочих, кое-кто отвечал: «Нельзя, у нас план, смета…» Теперь тот юноша уже член партии, если не ошибаюсь?..
Я смутился, но лишь на мгновение. Не поддамся я ни на какие словесные уловки. И нечего говорить со мной с таким олимпийским спокойствием, когда наша стройка на грани консервации! Не хочу я слушать всю эту диалектику! Нет, черное есть черное, белое — белое! Нам нужен цемент, три слова — и все тут.
— Тогда было совсем другое дело! — убежденно сказал я. — Те люди ссылались на утвержденный государственный план. А я был уверен, что государство пойдет на то, чтобы изменить детали этого плана для блага людей. А что же получается теперь? Вы хотите Доказать, что наш туннель мешает строительству домов? Но это же не так, не так! Дело совсем не только в жилищном строительстве, это лишь одна из причин! Есть и другие. Зачем, например, именно сейчас строить здание для управления комбината? Ведь эта стройка тоже жрет цемент! И, наконец, я уверен, что директор комбината Кондаков вообще не очень заинтересован в скорейшем пуске туннеля. Иначе он пробил бы это дело с цементом, весь главк бы на ноги поднял!
— Что ж, может быть, кое в чем ты и прав, Арефьев, — сказал Баулин. — Только я не уверен, что прекращение строительства дома для управления комбината или нагоняй Кондакову могут решить вопрос…
— Так что же, нам закрыть туннель? — воскликнул я. — Так получается?!
Я посмотрел в упор на Баулина, уверенный в несокрушимости своей логики. Он спокойно выдержал мой взгляд, усмехнулся и сказал:
— А знаете, Арефьев, ваше строительство уже хотели однажды закрыть.
— Кто?
— Собственно, не само строительство, а его идею. Это было в пятьдесят третьем году. Ваша стройка еще не начиналась. Она планировалась на следующий год. Именно тогда, как известно, нашлись люди, которые решили свернуть ваше строительство. Но из этого ничего не вышло…
Он помолчал и добавил:
— Между прочим, обком отстаивал ваш туннель. Я, конечно, понимал, о чем говорит Баулин, хотя и не предполагал, что вопрос о строительстве нашего туннеля мог быть предметом какой-то борьбы. Подвергать сомнению целесообразность нашей стройки казалось мне просто нелепым… На секунду я представил себе, что туннеля нет, совсем нет, что стоит безмолвная, мрачная гора…
Я даже вздрогнул и тряхнул головой, чтобы прогнать эти мысли, и сказал себе: «Не сдавайся! Спорь! Доказывай! Постарайся забыть, что перед тобой руководитель партийной организации огромной области, с которым тебе непривычно спорить. Забудь об этом большом кабинете, об этой карте на стене, об этих телефонах, о лакированной панели коммутатора с рычажками и маленькими разноцветными лампочками, обо всей этой необычной для тебя обстановке. Думай только о туннеле!»
— Что ж, — ответил я на последние слова Бау-лина, — тем более вы должны помочь нам теперь.
— Как? — спросил Баулин.
— Не знаю. Вы секретарь обкома. Все в ваших руках. Откуда мне знать — как? Я уверен, что вам достаточно снять трубку одного из этих телефонов, произнести несколько слов — и все будет сделано.
— Вы в этом уверены? — спросил без усмешки Баулин. — Что ж, я готов. Только вы подскажите мне, что говорить. Вот этот телефон — городской. — Он показал мне на крайний из трех стоящих в первом ряду аппаратов. — Куда мне звонить? В исполком? Предложить урезать снабжение жилищного строительства? Может быть, позвонить по этому телефону? — И он ткнул пальцем в белый, стоящий отдельно аппарат. — Я могу соединиться с любым городом. С Москвой. С ЦК партии. С секретарями ЦК, если хотите. А дальше? Что я скажу им? Одно слово: «Дайте»? Урвите у других и дайте нам, так?
— Тогда, — мрачно сказал я, — строительство придется свернуть. Произойдет то, что хотели те люди, о которых вы говорили.
— Нет, этого не может произойти! — убежденно ответил Баулин.
— Кто этому помешает?
— Ты, товарищ Арефьев!
— Я? Но у меня нет цемента, я бессилен! — вырвалось у меня.
— Это ты-то бессилен? — прищуриваясь, переспросил Баулин.
— Да, да! — воскликнул я, сознавая, что разговор идет к концу, что мне ничего не удалось добиться. — И, если хотите знать, я удивляюсь вам!
— Удивляешься мне? — недоуменно переспросил Баулин. — Но почему же?
— И вы не понимаете почему? Неужели мне, рядовому коммунисту, надо говорить об этом секретарю обкома? Вы… вы забыли, в какое время мы живем! Забыли о пленуме ЦК, который закончился совсем недавно!..
— Я был на этом пленуме, — заметил Баулин. Но его слова лишь подлили масла в огонь.
— Ах, были! Значит, вы слышали все, что говорилось на пленуме! Я ведь только в газетах читал, а вы… вы в Кремле были! ЦК призывает нас к новому подъему производства, к внедрению новой техники! А вы знаете, что такое наш туннель по сравнению со старенькой железной дорогой, по которой возят руду? Разве это не новая техника?! Разве наш туннель не облегчит труд рабочих, не явится стимулом к увеличению добычи руды? Да и не только в пленуме дело! Нас призывают развернуть инициативу, добиться новых успехов, а вы…
— Подожди! — внезапно прервал меня Баулин. — А в чем, собственно, твоя инициатива?
Я осекся.
— Как в чем? Я пришел в обком…
— Великий инициатор! — снова перебил меня Баулин. — Он, видите ли, пришел в обком!.. Хочешь знать, Арефьев, в чем она, твоя инициатива, сейчас заключается? В одном-разъедином слове: «Дай!» И все тут. И это и-ни-циа-тива?
— Но что же мне делать?!
— А я знаю, что ты будешь делать, — улыбнулся Баулин. — Хочешь, скажу? Во-первых, ты мысленно обругаешь Баулина за то, что он не нашел для тебя цемента. Обругаешь не сильно — так, для самоуспокоения, для разрядки. Но самое главное — ты будешь думать…
— Думать?
— Вот именно! Думать, как найти выход из создавшегося положения. Я по профессии не горняк, Арефьев. Мне трудно подсказать тебе что-либо с технической точки зрения. Но, наверное, техника туннелестроения, как и все на свете, идет вперед. Подумай, может быть есть способ сократить потребление цемента…
— Все это хорошо, — не очень вежливо прервал я Баулина, — но я не изобретатель, я руководитель строительства. Мне не думать надо, а выполнять план!
Баулин нахмурился и в упор посмотрел на меня своими ставшими холодными и колючими глазами.
— Ты произнес сейчас страшные слова, — медленно сказал Баулин. — «Мне не думать надо…» А кто же будет думать за нас? Вот этот Смирнов, что ли? Ты слышал, как он говорил? Ты видел, как он смотрел на меня? Мы, мол, с вами, товарищ Баулин, все понимаем… Авгур этакий… Ты знаешь, Арефьев, что такое «авгур»?
Мне показалось, что я уже слышал когда-то это слово, но никак не мог вспомнить, что оно означает.
— Не знаешь, прямо говори. — И мне показалось, что этот немолодой и серьезный человек как-то по-детски обрадовался, что он знает это мудреное нерусское слово, а я — нет. — Жрецы такие были. В древнем Риме. Они обманывали народ, который им верил. А при встрече друг с другом не могли удержаться от того, чтобы не обменяться понимающим взглядом, не подмигнуть друг другу: мы-то, мол, все понимаем!.. Так и этот Смирнов. Советский авгур. «Пусть комсомольцы покричат, они-то всерьез верят, что напором да критикой можно что-нибудь сделать. А решает все-таки начальство. Мы-то понимаем!..»
— Правильно! — воскликнул я. — Вы знаете, товарищ Баулин, ведь я подумал то же самое, ну совсем то же самое!
— А иначе и не могло быть, — сказал Баулин и улыбнулся, но только одними глазами. — Думать надо, — помолчав, продолжал он. — Вся партия, весь народ должны думать… Ведь в последние годы мы меньше, гораздо меньше, Арефьев, думали, чем надо бы! Иногда мы даже боялись думать — да, боялись! Ведь и после войны немало великих дел совершали в стране; только слепой мог не видеть… Но иногда случалось такое, чему нет оправдания… Эх, сколько километров я ночами вот по этой комнате исшагал наедине со своими мыслями!..
К мысли о том, что без тебя все решат, — вот к чему привыкали… Вспомнишь о том, сколько великого народ, партия совершили, и подумаешь: «А ведь больше можно было бы сделать, в десять, может быть, во сто крат больше, если бы снять эти шоры, если бы все хорошие замыслы, всю инициативу наших людей собрать воедино…»
Я, если хочешь знать, все это по-настоящему только теперь понял. Именно теперь, когда все в стране расцветает, когда по нескольку раз на дню вот этот телефон, — он ткнул пальцем в белый аппарат, — звонит и тебя из ЦК спрашивают: «А как твое мнение, Баулин? А как членов бюро обкома мнение? А что в парторганизациях говорят?..»
И если нет у меня мнения или не знаю чего-либо, то мне стыдно становится, ой, как стыдно! Только этот' стыд не убивает, не сковывает, — наоборот, он тебя счастливым делает, — счастливым от сознания, что ты партии нужен, что все партии нужны, что все мы руки на государственном руле держим. И если чего не знаешь, то из сил выбиваешься, чтобы узнать, понять, до ночи в парторганизациях сидишь, чтобы иметь право потом позвонить и с чистой совестью сказать: «Вот как обстоит дело, товарищи, вот как, по нашему мнению, было бы лучше сделать…» Хорошо жить стало, Арефьев, вот что!
Он умолк.
Я сидел не шелохнувшись. Мне казалось, что Баулин говорил не со мной, а отвечал каким-то своим мыслям.
— Вы правы, товарищ Баулин… Только мне иногда приходит в голову одна мысль… Вещи меняются у нас быстрее, чем люди.
— Люди сложнее, чем вещи, Арефьев. Но иногда и люди меняются у нас еще быстрее, чем вещи. Знаю я один такой пример…
Наверное, он имел в виду меня. Я хотел что-то ответить Баулину, но зазвонил тот самый белый телефон.
Баулин снял трубку. Звонил какой-то Степан Сергеевич. Баулин стал рассказывать ему о только что закончившемся совещании, особенно напирая на нехватку цемента. Я подумал, что, наверное, этот Степан Сергеевич — какое-нибудь московское начальство, от которого зависит снабжение стройматериалами. Баулин произнес еще несколько общих фраз, попрощался и повесил трубку.
— Секретарь Верхнеозерского обкома звонил, — сказал, обращаясь ко мне, Баулин, — старый друг, вместе воевали. Послушай, — внезапно спросил он, — тебе двадцать вагонов цемента на сколько хватит?
— Спасибо, товарищ Баулин! — обрадовался я. — Честно говоря, я совсем не ожидал…
— А знаешь, — весело сказал Баулин, — я от себя тоже этого не ожидал. Что я тебе, снабженец какой, чтобы цемент выколачивать? Только посмотрел я на тебя и вспомнил одну историю… Давно это было. Я еще тогда зеленым комсомольцем был, на «Урал-маше» работал. Решили мы тогда провести совещание всех поставщиков строительства нашего завода. Задумано — сделано. Раззвонили в газете, разослали телеграммы по всему Союзу… Но и этого нам показалось мало. Решили мы, что на совещании должен выступить не директор строительства, не секретарь нашего окружкома, а лично Серго Орджоникидзе. Именно он — и никто другой. Ну, телеграмму с вызовом решили ему не посылать, неудобно все-таки. И постановили: ехать мне в Москву и лично пригласить Серго…
Поехал я в Москву, пришел в Наркомат тяжелой промышленности, на площадь Ногина. Иду гордо: шутка ли, представитель комсомолии «Уралмаша» за самим Орджоникидзе приехал! Вхожу я в приемную. Народу много. Люди все сидят солидные, с портфелями, ждут. Говорю секретарю: так, мол, и так, доложите, по важному делу, прошу принять вне очереди. Тот улыбается. Пропустил бы, говорит, тебя без очереди, да вот, видишь, начальник «Магнитостроя» сидит ждет, обидится. А это вот товарищи из Госплана, тоже ждут. И скажу тебе, парень, по правде, нет, говорит, никакой возможности у товарища Орджоникидзе тебя сегодня принять.
Я все равно решил ждать. Не помню, сколько времени я прождал, только вдруг открывается дверь кабинета, и входит в приемную сам Орджоникидзе: «Прошу извинить, товарищи, больше принять никого не смогу, уезжаю в ЦК».
Тут я как крикну на всю приемную:
«Товарищ Серго!»
Он остановился, посмотрел на меня и улыбнулся. Вид у меня смешной был: юнгштурмовка, сапоги огромные, вихры, лицо в веснушках…
«Ты кто ж такой будешь?» — спрашивает.
«Делегат комсомола „Уралмаша“. К вам, товарищ Серго, со специальным заданием».
«Ого, — говорит Орджоникидзе, — значит, ты важный человек! В чем же твое специальное задание?»
Ну, я ему выпалил все, что и как, и закончил категорически:
«Значит, вам через три дня, выезжать надо, товарищ Серго!»
Я услышал, как кто-то из людей, толпившихся в приемной, рассмеялся. А Орджоникидзе сказал:
«Вот что, товарищ уполномоченный: во-первых, кто вам разрешил без ведома Наркомтяжпрома телеграммы по всей стране рассылать и людей вызывать? Мы ведь не один „Уралмаш“ строим, люди всюду занятые, а вы их с мест срываете. Так нельзя делать. Во-вторых, с докладом пусть начальник строительства выступает, он лучше, чем я, ваши дела знает. Согласен?»
Честное слово, четверть века прошло, а как сейчас помню, чуть не разревелся. Ведь наша мечта была, чтобы именно Серго к нам, комсомольцам, приехал.
И вдруг он мне говорит:
«А я к вам приеду. Может быть, к началу совещания не сумею, но обязательно буду».
После этого случая я не раз себя спрашивал, почему он согласился? В затее нашей был, конечно, анархический, так сказать, элемент, и за самочинные действия нам могло здорово влететь от того же Орджоникидзе. А он согласился приехать. Почему? Потому что если к представителю партии приходит человек от коллектива и если у этого коллектива есть мечта, то отпускать человека ни с чем нельзя. Так решил Орджоникидзе.
— Тебе двадцать вагонов цемента на сколько хватит? — внезапно спросил Баулин.
— На месяц с лишним, — быстро ответил я.
— Ну, прощай, товарищ Арефьев. — Баулин вышел из-за своего стола.
Я тоже встал, и мы вместе пошли к двери. У порога Баулин задержался.
— Вот что, Арефьев, — он глядел мне прямо в глаза, — мы с тобой больше часа проговорили. И о важном и о неважном. Хочу сказать тебе на прощание: все, что я говорил, ты можешь забыть, если хочешь. Но одно помни: думай! Думай все время! Ты не служащий, не чиновник, ты хозяин. Еще раз: думай!
Он протянул мне руку, и я крепко пожал ее.
Позже, обдумывая свой разговор с секретарем обкома, я понял источник бросившейся мне в глаза «второй молодости» Баулина. Уже в течение многих месяцев ощущал я новые веяния. Но этот час, проведенный в обкоме, заставил меня, как никогда раньше, осознать значение великих перемен. Я понял, что одно из великих знамений времени, в которое мы живем, — бесстрашие мысли.
На стройку я вернулся в понедельник, к полудню, в отличном настроении. Шутка ли: почти полтора месяца мы можем теперь работать с полной нагрузкой!
Не заходя к себе, я пошел в кабинет Орлова. Григория не было. Секретарь сказала, что он часа два назад отправился в туннель, а оттуда собирался поехать на комбинат.
Когда я шел по штольне, меня окликнул Агафонов. Он, видимо, только что приготовился включить воздух для очередного бурения, но, увидев меня, опустил на землю бурильный молоток и спросил:
— Ты, говорят, в обкоме был?
— Был.
— Дали цемент?
— Порядок, Агафоныч, — торжественно сказал я, — вырвал!
— Да ну? — удивился Агафонов и добавил: — Орел!
Похвала Агафонова очень польстила моему самолюбию, и я чуть было не начал рассказывать ему, какую баталию выдержал с Баулиным. Но тут же подумал: а ведь я обманываю старика. Цемента хватит ненадолго.
— И много получил? — словно читая мои мысли, спросил Агафонов.
— Видишь ли, Федор Иванович, — начал я издалека, чтобы не разочаровать Агафонова, — обком, собственно, цемент не распределяет. Обком — это партийная организация. Он занимается политической, идейной стороной, дела. Снабженческие функции не входят в круг деятельности обкома. Его прежде всего интересуют люди, партийная организация…
— Послушай, Арефьев, — прервал меня Агафонов, — ты что же, меня пнем старым считаешь? Ты думаешь, если я беспартийный, так мне всю эту политграмоту читать надо? Я разницу между обкомом и керосиновой лавочкой, может, не хуже тебя понимаю. Ты мне напрямик давай, не темни: есть цемент?
— Есть, — ответил я. — Только немного. На месяц с небольшим хватит.
— А потом?
Я пожал плечами.
— Андрей, — сказал Агафонов, — ты помнишь прошлый год? Ты уехал в обком насчет домов хлопотать и думал, наверное, что никто не знал, куда и зачем ты поехал. А люди знали и ждали твоего возвращения. То же и теперь. Ну, кое-чего ты добился, вижу. А что дальше будем делать?
— Не знаю, Федор Иванович, просто не знаю, что делать!
— Думай, — сказал Агафонов.
— Что?
— Думать, говорю, надо, на то ты и на должности.
— Да вы что, — воскликнул я, — сговорились, что ли?!
— С кем? — недоуменно переспросил Агафонов.
— С кем, с кем! Один говорит «думай», другой… Что же, я сам не знаю, на что человеку голова дана?
— Ну, а коли знаешь, чего кипятишься? — спокойно сказал Агафонов. — Думать-то по-разному можно. У одного думы, как жернова, тяжело ворочаются, у другого… Ну, чего ты, собственно, вскинулся? Чего я такого необычного вымолвил? Думать — для человека дело привычное. На то он и человек.
И, уже не глядя на меня, Агафонов махнул рукой, поднял свой молоток и включил воздух.
Я пошел дальше.
…Орлова я в штольне не застал, очевидно он уже отправился на комбинат. Я провел в туннеле два часа, а когда шел к выходу, то у левой стены штольни увидел Волошину. Она не заметила меня. Несколько минут я издалека наблюдал, как она работает.
Ирина Волошина тщательно осматривала участок стены, время от времени обстукивая его длинным геологическим молотком. У ног ее лежал рюкзак, наполовину уже наполненный камнями. Иногда она вынимала из кармана своей брезентовой куртки зубило, выколачивала из стены породу. Каждый осколок заворачивала в листок бумаги, который вырывала из блокнота, чиркала по нему карандашом и опускала в рюкзак. Кропотливая работа! Она била молотком по зубилу довольно ловко, с большим замахом, совсем не по-женски. На груди ее, как и в прошлый раз, висел фотоаппарат, смонтированный с лампой. Я видел, как она несколько раз фотографировала породу при импульсной вспышке. При этом лицо ее, обращенное ко мне лишь вполуоборот, ярко освещалось, и я видел ее полуоткрытые губы.
Наконец Волошина подхватила свой рюкзак и направилась к выходу. Она так и не заметила меня.
После того разговора у палаток, мы не видались с Волошиной. Я знал от Орлова, что она время от времени посещает туннель. Но мне она как-то не попадалась на глаза. Думаю, что Ирина сознательно избегала встреч. Это было понятно. Вряд ли мое поведение в тот субботний вечер могло вызвать у нее желание видеться со мной.
Ну что ж, эта девушка мало интересовала меня! И все же каждый раз, когда Орлов называл ее имя, я чувствовал нечто вроде угрызений совести, и мне хотелось как-нибудь загладить свою вину. Может быть, сказать ей несколько приветливых слов? Она поймет, что я раскаиваюсь и прошу извинения. И тогда можно будет забыть и разговор у палаток.
Я пошел за ней, раздумывая, как будет лучше: окликнуть и самому начать разговор или ждать, пока она случайно оглянется и увидит меня?
Но Волошина не оглядывалась. Выйдя из портала туннеля, она опустила свой рюкзак на землю. Я видел, что там уже лежат два туго набитых рюкзака. Камнями, конечно!
Она присела на корточки, вынула из рюкзака несколько завернутых в бумажки камней, по очереди развернула их, осмотрела на солнечном свете…
— Ну как, что-нибудь интересное? — спросил я, подходя. Волошина обернулась, увидела меня и поспешно сунула свои камни обратно в рюкзак. — Вы, что, боитесь, что я отберу ваши сокровища?
— Я ничего не боюсь, — ответила Волошина. — А вас-тем более.
Теперь она стояла выпрямившись во весь свой маленький рост и плотно сжав губы.
— Ладно, не будем ссориться, — добродушно сказал я. — В тот раз я был расстроен своими делами и погорячился. Считайте, что вы здесь ни при чем. Кстати, я еще до нашей встречи у палаток дал распоряжение пускать вас в туннель. Можете приходить и работать когда вам угодно.
— Знаете что, — Волошина по-прежнему глядела на меня с вызовом и, как мне показалось, даже с презрением, — мне всегда думалось, что бюрократы должны быть старые и лысые. Я понимаю, что это чепуха, но мне всегда так казалось.
Она наклонилась и стала завязывать свои рюкзаки. Вот дерзкая девчонка!
Собственно, мне следовало бы повернуться и уйти. С деловой точки зрения, я сказал ей все, что должен был сказать. Но почему-то я не мог заставить себя так просто взять и уйти.
— Послушайте, товарищ Волошина, — снова обратился я к ней, — кажется, я уже сказал вам, что был не прав. Ну, если хотите, я беру все те свои слова обратно.
Она резко повернулась ко мне.
— Ах, вы берете свои слова обратно? Очень любезно с вашей стороны! Вы, кажется, член партии? Я специально узнавала. Так вот, мне тогда еще следовало бы пойти в вашу парторганизацию, рассказать, как вы встречаете молодых специалистов. Пусть бы там заставили вас взять свои слова обратно!
От моего добродушия и следа не осталось.
— Знаете что, перестаньте читать мне нотации!
— Нотации? Да я и разговаривать-то с вами не хочу! Вот!
Это последнее «вот» она произнесла совсем как девчонка, звонко и с дрожью в голосе. Потом она подхватила один рюкзак, повесила его на плечо, второй — на другое, взяла в руки третий и пошла.
Я представлял себе, сколько весит набитый камнями рюкзак, видел, как лямки впились ей в плечи. Но она шла. Убежден, что если бы я не смотрел ей вслед, она не смогла бы нести такую тяжесть. Гордая девчонка!
Я видел, как ей трудно идти по этой неровной, усеянной галькой и валунами дороге. До палаток не менее полукилометра. Вдруг она пошатнулась, видимо оступившись, но тут же выпрямилась снова. Как раз в эту минуту я подбежал к ней.
— Ну, не будем ссориться! — сказал я. — Давайте я помогу вам.
Она даже не обернулась. Тогда я поравнялся с ней и, протянув руку к рюкзаку, сказал совсем уже настойчиво:
— Дайте я донесу!
Волошина ускорила шаг и ответила:
— Это мои камни, я их и донесу. А ваша помощь мне не нужна!
— Послушайте, — воскликнул я, — никто не посягает на ваши камни, можете хоть всю породу вынести, вагонеткам меньше груза будет. Но ведь в этих мешках не менее трех десятков кило веса! Дайте сейчас же сюда два своих рюкзака! Ну?
Волошина чуть замедлила шаг, обернула но мне лицо, мокрое от пота, и коротко отрезала:
— Нет!
Я понимал, что нахожусь в глупом, смешном положении. Тоненькая, худая девчонка тащит набитые камнями мешки, а здоровенный парень идет рядом налегке и бормочет какие-то жалкие слова.
Я сделал несколько быстрых шагов, забегая вперед, и остановился, загораживая ей дорогу.
— Дальше вы не пойдете! Отдайте рюкзаки. Волошина остановилась и опустила свои мешки на землю.
— Что вам, собственно, от меня нужно? — устало спросила она..
— Помочь вам.
— Вы уже помогли мне. Тогда, у палаток.
В ее словах было столько горечи, что я не смог смотреть ей в глаза и опустил голову.
— Ирина, — сказал я, — простите меня! Я вел себя как дурак и хам. Ну, вам этого достаточно? Если бы вы знали, что было со мною в тот вечер!.. Ну хватит, дайте мешки.
Я потянулся к рюкзакам. Она не вырвала у меня лямки, как я ожидал. Стояла и смотрела, как я вскидывал мешки на плечи. Потом вытерла лоб рукавом своей брезентовой куртки и, не говоря ни слова, по-, шла вперед. Я шел за ней. Мешки были дьявольски тяжелые. «Ну и сила же у этой пигалицы!» — подумал я.
В общем, я был доволен, что извинился перед Ириной. Какое мне в конце концов дело до нее и до ее жизненных планов! Не все ли мне равно, сбежит она отсюда или останется. Вернее всего, что сбежит. Только плохо будет, если кто-нибудь поверит в нее так же, как я в Светлану. Хорошо, что она хоть не болтает о своем призвании, романтике и всем прочем.
Волошина вдруг остановилась, посмотрела на меня и улыбнулась:
— Тяжело?
Она забросила свой третий, наполовину наполненный камнями рюкзак за спину, придерживая его. за лямки.
— Не, очень, — пробормотал я и подумал о том, что ей, наверное, часто приходится таскать такие тяжеленные мешки.
Видимо, между нами был установлен мир. Внезапно я почувствовал большое облегчение. Мне даже показалось, что мешки стали легче.
Мы подошли к палаткам, и я направился было к той, у которой произошла наша встреча.
— Нет, не сюда, — сказала Волошина, направляясь к другой, самой маленькой.
Она откинула и придержала полог, чтобы дать мне, возможность нырнуть под него. Войдя, я со вздохом облегчения сбросил эти проклятые мешки и осмотрелся. Две кровати-раскладушки, и Между ними опрокинутый, видимо из-под инструментов, ящик, на кото-, ром я увидел зеркало, стопку книг, бинокулярную лупу и полевой микроскоп.
— Вот здесь я живу, — сказала Волошина, пододвигая мешки к кровати.
Она сняла свою длинную брезентовую куртку и оказалась в блузке с короткими рукавами и туго перетянутой в талии серой юбке. Затем она подошла ко мне и протянула руку.
— Ну, спасибо, что помогли, товарищ начальник строительства!
Не содержалось ли в ее словах иронии? Я пожал ее маленькую руку.
— Может быть, вы отдохнете немного? — предложила Волошина, когда я направился было к выходу.
Конечно, следовало бы уйти. Что, собственно, удерживало меня здесь? Я сделал все, чтобы загладить впечатление от своего нелепого поведения, помог ей донести груз… Словом, теперь я мог спокойно уходить.
Но мне вдруг захотелось узнать, что же, собственно, собирается делать в наших краях эта девушка. В общих чертах я об этом уже знал и от нее самой и от профессора Горчакова. Однако мне захотелось услышать обо всем этом поподробнее.
Я сел на раскладушку: в палатке больше не на что было сесть. К тому же у меня затекли плечи, я порядком-таки устал.
— Здесь вы и собираетесь прожить два года? — спросил я.
— Ну нет, — ответила Волошина, усаживаясь рядом со мной, — здесь, так сказать, наша база, а большую часть времени мы будем проводить в горах. Летом, конечно. У вас тут хорошо в горах, — добавила она, посмотрела на меня и вдруг улыбнулась.
Я молчал.
— А вам что, здесь не нравится? — неожиданно спросила Волошина.
— Почему это вам так кажется?
— Ну… не знаю. Вы все время в каком-то странном настроении. Точно чем-то недовольны. Я права? Впрочем, это, может быть, только я на вас так действую… отрицательно?
— Вы тут ни при чем. Просто производственные неполадки, — ответил я, сознавая, что говорю полуправду.
— А я вот не могу долго быть в плохом настроении! — задорно сказала Волошина. — Наверное, это от глупости? А?
— Нет, почему же…
— Объясните, товарищ Арефьев, — продолжала Волошина, — почему вы все-таки предсказали мне такую печальную будущность? Нет, нет, — заторопилась она, — я уже не обижаюсь, мне просто любопытно. Очевидно, во мне есть что-то не внушающее доверия. Наверное, я просто ростом не вышла. Так? Когда по окончании института комиссия распределяла нас, мне предложили работу в аппарате, в Свердловске. Посмотрели на меня и спрашивают так сочувственно: «А не трудно ли вам будет, девушка, в экспедициях?» Я чуть было не нагрубила в ответ. А потом, когда вышло по-моему и председатель поздравил и протянул руку, я и подумала: «Ладно, сейчас я тебе покажу!» А ну-ка, дайте руку, — внезапно попросила она меня.
Я протянул ей руну. Не могу сказать, что почувствовал боль от ее короткого пожатия. Но тем не менее оно было неожиданно сильным. Впрочем, у меня не было оснований сомневаться в силе Волошиной после того, как она с таким упорством тащила свои мешки. Чтобы доставить ей удовольствие, я воскликнул преувеличенно громко: «Ой!»
— Ну вот, видите! — Волошина рассмеялась. Я в первый раз услышал, как она смеется. У нее был мягкий, заразительный, по-детски звучащий смех. — Председатель был старичок, и тоже вот так же воскликнул: «Ой!».
— Вы что, занимаетесь спортом?
— Спортом? Да нет, что вы! Просто походите вот так два сезона в экспедициях — лучше всякого спорта натренируетесь.
— Но ведь когда вы жали руку председателю комиссии, экспедиции были еще впереди?
— Да, вы правы, — сказала Волошина и вдруг помрачнела. — Руки у меня такие, наверное, не от мешков с камнями. Я одна с матерью жила, отца в первые дни войны не стало. Мать у меня болела все время… Я, сколько помню себя, и дрова носила и ведра с водой… От этого, может быть…
Она как-то растерянно посмотрела на свои ладони, точно впервые увидела их, и удивилась.
— Вот только левая, у меня слабее, — тихо сказала Волошина, — сейчас-то ничего, а раньше совсем плохо было. — И я увидел на ее левой ладони широкое темное пятно — как шрам. Он не бросался в глаза, его можно было заметить, только приглядевшись, видимо шрам зарубцевался уже давно.
— Что это у вас? — спросил я. — Вы упали? Поранили руку? Обожгли?
Волошина тотчас же убрала руку.
— Так, ерунда, — быстро проговорила она. — В детстве…
— А где вы жили в то время?
— В Ленинграде.
— Во время блокады?
— И до и во время. Потом эвакуировались в Свердловск. Только это уже в сорок четвертом году было.
— Но как же вы там жили? И во время голода?! — воскликнул я, понимая, что мой вопрос прозвучал наивно.
— Так же, как и другие. А, не хочу сейчас вспоминать об этом! — Ирина встала. Я тоже поднялся.
— Теперь я займусь своими камнями, — не глядя на меня, сказала Волошина. — А вам спасибо.
На этот раз она не протянула мне, руки, только кивнула головой.
…Я шел и думал об Ирине. Мне казалось, что я снова совершил какую-то бестактность. Воображение мое рисовало страшные картины ленинградской блокады, о которой я знал только по книгам и кинокартинам. Зима, занесенные снегом улицы, первых этажей домов не видно, обледенелые, вмерзшие в снег трамваи и автобусы, обрывки троллейбусных проводов, полумертвые от голода люди…
Но ведь она была тогда совсем маленькой девочкой, почти ребенком! Сколько ей было лет, когда началась война? Не больше восьми или девяти, наверное… А я, дурак, шляпа, полез тогда, у палаток, читать ей свои нотации!.. И сейчас тоне… Следовало бы расспросить ее обо всем поподробнее, может быть ей нужна какая-нибудь помощь, созет…
В следующий раз надо обязательно поговорить с ней подольше.
Наступила зима. Моя вторая заполярная зима! На долгие месяцы ушло от нас солнце, повалил снег, закружили метели… Но как непохожа была эта зима на ту, предыдущую! Тогда нам казалось, что мы живем во тьме, редкие фонари чуть рассеивали мрак полярной ночи.
Теперь же не только строительная площадка, но даже автомобильная дорога, соединяющая нас с Тун-дрогорском, была ярко освещена. Каждый, кому довелось бы впервые оказаться на нашей площадке, был бы ослеплен светом тысячеваттных электроламп, оглушен раскатами взрывов, звоном электровозов, выкатывающих из штольни вагонетки с породой, гудками автомашин… Ему и в голову бы не пришло, что наше строительство в прорыве.
В ту, прошлую зиму мы жили плохо, в полутьме, сначала в бараках, а потом в сырых, только что выстроенных домах. Но каждый из нас хорошо знал, что ему надо делать. Каждый день мы видели перед собой цель — стену забоя, которую надо было пробить, и идти вперед, только вперед. Мы знали, что будем делать и завтра и через месяц. Никто не задумывался над вопросом: а что завтра?
Сегодня этот вопрос стоял перед всеми нами.
Программа по бетонированию выполнялась не более чем на четверть. Опять не хватало цемента. Недель пять мы работали нормально: вагоны с цементом, которые помог получить Баулин, выручили нас. Но по мере того, как запасы подходили к концу, вопрос: «А что будет дальше?» — неумолимо вставал перед нами.
Я написал письмо в главк. Ответа мы не получили.
Снова и снова приезжая в Тундрогорск, я с волнением и надеждой входил в здание управления комбината. И, встречая в коридоре кого-либо из снабженцев или плановиков, я с тревожным ожиданием заглядывал им в глаза. Я ждал от них только трех слов: «Главк прислал телеграмму». И они знали, что я жду этих слов. Я думаю, не было на комбинате человека, который не знал бы, зачем я приехал сюда в очередной раз. Но телеграммы не было. И люди отводили глаза при встрече или, наоборот, старались опередить меня и первыми обращались со словами: «Ничего нет, Арефьев».
И я садился в автобус и ехал на свою стройку и потом, подходя к конторе, снова тешил себя надеждой, что за час моего отсутствия что-то произошло, пришла телеграмма, может быть, как раз в те минуты, пока я ехал из Тундрогорска обратно. Войдя в кабинет, я прежде всего хватал телефонную трубку, вызывал диспетчера и, едва услышав его хрипловатый голос, нетерпеливо спрашивал: «Что нового?»
Диспетчер начинал долго и, как мне казалось, нудно перечислять цифры и происшествия, которые, по существу, ничего не определяли и ничего не могли изменить. А телеграммы все не было.
…То утро началось, как обычно. В девять часов в моей комнате собрались главный инженер Орлов, начальник западного участка Рожицын, начальник восточного Королев и сменный диспетчер.
Эти утренние планерки стали для меня сущим мучением. Мне казалось отвратительным лицемерием, что все мы, деловые, серьезные люди, собираемся каждое утро и говорим о том, сколько взорвано породы, сколько доставлено лесоматериалов, почему ночью сгрудились вагонетки и застопорили движение, как выполняется план по бетонированию… Говорим в то время, когда каждый из нас знает, что все это уже не так важно, что большая, готовая часть туннеля, предназначенная для бетонирования, вот уже несколько дней пуста, что бетона едва хватает, чтобы выполнить менее четверти плана… Но в то утро случилось происшествие, которое окончательно вывело меня из себя. Вот что произошло.
Начальником западного участка на «Туннель-строе» был Рожицын, тот самый Леонид Викторович Рожицын, что играл в «козла» у Кондакова. Он раньше меня окончил институт в Ленинграде, около года проработал на железнодорожном строительстве где-то на Кавказе и прошлой осенью появился у нас.
После того как позорно сбежал Крамов, западный участок остался без руководителя, и естественно, что первый же присланный на стройку инженер был назначен на эту должность.
Рожицыну было двадцать шесть лет — мой сверстник. Но своими привычками и манерой говорить, двигаться и, как мне казалось, жить он напоминал если не старика, то, во всяком случае, человека пожилого.
Это сказывалось и в его манере одеваться, какой-то подчеркнуто старомодной, никогда не отвечать на вопрос сразу, а всегда после паузы, «отдыхать», то есть попросту спать, после обеда и никогда не повышать голоса. Была у Рожицына еще одна раздражающая меня привычка: он всюду таскал с собой потрепанную записную книжечку, которую незамедлительно вытаскивал из кармана почти во всех случаях жизни.
Рожицын обычно держал в руках свою книжечку и огрызок карандаша, когда сидел на собраниях, когда выступал, когда начинал разговор со мной. Иногда он, прежде чем ответить на какой-нибудь производственный вопрос, заглядывал в свою книжечку, а иногда и вовсе не раскрывал ее, но обязательно держал в руках. «Что он туда записывал? — не раз спрашивал я себя. — Цифры? Тезисы своих будущих выступлений? Задания на день?»
Инженером Рожицын был дельным, на дружбу не напрашивался, врагов, насколько я знал, не имел; его участок, как правило, выполнял план по всем показателям. Словом, у меня не было оснований для какого-либо недовольства. До сих пор не было.
Но вот уже два дня, как меня занимал вопрос: почему, каким образом западный участок, который возглавлял Рожицын, выполнил вчерашний и позавчерашний план по бетонированию примерно на три четверти, в то время как восточный — едва на четверть? Ведь и западный и восточный участки получали соответственно урезанные нормы бетона. Почему же Рожицын шел впереди? Где он брал бетон? Предполо-жить, что Рожицын, пользуясь какой-то особенной дружбой на бетонном заводе, получает бетона больше, чем тот в состоянии произвести, будучи на голодном цементном пайке, — предположить это было просто бессмысленно. Но тогда что же, что же?
Ответ пришел совершенно неожиданно. Один из рабочих пожаловался на неправильный расчет зарплаты. Я проверил наряды на выемку породы за истекшие сутки и, между прочим, увидел, что на западном участке было вынуто сто десять кубических метров.
У нас, естественно, не велось никаких протоколов утренних планерок. Но я отчетливо помнил, как на прошлой планерке Рожицын заявил, что на его участке вынуто семьдесят, а не сто десять кубометров породы — семьдесят, а не сто десять!
Я вспомнил, что, проводя планерку, автоматически записывал некоторые цифры на листке бумаги. Теперь я нашел этот листок. Среди других цифр я увидел и число «70». Конечно, я был прав! Но в чем же было дело? Почему Рожицын тогда преуменьшил результаты работы своего участка? Не преувеличил, а именно преуменьшил?
Я никому ничего не сказал о своих недоумениях, но твердо решил выяснить, в чем же тут дело.
Планерка началась, как обычно, с сообщения диспетчера. Но я почти не слушал его. Я и так знал, что сутки прошли плохо, мы не выполнили плана, и причина была не только в бетоне, но и вообще в неблагоприятном стечении обстоятельств. Я ждал, когда заговорит Рожицын, только он интересовал меня сейчас.
Леонид Викторович сидел на скамье у стены со своей неизменной книжечкой в руках. Он расстегнул, но не снял полушубок, и распахнутые отвороты его обнаружили многоцветный, широким узлом завязанный галстук, из тех самых дорогих, но безвкусных галстуков, которые еще часто продаются у нас. В ответ на мое «говорите» он раскрыл свою книжечку и спокойно объявил:
— Сто два процента. Я был изумлен.
— Какие сто два? Что вы имеете в виду — бетонирование? Выемку породы?
Рожицын снова медленно полистал свою книжечку и невозмутимо ответил:
— Я имею в виду средний процент. А раздельно данные будут такие: по выемке — сто пять процентов, ну а по бетонированию немного недобрал — процентов девяносто шесть будет. Причины ясные.
Я был просто огорошен этим заявлением.
— Вы хотите сказать, — обратился я к Рожицы-ну, — что сумели выполнить или почти выполнить план по бетонированию за истекшие сутки?
На этот раз Леонид Викторович не раскрыл свою книжечку. Он просто погладил ее потрепанную клеенчатую обложку и тихо сказал:
— Я говорю, что план по бетонированию выполняю. До сих пор выполнял… Дальше пойдет, конечно, хуже. Причины ясные…
Он явно уходил от прямого ответа.
— Послушайте, Леонид Викторович, — заметил Орлов, — ведь каждому из сидящих здесь ясно, что план по бетонированию вы выполнить не могли. Давайте, если уж на то пошло, пойдем сейчас все вместе на участок, проверим укладку бетона за сутки и увидим…
— Я говорю о декадном плане, — с необычной для него торопливостью прервал его Рожицын. — Я имею в виду декадный план, включая истекшие сутки. В конце концов для строительства безразлично, как распределяется выполнение плана внутри декады.
Вот! Теперь я все понял!
— Послушайте, — поспешно и даже с затаенной радостью спросил я, — а если проверить план выемки породы за сутки? Только за сутки? А?
Рожицын молча пожал плечами, раскрыл свою книжечку и сделал в ней какую-то отметку.
— Вы обманываете нас, товарищ Рожицын, — сказал я. — Четыре дня назад вы сообщили, что вынули семьдесят кубометров породы. На самом деле вы вынули сто десять. Сорок процентов вы решили «зажать». А потом «распределить» их на те дни, когда не сможете выполнить план. Сохранить премиальные и прочее. Так? Теперь я понимаю вас. Вы создавали себе искусственный резерв на те дни, когда вам не удастся выполнить план. То же и с бетонированием. Я прав?
Рожицын продолжал что-то писать в своей книжечке, и это начинало меня раздражать.
— Может быть, вы перестанете писать, пока мы разговариваем? — стараясь говорить сдержанно, сказал я.
— Извините. — Рожицын закрыл свою книжечку. — Я просто хотел подсчитать, как выглядел бы участок и, следовательно, все строительство, если бы я был, скажем, бухгалтером, а не… — он замялся, подыскивая слово, — а не политиком в некотором отношении.
Внезапно я потерял всякий контроль над собой.
— Политиком?! — закричал я. — Вы называете политикой это явное очковтирательство?
— Андрей Васильевич! — Орлов укоризненно развел руками.
— Что, что «Андрей Васильевич»?! Со времен Крамова, с тех пор, как этот проходимец убрался отсюда, на нашем строительстве не было случаев подлогов и очковтирательства! Вы что же, Рожицын, премиальные свои страховали, что ли?
Рожицын встал.
— Я не понимаю вас, Андрей Васильевич, — невозмутимо пожал он плечами. — О каких премиальных идет речь? Просто, как и все на строительстве, я знал, что мы выдыхаемся. Мне хотелось путем этого невинного перерасчета поддержать рабочее настроение на участке, вот и все. И никого я не обманывал, ведь фактически-то все показанные в отчете работы выполнены? Так?
В комнате наступила тишина. То, что Рожицын после моего крика произнес эти несколько слов так спокойно и с достоинством, явно расположило всех в его пользу.
— Мы еще разберемся, — буркнул я. И перешел к очередным делам.
После того как планерка окончилась и все, кроме Орлова, ушли, я снял с вешалки ватник, чтобы идти в туннель. Но Григорий остановил меня:
— Чего ты так разъярился? Не понимаю. Я внимательно посмотрел на него.
— А я не понимаю тебя, Григорий, не понимаю твоего спокойствия. Человек на наших с тобой глазах хитрит, фокусничает, а тебя это ничуть не возмущает!
— «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман…» — продекламировал Григорий. И добавил: — Я думаю, что ты преувеличиваешь.
— Как? В чем?! Вот что, — сказал я решительно, — меньше всего мне хочется сейчас спорить на философско-этические темы. Дай указание, чтобы подготовили приказ о строгом выговоре Рожицыну. У меня все!
Я пошел к вешалке.
— А у меня не все, Андрей. — И Орлов загородил мне дорогу. — Мне надо поговорить с тобой. Сядь, прошу тебя. — Он произнес это так мягко, так по-дружески, что мне стало стыдно за свою резкость.
Я молча вернулся и придвинул себе табуретку, стоящую у стола. Григорий уселся напротив.
— Ведь мы друзья, Андрей, — примирительно начал Григорий, — а раз друзья, значит все должно быть ясно. Никаких недомолвок. Так вот, я чего-то не понимаю в твоем характере. Ну, не понимаю! Ты способен оттолкнуть человека, которому обязан помочь и с чисто человеческой и со служебной точки зрения, оттолкнуть грубо, беспричинно… Ты же способен поднять крик, начать скандал из-за того, что другой человек допустил обычную… ну, скажем, производственную уловку, хитрость. Ты уверен, что этого требует справедливость. Ну а в том, другом случае?
— То, что сделал Рожицын, — сказал я угрюмо, — не просто уловка и не просто хитрость. Это обман государства.
— Ты часто иронизируешь надо мной за пристрастие к громким фразам. А сейчас ты говоришь, как прокурор, и пользуешься такой формулой обвинения, что, выходит, человека надо в тюрьму сажать.
— В тюрьму его сажать ни к чему, а проучить следует. Во всяком случае, строгача он вполне заслуживает.
— С него достаточно того, что произошло в этой комнате. Я прошу тебя не отдавать приказа. Боюсь, что ты слишком уж непримирим к человеческим слабостям. Пойми, Андрей, я не хочу тебя обидеть, — проникновенно продолжал Григорий, подаваясь вперед и кладя руку на мое колено. — Теоретически ты, конечно, любишь людей. Теоретически их любят все или почти все. А практически? У тебя были неприятности с Крамовым, согласен. Крамов не пример: очевидно он был подлецом. Но ты не ладишь и с Кондаковым. Ты оттолкнул и эту девушку-геолога. Сейчас ты готов превратить в своего врага Рожицына.
«Не понимаю, — подумал я, — к чему он клонит? И вообще, каким образом возник весь этот разговор? Неужели единственный повод — случай с Рожицы-ным?»
— Вот что, Гриша, — решительно сказал я, — в чем дело? О чем ты?..
— Ну, хорошо, я скажу тебе, — неуверенно начал Орлов. — Некоторое время назад Полесский попросил меня написать статью для газеты. О нашем туннеле. Точнее, о затруднениях с цементом… Я знал, что Полесский просил написать эту статью тебя. Но ты ее не написал, очевидно был слишком занят. Ну а я согласился. Ты ничего не имеешь против?
Он выжидающе посмотрел на меня. Не знаю почему, но меня охватило чувство какой-то смутной тревоги.
— Почему ты думаешь, что я могу иметь что-нибудь против, Григорий? — спросил я.
— Я… я не знаю. Но, говорю тебе, ты стал каким-то уж слишком раздражительным. Иногда твои поступки необъяснимы. Вот мне и показалось, что, может быть, и на этот раз… — Григорий снова умолк, нервно передергивая плечами.
«Он хитрит со мной, — подумал я. — Он знал, что я не хотел писать эту статью. Знал, что у меня были на то свои причины. Пусть неизвестные ему, но были. Полесский понял это. Поэтому он обратился к Орлову. А тот согласился, не поговорив со мной. И теперь ему неловко. Вот и все».
Это огорчило меня. Я мог ожидать от Григория чего угодно — романтического порыва, сентиментальной выходки, — но только не хитрости в отношениях со мной.
— У меня к тебе один вопрос, — сказал я. — Почему ты затеял весь этот разговор сегодня, сейчас? Мы можем спокойно поговорить насчет этой статьи. Я выскажу тебе свои сомнения, и ты…
— Видишь ли, — прервал меня Григорий, — статья завтра утром должна появиться…
Он закурил папиросу, сунув обратно в коробку обгоревшую спичку.
«Так, все ясно. Но почему, однако, Орлов чувствует себя таким смущенным? Ведь внешне во всей этой истории нет ничего, что давало бы повод для чрезмерных эмоций. Да, редактор городской газеты просил меня написать статью о нашем строительстве. Я волынил, тянул, не написал, не говорил ни „да“, ни „нет“, подвел газету. Тогда редакция обратилась с такой же просьбой к главному инженеру. Что может быть логичнее? Тот согласился и написал. Что криминального в этом факте? Ничего».
Но я знал — пусть смутно, но знал, почему не выполнил поручение Полесского. А вот в чем причины смущения Григория, его нервозности? Только в том, что он «перебил» у меня «авторство»? Тогда это чепуха. Об этом и говорить-то не стоит. Но, может быть, тут что-то другое?
Наш разговор так ничем и не кончился. Он имел продолжение на следующий день, когда… Впрочем, об этом я расскажу позднее.
Расставшись с Григорием, я постарался выкинуть из головы всю эту дурацкую историю со статьей и пошел в туннель.
Как только я вошел в туннель и снова увидел незакрепленные, ждущие бетона участки, мысли мои вернулись к Рожицыну. Что он за человек в конце концов? В нем было что-то невозмутимо-равнодушное, я бы сказал — созерцательное. Глядя на Рожи-цына, думалось, что грохот взрывов, буровая пыль, полумрак штольни, — словом, все, что связано с трудной и «грязной» работой горняка, шахтера, — должно быть чуждым и неприятным этому человеку.
«Откуда он такой? — спрашивал я себя; и отвечал: — Оттуда же, откуда и все мы. Из школы. Из института. Жизни, конечно, не нюхал. Из школы в институт прошел точно по стеклянным, отгороженным от внешнего мира коридорам. А из института — на производство… Наверное, и во время учебной практики выбирал такие места, где можно было прожить без лишних тревог и забот».
«Ну, хорошо, — возражал я себе. — Но ведь это обычная биография молодого человека. Школа, вуз, производство… Разве ты сам не прошел точно такой же путь?
Прошел. Ну и что же? Разве я не чувствовал себя неучем, когда около двух лет назад приехал сюда? Да, я был неучем не только потому, что обладал лишь теоретическими знаниями и не сразу научился применять их на практике. У меня не было вдобавок никакого опыта общения с людьми, с производственным коллективом. Все это так. Но я не хитрил, не „комбинировал“, как Рожицын. Нет».
Я медленно шел по забетонированному участку туннеля. Отсюда, снизу, самого свода почти не было видно. Он скорее угадывался в дымке постоянно висящей в воздухе буровой пыли. Среднюю часть туннеля уже обрушили, и теперь, раздавшись в стороны, она была значительно шире, чем сама штольня. Глухой рокот бурения доносился откуда-то издалека. Там, в невысоких нишах, часто не имея возможности выпрямиться или даже повернуться, бурильщики забуривали свои шпуры.
«Что же все-таки за человек этот Рожицын?» — размышлял я.
Рассуждая формально, в «трюке» Рожицына не было ничего страшного. В конечном итоге западный участок выполнил недельный план в том объеме, в каком это официально сообщил Рожицын. Насчет обмана государства я, конечно, преувеличивал. Но человеку, который лжет с таким равнодушием, с таким спокойствием, вообще нельзя доверять. В этом и заключалось то главное, что так возмутило меня в поступке Рожицына;.
…Я подошел к участку, где уже не производилось никаких работ. Здесь верхняя часть туннеля была почти готова. Но в этом «почти» и заключалось все дело. Этот участок туннеля ждал бетона.
Медленно продвигаясь по настланным доскам, под которыми журчала вода, я внезапно увидел впереди очертания двух человеческих фигур..
Люди стояли у стены штольни совсем неподвижно, и я никак не мог понять, кто они и что делают здесь, в пустой штольне, где вот уже несколько дней все работы прекращены.
Я шел тихо, и те люди, видимо, не слышали моего приближения. Только когда я подошел почти вплотную, они наконец заметили меня и шарахнулись в сторону…
Но было поздно. Я уже хорошо разглядел их самих и то, чем они занимались. Это были рабочие-бетонщики. Они поспешно повернулись ко мне, и я услышал, как чуть звякнуло стекло от прикосновения к каменной стене штольни, — один из рабочих прятал за спиной бутылку.
Я едва сдержался, С тех пор как в Тундрогорске была уничтожена проклятая пивная — «шайба», с тех пор как мы построили новые дома для рабочих, у нас не было случая выпивки на производстве.
— Идите к начальнику своего участка, — сказал я, — и передайте, что вы уволены. Оба.
Я пошел вперед, каждую секунду ожидая услышать за собой шаги и жалобные просьбы. Но вместо этого раздались слова, гулко прозвучавшие под пустынным сводом:
— Ну и увольняй! Не испугались! Работу найдем! Безработицы как будто не предвидится!
Я остановился, круто обернулся. Говорил, видимо, тот, что стоял впереди, ближе ко мне. Я не знал этого высокого плотного человека.
— Как фамилия? — спросил я.
— Крылов, — ответил высокий и добавил: — Ну, вот тебе моя фамилия. Протокол, что ль, писать будешь?
Второй, чуть пониже ростом, тронул его за рукав ватника. Крылов демонстративно отмахнулся.
Внезапно меня охватило чувство острого любопытства. Кто эти люди? Почему, будучи виноватыми, они решаются так разговаривать с начальником строительства?
— Вы с какого же участка? — спросил я.
— С западного, с западного! — поспешно ответил тот, что пониже. Своей готовностью отвечать он, видимо, хотел сгладить впечатление от поведения собутыльника.
— Как же вы дошли до такого? Что же вы: рабочие или шпана подзаборная?
— Рабочим работа нужна! — угрюмо сказал Крылов. — Тебе, начальник, за простой деньги идут? А нам вот нет. Ясно?
Я хотел спросить, почему же начальник участка или смены не перекинул их на другие работы, но внезапно слова застряли у меня в горле. Я вдруг вспомнил, как почти два года назад приехал сюда, к этой горе, на пустынный участок, и увидел Агафонова и Нестерова, долбивших гору ломами… Но ведь тогда строительство только еще начиналось! А теперь? Наш туннель близок к окончанию, мы во всеоружии передовой техники, бывшие рабочие Агафонов и Нестеров стали мастерами, все, все изменилось, — и вдруг я слышу голос, звучащий откуда-то из прошлого.
И мне стало стыдно. Я махнул рукой и пошел вперед. «Что же это происходит? — думал я. — Как быть?» Я снова подумал о Рожицыне с его книжечкой, обо всем том, что произошло на планерке. Я стал ощущать внутреннюю связь между поведением Рожицына и тем, чему я только что стал свидетелем. Именно из этого ощущения и родилось мое чувство тревоги. Мы, наш коллектив, привыкли идти вперед. Только вперед! А теперь мы в лучшем случае были обречены на топтание на месте. Все эти долгие месяцы мы шли вперед. Не было еще в нашей жизни такого дня, когда бы мы не знали, что будем делать дальше. Теперь такой день наступил. У нас был большой слаженный коллектив. У нас были машины, инструменты. И нам грозило бездействие.
«Что же делать? Просить дополнительное оборудование: бурильные молотки, погрузочные машины? Нет, бесполезно. Что даст увеличение скорости проходки, если мы не можем тут же бетонировать пройденные участки?»
Размышляя обо всем этом, я как раз проходил по второму участку туннеля, свод которого был давно готов для бетонирования и уже недели три стоял без обделки. Интересно, как ведет себя порода? Какие изменения произошли в ней за эти дни?
Поднявшись по лестнице через фурнель наверх, я подошел к стене и провел рукой по шершавой, колющей поверхности породы. «Чего доброго, начнет осыпаться», — подумал я и осветил стену карманным фонариком. Внимательно осматривая ее, я не заметил ни малейших изменений. Она была такой же сплошной и монолитной, как и недели назад. «А может быть, и не надо здесь никакого бетона? — промелькнула в моем сознании еретическая мысль. Но тут же я сказал себе: — Чего только не придет в голову в таком положении, как наше!»
Я спустился вниз и пошел дальше по штольне. Сбой дальнейший обход туннеля я провел чисто механически. Ожидающие обделки и бетонирования участки чередовались с незавершенными. На одном из таких участков бурильщики забуривали шпуры в своде туннеля, устремив вверх буры своих смонтированных на треногах молотков.
Расширение туннеля на полный профиль — трудная, «неуютная» работа. Проходка штольни до сбойки тоже нелегка, но она как-то яснее, элементарнее… Рабочим тогда не надо работать в узких каменных мешках где-то вверху штольни, в нишах, в которых бурильщик, приняв нужное ему для работы положение, уже не в состоянии повернуться…
Теперь надо не просто врубаться в стену забоя, как когда-то, стоя во весь рост, и бурить, прижав рукоять бурового молотка. Нет, теперь стало все сложнее. Забурить фурнели — узкие отверстия в кровле, затем подняться метра на четыре и, стоя на деревянном помосте, забурить шпуры для взрывчатки, потом лезть в пробоину и снова бурить…
Бурить, рвать, бурить вверх, в сторону, с разных сторон, с разными прицелами, бурить и рвать до тех пор, пока свод туннеля не раздастся, не расширится далеко в стороны, потом бетонировать, а затем рушить пол под ногами, рушить стены штольни, доводя все сечение туннеля до нужных размеров… Трудная работа!
Несколько минут я стоял, прислушиваясь к грохоту бурильных молотков, и спрашивал себя: «Ну, а что дальше? Что делать после того, как и этот участок будет доведен до нужного сечения и придет, очередь бетона? Что будем мы делать дальше?»
«Думай! — мысленно воскликнул я и повторил с горечью: — Думай! Что же ты не думаешь?!»
На следующий день я пришел на работу рано утром. В моем кабинете на столе уже лежала наша городская газета «За Полярным кругом».
На первой странице ее, рядом с передовой, я увидел крупный заголовок: «Слово „Туннельстрою“!» Дальше шла редакционная врезка, а затем — статья, подписанная: «Главный инженер „Туннельстроя“ Г. Орлов».
Вот что было напечатано на первой странице газеты «За Полярным кругом»:
Ниже мы печатаем статью одного из руководителей „Туинельстроя“, тов. Орлова. Положение на строительстве волнует всю нашу городскую и районную общественность. Сроки производства работ срываются из-за отсутствия цемента. По сведениям, которые редакция получила в управлении комбината и на самом строительстве, надежд на получение цемента в нужном количестве нет никаких: планирующие органы считают необходимым направлять цемент в другие отрасли строительства. То, что положение катастрофично, видно и из печатаемой ниже статьи. Но мы не можем ограничиться одной лишь констатацией создавшейся ситуации. За ней стоят живые люди. И прежде всего речь идет о рабочих-бетонщиках, чей заработок систематически падает.
Но, очевидно, это последнее обстоятельство мало беспокоит директора комбината т. Кондакова, ведь его зарплата не зависит от положения дел на „Туннель-строе“: положение директора „особое“.
Что же делать?
Безвыходных положений не бывает. В наши дни партия показывает великолепные образцы понимания обстановки и заботы о материальном уровне трудящихся. Время замораживания средств в трудоемких сооружениях, результаты деятельности которых скажутся не скоро, теперь прошло. Логичен вопрос: не следует ли подойти ко всему комплексу проблем, возникших на „Туннельстрое“, с активных позиций современности?
Статья тов. Орлова лишний раз доказывает закономерность постановки этого вопроса».
Далее следовал текст статьи, который я также привожу целиком:
«Два года тому назад было решено пробить железнодорожный туннель в одной из гор заполярной тундры. Поводы для строительства были ясны и неоспоримы.
Гора стоит на пути между рудником, в котором добывается столь важное для нашего сельского хозяйства сырье, и обогатительной фабрикой, где это сырье превращается в концентрат.
Каждый, кто хотя бы одну зиму провел в наших местах, знает, с какими затратами связано использование железной дороги, идущей в обход горы и соединяющей рудник с обогатительной фабрикой. Протяженность этой дороги каких-нибудь два десятка километров, но они стоят двухсот.
Кому из жителей наших мест не приходилось откапывать железнодорожный путь, заваленный лавинами или снежными обвалами? Кто не видел, как скапливаются горы сырья, которое невозможно своевременно отправить на фабрику? Кто не знает о порожняке — вагонах, платформах, которые простаивают днями и неделями в ожидании концентрата с обогатительной фабрики? А страна тем временем ждет… И, наконец, у кого не сжималось сердце при воспоминании о лавинах, несколько лет назад похоронивших В снежной могиле домики железнодорожников, обслуживавших путь, и от сознания, что опасность новых катастроф все еще не устранена?
Таким образом, целесообразность постройки туннеля, соединяющего „напрямую“ рудник и фабрику, не подлежала сомнению.
И тем не менее строительство туннеля, который по плану должен быть завершен менее чем в два с половиной года, сегодня, более чем через полтора года от начала работ, находится в глубоком прорыве. Нет цемента, а раз нет цемента, значит срываются трудоемкие работы по бетонированию.
Не мое дело обсуждать деятельность центральных планирующих организаций. Им виднее, куда направлять цемент. Не хочу также „предъявлять счет“ руководству комбината (т. Кондаков), которое спокойно наблюдает за тем, как падает зарплата рабочих-бетонщиков.
Хочу сказать о нас, работниках „Туннельстроя“. Мы дважды ездили в областные организации. Но ни обком КПСС, ни облисполком, естественно, не могли решить этот вопрос, выходящий за рамки их компетенции. Что же касается министерства, то не следует забывать, что наша стройка местного значения и вряд ли может претендовать на повышенное внимание центра. У нас создается впечатление, что вообще нет надежды на плановое поступление цемента в ближайшие месяцы.
На „Туннельстрое“ работает здоровый, сплоченный коллектив. Однако он обречен на частичное бездействие и в конечном итоге (если принять во внимание все вышесказанное) на бесперспективность. А ведь и мы брали на себя обязательства к предстоящему XX съезду КПСС…
Мы хотим, чтобы о том, что происходит на „Туннельстрое“, знала вся городская и районная общественность.
Между прочим, затраты средств на становящееся бесперспективным строительство в конечном итоге превышают расходы по содержанию ныне действующей (хотя и с перебоями) обходной железной дороги.
Прочитав статью, я задумался. Странное, смутное ощущение овладело мной. Мне трудно было в нем разобраться. Что-то задевало меня, что-то удивляло меня в этой статье.
Я перечитал статью, отложил газету в сторону и постарался сосредоточиться, понять, что именно вызывало во мне это неприятное чувство. На первый взгляд все в статье было как будто правильным. И слова такие знакомые, привычные: «цемент», «здоровый, сплоченный коллектив», «обком КПСС, облисполком», «забота о материальном уровне трудящихся»… Что же отталкивало меня в этой статье? Ну, прежде всего этот намек в «предисловии», мысль, пробивающаяся между строк: «А не лучше ли прикрыть строительство?» Да, против такого предложения я готов драться изо всех сил. Но только ли в этом порок статьи?..
Нет. Было и что-то другое. Что-то «дребезжало», фальшивило в ней. В выступлении газеты было нечто глубоко чуждое мне. Казалось, что в этой статье, и особенно в «предисловии», заключалась робкая, но ощутимая попытка использовать большие перемены в нашей жизни в каких-то иных, спекулятивных целях. Но в чем, в чем же порок статьи, как назвать его, как перевести на язык логики?
…Когда я в третий раз перечитал статью, мне наконец все стало ясно.
Я захватил газету и пошел в кабинет Орлова.
— Ну как, читал? — быстро спросил он, увидев меня с газетой в руках на пороге.
— Читал.
— И какова же будет высочайшая резолюция?
— Написать «читал с удовольствием» не могу, скорее «читал с недоумением»…
Лучезарные глаза Орлова померкли.
— Ты это что, всерьез?
— Всерьез, Григорий. — Я подошел и сел у его стола.
— Н-не понимаю, — чуть заикаясь, произнес Орлов. Он старался говорить и вообще держать себя спокойно, но я видел, что ему это плохо удавалось. Заикание, как обычно, выдавало Григория. Но я не хотел щадить его.
— Статья лживая, — сказал я. — А редакционное примечание и того хуже.
— С этим я согласен! — поспешно и обрадованно согласился Григорий. — Предисловие действительно какое-то… двусмысленное. Но ведь я увидел его, как и ты, только в газете.
— Но статью писал ты, — возразил я.
— Да, я! — воскликнул Орлов. — И каждое слово в ней — правда! — Он явно переходил в наступление. — Против чего ты можешь спорить? Перечитай статью! Надеюсь, первые абзацы не вызывают сомнения?
Он схватил со стола газету и склонился над ней.
— Пойдем дальше. Строительство в прорыве. Это факт? Цемента нет? Нет. Факт? Мы принимаем все зависящие от нас меры, я ездил в облисполком, ты — в обком. Факты? Факты. Есть у тебя надежда на то, что нас вдруг завалят цементом? Говори правду! Никакой! Надо что-то решать? Надо!
Говоря все это, Григорий тыкал пальцем в отдельные абзацы статьи. Произнеся слово «надо», он победно, резким движением отодвинул от себя газету, выпрямился и торжествующе посмотрел на меня.
Мне вдруг стало жалко Григория. Неужели он не видит, не чувствует, что написал под влиянием Полесского подленькую статейку, а редактору, который во всем этом, очевидно, преследует какие-то посторонние, свои личные цели, уже ничего не стоило «смонтировать» ее со своим двусмысленным предисловием?
Я сказал:
— Не будем ссориться, Гриша. Сядь.
Он послушно опустился на табуретку около стола.
— Перечитай внимательно все, что здесь написано, — сказал я, — и ты увидишь, куда все это клонится.
Орлов покачал своей шапкой русых волос. Потом внимательно поглядел на меня и… улыбнулся.
— Ты плутаешь в дебрях каких-то подозрений, Андрей, — миролюбиво произнес он. — Успокойся, перечитай статью, и ты убедишься…
— Перечитать статью? — вскипел я при виде этих телячье-мирных, безмятежных глаз. — Перечитать статью?! Хорошо, слушай!
Я взял газету.
— Начнем с предисловия. В нем все сваливается на «планирующие организации» и на Кондакова. Хотят доказать, что бетонщики теряют зарплату из-за того, что в стране приступили к массовому строительству жилых домов. Нападают на Кондакова. Причем нападают не за то, за что его нужно ругать. Не пишут, скажем, о том, что Кондаков недостаточно активно ставит вопрос о цементе перед министерством, что он дорожит своей спокойной жизнью, боится, что после завершения нашего строительства ему наверняка увеличат план по добыче руды. Ничего этого нет, заметил? Просто плюют Кондакову в лицо, говорят, что он шкурник, да еще намекают, что такой образ действий вообще свойствен директорам. Какое чувство может возникнуть у малосознательного рабочего, прочитавшего такое «предисловие»? Чувство злобы. Его хотят натравить на «директоров» вообще, натравить на «начальство».
— Но разве ты сам не критикуешь Кондакова? — воскликнул Григорий.
— Критикую, — ответил я. — Но я хочу его критиковать, а не травить. Теперь поговорим о твоей статье.
Вначале речь идет о целесообразности строительства нашего туннеля. В трех-четырех абзацах ты говоришь об этом с такой убедительностью, что каждый, кто никогда и не видел наших мест, скажет: «Вопрос ясен. Только дурак может отрицать целесообразность строительства».
— Ну и что же? — прервал меня Григорий. — Что в этом плохого?
— Подожди. Давай читать. Дальше ты пишешь, что мы в прорыве из-за отсутствия цемента, и между прочим замечаешь, что не хочешь обсуждать деятельность центральных организаций. Им «виднее».
— И это правда!
— Что же получается? — спросил я, не обращая внимания на его восклицание. — В туннеле заинтересована страна. Кроме того, построив его, мы ликвидируем опасность, угрожающую жизни людей. Это ты объяснил убедительно. А вот цемента такому нужному строительству не дают. Сидят там в Москве злые люди и куда-то засылают цемент, а куда и зачем, ты обсуждать не хочешь.
— Но это же вне моей компетенции! — снова воскликнул Орлов.
— Нет, — уверенно сказал я, — если ты коммунист, это в твоей компетенции.
Григорий промолчал.
— Будем читать дальше. Ты тоже затрагиваешь Кондакова. Ты бьешь его с тех же позиций, что и автор «предисловия». Ты, будто сговорившись с ним, стараешься доказать, что все дело в том, что Кондаков получает больше денег, чем бетонщик. Между прочим, мы с тобой тоже получаем больше.
— Но мы выбиваемся из сил, чтобы вывести строительство из прорыва! А Кондаков…
— Вот ты и бей его за пассивность. Бей за равнодушие. Бей за все его управленческие излишества, за это никчемно громоздкое здание, в котором можно будет разместить три таких управления, а не одно. И главное, как у нас принято в таких случаях, «о себе скажи», о нас: какие меры принимаем, что собираемся делать? Не нашли еще выхода, прямо скажи об этом. А ты что пишешь? Ездили в обком и в облисполком. О, они ничего не сделали! Не помогли, отмахнулись! Так получается? И твое снисходительно-извиняющее замечание насчет «компетентности» лишь усугубляет дело.
Читаем дальше. Может быть, асть надежды на будущее? Никаких. Что же делать? А не закрыть ли стройку, кощунственно намекаешь ты. Подведем итоги: стране нужен туннель. Жизни железнодорожников в опасности. Правительство решило начать стройку. А цемента не дает. Направляет его неизвестно куда. Обком партии и центр спокойно взирают и на то, что нужное дело застопорилось, и на то, что рабочие теряют зарплату. Им-то что! Они-то свою зарплату получают!
Но, как утверждает редакция, «безвыходных положений не бывает». Где же выход? Требовать правды? Писать в ЦК? На месте искать выход из положения? Во что бы то ни стало достроить туннель?
Нет. Редакция, целиком опираясь на твою статью, призывает подойти к проблеме с «активных», видите ли, позиций современности. Ясно? Тут уж сама собой напрашивается идейка: поскольку бюрократов не прошибешь, так не лучше ли прикрыть туннель? Не выйдет!
В глазах Орлова промелькнул испуг. Последние свои слова я произнес так громко, что их, должно быть, было слышно в коридоре. Наступило молчание.
— Конечно, — неуверенно начал Орлов, похлопывая себя по колену, — любую фразу можно истолковать по-разному… — Он умолк на мгновение и продолжал: — Мне казалось, что я говорю правду… Ведь все… Ну, скажем, многое в статье — правда. Андрей, пойми, — и Григорий умоляюще посмотрел на меня, — я не мог смотреть в глаза нашим рабочим. Особенно тем, чьи заработки падают. Пойми, ведь это живые люди, у них семьи на Большой земле, им надо высылать деньги…
— А убедить этих рабочих временно заняться хотя бы изготовлением кружал и опалубки ты не сумел? Это дало бы им заработок.
— Я предложил это одной из бригад, они отказались, — прервал меня Орлов.
— И поэтому ты решил поставить под удар государство? У него спина широкая, выдержит? Пусть на него пеняют, а мы в стороне?
— Ну, зачем же так!
— А как же?
— Что ж, видимо, я был неправ, — после долгой паузы сказал Григорий. — Ошибся. «Шел в комнату одну — попал в другую». Надеюсь, ты не сомневаешься в моих намерениях?
Он сказал все это так просто и так задушевно, что все мое возмущение разом остыло.
— Эх, Гриша, — сказал я, — ну когда же ты повзрослеешь?
— Я на несколько лет старше тебя.
— Не о том речь. Годы — это еще не все.
— Ты хочешь сказать, что я плохой политик?
— Не мне об этом судить. У меня самого политического опыта кот наплакал. Но я твердо знаю, чего хочу в жизни.
— Я тоже! — поспешно откликнулся Григорий. — Хочу, чтобы людям лучше жилось.
— Скажите пожалуйста! Эка невидаль, советский человек, желающий, чтобы людям лучше жилось! А о том, как этого добиться, ты думаешь?
Орлов промолчал. Потом сказал примирительно:
— Ну… не знаю. Может быть, ты в чем-то и прав. Видимо, моя область — техника, а не газетные писания… Ну, мир?..
И он протянул мне руку.
…Поднявшись на второй этаж нашего управления, где помещался мой кабинет, я вдруг услышал какой-то гул. Казалось, что в коридоре столпилось много людей, о чем-то громко спорящих.
Повернув с лестничной площадки в коридор, я увидел, что не ошибся. Около дверей моей комнаты толпились и взволнованно обсуждали что-то человек десять — пятнадцать рабочих. Увидев меня, они смолкли, но только на мгновение.
— К тебе, начальник! — крикнул один из рабочих, когда я подошел к двери.
«К тебе!», «Не дело это!», «Таких порядков нету!» — Эти выкрики я разобрал, еще не понимая, что случилось, чего от меня хотят.
Я открыл дверь кабинета и сказал рабочим, чтобы они проходили. Затем вошел сам. Теперь мы стояли посередине комнаты: рабочие и я. Многие из них были мне незнакомы, видимо они пришли к нам на туннель сравнительно недавно.
— Что случилось, товарищи? — спросил я.
— А вот что! — громко и вызывающе сказал молодой парень в брезентовой куртке, надетой поверх ватника. — Вот что! Мы бетонщики. Вчера получка была. С гулькин нос получили. Верно это? А? Верно, спрашиваю?
Все ясно. Конечно, простои резко снизили заработок бетонщиков в этом месяце. Я сказал:
— Вам предлагали изготавливать опалубку и кружала. Могли подработать. Почему вы отказались?
— Зачем было вербовать, если у вас здесь работы нет? — продолжал парень, уходя от ответа на мой вопрос. — Людей по области набрали, некоторые из дальних районов приехали. Зачем?!
— Товарищи, — начал я, — у нас перебои с цементом. Поэтому нам не хватает бетона. Сейчас все руководство строительства думает, как выйти из создавшегося положения. Просто взять и потребовать цемент мы не можем. Он сейчас нужен повсюду. И особенно для строительства жилых домов…
— Вот мы и пойдем туда, где дома строят, — прервал меня парень в брезентовой куртке.
— Э-э, нет! — громко и зло произнес чей-то голос, и вперед выступил невысокий, со спутанными на лбу, выбившимися из-под шапки волосами, человек лет сорока на вид. На нем тоже был ватник и брезентовая куртка, но верхние ее пуговицы и ворот рубахи были расстегнуты, обнажая грудь. — Вы это как же, гражданин начальник, полагаете: согнать сюда согнали, наобещать наобещали, а теперь, значит, на свой счет обратно тягай, так?
По первым же словам этого человека я понял, что он из лагеря, располагавшегося некогда в нашем районе. Этот лагерь был ликвидирован.
— Указник? — вырвалось у меня, вместо того чтобы спросить, не сидел ли он в лагере по указу о хищении социалистической собственности, — из уголовников таких было в лагерях большинство. Я тут же понял, что поступил бестактно, но было уже поздно.
— Вы меня лагерем не попрекайте, — истерически выкрикнул человек с расстегнутым воротом, — я свое отбыл! Это что же такое, братки, — жалобно обратился он к остальным, — тут по делу по своему кровному приходишь, правды ищешь, а тебя, значит, старым кнутом да по морде?!
Я почувствовал, что краснею. Меньше всего мне хотелось попрекать этого человека его прошлыми грехами.
— Я больше ничего не могу вам сообщить, — сказал я, обращаясь не к нему, а ко всем остальным. — Мы принимаем все меры, чтобы получить цемент. Вопрос перед главком уже поставлен.
— А пока? — крикнул парень в брезентовой куртке, тот самый, что начинал разговор. — А пока что? В кулак свистать? А может, решили прикрыть всю эту лавочку?
— Как это — прикрыть?
— Ну так, как главный инженер пишет. — И он вытащил из кармана сложенную вчетверо нашу сегодняшнюю газету.
Я закусил губу и промолчал.
— Вот что, — сказал я наконец (эта мысль внезапно пришла мне в голову), — вы можете, если хотите, приобрести пока другую специальность. Мы организуем курсы бурильщиков. Бурильных работ у нас хватает.
— За парточку, значит, — насмешливо протянул тот, с расстегнутым воротом, — а какая, извиняюсь, зарплата во время этого высшего образования?
— Заработок, естественно, будет пока несколько ниже, — ответил я, — но как только вы кончите курсы и начнете работать, он сразу резко повысится.
— Не согласны! — крикнул он, и его поддержали многие голоса. Все заговорили сразу.
— Пошли, братки! — внезапно, перекрывая шум, выкрикнул тот, с голой грудью; и все, подчиняясь его громкому голосу, так же скопом, как и вошли, вывалились из кабинета. Видимо, этот человек был заинтересован в том, чтобы мы расстались, так и не договорившись…
Через два дня мы обсуждали сложившееся положение на заседании бюро нашей партийной организации. Но прежде, чем рассказать о нем, я хочу снова вернуться к Григорию.
Когда я сообщил ему о своем разговоре с группой бетонщиков и о том, какую «популярность» успела уже получить его статья, Григорий и вида не подал, что сожалеет об этом. Странно подумать, но мне показалось, что он даже доволен, даже гордится своей неожиданной «славой».
Действительно, через несколько часов после выхода газеты на нашем строительстве не было человека, который бы не прочел статью Орлова. Григорий ходил именинником. Я полагаю, в душе он вел торжествующий диалог со мной: «Что, видел, Андрей Васильевич, съел, убедился? Все считают, что я прав, смел, не побоялся поставить точки над „и“.
Видимо, сказывалась романтическая приподнятость Григория: ему очень хотелось всегда быть смелым, честным, неподкупным, человеколюбивым. И чтобы все знали об этом!
Я решил в беседах с Григорием больше не возвращаться к этой злосчастной статье. Но разговор о ней все-таки возник, и случилось это на заседании бюро, которое собралось через два дня после того, как появилась статья.
В эти два дня я избегал встреч с Трифоновым. Когда он зашел ко мне в кабинет, я сказал, что очень занят, прошу извинить, и обещал к вечеру прийти в партбюро. И не пришел.
Я чувствовал, что разговор обязательно коснется статьи, что мне придется сказать Трифонову все, что я о ней думаю, и волей-неволей мы создадим какой-то блок против Орлова. Этого я старался избежать всеми силами. Наверное, с принципиальной точки зрения я был неправ. Но в своем одиночестве я слишком дорожил дружбой Григория, слишком был уверен, что история со статьей — всего лишь проявление той маленькой слабости Орлова, о которой я уже говорил, — чтобы руководствоваться только принципом. Мне хотелось, чтобы он понял все до конца, сам открыто признал, что был неправ, напечатав такую статью.
Я ждал. Мне удалось избежать беседы с Павлом Харитоновичем. Но предотвратить разговор о статье на бюро было уже не в моих силах.
В состав бюро входили, помимо Трифонова, Орлова и меня, бригадир бетонщиков Свиридов и рабочий-подрывник Анисимов. Нам предстояло обсудить положение на стройке. Я сделал небольшое сообщение, всем членам бюро вопрос был ясен: ведь не проходило и дня, чтобы мы не встречались. Я доложил, что вопрос о цементе по-прежнему остается открытым, ответа из главка еще нет. Затем я поделился с членами бюро своими соображениями о второй профессии для бетонщиков.
Я говорил, стараясь не глядеть на членов бюро, потому что был уверен, что в глазах каждого из них я прочту вопрос: „А как же насчет статьи Орлова? Какого вы о ней мнения, товарищ Арефьев?“
Я говорил, сознавая, что делаю глупость, что совершенно немыслимо, чтобы начальник строительства, выступая на партийном бюро, не коснулся только что появившейся статьи в газете, статьи на самую животрепещущую для всех нас тему. Однако я увильнул. Кончив говорить, я впервые посмотрел в глаза Трифонову и прочел в них недоумение и осуждение.
Слово „статья“ произнес Трифонов. Он не без ехидства спросил меня, читаю ли я городскую газету, и если да, то каково мое мнение о статье топарища Орлова. Я ответил, что газету читаю, статью видел, но полагал, что поскольку автором является член бюро и он присутствует здесь, то будет правильнее, если на эту тему будет говорить сам Орлов.
Что я еще мог сказать? Не мог же я заявить, что хотел дать Григорию время, хотел дать ему возможность по собственной инициативе, а не в порядке ответа на критику, осудить свою статью. До сих пор Григорий не использовал этой возможности. Мешало, видимо, его честолюбие. Я готов был поручиться, что это честолюбие не имеет ничего общего с карьеризмом. Просто в моем друге было что-то от актера: он любил быть в центре внимания, ему нужны были зрители. Ему нравилось быть „автором нашумевшей статьи“. Но одно дело — покрасоваться в случайных разговорах на стройплощадке, другое — занять четкую позицию на заседании партийного бюро. Тогда, в разговоре со мной, Григорий согласился, что сделал ошибку… Теперь-то, на бюро, он, конечно, повторит это!
Выступление Григория оказалось для меня совершенно неожиданным. Признав, что некоторые фразы в статье, быть может, действительно звучат недостаточно четко, он заявил, однако, что в целом считает статью правильной. Я слушал, не веря своим ушам. „Что с ним? — думал я. — Неужели два дня дешевой популярности убедили Григория в том, что игра стоит свеч и статью есть смысл отстаивать?“
Заявление Орлова вызвало резкий отпор Трифонова. Я редко видел его в состоянии такой запальчивости. Он сказал, что считает статью двусмысленной, и затем — этого я уже никак не ожидал — старик сосредоточил весь огонь… на мне. Придравшись к тому, что я ни словом не коснулся статьи, Трифонов обвинил меня в политическом благодушии, обывательской терпимости и еще черт знает в чем.
Речь Трифонова глубоко обидела меня. Конечно, ему ничего не известно о моем разговоре с Орловым, о том, что я первым выложил Григорию все, что думаю о его статье. „И все же, — думал я, — Трифонов знает меня не первый день, мог бы все-таки выбирать выражения“.
Поэтому я только возмущенно пожал плечами, когда старик, кончив свою речь, спросил, кто хочет говорить.
Слово взял член бюро Свиридов.
Я с тревогой ждал его выступления. Свиридов работал на укладке бетона. Нехватка цемента непосредственно отзывалась на его плане и, естественно, на заработке. Я боялся, что он присоединится к нападкам на меня. Не из-за этой статьи, нет: я предполагал, что Свиридов воспользуется случаем, чтобы покритиковать меня как руководителя, который не в состоянии обеспечить бетонщиков работой.
Свиридов был молод, но сух и неразговорчив. В свои двадцать семь — тридцать лет он казался человеком, много видевшим и пережившим. Собственно, так оно и было в действительности. Когда выбирали партийное бюро, Свиридов рассказал свою биографию. Его родители погибли во время войны. Он пристал к одной из проходящих частей Советской Армии, но по малолетству был отправлен в тыл, в детдом. Удрал оттуда, поступил на курсы бетонщиков, одновременно посещал школу рабочей молодежи. В комсомол он вступил еще в детдоме, а в партию — потом, на дальневосточном строительстве. К нам приехал по вербовке.
И вот теперь он стоял, тяжело опираясь о край стола.
— Почему товарищ Арефьев не рассказывает, как к нему чуринцы приходили? — задал вопрос Свиридов и умолк.
— Кто? — переспросил я.
— Чуринцы, — повторил Свиридов.
— Я не знаю, кого вы имеете в виду.
— Чурина и его друзей, — ответил Свиридов. — Я говорю о третьей бригаде бетонщиков. Большинство в ней бывшие уголовники. Они мутят народ. Приходили к вам. Точно?
— Да, — ответил я. — Жаловались, что снизилась зарплата.
— Зарплата уменьшилась и в моей бригаде! — резко сказал Свиридов. — Но мы не уйдем со стройки. Ни один настоящий рабочий не уйдет. Мы хотим, чтобы начальник строительства не миндальничал бы со шкурниками; работу им предлагали, они отказались. Всё.
Свиридов сел.
— А насчет статьи? — обратился к нему Трифонов. — Какое твое мнение насчет статьи?
— Статья трещиноватая, — угрюмо ответил Свиридов.
— Давай пояснее, — настаивал Трифонов, — это порода бывает трещиноватая.
— Не только порода. Эта статья — тоже. Сверху все твердо, правильно. А внутри — трещины, как паутина, во все стороны. Того и гляди осядет вся эта порода…
— Все-таки это не ясно, — вмешался я, но Трифонов неожиданно резко оборвал меня:
— Вам бы, товарищ Арефьев, — сказал он, — не вопросы задавать, а самому бы выступить да все и сказать пояснее. Была у вас такая возможность. А теперь уж дайте другим говорить…
Я насупился. А Свиридов продолжал говорить. Сказал, что статья главного инженера на руку наиболее отсталым рабочим нашей стройки, что при чтении статьи создается впечатление, что надеяться надо не на советскую власть, а исключительно на товарища Орлова. Бюро единодушно осудило статью. Все, кроме Орлова, голосовали за осуждение. Григорий воздер-жался. Казалось, что он испуган, подавлен всем происшедшим на бюро.
Я ушел обиженный, ни с кем не попрощавшись. Пошел домой, запер дверь на ключ; не зажигая огня, сел на кровать и погрузился в раздумье. Поведение Григория поразило меня. Но главные мысли мои были сейчас не о нем. Они снова и снова возвращались к Трифонову. Я сидел на кровати, опустив голову, и произносил про себя длинный негодующий монолог, обращенный к Павлу Харитоновичу. Я обвинял его в бездушии, в демагогии, в нарушении норм элементарного товарищества, традиций старых большевиков.
Не знаю, сколько времени просидел я так, беззвучно шевеля губами, и вздрогнул, когда раздался стук в дверь. Я промолчал. Мне никого не хотелось сейчас видеть. Но стук повторился, и еще более настойчиво, чем прежде.
„Пусть стучат, — подумал я, — свет не горит, никто не знает, что я дома“.
Но человек, который стоял за дверью, видимо был убежден, что я тут. И когда я не ответил на новый, совсем уже громкий стук, из-за двери раздался голос:
— Открой же дверь, Арефьев!
Это был Трифонов. Я встал и повернул ключ.
Войдя, Трифонов кивнул на выключатель:
— Что сидишь в темноте? Света, что ли, боишься? Он стоял передо мной в своем коротком тяжелого драпа пальто, в котором я и увидел его впервые, более полутора лет назад, когда он пришел к нам работать. Трифонов был чисто выбрит. В отворотах пальто виднелся помятый, но свежий воротничок белой рубахи и старенький лоснящийся галстук. Видимо, Трифонов уже побывал дома и, как всегда после работы, переоделся и побрился. Вот в таком же виде он и тогда появился передо мной, похожий на строительного десятника старых времен, — я был почему-то уверен, что именно так выглядели эти десятники.
Но обо всем этом я думал лишь одно мгновение. В следующую минуту я сказал:
— Спасибо тебе, Харитоныч, спасибо за науку! — Я вложил в эти слова всю мою обиду.
— Не стоит благодарности, парень, должность моя такая, — с какой-то, как мне показалось, снисходительной насмешливостью ответил Трифонов. — Раздеться позволишь?
— А что ты меня спрашиваешь? — еле сдерживая возмущение, ответил я. — Это твой дом так же, как и мой. Вместе строили. Или не помнишь? Или забыл, чего эти дома мне стоили? Как я в обком ездил? Как с Крамовым сцепился? Как с тобой вместе за правду дрался? Все забыл, старик, да?!
Трифонов между тем медленно расстегивал пуговицы своего пальто, так же медленно снял его, аккуратно повесил на вешалку, прибитую у двери, вынул гребенку и расчесал свои редкие желто-седые волосы.
— Нет, Андрей, не забыл, — тихо и, как показалось мне, печально сказал Трифонов, садясь у стола и кладя на него свои длинные, с широкими ладонями руки. — Одна только мысль, — не глядя на меня, продолжал он, — одна мысль сверлит меня: не забыл ли ты сам все это?
— Я? Забыл? — воскликнул я, задыхаясь от волнения. — Да как я мог забыть то, в чем вся моя жизнь?!
— Не забыл, значит? — переспросил Трифонов, устремляя на меня тяжелый и строгий взгляд. — Все помнишь? Все заслуги свои? Весь послужной список? Счет ведешь? Кому предъявить хочешь? Все, все записал, а вот одну графу забыл!
— Какую графу?!
— Разговор один. Помнишь? Воскресный день был. Ты из обкома вернулся. Показалось тебе, что не будет у нас домов, не разрешат строить. Пьяным в „шайбе“ напился. У Крамова ночь провел. Помнишь? Или теперь, когда дома на месте бараков стоят, когда „шайбу“ снесли, Дом культуры построили, а Крамова и след простыл, так ты о той графе и позабыл?
Я не понимал, к чему он клонит. Как я мог забыть все это?! Да я как сейчас помню те дни! Жили плохо, спали на нарах; Крамов, узнав о моем намерении построить дома для рабочих, усмехнулся: „Стройка короткого дыхания, построим — уедем, дома сметой не предусмотрены и главное — в показатели выполнения плана не входят…“ Все помню! И как я поехал в обком, прорвался к Баулину, разбушевался, надерзил, с горя напился в „шайбе“, попал к Крамову… Как ушел от него под утро, после разговора с ним, после того, как до конца понял, кто такой Крамов, вернулся на свой участок и здесь, к огромной радости, узнал, что дома все-таки будут, что Баулин позвонил в комбинат и поддержал меня… Да разве я когда-нибудь смогу забыть все это?!
— Какая графа, о чем ты? — воскликнул я. — Я помню все, каждый мой день на этой стройке!
— Тогда и наш разговор помнишь? — подаваясь ко мне и в упор глядя на меня, спросил Трифонов.
Да, я помнил и этот разговор. Вернувшись от Крамова, разочарованный, разбитый, теряющий веру в то» во что непоколебимо верил раньше, я встретил Трифонова. И я излил ему все свои сомнения, высказал все, что наболело…
Я помнил и ответ Трифонова, взволнованный и гневный.
— …И разговор помню, — подтвердил я.
— А если помнишь, — медленно произнес Трифонов, — то как ты мог два дня от меня бегать, вилять, занятостью прикрываться? Я ведь не пол-литра хотел с тобой распить, я хотел с тобой как с коммунистом, как с руководителем нашим разговаривать! Ты почему ко мне сейчас же после статьи этой не пришел, а?
Говоря, Трифонов все больше и больше повышал голос.
— Не кричи на меня, Харитоныч, — с обидой сказал я.
— Я тебе сейчас не Харитоныч, товарищ Арефьев! — неожиданно стукнул кулаком по столу Трифонов. — Я тебе секретарь парторганизации! Понимаешь ты эти слова?!
Я молчал.
— После того разговора я думал, ты все до конца понял, — уже спокойнее продолжал Трифонов. — Из петушка задиристого, самолюбивого в человека вырос, в коммуниста. Все, все может коммунист: смолчать, побороть обиду личную, страдание, сердце, когда нужно, вот так, обеими руками сжать, чтобы без толку не трепыхалось, себе во вред — товарищу помочь, и это случается… Но когда дело о главном идет— о жизни, об идеях наших, о том, как с рабочим классом разговаривать, как жить, как работать дальше, — тут ты молчать не смеешь! Понял?!
— В данном случае ты преувеличиваешь, Павел Харитонович, — неуверенно возразил я, подавленный его страстным напором, — статейка неудачная, но коренных вопросов она не касается…
— А ты что же, ждешь, чтобы на сороковом году советской власти кто-нибудь отрицать ее решился, так? — воскликнул Трифонов.
— Кто говорит об этом…
— Ах, «кто говорит»!.. Да ведь ты знал, знал, что статья двухдонная, лживая. Знал, спрашиваю?
— Ну, знал.
— Знал, и от меня, партийного секретаря, бегал? Знал, и в своем слове на бюро о статье даже и не заикнулся, будто ее и не было? Так?
— Ну, так, — устало согласился я. — Ну вот, теперь договорились. И Трифонов ребром ладони провел по столу, будто сметая с него что-то.
— Все понимаю, — тихо сказал он после паузы. — Друзья вы с Орловым. Не ждал ты от него такого. И я не ждал. До сих пор понять не могу, откуда в нем все это появилось. Не было бы подписи, в жизни бы не поверил, что его статья. И ты бы не поверил. Но факт налицо. А ты решил его не замечать, отвернулся, глаза отвел думал — этим товарища выручишь. А ты и Орлову не помог и своей линии в жизни изменил…
Эти последние его слова стегнули меня точно кнутом. Я вскочил.
— Выбирай выражения, товарищ Трифонов!
— Сядь, не прыгай! — сурово сказал Трифонов, не обращая никакого внимания на мое возмущение. — Ты что же думаешь, измена — только когда от родины отказываются? Когда с фронта удирают? Да? А когда гниль на поверхность лезет, а коммунист видит, но отмалчивается, — это по какой рубрике отнести прикажешь?
Я молчал. У меня не было сил спорить с ним. Не было потому, что три дня назад я сам был на месте Трифонова, а Орлов на моем. Я думал: «Может быть, рассказать все старику, вспомнить, как резко реагировал я на статью в разговоре с Орловым? Но это значит совсем уронить Григория в глазах Трифонова. Да и мое поведение, с точки зрения Павла Харитоновича, будет выглядеть еще более неприглядным. Одно дело — если я не понял тогда, не разглядел демагогической сущности статьи Орлова, другое — если все видел, все понял и не пришел в партбюро, а придя наконец, промолчал».
Трифонов встал, подошел ко мне и, положив руку на плечо, придавил его, заставляя меня снова сесть. Потом сам сел на кровать рядом со мной. Некоторое время мы оба молчали.
— Слушай, Андрей, — глухо и не поднимая головы, сказал Трифонов, — хочу тебе одну вещь сказать. Мне уже за шестьдесят. И никого у меня нет из родных на свете. Сам знаешь. Был у меня сын — в войну погиб. Без матери его растил, от сыпняка в двадцатом умерла… не помню, довелось ли рассказывать. Ты мне вместо сына. Смешно, может, тебе это: откуда такой старик взялся, в отцы напрашивается? Знаю, разных жизней мы с тобой люди, ведь я почти в три раза тебя старше. С Орловым-то вы ровесники… И образование у вас с ним одинаковое. Реже, чем раньше, ты ко мне заходишь — все с ним. Только не думай, я понимаю… А все равно, я знаю, близок ты мне. Тот трудный год мы с тобой вместе пережили… Думаешь, чудит старик, на чувствах играет. Я правду тебе говорю, Андрей, правду, слышишь?..
Трифонов поднял голову и посмотрел на меня.
И мне показалось, что за эти минуты Павел Ха-ритонович еще больше состарился. В глазах его, совсем недавно казавшихся мне такими жесткими и властными, я увидел красные старческие прожилки.
Он положил руку на мое колено.
— Вот ты сосунком на стройку пришел, ошибался, падал, нос у тебя разбит был и губы в крови, — а я думал: вот так же и сын мой, Колей звали, в жизнь бы вгрызался. С Крамовым драку повел, дома строил, штольню сбил, — а я думал: и моему бы Николаю жить так же… Когда Светлана уехала, один ты остался, я думал: и Николай мой пережить бы мог такое… Ведь я из него человека воспитать хотел, коммуниста, бойца!
Теперь уже пятнадцать лет, как в земле он лежит, даже места того не знаю, и все слезы, что были у меня, я уже выплакал. Пока ты как человек, как коммунист живешь, роднее тебя у меня нет никого, хоть и далеко ты от меня. Но если вихлять начнешь, хитрить, не будет у меня к тебе жалости, так и запомни!
Он легонько ударил меня по колену и встал.
Я поднялся за ним следом. Слова Трифонова ошеломили меня. Только сейчас я понял, как глубоко переживает он мой поступок. Формально вина моя была невелика. То, что я не высказал своего отношения к статье во время выступления на бюро, конечно заслуживало порицания, но не больше. А теперь я понял, понял до конца, что так взволновало, так возмутило Харитоныча. В самом существе моего поведения он увидел нечто большее, чем лежащие на поверхности факты. Трифонов боялся, что я могу пойти на компромисс во имя чувства ложного товарищества, «джентльменства», что ли, пожертвовать тем, что он считал главным в человеке и коммунисте.
— Павел Харитонович, — с трудом выговорил я, чувствуя, как дрожит мой голос, — я все понял! Спасибо тебе… только ты верь мне, верь… Я ведь еще тогда все высказал Орлову. Сразу же, как прочел статью.
— Знаю, — прервал меня Трифонов. — Он мне все после бюро рассказал. Не выдержал. Все твои слова повторил.
— Правда?! — воскликнул я и почувствовал огромное облегчение. Значит, Григорий сказал все же правду, вопрос исчерпан. Мы можем оставаться друзьями.
— А чего ж тут врать? — усмехнулся Трифонов. — Ты думаешь, легко коммунисту, когда четыре руки против него поднимаются? Это ведь со стороны кажется, что они вверх подняты, просто голосуют. А ему-то ведь другое видится: четыре пальца на него указывают, четыре пары глаз осуждают. Легко ли!
Трифонов снял с гвоздя свое пальто. Он уже был у двери, когда одна мысль пришла мне в голову.
— Харитоныч, — сказал я, — но как же так? Значит, ты, когда пришел сюда, знал уже, что я не виноват, что я все, все высказал Григорию, что мое отношение к статье совершенно определенное?
— Осудить в душе — этого мало. Это по-христианскому, может, и много — зло в душе осудить, а по-партийному — драться с ним надо. Ты кулаком только взмахнул. Понял? А кулаки даны не для того, чтобы ими размахивать, плескать и ладошками можно.
Он постоял несколько мгновений молча и задумчиво проговорил:
— И как это редактор, Полесский этот, надумал такую статью напечатать? В чем тут дело?.. Под Кондакова подкоп ведет?
— Очевидно. Хотя не думаю, что главное в Кондакове… — заметил я.
— Ну, не скажи, — ответил Трифонов. — Кое-какие счеты у них есть. Помню, Кондаков был одним из тех, кто на бюро горкома возражал против утверждения этого гуся редактором…
— И что же, ты думаешь, что именно из-за Кондакова стал Полесский городить весь этот огород?
— Ну, так я не думаю… — задумчиво произнес Трифонов, — хотя убежден, что Полесский к тому же и склочник. Политический склочник. Есть такие. Все высокой политикой объясняют. А на поверку проще выходит… Для себя, для своей выгоды жар загребают. Ну, посмотрим, будущее покажет.
…На следующий вечер я пошел к Орлову. У меня сразу стало легко на сердце, после того как я узнал, что Григорий сам рассказал Трифонову о нашем разговоре.
Ничто не стояло теперь между нами. Мы можем остаться друзьями. Но как только я выкинул из головы эту историю со статьей, вернулись тягостные мысли о цементе. Вопрос: «Что делать дальше?» — опять встал передо мной со всей неумолимостью. С этим вопросом, на который я не мог придумать ответа, я и шел к Григорию.
Подойдя к двери орловской комнаты, я хотел было — уже толкнуть ее, как обычно, без стука, но вдруг услышал из-за двери женский голос.
Я остановился в нерешительности: кто бы это мог быть у Григория? Наконец постучал.
Через мгновение дверь отворилась. Орлов стоял на пороге.
— Заходи, заходи, — приветливо, но чуть смущенно пригласил он, — а у меня, видишь, гости!..
От неожиданности я едва не отступил, увидев Ирину Волошину. Она сидела у стола.
— Вы как будто уже знакомы, — сказал Григорий, делая широкий жест рукой в сторону Волошиной.
— Встречались.
Это прозвучало суше и безразличнее, чем бы мне хотелось. Я ничего не имел против этой девушки после нашей последней встречи. Но сейчас мне хотелось видеть Григория, только его одного. Я был уверен, что он сидит в одиночестве и ждет меня. Но что делать?.. Сразу уйти было бы просто невежливо. Я подсел к столу. Несколько мгновений все молчали. Я заговорил первым.
— Никак не ожидал увидеть вас здесь, — необдуманно брякнул я.
Никто не откликнулся на эти слова.
Закипел электрический чайник. Ирина протянула руку к одному из стоявших на столе стаканов. Она сделала это как-то автоматически, не глядя, и я подумал, что, наверное, она здесь не впервые.
— Похоже, что вы здесь уже бывали? — спросил я. Это было и вовсе бестактно, но на этот раз умышленно.
Я заметил, как Григорий нахмурился, и понял, что причинил неприятность прежде всего ему.
«Ну и пускай злится, — решил я про себя. — В конце концов с его стороны тоже не по-товарищески скрывать от меня, что его знакомство с Волошиной уже далеко не „шапочное“. Раз друзья, так друзья».
— Видимо, вы чем-то расстроены, Андрей Васильевич? — Волошина передала мне стакан чаю.
Мне почудилась в ее словах насмешка. А ведь свою последнюю фразу я произнес совсем весело, подчеркнуто весело, без всякого вызова. Но Волошина продолжала как ни в чем не бывало:
— Как раз перед вашим приходом Григорий Иннокентьевич рассказывал мне, что у вас не хватает бетона. Что же вы намерены делать?
— Закрыть туннель и распустить рабочих, — ответил я, чтобы отвязаться. Только мне ее вопросов и не хватало!
— Этого вам сделать, видимо, не позволят, — сказала Волошина.
— Что-нибудь случилось, Андрей? — недоуменно спросил Орлов.
— Ты еще спрашиваешь! — возмутился я, и вся история со статьей снова возникла в моем сознании. — Если и завтра и послезавтра не будет телеграммы из главка, я просто не знаю, что мы будем делать. Меня не пугают пьянчуги в штольне или этот бузотер из уголовников. Но вот все вместе взятое… Эти штучки Рожицына, этот нелепый митинг… Мы с таким трудом сколачивали наш коллектив… Откуда полезла вся эта дрянь? Из-за вынужденного бездействия?
— А что же делает ваша партийная организация? — громко спросила Волошина.
Ну вот, теперь пошла политграмота!
— Парторганизация не может достать цемент, — не глядя на Волошину, ответил я. — Послушай, Григорий, а что, если несколько участков оставить вообще без бетона?
Эта мысль пришла мне в голову совершенно внезапно, от отчаяния, и, высказав ее, я тотчас же подумал: «Что за ерунду я говорю!»
— Не понимаю, о чем ты? — недоуменно спросил Григорий.
— Ну, есть туннели вообще без обделки, без бетонирования!
— Ты ведь знаешь, что это допускается, только когда породы считаются абсолютно устойчивыми, — возразил Григорий.
— А что такое «абсолютно»? — настаивал я. Григорий пожал плечами. Конечно, он считал все сказанное мною совершенно несерьезным.
Честно говоря, и я был такого же мнения. Но внезапно родившаяся и поначалу мне самому показавшаяся нелепой мысль уже не оставляла меня. В конце концов не так уж это нелепо! Разве нет у нас участков абсолютно устойчивой породы? И если нет другого выхода, почему бы не подумать об этом?
— Что такое абсолютно устойчивые породы? — повторил я свой вопрос. — Технический канон. Не больше. Кстати, ты знаешь, что мы начали врезку и проходку штольни без геологического прогноза? Мы не бурили скважин и не рыли шурфов, поскольку тут давно уже действует рудник, а наша гора того же происхождения, той же структуры. Вот поэтому-то и план наших работ был совершенно стандартным и предусматривал сплошное бетонирование. А в нем, может быть, и нужды нет. Вот!
Всю эту аргументацию я придумывал буквально на ходу. Если бы кто-нибудь сказал мне полчаса назад, что я всерьез буду отрицать необходимость бетонирования нашего туннеля, я поднял бы его на смех.
Григорий пожал плечами и шутливо провозгласил:
— О Андрей, о товарищ начальник строительства, вы великий прожектер! Это очень легкий выход: нет бетона — не будем бетонировать. И точка. И потом, — продолжал он уже другим, серьезным тоном, — кто же разрешит сейчас менять проект? Ведь тогда надо ставить вопрос перед комбинатом, центральной проектной организацией, главком… Практически все это неосуществимо…
Если бы Григорий попросту отказался от моего легкомысленного предложения, я, может быть, тут же забыл бы о нем. Но то, что Орлов активно включился в обсуждение, заставило меня и спорить и доказывать.
— Тебя не было, когда мы проходили штольню, — говорил я, — а у нас каждый старый рабочий знает, что по крайней мере половина штольни проходила в очень крепких породах.
— Вас в них, кажется, завалило однажды? — неожиданно спросила Волошина.
— Ну и что же? Были и слабые породы, но есть и такие, что еще тысячу лет простоят без всякой обделки.
Я говорил, а мысленно одергивал себя: «Не горячись, не делай непродуманных выводов, вспомни обвал, вспомни свое поспешное, неподготовленное выступление на собрании против Крамова! Разве все это не научило тебя выдержке? Конечно, здесь не собрание, здесь никто не будет придираться к твоим словам, это просто дружеская беседа, но все-таки не будь легкомысленным, не торопись… Между прочим, откуда это Волошина успела узнать, что нас тут в прошлом году завалило?»
— Что же, через тысячу лет выясним, был ли ты прав, — с улыбкой сказал Григорий и пристально посмотрел на Ирину.
Наступило молчание.
И вдруг я понял, что пришел сюда совершенно некстати. Лишний я тут, лишний! Наверное, им было хорошо и без меня. Ручаюсь, что они не о туннелях разговаривали. А я приплелся со своим бетоном, цементом и всем прочим. Бестактный дурак!
Я встал.
— Спасибо за чай! Ты, Григорий, конечно, прав. Я утопист.
— Постой. — Орлов поднялся со стула и взял меня за руку. — Куда же ты, Андрей? Ведь вечер только начинается!
— Для меня он кончается. Голова трещит тая, будто ее буром бурят. Пойду спать.
Я потянулся к вешалке за полушубком.
— Пожалуй, я тоже пойду. — И Волошина встала.
«Иу вот, — подумал я, — все испортил! Конечно, теперь ей неудобно оставаться вдвоем с Григорием. И надо было мне приходить!»
— Вот что, Ирина Николаевна, — сказал я, — вам-то уж совсем ни к чему спешить. Я бы и сам допоздна не ушел, если б не голова. До свидания!
Я знал, что в таких случаях лучше всего торопливо уйти, не споря, ничего не доказывая и не дожидаясь никаких возражений. Накинув полушубок, я вышел из комнаты и зашагал по коридору. Через минуту хлопнула дверь, и я услышал позади себя мягкие шаги: кто-то шел в валенках. Волошина спускалась по лестнице следом за мной. «Тьфу, как нехорошо получилось!» — подумал я.
— Вы все-таки ушли? — сказал я, чтобы что-нибудь сказать.
— Как видите, — улыбнулась Ирина. — Я заходила ненадолго.
— Вам совсем не надо оправдываться.
— Оправдываться? В чем?
Я понял, что опять сморозил глупость.
— Григорий — чудесный парень, — сказал я, пытаясь, как это часто бывает с людьми, исправить одну глупость другой.
Волошина ничего не ответила.
Мы вышли из дома. Фонари не горели, потому что светила луна. Здесь, внизу, снег казался желтым, а там, на вершине горы, искрился, точно елочные блестки. В стороне чернели деревянные строения — бетонный завод и электровозное депо. Большой бетонный портал открывал вход в туннель. Вереница огней уходила из портала в глубь туннеля и терялась там.
— Скажите, Андрей Васильевич, можно было бы сейчас пройти в туннель? — внезапно спросила Волошина.
— В туннель? Зачем это?
Сегодня, в субботу, на строительстве работали только в одну смену, дневную, а в воскресенье работы не производились вовсе. В штольне было пусто.
— Меня заинтересовал ваш разговор насчет бетона… ну, чтобы отказаться от бетонирования на ряде участков.
— А-а, все это глупости. Проект есть проект. Да, честно говоря, я и сам не думаю, что можно оставить туннель без обделки.
— Мне бы хотелось, — сказала Волошина, видимо пропуская мимо ушей все мои слова, — мне бы хотелось взять образцы породы из того участка, который, по вашим словам, будет стоять тысячу лет.
— Зачем вам это? — недоуменно спросил я.
— Боже мой, неужели вам не ясно? Просто хочу взять образцы на анализ — посмотреть, будет ли ваша порода сопротивляться выветриванию, отслаиваться… Все так просто. Могли бы догадаться, зачем геолог берет породу на анализ.
Я остановился и внимательно посмотрел на Волошину.
— Послушайте, — сказал я наконец, — честное слово, вы меня не так поняли. Я и сам не верю, что можно не бетонировать. Это… это просто вырвалось у меня. Не придавайте вы этому значения.
— Можно взять образцы? — настойчиво повторила Волошина.
Я пожал плечами:
— Спасибо, конечно. Но в конце концов к чему такая срочность? В штольне сейчас никого нет. Даже породу подорвать некому. Может быть, в понедельник?
— Понедельник — тяжелый день, — усмехнулась Волошина, — а до вторника долго ждать. Подрывать породу не нужно. Вот только молотка со мной нет… Надеюсь, вы можете достать кайло или лом?
…Вахтер недоуменно посмотрел на нас, когда мы вошли в портал, и с еще большим недоумением принес мне кайло.
Волошина шла впереди, я за ней. Мы шли по деревянным щитам, уложенным по бокам рельсов, чтобы прикрыть канавы, по которым текла вода. Сквозной ветер продувал штольню. Мы двигались молча, пока не приблизились к одному из тех незакрепленных участков, порода которых казалась мне абсолютно устойчивой.
— Здесь, — остановился я.
Волошина обернулась и выжидающе посмотрела на меня.
— Ну как, — спросила она, — сами отобьете породу или это я должна сделать?
— Вы странный человек, Ирина Николаевна, — сказал я. — Почему вы ушли от Григория Иннокентьевича? Там было тепло, уютно. На кой, извините за выражение, черт вас понесло сюда?
— Я же объяснила вам: чтобы взять породу на анализ. И что в этом необычного?
— Ну ладно! — Я с размаху ударил кайлом по стене штольни.
Удары, то глухие, то звонкие, гулко раздавались н пустынном туннеле. Волошина подбирала куски породы и рассовывала. их в карманы своего полушубка.
— Хватит, — сказала она. Я опустил кайло.
— Ну вот, — продолжала Волошина, — через неделю я сообщу вам результат. Конечно, мы можем составить заключение только о физико-механических свойствах этой породы. Все остальное не по нашей части. Но кое-что это вам даст. Теперь пойдемте.
Она опять пошла впереди меня. В своем коротком, перепоясанном кожаным ремнем полушубке и шапке-ушанке она вдруг напомнила мне фронтовую регулировщицу, такую, каких часто рисовали на плакатах во время войны.
Мы медленно шли по пустому, плохо освещенному туннелю: электрики экономили энергию и не включали полный свет в часы, когда работы не производились. И то ли оттого, что я не привык бродить вот так, без цели, по пустому туннелю, то ли потому, что освещение было нечетким, призрачным, но мне стало казаться, что я как бы вновь иду по собственной жизни.
Не удивительно… Ведь каждый десяток метров штольни был связан для меня с каким-то событием. Вот здесь произошла сбойка… Здесь нас завалило… Здесь мы, задыхаясь и обливаясь потом, пытались пробить ломами и лопатами проход в пятнадцатиметровой стене; вот тут я стоял, когда раздался грохот второго обвала, уничтожившего всю нашу предыдущую работу; вот здесь, у стены, лежала Светлана… И снова, снова ее стон, ее срывающийся голос раздался в моих ушах: «Солнца, солнца хочу!»
«Ну что ж, нашла ты свое солнце? Греет оно тебя? Теперь тебе не грозят ни обвалы, ни полярные ночи. Что же, нашла ты свое счастье?»
— Вы что-то спросили? — раздался голос Волошиной, и она обернулась ко мне.
— Вы напомнили мне об обвале, — сказал я. — Это произошло здесь.
— Да, я слышала об этом, но только мельком, когда интересовалась структурой здешних пород, — сказала Волошина и спросила: — Вы сами тогда были в штольне?
— Выл. И еще двенадцать человек.
— Ну и как все обошлось? Без жертв? Никто не задохнулся?
— Нет. Никто… кроме одного человека. Впрочем, остался жив. Только…
Я умолк.
— Придавило породой? Или кислородное голодание?
— Не знаю… скорее кислородное голодание..
— Это была… женщина? Я вздрогнул.
— Откуда вы знаете? — удивленно спросил я. — Впрочем, это не имеет значения.
Она пожала плечами.
— Вам виднее. — И пошла к выходу.
— Подождите! — остановил я ее. — Я хочу, чтобы вы поняли меня. Я не хочу, чтобы вы считали меня грубияном и зазнайкой. Я вовсе не хотел обижать вас, даже тогда, у палаток. А после того нашего разговора — ну, помните, когда вы тащили камни, — я места себе не находил… Я хочу, чтобы вы знали: тут дело совсем не в вас… — Волошина молчала. Видимо, она ничего не поняла из моих сумбурных, сбивчивых слов. — Я бы никогда не начал этого разговора, — продолжал я, — если бы мы не оказались сейчас именно здесь. Все как-то нахлынуло на меня… Словом, мне трудно вам объяснить…
— Не надо мне ничего объяснять, — с какой-то сочувственной укоризной сказала Волошина. — Я понимаю, есть вещи, которые очень трудно объяснить. Не будем говорить об этом. Впрочем… можно задать вам один вопрос? Как вы думаете, зачем человек живет на земле?
— Что?!
— Вы не удивляйтесь, я не вас первого спрашиваю. Я уже несколько раз в своей жизни разным людям задавала такой вопрос.
— И что же?
— Одни отвечали неинтересно, по-газетному, другие мудрили как-то. Наверное, им казалось, что на такой войрос неудобно ответить просто. А третьи отвечали понятно.
— Вам мой ответ для коллекции нужен?
— Да нет, что вы! Я только камни коллекционирую, — усмехнулась Волошина. — Послушайте, — сказала она без всякого перехода, — я в одной книге такие слова прочитала: «Выше, к горной вершине! А потом — снова выше!» Вам нравится?
Я подумал немного. По-моему, получалась какая-то чепуха.
— Непонятно как-то, — ответил я. — Если вершина достигнута, то куда же еще выше?
— Да, конечно, вы правы, — согласилась Волошина, — но все-таки в этих словах что-то есть. Ведь это символ, да? Гора — это жизнь, верно? Ну а раз ты достиг вершины, но еще не умер, так что же делать? Спускаться вниз?
— Зачем вниз? — пошутил я. — Прямой путь выше, на тот свет, к господу богу.
— Нет, вы не смейтесь! И потом вы так и не ответили на мой вопрос… ну, насчет жизни.
— Не знаю, — сказал я, — Во всяком случае, наверное не смогу сказать ничего такого, чего вы не слышали раньше.
— Пойдемте.
Ирина повернулась и снова пошла вперед.
— Я провожу вас, — предложил я, когда мы вышли из портала.
— Не надо. Я пойду одна.
— Я снова вас чем-то обидел?
— Нисколько. И хорошо, что вы не ответили на мой вопрос. Есть такие, что отвечают сразу, так сказать, «по первому требованию».
Она протянула мне руку в шерстяной варежке. Я пожал ее. Уже на ходу Волошина крикнула:
— Анализы будут через неделю!
Вернувшись к себе в комнату, я застал там Орлова. Он сидел у стола, вытянув длинные ноги, откинув назад копну светлых волос, и курил. Стопка журналов лежала перед ним на столе.
— Наконец-то! — воскликнул Григорий, когда я вошел. Он подобрал ноги и сунул папиросу в блюдце, заменяющее пепельницу. — Достопочтенный джентльмен читает по-английски?
— Что такое? Ах, это ты обо мне! Нет. Достопочтенный джентльмен предпочитает эксплуатировать чужой труд и пользоваться переводами, — в тон Орлову ответил я. — А в чем, собственно, дело, Григорий?
— Просто хотел узнать, читаешь ли ты по-английски.
— Ну, в объеме института, — ответил я.
— Значит, не читаешь, — менторски сказал Григорий. — Институт дает лишь фикцию знания языка. Столько-то часов, столько-то знаков, со словарем… Словом, все это практического значения, не имеет. Читать сонеты Шекспира с такими знаниями трудно. Ну ладно. Вот эти журналы наши, русские. Вот. — Он стал брать из стопки журналы и откладывать их в сторону по одному.
Обложки были мне хорошо знакомы: «Горный журнал», «Транспортное строительство», «Шахтное строительство».
— А вот это английский, прислали по абонементу, — сказал Григорий, беря в руки журнал в коричневой глянцевитой обложке. — Русские статьи ты прочтешь сам, а английские я тебе переведу.
— Да о чем статьи-то?
— Все о том же. Насчет крепления, — ответил Григорий. — Эта твоя мысль насчет отказа от бетони рования втемяшилась мне в голову. Ирина Николаевна ушла почти вслед за тобой, я остался один; одиночество располагает к мышлению, и вот я вспомнил про эти статьи.
— Да о чем они?!
— Сейчас не буду говорить. Не хочу заниматься интроекцией.
— Чем?
— Интроекцией. Ну, вкладыванием мыслей в мозг. Между прочим, это слово и Ленин употреблял, в «Материализме и эмпириокритицизме».
Я пожал плечами.
— Далась вам обоим эта идея! Ведь я просто так, наобум сказал, что можно бы и не бетонировать.
— Великие идеи не всегда по достоинству оцени-. вались их авторами, — торжественно произнес Григорий. — Кстати, кому это «обоим» далась твоя идея?
— Ну, тебе и Волошиной. Она меня сейчас в туннель таскала, взяла образцы с того участка. Хочет анализы сделать…
— Волошина была в туннеле? — удивленно переспросил Григорий.
— Ну да! Ну, чего ты так смотришь? Честное слово, не я ее туда потащил.
Орлов насупился.
— Пожалуйста, никогда не говори так о Волошиной, — сказал он таким торжественно-мрачным тоном, что у меня сразу пропала охота острить на эту тему. — Ты не знаешь Ирину Николаевну, я тебе уже говорил однажды. Такие девушки встречаются не часто.
Я ничего не ответил. Григорий тоже молчал. Лицо его постепенно разгладилось, брови разошлись. Он то ли думал о чем-то, то ли просто мечтал.
— Хочешь, я прочту стихи? — внезапно предложил он.
— Вот это дело! — обрадовался я.
Он полузакрыл глаза, откинул голову и несколько мгновений сидел вот так, молча. Потом начал негромко читать:
Когда спустилась мгла кругом
И ночь мой разум охватила,
Когда неверным огоньком
Едва надежда мне светила,
В тот час, когда, окутан тьмой,
Трепещет дух осиротелый,
Когда, молвы страшась людской,
Сдается трус и медлит смелый,
Когда любовь бросает нас
И мы затравлены враждою, —
Лишь ты была в тот страшный час
Моей немеркнущей звездою… [1].
Я сидел тихо, затаив дыхание. Очень я любил, когда Григорий читал стихи! У него была какая-то своя, особая манера чтения. Не навязчивая, не аффектированная, как у иных профессионалов, которых мне приходилось слышать, а именно своя, орловская. Казалось, что он не чужие стихи читает, а как бы сочи-аяет на ходу.
Я ждал продолжения, но Григорий молчал.
— Это все? — спросил я наконец.
— На этот раз все.
— Чьи это? Блока?
— О нет! Это Байрон. Стансы Августе.
— Слушай, Григорий, ты влюбился, что ли?
Сам не пойму, как у меня вырвались эти слова. Сейчас Григорий обидится, ответит что-нибудь резкое… Но он не вскочил, не рассердился, не оборвал меня.
— Не знаю, — просто ответил Григорий и повторил: — Не знаю. Только я еще никогда не встречал таких девушек. В ней какое-то сочетание суровости и… нежности, и простоты, и… ну, как тебе сказать, философичности, что ли… Ты знаешь, — продолжал Григорий, — незадолго до того, как ты к нам вошел, она спросила — в чем, по-моему, смысл жизни.
— Ну и ты ответил? — спросил я.
— Конечно!
— Интересно! — сказал я. И повторил: — Интересно.
— Она так внимательно слушала меня, — продолжал Григорий, — что я мог бы говорить часами!
— И все о смысле жизни? Григорий резко выпрямился на стуле.
— Т-ты что, — чуть запинаясь, как всегда, когда волновался, произнес Григорий, — с~смеешься?
— Нет, и не думаю.
— Н-но тогда я не п-понимаю твоего тона!
— Подожди, придет время, поймешь, — сказал я, стараясь вложить в мои слова всю силу убежденности, — это случится не сразу. Это придет потом — тогда, когда ты поверишь в нее до конца, когда ты обретешь покой, когда будешь просыпаться с мыслью, что твое счастье с тобой, и бояться идти спать, чтобы хоть временно не расстаться с этим счастьем. Вот тогда это и случится. Тогда ты поймешь, чего стоят благие порывы философствующих романтиков…
Я говорил, сознавая, что неправ, что я не могу, не имею права сравнивать Волошину со Светланой, что у них разные биографии и, наверное, разные взгляды на жизнь… Светлана боялась «расширить круг» своей ответственности. Ей казалось трудным и противоестественным вкладывать свою душу, свое сердце во что-либо, не имеющее отношения к ней, ко мне, точнее — к нам.
Ирина же, видимо, была совсем иной… Мне было до боли обидно сознавать это. Наверно, потому я и не мог заставить себя сейчас замолчать.
— Ну, х-ватит! — не выдержал наконец и Григорий и встал. — Я никогда не любил мизантропов. Мне даже спорить-то с тобой не хочется. Ты хоть отдаешь себе отчет в том, что г-говоришь? Девушка идет с тобой в туннель, чтобы помочь тебе, твоей работе, всем нам помочь, — а ты стараешься ее… словом, я не хочу все это слушать. — Его лицо побледнело. Он крепко сжимал обеими руками спинку стула. Мне стало его жалко.
— Не сердись, Григорий, — сказал я. — Ведь ты мой друг, и я не хочу, чтобы ты ошибся.
— Я вообще не понимаю, к чему ты затеял весь этот разговор, — сказал Григорий, разводя руками, — Ирина первый раз пришла ко мне по чисто деловому поводу. Это было месяца три назад. Ты знаешь это. Потом мы виделись раза три или четыре. А сегодня я ее затащил к себе выпить стакан чаю. Увидел, как она, промерзшая, выходит из туннеля, и пригласил. Может быть, тебя интересует, нравится ли мне Ирина? Да. Н-не нахожу нужным скрывать. Прощай!
…Я стал бродить взад и вперед по своей комнатушке. Чудак! Философ! Поэт! Ну чего он раскипятился? Я же говорил от чистого сердца. Пусть резко, но зато искренне. Я могу, имею право говорить резко. Я пережил то, что ему еще предстоит пережить. Не верит мне? Ладно, жизнь научит. Любовь — это не просто философствование и стихи. А стихи он прочел хорошие… Как это?
…Когда любовь бросает нас И мы затравлены враждою, — Лишь ты…
Нет, дальше не помню.
Потом я сел за стол и стал разбирать стопку журналов, которые принес Григорий. Английский, по его справедливому предвидению, я, конечно, не в состоянии был прочесть. Я отложил его в сторону.
Статьи, с которыми Григорий рекомендовал мне ознакомиться, были заложены узкими полосками бумаги. Я решил сейчас же начать читать. Мне не хотелось думать о разговоре, который только что произошел.
Первая статья была подписана «Инж. Федоров, кандидат технических наук» и называлась «Экономичный способ крепления горных выработок».
Статья была большая, но я прочел ее залпом. Автор отстаивал новый способ крепления пород. Вместо дорогостоящего бетонирования он предлагал другой метод крепления и обделки. Надо, доказывал автор, просто пробурить в кровле и в боках штольни отверстия соответствующей длины и диаметра и забить в них металлические бруски-штанги. Тот конец штанги, который уйдет в породу, должен быть расщеплен, и в разрез вставлен клин. А на внешнем, противоположном конце надо сделать нарезку, навинтить шайбу и гайку. Штангу забить, а гайку плотно завинтить. Таким образом, утверждал Федоров, будет значительно увеличена несущая способность горных выработок и обеспечена их устойчивость.
Автор предупреждал, что штанговая крепь по первому впечатлению может показаться ненадежной, поэтому у некоторых специалистов и существует скепсис в отношении к этой необычной крепи. В результате, продолжал свои рассуждения Федоров, опыт одного из советских горных техников, который еще пятнадцать лет назад предложил крепить таким образом главную штольню апатитового рудника, не получил у нас распространения. За рубежом же штанговое крепление стало широко применяться на рудниках, при строительстве туннелей, подземных электростанций и других сооружений. Так, писал Федоров, на строительстве Ист-Делаверкского туннеля в Нью-Йорке, проходящего в сланцах и песчанике, более двадцати километров было закреплено штангами.
Федоров приводил другие многочисленные факты применения нового метода крепления в зарубежной практике и указывал, что этим методом заинтересовались также на некоторых советских рудниках и шахтах. И далее автор переходил к техническому описа-~ нию штангового крепления…
…Я прочел все статьи не отрываясь. Для меня они были сейчас интереснее и увлекательнее любого романа. Голова моя горела. Ведь это выход, выход из нашего невозможного положения! Никакой бетон, ничто не будет теперь тормозить окончание туннеля!
Я вскочил и стал быстро ходить по комнате. Ведь если я правильно понял, нам нужен только металл, чтобы нарубить эти штанги. Хорошо, допустим, что при всех условиях кое-где, в наиболее слабых породах, не избежать бетонной обделки! Но, во-первых, часть бетонных работ мы уже выполнили. А во-вторых, какое-то количество бетона мы ведь получаем и сейчас. Его, бесспорно, хватит для обделки на наиболее слабых участках…
…Когда прошел первый период опьянения открывающимися перед нами перспективами, я стал рассуждать более трезво и хладнокровно.
«Нет, не может быть, чтобы все было так просто, — возражал я самому себе. — Ведь это как в романе: прочел статью, поговорил с кем-то — и, пожалуйста, выход найден! То хоть закрывай строительство, а тут раз-два — и все возможности его быстрого завершения. Не может так в жизни быть, тут что-то не так!
Но, с другой стороны, ведь время Ньютонов прошло, новое не рождается в одиноких раздумьях мудреца, научные открытия — это огромный коллективный процесс, своего рода цепная реакция… И разве не вполне естественно, что мы, работники далекой заполярной стройки, прочитав статьи, напечатанные в наших научных журналах, попробуем применить у себя то, что в них предлагается? Для чего же тогда пишутся эти статьи? Разве не для того, чтобы мы учились по ним?!» Правда, во всех статьях содержались оговорки: штанговый метод применим там, где имеются породы определенной крепости. Прилагались некоторые расчеты. Но разве нам трудно рассчитать крепость пород на тех участках, которые казались мне наиболее устойчивыми и могли бы остаться без обделки? «Думать надо, думать!»
Эти слова, сказанные Баулиным и случайно повторенные Агафоновым, прозвучали тогда для меня от: влеченно, как лозунг, как общая фраза.
Я вспомнил весь разговор в кабинете Баулина. Нет, это я, а не Баулин декламировал тогда, произнося общие фразы насчет новой техники с единственным намерением выпросить цемент.
Вот, вот сна, новая техника! Думай, рассчитывай, на то ты и инженер, на то тебя и поставили во главе строительства! Да, наверное, все это не так просто: взял, прочитал статьи — и завтра все пойдет по-новому! Наверное, возникнут трудности, которые сейчас и предвидеть-то невозможно… Ну и что ж из этого? Ведь было время, когда я и котлован не умел правильно вырыть, чтобы заложить фундамент для компрессора, — его заливала вода; было время, когда нам никак не удавалось произвести врезку, начать проходку штольни… Будут трудности и теперь, наверняка будут. И все же выход есть, я его вижу, надо только все обдумать… обдумать! Решение есть, должно быть, оно где-то тут, совсем рядом!..
Я почувствовал необыкновенный прилив сил. Все, что беспокоило, раздражало, мучило меня в последнее время, потеряло остроту, отодвинулось куда-то. Сейчас только одна мысль владела мною — сознание, что выход может быть найден. Надо все обдумать. Не увлекаться сразу. Все взвесить. С чего же начать?
И тут только я вспомнил, что всего лишь несколько часов назад Волошина взяла образцы пород на анализ. Дело, которому я не придал никакого значения, внезапно становилось важным и срочным.
Я кинулся к вешалке, чтобы схватить полушубок и бежать туда, к палаткам геологов, разыскать Волошину к попросить ее сделать анализы как можно скорее, не откладывая. Но, посмотрев на часы, я увидел, что уже около одиннадцати. Поздно! Надо дождаться утра. В конце концов одна ночь ничего не решает.
Что же делать? Лечь спать? Нет, я не мог спать. Но идти к кому-нибудь теперь, на ночь глядя, было просто невозможно. А может быть, я и не хотел никуда идти? Может быть, мне хотелось совсем другого? Чтобы я был здесь, в этой комнате, но не один — нет, не один, а с ней, с ней!..
Одинокая радость не радость, ею надо делиться… О, если бы Светлана была здесь!
И вдруг мне пришла в голову мысль, что это я, я виноват в бегстве Светланы. Наверное, мне не удалось найти слова, которые убедили бы ее, поддержали, вдохнули бы силу, веру в себя… Ну конечно! Ведь я даже и не искал таких слов. Да — да, нет — нет, «никаких компромиссов»! Что же, я был последователен… А на кой она мне черт, эта последовательность, если из-за нее я потерял человека, которого любил? А что, если схватить сейчас полушубок, разбудить шофера, махнуть на станцию. Через два часа пройдет московский поезд, через два дня — Москва, адрес Светланы я теперь знаю…
…Я стоял, прижавшись спиной к стене, и воображал наше первое после разлуки свидание. Мне чудилось, что я держу ее в объятиях, слышу ее сбивчивый шепот… «Зачем — ты это сделала, зачем?» — говорю я. И она отвечает: «Все прошло, совсем прошло, я буду с тобой, только с тобой, я поеду с тобой куда хочешь: на север, на восток, на любой край земли…»
…Мы снова здесь, в Тундрогорске. Я привез ее. Она живет тут, в зтой комнате. Она и я. Вот здесь она сидит. Это ее место за столом. И я говорю ей: «Ты подумай, Света, как все просто! Мы не будем бетони-. ровать вот эти участки, — я показываю их вот на этом висящем над кроватью чертеже. — Мы испробуем новый метод…»
А может быть, она что-нибудь знает о нем? «Знаешь? Нет? Тогда быстрее прочти вот эти статьи. Может быть, ты умеешь читать и по-английски? Странно, я никогда не спрашивал тебя, знаешь ли ты английский! Наверное, нет. Ведь мы мало занимались, языком в институте…»
Я смотрю на то место за столом, где должна сидеть Светлана. Как странно, что ее нет! Наверное, Она просто вышла на минутку и сейчас войдет. Это ты, Светлана?
Но нет, это Рожицын. Его первые слова и он сам Есе еще кажутся мне нереальными:
— Простите, Андрей Васильевич, я увидел в комнате свет. Вы не спите?
Да, это он. Светланы здесь нет. Она далеко. Дальше, чем когда бы то ни было.
— Я всего на несколько минут, — говорит Рожицын. — Можно?
— Пожалуйста, — отвечаю я.
Теперь все безразлично. Рожицын так Рожицын. Он продолжает стоять в дверях и говорит:
— Мне тогда было неудобно спорить с вами при всех, Андрей Васильевич. Но мне было очень обидно. Вы меня обманщиком каким-то выставили, очковтирателем. А что я, в сущности, сделал?
— Вы давали неправильные отчетные данные, — устало сказал я.
— Формально да, — согласился Рожицын, — ко ведь это только формально. Я ни в чем не обманул государство. Просто в течение нескольких дней я, учитывая наше отчаянное положение, поддерживал у рабочих иллюзию продуктивной работы. Я… — Он вдруг полез в карман и вытащил свою книжечку.
Это решило все. Я снова, как тогда, на планерке, почувствовал неприязнь к этому человеку.
— Послушайте, Рожицын, — сказал я, — откуда вы это знаете?
— Что именно? — недоуменно переспросил он.
— Ну вот насчет иллюзий, — это слово как-то зацепилось в моем сознании. — По-моему, вам лет не больше, чем мне. Какого вы года? Двадцать девятого? Я так и думал. Откуда же в вас эта мудрость?
Он пожал плечами.
— Я не понимаю вопроса…
— Неправда, понимаешь! — резко возразил я, переходя на «ты». — Впрочем, могу объяснить. Я спрашиваю: почему ты уверен, что людям нужны иллюзии? Где ты это вычитал? Об этом никогда не писали в газетах. Никогда не говорили на собраниях. Этому не учили в институте. А ты вот знаешь. Откуда?
Рожицын посмотрел на меня как-то исподлобья. Потом улыбнулся и тихо проговорил:
— Жизнь, Андрей Васильевич, она научит.
— Жизнь?! — воскликнул я. — А что ты знаешь О жизни?
Мне хотелось сказать Рожицыну, что он скучный, равнодушный человек, маменькин сынок, но с этакой практической хваткой… Я знаю, есть такие люди, обычно они живут долго, очень долго, но жизнь ничему не учит их, не воспитывает никаких чувств, не развивает никаких способностей, кроме одной: обходить «острые углы». У таких людей есть всегда наготове тысяча и один способ облегченного решения любой задачи, любой проблемы, одним умелым росчерком пера, одной внешне законной махинацией они разрубают любые гордиевы узлы любых трудностей, создают видимость решения, ничего не изменяя по существу.
Рожицын не будет ломать себе голову над тем, как достать цемент или обойтись без него, но всегда сумеет сделать так, чтобы ни нехватка цемента, ни любое другое производственное затруднение не оказало бы никакого влияния на его личную судьбу, на собственное благополучие. Такие люди умеют «отчитываться»! Пусть произойдет авария, стихийное бедствие, землетрясение, наводнение, они сумеют в своих «отчетах» создать иллюзию невредимых домов и мирно текущих вод.
Все это я хотел сказать Рожицыну, но произнес одну только фразу:
— Ах, вон оно что, жизнь! Две правды — так, что ли?
— Я… я вас не понимаю.
— Куда тебе! Ты опоздал немного. У нас туг был один такой, Крамов, — учитель по этому предмету….
Я подошел к Рожицыну почти вплотную.
— Рабочим не нужны твои иллюзии, слышишь? — громко сказал я. — Они люди дела и верят в то, что делают. Запиши это в свою книжечку!
Он поспешно сунул книжку в карман.
— Если б я знал, что получится такой разго-Еор… — Рожицын безнадежно махнул рукой. — Я к вам от чистого сердца пришел. Объяснить…
— А ну, покажи мне свое сердце!
На этот раз Рожицын посмотрел мне прямо в глаза с неподдельным недоумением. Потом пробормотал:
— Ну… простите. — И пошел к двери.
— Подождите! Рожицьн обернулся.
— Как, по-вашему, — спросил я, глядя на него в упор, — в чем смысл нашей жизни? Для чего мы живем?
Я ожидал, что он не поймет вопроса, или смутится, или просто пожмет плечами. Но Рожицын ответил немедленно, так, как сказал бы мне, который час или сколько породы вынула его смена:
— Для строительства коммунизма. — Он помолчал секунду и добавил: — Под руководством партии.
— Хорошо, — усмехнулся я. — Идите. Он ушел.
Я снова остался один. И вдруг я понял, что мне надо идти туда, к геологам. Идти, несмотря на поздний час, увидеть Ирину, все рассказать ей и попросить сделать анализы не откладывая. Я посмотрел на часы: двенадцатый. Все равно надо идти. Может быть, она еще не спит. А то уйдет или уедет куда-нибудь с утра, и я не успею ее ни о чем предупредить…
…У палаток геологов было пустынно, но в двух из них горел свет, и узкие белые полосы падали на снег. Одна из освещенных палаток была та, в которой жила Ирина.
Подошел к этой палатке. Прислушался. Я знал, что Ирина жила не одна, в тот раз я видел в палатке вторую кровать. Но ни одного звука не проникало ко мне через утепленный брезент палатки. Тогда я чуть приоткрыл полог…
Ирина сидела на корточках у маленькой железной печки и сосредоточенно смотрела на огонь. Дверца печки была открыта, и красный отблеск пламени падал на ее лицо. Я тихо окликнул ее. Она вздрогнула, поспешно встала, откинула полог палатки и увидела меня.
— Вы? — В голосе Ирины прозвучали удивление и, как мне показалось, радость. — Заходите! — уже совсем тихо сказала она и протянула мне руку.
Я вошел и тотчас же понял, почему Ирина говорит так тихо. На второй кровати спала какая-то девушка. Я не видел ее лица, оно было обращено к брезентовой стенке палатки, я видел только волосы, разметавшиеся на подушке.
— Простите, Ирина, что так поздно, — сказал я шепотом. — Но мне надо сообщить вам кое-что очень важное…
— Да?! — поспешно отозвалась она. — Сейчас, сейчас… Мы выйдем, тут Лена спит… Я только полушубок накину…
Она заметалась по палатке. На одном из столбов, поддерживающих палатку, висел ее полушубок, но она, видимо, не замечала его. Казалось, что Ирина смущена моим приходом. Она вела себя так, будто я застал ее врасплох. Поэтому я не решался указать ей на полушубок: этим я только доказал бы, что обратил внимание на ее непонятную растерянность. Наконец Ирина увидела его…
Мы вышли из палатки. Светила луна. Сугробы снега походили на маленькие горы. Ветер сдувал снежную пыль с их вершин. Сугробы и огромные, полу занесенные снегом валуны — вот что окружало нас. Я вспомнил, как когда-то стоял вот так же ночью, окруженный сугробами. Тогда я тоже был не один. Светлана была рядом со мной… Нет! Не буду думать об этом.
— Ирина, — сказал я, — еще раз простите, что так поздно! Но я всего на несколько минут. Суть в том, что нам очень срочно нужны те анализы. Дело внезапно приобретает большой практический интерес. Если результаты будут благоприятны, нам, может быть, удастся применить новый метод крепления. Тогда надобность в цементе почти отпадет. Я и хотел вас просить сделать анализы побыстрее, не откладывая…
Ирина ответила не сразу. Наверное, у нее было много срочной работы на ближайшие дни.
— Конечно, — продолжал я, — у вас есть другие дела, но я хотел вас просить, чтобы вы занялись анализами завтра же, с утра. Боялся, что не застану вас завтра, если сейчас не предупрежу. Конечно, я понимаю, врываться ночью, когда все спят… Но я видел в щель, что вы не спите, одна и не заняты…
— Я была не одна.
— Да, но ту спящую девушку я тогда не заметил.
— Я не о ней… У вас никогда так не случалось, что вы думали о чем-то важном-важном, и казалось, что рядом кто-то есть… совсем рядом?
— Простите, если оторвал вас от хороших мыслей, — сказал я, — вы правы. Иной раз так хочется, чтобы все, о чем думаешь, сбылось…
Она молчала. Было холодно, но на лицо Ирины, казалось мне, все еще падает тот красноватый отблеск.
— И что же? — внезапно спросила она.
— Анализы, которые нам необходимы… — начал было я.
— Анализы? — переспросила Ирина. — Да, конечно. Я все поняла. Хорошо. Это все?
— Да, — недоуменно ответил я, — это все. Еще раз простите.
Она кивнула, повернулась и молча пошла к палатке. Ни разу не обернулась. Приподняла полог. Узкий светлый прямоугольник возник на желтом от лунного света снегу и исчез.
…Через три дня анализы, сделанные Ириной, подтвердили высокую крепость наших пород. Мы получили также все данные об их напластованиях. Только тогда я решился рассказать о нашем замысле Павлу Харитоновичу Трифонову. Он ничего не слышал раньше о штанговом креплении. Попросил дать прочесть те самые статьи. Прочел на следующий же день. Мы договорились, что я в виде опыта попытаюсь установить одну такую штангу, а после этого уже подниму вопрос о новом методе перед руководством комбината. Мы еще некоторое время не расставались, после того как разговор был закончен. Я смотрел в глаза Трифонову, и он внимательно глядел на меня. В те минуты я мысленно спрашивал его: «Стоит ли начинать все это старый друг? Я ведь и сам не уверен в успехе. Мне просто страшно подумать, какие, наверное, придется приложить усилия, чтобы убедить все вышестоящие инстанции, начиная с дирекции комбината, разрешить нам этот эксперимент. Но что делать? Спокойно наблюдать, как. простаивают рабочие? Как нарушаются все планы строительства туннеля? Ты когда-то сказал, старик, что я с бою взял тот, такой трудный год жизни. Что же мне делать теперь? Уйти в кусты?»
«Не знаю, парень, не знаю, — казалось, отвечал мне Трифонов. — Я не инженер. Я старый горняк, но моих знаний не хватит, чтобы решить это дело. В статьях описано все убедительно. А как выйдет на деле, не знаю. Пробуй. Пробуй, не бойся! Смириться с тем, что происходит, нельзя».
…В установке одной штанги там, где требовались десятки, не было, конечно, никакого практического смысла. Но меня обуял дух нетерпения. Мне надо было увидеть, именно увидеть собственными глазами, как все это делается.
Мы решили так: пока не предавать все это широкой огласке, попробовать сперва установить штангу, пригласить в туннель Кондакова и тут, на месте, поделиться с ним нашими планами.
Пока только три человека знали о новом проекте: Орлов, Трифонов и я. Кое-как, самыми кустарными средствами, мы изготовили одну штангу, и в очередную ночную смену Орлов распорядился пробурить в своде отверстие в метр глубиной.
Я видел, с каким недоумением выполнил его указание бурильщик. Еще с большим недоумением наблюдал он за тем, как принесли в штольню кусок железа, расщепленный с одного конца, как вставили в щель клин из мягкой заклепочной стали и Орлов приказал двум подсобным рабочим подняться на деревянный помост и кувалдами забить штангу в отверстие, клином вверх. После того как на конец выступающей из отверстия штанги была насажена шайба, а затем плотно прикручена гайка, мы' постояли несколько минут, задрав вверх головы, любуясь делом своих рук.
На другое утро я позвонил по телефону Кондакову и попросил его приехать. Через час он появился у меня в конторе.
Я долго обдумывал, с чего начать разговор. Я слишком хорошо знал характер этого человека, чтобы начать с пересказа прочитанных мною статей. Я чувствовал внутреннее недоверие Кондакова к теории, ко всему тому, что еще раньше, до него, Кондакова, не было воплощено в жизнь, не стало повседневной практикой. Поэтому я решил сделать ставку на неожиданность, на чисто зрительный эффект. Ничего не объясняя Кондакову, я повел его в штольню. Когда мы дошли до первого незакрепленного участка, я остановился и сказал:
— Вот что, Павел Семенович, так дальше жить мы не можем. Цемента нет по-прежнему…
Кондаков не дал мне договорить.
— Ты что из меня жилы тянешь? — отмахнулся он. — Ну нет ответа из главка, нет, понимаешь?
Он уже повернулся, чтобы идти к выходу.
— Павел Семенович, — сказал я как можно мягче и вкрадчивее. — Есть одна возможность… Мы можем обойтись даже наличным поступлением бетона, не сворачивая строительства. Мы даже можем завершить его досрочно. Давайте поднимемся наверх…
Я направил свет шахтерской лампы туда, на гайку.
— Ничего не вижу! — раздраженно произнес Кондаков. — Да в чем, наконец, дело, я тебя спрашиваю!
— Это штанга, понимаете, штанга! — сказал я, продолжая освещать свод туннеля своей лампой. — Такие штанги могут надежнее всякого бетона держать породу.
Я умолк, чувствуя, что мои слова звучат по меньшей мере неубедительно…
— Ты, что, Арефьев, в уме? — спросил Кондаков. — Прилепил какую-то гайку к породе и думаешь ею свод держать?
— Павел Семенович, выслушайте меня! — почти умолял его я, беря Кондакова за борт кожаного пальто. — Это не просто гайка. Это штанга, которую мы забили в отверстие, штанга с клином. А гайка лишь закрепляет штангу в породе, прижимает ее. Намертво. Таких штанг нужно установить не одну, конечно…
Кондаков резко повернулся и быстро пошел к лазу. А я почти бежал за ним и говорил:
— Павел Семенович, дослушайте же до конца! Это не я выдумал. Этот метод описан в технических журналах. Вы можете сами все это прочесть. Пишет инженер, кандидат наук… Там есть доказательства, ссылки на зарубежный опыт, расчеты… Хотите, я принесу вам эти журналы? Есть и заграничные источники…
Кондаков внезапно остановился и повернулся ко мне.
— Послушай, Арефьев, — угрожающе начал он, — ты мне этим зарубежным опытом не тычь! Они там невесть что наворотят, их конкуренция вынуждает, кризис, понял? А у нас система плановая, централизованная, ты это учти. На низкопоклонстве люди постарше тебя шею себе сворачивали. Если и надо чего оттуда перенять — есть люди наверху, поумнее нас, разберутся. Ты что же думаешь, если какой-нибудь кандидатик статейку тиснул, так это для нас закон? Ему, кандидатику, надо свое звание оправдать, вот он сидит и прожекты сочиняет. Может, он производства-то и не нюхал! А ты…
Он махнул рукой и стал спускаться.
— Павел Семенович! — крикнул я уже с отчаянием.
Кондаков даже не обернулся. Вскоре он скрылся в полумраке,
…Вечером, когда я сидел и обдумывал проект письма в защиту штангового крепления, ко мне пришел Григорий. По лицу его я понял, что он очень взволнован.
Некоторое время Григорий молча шагал по комнате, потом остановился передо мной и сказал:
— Собственно, мне надо было бы побыть одному… Обдумать. Но я сейчас не могу быть один. Вот!
Он так торжественно и категорически произнес это «вот», точно завершил какой-то спор со мной.
Я молчал, понимая, что через минуту-другую Григорий сам расскажет, в чем дело. Но это произошло'не сразу. С шумом отодвигая от стола стул и усаживаясь на него, Григорий сказал:
— Скажу тебе откровенно, Андрей, между нами были размолвки, и, может быть, ты теперь не очень склонен выслушивать мои душевные излияния. Эта глупая история со статьей… Ну, наверное, я был тогда не прав. Ну вот, видишь, я признаюсь. Хочу, чтобы между нами было все, как прежде… Иначе мне трудно будет сказать то, что я хочу…
Он вытащил из кармана измятую пачку «Беломора», спички, долго перебирал их в коробке, но, видимо, так и не нашел целой.
— У тебя есть спички? — неуверенно спросил он.
— Нет. Сколько раз я тебе советовал не класть в коробку обгорелые спички!
Григорий швырнул коробку на стол, взял в рот незажженную папиросу, вынул ее, сломал, бросил и сказал:
— Месяц назад я бы не задумываясь рассказал тебе все. Но теперь… Мы по-прежнему друзья, Андрей?
— Да, мы по-прежнему друзья, — ответил я. — Не понимаю, как тебе пришло в голову сомневаться в этом?
— Да, да, конечно! — поспешно ответил Орлов, встал и торжественно объявил: — Я люблю ее, Андрей! Тебе первому признаюсь.
— А ей? — В моем вопросе невольно прозвучала ирония, но Орлов, видимо, ничего не заметил.
— Нет, что ты! — воскликнул он. — Ведь если…
Он не докончил свою мысль, но, я уверен, Григорий собирался сказать что-нибудь вроде того, что не переживет, если она не разделит его чувств.
Орлов не произнес этих слов. Помолчав, он сказал:
— Не знаю, смогу ли я вообще признаться ей в этом. Ведь только в стихах и романах произносят классическую формулу: «Я вас люблю!» Она сама должна понять, почувствовать… если… если я ей не безразличен…
Он посмотрел на меня так, точно ожидал поддержки, уверений, что, да, конечно, он ей не безразличен.
А я думал о том, что вот так же и я совсем недавно ходил, точно пьяный, переполненный любовью к Светлане. Мне было так хорошо, так радостно сознавать, что я люблю ее!.. Прошли недели, месяцы, прежде чем я решился высказать ей свои чувства, произнести все эти слова вслух… Правда, я верил в то, что Светлана любит меня. Ведь она приехала сюда… ко мне.
Что ж, наверное и у Григория есть основания думать, что он не безразличен Ирине. Ну и хорошо! Я рад за него.
Лицо Григория сияло. Я еще никогда не видел его таким счастливым. Мне стало легко на душе, как бывает всегда, когда кто-то рядом с тобой счастлив.
— Ну, поздравляю тебя, друг! — сказал я от всего сердца. — Немного грустно мне, что останусь один, ну да ничего не попишешь! Как говорится — закон природы.
— Да что ты, Андрей! — воскликнул Григорий. — О чем ты говоришь?! Во-первых, до того, что ты имеешь в виду, еще далеко. А во-вторых, разве Ирина такой человек, чтобы заставить меня бросить товарища? Да она сама не может жить без людей!
Григорий прикрыл глаза и улыбнулся. Это была самая блаженнейшая из всех виденных мною улыбок.
— А знаешь что? — внезапно сказал Григорий. — Ты все-таки не умеешь разгадывать людей. Парень ты неглупый, а вот этого не умеешь. Ну вот теперь, теперь скажи мне: почему ты так плохо встретил Ирину? Почему был резок, даже груб?
— Я был неправ, Григорий, — ответил я. — Характер.
— А я всегда пытался защитить тебя в разговорах с ней, — продолжал Григорий, — говорил, что ты удручен неудачами на стройке. А впрочем, может быть, это даже к лучшему, что все так получилось.
— Что к лучшему?
— Ну, что ты ее так встретил. Ведь могло все быть иначе. Ей мог понравиться ты, а не я!
Я от души рассмеялся.
— Это было бы невозможно, Гриша. Волошина меня невзлюбила с первого взгляда. Мы совершенно разные люди!
— Ах, что ты, Андрей! Ты еще не знаешь, что это за девушка! Мне скоро тридцать, а я еще никогда не встречал похожей на нее. Мне даже страшно подумать сейчас, что мы могли бы не встретиться! Она человек! Ну понимаешь — человек! Такая никогда не обманет, не предаст, не бросит в трудную минуту.
«Не обманет, не предаст, не бросит в трудную минуту», — повторил я про себя.
— Что же, — сказал я вслух, — твое счастье, Григорий.
— Можно к вам?
Этот голос раздался за моей спиной. В дверях стояла Ирина Волошина. Наступило неловкое молчание.
— Я была у вас, Гриша, — сказала Ирина; и я отметил, что она зовет его просто по имени, а не по имени-отчеству, как в прошлый раз, — но не застала/ Вот я принесла проект письма. Почитаем? — И Волошина, вытащив из кармана полушубка свернутую трубкой и перевязанную ниткой бумагу, положила ее на стол.
«Проект письма? — подумал я. — Но ведь я не просил ее писать проект! Это моя обязанность».
Мы с Григорием стояли не двигаясь и глядели на эту свернутую трубкой бумагу. Потом я посмотрел на Григория. Он так волновался, что это было заметно даже со стороны. Внезапный приход Волошиной в тот самый момент, когда он с такой страстью говорил о ней, видимо окончательно вывел Григория из равновесия.
— П-почитайте пока с Арефьевым, — невнятно пробормотал он и, добавив: — Я скоро приду, — вышел, почти выбежал из комнаты.
Ирина недоуменно посмотрела ему вслед. Я еле удержался от улыбки и сказал:
— Не волнуйтесь, он наверняка скоро вернется. Снимайте-ка полушубок.
Она пожала плечами и молча сняла полушубок. Я тем временем развязал нитку, разгладил листки бумаги и начал читать. Это был набросок письма в «Центропроект».
Я медленно и внимательно прочел сделанное Волошиной описание наших пород: их крепости, устойчивости, трещиноватости. Все было написано точно, сжато и технически верно. После такого вступления мне будет нетрудно дописать мотивированное предложение о штанговом креплении.
— Здорово! — воскликнул я. — Сами писали? Должно быть, Волошиной показалось, что я снова иронизирую, и она строго посмотрела на меня. Но, видимо, тут же поняла, что я задал свой вопрос без всякой задней мысли.
— Писала сама, но потом дала прочесть Евгению Артемьевичу.
— Кому?
— Профессору Горчакову. Вы однажды встретились с ним. Он сделал кое-какие поправки. Годится?
— Просто здорово! — повторил я. — Точно, сжато и убедительно. Сиди я в аппарате «Центро-проекта»…
— Я бы не хотела, чтобы вы сидели в каком-нибудь аппарате, — прервала меня Волошина.
— Это почему же?
— Из вас быстро получился бы бюрократ. Есть задатки.
Она сказала это без злобы — так, шутя, я сразу почувствовал это.
— Не надо сердиться на меня. Даже в шутку, — сказал я. — Мне сейчас хочется поблагодарить вас. От всей души. Сначала ваши анализы, теперь это письмо. Все это так кстати! Словом, спасибо. И желаю вам счастья! — Я протянул ей руку и произнес многозначительно: — Во всем.
Я заметил, что она вдруг покраснела. «Попал в точку», — подумал я. Мне захотелось. сделать ей что-нибудь очень приятное — такое, чтобы она поняла наконец, что я искренне желаю ей счастья; что все те резкости, которые я позволял себе в прошлом, относились вовсе не к ней. И я сказал:
— А Григорий — прекрасный парень и мой большой друг.
Внезапно Ирина сжала губы и, отведя взгляд куда-то в сторону, спросила:
— При чем тут Григорий? Она помолчала немного.
— Послушайте, Андрей, — мне показалось, что голос Ирины прозвучал откуда-то издалека, — удивительный вы человек… Мне кажется, что вы живете… ну, как бы в двух измерениях.
Новые, ранее не слышанные мною нотки прозвучали в ее голосе. Казалось, она хочет вложить в свои слова какое-то особое содержание.
Я вдруг почувствовал, что не должен пытаться проникнуть в это.
— Насколько я понимаю, все мы живем в трех измерениях, — попробовал пошутить я, но осекся, встретившись взглядом с Ириной, смотревшей на меня в упор.
В этом взгляде тоже было нечто, заставившее меня не просто смутиться, но ощутить смутную тревогу, предчувствие чего-то необычного и очень важного…
— Сейчас я говорю не об том, — продолжала Ирина. — Я хотела сказать, что вы насильно заставляете себя жить одновременно и в прошлом и в настоящем. Вот и тогда, у палаток, вы говорили не со мной. И в туннеле… Бывают моменты, когда вы не видите ничего, что перед вами. Или видите совсем не то, что есть на самом деле. Мне порой кажется, что вы слушаете меня, но отвечаете кому-то другому. А мне хочется, чтобы вы увидели меня и чтобы отвечали не прошлому, а мне, мне! Вот вам чудится, что я люблю Григория. Но я люблю вас, Андрей! — воскликнула Ирина.
Я стоял ошеломленный. Было тихо.
— Не пугайтесь, — с горечью продолжала Ирина. — Я понимаю, что вот так, ни с того ни с сего, зто звучит нелепо…
— Вы… пошутили? — произнес я наконец, чтобы сказать хоть что-нибудь.
— Нет, — ответила Ирина и печально покачала головой. — Впрочем, все это не имеет никакого значения. Одного я наверняка добилась: вы никогда уже не будете говорить со мной о Григории.
«Что же такое происходит? — подумал я. — Нет, не может быть, чтобы я проглядел, не почувствовал всего этого раньше. Не может быть».
— Ирина, я… я люблю другую девушку, ее здесь нет…
— Она в Москве, я знаю, — сказала, не глядя на меня, Ирина.
— Да, она в Москве, но я верю, что она будет здесь. Все это очень сложно и… Мне трудно рассказывать…
— Помните, Андрей, вы сказали: «Иной раз так хочется, чтобы все, о чем думаешь, сбылось…» Ну вот, теперь вы знаете, о чем я думала тогда… О том, что никогда не сбудется.
В этот момент вошел Григорий. Я не расслышал его шагов в коридоре.
— А вот и я, — весело объявил он, снимая полушубок и потирая раскрасневшиеся на морозе щеки. — Ну, как письмо?
Я поспешил отвернуться, чтобы не видеть его лица. Я был уверен — он сразу же почувствует, что здесь, в этой комнате, что-то произошло. Мельком, исподтишка я взглянул на Ирину. Мне казалось, и она должна была растеряться, смутиться. Но Ирина стояла посреди комнаты и смотрела куда-то мимо нас.
И самым странным, самым удивительным было то, что, вопреки моим опасениям, Григорий ничего не заметил. Он подошел к столу, взял письмо и углубился в чтение.
— Толково написано! — Сказал наконец он. — Видишь, Андрей, а ты еще в нас сомневался!
Его слова были обращены, конечно, к Ирине. Я видел, как он посмотрел на нее. В его взгляде было столько нежности, что мне стало не по себе.
— Я пойду, — внезапно сказала Ирина и быстро вышла из комнаты, не попрощавшись ни с кем в отдельности.
— Мы увидимся вечером? — крикнул ей вслед Григорий.
Она не ответила.
Мы остались с Григорием вдвоем. Как бы я хотел, чтобы они ушли вместе, чтобы я остался один!
— У Ирины какой-то странный вид, — сказал после паузы Григорий. — Ты, наверное, опять обидел ее чем-нибудь?
Мне показалось, что в голосе его прозвучали необычные, строгие нотки.
— Нет, нет, что ты! — поспешно возразил я. — Просто у меня было несколько замечаний по письму… Но в общем-то оно приемлемо. Теперь нам надо с тобой сесть и поработать над остальными разделами…
Я говорил, нанизывая одну фразу на другую, боясь замолчать. Я почти был уверен, что если снова наступит молчание, Григорию все станет ясным. Он начнет спрашивать меня, а я не смогу, не сумею врать…
Григорий положил письмо обратно на стол и несколько раз провел рукой по листкам. И в этом его жесте была какая-то сдержанная, осторожная нежность.
— Ведь вот необъяснимая вещь: почему ты не видишь в Ирине то, что вижу я, что должен, по-моему, увидеть каждый? — задумчиво и точно разговаривая с собой произнес Григорий.
Я молчал. Но Григорий, по-видимому, и не ждал моего ответа.
— Я не знаю, — продолжал он, — что стал бы делать, если бы ее не было.
— Слушай, — прервал я его, — ты говорил ей что-нибудь? Ну… о своих чувствах?
— Нет, — ответил Григорий. — Кстати, ты меня уже второй раз спрашиваешь об этом. Разве дело з словах? И неужели ты думаешь, что она не понимает?.. Да я бы и слов таких не нашел, чтобы высказать ей все… все, что ощущаю, что думаю, чем живу…
— А она? — задал я ему вопрос.
— Что она? — повторил Григорий. — Разве мне нужны заверения? Признания? Боже мой, какой ты все-таки рациональный человек, Андрей, ведь все должно быть естественно, само собой… Но если хочешь говорить напрямик — что ж, я скажу. Да, я верю, что и она любит меня. Понимаешь, верю!
Лишь на мгновение я представил себе, как подхожу к Григорию и говорю: «Ты ошибаешься, друг…» Я представил себе лицо Григория… Как был бы он потрясен. «Нет, кет, никогда! Все может измениться. То, что я сказал Ирине в ответ на ее признание, не может оставить у нее и тени сомнения, Пройдет время, и она поймет, что никто не сможет любить ее больше, чем он. Жизнь есть жизнь, все еще переменится».
— А письмо она составила толково, — сказал я, резко меняя тему разговора. — Нам осталось дописать сущие пустяки. Ты подготовишь описание конструкции туннеля, а я займусь формулировкой предложений. Договорились?
Григорий не ответил. Он стоял у стола, положив руки на листки бумаги. Он, видимо, не слушал меня…
…Нет, я не могу утверждать, что идея штангового крепления была с самого же начала отвергнута. Из одного только опасения прослыть бюрократом никто не решался отвергнуть ее. Наше предложение было встречено в производственном отделе комбината с интересом и сочувствием. Его разбирали и обсуждали долго и внимательно. Но… никто не хотел брать на себя ответственность за окончательное решение.
Конечно, все это было не так просто. Комбинат и не мог взять на себя ответственность за изменение проекта. Последнее слово оставалось за центральной проектной организацией и главком. Но позиция комбината могла бы сыграть важную, если не решающую роль. Этого-то окончательного, решающего слова мне никак не удавалось добиться.
Шли дни и бесконечные совещания. Каждое предыдущее вселяло в меня уверенность, что мы уже почти приняли решение и на последующем оно будет принято уже окончательно. Но завтрашний день опять отбрасывал меня назад.
Ну а Кондаков? Он не говорил ни «да», ни «нет». Впрочем, «нет» директор сказал еще тогда, в штольне. Но как только он понял, что дело на этом не кончилось, что, зная его отрицательное мнение, я все-таки ставлю вопрос, так сказать, официально, Кондаков стал уклоняться от решительного ответа. Он поручал «подработать» вопрос то одному инженеру отдела, то другому, ссылаясь на то, что сам по профессии не туннельщик.
Я хорошо понимал позицию Кондакова. Он предвидел, что я пойду напролом, и кто еще знает, как обернется дело в высших технических инстанциях. Кондаков не был заинтересован в скорейшем окончании строительства туннеля — теперь я в этом уже не сомневался. Хлопоты и риск, сопутствующие любому новому делу, Кондакову в данном случае были совсем ни к чему. Но и прослыть рутинером он явно боялся.
Каждый день теперь я приезжал в управление комбината, чтобы получить ответ на вопрос, который мы «вчера» обязательно условились решить «завтра», и не получал его. Одна проблема тянула за собой другую: то мне давали принципиальное согласие, но требовали «уточнить детали», то утверждали, что это уточнение неожиданно повлекло за собой необходимость снова обсудить вопрос о приемлемости штангового крепления в целом…
Как никогда мне сейчас была нужна поддержка, активная поддержка Григория. Но мне казалось, что он избегает встреч со мной. Может быть, я сам был виноват в этом? Да, я боялся, что он снова начнет разговор об Ирине и я не смогу так же честно смотреть в глаза Григорию, как раньше. Я несколько раз пытался уговорить себя, доказать, что все это чепуха, излишняя мнительность, что я тут совершенно ни при чем. И все же, когда мы изредка оставались с Григорием наедине, у меня появлялось чувство неловкости, даже стыда, как будто я скрываю от моего друга то, что не имею права скрывать.
Последнее время я пристрастился к радио. Раньше я редко включал приемник — разве чтобы послушать «Последние известия». Мне всегда казалось, что наши радиопередачи очень скучны. В реальной жизни каждый новый день был не похож на предыдущий. А радиопередачи были так похожи одна на другую, менялись лишь фамилии людей, о которых шла речь.
Но с начала подготовки к Двадцатому съезду партии я почти каждый вечер включал радио. Нет, дело было не только в том, что на съезде должен был обсуждаться план дальнейшего развития нашей промышленности, — вопрос мне очень близкий! — но и в том, что я теперь чувствовал себя активным участником подготовки к съезду. Этим ощущением я жил с тех пор, как у нас родилась идея штангового крепления, с тех пор, как я понял, что есть выход из возникших перед нами трудностей.
Несколько месяцев назад, читая решения Пленума ЦК о промышленности, я не мог отделаться от горького ощущения, что мы здесь как бы стоим в стороне, попали в глубокий прорыв и топчемся на месте, в то время как все в стране движется вперед. Наверное, во время войны командир части, не сумевшей отбросить врага, овладеть городом, вот так же слушал радиосообщения о своих соседях, продвинувшихся вперед и заслуживших благодарность страны.
Теперь положение изменилось. Я знал, что и мы готовим свой вклад в дело Двадцатого съезда. Я снова был в строю. И поэтому я слушал все эти сообщения о целинных землях, о металлургах и шахтерах Донбасса, решивших досрочно выполнить план первого года шестой пятилетки, с таким же, наверное, чувством, с каким солдат слушает сводку с поля боя.
Слова военных сводок стандартны и лаконичны. Но дело не в словах. Дело в том, что встает за ними…Двадцатый съезд начался. Диктор читал доклад Н. С. Хрущева о семилетнем плане развития народного хозяйства. Я видел огненные жерла доменных печей. Бескрайние целинные степи расстилались передо мною. Меня обжигал жар расплавленного металла.
…А утром я с новыми силами, с новым запасом энергии ехал в управление комбината. Снова слушал неопределенные, осторожные слова Кондакова. И что бы он ни говорил, мне слышалось: «Я тебе, Арефьев, ничего не запрещаю. Понял? Так и запомни! На всякий случай запомни!»
Наконец я заявил, что отправляю предложение о штангах в Москву непосредственно от. управления нашего строительства, минуя комбинат. Но здесь возникло одно новое обстоятельство, которое несколько изменило мое намерение.
…В начале марта я собрался ехать в отпуск.
Отъезд был решен внезапно. Меня вызвал Кондаков и спросил:
— Слушай, ты почему отпуск не берешь?
Прошло полтора года с тех пор, как я начал работать на строительстве. Но мысль об отпуске еще не приходила мне в голову. Наверное потому, что до сбойки я не мог покинуть штольню. И кроме того, существовал закон, по которому работающие на Крайнем Севере могли, если хотели, брать отпуск сразу за несколько лет.
Я решил отказаться. Но потом понял, почему Кондаков завел этот разговор. Ему надоела моя настойчивость. Он хотел отделаться от меня хотя бы на время.
А я подумал: «Поеду на Урал, навещу мать». Мой путь лежал через Москву.
Я смог бы зайти в «Центропроект» и в министерство по поводу нашего предложения о штанговом креплении.
Словом, я согласился взять отпуск.
..В тот предотъездный вечер я сидел и слушал очередные «Последние известия». Передача окончилась. В комнате стало тихо. Внезапно я остро почувствовал свое одиночество. Мне не к кому было пойти. Я простился уже со всеми, кроме Кондакова. С ним успею.
Я посмотрел на часы: восемь. До моего отъезда еще целый вечер и ночь. Как долго!
Что ж, пойду к Кондакову! Я вышел из дому. Стоял тихий морозный вечер. В эти дни не было обычных февральско-мартовских ветров и снегопадов. Искрились сугробы под светом мощных электроламп. У подножия горы копошились ребята с лыжами и санками, — теперь они часто приходили сюда из Тундро-горска, чтобы покататься с гор. Я медленно шел по дороге к поселку. На полпути между нашим строительством и поселком, в стороне от дороги, стоял на пригорке небольшой деревянный домик. Я бывал в нем дважды со времени моего приезда. Это был Дом-музей Кирова. В первый день нового, 1930 года сюда приехал Сергей Миронович Киров, чтобы рассказать небольшой группе работавших здесь геологов о только что принятом партийном решении освоить Советский Север.
В одном из боковых окон я увидел свет и, свернув с дороги, подошел к домику. «Кто бы это мог быть в музее в такой час? — подумал я. — Наверное, Жильцов, заведующий. Он жил неподалеку. Что ж, старик позволит мне зайти в дом».
Я поднялся на крыльцо и толкнул дверь. Она не была заперта и открылась со скрипом. Вошел в полутемные сени, приоткрыл вторую, дощатую дверь, которая вела в большую комнату, рассчитывая увидеть там Жильцова.
Но Жильцова на месте не оказалось. Вместо него я увидел Ирину Волошину. Она сидела за длинным некрашеным столом, под висевшей на стене табличкой: «Здесь сидел С. М. Киров».
Я смутился от этой неожиданной встречи и даже сделал шаг назад.
Ирина, видимо, не разглядела меня — в комнате было полутемно — и спросила:
— Это вы, товарищ Жильцов? Сейчас уйду.
— Это не Жильцов, — ответил я, все еще стоя в сенях.
Волошина узнала меня. Теперь настала ее очередь удивиться.
Несколько мгновений мы стояли в этой большой, с дощатыми полами и стенами комнате, разделенной длинным, наскоро сбитым столом, над которым висела старинная керосиновая лампа. Было странно видеть эту лампу горящей. Она висела здесь просто как музейный экспонат, как свидетель тех далеких уже времен.
— Что вы здесь делаете так поздно? — спросил я.
— Ничего, — ответила Волошина, пожимая плечами — сидела вот.
На Ирине был серый свитер с высоким глухим воротником. Ее полушубок лежал тут же, на стоящем у противоположной стены топчане, покрытом простым солдатским одеялом.
— Я, наверное, помешал вам? Сейчас уйду, — сказал я и добавил, неизвестно зачем: — Мне Жильцов был нужен. Увидел свет в, окне — думал, он здесь.
— Жильцов дома. Наступило молчание.
Она подошла к топчану и взяла свой полушубок.
— Куда же вы? — поспешно остановил я ее. — Оставайтесь, я сейчас уйду. Честно говоря, мне просто захотелось побывать здесь перед отъездом. Шел мимо, увидел свет в окне… вот и все.
— Вы… уезжаете?
— Да. В отпуск.
— Куда же?
— Сначала в Москву. Потом на Урал… Ну, я пойду…
— Нет, лучше я… — заторопилась Волошина. — Я тут уже давно, а вы только что пришли. Когда будете уходить, потушите лампу и отдайте ключ Жильцову. — Она стала надевать полушубок.
— Подождите, — я подошел к Волошиной, — говорю вам, что я сейчас уйду. У меня и времени-то нет здесь оставаться. Я хотел спросить вас: что вы делали здесь, мечтали?
— Да нет, — сказала Волошина, — просто тут жили первые геологи… Первые советские геологи на этих землях. Ну вот и я зашла.
— Им, видимо, туго приходилось, — заметил я. — Дорог зимой нет, кругом снега…
— Ну, дороги все-таки были. Приезжал же сюда зимой Киров… На лошадях, конечно…
— Я знаю. В тысяча девятьсот тридцатом году. — Киров приезжал сюда дважды, я это твердо помню, — сказала Волошина.
— Помните? — удивленно переспросил я.
— Ну да. По рассказам, конечно. Здесь тогда работал мой отец. Он был геологом и жил в этом домике.
— А сейчас ваш отец жив?
— Нет. Он погиб во время блокады. Я вам, кажется, рассказывала.
Да. Я понял, зачем она приходила сюда, и не раз. наверное. Отец ее, может быть, сидел когда-то вот за этим столом, спал на этом вот топчане.
— Отец мне часто рассказывал о Сергее Миро-ныче, — задумчиво и не глядя на меня говорила Волошина. — Киров появился здесь так неожиданно… Отец уехал сюда, когда я была еще совсем маленькой, год-два, не больше… Они на оленях добирались… Построили этот дрм. У них тут геологическая база была небольшая. А потом приехал Киров… Отец часто бывал здесь. Йомню, я всегда спрашивала мать: «Где пала?» — «в тундре…»
Она смотрела на горящую керосиновую лампу, будто ее свет притягивал взгляд… Мне так захотелось сказать ей что-нибудь очень хорошее, дружеское. Но я молчал…
— Давайте посидим немного за этим столом, — неожиданно предложила она, вернулась к скамье и села, как была, в полушубке. Мне надо было уйти! Но вместо этого я подошел к столу и сел на скамью рядом.
В комнате стало темнее. Язычок пламени потускнел — наверное, в лампе было мало керосина.
— Давайте представим себе, что мы только что приехали сюда, — сказала Ирина. — Сейчас тридцатый год. И ничего нету вокруг. Ничего. Вьюга. И все впереди. Все!..
— Ирина, — начал было я, — мне хочется зам объяснить…
— Не надо, — прервала она меня и предостерегающе подняла руку. — Давайте помолчим. А потом вы уйдете. — Она медленно опустила руку на стол. Ладонь ее была раскрыта, и я снова увидел тот темный шрам.
Не помню, долго ли мы так сидели. Может быть, минуты две, может быть больше. Потом она спросила:
— Вы надолго уезжаете, Андрей?
— Нет, на месяц.
— Что ж, я умею мечтать… Как тогда, в палатке…
— Не надо, Ирина! — сказал я и встал.
— Я знаю, знаю, — сказала она с. какой-то полуулыбкой, полуусмешкой. — Мне не надо было это говорить. А я все-таки сказала. Сказала!
Она посмотрела на меня…
— Послушайте, Ирина, — сказал я, тоже глядя ей прямо в глаза, — вы одна из самых замечательных девушек, которых я видел в своей жизни. Может быть, самая замечательная.
— Зачем вы все это говорите?
— Мне нужно, чтобы вы все это знали, — понимаете, нужно! Я люблю другую, вы знаете это. Может быть, она хуже вас. Да, она хуже! Но я люблю ее. Она обманула меня один раз и второй, а я не могу забыть ее. Не знаю, решусь ли я увидеть ее в Москве. Может быть… Я не могу ее забыть. Это сильнее меня. Мне все время кажется, что я сам виноват в том, что произошло между нами: не сделал всего того, что мог, что должен был. Понимаете?
— Мне кажется, понимаю, — тихо ответила Ирина и опустила голову. — Но… я тоже ничего не могу поделать с собой. Каждому свое: вам, ей, мне…
Она не договорила. Только еще ниже опустила голову и некоторое время молчала. Потом снова посмотрела на меня.
— Андрей, ответьте мне, — как-то очень просто и задушевно сказала Ирина, — вы совсем… совсем… Я хочу спросить: я совсем безразлична вам? Я знаю, это глупый вопрос; здравый смысл подсказывает, что его не надо задавать… А я вот спрашиваю… Вам совсем все равно, существую я или нет?
Я долго искал слова, прежде чем ответиты.
— Не надо, Ирина…
— Спасибо, — прервала она меня и встала. — Я поняла.
— Ирина! — воскликнул я. — Ведь вас любит Григорий! Неужели вы не чувствуете это? Он верит в вас. Верит, что и вы полюбите его.
Она молчала. И я понял, что все мои слова ни к чему.
Она стояла неподвижно. Я протянул ей руку, она не подняла свою.
— Попросить Жильцова, чтобы он пришел и запер дверь за вами?
— Не надо, — едва слышно сказала Ирина. — Ведь я здесь… почти дома…
…Я шел по дороге и видел перед собой Ирину. Мне казалось, что она так и стоит, неподвижно стоит посреди той пустой комнаты, населенной воспоминаниями, освещенная тусклым светом керосиновой лампы.
Потом я вспомнил, что должен еще попрощаться с Кондаковым, дождался приближающегося автобуса, курсирующего между поселком и нашим строительством, остановил его, подняв руку, и поехал на комбинат.
«Зачем я иду туда, зачем?»
Нет, когда я садился в поезд, у меня не было сомнений в том, что я узижу ее.
Уже тогда, когда я решил ехать в отпуск через Москву, я знал, что пойду к ней. Я должен был увидеть ее. Я не знал, что это будет жить так долго. Жить, несмотря на все, что произошло. Был момент, когда мне казалось, что все кончилось. Пустая, брошенная комната, и обрывки бумаг на полу, и голая, без абажура, лампа на длинном шнуре, и с ночи опущенные шторы на окнах, и то письмо на столе — все вто еще было свежо в моей памяти. Ее слова еще звучали в моих ушах. Боль и обида не успели остыть. Но потом все изменилось. Я снова стал думать о ней. Не мог забыть. Я убедил себя в том, что все можно вернуть, исправить, что викой всему были Крамов, и снега, и метели, и дьявольски трудная жизнь, и моя непомерная требовательность, стремление возложить на плечи Светланы такую огромную тяжесть.
Я стал верить в то, что, не видя рядом с собой Крамова, не слушая его уговоров, она снова нашла себя, стала такой, какой была прежде.
Да, она не писала мне ни разу, если не считать тех строк в письме к Кондаковой. Что ж, это понятно: она всегда была самолюбива, ей трудно признать свою вину, сделать шаг к примирению.
Но те строчки в письме, том самом письме, которое я чуть не выбросил не прочитав, разве они не подтверждают, что она помнит обо мне?.. Помнит, помнит! И разве в них не звучало раскаяние, пусть тихо, почти неразличимо для всех, кто не знает Светлану, ее гордость, ее прежнюю уверенность в своей правоте?.. Да, у нее не хватало сил признать, что она поступила неверно, жестоко, наперекор всему, во что верила, чем до сих пор жила. Но в тех строчках я прочел то, что не разглядел бы никто другой: она по-прежнему любит меня.
Поезд привез меня на Северный вокзал около пяти часов вечера. Я остановился в гостинице «Украина», новой, сверкающей паркетом, хромированным металлом, зеркальными стеклами дверей, свежими красками. Я видел снимки этой недавно построенной гостиницы в газетах и еще в Тундрогорске решил, что буду шить обязательно в ней.
А потом я пошел туда…
Светлана жила на Боровском шоссе.
Боровское шоссе? Где это может быть? Я знал много московских шоссе: Ленинградское, Энтузиастов, Рязанское и еще несколько. Но Боровское? Первый раз встречаю такое название. Какой это район Москвы? И как туда проехать?
Я медленно шел, отыскивая милиционера. Мне нужен был милиционер с полевой сумкой на поясе. Только такой. В первые месяцы моей жизни в Москве мне приходилось часто обращаться к милиционерам, чтобы узнать тот или другой адрес. Я всегда получал нужную справку, когда находил милиционера с сумкой. В ней хранится адресная книга. Там указаны все районы, все улицы, все главные учреждения Москвы. Мне повезло. У первого же милиционера на ремне висела толстая темно-коричневая полевая сумка.
Я подошел, извинился и, представляя себе, как долго будет милиционер переспрашивать меня, а потом копаться в своей книге, отыскивая никому не известное шоссе, спросил:
— Мне нужно узнать, где находится Боровское шоссе. Боровское или БороЕскбе.
— Юго-Западный район, — автоматически и даже не дотрагиваясь до своей сумки, ответил милиционер. — Четвертый троллейбус, автобусы. — сорок седьмой, одиннадцатый и сто одиннадцатый. Ясно?
Он козырнул.
— Ясно, — пробормотал я не очень уверенно и отошел.
«Юго-Западный район», — медленно повторил я про себя, когда остался один. Да, эти слова были мне знакомы. Перед моим отъездом из Москвы они все больше и больше входили в разговорный и газетный обиход. Никто никогда не различал районы Москвы по странам света. Где восточный район? Где северный? Об этом никто не задумывался. Новый район сразу получил географическое название. Так… значит, Юго-Западный…
На автобусе я ехал долго. Последним знакомым мне местом была Большая Калужская; я узнал ее, «продышав» в заиндевевшем окне автобуса маленький островок чистого стекла, Но дальше я уже ничего не узнавал. Автобус мчался мимо занесенных снегом пустырей, недостроенных зданий, огромных фундаментов, — все это я различал урывками в вечернем полумраке сквозь крохотный кружок оттаявшего стекла.
Наконец кондуктор сказала мне, что пора выходить. Я очутился в каком-то странном, незнакомом, строящемся мире. Ничто не напоминало здесь Москву с ее привычными широкими и узкими улочками, обжитыми домами, многочисленными пешеходами. Здесь был будто другой город. Вернее, города еще не было, но он вырастал из занесенной сугробами земли.
Там, где я стоял, на широкой, тоже заваленной снегом дороге, посреди которой автобусы и машины проложили неширокую колею, было темно. Но повсюду вокруг меня устремленные вниз снопы мощных прожекторов вырывали из темноты то угол многоэтажного дома, необлицованного, с пустыми оконными провалами, то бездонные котлованы, то груды кирпича, то рокочущие вереницы грузовиков… Ослепительно яркие вспышки электросварки возникали то вверху, то внизу, справа, слева от меня…
Наверное, нет человека, который не видел бы, как строятся дома. Но, как правило, они сооружаются в старых, давно обжитых районах. Такие новостройки как бы вкраплены в привычный городской пейзаж. Здесь же все было иначе. Я не видел поблизости обитаемых домов. Все строилось, все было в движении, все тянулось, стремилось вверх — туда, к раскаленным желто-красным лучам прожекторов.
Чувство тревожного ожидания, страстного нетерпения на минуту заглохло. Я стоял неподвижно, захваченный грандиозными масштабами развернувшейся вокруг стройки.
Да, это был еще неуютный, еще холодный, пахнущий известью, окруженный снегом и строительным мусором мир, но мне он был по душе. Я любил все это: рокот буксующих автомашин, груды кирпича, железобетонные панели, стеклянные листы будущих окон, в которых отражаются снопы искр электросварки, уходящие ввысь металлические конструкции. Это был мой мир, и я любил его.
И то, что Светлана жила именно здесь, а не в каком-либо тихом, уютном арбатском переулке, радовало меня.
Я стоял у глубокой колеи автомобильной дороги и думал о том недалеком, наверное, времени, когда сюда придут люди, для которых строятся эти дома. Там, в центре Москвы, было совсем не холодно, а здесь дул стремительный ветер. Он менял направления, завывал в пустых глазницах домов, в переплетах металлических конструкций, поднимал на дороге маленькие снежные смерчи, совсем как у нас в Заполярье, сбивал с ног.
Я посмотрел вверх и увидел, как подъемный кран несет куда-то в темное поднебесье целый штабель огромных прямоугольных серых плит, и мне показалось, что я там, наверху, на этих плитах, и что это меня уносит ввысь подъемный кран, и впервые за много часов я вдруг почувствовал, как стало легко мне, как неимоверно тяжелый груз, который я ощущал все это время, исчезает и я йогу вздохнуть глубоко-глубоко, всей грудью.
Я обернулся и увидел прохожего — невысокого человека в резиновых сапогах, ватной, забрызганной известью куртке, туго перетянутой солдатским ремнем, и в шапке-ушанке. Он шагал в сторону одного из недостроенных домов.
— Послушайте! — крикнул я. Человек обернулся.
— Не подскажете ли, где здесь номер семнадцать? Тут я ни одного жилого дома вокруг не вижу.
— Семнадцать? — переспросил человек в ватнике. — Прямо идите! Прямо! Метров триста пройдете — и направо.
— А вы не ошибаетесь? Тут еще и похожего нет ничего на жилой дом.
— Как это похожего нет? — с неожиданной обидой в голосе возразил он. — Через три месяца все это заселять начнут! — Он ткнул пальцем куда-то в темноту. — А семнадцатый дом я знаю. Инженерно-технические работники живут. Сам тот дом строил. Ясно?
Утопая в рыхлом снегу, я пошел в указанном направлении. Справа и слева от меня высились недостроенные дома. Я шел и думал о том, где же теперь работает Светлана, если получила здесь квартиру. «Квартиру»! — повторил я. Комнату, наверное. Но где же, в каком все-таки доме она живет?
И вот я увидел, где-то справа от меня, замелькавшие огни. Это светились окна домов. Здания — длинные восьмиэтажные громады, видимо, стояли под углом к дороге, по которой я шел, поэтому огни были плохо различимы отсюда.
Здесь тоже еще не было улицы, не было тротуаров. Узкие протоптанные тропинки вели к подъездам. Яркие фонарики освещали номера домов.
Где же я все-таки нахожусь? Я посмотрел на номерной фонарик дома/мимо которого проходил, и прочел надпись: «Боровское шоссе, 21». Значит, еще три дома… Кровь застучала в моих висках.
Я вдруг почувствовал, что мне трудно идти. Ноги мои отяжелели. Совсем недавно мне казалось, что будет все очень, очень просто: я подойду к подъезду, отыщу квартиру… Но теперь, когда всего лишь десятки шагов отделяли меня от дома, в котором жила Светлана, когда я отчетливо осознал, что все, о чем я мечтал так часто, все, что так ясно, до мельчайших подробностей представлял в мыслях своих, случится теперь наяву, — мне стало страшно.
Я понял, что мечты кончились, что неожиданности, может быть горькие неожиданности подстерегают меня. И, может быть, воспоминания о Светлане — это все, что мне осталось? Может быть, только в них, в этих мечтах, я создал себе утешительную иллюзию нашей встречи? Может быть, Светлана давно забыла меня? Может быть, не раз повторяла себе, что поступила правильно, дальновидно, благоразумно, не связав свою судьбу с моей? Ведь если бы все это было не так, то она написала бы мне, не ограничилась бы теми ничего, в сущности, не говорящими строками, которым я пытался придать совсем иное значение.
Может быть, мне лучше уйти отсюда?.. Еще несколько шагов, и я уже не найду в себе силы уйти.
Падали редкие снежинки. На противоположной стороне улицы дворник расчищал дорожки, ведущие к подъездам. Маленький мальчик, наверное сын, помогал ему, подметая снег метелкой. Я посмотрел на номер дома, мимо которого Сейчас проходил: «19». Значит, я все же иду туда!
«Зачем? — спросил я себя. — Ведь я не знаю, что с ней, одна ли она и чья это квартира, в которой она живет! Ее? Родителей? Или, может быть…»
Я вздрогнул и на мгновение остановился. Но тотчас же пошел еще быстрее, точно стремясь наверстать время, потерянные секунды.
«А, к черту все! — сказал я себе. — Да, я иду к ней, к ней, и никто не вправе помешать мне увидеть ее. Я хотел этого все эти долгие месяцы. Я хочу ее видеть!»
«17». Большой серый дом. В окнах уже горят огни. Вот этот подъезд.
Вбегаю, и первое, на что смотрю, — черный стеклянный квадратик на ближайшей ко мне двери. Белая цифра «12». Значит, восемнадцатая квартира где-то здесь, близко, на втором или третьем этаже.
Лифт… Нет, мне страшно подумать, что я хоть на короткое время останусь один, в бездействии, в тесной клетке лифта. Бегом поднимаюсь вверх, на второй этаж. Свет на лестничной площадке горит настолько тускло, что я не различаю номеров квартир. Как жаль, что у меня нет спичек! Сердце мое стучит так, что хочется придержать его рукой. Это оттого, что я бежал вверх по лестнице. Что же делать?
Останавливаюсь у какой-то двери. Звоню наугад. «Простите, какая это квартира?» Дребезжащий, старушечий голос отвечает из-за двери: «Шестнадцатая…» Выше!
Я буквально взлетаю на следующий этаж. Вот! Теперь я стою в темноте перед дверью и чувствую, что не в силах сделать ни одного движения. Даже постучать у меня нет сил. Мне кажется, что там, за дверью, должны слышать мое шумное дыхание. «Сейчас ты увидишь ее. Ну, что же ты медлишь?»
Я громко стучу. Никакого движения там, за дверью. Снова стучу. Слышу: кто-то идет. Шаги издалека. Вот они ближе. У самой двери. Вот щелкает замок….
В узкой полосе света передо мной стоит Светлана. Я не разбираю черт его лица, но я знаю — это она.
— Света!
Она протягивает ко мне руки, я делаю шаг вперед…
И вот мы стоим в полутемном узком коридоре и держим друг друга в объятиях. Она что-то говорит, но я не, слышу, не разбираю ее слов. Я чувствую, что лицо мое мокро, но не знаю, кто плачет: я или Светлана. Потом мы идем в какую-то комнату. Садимся на диван. Я не вижу ее лица: оно на моих коленях, — пальцы гладят ее волосы. Я молчу. Я ни о чем не спрашиваю ее. Зачем? Ведь она здесь, рядом со мной! Это и есть счастье.
Наконец она поднимает голову. Я не могу понять, говорит ли она, шепчет ли, но мне слышатся слова:
— Ты пришел, Андрей, пришел! Я знала, что ты придешь, знала…
Она плачет. Я кладу руки на ее мокрые от слез щеки.
— Не надо, Света, не надо! — говорю я. — Зачем же теперь плакать? Ведь мы вместе!
Я смотрю на ее лицо. Глаза еще полны слез, и я не могу уловить их выражения…
Она была все той же, так хорошо знакомой мне Светланой — и чем-то незнакомой, другой.
— Как я ждала тебя… все время… Боже мой, неужели я не видела тебя почти год!.. Ты похудел, повзрослел…
— Ты тоже изменилась…
— Постарела?
Она пытается улыбнуться.
— Нет, другое… Ты такая же молодая, красивая… Даже еще красивее, чем была… Вот только глаза стали другими…
— Какими?
— Не знаю… Не могу еще понять… Впрочем, это мне, наверное, только кажется…
Счастье переполняет меня. Я задыхаюсь, не могу. говорить. Целую ее глаза, лоб, волосы…
Она не плачет. Она смотрит на меня своими широко раскрытыми, сухими уже глазами и говорит:
— Прости меня, Андрей, прости за все, что я сделала.
— Ах, Света, не будем об этом! Лучше скажи мне: как ты жила все это время? С кем ты? Живешь с родителями?
— Нет, нет, тут никого нет, я одна! — поспешно сказала она.
В этой поспешности мне почудился испуг, — наверное, она хотела успокоить меня, рассеять мои подозрения.
— Тебя не было все это время, — продолжала Светлана, — ты не писал мне, ты даже не написал мне после того, как получил то письмо… я знаю, ты прочел его. А мне, мне все казалось, что мы с тобой… вместе… никогда не расставались… Как я люблю тебя!
Каждое ее слово было для меня радостью.
— Я тоже был всегда с тобой, — сказал я, — и как это странно, как это нелепо, глупо, что мы расстались тогда, потеряли друг друга… Разве мы можем расстаться?
— Нет, нет, нет! — воскликнула она и притянула меня к себе.
Я целовал ее, гладил ее волосы и говорил:
— Теперь я уже не отпущу тебя… ты уедешь со мной… Мы поедем вместе… Там у нас все изменилось… И туннель скоро будет готов. А в твоей комнате живет сейчас Трифонов. Ты помнишь его?
Мои глаза уже привыкли к полумраку этой комнаты. Светлана так и не зажигала свет, но он проникал в окно от уличного фонаря, и я уже видел здесь все: стулья, книжные полки, письменный стол…
И вдруг я увидел на дальнем углу письменного стола портрет. И мне показалось… Нет, наверное это мне только показалось. Я потянулся к столу, чтобы разглядеть портрет, но в тот же момент Светлана закрыла мое лицо своими горячими руками.
— Я хочу, чтобы ты смотрел на меня, только на меня, — зашептала она, — ты не видел меня почти год…
Она снова обнимала меня, целовала мои глаза… Но я должен, я должен был разглядеть этот портрет!
Я тихо, стараясь не обидеть, отстранил Светлану, встал и подошел к столу. Полуосвещенный светом уличного фонаря, Николай Николаевич Крамов в военной форме принимал орден из рук генерала. Это была хорошо знакомая мне фотография.
— Не смотри, не надо! — испуганно крикнула за моей спиной Светлана, вырвала карточку из моих рук и отбросила ее.
— Он подарил это тебе? — едва выговаривая слова, спросил я.
Она молчала. Потом ответила неестественно тихо:
— Он мой муж.
Будто кто-то резко ударил меня, толкнул в спину, и я поднял руку, чтобы защититься.
Все стало на свои места. Я видел все ясно: плачущую Светлану, стол, тот самый портрет, диван, корешок каждой книги, стоящей на полке. Внезапно я ощутил спокойствие, какое-то полное безразличие к тому, что окружало меня.
— Андрей, милый, — шептала Светлана, — я не люблю его… никогда не любила… Я просто не знала, что мне делать… Я люблю только тебя… Прошу тебя, не будем думать о нем, ведь его нет.
— Он в командировке, наверное… я понимаю.
— Тогда я уехала не с ним! Но он шел за мной, как тень. Он преследовал меня. Я устала от этой борьбы с тобой, с ним, с собой. Я устала быть одна…
Ожесточение поднималось во мне. Я чувствовал: сейчас оно достигнет сердца.
— Нет в тебе жалости, — устало и безнадежно сказала Светлана.
Вот теперь это достигло и сердца.
— Да, во мне нет жалости, — сказал я. — Подумать только, ведь я чуть было…
Она сидела на диване и смотрела на меня своими большими, красивыми глазами. В них уже не было слез, и я подумал о том, как быстро они высохли.
И вдруг, глядя в широко раскрытые глаза Светланы, я понял, в чем именно изменилась она за эти полтора года. Конечно, дело было в глазах! Тогда, раньше, в них что-то горело, светилось… А сейчас в них не было души. Они стали пустыми.
Я ощутил страшную усталость. Меня уже не было здесь, в этой комнате. Я был далеко отсюда. Далекие северные горы проплыли перед моими глазами.
— Ты уходишь? — услышал я за спиной. Я не обернулся.
…Ночь. Что же мне делать? Идти в гостиницу спать? Но мне не хотелось спать. Мне почему-то казалось, что сейчас не ночь, а утро. Я привык к зимним темным полярным суткам.
Я представил себе, как войду в свой гостиничный номер и останусь один. Нет, я не пойду туда, я не хочу оставаться один, наедине со своими мыслями. Я не смогу быть один. Тогда мне будет- казаться, что она снова здесь, рядом, — и снова начнется разговор, которому не будет конца, хотя говорить-то теперь уже ке о чем.
Что же мне делать? Больше всего на свете мне хотелось бы сейчас оказаться там, у себя, в Заполярье. Если бы я снова увидел горы, и туннель, и людей, с которыми прожил эти два долгих года, то все сразу определилось бы, все улеглось бы в моем взбудораженном сердце. Я был уверен в этом.
Но Заполярье далеко сейчас от меня, очень далеко. Я не смогу даже на мгновение увидеть те горы и услышать хотя бы одно слово оттуда.
Услышать?.. А почему бы мне не пойти на Междугородную и не позвонить в Тундрогорск?.. Зачем? Кому? — я не думал сейчас об этом, не знал, с кем буду говорить и что скажу. Мне просто было необходимо услышать голос оттуда. Это успокоило бы меня. Я почувствовал бы себя сильнее.
Через несколько минут я был уже на улице Горького. Я был уверен, что в такой поздний час я буду единственным посетителем на Междугородной. Но я ошибся. В зале было много народу. Люди сидели на диванах, стояли у стен, отделанных розовым мрамором, толпились у застекленных окон столов заказов. Прошло минут пятнадцать, пока подошла моя очередь и я очутился у окна.
— Тундрогорск, Заполярной области, — сказал я немолодой женщине, сидевшей за небольшим полированным столиком, на котором ничего не было, кроме квитанционной книжки.
Я ожидал расспросов насчет моего, мало кому известного, населенного пункта, но женщина деловито спросила:
— Сколько минут?
— Десять, — выпалил я.
Собственно, мне не о чем было говорить так долго, яо было уже поздно: женщина молниеносно выписала квитанцию и выжидающе смотрела на меня. Я заплатил и отошел в сторону.
Справа и слева от входа шли ряды телефонных кабин. Двери их были наполовину застеклены. На каждом стекле значился большой, золотом выписанный номер.
Я прошелся вдоль кабин. Все они были заняты.
Сквозь стекла было хорошо видно, что делается там, внутри. Люди сидели на маленьких откидных стульчиках и прижимали телефонные трубки к уху. Некоторые из них прикрывали другое ухо рукой: наверное, было плохо слышно и мешал шум зала. Иные, наоборот, разговаривали приоткрыв дверь в зал и придерживая ее за длинную ручку-перильце: очевидно, им было душно в закрытой кабине.
Через две-три минуты в зале раздавался усиленный репродуктором равнодушный, точно дистиллированный голос. Он называл город и номер заказа и приглашал пройти в кабину.
Любопытства ради я стал прохаживаться мимо столов, отделенных от зала стеклянной перегородкой. На трех последних стояли, поблескивая коричневым лаком, ящики. Сбоку они были похожи на радиоприемники, но на передней панели я увидел частые ряды крохотных лампочек. Они то загорались зеленым светом, то гасли одна за другой, и тогда казалось, что какая-то ярко-зеленая букашка пробегает по панели из конца в конец.
Потом я увидел ту самую девушку, чей голос раздавался в зале. Перед ней тоже стоял такой же ящик, но, кроме него, еще два микрофона. Один, маленький, был укреплен в центре стола, другой, побольше, стоял сбоку. На голове у девушки были телефонные наушники, и она время от времени склонялась к центральному микрофону. Говорила она тихо, и я не смог разобрать ни слова. Но когда девушка чуть наклонялась вправо и приближала губы к другому, большому микрофону, ее голос звучал на весь зал:
— Куйбышев, четыреста двадцать восемь, девятнадцатая кабина!
Какой-то человек в шубе с меховым воротником вскочил с дивана, подбежал к кабине, рванул дверь. Торопится!
Прошло еще несколько минут. Дело, видимо, затягивалось. Я понимал, что в общем-то зря затеял всю эту историю: сорвался, ночью, примчался на телеграф… Уж если рассуждать по-деловому, так надо было звонить завтра вечером, после того как я побываю в «Центропроекте»… Но не уходить же мне теперь, когда с минуты на минуту могут дать соединение!
Я стал медленно бродить по залу, присматриваясь к людям, собравшимся здесь в столь поздний, ночной час.
Вот этот, немолодой, в тяжелом драповом пальто и пыжиковой шапке, наверное какой-нибудь начальник, не привык ждать. Сидит, положив на колени красную кожаную папку. Брови нахмурены. Когда репродуктор объявляет очередное соединение, поворачивает голову. Убедившись, что вызывают не его, чуть кривит губу. Точно хочет недовольно, но не повышая голоса сказать: «Ну, давайте, давайте там… чего копаетесь?..»
Рядом с ним девушка. Совсем молодая. Ей лет восемнадцать, девятнадцать самое большее. Настороженно прислушивается. Кажется, что она с нетерпением ждет вызова, но вместе с тем и боится его. Когда раздается голос, девушка слегка вздрагивает, поднимает голову, но услышав, что зовут не ее, с облегчением вздыхает.
Парень в, полушубке и валенках. Совсем не московский, скорее наш, заполярский. Ходит, расстегнув полушубок и заложив руки в карманы своих заправленных в валенки брюк. Солдатская ушанка сдвинута на затылок.
— …Верхнеозерск, сто три, восьмая кабина! Верхнеозерск! Я вспомнил о Баулине. Ему тогда звонили из этого города. «Надо думать. Думать надо, Арефьев!» Ну, вот мы и додумались. Штанговое крепление. Что-то из этого выйдет? Как меня встретят завтра в «Центропроекте»? Что ж, в случае чего буду драться. Не на того напали!..
— Братск, триста пять, восемнадцатая кабина!
Человек в кожаном пальто, стоявший у стены, поспешно подошел к кабине и открыл дверь. Вспыхнул свет, мгновенно осветив телефонный аппарат на маленьком столике.
Холодный голос в репродукторе объявил еще несколько вызовов. А моего все не было. Может быть, отменить, вернуться в гостиницу?
Нет, дождусь. Я поймал себя на мысли, что мне не хочется уходить из этого зала. Полчаса назад у меня было только одно желание: услышать голос оттуда. Но сейчас я чувствовал, что главное для меня уже не в этом. Мне просто нравилось находиться здесь, среди этих людей.
Я стал прислушиваться к разговорам, которые велись вокруг. До меня долетали отдельные слова: «добыча», «крупнейшая база», «а врач сказал», «только вчера вернулся», «график», «министр распорядился», «двадцать цистерн», «полная реабилитация», «тысячу га подняли», «мальчик! Толстый такой… смеется!..»
«Жизнь! — сказал я про себя. — Кипит жизнь!»
— Минск, шестьсот пять, третья кабина! Человек в пыжиковой шапке поспешно встал. Но, видимо вспомнив о своем начальническом достоинстве, нарочито медленно, помахивая красной кожаной папкой, пошел в кабину.
Я сел на освободившееся место, рядом с той молоденькой девушкой. И в то же мгновение репродуктор объявил:
— Актюбинск…
Девушка встрепенулась и поднесла к глазам квитанцию, которую сжимала в руке.
— …триста сорок, шестая кабина!
— Не мой… сто четырнадцатый у меня… — чуть слышно произнесла девушка и опустила руку.
— Давно ждете? — спросил я.
— Ой, давно, час уже! — сразу откликнулась девушка. — Два раза Актюбинск вызывали, а все не мой номер… — закончила она с какой-то горькой безнадежностью.
У нее было круглое лицо, вздернутый нос и на щеках несколько веснушек, которые странно было видеть зимой.
«Воображаю, сколько их появится весной!» — подумал я.
— Скоро дадут, — успокоил я ее, — в течение часа обязательно соединят.
— Не знаю… — тихо ответила девушка и покачала головой.
Объявили Кузнецк, Куйбышев, Сталинград, снова Куйбышев.
Тот человек, что разговаривал, приоткрыв дверь кабины, все еще продолжал разговор. Кабина была в трех шагах от места, где я сидел. Его ставший хриплым от напряжения голос был хорошо слышен.
— …был я в ЦК сегодня, был, понимаете? — кричал человек. — Обещали помочь, ясно? Я им все рассказал, так?.Поддерживают нас, ясна? Так что стойте на своем. На своем стойте, слышите?! Говорят, правильные наши предложения! ЦК решение Двадцатого съезда высылает!..
Он умолк, склонившись над аппаратом, очевидно выслушивая ответ.
— Актюбинск!.. — объявил репродуктор, и мне показалось, что это слово прозвучало как-то радостно и громко, громче, чем названия других городов.
— Актюбинск, сто четырнадцать, подойдите к третьему окну.
Девушка вскочила, услышав слово «Актюбинск», и сделала шаг вперед, но теперь остановилась в растерянности.
— Подойдите туда, к столу заказов, — сказал я. «Очевидно, что-то не ладится с вызовом», — сочувственно подумал я, глядя ей вслед.
Через минуту девушка вернулась. Мне показалось, что в глазах у нее слезы.
— Что-нибудь случилось?
— Не пришел… — тихо ответила'она.
«Любовная история, — решил я, — она мучается, ночь не спит, а он… Что ж, это бывает. Ничего. Пройдет. Забудется…»
— Может быть, ему не передали вызова, не нашли? Это случается, — сказал я, чтобы хоть как-нибудь утешить девушку.
Она промолчала.
— Я вот тоже уже давно жду, — продолжал я. — Столько народу, столько заказов, у всех срочные дела… Всегда может произойти какая-нибудь путаница.
— Уехал он, — сказала вдруг девушка; и мне показалось, что она думала совсем о другом, не слыхала ни одного моего слова.
— Куда уехал?
— В Москву, — безнадежно и не глядя в мою сторону, ответила она.
Наверное, они поссорились. Он уехал, она осталась. Ола хочет вызвать его среди ночи, сказать, что любит, что простила, зовет обратно. А он уехал, Куда? В Москву? Нет, что-то не получается. В этом случае ей следовало бы только радоваться.
Мне вдруг захотелось узнать, что же такое произошло. Это не было пустым любопытством. Я хотел помочь этой девушке. Мне казалось, если я узнаю, в чем дело, то наверняка сумею найти слова, чтобы утешить ее.
— Послушайте, — сказал я, — может быть, вам, можно чем-нибудь помочь? Посоветовать?
В первый раз она повернула ко мне голову и посмотрела так, точно только сейчас меня увидела. Потом снова опустила голову и произнесла одно слово:
— Уехал.
— Да кто, кто уехал?
— Я ведь говорила ему, что вернусь, сказала! — с неожиданной силой воскликнула девушка. — Не поверил… Все равно буду ждать. До утра. Ему до телефона пятьдесят километров. Добираться. Если не уехал — придет. Только… не придет он, — закончила она снова упавшим голосом.
— Нет, придет! — убежденно сказал я.
— Вы думаете? — вся встрепенувшись, с надеждой спросила она.
— Уверен!
Дверь ближней кабины открылась, и оттуда вышел человек с густыми лохматыми бровями, тот самый, что говорил так долго. На лбу его блестели капельки пота. Он, видимо, был очень взволнован и устал. Но на лице этого человека я увидел довольную улыбку. Он осмотрел медленно весь зал, точно хотел сказать: «Все в порядке, товарищи! Наша взяла!»
Потом он пошел к выходу, поправляя съехавший набок галстук и застегивая пальто. Глядя ему вслед, я почему-то и впрямь проникся уверенностью, что тот актюбинский парень во что бы то ни стало явится на переговорный пункт. Я сказал:
— Таких хороших девушек не бросают, — но тут же почувствовал, что это звучит пошловато. Я поспешно спросил: — А вы сами-то из Актюбинска?
— Да, — ответила она, — впрочем, нет. Москвичка.
Я решил идти напрямую:
— А кто он вам? Отец? Брат? Муж?
Я хотел сказать «жених», но сказал «муж». Не люблю я этого слова — «жених».
— Василий он, Васей зовут, — невпопад, но как-то очень непосредственно сообщила девушка.
— А вас? — неожиданно для самого себя спросил я.
— А меня Клавой…
— Что же случилось, Клава?
— На целину мы поехали, — сказала она. — Вместе. И на заводе работали вместе. На электроламповом. Слесарь он…
— А дальше?
— Мать у меня захворала. Обещала ему: навещу и вернусь. Он телеграммы слал. Не приедешь, писал, брошу все и уеду. А как я могла маму оставить? Теперь вот могу…
— Выздоровела мама?
— Умерла.
Она закусила губу.
Прошло несколько мгновений, пока я решился сказать:
— Что ж, Клава, тут уж ничего не поделаешь. У меня вот тоже отец умер. В войну…
Она молча покачала головой.
— А он, Вася ваш, — продолжал я, — что же он, не понимал, что ли? Не верил?
— Слабый он, — задумчиво, как бы про себя сказала девушка. — Не может один… Тай, на целине, трудно… В палатках живем… Со мной бы остался. А так вот — уехал…
— А может быть, он… — начал было я, но в эту минуту из репродуктора прозвучал голос:
— Тундрогорск, шестьдесят два, восьмая кабина! Я вскочил. Восьмая кабина была той самой, в которой так долго находился густобровый человек.
— Подождите меня, не уходите! — уже на ходу крикнул я Клаве и бросился в кабину.
Как только я затворил за собой дверь, под потолком зажглась лампочка. В кабине стало светло. Я схватил телефонную трубку.
— Говорите!.. — услышал я металлический женский голос.
— Говорю!.. — произнес я в ответ. — Тундрогорск!
— Кого надо? — спросили меня очень издалека.
— Девушка, — сказал я, почти прижимая губы к микрофону, — мне «Туннельстрой» надо, слышите! Второй дом!
Во втором доме жил Орлов. Телефон стоял в коридоре, в двух шагах от двери его комнаты.
Голос исчез. Слышно было только ровное, далекое гудение. Потом я услышал:
— Не отвечают!
— Звоните! — громко крикнул я. — Еще раз позвоните! Ответят! Слышите?
Голос снова исчез.
Прижимая трубку к уху, я опустил откидное сиденье. Прошло какое-то время. «Хорошо, что заказал десять минут!» — подумал я. Посмотрел в зал через стекло. Клава все еще сидела на своем месте, а рядом с ней уселся теперь какой-то бородач с портфелем. И вдруг я услышал далекий голос Григория:
— Кто эto? Орлов слушает…
И как только я услышал его голос, все, все, что я видел сейчас и о чем думал, исчезло. Исчез этот хорошо видный через застекленную дверь зал и девушка с ее тревогами и бедой… Я видел перед собой только мой туннель, Григория.
— Гриша, это я, Андрей, здравствуй!
— Андрей! — удивленно переспросил Григорий. — Что-нибудь случилось?
«Почему он спрашивает?» — подумал я, но тут же понял: ведь сейчас около трех ночи!
— Нет, нет, Григорий, — поспешно ответил я, — ничего не случилось. Просто захотелось услышать твой голос.
— Что?
— Все в порядке! — крикнул я. — Хочу узнать, как вы там живете!
— Подожди, я надену туфли, — послышалось в ответ.
Наступило молчание.
«Глупая затея! — сказал я себе. — Сам не сплю, поднял среди ночи человека…» Посмотрел в зал.
И опять вспомнил о Клаве. Но ее уже не было. На ее. месте сидел франтовато одетый парень, в шубе с шалевым воротником и в меховой шапке пирожком. Значит, ушла. Жаль. Сукин сын этот ее Вася…
— Ты слушаешь, Андрей? — раздалось в трубке. — Да, да, слушаю.
— Тебя стало хуже слышно.
— Просто я тихо говорю, — ответил я громче.
— Теперь лучше. Ты был в «Центропроекте»?
— Еще нет. Завтра пойду. Вернее, сегодня. А как дела на строительстве?
— В каком смысле? — Ну… вообще.
— Все нормально. Цемента нет.
— Ясно, — сказал я. Наступила пауза.
— Андрей, куда ты исчез? Ты меня слышишь?
— Да, да. Значит, на стройке все в порядке?
— Что же могло измениться за эти три дня? — недоуменно ответил Григорий.
— Да, да, конечно… — Я опять посмотрел в зал. Тот парень по-прежнему сидел, засунув руки в карманы своей щегольской шубы. А девушки нет. Ушла. Вернется в пустую комнату, в которой несколько дней тому назад умерла ее мать. Будет плакать.
— Андрей, в чем дело, куда ты все время исчезаешь? — раздался раздраженный голос Григория.
— Как Ирина? — спросил я и вздрогнул. Этот вопрос вырвался у меня как-то совершенно неожиданно, помимо воли.
— Ирина? — переспросил Григорий и тоже умолк на мгновение. — Ничего, спасибо. Я ее увижу завтра. Передать привет?
— Передай, если хочешь, — сказал я.
И вдруг я снова увидел Клаву. Она медленно пересекала зал, направляясь к выходу. Не знаю, откуда она появилась. Я увидел ее лишь тогда, когда она уже прошла мимо двери моей кабины.
— До свидания, Григорий! — крикнул я.
— Подожди! — послышалось в ответ. — Ты, наверное, хотел мне что-нибудь сказать?
— Нет, нет, ничего. Только узнать про туннель. Прости, что поднял ночью. Прощай!
Не дожидаясь ответа, я бросил трубку на рычаг и выскочил из кабины.
Я догнал девушку, когда она была уже в вестибюле телеграфа.
— Послушайте! — крикнул я.
Она обернулась, увидела меня и вдруг радостно, широко улыбнулась.
— Пришел, — сказала она и повторила: — Пришел! Там снегопад у них, заносы. Восемь часов, говорит, до Актюбинска добирался!
Я так обрадовался, как будто исполнилось самое горячее мое желание.
— Ну вот видите! — воскликнул я. — А вы волновались…
— Да, ошиблась. — Улыбка не сходила с лица девушки. — Он говорит: «Ты что же, меня за труса считаешь, вроде за дезертира?» — И объявила без всякого перехода: — Завтра поеду!
Мы вышли из дверей и медленно спустились по серым ступеням телеграфа. Улица Горького была пустынна в этот ночной час. Дул холодный мартовский ветер..
— Может быть, проводить вас? — спросил я.
— Ой, не надо! — сказала девушка. — Спасибо. Я дойду.
Она кивнула мне и пошла вперед. Потом остановилась, обернулась и крикнула:
— Спасибо вам! До свидания!
И пошла. Маленькая девушка, которой полчаса назад казалось, что она осталась одна на целом свете, и которая снова обрела весь мир… Горе и радость. Иногда они приходят вместе. Иногда?..
…Никогда доселе мне не приходилось бывать в «Центропроекте» — организации, проектирующей строительство шахт, рудников и туннелей по всей нашей стране. Однако слово «Центропроект» стало до того привычным в нашем быту, что мне казалось, будто я всю жизнь был связан с этим учреждением. «„Центропроект“ предусмотрел…», «Без „Центропроекта“ никто на такие изменения не пойдет…», «В „Центропроекте“ люди тоже головой думают…» — все это можно было услышать на строительстве почти в любом разговоре на технические темы. Отделенный от нас тысячами километров «Центропроект» незримо присутствовал на нашей стройке, как, впрочем, и некий проектировщик по фамилии Кукоцкий.
Кукоцкий был главным инженером проекта, по которому строился наш туннель. Исключая комбинатское начальство, никто из нас не видел в глаза Ку-коцкого. Однако не было на «Туннельстрое» инженера, техника или даже бригадира, который бы не знал этой фамилии. Главного инженера проекта поминали чаще добрым, но, случалось, и злым словом.
Когда проходка шла хорошо и крепление не подводило, говорили: «Голова этот Кукоцкий!» или: «Небось сам Кукоцкий проектировал!..» И тогда «сам Кукоцкий» вставал передо мной в образе старичка профессора, с бородкой клинышком, в просторном белом чесучовом пиджаке, — хотя, насколько было известно, Кукоцкий не был ни профессором, ни сколько-нибудь заметной величиной в техническом мире. Но когда нам неожиданно встречались рыхлые участки, когда трещала крепь и рушилась порода или внезапно в штольню прорывалась вода, мы огрызались: «Кукоцкого бы сюда!»
Теперь мне предстояло увидеть наконец этого Кукоцкого воочию и убедить его в необходимости изменить предусмотренный в проекте метод твердого бетонного крепления.
…«Центропроект» помещался в красном пятиэтажном доме, в одном из арбатских переулков. Дом был огорожен деревянным забором, выпачканным известкой и краской, и я никак не мог найти вход. Лишь пройдя далеко вдоль забора, я увидел широко распахнутые ворота. Сюда, покачиваясь в раздолбанной колее, въезжали самосвалы.
— Вам куда? — спросил меня вахтер. Я ответил.
— Тогда вправо сворачивайте. Вот по этой тропке. — Он показал на протоптанную в снегу довольно широкую тропинку. — А прямо — это на строительство.
«И тут строительство! — подумал я. — Что они тут строят, в центре Москвы? Жилой дом? Учреждение? Школу?»
В вестибюле красного дома было грязновато: следы цемента и строительного мусора, которые, очевидно, каждый день приносили на своих подошвах служащие и посетители. Но мне это даже понравилось. Вестибюль «Центропроекта» совсем не напоминал холодное, далекое от физической деятельности управленческое учреждение — мозг, отделенный от рук. И вахтер был почему-то в ватнике, словно строительный рабочий, зашедший сюда посидеть, отдохнуть.
Я спросил, где можно найти Кукоцкого, и вахтер ответил мне, что на третьем этаже.
…Я вошел. Комната была очень маленькой, метров восемь, десять, не более. Спиной к двери и лицом к столу стояли три человека. Того, кто сидел за столом, я не видел: стоявшие вокруг заслоняли его и о чем-то оживленно спорили. Уже с порога я услышал голос:
— Гнейсы-то гнейсы, но неустойчивые в массиве. Так? Перемятый, сильно рассланцованный, вот что! Конечно, можно разрабатывать забой по частям…
— Дорого! — прервал чей-то голос. — А если рас-крыться уступчивым способом?..
Я кашлянул, но меня не услышали. Я обошел стол сбоку и увидел наконец легендарного Кукоцкого. Конечно, это он сидел за столом. Боже мой! Маленький, лысый, хотя и не очень старый на вид, желтоватая кожа на лице, в пенсне… Ну прямо-таки бюрократ с картинки! У меня даже сердце упало. Кукоцкий говорил скрипучим голосом:
— Дорого, дорого! Надо искать другой способ раскрытия…
Перед ним на столе лежала калька, углы которой были прижаты пепельницей, чернильницей и пресс-папье. Говоря, Кукоцкий тыкал в чертеж пальцем.
Я сразу настроился против него. Подумал: «С таким разговаривать бесполезно». Но тут же сказал себе: «Черта с два! Он тут не самый главный. Откажет — пойду выше!» Я чувствовал, что могу пойти к любому, самому высокому начальству, снять трубку и позвонить кому угодно: начальнику главка, министру, Председателю Совета Министров, наконец!
— Товарищ Кукоцкий! — громко произнес я. Все головы повернулись ко мне. Кукоцкий снял пенсне, поморгал и снова надел его.
— Я с тундрогорского туннеля. Начальник строительства. Фамилия — Арефьев. Простите, что вмешиваюсь в ваш разговор; но у меня срочное дело. — Я выпалил все это разом, боясь, что Кукоцкий прервет меня с первых же слов, скажет, что занят и… «приходите завтра… только предварительно созвонимся».
— Какое дело? — спросил Кукоцкий своим противным голосом.
Какое? Но не могу же я вот так, стоя, в. присутствии других людей, которые, видимо, только и ждут, чтобы вернуться к своему спору, излагать мое дело. Однако выхода не было.
— Дело в том, — начал я, — что вы выдали нашему строительству проект, предусматривающий бетонную обделку. Но у нас нет цемента. Вместе с тем, — продолжал я, стараясь говорить коротко, — в процессе проходки передовой штольни мы установили, что породы ведут себя хорошо, устойчивы и, хотя имеют трещиноватость, все же вполне надежны…
— Одну минуту… — прервал меня Кукоцкий и слегка приподнял руку. — Посидите, — сказал он, обращаясь к стоящим перед столом людям, — у нас еще разговор долгий. Я сейчас отпущу товарища…
Они уселись на узеньком деревянном диванчике у стены.
— И что же? — обратился ко мне Кукоцкий.
Я собрался с духом и, будто бросаясь на приступ, выпалил:
— А то, что тяжелая обделка не вызывается необходимостью, и мы предлагаем применить облегченный способ и закрепить свободную часть штанговой крепью. Мы составили письмо. Вот!
И я вытащил из кармана вчетверо сложенную бумагу — результат коллективных усилий Ирины, Григория и моих — и положил ее на стол.
Я был уверен, что Кукоцкий сейчас скажет: «Что ж, оставьте, разберемся…» Но он развернул наше письмо и тут же начал читать. Я склонился над столом и стал следить за тем, как Кукоцкий читает. Читал он, по-видимому, внимательно. Перевернул страницу — их всего было три, — начал вторую, снова вернулся к первой… Наконец он дочитал письмо, поднял голову и повернулся ко мне:
— И что же?
Этого я никак не ожидал.
— Как «что же»?! — воскликнул я. — Ведь в письме все сказано! Мы предлагаем перейти на штанговое крепление, сэкономить цемент, намного удешевить обделку, сократить сроки строительства!..
— То, что вы предлагаете, я понял, — сказал Кукоцкий, как мне показалось, с усмешкой. — Но, — продолжал Кукоцкий, — я не уверен, что вы подошли к вопросу всесторонне. Туннель не рудник и не шахта. Ведь вы ставите вопрос не о способе временного крепления. Так? Речь идет о том, чтобы оставить туннель без обделки на все время последующей эксплуатации. Верно?
Внезапно этот Кукоцкий чем-то напомнил мне Смирнова, того, что выступал на совещании у Баулина. Того самого, которого секретарь обкома назвал авгуром. Ну конечно же, этот Кукоцкий — тоже авгур. Уверен, что он-то все знает наперед и какой-то там инженеришка из Заполярья ничего нового предложить не сможет.
…Теперь, когда прошло время и я вспоминаю о нашей первой встрече с Кукоцким, я спрашиваю себя: почему я так думал? Не знаю. Наверное, потому, что после моих стычек с Кондаковым я заранее рассчитывал встретить сопротивление.
Я сказал твердо:
— Да, мы хотим оставить туннель без обделки на все время эксплуатации. И что же? Породы для этого подходящие. Вы говорили о проходке в шахтах и рудниках. А у нас туннель. Не вижу принципиальной разницы… — Конечно, я сморозил чушь и сразу понял это. Но Кукоцкий тут же воспользовался моим промахом.
— Маленькая разница есть, — уже с явной иронией заметил он, — по шахтам не ходят поезда. — Кукоцкий покачал головой, и проникший через окно солнечный луч, отраженный в стеклах пенсне, на секунду ослепил меня. Кукоцкий был прав. Но я не собирался сдаваться.
— Верно, — сказал я. — Но туннель туннелю рознь. Наш, как вы знаете, не пассажирский. Скорости у поездов будут малые. Большая динамика, сотрясения — все это нам не грозит. Кроме того, мы ведь предлагаем крепить штангами только участки, на которых породы твердые, не вызывающие сомнений.
— А фактор времени? — спросил Кукоцкий и поднял вверх остро отточенный карандаш. — Простоит ваше крепление год-два, порода будет выветриваться и может легко изменить свое поведение. Вы полагаете, я не думал обо всем этом, когда разрабатывал проект?
Один из сидящих на диванчике людей нетерпеливо кашлянул. Я обернулся к ним. На лицах сидящих было выражение нескрываемого нетерпения.
— Конечно, — сказал я, снова обращаясь к Кукоцкому, — вы автор проекта, но жизнь идет вперед, и новые требования…
Я осекся, поняв, что не должен говорить всего этого. Здесь не собрание, не митинг. Разговор идет сугубо технический. Моя невольная попытка переключить его в русло общих фраз лишь подчеркивает отсутствие у меня веских деловых аргументов.
Видимо, это почувствовал не только я. Тот самый человек, который демонстративно кашлянул, желая напомнить, что время не ждет и надо кончать бесполезный разговор, сказал, обращаясь к Кукоцкому:
— Анатолий Валерьянович, там люди ожидают… И министру надо ответ готовить…
Он искоса скользнул по мне пренебрежительным взглядом. Я почувствовал, как вспыхнуло мое лицо. Наверное, и Кукоцкий заметил это. Он сказал, стараясь говорить как можно мягче и «педагогичнее»:
— Мы тут решаем сложную инженерную задачу, товарищ Арефьев. Рудник, о котором идет речь, имеет огромное народнохозяйственное значение. Восполняет дефицит по редким металлам. И должен быть срочно введен в эксплуатацию. Вы, конечно, читали решения Двадцатого съезда?
Этого еще не хватало! «Читали ли вы решения Двадцатого съезда?..»
В эту минуту раздался телефонный звонок. Это были не обычные сигналы, а какая-то нервная дробь звонков, — так вызывает междугородная. Кукоцкий схватил трубку и, еще не поднеся ее к уху, крикнул:
— Слушаю!
Он прижал трубку плотно к уху, видимо на том конце провода о чем-то длинно рассказывали. Потом Кукоцкий начал вставлять короткие реплики, вроде. «так», «ну, ясно»… Выражение лица его изменилось. Типичное для кабинетного работника, канцелярской крысы, желтоватое равнодушное лицо, которое, кажется, ни разу не обжигали настоящие ветры, стало теперь каким-то иным: суровым и сосредоточенным.
— Я говорил, черти! — внезапно гаркнул Кукоцкий таким неожиданно грубым голосом, что я вздрогнул.
Собеседник Кукоцкого, очевидно, продолжал что-то рассказывать ему или в чем-то убеждал.
Те трое, что сидели на деревянном диванчике, подались вперед и напряженно смотрели на телефонный аппарат.
Наконец Кукоцкий повесил трубку.
— Кабадан? — поспешно спросил один из сидящих, тот самый, что нетерпеливо кашлял, когда я говорил.
— Ну конечно! — воскликнул Кукоцкий, повернул ко мне голову и сказал: — Вот видите, к чему приводит самоуверенность! Это с линии Архиповск — Кабадан звонили. Стройка всесоюзного значения. Тоже все кричали: «Что нам проект, мы эту гору пальцем просверлим!» Шли-шли — все нормально; дошли до середины да как ткнулись в нарушенную зону, так и… — Кукоцкий махнул рукой. — Теперь вот звонят, паникуют!
Мгновение он молчал, потом взял со стола наше письмо, сложил его по старым изгибам вчетверо и протянул мне:
— Вопрос ясен, товарищ Арефьев. Оснований менять проект не вижу.
— Но у нас нет цемента! — с отчаянием воскликнул я.
— Нажимайте на снабженцев, — автоматически ответил Кукоцкий, и лицо его приняло прежнее, скучно-канцелярское выражение. — Новое дело — в стране цемента не стало! Жмите на бюрократов.
«Сам ты бюрократ!» — чуть не вырвалось у меня. Но я сдержался и, не беря из рук Кукоцкого письма, сказал:
— Нет, товарищ Кукоцкий, я не согласен. Это предложение — результат коллективной работы. Это наше твердое мнение, и я не могу согласиться, чтобы оно вот так, с ходу, было отвергнуто. Прошу обсудить наше письмо с руководством «Центропроекта». Собрать технический совет…
Говоря, я держал руки за спиной, словно и впрямь боялся, что он всучит мне обратно письмо и тогда разговор будет окончен.
— Но вопрос же и без того ясен! — недоуменно сказал Кукоцкий, все еще держа письмо в полусогнутой руке и пожимая плечами.
— Для нас ясно одно, для вас, видимо, другое, — ответил я и сделал шаг назад.
В эту минуту снова раздались короткие, набегающие один на другой звонки телефона. Опять междугородная!
Кукоцкий бросил письмо на стол, поспешно схватил трубку и закричал:
— Да! Да! Слушаю!
Я понял, что продолжать разговор бесполезно. Кивнул и вышел из комнаты. Письмо осталось лежать на столе.
«Так. Значит, неудача, — размышлял я, идя по улице. — Собственно, этого можно было ожидать. Кукоцкий разработал проект нашего строительства. Видимо, он старый, опытный проектировщик. Собаку съел на этом деле. И вот является к нему неизвестный молодой человек, называет себя начальником строительства и требует изменить существенную часть проекта — метод крепления свода туннеля…
Почему он, Кукоцкий, сразу должен признать наше предложение замечательным? Почему? Он давно уже покончил с нашим проектом. Считал все вопросы решенными, он занят теперь совсем другими делами. А я требую снова внимания к нашему туннелю. Ему, конечно, не хочется возвращаться к пройденному, ломать себе голову над нашим предложением, брать на себя новую ответственность… К тому же этот Кукоцкий, по-видимому, типичное кабинетное создание, наверное строительства и не нюхал. Такие люди — самые самолюбивые, самые „огнеупорные“.
Интересно, — внезапно подумал я, — откуда это ему позвонили в последний раз? Сибирь? Или Дальний Восток? Или Север? Шахты, рудники, туннели…
Всюду строят. Всюду. Когда сидишь в Тундро-горске, кажется, что именно он пуп земли. Все заключено в твоем туннеле. Все судьбы, в том числе и человеческие. А здесь, в Москве, считают на тысячи километров и мыслят масштабами десятилетий. Как привлечь внимание к нашему туннелю?»
…Я решил пойти в министерство, в Главное управление туннелей. Конечно, я предвидел, что прежде всего мне будет задан вопрос: «А как относится к вашему предложению „Центропроект“?» Что ж, я отвечу. Расскажу все, как было. Может быть, добьюсь хотя бы одного: «Центропроект» заставят всерьез изучить наше предложение.
Через два дня я и Кукоцкий сидели в кабинете начальника отдела главка, немолодого усатого человека, похожего на донецкого шахтера. Я старался не встречаться взглядом с Кукоцким. Мне было как-то неловко, хотя я и считал себя правым. Нажаловался, оторвал человека от дел. Наверное, там, в кабинете Кукоцкого, сейчас надрывается телефон. Звонят с дальних строек…
«Нет! — настойчиво сказал я себе. — Не буду об этом думать. Сейчас Кукоцкий — мой противник. И нечего расслаблять себя размышлениями о его тревогах и заботах».
— Ну, давайте, Арефьев, докладывайте, — обратился ко мне начальник.
Я повторил все то, что два дня назад говорил Кукоцкому.
— Та-а-ак, — протянул начальник, когда я кончил, и обратился к Кукоцкому: — Твое мнение, Анатолий Валерьянович?
Кукоцкий пристально посмотрел на меня через свое старомодное пенсне, криво сидящее на хрящеватом носу, и снова, как тогда, в стеклах его отразился солнечный луч.
— Товарищ Арефьев, — медленно начал Кукоцкий, — не вполне точно информирует вас, Петр Степанович. Впрочем, он и меня информировал не вполне точно.
— Что вы имеете в виду? — спросил я.
— Вывал, — коротко и резко ответил Кукоцкий, — вывал породы. Вы доказываете нам, что ваши породы устойчивы, вы ссылаетесь на свой опыт проходки и наблюдения за породами в течение полутора лет, но вы забыли, — он выделил это слово, — забыли сказать, что в прошлом году на строительстве была авария, произошел обвал на участке более чем в двадцать метров. Так?
Все мои мысли перемешались. Удар был нанесен мне так неожиданно, что я не сразу пришел в себя.
Да, на строительстве была авария, и главк в то время не мог об этом не знать. Но… Ведь мы предлагаем закрепить штангами только те участки, — а их было подавляющее большинство, — устойчивость которых не вызывала никакого сомнения! Теперь же все выглядело так, будто я пошел на авантюру, утаил случай аварии, пытался ввести в заблуждение и «Центропроект» и главк…
— Понимаете, Петр Степанович, — продолжал Кукоцкий, — все это могло пройти мимо нас. Но когда он ушел, — Кукоцкий сказал «он», не глядя на меня и таким тоном, как будто меня уже здесь не было, — я поднял все сводки по этому строительству…
— Но сводки не могут все объяснить! — перебил его я.
— Зато люди могут! — бросил мне в ответ Кукоцкий и, снова обращаясь к начальнику, продолжал: — Я вспомнил, что один из начальников участка того периода строительства сейчас работает в Москве, преподает в транспортном институте. Его фамилия Крамов…
— Крамов?! — От неожиданности я вскочил.
— Именно, — подтвердил Кукоцкий и спросил иронически: — Чего вы так разволновались?
— Вы… вы его знаете? — тщетно стараясь взять себя в руки, спросил я Кукоцкого.
— Раза два встречал его в министерстве. И какое это имеет значение? — пожал плечами Кукоцкий. — Факт в том, что я позвонил ему и узнал все подробности того вывала… Кстати, Крамов вообще рекомендует с большой осторожностью подходить к предложениям товарища Арефьева…
— Вы… вы звонили ему? — крикнул я, будучи уже не в силах сдержать себя. — Этому негодяю, который бежал от суда рабочего коллектива?
Начальник отдела сердито застучал ладонью по столу.
— Сядь, сядь, товарищ Арефьев, поспокойнее! — сказал он своим певучим украинским говорком и, обращаясь к Кукоцкому, продолжал: — Я фамилию Крамов, — он произнес ее «Храмов», — слышал.
— Возможно, я мало его знаю. Но факт остается фактом, — твердо сказал Кукоцкий. — На строительстве была крупная авария, и Арефьев не имел права не напомнить о ней, говоря о поведении пород на стройке. Это дает основание поставить под сомнение серьезность всей его аргументации. Вот о чем идет речь.
«Все кончено, — подумал я. — Полный провал. О чем мне говорить сейчас? О Крамове? О себе? О рабочих, которые ждут моего возвращения? Но как объяснить все это двум занятым людям, обремененным массой обязанностей, отвечающим за сотни строек, разбросанных по всей стране? Для них наш туннель — песчинка, точка, быть может и вовсе не существующая на карте сколько-нибудь значительных строек. И все же…»
— Вы не правы, — твердо сказал я Кукоцкому. — Мне все время кажется, что вы не хотите — да, не хотите! — рассмотреть наше предложение по существу, и все ваши возражения — просто отговорки. Ищете… ну, как бы это сказать… формальных поводов, чтобы уклониться от серьезного разговора! Вот вы, товарищ Кукоцкий, упрекаете меня в том, что я умолчал о той давней аварии, Но вы же опытный инженер и не можете не сознавать, что упрек ваш не имеет отношения к существу дела, это только психологический ход. Вы же отлично понимаете, что мы предлагаем штанговое крепление не на участках слабых пород, а на тех, где есть гарантия, что вывалов не будет, там, где крепость пород подтверждена геологическими анализами! Я хочу, чтобы мы обсудили вопрос конкретно, с технической точки зрения, как и подобает инженерам… А вы уходите в сторону, пытаетесь убедить начальника отдела, что и обсуждать-то не стоит… Но почему? На каком основании?!
Я выпалил все это «единым духом», потом сделал паузу и посмотрел Кукоцкому прямо в глаза; точнее — в поблескивающие стеклышки его пенсне. И мне показалось, что все, что я говорил, не произвело на Кукоцкого ни малейшего впечатления. Он смотрел как бы сквозь меня, холодно и отчужденно. И тогда я сказал:
— Учтите, товарищ Кукоцкий, я так просто не сдамся. Вы не имеете права отмахнуться от нашего предложения. Помните, тогда, в своем кабинете, вы произнесли слова: «Двадцатый съезд». Вы спросили меня, читал ли я его решения. Читал! Они у меня здесь, в сердце. Но они не лежат в нем без движения. Ведь надо жить дальше! Ведь будет и другой съезд, следующий… С чем мы придем к нему? С заученными наизусть решениями? Или с новыми туннелями, шахтами, рудниками?.. Я не был на Двадцатом съезде…
— А я был, — неожиданно сказал Кукоцкий.
— Вы… были?!
— А чего вы так удивляетесь? — спросил начальник. — Товарищ Кукоцкий — старый член партии, был гостем на съезде.
— Старый член партии? — невольно переспросил я.
— Ну да, — подтвердил начальник, — и на строительствах проработал с полтора десятка лет. Полтора десятка будет, Анатолий Валерьянович?
— Наберется, — ответил тот. Краска стыда залила мое лицо.
— Простите, — сказал я едва слышно.
Был вечер. Я укладывал свои вещи в чемодан. Мой поезд уходил завтра утром. Билет я купил еще днем; прямо из главка пошел на вокзал.
Я решил ехать на Урал, там, под Свердловском, жила моя мать. Предполагал выехать позднее, через неделю, быть может, когда окончательно решатся туннельные дела. Но после того, что произошло в главке, я понял, как мало надежды на благополучный исход — нашего дела.
Наше письмо осталось в «Центропроекте», ему будет дан официальный ход, для окончательного ответа требуется время. И все же я не ощущал в себе прежней веры в успех.
Почему?
Мне трудно ответить на этот вопрос. Было бы легче, если бы Кукоцкий оказался именно тем, на кого внешне был так похож: чиновником, инженером-канцеляристом. Тогда у меня перед ним все преимущества. Я человек практического опыта, непосредственный участник стройки, а он оторванный от жизни бюрократ.
Но оказалось, что у меня нет никаких, ровно никаких преимуществ перед Кукоцким. Наоборот…
Снова Крамов… Представляю себе, что он наговорил обо мне! «Мальчишка, неуч, не мог компрессор установить, врезку сделать, а туда же, новаторствует!»
«Все это дает основание поставить под сомнение серьезность вашей аргументации…» Да, Кукоцкий сказал именно так. Плохо дело!.. Теперь надо ждать официального ответа. Только тогда можно что-нибудь предпринимать. А пока? Сидеть без дела в Москве?..
…Я уложил чемодан, но не закрыл его: в последний момент обязательно обнаружится, что я что-либо забыл. Посмотрел на часы. Десять. Не хотелось ни о чем думать, но мысли невольно возвращались к Ку-коцкому. Слово за словом я восстанавливал разговор, который произошел в главке.
После того как я узнал, что Кукоцкий совсем не тот человек, каким он мне показался, я смешался, почувствовал, что попал впросак. А мне не надо было смущаться и уходить, не договорив, не доведя дело до конца.
Наверное, Кукоцкий не испытывает и тени сомнения, даже мысли о том, что был не прав, не допускает! А ведь он не прав, не прав, несмотря на всю свою замечательную биографию, на весь свой опыт!
Но как же это может быть?! «Почему, — с болью подумал я, — почему, когда все в стране кипит и обновляется, когда проектируются новые рудники, гремят в горах взрывы, строятся заводы и жилые дома, когда съезд призвал людей мыслить, творить, почему же мне не дают внести свой вклад в наше общее дело?
Я знаю, что многого совершить не могу и замечательных мыслей никаких у меня нет, но то, что в силах, я хочу сделать, хочу!»
…И в этот момент в дверь постучали. Я повернул ключ и открыл дверь. В коридоре стоял… Кукоцкий. Он был в тяжелом драповом пальто, в шляпе с помятыми полями и без пенсне, — очевидно, он носил его только на работе.
— Можно к вам, Арефьев?
Я был так удивлен его появлением, что не сразу ответил.
— Заходите.
— Еле нашел, — сказал Кукоцкий, входя в комнату. — Мне почему-то сообщили в канцелярии главка, что вы остановились в «Пекине». — Он посмотрел на раскрытый, чемодан и спросил: — Вы, кажется, укладываетесь?
— Завтра уезжаю, — хмуро и стараясь не глядеть на Кукоцкого, ответил я.
— Не дожидаясь решения вопроса?
— О том решении, которое я предвижу, успею узнать и позже.
— Послезавтра технический совет, — сказал Кукоцкий. Он все еще стоял посреди комнаты в пальто, и мне не приходило в голову предложить ему раздеться. Некоторое время мы оба молчали.
— Может быть, разрешите мне снять пальто? — услышал я голос Кукоцкого.
— Да, да, — автоматически ответил я.
Он снял шляпу и пальто, повесил их на вешалку. Потом вынул из бокового кармана металлический футляр, достал из него пенсне и, предварительно сощурившись, надел его.
— Так вот, пришел сообщить тебе, — неожиданно переходя на «ты», произнес Кукоцкий, — что я был не прав. В твоем предложении есть смысл.
Что?! Уж не ослышался ли я? Он изменил свое мнение? Пришел ко мне на ночь глядя только для того, чтобы сказать об этом? Быть не может!..
— Что ж ты молчишь? — с усмешкой сказал Кукоцкий. — Я пришел, чтобы поговорить о некоторых деталях. Ваше письмо со мной. Послезавтра техсовет. Давай не терять времени. — И, не дожидаясь моего приглашения, он сел в кресло у маленького круглого стола, достал из бокового кармана пиджака наше письмо, положил его перед собой.
Только сейчас до меня дошел истинный смысл всего происходившего. И все же я не мог прийти в себя от изумления.
— Товарищ Кукоцкий, — сказал я. — Я ничего не понимаю! Что произошло? Я просто поверить не могу… Почему вы изменили свое мнение? Почему пришли… ночью?!
— Это не имеет значения, — сухо ответил Кукоцкий.
— Нет, нет, имеет! Поймите, мне надо, мне очень важно знать, что произошло!..
— У меня мало времени, Арефьев! — нетерпеливо ответил Кукоцкий. — Дома меня еще ждет работа. Садись и давай обсуждать. — Он склонился над нашим письмом.
Теперь я все понял. Именно по тону его я понял, что произошло. Начальник отдела! Это он заставил Кукоцкого поддержать наше предложение.
— В душе вы по-прежнему против? — спросил я. Кукоцкий поднял голову.
— Против чего?
— Против нашего предложения, Я понял это по вашему тону. Поймите, мне трудно начинать разговор, зная, что в душе вы против…
Кукоцкий снял пенсне, положил его на стол и медленно покачал головой.
— Садись, Арефьев, садись, — е неожиданной мягкостью и, как мне показалось, грустью сказал он. — Ты, наверное, думаешь, что это начальник отдела заставил меня прийти? — спросил он, будто прочитав мои мысли. — Нет, тут все сложнее… Тут не только в тебе и во мне дело… Ну, садись, давай работать, — неожиданно оборвал он самого себя.
— Нет! — воскликнул я. — Говорите! Я согласен, тут не только в нас дело, вот поэтому я и должен все понять до конца!
Наступило молчание.
— Хорошо. Только мне нелегко все это объяснить… Ну… ты, конечно, слышал не раз такое слово: «перестройка». Мы действительно очень много перестроили в нашей стране. Но вот в последние годы, в последние десять лет мы часто произносили это слово всуе. Выносили очень много решений, больших и малых, и в каждом требовали что-либо «перестроить».
Кукоцкий на мгновение умолк. Я тихо подсел к столу.
— Ну вот, я. неверующий человек, атеист, часто вел себя как святоша-грешник. Утром помолюсь и тут же забуду обо всем, что в молитве сказал. И жил по-старому… Ты знаешь, я на съезде присутствовал. И там я понял, что в этом смысле со старым покончено. Невозможно уйти со съезда и жить по-старому. И мне казалось, что, окунувшись в работу, проектируя десятки новых объектов, которые мы сейчас создаем, я и живу по-новому, по-съездовски. И вот пришел ты. Я уж и забыл о проекте, который когда-то для вас разрабатывал, давно вспоминать о нем перестал. Ты думаешь, легко вернуться к делу, которое считаешь уже законченным и забытым? Тем более что так много других, гораздо более важных дел. Но вот ты стал говорить о Двадцатом съезде, о том, что его решения у тебя в сердце, и я видел, что если ты сейчас не уйдешь, то, наверное, заплачешь. Ты вот не видел своего лица в тот момент, а я видел. Но дело, разумеется, не в слезах. Дело в том, что я понял: ты этот случай навсегда запомнишь. На всю жизнь. И, может быть, после этого станешь чуть хуже. Меньше станешь верить людям. И, может быть, будешь думать, что у нас две правды есть: одна показная, на словах, а другая — когда доходит до дела. Понял? Ну вот, вернулся я к себе на работу, порылся в архиве, поднял все дела по вашему туннелю, все исходные геологические данные по предварительной разведке, заперся у себя в кабинете и просидел там до вечера. И понял, что вы там были правы. А потом пошел к тебе. Вот и все. Теперь понял?
Я слушал его затаив дыхание.
«Значит, я прав, прав, прав! — думал я. — Одна у нас правда, одна!» Еще минута, и я бросился бы на шею этому неуклюжему маленькому квадратному человеку, коммунисту, который открыл передо мной, молодым, почти незнакомым ему парнем, свою душу.
— Что ж, займемся делом, Арефьев, — донесся до меня голос Кукоцкого.
…Когда поезд подходил к Тундрогорску и я увидел в окне далекие еще, занесенные сугробами дома, волнение мое достигло предела.
Всю дорогу от. Уральских гор до Заполярска я был в радостном, приподнятом состоянии духа. Давно уже я не ощущал такой уверенности в своих силах, в завтрашнем дне нашей стройки, как в те часы. Мне казалось, что поезд идет невыносимо медленно, что бегом, пешком я гораздо скорее, чем этот по-черепашьи движущийся состав, преодолею расстояние, отделяющее меня от Тундрогорска.
Я снова представил себе то, о чем мечтал, чего ждал всю дорогу: как наконец подойдет к Тундрогорску поезд, как я увижу автобус, вскочу в него, и через пятнадцать — двадцать минут я дома, на стройке. И вот уже мне навстречу бежит Гриша Орлов и еще на ходу спрашивает о результатах поездки, а я молчу, не отвечаю нарочито долго: пусть помучается, — а потом вынимаю из чемодана папку, и в ней паспорт штангового крепления, утвержденный «Центропроектом» и главком. Здорово!
Потом я пойду к Трифонову. Потом к Ирине… Странно подумать, но я до сих пор не вспоминал о ней. А ведь я должен был вспомнить. В этом деле со штанговым креплением и ее заслуга.
Ирина!.. Думала ли она обо мне?.. Нет, об этом надо забыть раз и навсегда. Тогда, в домике Кирова, я сказал все, что мог… А что я, собственно, сказал? Что люблю другую девушку? Какую? Ведь теперь с этим кончено…
Как я встречусь с Ириной? Интересно, как у нее дела с Григорием? Может быть, за этот месяц что-нибудь произошло? Может быть, она не устояла перед силой чувства Григория?
Что ж, я пожалуй, был бы рад… Но, подумав так, я тут же поймал себя на ощущении досады, даже горечи.
Почему? Я попытался ответить себе: «Потому что тогда Ирина, наверное, охладеет к моим делам, не будет так горячо, как раньше, помогать мне…»
«Нет, чепуха! — оборвал я себя. — Нет ни смысла, ни правды в том, что я пытаюсь сейчас придумать. Не надо хитрить: просто я завидую Григорию. Его счастью. После того, что я пережил в тот вечер в Москве, мне трудно, больно думать о чужом счастье, о том, что есть на свете верные, преданные женщины. Я завидую Григорию.
Но ведь я не люблю Ирину. Она хороший друг, верный товарищ — и только. Тогда в чем же дело? Почему мне не хочется думать о том, что Ирина и Григорий вместе? Не потому ли, что мне надо знать, что есть на свете человек, которому я не безразличен?.. Эгоизм, чистейшей воды эгоизм!»
Я оборвал поток своих мыслей. Думать так было стыдно, даже оставаясь наедине с собой.
Поезд остановился. Я подхватил чемодан и выскочил из вагона на перрон маленького вокзала, когда-то белого, но с годами почерневшего от дыма расположенной неподалеку обогатительной фабрики. Я дождался автобуса. Шофер еще издали узнал меня и приветливо помахал рукой.
— С приездом! — сказал шофер, когда я вошел в автобус. Мы поздоровались.
— Как дела на стройке? — спросил я, сознавая, что автобусный шофер вряд ли может быть в курсе наших дел.
Он неопределенно покачал головой и ответил:
— Дела, говорят, как сажа бела.
— По-прежнему нет бетона? — Я заранее предвидел ответ шофера и радовался, что этот чертов бетон теперь уже не будет нам помехой.
— И то и это…
Мне показалось, он что-то скрывает от меня. — Что-нибудь случилось? — спросил я с тревогой.
— Оно как сказать… — неопределенно протянул шофер, подчеркнуто сосредоточенно глядя вперед, на огибающую гору дорогу.
— Да что ты тянешь? — не выдержав, воскликнул я. — Говори, если что-нибудь знаешь!
— Да что говорить-то, — не оборачиваясь ко мне, ответил шофер, — приедете — все узнаете. Можно сказать, в самый раз приезжаете.
Сердце мое заколотилось. Что же случилось на стройке? Авария? Жертвы? Мне хотелось заставить шофера остановить машину, попросить его рассказать то, что он знает. И вместе с тем я боялся узнать правду, боялся узнать нечто такое, что, может быть, сведет на нет все, чего я добился в Москве.
Я молчал, а машина тем временем приближалась к нашей строительной площадке. В своем волнении я забыл взглянуть на палатки геологов и вспомнил об этом лишь тогда, когда шофер стал притормаживать машину у здания бетонного завода. «После!» — сказал я себе, схватил чемодан и, не попрощавшись с шофером, выскочил из автобуса.
Нет, я не увидел ничего необычного, бросив первый взгляд на портал туннеля. По-прежнему вереница огней уходила в глубь туннеля. Фонари на площадке уже не горели, полярная ночь кончилась, и сейчас, в третьем часу дня, было еще светло.
Быстрым шагом я пошел в управление. И первым человеком, которого я встретил на пути, был Полесский. Мне не очень хотелось разговаривать с ним. Я не забыл той истории со статьей Орлова. Раньше я относился к Полесскому с любопытством, может быть слегка настороженным. Но теперь он стал мне попросту неприятен.
Однако сейчас я не удержался и поспешно поздоровался с редактором. Мне не терпелось узнать, что же произошло на стройке.
— Вернулся? Что ж, вовремя, — сказал Полесский, щуря глаза, точно на солнце.
— Что-нибудь случилось?
— Смотря в каком масштабе интересуешься, — не без иронии ответил Полесский. — Если в объеме, так сказать, общегосударственном, то полагаю, знаешь и сам. Если же речь идет о наших палестинах…
Я прервал его:
— Оставьте этот тон, товарищ Полесский! Я спрашиваю вас: что слышно на стройке?
— С контингентом заваруха.
«С контингентом»? Это слово уже давно перестали употреблять в наших местах. Разумеется, и на нашей стройке работал кое-кто из заключенных, но все они ныне или полностью отбыли срок, или были амнистированы, пользовались всеми гражданскими правами, и никому в голову не приходило называть этих людей «контингентом».
— Ничего не понимаю, — сказал я, — какой контингент, о чем вы?
— В твои годы я соображал быстрее, — ответил Полесский. — Ну, хорошо, если хочешь языком репортера. — так вот: твои бетонщики грозятся бросить работу. Их не устраивают заработки. Они ребята обидчивые. Им еще в лагере насолили. Назревает скандал. Точка. Вопросы есть?
Скандал? Какой скандал, почему? Ведь я еще до отъезда распорядился предоставить тем бетонщикам, которые простаивают, другую работу на стройке. Кто же скандалит? Может быть, тот самый тип, — Чурин, кажется, его фамилия, — заводила и горлопан, с которым был разговор еще тогда, в моем кабинете?
— Ничего не могу понять! — повторил я. — У нас же есть возможность временно перевести тех бетонщиков на другую работу и сохранить им средний заработок.
— Попробуй убедить в этом Чурина, — усмехнулся Полесский:
— Ах, Чурина! — воскликнул я. — Этого типа надо попросту гнать!
Полесский положил руку мне на плечо, покачал головой и сказал:
— Нет, Арефьев, так нельзя. Не выйдет!
— Что не выйдет?
— Ты, кажется, был в Москве?
— Ну, был.
— И не понимаешь, что теперь в таком деле спешить нельзя?
— В каком это «таком деле»? И при чем тут Москва?
Полесский медленно осмотрел меня с ног до головы — так, как будто видел впервые.
— Вот что, парень, — сказал он после многозначительной паузы, — я вижу, что должен провести с тобой, так сказать, разъяснительную работу, иначе ты наломаешь дров. Впрочем, дрова — это еще полбеды. А вот если ты свернешь себе шею… Идем к тебе. Поговорим.
И Полесский, взяв меня за руку, настойчиво повел к конторе.
…Через несколько минут мы были вдвоем у меня в кабинете. Я сел за стол.
— Так вот, друг мой Арефьев, — несвойственным ему задушевно-проникновенным голосом начал Полесский, — мне хотелось бы предостеречь тебя от поспешных решений. Если начнешь рубить сплеча, даже по Чурину, то неприятностей не оберешься. В политическом отношении, будем говорить прямо, ты еще мальчишка. Но ты мне нравишься. И я не хочу, чтобы ты пал жертвой.
— Чего?!
— Новых обстоятельств, — веско произнес Полесский и многозначительно поднял указательный палец. — Постарайся понять меня. Старая эра кончилась. Распалась связь времен. В такие периоды надо вести себя очень осмотрительно и… глядеть вперед. Тебе ясно, о чем я говорю?
— Нет, не ясно.
— Постараюсь объяснить, — терпеливо сказал Полесский. — Происходит великая переоценка ценностей. Этим и будем заниматься. Все остальное сейчас несущественно.
Конечно, я понимал значение его слов. Я мог многое ответить ему, но мне очень захотелось узнать, что еще скажет Полесский.
— Итак, все остальное сейчас несущественно? — Вот именно.
— А туннель?
— Что туннель? — недоуменно повторил Полесский.
— Туннель строить будем? Или только переоценивать ценности?
Полесский встал:
— Не понимаю твоего риторического вопроса.
— Какая же тут риторика? Вот сейчас я привез разрешение главка: мы откажемся от сплошного бе-тонирования и будем применять новый способ крепления — штанги.
— Я все-таки полагал, что ты умнее или по крайней мере сообразительней. Как ты думаешь, какой вопрос волнует сейчас твоих рабочих? Эти самые штанги или что-нибудь другое?
— Вы имеете в виду Чурина?
— Он не один. Кстати, о Чурине. Этот джентльмен, конечно, подонок. Но сейчас такое время, что ты обязан считаться и с ним… Если хочешь, как говорится, остаться «на плаву»…
Полесский прошелся но комнате и снова присел на угол стола.
— Послушай, Андрей, — начал он, снова стараясь говорить мягко и задушевно, хотя в голосе его я уловил раздражение. — Может быть, я не сказал бы и четверти того, что говорю, если бы не знал тебя. В тебе живет искра божия. Давно за тобой наблюдаю. Ты ненавидишь бюрократов, ты враг жестокости… Словом, тебе должны быть по душе перемены в стране. Пойми же, нравится тебе это или нет, но некоторое время ты должен считаться с тем же Чуриным. Некоторое время, понимаешь? Потом можешь послать его к черту, хоть обратно в тюрьму посадить, если хочется. А пока надо вместе бить в одну точку.
— В какую? — спросил я, думая, как приятно было бы съездить Полесского по его небритой физиономии.
— Ломать, старое, — ответил Полесский.
«Ломать старое!» — повторил я про себя. Оказывается, разные люди могут употреблять эти слова с разным, даже противоположным смыслом! Я пристально поглядел Полесскому в глаза. И мне показалось, что со мной говорит не обыкновенный живой человек, а какой-то новый, невиданный мною доселе персонаж из кинофильма или пьесы. Я и чувствовал себя сейчас «как в кино», когда смотришь картину про чужих, отвратительных людей и знаешь, что это только фильм, что все это рано или поздно кончится и ты снова вернешься к настоящей жизни, ко всему привычному и родному, без чего вообще невозможно существовать.
— Если не хочешь отстать от времени, — снова услышал я голос Полесского, — поддержи чуринцев. Тебя не было на стройке — с тебя взятки гладки. Можешь свалить все на Орлова. Кстати, ты, кажется, в свое время был недоволен его статьей. Можешь теперь вставить ему перо.
— Так. А затем?
— А затем придумай что-нибудь, чтобы заткнуть Чурину и его гаврикам глотку. Дело ведь не в этом. В конце концов меня не интересует, получат ли эти ребята пару лишних сотен в получку или нет. Тут важен принцип. Так сказать, заголовок, «шапка». Ты за рабочих и против бездушных бюрократов.
— А что это даст?
— Ты младенец! Репутацию!
— Мне трудно разобраться во всем этом, — сказал я, делая над собой огромное усилие, чтобы не «спугнуть» Полесского и услышать все, что он хочет сказать. — Ведь я инженер, а не политик, мне надо туннель строить.
— Ах, да никого не интересует сейчас твой туннель, пойми это наконец! Твоя дыра в горе — это просто галочка, кружочек! Разве в туннелях сейчас главное? Сейчас дело в том, чтобы мы — ты, я, мыслящие люди — взялись бы за руль, понимаешь?! Разве ты не мог бы быть директором комбината вместо этого дуба Кондакова? Или ты, быть может, думаешь, что я разбираюсь в делах хуже этого партийного бонзы Баулина?..
Я рывком поднялся со стула. Теперь мне стало понятно все. До конца. Передо мной был не просто демагог, хитроумный болтун, а политический авантюрист, проходимец. Странно признаться, но от сознания этого мне стало как-то легче на душе. И как это я раньше, еще до этого разговора, не раскусил его?
В эту минуту раздался телефонный звонок. Я взял трубку и, услышал голос Кондакова:
— Ты, Арефьев? Приехал?
Я ответил, что лишь недавно вошел в кабинет, что привез разрешение на установку штанг, но Кондаков прервал меня:
— Какие там штанги! У тебя на стройке буза! Понял?! Немедленно приезжай!
Он повесил трубку. Кондаков говорил так громко, и голос его так гулко звучал в мембране, что стоящий рядом со мной Полесский мог все слышать.
— Заволновался, старый осел, — усмехнулся Полесский, кивая на телефон, когда я повесил трубку. — Что ж, поезжай к нему, поезжай! Только советую всерьез его уже не принимать. Такие — последние дни доживают… А с тобой договорим после. Лады?
И он с размаху протянул мне руку. Я отвел свои за спину.
— Нет, зачем же откладывать, — сказал я. — Докончим сейчас. Я согласен с вами, что такие люди, как Кондаков, должны уйти. Но если бы я на одну минуту поверил в возможность прихода на его место кого-либо похожего на вас, то я… я бы стал на пороге его кабинета с… с винтовкой, с дубиной, с палкой, наконец! И не только я, — понятно вам это?! Вы что же думаете, для того мы так громко сказали об ошибках прошлого, для того ломаем все старое, отжившее, чтобы вы, Полесский, осуществили свою гнусную мечту? Чтобы на волне народной радости, на гребне великих свершений проникли в кабинет Баулина и сели бы в его кресло? И для чего? Чтобы командовать нами, двигать нами, как пешками, в своей честолюбивой игре? Так? Вот вы сейчас стоите передо мной и пыжитесь, хотите сойти за политика, за демократа! Так вот, настоящие демократы — те, что вышли на трибуну парт-съезда и не только сказали партии и народу все без утайки, но и показали путь вперед, — вперед, понимаете вы это простое слово? А куда зовете вы? В волчью яму?! Вот и все, что я хотел вам сказать. А теперь мне надо идти.
И я прошел мимо Полесского к двери.
…Я сидел в жестком деревянном кресле у стола Кондакова, а Павел Семенович взволнованно шагал по комнате. Сейчас мы оба молчали.
Не знаю, о чем в эти минуты думал директор. Что до меня, то я старался осознать смысл только что сказанного Кондаковым.
Несколько бетонщиков во главе со своим бригадиром Чуриным заявили, что бросают стройку и отправляются искать лучших заработков. Они отказались переучиваться на бурильщиков, не захотели временно перейти на другую работу, устроили скандал в конторе и заявили, что бросают все к черту; Об этом и рассказал мне сейчас Кондаков.
Он вернулся из дальнего угла своего кабинета и остановился у кресла, в котором я сидел.
— Ну… говори же! — нетерпеливо произнес Кондаков.
Я пожал плечами. В сознании моём никак не могло уложиться, что то дело, ради которого я ездил в Москву, — главное дело нашей стройки, — по-видимому, совершенно не интересует директора и что хулиган Чурин завладел сейчас всеми его мыслями.
— Ты что, язык проглотил? — грубо спросил Кондаков.
Но теперь уже и я взорвался.
— Да что тут такое происходит? — крикнул я. — Группа рвачей хочет дезертировать, а вы, вместо того чтобы стукнуть кулаком по столу, поставить их лицом к лицу с рабочим коллективом…
Кондаков предостерегающе поднял руку.
— Не такое время, Андрей. Не такое… Раньше я бы знал, что с этими гавриками делать. А теперь? Слушай, Андрей, — сказал он, — мне под шестьдесят, и в партии я не один год, думал — все в нашей жизни знаю вдоль и поперек, а вот теперь ничего понять не могу. Режь меня, не понимаю! А ты, Арефьев, понимаешь? — внезапно спросил он.
Я с недоумением посмотрел на Кондакова. Совсем свихнулся старик. Растерян до крайности. Хочет, наверное, оправдать свою растерянность, свою трусость «объективными причинами».
Конечно, я понимал: Кондакову было бы легче, если бы я хоть в разговоре поддержал его. Мое затянувшееся молчание он истолковал, видимо, как сочувствие.
— Как же так? — хриплым голосом внезапно произнес Кондаков. — Как же это будет… без Сталина, а? Ведь все, все именем его… Ведь это конец, всему конец, Андрей, а?
Когда он произнес слово «конец», я вдруг почувствовал злобу.
— Какой конец, о чем вы, Павел Семенович?
— Не понимаешь? — неожиданно выкрикнул Кондаков. — Не понимаешь, мальчишка?! Ведь все на нем, на нем держалось! Понимаешь — все! А теперь что будет?
— Нет, я не согласен, Павел Семенович! Почему вы так говорите?
— Почему? — со злостью переспросил Кондаков. — Тебе еще объяснять это надо? Руководитель опору должен иметь, вот в чем дело! Я знаю: есть начальник главка, есть замминистра, есть министр. Даешь план — ты первый человек. Не даешь — они из тебя душу вынут! Вольны казнить, вольны миловать! И все ясно. Понял? А теперь чего хотят? Всем ветрам тебя открыть? А я стар на все стороны поворачиваться, стар, понимаешь?
— Чепуха какая-то! — воскликнул я. — Разве вы работаете для начальника главка или министра? И разве не должны коллектив, партийная организация в большей степени, чем раньше, влиять на руководителей? И почему это руководитель не должен чувствовать, что зависит не от какого-то Ивана Ивановича, а и от людей, которые трудятся здесь, рядом? Это вса так естественно, так правильно, так просто!
— Просто?! А что ты понимаешь в том, что просто, а что нет? Локоть укусить можешь? Нет? А кажется — просто! Луну вон видишь? — И Кондаков ткнул пальцем к окну, в котором виднелся узкий серп луны, повисшей, казалось, над самой горой. — Вот она, видишь? Близко? А попробуй достань! Невозможно? То-то! С виду оно все просто! А на деле?..
Он покачал головой и сказал каким-то совершенно иным, жалобным тоном:
— Зачем все это понадобилось?.. К чему?!
И вдруг я почувствовал, что для Кондакова дело совсем в другом — не в Сталине вовсе, а в себе самом, в Кондакове. Я понял, что он боится именно за себя, за свою «руководящую» судьбу, боится еще неизвестно чего, но боится! И если бы ему сказали, если бы хоть я ему сказал, успокоил, убедил бы, что осуждение культа личности не будет, наверняка не будет иметь никакого отношения к нему, Кондакову, к его линии жизни, к его посту, его методам работы, то он воспринял бы все это совсем иначе.
Но нет, никогда, ни за что на свете не стал бы я говорить тех слов, которые так хотел услышать от меня Кондаков!
— Размышляешь, философ? — с иронией сказал Кондаков, делая ударение на слове, «философ» и вкладывая в него пренебрежительно-обидный смысл, как обычно, когда говорил о людях интеллектуального труда. — Размышляешь? — повторил он. — Нечего тебе ответить!
— Есть! — громко сказал я.
— Е-есть? — как мне показалось, со скрытой насмешкой протянул Кондаков. — Ну, так скажи, просвети, сделай милость!
— Боюсь, что вы не поймете. А в сущности, все очень просто. После съезда мне легче стало работать и жить. Вот и все.
— Это в каком же смысле?
— В самом прямом. Во-первых, до съезда я провозился бы с этим штанговым креплением гораздо дольше, чем теперь. Вы с большей настойчивостью ставили бы мне палки в колеса. И в московских организациях больше бы к вам прислушивались. А если бы я начал уж очень «бузить», то вы меня попросту сняли бы с работы. Ведь так?
— А теперь что же, не прислушиваются? — с усмешкой спросил Кондаков, оставляя без внимания первую часть моей фразы.
— Не в этом смысл моих слов. Мне хотелось подчеркнуть, что сейчас на первом месте — дело. Конкретное дело. Оно решает. И еще я хочу сказать. Вы вот чувствуете, будто все, что на съезде произошло, вроде чем-то и против вас направлено. Так ведь? А мне вот кажется, что это мой съезд, что. он меня поддержал, во всем, что я задумал, поддержал. Понимаете? Мой это съезд, мой! И много, очень много людей так асе чувствуют.
— Хочешь сказать, что раньше мы о деле не думали?
— Нет, не хочу. Тогда я, выходит, самому себе бы, своему отцу бы в лицо плюнул…
Кондаков не дал мне договорить. Видимо, он решил, что сам наговорил слишком много, и не хотел продолжать разговор на эту тему.
— Словом, так, — сказал он уже своим обычным, чуть раздраженным, чуть усталым тоном, — с Чури-ным ты это дело ликвидируй. И немедленно. Есть у тебя парторганизация, есть профсоюз, — действуй. Только учти: с умом действуй. У меня все.
— А у меня нет! — резко заявил я. — Павел Семенович, когда же мы поговорим о деле? Я почти весь свой отпуск убил, чтобы отстоять наше предложение; отстоял; привез решение, а тут до него никому интереса нет. Так вот: я настаиваю, чтобы завтра же в дирекции было созвано совещание, на котором я доложу обо всем. И кроме того, ставлю вас в известность, что не позже чем через несколько дней приступлю к установке первых штанг. Вот теперь у меня все.
Я было уже подошел к двери, но задержался. Мне очень захотелось сказать Кондакову еще кое-что.
— Вот что, Павел Семенович, вы старше меня и по возрасту и по всему остальному. Нотаций читать вам не могу. Но… но взгляните хоть в зеркало на себя! Что с вами? Посмотреть на вас, послушать ваши слова — конец мира наступает, светопреставление. Это даже смешно!.. Вам когда-нибудь в трамвай приходилось на ходу вскакивать? Бывает, догоняет человек трамвай, — догнал, вскочил на ходу: все люди сидят спокойные, а этот дышит, как рыба на льду, суетится, кругом озирается… Такой контраст… Я вот сейчас полстраны проехал. Все люди какие-то спокойные, уверенные, у всех съезд радость вызвал… А вы ничего вокруг себя не видите. Что с вами?
Я ушел, не дожидаясь ответа Кондакова. Да и что он мог мне ответить?..
Я торопился. Мне надо было немедленно встретиться с Орловым и Трифоновым. Как они допустили этот чуринский дебош?..
И, вернувшись в нашу контору, я немедленно пошел к Григорию.
— …Ты разговаривал с рабочими? — спросил я Григория.
— Нет, — не глядя на меня, ответил он. — О чем я буду с ними говорить? Что я им скажу? Буду агитировать, приказывать? Сейчас не то время…
Я взорвался, услышав эти последние слова.
— И ты туда же?! Какое «не то» время? Кондаков, что ли, тебя убедил? Или Полесский? Чем это время «не то»?
— Мне трудно ответить коротко, одной фразой, — тихо сказал Григорий, — я еще и сам не до конца отдаю себе отчет во всем… Но факт остается фактом… До сих пор мы жили как под стеклянным колпаком… мы были слишком доверчивы…
— Общие фразы!
— Да пойми же ты, Андрей, — с внезапной страстностью произнес Григорий, — ведь человек отличается от животного тем, что-он мыслит, понимаешь — мыслит! Не может мыслящий человек, читая сегодняшние газеты, не размышлять о том, что там написано, и спокойно, как ни в чем не бывало заниматься очередными делами. Не может!
— А что же он должен делать, этот твой «мыслящий человек»? Распустить нюни? Волосы на себе рвать? С Чуриным дискуссии разводить? Так?
— Что ж, и у него есть свой счет.
— Какой? — не веря своим ушам, воскликнул я. — Какой у этого сукина сына счет? К кому он в претензии? За что? Ведь его в лагерь посадили, потому что он продуктовыми карточками спекулировал!
— Ты забыл о невинных людях, также попавших в лагерь.
— Не забыл, нельзя про это забыть. Но Чурин-то здесь при чем?
Григорий ничего не ответил. Наступило молчание. Мне было обидно за Григория. Что-то сломалось в нем.
— Григорий, поверь! — снова обратился я к нему. — Ты думаешь, я не понимаю, как все это сложно? Как нелегко в каждом конкретном случае отделить правильное от неправильного?.. Но надо быть верным в главном. И поверь мне, не может быть всепрощения и поголовного отпущения, грехов! Чурин ведь шкурник и уголовник… Эх, ну как мне убедить тебя! Жалко, что нет Ирины, я уверен, что она была бы на моей стороне и сумела бы доказать тебе, что…
Увлекшись, я не сразу заметил, как при слове «Ирина» лицо Григория изменилось. Глаза его потемнели, и весь он стал каким-то сумрачным. Он прервал меня:
— Ирину ты оставь.
Я не понял истинного значения его слов.
— Конечно, сейчас Ирины здесь нет и она не может подтвердить, что я прав, но я уверен в ней…
— Да, ты, конечно, уверен в ней, — вторично прервал меня Григорий.
И только сейчас я понял его. Бог мой, неужели он что-нибудь знает?
— Ты ни в чем не убедишь меня! — неожиданно жестко сказал Григорий. — Я больше не верю тебе. Мне не хотелось говорить об этом, но если ты… ты, который… Если ты можешь походя, как ни в чем не бывало называть имя Ирины в разговоре со мной… со м-мной…
Он сжал кулаки и отвернулся. Я был в полном смущении и молчал. Разговор наш так неожиданно принял новый оборот…
— Как ты можешь требовать, чтобы я верил тебе?. — снова поворачиваясь ко мне, сказал Григорий; и я почувствовал всю душевную боль, которую он вложил в эти слова. — Ведь ты обманул меня в самом главном, в том, в чем нельзя обмануть товарища!
Если бы он меня сейчас ударил, плюнул бы мне в лицо, я, пожалуй, не пошевелился бы, хотя ни в чем не считал себя виноватым. Но откуда же он знает? Неужели Ирина?.. Нет, этого не может быть. Не могла же Ирина сама сказать Григорию о своих чувствах ко мне!
— Григорий, я не понимаю… — начал было я.
— Перестань! — крикнул он. — Ты все понимаешь! Ты знал, что она любит тебя, и в душе смеялся надо мной.
— Я? Смеялся?
— Да, да! — исступленно выкрикнул Григорий. — Все эти твои шуточки, остроты по поводу наших отношений, твоя показная, нарочитая грубость в разговорах с ней, твоя готовность выслушивать мои исповеди, твои советы, твои пожелания счастья… «Надо быть верным в главном!» — с иронией повторил он мои слова и отвернулся. — А дружба — это не главное? А товарищем быть не надо?!
Я подошел к Григорию, схватил его за руку и с силой, рывком повернул лицом к себе.
— Это ложь, — сказал я, глядя ему прямо в глаза, — все, что ты говоришь, — ложь. Я никогда и ни в чем не обманывал тебя. И Ирина тоже. Ты был прав: она лучшая из всех девушек. И напрасно она питает какие-то чувства ко мне, потому что мне нечем на них ответить. И она это знает. Ни в чем не обманывали тебя ни она, ни я. А теперь думай что хочешь.
Я отпустил его руку и отошел к окну.
Григорий молчал. Я не знал, верит ли он мне сейчас или в глубине души считает, что я его обманываю. Но как я могу разубедить его? Сказать еще раз, что Ирина любит меня, а я ее нет? Нет, я не мог повторить эти слова. В них было что-то унижающее Ирину, какое-то глупое любование собой. Я заставил себя произнести их только ради Григория. Но повторить уже не мог.
Наконец Григорий заговорил.
— Я, не знаю, врешь ты или говоришь правду, — мрачно начал он. — Я не хочу ничего выяснять. Мы вместе работаем. Мы считались друзьями. Когда Ирина сказала, что я ей безразличен и что она любит тебя, я решил никогда не говорить с тобой об этом. Но вот… ты назвал ее имя, и я не выдержал. Я не знаю, кто здесь прав или виноват. Чувствую только, что жизнь моя сломана, и в этом виноват ты. И больше говорить нам не о чем.
Он резко повернулся и вышел из комнаты.
Я остался один.
Значит, она все рассказала Григорию. Зачем? Может быть, для того, чтобы он не питал никаких иллюзий? Не хотела обманывать его. Даже невольно. И потому Григорий стал относиться ко мне с такой неприязнью? Но в чем тут моя вина? Я чист перед ним. Во всем. Что-то случилось с Григорием. И тут не только в Ирине дело. Были какие-то более глубокие причины его неприязни ко мне. Но какие? Неужели это влияние Полесского?..
Я пришел к Григорию как к другу и единомышленнику. И я говорил с ним как с другом. Я снес бы любые оскорбления, какие угодно, пусть самые несправедливые, упреки. Я знал, что значит любить и терять человека.
Можно разочароваться в человеке. Можно полюбить другого. Можно обмануть себя, вольно или невольно. Это иногда называют изменой. Но я имею в виду другое. Гораздо большее. То, что трудно выразить словами. Отношение к жизни. К тому, ради чего ты живешь.
Если Григорий возненавидел меня из-за Ирины, я сделаю все, все, что только смогу, чтобы вернуть его дружбу. Но если то, что я почувствовал в разговоре с ним, правда, тогда мы будем бороться. Тогда дружбе конец.
…Трифонов сидел в комнате партбюро один и что-то писал.
— Можно? — спросил я, входя.
— А-а, сам начальник явился! — с широкой улыбкой сказал Трифонов, протягивая мне руку. — Говорят, с победой? Привез разрешение на штанги?
— Я-то с победой, — ответил я, — и разрешение привез. А вот вы здесь чем похвастаетесь? Рвачей перепугались? Сдрейфили?
Трифонов опять стал писать, не поднимая головы. Это распалило меня еще больше.
— Что же, товарищ секретарь, — снова заговорил я, — вижу, бурно живете!
На этот раз Трифонов отодвинул тетрадку и поднял голову.
— Сядь, товарищ Арефьев, — сказал он. — Сядь. В ногах, говорят, правды нет.
— Ну так ты выдай мне ее, эту правду, не держи взаперти, выдай!
— Тебе как: навынос или распивочно, как в «шайбе» бывало?
— Шутишь, — с горечью сказал я, — спектакль разыгрываешь? Диалог начальника строительства с партийным секретарем? Начальник орет, петушится, а секретарь все знает наперед, солидно молчит и хранит высшую мудрость? Так вот, положи ее на стол, эту мудрость, самое время приспело!
— Я рабочий человек, Андрей, — тихо сказал Трифонов, — и спектакли разыгрывать не умею. И мудрости тебе никакой выложить не могу, вот так: открыть кубышку и выложить. Нет у меня такой кубышки… Самому еще кое-что продумать надо. Да и времени сейчас нет. Он посмотрел на часы. — Сними-ка с двери крючок, я на шесть кое-кого из этих молодчиков пригласил.
— Сюда?!
— А куда же? Что же, мне их на квартиру к себе приглашать, что ли?
— Мне… присутствовать?
— А почему же нет? Ты член бюро.
— Да, но я начальник строительства… администратор, хозяин, как говорится.
— Хозяин, говоришь? — неожиданно сурово спросил меня Трифонов. — Над кем ты хозяин?!
Я хотел ответить, что сказал это просто так, в шутку, что у меня и в мыслях не было всерьез себя хозяином называть, но в эту минуту появился Чурин.
— Ровно шесть! — с вызовом объявил он, заголяя руку и выставляя вперед запястье с часами.
— А я вас, Чурин, не звал, — спокойно заметил Трифонов, не поднимаясь со своего места.
— Знаю, известно, — поспешно воскликнул Чурин, — незваный гость хуже татарина! А только, гражданин секретарь, они, татары-то, и незваными являлись. Было такое время на святой Руси. Знаю, не меня ждали. Но только те не придут. Ясно? — многозначительно добавил он.
— Запугал? — спросил Трифонов, вставая и подходя к Чурину. — Ну так вот, с тобой говорить нам не о чем… А теперь уходи. Все.
Несколько мгновений Чурин стоял, ничего не говоря. Потом усмехнулся:
— Что ж, секретарь, насильно, говорят, мил не будешь. Будем считать, разговор не состоялся.
— Я других ждал, — сказал Трифонов, когда Чурин ушел. — Не пришли… Запугал он их, знаю уголовные повадки. А я думал, придут, найдут силы, положатся на советскую власть. Не пришли… Эх, нет у нас среди тех бетонщиков коммунистов!..
Он помолчал немного, нахмурился.
— Что ж, значит мы пойдем к ним. Пошли, Андрей.
— Куда? — не понял я.
— С рабочим классом разговаривать. Пошли.
И Трифонов резким движением открыл ящик стола, сбросил в него свои бумаги, потом встал и направился к двери.
Рабочие-бетонщики жили в общежитии. Им не хватало комнат в домах, которые нам удалось построить внепланово благодаря помощи обкома. Количество рабочих на нашем туннеле все росло, пришлось наскоро построить еще большое общежитие. В нем и жили бетонщики.
…По дороге к общежитию Трифонов не произнес ни слова. Он сосредоточенно шагал, глядя себе под коги, подняв воротник своего короткого пальто и засунув руки в карманы. Я еле поспевал за ним.
Подойдя к длинному одноэтажному дощатому зданию общежития, Трифонов поднялся на крыльцо, не вынимая рук из карманов, плечом толкнул дверь и вошел в узкий полутемный коридор. Я шел за ним.
Перед дверью, за которой жили бетонщики из третьей бригады, Трифонов остановился. Некоторое время он словно размышлял о чем-то и без стука, резким движением толкнул дверь.
…В большой, сплошь заставленной койками комнате было много людей. Сдвинув койки, они расположились полукругом. В центре на табуретке сидел Чу-рин и что-то говорил.
Наше появление оборвало его на полуслове. Все головы обернулись к нам. Несколько секунд бетонщики молчали. Потом раздались два-три неуверенных голоса:
— Заходите… Чего ж…
Мы вошли. Чурин, уперев руки в колена, с подчеркнутым безразличием смотрел куда-то мимо нас, в пространство.
— Видно, мы помешали оратору, — сказал Трифонов, — прервали… Да вы, — обратился он к Чурину, — продолжайте. Мы подождем. Не к спеху.
Он снял пальто, аккуратно сложил его и положил на табуретку.
Чурин принял вызов. Он посмотрел на Трифонова в упор и нагло улыбнулся:
— А нам, товарищ секретарь, тоже не к спеху. Свои маловажные мысли всегда сумеем произнести. А вот начальство, оно ждать не любит. Так что просим!
Он встал, сделал шутовской взмах рукой, приглашая Трифонова занять табуретку, и примостился на одной из коек.
— Что ж, спасибо за уважение, — точно не замечая чуринской иронии, ответил Трифонов, не спеша прошел в круг и сел на табуретку. Я по-прежнему стоял у двери, опершись о ее косяк.
— Разговор, собственно, будет не мой, — продолжал Трифонов. — Вот товарищ Арефьев вернулся из Москвы с новостями. Хочет вам рассказать, как дальше будем туннель строить. Давай, Андрей Васильевич, рассказывай…
Это было для меня совершенно неожиданным. Он мог бы предупредить меня. А так я даже и обдумать ничего не успел. Кроме того, из моего рассказа всем станет ясно, что объем работы для бетонщиков, в ближайшее время сократится еще больше, это не поднимет дух собравшихся здесь людей. И, наконец, я мог себе представить, о чем здесь разглагольствовал Чурин. Вряд ли после его «беседы» обстановка могла бы называться благоприятной для деловых информации… Все эти мысли одна за другой промелькнули в моем сознании.
— Что ж, начинай! — требовательно и, как мне показалось, даже сердито прозвучал голос Трифонова.
Я вошёл в полукруг:
— Если действительно есть желание послушать, я готов доложить…
Я старался говорить как можно более кратко. В нескольких словах рассказал, как и почему родилась у нас идея штангового крепления как я в Москве добился разрешения провести эту идею в жизнь. Затем я уже более подробно остановился на мерах, которые мы принимаем, чтобы дать возможность бетонщикам — всем, кто пожелает, — получить вторую специальность.
Я закончил свое сообщение с отчетливым ощущением, что никакой пользы оно не принесло.
— Может быть, вопросы будут к товарищу Арефьеву? — спросил Трифонов.
Все молчали.
И тогда снова раздался голос Чурина.
— Что ж, — сказал он, вставая с койки, — дело ясное. Что это за штанги и будет ли от них толк, не нам судить: не обучены. А то, что бетонщикам полная хана, — это стопроцентный факт. А тут еще курсы выдумали — бетонщиков на бурильщиков переучивать. Опять, значит, месяц в кулак свищи.
Я обратился к Чурину:
— Ну а разве плохо приобрести вторую специальность? И что вы будете делать, если мы откажемся от бетонирования? Уедете, на другую стройку? Будете тратить деньги на переезд, устройство? Но какой же в этом смысл? Гораздо выгоднее остаться у нас и получить вторую специальность.
Мне хотелось сказать о другом. О позоре рвачества, дезертирства. О том, что значит для всего рабочего коллектива наш туннель. О том, как, приобретя вторую профессию — бурильщиков, бетонщики быстро наверстают все, что потеряли во время вынужденных Простоев. Я был готов взять карандаш и бумагу, сделать расчеты и доказать свою правоту. Часов бы не пожалел, чтобы убедить любого рабочего нашей стройки в том, что трудности преодолимы.
Но я сознавал всю бесполезность подобного разговора с Чуриным. Он вел себя не как советский рабочий, а как хулиган и шантажист.
— Ты нам, начальник, эти уговоры брось! — крикнул Чурин. — Сладко, говорят, пела пташечка!
В первую минуту я не понял причину этого внезапного истерического выкрика. Я осознал ее только мгновением позже. Конечно, Чурину была невыгодна та спокойная атмосфера, которая начала ощущаться в этой комнате после моих слов. Он хотел искусственно. накалить ее. Но нет, я не поддамся на чуринскую провокацию!
— Все, Чурин? — спросил Трифонов.
— Зачем все? — пожал плечами Чурин. — Это я так, ко всеобщему сведению произнес. А вопрос мой другой. Вот вы, товарищ начальник, из Москвы возвратились, из столицы, так сказать, нашей родины. Я, например, да и, многие из тех, что в этой комнате сидят, давно уж, по причинам известным, этой столицы не видели.
Он подмигнул, прищурился и обвел взглядом собравшихся.
— Так вот, любопытно узнать, что там в Москве разные люди думают: куда дальше грести будем и куда, как говорится, причаливать? Мы хоть люди совсем беспартийные, однако интересуемся. Вот и весь мой вопрос. — Чурин опять уселся.
«А что, если и впрямь рассказать им все, что я пережил там, в Москве?» — подумал я.
Но будут ли слушать? Ведь здесь люди таких трудных судеб: часть бывших заключенных — «указ-ников», малоквалифицированные рабочие, занятые, по-видимому, одной лишь мыслью — о своем заработке. Затронут ли их мои слова? И все же я должен говорить. Должен. В этой комнате — не один Чурин.
— Хорошо, — сказал, я, — попытаюсь ответить на ваш вопрос.
…Нет, я не пересказывал им решения Двадцатого съезда, — они могли прочесть доклады и резолюции в любой газете, прослушать по радио. Я просто постарался передать этим настороженно слушающим меня людям то, что ощущал сам.
Сначала следил за своей речью, старался говорить попроще… Потом увлекся, забыл о Чурине, увидел перед собой только людей — наших, советских людей, строителей туннеля.
Я говорил о том, что владело сейчас всем моим существом. О том, что каждый человек должен стать сейчас лучше, потому что все, что раньше мешало ему полностью осуществить свои творческие замыслы — и свивший себе гнезда бюрократизм, и недоверие к бескорыстию и благородству советских людей, — все теперь будет разбито…
Я говорил о том, как высоко, гораздо выше, чем прежде, будет цениться звание простого советского человека-труженика и как много возможностей открывает перед ним съезд.
Я рассказывал им о Москве, и величественная картина ночной стройки опять встала передо мной, и я снова увидел бесконечные ряды воздвигаемых корпусов, снопы искр, плывущие вверх серые плиты…
Мне хотелось пробудить в людях, перед которыми я говорил, чувство собственного достоинства. Мне хотелось, чтобы они поняли, что это и к ним обращает свои призывы съезд, что им нельзя, никак нельзя жить, думать, вести себя иначе, чем живут и работают миллионы их товарищей, рабочих нашей страны…
Я рассказал им о сомнениях, которые владели мною после первой встречи в «Центропроекте», о Ку-коцком, о том, как этот пожилой человек на ночь глядя пришел ко мне, чтобы сказать, что был не прав, и что съезд, именно съезд заставил его прийти ко мне и поддержать наше общее дело… Я не хитрил с этими людьми, Я не чувствовал себя так, как педагог, ведущий беседу с «неисправимыми» сорванцами, — для меня эти люди были сейчас настоящими рабочими, членами нашего коллектива, моими товарищами…
Я кончил говорить. И только тогда я впервые подумал о том, какое впечатление произвел на людей. Слушали ли они меня? Тронуло ли их то, что я рассказал? Не сделал ли я ошибку, вот так, без всякой системы, без подготовки, опрокинув на них все мои впечатления?..
И тут я услышал голос Чурина:
— Что ж, как говорится, «интересное кино». Прямо как роман написали, товарищ начальник. Только романами наши рабочие сыты не будут. Для них расчетный листок поважнее художественной литературы. А они два раза в месяц такое в этих листках читают!..
Не знаю, может быть мне так показалось, но в голосе Чурина прозвучала неуверенность. Почти после каждого своего слова он озирался вокруг, точно стремясь уловить малейшие изменения в настроении рабочих. Я посмотрел на Трифонова. Он сидел молча, полузакрыв глаза и опустив голову. Казалось, он дремлет. «Что же, — подумал я, — мне одному отдуваться, что ли?»
И вдруг раздался чей-то голос:
— Вы правильно говорите, товарищ начальник! Доверять людям нужно! Всего две ноги у человека, он и оступиться может! Помочь ему надо, поддержать!
Я посмотрел на говорящего. Это был молодой белесый парень с круглым, почти безбровым лицом.
— Поддержать?! — неожиданно взвизгнул Чу-рин. — Кто тебя, уркана, поддерживать будет, кроме товарищей — корешей? В кассу взаимопомощи захотел? Не придумано еще для тебя такой кассы! Скажи какой оратор нашелся! Может быть, за три года, что в лагере проживал да дороги в тундре прокладывал, политиком заделался? Научился?
Парень встал. На его молодом и за минуту до этого, казалось, добродушном лице появилось жестокое, мрачное выражение.
— Ты меня, Чурка, лагерем не попрекай. Я вором был, ясно? И то, что мне за это причиталось, получил сполна. А вот за тобой, Чурка, должок еще есть. Ясно?
— Ну как, Чурин, что скажешь? — неожиданно спросил Трифонов, поднял голову и в упор посмотрел на Чурина.
Тот почему-то явно растерялся. И вдруг истерически крикнул:
— Ты мне, секретарь, новое дело не шей!
. — Наплевать мне сейчас на тебя, Чурин, — сказал Трифонов, вставая. — Я тебя насквозь вижу. Товарищи, — громко обратился он к присутствующим, — двух человек из вас — не буду сейчас называть фамилий — я просил прийти в партбюро, чтобы поговорить по душам. Они не пришли. Почему?
— Да потому… — начал было белесый.
— Цыц! — крикнул Чурин. — Я уполномочен. Понятно, товарищ секретарь? Со мной разговор ведите.
— Значит, ты уполномочен, — медленно повторил Трифонов. — А не скажешь ли, как тебя уполномочивали? Голосованием? Тайным? С бюллетенями и урнами?
Я понимал, что наступает самый острый момент нашей встречи, и ждал, что ответит Чурин, но в этот момент произошло нечто совсем неожиданное. Тот самый молодой безбровый парень встал с койки, медленно подошел к Чурину и вдруг стремительным движением обеих рук схватил его за отвороты брезентовой куртки.
— Ты кому сказал «цыц», шкура?
Чурин резко присел, стараясь этим привычно-рассчитанным приемом вырваться из рук парня, но тот, видимо, хорошо знал этот способ. Не выпуская отворотов куртки, он снова поставил Чурина во весь рост.
— Я тебя спрашиваю, ты кому сказал «цыц»? — медленно, чуть задыхаясь, повторил парень.
— Не поднимай шухера, шкет, — глухо проговорил Чурин, уже не делая попыток вырваться.
— Я тебе не шкет! — медленно и раздельно произнес парень. — У меня есть имя! Курасов, Петр меня звать. Ясно? Ты что думаешь, — с ненавистью продолжал он, притягивая к себе Чурина все ближе и ближе, — ты что думаешь, мы в лагере живем, а? Сапоги тебе чистить будем, пайку свою отдавать? Тут шпаны твоей нету! Кончилась твоя малина!
Рокот голосов прокатился по комнате. Обстановка накалилась.
— Отпусти его, Курасов, ну! Отпусти! — приказал Трифонов и положил на плечо парню свою тяжелую руку.
Курасов медленно выпустил борта куртки Чурина, и тот поспешно отступил.
— Не можешь ты Чурина упрекать, — сурово продолжал Трифонов, — холуй ты его, вот кто! Сам по его приказу на работу не вышел.
— Не так дело было, не так! — воскликнул Курасов. — Когда он сказал, что попугать надо, пригрозить, что все скопом уедем, мы ему что ответили? Не дело это, не согласны, не водится в нашей стране такое! Тогда он что придумал, а? На другой день вечером говорит: «Я в редакции был, „За Полярным кругом“, у самого главного, у редактора!» Так, мол, сказал: «Идите, свои права качайте!» Ну, мы согласились: думаем, пусть Чурин нажмет на начальство, ладно! Были, которые и не соглашались, так он ножом грозил. Ну, думают люди, с одной стороны, дело как будто законное, если в редакции одобряют, опять же с другой — финка…
— Врешь, лягавый! — крикнул Чурин.
— Нет, нет, не врет! — послышались с разных сторон голоса.
— Ты действительно был в редакции? — Трифонов подошел к Чурину.
— Ну, был, — хмуро ответил тот.
— У Полесского? — быстро спросил я. — Допустим.
— И он вам все это посоветовал? Чурин молчал.
— Что ж молчишь, Чурин? — спросил Трифонов. — Мы ведь и не знали, что ты человек сознательный, с начальством советовался.
Я удивленно посмотрел на Трифонова.
Чурин по-прежнему молчал. Только что во взгляде его читались недоумение, нерешительность, он понимал, что зарвался, — но теперь, должно быть, ему показалось, что он нашел выход. Судя по тону, которым Трифонов задал свой вопрос, Чурин мог предполагать, что старик очень считается с Полесским.
— Ну… — нерешительно начал Чурин, — был я у редактора. Это для вас я шкура блатная, а он нами не побрезговал…
— Так-так, — внимательно и даже участливо сказал Трифонов.
— И не раз я у него бывал, вот! — продолжал Чурин, снова начиная наглеть. Конечно, ему казалось, что он нащупал «слабое место» Трифонова — «боязнь начальства».
— Так-так, — снова повторил Трифонов и добавил: — Конечно, это меняет дело…
И Чурин по-своему понял его слова.
— А ты как думал?! — уже совсем обнаглел он. — Ты думаешь, если секретарь, так больше всех понимаешь? А ты, если прямо говорить, пешка. Постарше тебя есть. И поумнее!
— Ну, если ты так думаешь… — задумчиво сказал Трифонов, совершенно игнорируя наглый выпад Чу-рина. Я позавидовал выдержке старика.
— Думаю, — подхватил Чурин. — Так что мы тоже не лыком шиты…
— Значит, я так понимаю, — сказал Трифонов, — что товарищ Полесский посоветовал вам, если начальство откажет, бросить все и уехать?
На мгновение наступило молчание. Очевидно, старик не удержался и слишком прямо поставил вопрос.
Чурин или раскусил замысел Трифонова, или, подумав, что и так зашел слишком далеко, решил бить отбой.
— Ну, может, так и не сказал, — хитро прищурившись, протянул он, — а только разговор мы имели. Так что митинг окончен. — Чурин возвысил голос. — Время позднее, желаем культурно использовать досуг. Ясно?!
Внезапно дверь с шумом отворилась. На пороге стоял бригадир первой бригады бетонщиков, член партбюро Свиридов.
— А-а! — воскликнул Чурин. — Дорогой сосед объявился, конкурирующая фирма! Не обознались ли часом дверью? В коммунизм — следующая направо, а тут живут несознательные, пережитками зараженные…
— Я все слышал, что тут происходило.
— Подслушивал? — крикнул Чурин.
— Перегородки тонкие, — спокойно ответил Свиридов, — а ты орешь так, что и железобетон не заглушит.
— Ну и слушай! — кричал Чурин. — Слушай! У меня от народа секретов нету.
— Есть! — чуть повысив голос, сказал Свиридов. — Тебя, говоришь, за что посадили?
Чурин передернул плечами.
— Опять лагерем попрекнуть хочешь? — взвизгнул он. — Что ж, бей меня, топчи! Я карточки продовольственные на рынке продал, от себя, от брюха своего оторвал, — думал, на деньги по коммерческой больше жратвы куплю… Десятью годами жизни своей за это заплатил! Мало?!
— Нет, ты не карточки продал, Чурин, — неожиданно тихо сказал Свиридов и сделал шаг вперед, — ты три машины продуктов «налево» пустил. Так?
— К-какие машины?
— Трехтонные, в сорок пятом году. Так? А кому те продукты предназначались, знал? Знал, Чурин. Детдому. Ребятам, что отцов-матерей во время войны лишились. На голод хотел их обречь. Ты тогда автобазой заведовал. Верно?
Глаза Чурииа налились кровью. Он тяжелым взглядом обвел присутствующих. Несколько мгновений стояла гнетущая тишина.
— Кто сказал? — хрипло спросил Чурин.
— Честный человек сказал, — глядя на него в упор, ответил Свиридов. — Один из тех, что в лагере с тобой сидел. Пришел ко мне, члену бюро, и сказал. Имеешь претензии?
— Ребята, кореши! — срывающимся на визг голосом неожиданно закричал Чурин. — На испуг нас берут! Только мы пуганые! Лагерники мы! На всю нашу жизнь проклятую ими останемся! Разве не знаете: кто в лагере побывал, хоть бы срок отбыл, хоть по амнистии вышел, — все равно третьего сорта люди! Ни на кого, кроме себя, не надейся!
Невероятный шум поднялся в комнате. Но громче всех кричал Курасов.
— Ты кого, кого в третий сорт переводишь, шкура блатная?! — буквально вопил он, подступая к Чурину с кулаками. — Я свои три года по пальцам считал, зарубки делал, конца ждал! Я человеком, человеком хочу стать, а ты меня опять мордой в старое хочешь поворотить?!
Он перевел дыхание. Все молчали.
— Это я к Свиридову ходил! Я по-настоящему жить хочу, — уже тише и спокойнее продолжал Курасов, и я был уверен, что в этот момент он больше обращается к самому себе, чем к тем, кто его окружал, — опротивела мне вся фальшь эта… Глаза надоело от людей прятать, воротник поднимать, чтобы люди лица не увидели, не узнали… Я дом свой хочу иметь, чтобы с работы прийти, помыться, поесть, книжку почитать, может… Чтобы шагов за собой не бояться, стука ночного не ждать, краденое из угла в угол не перекладывать — авось не найдут… Я как все хочу быть, как все наши люди…
Он поднял голову и посмотрел на Чурина так, как будто впервые увидел его.
— А ты, — снова повысив голос и с каждым словом накаляясь все больше, продолжал Курасов, — думаешь, в лагере паханом был и тут им останешься? А?.. И на воле хозяином стать хочешь, жилы из нас тянуть? — спрашивал Курасов, наступая на Чурина.
— Верно! — крикнул кто-то, и мгновенно тишина раскололась, люди вскочили с мест, крича: «Правильно!», «Верно!»
И в эту минуту Чурин резким движением опустил руку в карман. Но почти в тот же момент Курасов схватил обеими руками полы расстегнутой брезенто вой куртки Чурина и с силой дернул их вниз. Куртка съехала с плеч, руки Чурина наполовину остались в рукавах, и он оказался как бы в смирительной рубашке. И тогда Курасов размахнулся и с силой ударил Чурина в лицо. Тот рухнул. Зазвенел выскользнувший из рукава нож…
В комнате стало тихо.
— Что ж, — спокойно и как бы подводя итог разговору, заметил Трифонов, беря с табуретки свое пальто и накидывая его на плечи, — в некоторых случаях можно и так… — И без всякого перехода продолжил: — Часть бетонщиков в туннеле потребуется. Работать будете с полной нагрузкой. Остальные могут пойти на курсы. Через полтора месяца получат вторую профессию — бурильщика. Захотят — породу будут бурить, штанги устанавливать, захотят — дома строить. В этом месяце в одном Тундрогорске будет шесть новых корпусов заложено. Из вопросов, значит, был только один — Чурин его задавал. Я так полагаю, что ему уже отвечено.
Трифонов посмотрел на Чурина, безуспешно пытавшегося высвободить руки, обвел взором окружавших его людей и сказал:
— Спасибо, товарищи.
…Мы расстались с Трифоновым поздно вечером, договорившись о том, что Павел Харитонович завтра же поставит перед горкомом вопрос о поведении Полесского.
Но Полесский опередил нас.
На другой день в газете «За Полярным кругом» появилась заметка, озаглавленная: «Рабочие ждут ответа».
Вот что в ней было написано:
«На „Туннельстрое“ пренебрежительно относятся к нуждам рабочих. Их зарплата падает. Причины в производственных неполадках, в результате которых рабочие не по своей вине не выполняют плана.
Фактов бюрократического отношения к нуждам рабочих у нас достаточно.
Известно, что наша Коммунистическая партия начала сейчас решительную борьбу со всеми этими извращениями. Именно эта борьба — мы возвращаемся к факту, изложенному в начале заметки, — помогла рабочим „Туннельстроя“, чьи законные интересы возмутительно игнорировали, ПОТРЕБОВАТЬ обеспечения своих прав. Конфликт на „Туннельстрое“ еще не разрешен. Но в наше время мы не сомневаемся в его исходе».
Подписи не было.
Я перечитал заметку. Она было хитро составлена. Прямо-таки «благословляла» Чурииа.
«Полесский! — сказал я себе, — Это его почерк! От задушевных разговоров „с глазу на глаз“ он исподволь переходит, так сказать, в наступление. Я был прав. Он не только „комнатный оратор“, он прожженный демагог и склочник».
И вдруг он показался мне человеком, вынутым из нафталина. Плохим спизшимся актером, разыгрывающим какую-то старую, провалившуюся и снятую с репертуара пьесу. Мне стало смешно и гадко, когда я подумал об этом.
…Совещание у Кондакова прошло вяло. Я просто не узнавал нашего директора: так он изменился. Он весь как-то обмяк, будто из него вынули стержень, на котором держалось его грузное тело.
Он слушал мой рассказ о совещании в главке и о принятом решении с пассивным, но явным неодобрением. Казалось, он молчаливо говорил мне: «Ну, давай, валяй, крепи свод туннеля своими штангами, если есть такое разрешение, но меня оставь в покое. Не до того мне…»
Ни к какому решению не пришли. Впрочем, это и не входило в цель совещания. Оно собралось лишь для того, чтобы выслушать мою информацию, принять ее к сведению и условиться о технических деталях.
После совещания я вышел на улицу и некоторое время стоял, размышляя. Мне надоела вся эта канитель. Я хотел действовать, делать что-то реальное, осязаемое…
Надо немедленно приступить к изготовлению штанг… Но как? Где?.. Очевидно, в ремонтно-механических мастерских. Значит, надо идти туда.
Ремонтно-механические мастерские обслуживали все хозяйство комбината: рудники, обогатительную фабрику, железнодорожный путь и наше строительство. Начальником мастерских был инженер Гурин, по прозвищу «Зашиваюсь». Таким словом он обычно отвечал на вопрос: «Как дела?»
У Турина — энергичного, хотя и несколько суматошного человека — были основания злоупотреблять этим неблагозвучным глаголом: объем технических работ был давно уже не под силу мастерским, созданным много лет назад, когда рудничное строительство здесь только начиналось. Поговаривали о строительстве на базе существующих мастерских небольшого механического завода; вопрос о нем обычно возникал на всех партийных и профсоюзных собраниях. Но Кондаков тогда, как правило, отвечал, что «вопрос поставлен», «имеется положительное мнение», «сама жизнь подсказывает» и «нет сомнения, что в ближайшем будущем…». Затем брал слово Гурин, говорил, что мастерские «зашиваются», что «так больше продолжаться не может», требовал «положить этому конец». Но дело с мертвой точки не сдвигалось.
К этому-то Турину я и пошел, заранее предвидя, что меня на первых порах ожидает.
В кабинете я его не застал. На большой «заводской площадке», где лежали в снегу ожидающие ремонта огромные колеса — копровые шкивы, электровозные полускаты, скребковые транспортеры, металлическая арматура и просто железный лом, Турина тоже не было.
Я отыскал его у кузнечного горна, где начальник разносил за что-то машиниста пневматического молота, и спросил, скоро ли он вернется к себе в кабинет.
— В кабинет?! — воскликнул Гурин, взмахивая руками и отворачиваясь от машиниста. — А что мне делать в том кабинете? Видишь, зашиваюсь!
Он снова повернулся к машинисту, тотчас же забывая обо мне. Но я настойчиво потянул Турина за рукав и сказал:
— У меня к тебе дело, Михаил Кузьмич, дорогой, важное дело!..
— Знаю я ваши важные дела! — без всякого перехода крикнул Турин. — Какой-нибудь ремонт внеплановый, так? У всех важные дела! Начальник рудника просит, директор обогатительной просит, путейцы просят, диспетчер ззонит, Кондаков по столу стучит, а что я могу сделать? А? В производственный отдел обращайся, в организованном порядке. Дадут задание — сделаем. В порядке очереди. Всё.
Теперь он, видимо, забыл о понуро стоявшем машинисте, взмахнул рукой и пошел. Но я быстро нагнал его.
— Михаил Кузьмич, дорогой, ну будь другом, — униженно говорил я, идя рядом с Туриным, — помоги! Знаю, что тебе трудно, все знают: завод нужен, каждому это понятно…
— Каждому?! — воскликнул, останавливаясь, Турин. — Нет, не каждому! Третий год…
Теперь его уже нельзя было остановить. О заводе Турин мог говорить без конца. Было неосторожно с моей стороны употребить это слово — «завод». Но я знал, что оно было единственным словом, способным привлечь внимание Турина.
Я терпеливо ждал, пока он выскажет все свои упреки в адрес начальников объектов, комбината и министерства. Важно было не упустить момент и вовремя ввернуть свою просьбу. Но на этот раз Турин оказался догадливее. Он оборвал себя на полуслове, хмуро взглянул на меня и совсем уже обычным, брюзгливым тоном сказал:
— Никому завод не нужен. Только Турину. Знаю. Ну, в чем твое дело? Буры, что ли?
— Нет, нет, Михаил Кузьмич, — поспешно ответил я, — совсем не буры…
Мы уже шли по узкому коридору конторы, в которой помещался кабинет Турина, и я, заходя то слева, то справа, упорно вел начальника к двери его кабинета. Наконец мы вошли в маленький туринский кабинет, и я с облегчением вздохнул: теперь Михаил Кузьмич был в моей власти.
— Речь на этот раз не о бурах, Михаил Кузьмич, — сказал я, почти насильно усаживая Турина за стол и пристраиваясь рядом на табуретке, — мне штанги нужны.
— Что-о? — недоуменно переспросил Турин.
— Ну, как тебе сказать, пруты такие. Железные. У меня все есть — и чертеж и расчет…
Я торопливо вытащил из кармана сложенный вчетверо бумажный лист и развернул его на столе перед Гуриным. Несколько мгновений Турин рассматривал рисунок.
— Это-то что же такое? — медленно протянул он.
— Штанга, — пояснил я, — обыкновенная железная палка. Круглая, двадцать пять — тридцать миллиметров в диаметре. С этого конца, видишь, расщелина. В ней клин. А на другом конце резьба. И шайба.
Из листового железа. Толщина — тридцать миллиметров. И всё. Плевое дело. На первое время изготовишь сто штанг.
Гурин оторвался от чертежа, посмотрел на меня и снова опустил взгляд на чертеж. Я чувствовал, что он в полном недоумении.
Наконец Михаил Кузьмич решительно отодвинул бумагу, откинулся в своем жестком кресле, посмотрел на меня и сказал:
— Что за хреновина, Арефьев? На кой черт тебе эти прутья?
— Мы будем крепить ими свод туннеля. Вместо бетона, — терпеливо стал я объяснять. — Ты знаешь, что у нас не хватает бетона. Мы хотим обойтись без него. Во всяком случае, резко сократить расход цемента.
Гурин, не мигая, смотрел на меня.
— А что же ты будешь делать с этими… штангами? — спросил он наконец.
— Крепить породу. Намертво. — Как, каким образом?
— Будем забивать штанги в свод. А потом завинчивать вот эту гайку, — сказал я, сознавая, что на словах все это звучит очень примитивно.
Гурин встал.
— Ты что, разыгрывать меня пришел? Я сна-отдыха не знаю, зашиваюсь, белкой в колесе кручусь, а ты…
Я чувствовал: сейчас Гурин взорвется.
— Нет, нет, что ты, Михаил Кузьмич! — поспешно перебил я его. — Да у меня и в мыслях такого нет! Это новый способ крепления, о нем статьи написаны, книга вышла профессора Семевского! Я в Москве был, консультировался, у меня разрешение есть!
— Ты хочешь сказать, что вот эти болванки будут держать породу? — видимо, пропуская мимо ушей все, что я говорил до этого, спросил Гурин.
— Да, да! Будут!
Гурин обошел меня и направился к двери.
— Михаил Кузьмич! — с отчаянием простонал я. Гурин остановился уже у самой двери, обернулся и сказал:
— Вот что, Арефьев. Я этой ерундой заниматься не буду. И тебе не советую.
— Но я получил согласие Москвы, комбината!
— Так вот, пусть комбинат даст мне официальное задание. За подписью начальника ПТО. За подписью главбуха. За подписью Кондакова. Ясно?
— И тогда?..
— Тогда я скажу, что эту бумагу подписали три дурака. И попрошу их подтвердить свое распоряжение.
— А если подтвердят?
— Тогда я сделаю тебе эти железные палки, и ты можешь забивать их куда хочешь. Хоть себе в голову. А теперь я еду на комбинат. Будь здоров!
Он вышел и изо всех сил хлопнул дверью.
Я остался один в гуринском кабинете. Стоял посреди комнаты, мысленно ругая Турина на чем свет стоит. Но постепенно гнев мой стал проходить.
«В конце концов у меня нет оснований нападать на этого человека. Он не горняк. К тому же и многие из горняков были готовы поднять меня на смех. А он механик. И никогда не слышал о штанговом креплении. Поставь себя на его место… Конечно, я получу на комбинате официальное задание для мастерской. Но нельзя дать задание, не указав, из каких фондов металла изготовлять штанги. Железа потребуется немало, на первых порах не менее двух-трех тонн. Значит, надо запрашивать фонды. Их дадут, конечно, но пройдет время.
Две-три недели, может быть месяц. А я хочу начать работать немедленно. Мне надо изготовить пока хотя бы сто штанг. Хоть пятьдесят! Что же мне делать?!»
Погруженный в раздумье, я вышел из кабинета, прошел по узкому коридору и снова очутился на заводском дворе. Дул ветер. Мела поземка. Я запахнул свой полушубок. Маленькие вихревые снежные столбики гуляли по полузасыпанным металлическим деталям, которыми был усеян заводской двор.
«Турин прав, — подумал я, — нужно расширять мастерские, сделать навес над двором: металл здесь ржавеет, портится…»
Я подошел к сваленной в кучу железной арматуре. Ткнул обутой в валенок ногой в запорошенную снегом гору железа. Снег ссыпался со скелетообразных металлических переплетов. И вдруг спасительная мысль прорезала мое сознание: «А что, если использовать эту арматуру для штанг?»
Передо мной был частокол железных прутьев. Я ухватился за один из них. Каков диаметр этого прута? На глаз два-три сантиметра. Жаль, нет у меня с собой линейки!
Какой-то паренек в замасленной спецовке торопливо пересекал двор. Я еще издали увидел, что в боковом кармане его куртки поблескивают инструменты.
— Эй, товарищ! — крикнул я во весь голос. Паренек остановился и поглядел в мою сторону.
— У тебя есть штангель? — крикнул я.
— Ну, есть, — ответил паренек, — а что? — Давай сюда, ко мне, быстро!
Паренек с минуту потоптался на месте. Вероятно, он старался определить, кто я такой: начальство или так, случайный человек. Потом он медленно направился ко мне и протянул штангель. Я скинул рукавицы и ухватился за железный прут. Металл больно ожег мне пальцы. Я поспешно обхватил штангелем железный брус и, когда металлические челюсти плотно зажали его, взглянул на шкалу. Два и две десятых. Я не ошибся.
— Порядок! — Я сунул штангель пареньку. Он недоуменно взглянул на меня и, опустив инструмент в карман спецовки, побежал к цехам.
Я шел, размышляя на ходу. Прежде всего мне нужен пресс, чтобы нарубить штанги. Затем токарный станок, чтобы сделать резьбу для гайки. Автоген. Потом изготовить сам клин. Затем гайку… Но кто разрешит мне все это? Кто даст распоряжение рабочим перенести хотя бы часть этой арматуры к прессу, кто даст задание прессовщику, токарю, кузнецу бросить плановую работу и тратить рабочее время на мои штанги? Гурин? Но его нет, он уехал на комбинат. А если бы он и был здесь, что толку? Опять началось бы все сначала… Что же делать? Мастерские мне не подчинялись. Я был для них такой же «заказчик», как и остальные руководители входящих в комбинат объектов. «К чертям! — мысленно воскликнул я. — К чертям всю эту субординацию, мне нужны штанги!» Я остановился у здания, где находились эксцентриковый пресс и кузница.
Еще издали я услышал возбужденные голоса. Они доносились из-за настежь распахнутой двери кузницы. Видимо, там происходил какой-то ожесточенный спор.
Я вошел. В первом помещении, сумрачном, без окон, где серой громадой возвышался двадцатипятитонный пресс, было пустынно. Но дальше, в кузнице, у раскаленного горна, стояло человек пять. Они обступили молодого чумазого парня в фартуке. Он, видно, и был кузнец.
— …Вы мне баки не заливайте, травить баланду мне нечего! — орал парень, наступая на столпившихся возле него людей. — Ты мне по плану работать давай!..
— Ну послушай, Киселев, — примиряюще отвечал ему пожилой человек в чистой спецовке и кепке, сдвинутой на затылок, — ведь испокон веку, так ведется…
Видимо, подчеркнуто-спокойная манера этого человека говорить действовала на кузнеца распаляюще.
— Ты мне насчет своего «испокона» брось! — еще громче заорал он. — Я до этой шарашкиной фабрики доберусь! Полдня стою без дела, а потом на вторую смену оставаться? А ну вас всех!.. — И стал развязывать тесемки фартука.
— Ну, вот что, Киселев, так нельзя, — строго, по-начальнически, обратился к нему до сих пор молчавший парень с комсомольским значком на спецовке. — Мы полчаса с тобой бьемся. Смотри: прессовщик стоит, машинист. И все они согласны отработать еще смену.
— А я вот не согласен. Не со-гла-сен, понял? — скандируя и нараспев ответил Киселев и стал свертывать свой фартук.
— В конце концов ты комсомолец или нет?
Я немного знал этого паренька с комсомольским значком, по фамилии Прохоров; насколько я помнил, он был членом комитета ВЛКСМ комбината.
— Комсомолец! — ответил кузнец и повторил: — Комсомолец! А только это тут ни при чем. Э-э, да что там!..
— Останься, Ваяя! — умоляюще произнес Прохоров.
— Нет, милок! — отрубил Киселев. — Свидание у меня. С девушкой. Ясно? — И, подхватив под мышку свернутый фартук, он пошел прочь из кузницы.
Я вышел из своего закутка и придержал за рукав Прохорова, когда он проходил мимо меня.
— Что случилось? — спросил я.
— Это вы, товарищ Арефьев? Здравствуйте! Ну скажите, можно работать с такими людьми?
— Ты имеешь в виду этого Киселева? Кто он? Кузнец?
— Кузнец! И хороший кузнец! — подтвердил Прохоров. — Но сознательности ни на грош! И ведь в армии служил, на флоте.
— Но что случилось?
— Ну вот хоть вы войдите в положение, товарищ Арефьев, — обратился ко мне Прохоров. — Я согласен, работаем мы рывками, не по графику. Бывает, что кузнец или прессовщик полдня без дела стоит. Но разве комсомол тут виноват, а?
Я промолчал.
— А потом сразу работы невпроворот, — продолжал Прохоров, — администрация к нам, в комитет: воздействуйте, говорит, на ваших комсомольцев, чтобы на вторую смену остались. Я все понимаю: когда план перевыполнять надо или подарок родине сделать, тут наши ребята без звука, сами вызываются, чтобы остаться. Но ведь здесь-то другое дело: все видят, что в нераспорядительности дело, в безрукости нашей. И не хотят. — Прохоров безнадежно махнул рукой.
— Простите, — сказал он, не дожидаясь моего ответа, — я побегу. Мне еще с токарями надо поговорить… — И он умчался.
Я вышел из мастерских. Плохо дело! Попробуй уговори кого-нибудь при таких обстоятельствах поработать для нас «сверх плана»!
Механические мастерские находились на полпути между нашим строительством и комбинатом. Занятый своими мыслями, я вдруг заметил, что иду в противоположную сторону — не к «Туннельстрою», а к Тундро-горску. Хотел уже повернуть, но в этот момент заметил удаляющуюся от меня фигуру. Это был тот самый Киселев, который только что бушевал в кузнице; я сразу узнал его по широченной спине. Он шагал, заложив руки в карманы. Полы его полушубка развевались на ветру.
Сам не знаю зачем, но я решил догнать его. Мы поравнялись.
— Здорово, приятель!
Киселев обернулся. Он был в незастегнутом полушубке, из-под которого виднелся морской китель.
— Как будто незнакомы! — буркнул кузнец.
— Ну, это очень просто исправить! — весело сказал я, протягивая ему руку. — Моя фамилия Арефьев. Работаю на «Туннельстрое».
— Киселев, Иван, — как-то нерешительно или, скорее, удивленно ответил кузнец и, вытащив руку из кармана, на ходу пожал мою.
— Домой? — спросил я. — Впрочем, какое там! Знаю, на свидание идешь.
— Какое еще свидание? — настороженно переспросил Киселев.
— Ну, к кому парни на свидание ходят? К девушкам, конечно.
— Это вы откуда взяли?
— Сам слышал. Из твоих собственных военно-морских уст.
— Ну допустим. А вам-то что?
Этот вопрос поставил меня в тупик. Дело в том, что, затеяв разговор с Киселевым, я не имел никакого определенного плана. Я не загадывал, во что выльется этот разговор.
— Вот что, Ваня, — сказал я, — мне довелось услышать ваш разговор в кузнице. И как тебя на вторую смену уговаривали, и что ты на это ответил. Думаю, ты был прав. Заставлять работать по две смены никто не имеет права.
Внезапно он остановился, повернулся ко мне и оглядел с головы до ног.
— А кто о правах говорит, а? — возмутился он, уже повысив голос. — Я, если хотите знать, три смены выстоять могу, вон что! Только для дела! А рас-тяпство покрывать не буду. Ясно?
— Ясно.
— Ну вот.
И Киселев снова зашагал.
«Что ж, — подумал я, — надо попрощаться и поворачивать. Разговор не получается». Еще какое-то время мы шли рядом.
— Ну, прощай, Ваня, — сказал я, — вот мы и познакомились. Может, когда-нибудь еще пригодимся друг другу. А ты спеши. Девушки ждать не любят.
— Никто меня не ждет…
Я было уже собрался отстать от него и идти своей дорогой, но эти неожиданные слова заставили меня снова ускорить шаг и поравняться с Киселевым.
— То есть как это не ждет? — переспросил я. — Ведь ты сам сказал…
— Мало что сказал. Кому я нужен, чумазый такой!.. — Он усмехнулся.
Решение мое созрело внезапно.
— Слушай, Киселев! — Я остановился и придержал кузнеца за рукав полушубка. — У меня предложение. Ты свободен, и я свободен. Выходит, делать нам нечего. Пойдем-ка ко мне.
— Это зачем же? — недоуменно спросил парень.
— А просто так. Ты живешь-то где?
— В общежитии.
— А у меня отдельная комната. Время раннее: семи нет. Поговорим. Выпьем, может, если на то пошло. Двинем, а?
Было уже около восьми, когда мы пришли ко мне домой. Я зажег свет. Киселев все еще стоял на пороге и осматривался.
— Богато живешь, — сказал наконец он.
Вряд ли это относилось к моей обстановке: кровати, столу, небольшой книжной полке и трем стульям. Вероятно, его удивило, что я занимаю отдельную комнату. Я не сказал ему, что работаю начальником строительства. Разница между нами в летах была не такая уж большая, года три-четыре, не больше, и Киселеву, конечно, и в голову не приходило, что он видит перед собою какое-то «начальство».
Меня же Киселев заинтересовал сам по себе. Я даже забыл о штангах. Мне было просто приятно разговаривать с ним. В нем ощущалась какая-то сила, уверенность в себе. Мы разделись, и я начал хозяйничать. Поставил на стол бутылку, в которой оставалось немного водки, наскоро протер тарелку и положил на нее несколько ломтиков копченой колбасы и сала. Рюмок у меня не было, да и стакан-то имелся только один: я вообще редко ел и пил что-нибудь дома. Я сбегал в умывальную и принес оттуда чей-то второй стакан.
— Давно в наших краях? — спросил я Киселева, когда мы уселись за стол и я разлил водку.
— С полгода, — ответил он почему-то мрачно.
— Что, не по нраву местность?
— Я на флоте служил, — задумчиво произнес Киселев, — в море…
— А кузнечному делу где выучился?
— Это я еще в колхозе присматривался. И на флоте на береговых базах приходилось… А последний год я весь в море провел. Северный флот… Хорошо!
— Ну что ж, давай выпьем за море! — Я поднял стакан.
Но Киселев, наверное, не расслышал моих слов и не дотронулся до своего стакана. Очевидно, его захватили воспоминания о море. Он сидел неподвижно, подперев голову руками и полузакрыв глаза. Было тихо. Только порывистый мартовский ветер гудел за стенами дома.
Я поставил стакан обратно на стол.
— Трудно было в море, а? Шторма, холод… Киселев усмехнулся.
— Может, кому трудно, а я люблю, — просто и без малейшего оттенка бахвальства сказал он. — Ты понимаешь, — внезапно обратился он ко мне, — что оно такое, море? Простор, волны, как глыбы, как горы эти, ворочаются… Эх, дурак я толстомордый, вот кто я! — неожиданно заключил Киселев и с силой опустил руки на стол.
— Это почему же так? — спросил я.
— На сверхсрочную предлагали — не остался! Думал на суше свое призвание найти. А тут…
— Не нравится?
— Там она, жизнь моя, в море! — с неожиданной страстью воскликнул парень. — Слушай, — снова обратился он ко мне, — ты тому разговору в кузне свидетелем был. Со стороны подумал, наверное, что рвач я, шкура, так? А я в море по три вахты рубал, с доски почета не сходил! Зима, холод, шторма, только что брызги на лету не мерзнут, бушлат на тебе одеревенеет, звенит, губы в трещинах, соль попадет — как шилом тебя ковыряет, а мне разве мысль в голову придет, чтобы отказаться, в тепло уйти?
Киселеву, видимо, показалось, что я хочу прервать его, и, предостерегающе подняв руку, он продолжал:
— Может, думаешь, в воинской дисциплине дело, в приказе? Нет, если у тебя здесь, — он ткнул себя в грудь, — вместо компаса швабра болтается, так на одном приказе три вахты не простоишь, скиснешь!
Я понимал душевное состояние парня. В его сердце сидела заноза. Она мешала ему дышать. Он хотел доказать мне, но в первую очередь самому себе, что ни в чем не виноват. Что был прав, отказавшись работать вторую смену.
Очевидно, эта история очень волновала его.
— Мне цель в жизни нужна; мне, если хочешь знать, подвиг какой ни на есть совершить надо, вот что! — продолжал Киселев. — Мне знать надо, что и к чему, без этого я жить не могу! На корабле все тебе ясно и в штиль и в шторм. А тут? Они что думают, а? Что я, автомат какой? Сегодня поковки для путевых стопоров, завтра перья для стрелок, послезавтра лопаты кую! Пусть! Но только мне смысл во всём этом иметь надо, смысл, понимаешь? А по ним: нет работы — стой, есть работа — куй. И все тут!
Этот парень все больше и больше увлекал меня. Казалось, что где-то в глубине его широченной груди пылает жаркий огонь. Я забыл о том, что мне, «представителю администрации», все же следовало бы попробовать убедить Киселева, что он не прав, отказавшись выполнить распоряжение начальства… В эти минуты я видел в нем не только рабочего, кузнеца, я видел в нем человека, родного мне по духу.
— Какие же твои дальнейшие планы, Ваня? — спросил я.
— Точку найти мне надо, понимаешь, точку! — горячо отозвался он.
Я не понял:
— Какую точку?
— Ну… — И Киселев, склонившись чуть набок, сделал такое движение руками, будто держит в руках лопату или лом и собирается вонзить в землю. — Ну, — повторил он, — Архимед. Слышал? Точку опоры мне надо найти. Понимаешь?
Перед глазами моими возникла картинка, которую я мальчишкой видел в какой-то книжке: сухонький, курчавый, с бородкой кольчиками старичок, в одежде, напоминающей длинную ночную сорочку, подсовывает тоненький шест под земной шар.
Я улыбнулся.
— Чего смеешься? — недовольно спросил меня Киселев. — Не веришь?
— Верю, Ваня, верю, — искренне сказал я. — А теперь давай выпьем. За твою точку опоры. Я вот сейчас тоже такую точку ищу.
— Тоже ищешь? — заинтересованно переспросил Киселев, не дотрагиваясь до своего стакана.
— Ищу. И даже не в переносном смысле, а в прямом. Ломаю себе голову, на что опереть свод туннеля.
— Туннеля? А ты что, техник? Или, может, инженер?
— Вроде.
— Ну, тогда тебе полагается знать, на что свод опирать, — убежденно сказал Киселев.
— Я знаю. Бетонировать полагается туннель, чтобы свод держался. А бет она вот нет, не хватает. Придумали мы тут одну штуку, я в Москву ездил, разрешение получил.
— Какую штуку?
— Ну, как тебе это объяснить?..
— Что, боишься, не пойму?
— Да нет, что ты? Ну, смотри! — Я вытащил из кармана блокнот и вечную ручку. — Предположи, что это доска, причем в подвешенном состоянии. — И я нарисовал на листке бумаги доску. — Теперь представь, что на эту доску мы опустим груз. — И я нарисовал стрелку, острием обращенную к доске. — Выдержит?
— Странный вопрос, — пожал плечами Киселев, — смотря какой толщины доска и какого веса груз.
— Логично. Ну, допустим, доска два сантиметра толщиной, а груз… ну, в тонну.
— Смешное дело. Не выдержит, — убежденно сказал Киселев.
— Ты прав. Ну а если укрепить пять или, скажем, десять таких же досок одну над другой, — я быстро набросал на бумаге такую стопку досок, — только оставить между ними зазоры, просветы небольшие. Тогда как?
— Не выдержит. Обрушатся твои доски. Только треску больше будет.
— Верно! Ну а если эти доски соединить и сшить между собой намертво? Тогда как?
— Гм-м… — задумчиво произнес Киселев, внимательно разглядывая мой рисунок.
— Тогда выдержит, Ваня, — сказал я. — Сила сцепления. Великая сила. Ты парень здоровый, но и тебя можно с места столкнуть. А если я тебя сзади подопру, а меня другой, а этого другого еще сто человек, — кто тогда сможет эту толщу с места сдвинуть? Никто. Нет такой силы!
Киселев молча кивнул головой.
— Теперь смотри сюда! — И, перелистнув исчерченную страничку блокнота, я стал рисовать на чистой разрез свода туннеля.
— Вот это наш свод. Видишь, он состоит из множества невидимых нам слоев породы. Они давят на нижний слой и, конечно, в конце концов обрушат свод, если не закрепить его толщей бетона. А бетона нам не хватает. Что делать?
— Что делать? — отозвался кузнец.
— Выход есть. Надо забить в породу штанги, металлические прутья. Смотри. — И я прочертил прямые линии сквозь воображаемые слои породы.
— Вот это и есть штанги. Мы с силой забиваем их в пробуренные отверстия. Верхний клин упирается в породу, расширяет края штанги, и они уходят в стороны. А здесь, внизу, мы навинчиваем гайку. Понял? Сшиваем породу намертво.
— И будет держать? — недоверчиво спросил Киселев.
Он неотступно следил за кончиком пера моей бегающей по блокнотному листку ручки.
— Будет! — воскликнул я. — Это проверено на строительстве многих заграничных туннелей. И на некоторых советских шахтах применяется такой способ крепления. Ты понимаешь…
…Я говорил еще долго. Я так привык, что мне надо доказывать, убеждать людей в преимуществе штангового крепления, что мог говорить на эту тему часами… Мне было все равно, кто меня слушает: те ли, от которых зависит решение вопроса, или просто любопытствующие люди. Едва начав говорить о штангах, я увлекался и забывал обо всем на свете.
А Киселев слушал меня с вниманием. Я распалялся все более и более, вырывал листки из блокнота, чертил, хватал кузнеца за руки, прижимал его ладони одну к другой, а поверх клал мои, чтобы дать ему представление о плотно прижатых друг к другу слоях породы…
— Ну, и установили вы эти штанги? — спросил Киселев, когда я кончил.
— Нет, — сказал я. — Еще не получены фонды металла. Гурин не хочет делать штанги, пока не будет специальных указаний. За тремя подписями. А во дворе лежит целая куча арматуры, и за какие-нибудь часы можно было бы нарубить штанги, отковать клинья и нарезать гайки.
Несколько мгновений Киселев молчал. И вдруг резко встал во весь свой огромный рост.
— Пошли! — решительно позвал он.
— Куда?!
— В мастерские. Свистать всех наверх. Будем тебе штанги делать!
Мне захотелось подбежать к Киселеву, обхватить, обнять его крепко-крепко…
А Киселев уже шел к двери.
Я подумал, что надо остановить его, что это бессмысленно — являться в десятом часу вечера, перед концом второй смены, в мастерские и без ведома администрации «партизанить» там.
И как мне ни трудно было это, я сказал:
— Подожди, друг, не спеши. Давай отложим это на завтра…
— На завтра? — громко и, как мне показалось, даже с угрозой в голосе переспросил Киселев. — Сегодня! Ночью будем делать. Ясно? Все ребята останутся. Прессовщик, машинист, токарь — все останутся. Я отвечаю! В твоем деле смысл есть, понял? Смысл! Пошли!
…На другой день к вечеру было изготовлено пятьдесят штанг. На трехтонке их привезли к западному порталу. Я велел Рожицыну организовать разгрузку машины и на вагонетках доставить штанги в штольню: первые крепи предназначалось установить на его участке. А сам пошел к Агафонову, которому решил поручить бурение первых отверстий для штанг.
У Агафонова, как и у всех старых рабочих на нашем строительстве, была отдельная комната.
В прежние месяцы я часто заходил к Федору Ивановичу, особенно после того, как уехала Светлана. Но затем посещения становились все более редкими. Во-первых, появился Орлов, с которым мы сдружились и проводили вместе все вечера. А во-вторых, началась история с цементом, и я попросту стал избегать встреч с Агафоновым, потому что не знал, как отвечать на его резкие, прямолинейные вопросы.
Во время одного из разговоров я так и сказал ему. Но Агафонов пристально посмотрел на меня, покачал головой и медленно произнес:
— Что с тобой, Андрей? Поглупел ты, что ли?
Я вспыхнул, обиделся, а ведь я действительно сморозил глупость. Федор Иванович был, так сказать, «член-учредитель» нашего строительства. Оно было для него не «работой», не «службой», а тем же, чем для меня, — жизнью. Профессия здесь не играла никакой роли.
Но теперь я шел к Агафонову во всеоружии. У меня были ответы на все его вопросы. И не просто ответы. Я нес с собой практическое решение вопроса: слово «цемент», которое так долго было для нас символом непреодолимых трудностей, ныне теряло все свое мрачное значение. Я постучал, услышал глухое «да-да…» и вошел.
Агафонов сидел на кровати и читал газету. В комнате было жарко натоплено, и на старике была одна лишь белая нижняя сорочка и брюки, заправленные В теплые вигоневые носки.
— Здравствуй, Федор Иванович, — сказал я с порога, — вот я и вернулся.
— Три дня уж как вернулся, — ответил Агафонов, и в его голосе мне послышался легкий упрек.
— Верно, — подтвердил я, — прости, что не зашел раньше. Вся эта история помешала.
— Слышал.
— Теперь с Чурияым покончено. Завтра отдам приказ о. его увольнении.
— А вот это тебе не удастся, — усмехнулся Агафонов.
— Это почему же? Думаешь, найдет защитников?
— Защитников ему искать не придется. Мы с ним я без тебя управились.
— Этого еще не хватало!.. Как так управились? — невольно насторожился я. — Ему только дай уцепиться за что-нибудь, дай только повод…
— Не будет у него повода, — жестко сказал Агафонов, — и цепляться ему не за что. Просто его в туннель не пустили.
— Как не пустили, кто?!
— Рабочие не пустили. Его же бетонщики. Мое дело что, сторона, я бурильщик, — хитро подмигнул Агафонов, — я только издали наблюдал.
— Да что, наконец, случилось, не тяни!
— А чего тут тянуть? Все в пять минут обошлось. Подходит он к участку. В тот же момент ребята вибраторы свои остановили, стали в ряд, а один — молодой такой у них есть, Курасов фамилия — выходит вперед и говорит: «Заворачивай оглобли и ступай отсюда…» Ну, тут он пояснил, конечно, куда, значит, и к кому.
— А остальные рабочие там были? — спросил я. — Не бетонщики?
— Случилось, — с деланным равнодушием ответил Агафонов — бурильщики были. Из подрывников случаем человек пять оказалось…
— И они… тоже?
— Они, конечно, тоже стояли. В ряд… Случайно. Ну, а Чурину, может, показалось, что перед ним стена встала. Бывает. У страха глаза велики.
— Ну и что же Чурин?
— Он, значит, в сторону, обойти Курасова хотел, — не пускают. Он в другую — опять не пускают. Молчат, а не пускают. Тогда Чурин говорит, да жалобно так: «Что делаете, ребята, кореша продаете!» А Курасов ему в ответ: «До пяти считаю, и чтобы духом твоим в штольне не пахло. Ясно? Раз!..»
— Ну, ну?! — воскликнул я.
— Что ж «ну»? До трех он досчитал. А на «четыре» Чурина уже не было. Исчез. Будто привидение. Растворился.
Я был рад, счастлив!.. Но все-таки заметил:
— Боюсь, как-то неорганизованно получилось.
— Думаешь, неорганизованно? — усмехнулся Агафонов.
— Ну, я в том смысле, что выгнали без соответствующего приказа… Будет жаловаться, скажет — самоуправство, есть руководители, чтоб в туннеле распоряжаться… Ведь не в частный дом не пустили, не в квартиру — на производство.
— В таких случаях, парень, — твердо сказал, вставая, Агафонов, — для рабочего класса разницы нет. Что родной дом, что производство. Ясно? И все. А теперь рассказывай, что в Москве. — Он сел у стола и подвинул мне стул. — Чаем тебя угощать не буду, — сказал Агафонов, — не любишь ты чай, не уважаешь. Давно приметил. А так, для вежливости, не стоит. Ну, рассказывай.
— Все в порядке, Федор Иванович, — сказал я, — начинаем новый метод крепления. Сейчас все объясню.
— Обижаешь меня, Андрей, — неожиданно прервал меня Агафонов.
— Обижаю? Тебя, Федор Иванович? Чем? Агафонов покачал головой.
— Один случай я вспомнил. Зима была… вечер… ветер выл, буран… Пришел ты ко мне… Помнишь?
Да. Я помнил. Этого нельзя забыть. Тот вечер выжжен в моей памяти. Это было воскресенье. Я ждал Светлану. Она уехала в поселок и поздно не возвращалась. Начиналась метель…
Я говорил себе: она задержалась в поселке, боится метели, останется там ночевать, приедет утром… И я пошел 'к Агафонову. После Светланы он и Трифонов были тогда для меня самыми близкими людьми.
«Давай поговорим о жизни, старик…», — сказал тогда я. Но я ни о чем не мог говорить. Я знал, что обманываю себя. Знал, что Светлана не в поселке. Знал, что она у Крамова…
И Агафонов знал это. Он уже разгадал Светлану. Видел в ней то, чего не видел или не хотел замечать я, захваченный своим чувством…
Я не выдержал. Бросился в ночь, в пургу, навстречу ветру, туда, к Крамову, за Светланой…
— …Я все помню, Федор Иванович, — тихо сказал я.
— Тогда ты не считал меня только бурильщиком, — с горечью произнес Агафонов, — не думал, что у меня вот здесь, — он показал себе на грудь, — цемент вместо сердца. Я тебя о Москве спрашиваю, о Москве! А ты мне про цемент…
Я все понял.
— Прости, если можешь. Наверное, это у меня цемент на сердце лег. Ну, был я в Москве. Видел Светлану…
— Видел?!
— Да. Она с Крамовым. Жена.
— Так… — Агафонов положил на стол свои большие узловатые руки.
— Мне трудно говорить о ней. Вспоминать…
— И не надо, ~ повторил Агафонов. — Не надо. Не к чему. Все ясно. Расскажи о Москве. Сказки мне, как ты съезд понимаешь, вот что!
Он был прав. Он ждал от меня слов о том, что было сейчас самым главным. Что было больше нашего туннеля, больше забот о цементе, во сто крат значительнее, чем все штанговые крепления вместе взятые, — то, без чего нельзя думать ни о туннеле, ни о цементе, ни о штангах.
— Это был великий съезд, Федор Иванович, — сказал я. — Для всех нас он как свежий ветер. Люди хотят работать засучив рукава. Хотят, чтобы не было возврата к ошибкам прошлого.
— Так… — задумчиво произнес Агафонов. — Дела… Дела — это главное… А то есть люди, которым ничего не дорого. Работать не умеют, хозяйничать не способны. Наживать не умеют, а распоряжаться добром любят, тем, что народ нажил. Народ, понимаешь? Рабочие и крестьяне.
Он умолк на мгновение и продолжал, самому себе отвечая:
— Нет. Не дадут таким распоряжаться. — Он упрямо тряхнул головой, слегка ударяя ладонью по столу. — Ладно, Андрей, дело сложное. Я еще думать буду. А теперь давай про свой новый способ! Давай выкладывай!
Утром следующего дня в штольне, на том самом участке, где два месяца назад Ирина Волошина брала образцы пород на анализ, собралось несколько человек. Кроме меня, сюда пришли Орлов, Рожицын, Агафонов и еще двое рабочих — погрузчиков породы.
Наступил торжественный для всех нас момент. Все было подготовлено для начала штангового крепления. До этого в течение двух дней мы трое, Орлов, Рожицын и я, во всех деталях обсудили план установки штанг и наметили точки для бурения скважин. Эти точки теперь были отмечены белыми меловыми крестиками на своде туннеля. Они казались маленькими звездочками на темном небе. Аккуратно сложенные штанги лежали у стены штольни.
— Что ж, Агафоныч, — сказал я, — начнем?.. Запомни: бурить точно до отметки на буре.
Агафонов молча кивнул; затем привычными, ловкими движениями установил буровой молоток перпендикулярно своду туннеля. Знакомое волнующее чувство охватило меня. Так было в тот далекий-далекий теперь уже день, когда мы начали врезку туннеля, так было перед сбойкой восточного и западного участков. Волнение, тревога, радость, ожидание — все вместе.
— Давай воздух! — крикнул я, хотя в этом приказе не было никакой необходимости: Агафонов и сам прекрасно знал, что надо делать. Он помедлил мгновение, сощурившись посмотрел на меня, улыбнулся и включил молоток.
Головка бура молотка уперлась в свод, раздался гул бурения, облако каменной пыли окутало, бур и постепенно, все увеличиваясь в размерах, закрыло лицо Агафонова. Надо было пробурить метровую сквазжину — чепуховое дело… Но я, весь напрягшись, сжав руки в кулаки и встав на цыпочки, чувствовал себя так, будто в моей жизни наступил самый ответственный, самый решающий момент.
Потом я подошел к Орлову. Он стоял рядом с Рожицыным, и оба они смотрели вверх, на облако буровой пыли. Я не мог им ничего сказать: гул бурения все равно заглушил бы мой голос. А мне надо было бы многое сказать им! Радость была мне не в радость, если только я один ощущал ее. Я не знал, о чем думает сейчас Григорий, но мне хотелось, чтобы и он испытывал те же чувства, что и я. Ведь это Григорий натолкнул меня на мысль о штангах.
Мне хотелось крикнуть ему: «Григорий, друг, ведь добились того, к чему стремились, добились! Через полгода, от силы через восемь месяцев мы закончим строительство, и первый поезд пойдет по туннелю, нашему туннелю! Посмотри же на меня, дай мне руку. В последнее время между нами не все было гладко, забудем это, забудем! Ведь мы друзья, ведь то, что сейчас происходит здесь, — это самое главное, самое хорошее в нашей жизни!»
Я положил руку на плечо Орлову.
Он посмотрел на меня и вопросительно приподнял брови. Потом нахмурился и наклонил ко мне голову. На его лице не было ни улыбки, ничего, что показало бы мне, что и он, Григорий, чувствует то же, что и я.
Орлов подождал и недоуменно пожал плечами.
Агафонов выключил воздух. Стало тихо.
— Забивайте штангу, — коротко сказал я.
Один из рабочих взял лежащую в куче у стены штангу и, укрепив клин в разрезе, вставил ее в пробуренное отверстие. Второй взял кувалду и стал забивать штангу. Через несколько минут все было окончено: штанга забита, шайба и гайка завинчены до предела гаечным ключом. Вот и все.
Я вздохнул с облегчением: так просто!
И вдруг — или это мне почудилось, что Рожицын пристально смотрит на меня. Он стоял сзади. Я резко обернулся. И Вот тогда-то мне показалось, что я на какую-то долю секунды перехватил взгляд Рожицына.
Это был странный взгляд — смесь иронии и снисходительности. Но это длилось только мгновение. Как только наши глаза встретились, Рожицын приветливо улыбнулся и сказал:
— Ну, поздравляю, Андрей Васильевич! Лиха беда — начало!
— Спасибо, — сказал я и подумал: «Не верит! Не верит!»
Установка штанг продолжалась. Агафонов бурил отверстия в намеченных местах, рабочие забивали в них штанги.
Я провел на участке весь день, пока все штанги не были установлены. Усталый, но счастливый, я медленно шел по штольне к выходу. Весть о новом способе крепления уже разнеслась. Рабочие останавливали меня, поздравляли. Я вспомнил, как несколько месяцев назад вот так же проходил по штольне, погруженный в тяжелое раздумье, как старался избегать встреч с людьми…
В следующие пять дней у нас не было штанг, — потом мы начали регулярно получать их из механических мастерских, куда завезли наконец необходимый металл.
И опять я не выходил из штольни целую смену, и только убедившись, что все делается как надо, поручив Рожицыну руководить дальнейшей установкой, ушел в контору.
…А Ирина Волошина все не появлялась. Я почти каждый день заходил к геологам, чтобы узнать, не вернулась ли она. Мне так хотелось, чтобы Ирина тоже порадовалась нашей победе. Но ее что-то задерживало в Заполярске. «Ждем со дня на день», — заверял меня профессор Горчаков.
Несчастье, катастрофа, о которой я до сих пор не могу вспомнить без ужаса, произошла неожиданно.
Позвонил Кондаков и сказал, что в полдень приедет посмотреть на наши штанги.
Я уловил в его голосе добродушные, миролюбивые нотки. Что ж, подумал я, это естественно. Кондаков неприязненно относился к штанговому креплению лишь до тех пор, пока ему надо было в официальном порядке высказывать свое отношение к этому новому методу. Но раз этот новый метод разрешили применить, так и не потребовав от Кондакова ясного ответа, — пусть, тем лучше. Все возможные неприятности достанутся лично Арефьеву, а в случае удачи начальство будет хвалить и директора комбината.
Так, очевидно, рассуждал Кондаков. Ну и шут с ним! В эти минуты я даже не чувствовал никакой неприязни к нему. Кондаков есть Кондаков, он всегда верен себе, своей «линии жизни». Теперь, когда я добился своего, ни к чему с ним ссориться.
Кондаков приехал во второй половине дня. Орлов, Рожицьш и я повели его на участок. По дороге в штольню встретили Федора Ивановича Агафонова и взяли его с собой. Дошли до закрепленного штангами участка. Кондаков долго молча стоял, задрав голову, и разглядывал черные бугорки на своде — гайки. Потом коротко одобрил:
— Ну… ладно.
Мы стояли теперь двумя группами. Кондаков, Орлов и я, а поодаль, метрах в пяти от нас, — Рожицын и Агафонов.
Кондаков хлопнул меня по плечу и гулко рассмеялся.
Может быть, этот его гулкий смех и помешал мне расслышать то, что произошло в следующий момент. Во всяком случае, я отлично помню, что не услышал ничего: ни треска, ни грохота… Когда раздался отчаянный крик Рожицына, несчастье уже произошло. Агафонов лежал на земле, придавленный большим куском породы.
Мы бросились к нему. Все дальнейшее видится как в тумане. Мы отвалили глыбу, придавившую Агафонова. Он лежал без сознания. Большое красное пятно растекалось по его куртке. Там, наверху, в своде, зияло черное рваное отверстие. Выпавшая вместе с породой штанга валялась тут же, рядом, и я запомнил, как Кондаков отшвырнул ее ногой.
Весть о несчастье распространилась мгновенно, и с обоих концов штольни сюда уже бежали рабочие…
…Прошло два часа с тех пор. как мы вывезли Агафонова из штольни, положив его на груженную породой вагонетку. Он был жив, только по-прежнему без сознания. Его отправили в районную больницу.
Свет померк в моих глазах. Я не думал ни о чем. Ни о туннеле, ни о своей дальнейшей судьбе. Только об Агафонове. Сидел у телефона и тупо, механически, через каждые пятнадцать минут звонил в районную больницу.
«Нет, его еще не привезли…», «Еще не привезли…», «Нет, еще не доставили…», «Не звоните каждую минуту, товарищ, его еще не привезли…», «Нет…», «Нет…»
«Привезли. Он жив, но еще без сознания. Примем все меры…»
Жив, жив, жив!
Я глубоко вздохнул, кажется впервые за эти два часа.
Прошли еще минуты. Я по-прежнему сидел в своем кабинете у телефона. Снова взялся за трубку. Нет, рано. Прошло только шесть минут с тех пор, как я звонил. Надо подождать еще пятнадцать минут. Хотя бы еще десять.
Я сидел и смотрел на часы. Потом начал считать про себя: «Раз, два, три, четыре…» Так время пройдет быстрее. Надо досчитать до шестисот, а потом позвонить. Я набрал номер больницы, едва досчитав до ста.
«Он жив, товарищ, жив, но состояние тяжелое. Идет переливание крови, сейчас врачи консультируются, возможно потребуется операция… И не звоните, пожалуйста; каждую минуту…»
Я повесил трубку. В комнате было тихо.
Вдруг мне пришла в голову мысль:
«А почему здесь никого нет? Где Кондаков, Орлов, Рожицын? Почему я один? Почему никто не приходит?»
Потом я подумал, что мне самому надо куда-то идти, действовать, выяснять причины аварии… Ведь мне грозят страшные последствия…
Я усмехнулся про себя: какое все это монет иметь значение? Да, я знал наперед, что буду обвинен: авария произошла как раз на том месте, на том участке свода, который был закреплен штангами… Ну и что же? Зачем думать обо всем этом? Штанги, туннель, моя судьба… Какое все это может иметь значение перед лицом самого страшного факта: Агафонову грозит смерть…
…На другой день в городской газете появилась статья.
Вчера произошел возмутительный случай. Куском обвалившейся породы был придавлен бригадир бурильщиков Ф. И. Агафонов, старый кадровый рабочий. Он в больнице. Его жизнь в опасности.
Мы не случайно употребили слово „возмутительный“. Потому что, хотя детальные обстоятельства аварии установит техническая комиссия, уже сейчас можно с уверенностью назвать главную причину несчастья.
На „Туннельстрое“ пытались применить так называемое штанговое крепление вместо общепринятой бетонной обделки туннеля. Ссылались на заграничный опыт, на американский в частности. На то, что на некоторых советских шахтах (шахтах!) этот способ применяется.
Применили его и у нас. Применили „с кондачка“, видимо без надлежащей проверки, без необходимых расчетов. И вот результат…
Но мы хотим говорить сейчас не о технической стороне вопроса. Дело глубже!
Необходимо коснуться вопроса о так называемом новаторстве.
Слов нет, новаторство, инициатива — основа прогресса. Это характерные черты нашего советского общества.
Но с некоторых пор понятие „новаторство“ стало удобной вывеской для карьеристов и недоучек. На „новаторстве“ можно приобрести политический капитал. Словом „новаторство“ можно заткнуть рот критикам. Что еще из этого выйдет, а пока приобретешь славу „передового“, а „передовым“ у нас везде дорога…
Строительством туннеля руководит А. Арефьев, человек, всего лишь два года назад окончивший институт. Он сделал поистине головокружительную карьеру. Прямо с институтской скамьи он становится начальником участка. Еще год — и он руководитель строительства…
Но те, кто внимательно присматривались к карьере этого недоучки, знают, что в основе ее лежат не технические знания, не опыт, но безудержная спекуляция на этом самом „новаторстве“. А директор комбината Кондаков покрывает Арефьева или попросту боится его.
Мы пишем резко. Нас оправдывает то обстоятельство, что в эти минуты человек, ставший жертвой арефьевского карьеризма, находится под угрозой смерти.
Честно говоря, мы не надеемся на совесть товарища Арефьева. Он, видимо, не отдает себе отчета в том, что времена изменились, что под громкими фразами о „новаторстве“, „напряжении всех сил“ и т. д. и т. п. не может более скрываться бездушное, пренебрежительное отношение, к людям.
Повторяем: мы не надеемся, что сам Арефьев это поймет. Но мы верим в коллективный разум коммунистов „Туннельстроя“ и в их готовность действовать в духе решений нашей партии».
На этот раз статья была подписана:
…Затем меня вызвал директор комбината.
— Я только что отдал приказ об отстранении тебя от работы… временном, — сказал, не глядя на меня, Кондаков. — Случилась авария, есть жертвы, возможен смертельный исход… Должен за это кто-нибудь отвечать? Мне, что ли, за тебя под суд идти? Сам на волоске держусь! Понять не могу, что кругом происходит… Вдруг стал всем нехорош. В партийное бюро вот не выбрали, а раньше по большинству голосов дальше чем на четвертом месте никогда не был. И прежде у нас случалось, что руководителя в бюро не выбирали, но только что затем бывало, помнишь? А впрочем, откуда тебе помнить?.. На другой же день из обкома инструктора приехали, крикунов в оборот взяли и новое собрание назначили… А теперь?.. Я вот Баулину по телефону звонил; не скрою, говорил ему: не во мне дело, по партии удар, по авторитету ее. Знаешь, что он мне ответил?..
И Кондаков безнадежно махнул рукой. Я легко мог представить себе, что ответил ему Баулин.
— Полесский этот, — снова заговорил Кондаков, — простить мне не может, что я когда-то в горкоме против его утверждения редактором возражал. Теперь в каждой статье меня травит, вот и сейчас…
Я молчал. Я понимал: Кондакову не до меня, он занят только собой, весь охвачен страхом за свое будущее. Мне нечего было сказать ему, нечем утешить.
Я и не хотел утешать его. А никакие другие слова были ему не нужны. Да и что с него взять, с Кондакова, человека, для которого главное — его собственное благополучие. Где ему понять и оценить те великие перемены, которые происходили в нашей стране!
На какие-то мгновения мысли обо всем этом заставили меня забыть о страшном несчастье, которое произошло. Но Кондаков сам вернул меня к настоящему, сказав:
— А тебе я ничем помочь не могу.
Он снизил голос и снова махнул рукой.
— В чем я обвиняюсь? — спросил я, понимая, что этот вопрос ни к чему.
— А-а, будто ты себе не представляешь, в чем в таких случаях обвиняют руководителя! «Недостаточно изучил технические возможности», «Неумело применил новый метод», «Не обеспечил технику безопасности», «Недостаточно проинструктировал персонал». Хватит с тебя. Эти пункты будешь иметь наверняка. А что комиссия найдет, это уж будет сверх. Ясно?
— Павел Семенович, — устало сказал я, понимая, что все, что я скажу, будет совершенно бесполезно, — а ведь может быть и такая ситуация, что никто не виноват. Такое стечение обстоятельств.
— Ну, это ты брось! — буркнул Кондаков. — Раз есть авария, должен быть и виноватый. Это закон.
— Чей закон?
— Чей? — недоуменно переспросил Кондаков. — Ну… жизни закон.
«Жизни… — мысленно повторил я с горечью. — Кое-кто у нас руководствовался и такой жестокой формальной логикой. И тем, кто следовал ей, было все безразлично: судьбы пострадавшего, виновного, судьба самого дела… Они выполняли „закон“. Пострадавший есть? Виновный найден? Наказан? Всё. Вопрос исчерпан!»
Я посмотрел на Кондакова с неприязнью и с сожалением. Его голова, его мозг не были приспособлены для раздумий. Я знал, чувствовал: он ничего не понимал в происходящем, ему трудно было «самоопределиться», найти свое место на этом новом этапе нашей жизни.
Кондаков, очевидно, по-своему истолковал мое долгое молчание. Он подошел и положил руку на мое плечо.
— Может, в другое время я бы поддержал тебя, Андрей, — тихо сказал он, — ну, выговор бы вкатил строгий, расследование бы назначил, — все ведь в моих руках было… А теперь…
Й Кондаков рывком снял руку с моего плеча, зашагал по комнате.
— Интеллигенция! Заелись! — неожиданно выкрикнул он. — Вот читаю газеты, вижу, кто воду мутит! Распустились! Философствуют, зажрались на советских хлебах… То все им нравилось, на всех углах аллилуйю пели, а теперь все плохо, все не по нраву! Интеллигенция!
В это слово «интеллигенция» он вкладывал какое-то особое, грубое, мрачное презрение. И я вдруг почувствовал, как во мне поднимается злоба к этому человеку, — уже не жалость, но злоба.
Мне показалось, что своими словами Кондаков оскорбляет и меня, что сейчас он противостоит многому из того, что было мне близко, чему я сочувствовал всей душой, всем сердцем.
— Интеллигенцию вы, Павел Семенович, оставьте! — резко сказал я. — Мой отец, если хотите, интеллигентом был. Он помощником мастера на заводе работал, не ахти какой чин. Но он всегда об учебе мечтал, рабфак окончил и всю жизнь, сколько я его помню, на курсы разные ходил. Старый уже был, а ходил. Все вечера учился. «Учеба» — это в нашей семье святое слово было…
— Да я не про то, — прервал меня Кондаков.
— Нет, вы именно про то! Вы в слово «интеллигенция» оскорбительный смысл вкладываете. Вы и само слово-то с какой-то растяжкой произносите: «Ин-те-лли-ген-ция!..» Такое впечатление складывается, будто умные и ученые люди — ваши личные враги.
Кондаков не слушал меня. Он снова зашагал по комнате, потом остановился и произнес, точно в глубоком раздумье, тихо и как-то несвойственно ему робко:
— Знаешь, Андрей, а может быть… пройдет все это, а?
— Нет, не пройдет! — твердо сказал я. — Назад дороги нет. Только вперед.
Кондаков промолчал.
«Но почему я не говорю с ним о себе? — подумал я. — Ведь я снят с работы, опозорен. Может быть, меня будут судить… А я стою вот тут и рассуждаю, когда горит мой собственный дом!»
Но, мысленно сказав себе все это, я тут же подумал, что есть неизбежная внутренняя связь между моей судьбой и всем, что происходит вокруг. И внезапно я понял, что напрасно ищу решения своей судьбы здесь, у Кондакова. Более того: если бы Кондаков и сумел найти выход из моего положения, то он наверняка был бы неприемлем для меня.
— Слушай, Андрей, — сказал Кондаков после паузы, — ты помнишь наш разговор, когда из Москвы вернулся? Ты всё решения съезда мне разъяснял. Сказал, что в прежнее время если бы ты не по-моему сделал, то я бы тебя запросто с работы снял. А теперь, мол, не могу. Руки стали коротки, так?.. Так вот, — продолжал Кондаков, — в прежнее время я тебя не снимал. Наоборот, ты в то время до начальника строительства дорос. А теперь вот снимаю. И не могу не снять. Видишь, какая тут диалектика!..
Мысль Кондакова была, в сущности, очень проста. Он хотел доказать, убедить в том, что и для меня лично, для моей жизни, для моего будущего перемены не сулят ничего, кроме потрясений. Но что, собственно, мог я ожидать от Кондакова?
— Прощайте, Павел Семенович, — сказал я.
Кондаков удивленно посмотрел на меня. Он не понял, конечно, причины моего решения прекратить разговор. Но я чувствовал: он был рад, что я оставляю его в покое, не прошу помочь мне.
— Ну что ж, — смущенно пробормотал Кондаков и повторил: — Что ж… иди, давай…
Я ушел.
Не работать. Я не сразу понял весь страшный смысл этих двух слов. До сих пор я еще не знал, что они означают. Я ходил в школу, потом в институт. Затем — туннель. Всю жизнь, сколько я себя помню, я что-то делал. Это «что-то» и было главным в моей жизни.
Мне никогда не приходило в голову, что лишенный работы здоровый человек может жестоко страдать не только оттого, что он теряет средства к существованию, не может прокормить семью и тому подобное. Чувство ненужности, никчемности, невозможности применить к делу свои руки, свой мозг, наверное, не менее страшно.
В то утро я первый раз за долгие месяцы не пошел на работу. Проснувшись, как всегда, рано, я поспешно вскочил с постели и вдруг вспомнил: мне некуда торопиться. Этот день не был воскресеньем. Обычный рабочий день. И все же мне некуда было идти.
Я подошел к окну. Рассвет еще не наступил. Большие желтые пятна — свет фонарей — расплывались на уже посеревшем весеннем снегу. Я видел, как люди шли на работу. Стоял сбоку, у окна, боясь, что они могут заметить меня. Выло больно и стыдно. Я видел портал туннеля и призывный свет уходящей в глубь штольни вереницы ламп. Мой туннель! Дело моей жизни! Каждый метр штольни был связан для меня с воспоминаниями. Тот путь проходил не только в горе, он шел через мое сердце.
«Почему я стою здесь, в этой комнате, — спросил я себя, — почему не спешу туда, где мой подлинный дом, моя настоящая жизнь? Приказ Кондакова? К черту приказ! Разве может бумажка что-либо изменить? Да, я виноват, произошла авария, опасно ранен человек, я заслуживаю самого жестокого наказания. Но отнять у меня туннель — значит, отнять жизнь. Разве бумажка, подписанная Кондаковым, способна решать вопросы жизни и смерти? Надо спешить на работу, уже поздно, через пять минут диспетчер начнет доклад об итогах прошедших суток…»
Так говорил я себе, зная, что путь в туннель был для меня закрыт. Мне некуда было идти. Приказ есть приказ. Я стал думать об Агафонове. Представил его себе лежащим на больничной койке и склонившихся над ним врачей. Неужели он умрет? Я вздрогнул при этой мысли. Агафонов, мой старый друг, один из тех, кого я первым встретил у горы, когда приехал сюда… Агафонов, который тогда, два года назад, сказал, что он не бросит меня в тундре; первый, кто поднял голос в мою защиту, когда я открыто выступил против Крамова…
Если бы я мог отдать всю мою кровь, жизнь за то, чтобы спасти Агафонова, — как все было бы просто!..
Но никто не просил моей крови. Никому не нужна была моя жизнь. У меня отняли только туннель. А на кой черт мне тогда жизнь?
За что я наказан? Я мог не начинать всей этой истории со штангами, она так дорого мне обошлась. Все было бы тихо и спокойно. Кое-как мы в конце концов достроили бы туннель. Никто и ни в чем не мог бы обвинить меня лично. Я мог бы спокойно ссылаться на объективные причины и вместе с другими нападать на Кондакова. Мог бы, не вникая в истинный смысл бурной деятельности Полесского, кое в чем подпевать ему, иметь в его лице если не союзника, то, во всяком случае, не противника, как сейчас… Все могло быть иначе.
Что же произошло? Где первопричина всего того, что случилось со мной?
Мне было мучительно больно размышлять об этом, но я не мог остановить поток нахлынувших мыслей. Я все время спрашивал себя: «Почему? Почему я не могу жить спокойно? Почему со мной вечно что-нибудь случается?
„Тебе всегда будет что-то грозить, Андрей“. Это сказала когда-то Светлана. Неужели она была права? Но почему? Кто виноват в этом? Мой характер?»
Я попытался проанализировать всю мою линию поведения за эти два — почти два — года, все мои поступки.
Да, я бывал резок, подчас неоправданно резок с людьми. Забывал о том, что вопрос, который казался предельно ясным мне, другим мог казаться далеко не таким понятным. В ряде случаев лучше было бы смолчать, не спорить по мелочам. Быть терпимее, снисходительнее. Наверное, я переоценивал свои силы и знания. Может быть, даже зазнался?
Наверное, да. В чем-то я, несомненно, был виноват. Но не в главном, нет. Я не мог не бороться с Кра-мовым. Не мог скрыть от Григория, что я думаю о его статье, не мог не искать выхода из положения, создавшегося на нашей стройке.
Ведь я делал все это: дрался с Крамовым, расстался со Светланой, критиковал Орлова, не пошел за Полесским, добивался штангового крепления — потому что был уверен, что иначе жить нельзя, что миллионы людей в нашей стране, особенно теперь, живут именно так, я и сейчас уверен в этом…
Но что же мне делать теперь? Ехать в обком? Писать письмо в Москву? Но о чем? Еще не приехала комиссия, еще нет заключения…
Протестовать против моего снятия с работы? Но ведь никто не решится так, с ходу, отменить приказ директора комбината. В таких случаях обычно создают комиссию. А раз в данном случае комиссия все равно должна приехать, значит надо ждать.
Ждать!.. Но где взять волю, терпение, выдержку, чтобы ждать вот так, сидя напротив туннельного портала, в который ты не имеешь права войти?
Я с ужасом представил себе, как будет тянуться этот длинный день и одинокий вечер. Отношения с Григорием, который, кстати, приказом Кондакова назначался и. о. начальника строительства, у меня были испорчены. Мне трудно было определить подлинные причины этого. Самым естественным было предположение, что все дело в Ирине. Но нет, было и нечто другое.
Иногда мне начинало казаться, что статья в газете, из-за которой у нас произошла первая размолвка, была для Григория не случайной. Нет, я был далек от мысли предполагать, что Григорий сознательно, с умыслом написал ту демагогическую чепуху. Просто попался на удочку Полесскому.
Но ему нравилась звонкая, эффектная фраза. Нравилось обращать на себя внимание, выступать в роли благодетеля. Мой последний разговор с Григорием дал мне много поводов для размышлений.
Старик Трифонов? Да, он настоящий человек. Но что он мог сделать? На него, наверное, и так нажимают, требуют «оргвыводов»…
В его хорошем отношении ко мне я не сомневался. Но я считал, что именно поэтому элементарная порядочность требует от меня теперь не искать встречи с Трифоновым, не ставить его в трудное положение.
Где же Ирина? — внезапно спросил я себя. Да, я знал, Ирина уехала в область, должна на днях вернуться. И тем не менее я задал себе этот нетерпеливый вопрос. Мне хотелось, чтобы она была здесь. Она не чужой человек. Вся эта история со штангами не могла быть ей безразличной. Может быть, как геолог, она сумеет найти какое-нибудь объяснение тому, что произошло. Так или иначе, мне нужно, я хочу ее видеть!
Но Ирины не было. Никого не было. Я стоял один в комнате и глядел в окно.
Начинался рассвет. Погасли фонари. На дороге появились автомашины, груженные лесом. Прогудел электровоз. Задребезжало оконное стекло от далеких глухих взрывов. Всё как обычно…
А я сидел один в комнате. Один! Да неужели, неужели Светлана была права, когда говорила, что мне всегда будет что-нибудь грозить? Что это за нелепая закономерность такая? Почему я не могу жить спокойно?
…А вот Светлана считала, что есть и третий путь. Без подлостей, но и без того, что она не без иронии называла «героизмом». Не предавая других и не подставляя под удары себя. Не плетясь в хвосте и не вылезая вперед… Что ж, она и пошла по этому третьему, казалось такому правильному, такому разумному, такому протоптанному пути. Только куда он ее привел?
Мае было непереносимо мое одиночество, и вместе с тем было бы мучительно видеть кого-либо…
Но я недолго пробыл один. Пришел Павел Харитонович Трифонов.
— Здорово, Андрей, — негромко сказал Трифонов, входя в комнату.
Я молча кивнул.
Мне было стыдно, не знаю почему. Может быть, потому, что я здесь, а не на работе.
— Болен, что ли? — продолжал Трифонов. — Да нет, с виду здоров и не в постели… А день-то рабочий.
Я молчал.
— Чего дома сидишь, спрашиваю? — уже громко произнес Трифонов и подошел ко мне.
Ну что он, в самом деле!
— Потому, — ответил наконец я, — что меня сняли с работы, и секретарю парторганизации надо было бы это знать!.
— Секретарь знает, — спокойно ответил Трифонов, беря стул и усаживаясь. — Только в приказе не написано, чтобы связать тебя по рукам и ногам, зажать рот и не выпускать из дому. Не было такого приказа.
Я пожал плечами.
— Я спрашиваю, что думаешь делать, Андрей? Как будешь дальше действовать?
— А что я могу сделать? — воскликнул я. — Жаловаться? Кому, на кого? Вот приедет комиссия, разберется. С технической точки зрения я не знаю за собой вины. Как сейчас Агафонов?
— Не знаю. Звонили — не дозвонились. С линией-то неполадки, обвал где-то. Так что же дальше будет?
— Эх, Павел Харитонович, — сказал я, — не стыдно тебе?.. Ну что ты спрашиваешь, зачем мучаешь? Ведь сам знаешь! По моему настоянию был введен новый способ крепления, он привел к аварии, пострадал человек… В газете я назван бюрократом, бездушным карьеристом, псевдоноватором… О чем же еще разговаривать? Кто выступит в мою защиту?
Трифонов помолчал немного. Потом спокойно заявил:
— Я думаю, что партийная организация будет защищать тебя, Арефьев.
Я почувствовал, как комок подступил к моему горлу.
— Спасибо. И товарищам спасибо. Только ничего из этого дела не выйдет. Какие у вас основания спорить с приказом? Что вы можете противопоставить фактам?
— «Вы»? «У вас»? — переспросил Трифонов. — А у тебя? Ведь ты, насколько известно, еще член бюро, и никто тебя не выводил.
— Ну, в таком деле мой голос роли не играет, — безнадежно сказал я.
— Играет, Андрей, играет, — убежденно ответил Трифонов. — Что ты думаешь, только за тебя сейчас драка идет? Нет, парень, о большем тут разговор, о большем…
Я чувствовал, что сейчас Трифонов сказал нечто такое, что было очень близко тем мыслям, которые владели мною в эти часы вынужденного одиночества.
Внезапно Трифонов поднялся со стула.
— Заседание бюро завтра в шесть.
Он протянул мне руку, и я пожал ее так крепко, так горячо, как еще никогда раньше.
Я снова остался один. Но теперь я уже не так больно ощущал свое одиночество.
Вдруг раздался стук в окно. Григорий наконец? Но он всегда входит без стука.
Я прильнул к стеклу. Двое рабочих стояли под окном. Я знал их в лицо, но не мог припомнить фамилий. Взрыватели. Идут на работу. Но что они хотят от меня?
— Привет, Андрей Васильевич! — как-то преувеличенно бодро сказал один, тот, что выглядел постарше, и его голос глухо донесся до меня через закрытое окно. Второй, помоложе, помахал мне рукой. И они пошли, не дожидаясь моего ответа.
— Привет, товарищи, спасибо! — сказал я, понимая, что они меня уже не услышат.
А в самом деле, какого черта я здесь сижу? От кого прячусь? Разве совесть моя не чиста? Я схватил полушубок и вышел из дома. Мне захотелось увидеть людей.
И я сразу увидел их: группу рабочих, очевидно занятых не в этой смене. Они медленно шли, оживленно разговаривая, к зданию нашего управления. Усилием воли я заставил себя пойти им навстречу.
Меня заметили, когда нас разделял лишь какой-нибудь десяток метров.
Конечно, и они уже знают о приказе. Ведь он вывешен, как обычно, повсюду: и близ душевой и в нарядной… Что ж, тем лучше, если знают.
На мгновение у меня появилось желание отвести глаза, опустить голову, свернуть в сторону. Нет!
Я шел навстречу, подняв, может быть даже неестественно напряженно откинув голову, смотря в упор на приближающихся рабочих. Я увидел, что они перестали разговаривать, и заметил, что некоторые из них, увидев меня, отвели взгляды в сторону. Но остальные — их было большинство — глядели на меня.
Они остановились, когда мы поравнялись. В обычное время мы обменялись бы быстрыми приветствиями и разошлись.
Но сейчас все, в том числе и я тоже, остановились.
— Здравствуйте, товарищ Арефьев, — сказал один из рабочих, бурильщик Нестеров, тот самый, что вместе с Агафоновым долбил ломом гору, когда я впервые приехал сюда.
Нестеров был другом Агафонова, и поэтому встреча с ним была особенно тягостна для меня. Но Нестеров смотрел мне прямо в глаза, протягивая руку, и не задавал никаких вопросов. Я почувствовал комок в горле и ответил ему крепким рукопожатием.
И тогда все остальные один за другим стали протягивать мне рука, и я пожимал их. И все это безмолвно. А потом пошли своей дорогой.
Следующий, кого я встретил, был откатчик Авилов. Мы были вместе тогда, почти год назад, когда случился обвал и нас завалило в забое. Я до сих пор не могу забыть, как он сидел, скорчившись, прижавшись к стене штольни, забыть его полуоткрытых губ, глаз, в которых застыл страх…
Сейчас этот молодой парень казался повзрослевшим, возмужавшим, и на лицо его легло то характерное для горняка выражение сосредоточенности и вместе с тем иронически-угрюмой снисходительности, которое я не раз замечал на лицах старых шахтеров.
Уже ободренный предыдущей встречей, я первый сказал ему:
— Здорово, Авилов!
— Здравствуйте, Андрей Васильевич, — поспешно ответил он.
Мы разошлись, но Авилов вдруг окликнул меня.
— Андрей Васильевич! Я остановился.
— Вот что я хочу сказать, — неуверенно начал Авилов, подходя ко мне, — вы… не сдавайтесь. Нельзя вас от туннеля отстранить, — уже тверже произнес он и повторил: — Нельзя!
— Спасибо, друг. — Я пожал ему руку и поспешно пошел прочь.
Наступил вечер. Я сидел в комнате, не зажигая лампы. Свет фонарей, освещающих строительную площадку, проникал в комнату через окно, рассеивая мрак.
Подъем сил, вера в свою правду, которые я ощутил после прихода Трифонова, после встреч с рабочими, исчезли. Мне предстоял длинный бесцельный вечер. Неужели Григорий так и не зайдет ко мне? В чем дело? Что происходит с ним? Неужели это только ревность? Или он и впрямь считает меня во всем виноватым? Ведь мы были товарищами! Неужели можно вот так запросто, без разговора, без серьезного объяснения, расстаться с другом?
Где-то раздались звуки баяна. Огни фар автобуса легли на видную мне из окна дорогу. Прогрохотали взрывы. И все опять смолкло.
Итак, завтра в шесть. Я посмотрел на часы. Семь. Значит, еще целые сутки… Сутки!
Я представил себе, как все это будет. Начнет Трифонов. Потом дадут слово мне. Что же я скажу? Ведь членам бюро известно, как родилась эта мысль о штанговом креплении. Не повторять же мне все сначала!
Да, ничего нового я сказать не могу. Конечно, я буду доказывать, что установка штанг производилась в полном соответствии с инструкцией и паспортом крепления. Но факты против меня. Бюро не сможет встать на мою защиту. Трифонов просто хотел утешить меня, поддержать. В конце концов все будет зависеть от выводов комиссии. Но когда она приедет, эта комиссия? И что мне до тех пор делать?
Прошел еще час. Я пытался читать, но не смог. Пробовал написать тезисы моего завтрашнего выступления на бюро — ничего не получалось. На бумаге все выглядело неубедительным. Лечь спать? Нет, я и думать не мог о сне.
Одиночество. И так будет сегодня, завтра, послезавтра, до тех пор, пока мне не удастся доказать свою невиновность, пока не начну работать снова. Только тогда я перестану ощущать одиночество. Только тогда…
Настойчивый стук в дверь вывел меяя из оцепенения. «Неужели это все же Григорий?» — мелькнула у меня мысль.
Это была Ирина Волошина.
— Входите же, Ирина, входите! — кинулся я к ней.
Она переступила порог. На ней не было обычного ватника и ушанки. Мне было странно и непривычно видеть ее в хорошо сшитом пальто и маленькой меховой шапочке.
— Я все знаю, Андрей, — сказала Ирина. — Только что была у Агафонова. Ему лучше. Привезла письмо для вас. Вот.
Она вынула из кармана пальто листок и протянула его мне. Я буквально вырвал записку из ее рук.
«Уважаемый Андрей Васильевич, приветствую вас! — писал Агафонов. — Мне лучше. Слышал, вас обвиняют. Только это глупости. Горняцкая работа такая — всякое случается. Мы еще с вами не одну гору прорубим. Агафонов».
Я готов был расцеловать этот клочок бумаги.
— Ирина, — воскликнул я, — прочитайте! Вы знаете, что он пишет?
— Знаю, поскольку это писалось при мне, — ответила Ирина.
Только сейчас я полностью осознал, что она сделала для меня! Я не спрашивал ее ни о чем. Но я уже все знал, все понял.
— Ирина, — сказал я дрожащим голосом, — вы…
— Что я? — переспросила она.
— Да раздевайтесь же наконец! — Я торопливо стал расстегивать пуговицы на ее пальто.
Ирина была в тонком сером свитере с высоким, закрывающим шею воротом, в узкой у талии и бедер, но широкой внизу юбке, и только валенки на ногах напоминали, что мы все-таки в Заполярье.
В комнате не было ни дивана, ни кресел, куда я мог бы ее усадить, ничего, кроме трех стульев возле квадратного стола. Ирина села на один из стульев, я на другой, рядом.
— Ну как, киснете?
— В общем, да, — признался я, — только не надо меня утешать.
— С чего вы вздумали, что я собираюсь вас утешать? — удивленно спросила Ирина.
— Ну… обычно полагается в таких случаях.
— Мне не приходилось наблюдать такие случаи, — сказала Ирина. — Я собираюсь вас ругать. Наверное, вы что-нибудь прохлопали там, в штольне.
— И вы тоже?!
Ирина продолжала, не обращая внимания на мое восклицание:
— Наверное, не позаботились о технике безопасности, обрадовались, что вам разрешили ставить штанга, и вот…
Я сидел насупившись. Странное дело: несколько минут назад мне было неприятно думать о том, что Ирина начнет утешать меня, будет делать вид, что не произошло ничего особенного, что все кончится хорошо. А теперь меня коробило от ее тона, от того, что она так легко и бездумно допускала возможность моей вины.
— Слыхала я про таких хозяйственников, — продолжала между тем Ирина, — им все нипочем. Полагаются только на себя. «Я всех умнее, всех главнее». На людей им наплевать…
— Да вы что, с ума сошли, что ли? — не выдержал я. — Да как вы можете? Вы же ничего не поняли во всей этой истории! Да, я виноват! У меня сердце кровью обливается, как подумаю об Агафонове. Знаете, кто он для меня? Вы его всего-то один раз видели, а я жизнь свою при нем начинал, он первый мне руку протянул, когда я сюда приехал, вот! Да, наверное, я в чем-то ошибся, чего-то не предусмотрел, но в любом новом деле может случиться, что…
— Все-таки оправдываетесь, — сказала Ирина. Я прямо-таки задохнулся от ярости:
— Да вы… Да как вы можете мне… Вся жизнь моя в этом туннеле, в этих людях! Да я руками эту гору разворочу, если мне в нее ход закроют!
Ирина смотрела на меня и улыбалась, как прежде.
— Не верите?
— Теперь верю, — тихо сказала она. — Простите, Андрей, мне хотелось, ну… как бы это сказать, — расшевелить вас, может быть даже разозлить… мне хотелось увидеть, насколько вы убеждены в своей правоте. Мне было очень важно увидеть это. Посмотреть, много ли у вас сил в запасе. Теперь вижу: хватит.
Я пожал плечами: вот странная девушка!
— Когда я сюда шла, — продолжала Ирина, — то думала только об одном: хватит ли у вас сил? Я понимала, дело серьезное: комбинат возражал против штангового крепления, вы настояли, произошел несчастный случай… Я подумала: хватит ли у вас сил-бороться? Я и письмо Агафонова не хотела вам показывать, пока не пойму, что в вас… А потом не вы-, держала. Ну, а теперь вижу, все в порядке.
Ирина замолчала. Я испугался: а вдруг она сейчас встанет и уйдет! Высказала все, что хотела. Замолчала. И сейчас уйдет. Но нет, я не отпущу ее! Я не могу оставаться один. Она ничего не поняла! Ей кажется, что для меня все ясно, нет никаких сомнений, что я готов к бою…
Если бы она знала, что происходит в моей душе!
— Вы ошибаетесь, Ирина, — сказал я, — видимо, я совсем не тот человек, за которого вы меня принимаете. Вам, наверное, кажется, что у меня воля железная и сомнений в душе никаких… Чепуха все это!
Она смотрела на меня и молча выжидала, а меня охватило непреодолимое. желание все объяснить ей, раскрыть перед ней душу.
— Вот сегодня я в первый раз за всю мою сознательную жизнь не пошел на работу. Днем было легче. Пришел Трифонов, я вышел на улицу, увидел людей, понял, что меня не считают преступником… А вот вечером, до тех пор, пока вы не пришли, я был один.
Ирина пристально глядела на меня, и я почему-то подумал, что ей хочется спросить: «А Орлов?»
— Я был один, — повторил я, — даже Орлов не пришел… И. вот я сидел и думал. И тогда я понял, что человеку мало знать, что он не один. Мало знать, что у него есть друзья, товарищи… Ему надо знать — ну, как бы это вам объяснить? — связь вещей.
Я посмотрел на Ирину. Понимает ли она, что я хочу сказать?
Ирина по-прежнему внимательно слушала меня. Казалось, ни один мускул на ее лице не пошевелился под смуглой кожей.
— Я не знаю, как разъяснить вам эти слова — «связь вещей», — продолжал я, — но для меня они имеют очень важное значение. Вот… Ну, как это сказать?.. Астрономы вычисляют местоположение какой-нибудь очень маленькой, очень далекой звездочки. Какое нам дело до нее? Какая есть связь между тем, что происходит на нашей земле, между нашими людскими судьбами, и той, даже в телескопы почти неразличимой звездой? А ведь астрономы обязательно вычислят и расстояние от земли до той звездочки, и ее путь, и место… Зачем все это? К чему?
Я не астроном, но понимаю, что, с точки зрения каких-то очень важных принципов, философии мироздания, даже с точки зрения будущих, через столетия могущих возникнуть практических дел, все и вся в мире связано между собой.
Так вот, — продолжал я, — мне важно определить свое место во всем, что сейчас происходит. Мне надо понять, в каком соотношении находится моя линия жизни с тем, что говорилось на съезде, с тем, что происходит в стране.
Я неотрывно глядел прямо в глаза Ирине. Я почувствовал, что мне очень, очень важно, чтобы она поняла меня.
Ирина молчала.
И вдруг я вспомнил. Да ведь она уже ответила мне тогда, в домике Кирова. Ее погибший в блокаду отец тоже искал и нашел свое место, понял соотношение своей судьбы с остальными. Практически ничего не изменилось бы в исходе войны, в судьбе Ленинграда, если бы крупный специалист и к тому же больной человек покинул осажденный город. А он остался и выполнил свой долг до конца. Но, может быть, нет никакой связи между тем, что он остался, и нашей победой? Неправда, есть!
— Спасибо, Ирина, я все понял, — сказал я. Она удивленно посмотрела на меня.
— Вы все сказали! — убежденно ответил я, — Не сейчас. Раньше. Тогда, в домике, где жил ваш отец.
Глаза ее внезапно наполнились слезами. Я дотронулся до руки Ирины. Мне хотелось утешить ее. Ведь это я виноват: напомнил ей об отце… Я крепче сжал руку Ирины и ощутил шрам на ее ладони. Тот самый.
А она все молчала. Я даже не спрашивал себя, понятно ли ей было все, что я говорил. Я просто не думал об этом.
И вдруг я снова испугался, что она уйдет. Ведь должна же она в конце концов уйти. И я останусь один.
Я украдкой взглянул на Ирину. Ее лицо было спокойно, взгляд задумчив. В комнате стоял полумрак, но раскачиваемый ветром наружный фонарь время от времени освещал нас неровным, скользящим светом. Иногда полоса света пробегала по лицу Ирины. Только сейчас я увидел, как нежна чистая смуглая кожа на ее лице, как прекрасны глаза…
Как хорошо было бы сейчас забыть обо всем! Вот она стоит передо мной так же, как тогда, когда сказала, что любит меня, а мне казалось, что все это ошибка, недоразумение. Все, все заслонял тогда образ Светланы!
А теперь я понял, как мне хочется забыть обо всем, что мучит меня, и видеть только Ирину, чувствовать ее прикосновение, положить руки на ее лицо, а потом притянуть ее к себе, молча… молча, без всяких слов…
Я еще крепче сжал руку Ирины, и мне почудилось ее ответное пожатие. И тогда, неожиданно для самого себя, едва ли сознавая, что делаю, я резко притянул Ирину к себе. Стул, на котором она сидела, накренился, и я подхватил Ирину, чтобы она не упала. Все ушло, исчезло — мысли, раздумья, слова… Я целовал ее, закрыв глаза, мне не надо было видеть ее, чтобы чувствовать: она — рядом.
И вдруг она ушла от меня. Нет, она ушла не физически, мы все еще стояли, прижавшись друг к другу, и мои губы еще ощущали ее губы. И все же я почувствовал, что теперь только мои руки держат Ирину и что, если я выпущу, она отойдет.
Я опустил руки, и она сразу, же отшатнулась…
— Ведь не любишь меня, Андрей, — тихо, одними губами сказала Ирина.
Она провела рукой по волосам и сказала:
— Прости меня.
— Это я должен просить прощения. Она усмехнулась и покачала головой.
— Нет. — И повторила: — Нет… Я знаю, как… была нужна тебе вот сейчас… Если бы я меньше тебя любила, мне было бы легче. Но я очень люблю тебя. А ты любишь прошлое.
— Его уже нет, Ирина, оно ушло.
— Откуда мне знать, возвращается ли прошлое или исчезает без следа? Я никого не любила в жизни. Когда-то давно я решила: если полюблю — ждать не буду, скажу сама. Вот я и сказала тебе. И мне показалось, что мое счастье в моей руке. Только держать его больно. А разжать руку нельзя. Как тогда, в Ленинграде… Держу в руке зажигалку, рукавица дымится, горит, а бросить не могу. Сама не знаю почему. Видишь, шрам какой…
И она показала мне тот самый шрам на руке.
— Только сказать это просто, — продолжала Ирина, — если говоришь правду. А вот любить… Это ведь только кажется, что так просто любить… А для меня это новый мир. Просто любить — этого ведь, наверное, мало. Та девушка, наверное, просто любила тебя. Да, да, не отрицай, она любила!.. И ты ее любил. Только ты не просто… Вот в чем тут дело… Ты… был в Москве? — не глядя на меня, спросила Ирина.
Я не сразу ответил. Я понимал, что она хочет сказать. Она имела право спросить меня об этом.
— Я ошибся, Ирина, — твердо ответил я. — Дважды. Я не хочу, мне больно вспоминать об этом.
— «Не хочу»! — горько повторила Ирина. — Если бы можно было «хотеть» и «не хотеть!» Заставить себя не думать…
Да, она была права. Мысли иногда рождаются и умирают помимо нашей воли. Сейчас они мешали и ей и мне. Нам лучше было бы ни о чем не думать.
— Ирина, — сказал я, — мне очень трудно объяснить… Как-то все так сразу получилось, что я вдруг почувствовал… Нет, не то. Не могу я это выразить словами. Я знаю, что так не бывает, не может быть. Человек не может вчера любить одну, а сегодня другую. Наверное, есть люди, умеющие обманывать самих себя. Для самооправдания. Себя и… других. Но я не умею. Вчера и сегодня — это очень близко… Но вот когда я сидел вечером один, я думал о том, почему ты не приходишь. Мне так не хватало тебя, и казалось совершенно противоестественным, что тебя
: нет рядом. Наверное, это потому, что в беде легко становишься эгоистом…
— Ты не в беде, ты в борьбе, Андрей, — строго сказала Ирина.
— Не утешай меня, я сдаваться не собираюсь, — поспешно ответил я. — Но в такие минуты легко стать эгоистом. Когда ты давно еще так неожиданно сказала, что любишь меня, я не придал этому особого значения, ты знаешь. Но если бы ты сейчас повторила это… Мне еще трудно разобраться. Я бы руку себе скорее дал отрубить, чем обманул тебя. Вот. А теперь ты, наверное, уйдешь.
Она медленно покачала головой и сказала:
— Не бойся меня обидеть, Андрей, никогда не бойся этого. Да, я сейчас уйду, но совсем не потому, что ты меня чем-то обидел. Просто я с поезда поехала прямо к тебе, а меня ждут в лагере и, наверное, беспокоятся. Вот и все. — Она подошла ко мне, заглянула в глаза, пригладила мне волосы коротким, но ласковым движением и сказала совсем уже другим тоном, почти шутливо: — Я уйду и приду, снова уйду и приду. И ты можешь считать, что я всегда рядом. Ну вот…
И ушла.
…Придя на другой день вечером в комнату бюро, я увидел, что все уже собрались и, кроме членов бюро, здесь находились Кондаков, Полесский и Ирина Волошина. «Зачем же она здесь?» — подумал я. В комнате стало тихо, когда я вошел. Разговор оборвался. Я понял это, увидев возбужденные лица присутствовавших. Они, очевидно, спорили. Собрались раньше назначенного времени и спорили. О чем? Глу-, пый вопрос! Ясно, о чем и о ком… Поздоровались со мной все по-разному: Трифонов коротко кивнул; Кондаков еще издали протянул руку; Полесский, который всегда выбирал для себя самые необычные места и никогда не сидел на стуле, если можно было приспособиться на углу стола, или на подоконнике, или еще где-нибудь, на этот раз устроился на катушке из-под кабеля, — не знаю, как она сюда попала, — он издали помахал мне рукой. Григорий Орлов нахмурился и кивнул мне как-то боком, не глядя. Бурильщик Ани-симов сказал: «Здоров, Андрей Васильевич». Свиридов просто кивнул. А Ирина посмотрела на меня и ободряюще улыбнулась.
Я сел. Все молчали. Бывает такое странное, «переходное» молчание: разговор будто продолжается, но без слов. И, несмотря на то, что вокруг тишина, тебе кажется, что никто не молчит. Люди не ходят по комнате, не размахивают руками, наоборот, они спокойно сидят, и внешне ничто не напоминает спор. Но для тебя это молчание — громче обвала лавины.
Трифонов сказал:
— Что ж, давайте начнем. Я не расслышал его слов.
— Давайте начинать, — настойчиво повторил Трифонов и без всякого перехода продолжал: — У нас один вопрос: дело товарища Арефьева. Содержание, думаю, излагать нечего. Что произошло, все знают, и приказ, — он чуть приподнял над столом листок папиросной бумаги, — тоже читали все. Кому первое слово? Товарищ Арефьев, ты?
Целые сутки я ожидал этого момента. У меня были в запасе десятки фраз, которыми я хотел начать свое выступление. Но вдруг я почувствовал, что не могу произнести ни одной. Уже много часов я мысленно представлял, как все это будет. Но теперь я понял, что не могу взять себя в руки, сосредоточиться.
Сколько раз мы сидели вот так в этой комнате, сколько раз я приходил сюда с новыми планами, с предложениями, ждал встречи с этими людьми!..
И вот я сижу здесь как подсудимый, как человек, которому надо искать слов для оправдания. И не боязнь ответственности, не опасения за мою дальнейшую судьбу угнетают меня. Нет! Сам факт, простой и непреложный факт, что я, для которого в этом туннеле и во всем, что было с ним связано, заключалась жизнь, теперь выгляжу человеком, причинившим непоправимый вред этому дорогому для меня делу, — вот что подавляет меня.
— Ну что ж, начинай, Андрей Васильевич, — сказал Трифонов, — мы ждем.
Но я продолжал молчать. Я видел перед собой удивленное лицо Ирины. «Андрей, что с тобой? Говори же!» — читал я в ее глазах. Я видел подчеркнуто бесстрастное лицо Полесского, который сосредоточенно крутил цепочку из скрепок для бумаг… и я молчал.
— Ладно, — недовольно сказал Трифонов, — скажешь после. Может быть, ты, товарищ Кондаков?
— Что ж, товарищи, дело ясное, — охотно начал Кондаков. — Я предупреждал Арефьева, что все это добром не кончится. У него получилось все, как в романе. Прочел статью — значит, это новаторство. Комбинат возражает — значит, консерваторы. Поехал в Москву… Я ведь понимаю, как там у него все вышло. Пришел в главк, — я руководство обижать не хочу, но здесь мы люди свои, скрывать не буду, немало я там умников, оторванных от производства, от реальной жизни. Арефьев доказывает, ссылается на статьи… В главке тоже люди не о двух головах, боятся: откажут — пришьет им Арефьев ярлык рутинеров: живое дело, инициативу снизу, мол, глушите… Что ж, расчеты есть, в центральной печати статьи есть — шут с тобой, делай… И вот результат.
Вы думаете, товарищи, мне легко было этот приказ подписывать? Арефьев — парень инициативный, толковый. Но закон есть закон. Виноват — получай по заслугам. Вот какое дело. И хорошо еще, что Агафонов жив остался. В общем, у меня все.
— Так… — задумчиво проговорил Трифонов. — Вот насчет Агафонова. Он письмо к нам в бюро прислал. Разрешите, прочту?
«Письмо? Какое письмо?» — подумал я. А Трифонов между тем вынул из ящика стола листок бумаги и прочел:
— «В партбюро „Туннельстроя“. Слышал, что товарища Арефьева с работы сняли за несчастный случай со мной. Это неправильно. Тут надо по существу разбирать. Мы с Арефьевым не один месяц работаем. Он пользы хотел, и если в чем ошибся, так мой факт сюда примешивать, по-моему, неправильно. Прошу это мое мнение принять во внимание. А г а ф он о в». Вот какое дело, товарищи.
И Трифонов положил бумагу на стол.
«Агафонов, старый, верный друг, — мысленно произнес я, — спасибо тебе, спасибо!..»
Полесский медленно подошел к столу и взял письмо. Минуту-другую он сосредоточенно читал. Я наблюдал за ним. Что-то похожее на улыбку промелькнуло на его лице.
Он положил листок на стол и спросил:
— Когда было написано это письмо и как оно попало в бюро? Тут нет числа.
— Письмо было написано вчера утром, и привезла его товарищ Волошина.
Ирина? Значит, было еще одно письмо, кроме того, что она передала мне? Но почему же она умолчала об этом?
— Волошина? — переспросил Полесский. — Любопытно…
Ирина встала.
— Могу объяснить. Я была в Заполярске, в командировке. Собиралась уже уезжать, когда мне позвонил профессор Горчаков, руководитель нашей экспедиции, попросил кое-что дополнительно захватить. Потом рассказал, что произошло на стройке. Вот. Я заехала в больницу проведать Агафонова, — мне было по дороге. Он и попросил передать письмо товарищу Трифонову. Я это и сделала еще вчера. По-моему, все ясно. — Она села.
Полесский ничего не сказал. Он вернулся на свое место, в угол комнаты, и снова уселся на катушку, вытянув длинные ноги.
— Я огласил письмо, — медленно сказал Трифонов, — поскольку оно к нам поступило. Хотя считаю, что само по себе это ничего решить не может. Дело надо разбирать по существу. Кто хочет говорить? Я посмотрел на Орлова. Почему он молчит? Ведь это он натолкнул меня на мысль о штанговом креплении. Боится, что его признают «соучастником»?
— Ты собираешься выступать, Арефьев? — с нетерпением уже спросил Трифонов.
— Да, — сказал я.
Я встал, несколько секунд молчал, обдумывая, с чего начать. Я хотел рассказать им о том, что я не мог спокойно наблюдать, как свертываются работы на туннеле. О том, что скорейшее окончание строительства для меня не только производственный вопрос. О том, что речь идет о моем пути в жизни…
Но я не смог найти нужных, убедительных слов.
Я говорил недолго, и речь моя получилась сухой. Напомнил, в каком положении находилась стройка из-за нехватки цемента. Рассказал о сути штангового крепления, ни словом не упомянув об Орлове…
— Очевидно, я виноват, — сказал я в заключе- | ние. — Мне еще трудно понять, в чем именно. Но то, что произошло, не может скомпрометировать штанговое крепление. Допущена какая-то неточность. То, что в результате этой неточности, или небрежности, пострадал Агафонов, разумеется усугубляет мою вину. Комиссия установит, что же произошло… Наверное, в чем-то я виноват. Хочу только сказать, что иначе поступить не мог.
Я сел. Кондаков неодобрительно покрутил головой так, как будто ему тесен был воротник рубашки.
— Будете говорить, товарищ Орлов? — спросил Трифонов, поворачиваясь к Григорию, который до сих пор не проронил ни слова.
Я вздрогнул, будто Трифонов обратился ко мне. Старался заставить себя не глядеть на Орлова. Но не удалось: на секунду наши взгляды встретились, и Григорий тут же отвел глаза в сторону.
— Товарищи, — громко начал Орлов, — я сознаю себя косвенным виновником всего происшедшего, потому что статьи о штанговом креплении принес Арефьеву я.
Я почувствовал огромное облегчение. Для моей судьбы не имело ровно никакого значения то, что Орлов сказал об этом факте. И ему это тоже ничем не грозило. Но мне было радостно сознавать, что я оказался не прав, заподозрив Григория в неоправданно трусливом желании утаить эту деталь. Я снова поднял голову и постарался встретить взгляд Григория. Мне хотелось, чтоб он увидел по моему лицу, как мне радостно знать, что он честен.
Наши взгляды опять встретились. На этот раз Григорий с вызовом, в упор посмотрел на меня. Но этого было достаточно, чтобы я понял: Григорий ненавидит меня. Я первый не выдержал его взгляда, опустил голову.
— …Однако, — продолжал Орлов, — тот факт, что товарищ Арефьев, как школьник, как студент, ухватился за эти статьи, не попытавшись критически их осмыслить, заслуживает решительного осуждения… Григорий говорил неестественно громко, как будто его слушали не восемь человек в небольшой комнате, а целое собрание. Он стоял выпрямившись и высоко подняв голову. Наверное, в этот момент он думал, что если будет говорить неправду столь торжественно и во весь голос, то обманет собственную совесть. Я посмотрел на Ирину. Она сидела с опущенной головой.
— Мы были друзьями с Арефьевым, — продолжал Григорий. — Но теперь… мы не друзья.
— Почему? — спросил Василий Родионович Ани-симов, До сих пор молчавший.
— Скажу, — ответил Орлов, — хотя это и не имеет прямого отношения к делу. События последнего времени заставили меня по-новому взглянуть на нашего начальника строительства.
В комнате и до того было тихо. Но после того как Григорий произнес эти слова, тишина стала какой-то иной — тяжелой, почти физически ощутимой.
Трифонов внимательно посмотрел на Орлова. Но Григорий или не заметил, или не хотел замечать его взгляда.
— По-моему, — говорил Орлов, — для Арефьева нет ничего святого. Производство, планы ~ все это для него самоцель. Несчастный случай с Агафоновым, прискорбный факт, может быть, и не связан прямо с действиями Арефьева, но он наверняка связан с нии косвенно. Между поведением Арефьева и тем, что пострадал рабочий, есть незезримая, в-внутренняя связь…
«Что он такое говорит?» — подумал я. Мысль Григория показалась такой дикой, что на мгновение мне представилось, что это говорит совсем не Орлов, а какой-то другой, незнакомый мне человек.
Но это был Григорий. Он по-прежнему стоял весь напружинившись, подняв голову, и я заметил, что на лбу его выступили крупные капли пота.
— Мы знаем этих так называемых железных людей, — продолжал Орлов, — с-сильные личности. Я помню, в тысяча девятьсот сорок четвертом году я, еще студентом, был на практике в одном руднике… Я помню начальника этого рудника. Его звали Иван Петрович. Но кличка у него была «Иван Грозный». Рабочие у него работали по две и три смены без отдыха. Да, этот рудник давал сырье, нужное для обороны. Но разве это повод, чтобы забыть о ч-человечности.
Орлов сделал паузу. Гнетущая тишина стояла в комнате. И вдруг я услышал какой-то странный, чуть слышный звук. Этот звук бил меня, точно по обнаженным нервам: «звяк… звяк… звяк…» Я стал медленно обводить взглядом комнату. Наконец понял: это Полесский методически подбрасывал и ловил длинную цепочку из скрепок.
«Перестаньте!» — чуть было не крикнул я. Но сдержался.
— Ну, дальше? — медленно произнес Анисимов, кладя на стол свои широкие и тяжелые ладони.
— План «Грозный» давал, по сто и сто пятьдесят процентов давал. Но рабочих своих, я уверен, не знал даже по фамилиям…
— А вы знаете их фамилии? — спросил Анисимов.
— Нет, конечно.
— А я знаю, — громко сказал Анисимов. Орлов умолк и растерянно посмотрел на бурильщика. А тот встал и сказал:
— Могу сообщить одно такое имя: Анисимов Василий Родионович.
— …Я… я тебя не понимаю, Василий Родионович, — уже совершенно другим, неуверенным тоном сказал Орлов.
— Я всю войну проработал на руднике в Сибири, — сказал Анисимов. — Это я вкалывал по две смены подряд, я спал в забое. Про меня, значит, товарищ Орлов, говорите? Меня жалеете? Что ж, валяйте дальше, послушаю. — Он сел. Снова наступила тишина.
И тогда неожиданно поднялся Полесский. Позвя-кивание прекратилось. Не прося слова. Полесский тихо, так тихо, как он никогда раньше не говорил, сказал:
— Я хочу информировать бюро, что товарищ Агафонов… — он сделал паузу и посмотрел на часы, — три часа тому назад… скончался.
— Что?! — крикнул я и вскочил с места.
— Да, товарищи, он умер, — не глядя на меня, продолжал Полесский. — В нашей редакции это стало известно почти накануне заседания бюро. Нам удалось связаться с больницей.
В тумане, который застилал мои глаза, я увидел, как медленно поднялся Трифонов.
— Почему вы не сообщили нам об этом немедленно? — спросил он Полесского.
— Я не хотел, чтобы известие о смерти Агафонова повлияло на ход заседания бюро, — неторопливо ответил Полесский, — но сейчас я понял, что не могу больше молчать…
Я почувствовал, что задыхаюсь. Вот если выбежать отсюда на мороз, то мне удастся вздохнуть.
— Что с тобой, куда ты? — Эти голоса доносились до меня как бы издалека…
…Я пришел в себя только там, за стенами этого дома. Не знаю, сколько прошло времени, пока я вдруг не осознал, что быстро иду, почти бегу по дороге в Тундр огорск и нахожусь уже вблизи города.
Я бьгл в полушубке, но без шапки, с непокрытой головой. Однако я не чувствовал холода. Голова моя была точно в огне. Последнее отчетливо услышанное мною слово Полесского «скончался» стучало в моих ушах. Я почти бежал, но это страшное слово, оно неслось за мной, опережало меня, подстерегало на каждом шагу. «Скончался, скончался, скончался… — повторял я. — Все кончено. Я убил его. Я никогда больше не увижу Агафонова. Никогда. Что стоят все мои мысли, все мои глупые рассуждения, философствования перед лицом смерти? Ничего! Грош им цена. Агафонов умер. Я убил его».
Передо мной показались первые окраинные дома Тундрогорска. Я остановился. Я не хотел входить в город. Мне хотелось, чтобы дорога, по которой я шел, была бесконечной и чтобы она вела в никуда. Я по-прежнему не чувствовал холода.
«Что же мне теперь делать?» Я задал себе этот вопрос, понимая, что на него нет ответа. Я словно одеревенел. Я не чувствовал ни холода, ни боли. Я не ощущал самого себя. Теперь я шел медленно, ничего не видя перед собой. Наверное, если бы передо мной возникла река или пропасть, я механически шагнул бы в нее. Путь мой преградило здание нашего Дворца культуры. Я стоял у его освещенного подъезда. Тупо смотрел на полуоткрытую дверь, рябую от снеговых пятен: дети, играя в снежки, использовали эту дверь как мишень; на электрический фонарь, который чуть покачивал ветер; на витрину, залепленную какими-то объявлениями — печатными и написанными от руки.
Автоматически, не отдавая себе в этом отчета, я стал читать объявления: «Кино», «Лекция», «Танцы», «Кино»… Я читал и повторял про себя названия кинофильмов, которые шли здесь вчера, и позавчера, и неделю назад, и слово «Танцы», которым завершалось каждое объявление. Я читал и перечитывал, буквы гипнотизировали меня, и я не мог оторваться от них. «Межпланетные полеты. Лекция», — прочел я объявление. Потом я перечитал, но по слогам, с начала и до конца, от числа до фамилии лектора «из области». Внезапно смысл написанного дошел до меня. «Межпланетные полеты, — повторил я про себя и посмотрел вверх, в темное бездонное небо. — Боже мой, межпланетные полеты!.. Что за дело мне до этих полетов, от которых мы, наверное, так же далеки, как и наши отцы и деды, что мне до всего этого теперь, когда нет и никогда не будет больше Агафонова?»
Мне захотелось отвернуться, не видеть эти холодные, так отвлеченно, так отрешенно звучащие слова: «межпланетные полеты», — но они гипнотизировали меня. Мне почудилось, что я плыву один в черном бездонном небе, где нет ни прошлого, ни настоящего, нет ничего, кроме этой бездонности и черноты, и я почувствовал облегчение. Все, что произошло, осталось где-то там, позади, далеко-далеко. Я не помню, каким образом очутился в зале клуба. Я не думал о том, какое впечатление произведет мое появление на людей, конечно уже знающих о несчастье на нашем строительстве. Я вошел в клуб, сам не сознавая, что делаю. В зале было много народа, преимущественно молодежь. Я встал сбоку, у входа, прислонившись к стене. Лектор, незнакомый мне пожилой человек в пиджаке и брюках, аккуратно заправленных в большие валенки, говорил что-то, но я не мог сразу понять, о чем именно идет речь. Наконец я понял. Лектор говорил о том, что время и пространство — понятия относительные и что межзвездный корабль не будет подчиняться земным законам. В то время как астронавты проведут вне нашей солнечной системы год или два, на Земле пройдет сто или двести лет, и, вернувшись домой, они уже не найдут никого из тех, кто провожал их в далекое путешествие…
Да, это хорошо. Уйти и вернуться, не найдя никого. Не краснеть, не стыдиться, не опускать глаза при встречах. Снова родиться. Не иметь прошлого. Только будущее.
Лектор кончил говорить. Занятый своими мыслями, я не слыхал его последних слов.
В эту минуту за моей спиной заиграл оркестр. В фойе начинались танцы. Мимо меня проходили люди, многих из них я знал, это были рабочие рудника и нашей стройки. Мне надо было бежать отсюда. Но я стоял неподвижно. Я слышал голоса: «Здравствуйте, Андрей Васильевич! Здравствуйте, товарищ Арефьев!..» Я молчал.
«Бежать. Куда? — задал я себе безжалостный вопрос. — Куда мне бежать от этих людей, от себя?»
Я повернулся и вышел из зала.
Теперь я оказался в фойе. Гремел оркестр. Танцующие пары мелькали перед моими глазами. Чтобы добраться до выхода, я должен был бы пройти через весь этот зал, лавируя между танцующими. На это у меня не было сил. Я снова стал у стены.
И вдруг я услышал голос:
— Потанцуем, товарищ Арефьев?
Девчушка в платочке, накинутом на белую кофточку, должна была дважды повторить свое приглашение, прежде чем я увидел, что она стоит передо мной, и понял, что слова ее обращены именно ко мне.
— Простите меня, — с трудом произнес я, — я случайно попал сюда. Мне не до танцев сейчас.
— Знаю, — тихо сказала девушка. — А вы все-таки не уходите. Побудьте с нами. Можно ведь и не танцевать.
Она посмотрела на меня в упор, и глаза ее были широко раскрыты.
— Откуда вы меня знаете? — спросил я. — Ведь вы не с нашей стройки.
— С рудника, — ответила девушка. — А вас я давно знаю.
— Да, хорошо. А теперь мне надо идти, — устало сказал я. — Простите.
— Нет, не уходите! — Девушка воскликнула это так громко, что голос ее зазвенел. — Побудьте с нами! Нам ведь все известно.
— Шалеете? — усмехнулся я. — Что ж, еще раз спасибо.
— Андрей Васильевич, я ведь Зайцева знала… Мы друзьями были!
Зайцев, несчастный парень, жертва крамовского честолюбия!.. На минуту он возник перед моими глазами, и странные, полные горечи стихи его зазвучали в моих ушах:
Трудно жить в этих местах, только ветер шумит…
— Я ведь все, все знала, — тихо сказала девушка, — и как вы его пьяным встретили, и как занимались с ним, в техникум готовили. Он все, все мне рассказывал…
Губы ее искривились, и глаза наполнились слезами.
Оркестр смолк. Я увидел, как танцующие расселись на диванах и стульях вдоль стен. У дальней стены стояла группа ребят и девушек. Они явно наблюдали за нами. Но принялись нарочито оживленно беседовать между собой, когда я посмотрел в их сторону.
— Как вас зовут?
— Леной. На руднике я работаю. Монтером. Андрей Васильевич, — добавила она торопливо, видимо опасаясь, что я сейчас уйду, — вы не убивайтесь, не надо. Агафонов выздоровеет, и с вами все разъяснится. Ведь вы для пользы все делали, пользы хотели!..
— Он умер, Лена.
— Умер? — жалобно повторила она.
Я повернулся, чтобы выйти из комнаты.
— Куда же вы сейчас? Куда? — И Лена вцепилась в мой рукав. — Не могу я вас отпустить! Меня ребята наши послали — вон стоят, смотрят, говорят, чтобы я вас отвлекла… А что я могу?
Ее глаза были полны слез.
Я не мог говорить. Тугая петля сжимала мое горло. Я опрометью бросился к двери. Выбежал на улицу.
— Куда вы? — услышал я голос Лены за своей спиной. — Без шапки?
Была глубокая ночь, когда я возвратился домой. Тихо. Прошел по коридору. Пусто. Сквозь тонкие двери доносилось дыхание спящих людей. Добрался до своей комнаты. Темно. Я пошарил рукой по стене, нащупал выключатель, зажег свет.
На моей кровати спала Ирина. Она полулежала одетая, свесив на пол ноги, обутые в валенки. Лицо ее было обращено вверх, и прядь волос падала на лоб. Брови были чуть нахмурены, и казалось, что она о чем-то сосредоточенно думает во сне. Через мгновение после того, как я зажег свет, веки ее дрогнули, и Ирина открыла глаза.
Она сразу вскочила, точно и не спала совсем.
— Ты?! — И в этом слове я услышал и радость и упрек, все вместе. — Где ты был? — спросила Ирина, подходя ко мне. — Ты простудился, конечно. Без шапки… Я ходила искать тебя на дорогу. Где ты был?
Я молчал. Что я мог ответить ей? Выл в клубе, на лекции о межпланетных полетах?
Ирина приложила ладонь к моему лбу, дотронулась до руки.
— Не надо, Ирина. К сожалению, я здоров как бык.
Я сел на кровать.
— Бюро не согласилось с приказом комбината, — тихо сказала Ирина.
Я не понял ее и переспросил:
— С чем?
— С приказом о твоем снятии.
— Но Агафонова не воскресишь, — сказал я. Она промолчала.
Я посмотрел на часы. Они стояли. Я, конечно, не завел их с вечера.
— Сколько времени? — спросил я.
— Десять минут третьего. — Ирина взглянула на свои часы.
«Так, — сказал я про себя, — меньше полусуток прошло с тех пор. А я думал, что после вчерашнего вечера прошли уже годы».
Ирина подошла и села рядом со мной.
— Слушай, Андрей. Когда ты выбежал из комнаты, я не пошла за тобой. Я осталась, потому что знала: именно в этот час решается твоя судьба. Я просидела на заседании до конца. Я слышала, как Трифонов, Анисимов и Свиридов хлестали Полесского. Как Кондаков, отстаивающий свой приказ, воскликнул: «В конце концов приказ подписан, это вопрос единоначалия!», и как Трифонов ответил ему: «Нет в таком деле самоначалия, нет и не будет!» Потом я пришла сюда. Я была убеждена, что ты здесь и ждешь решения. Но тебя не было. Твоя шапка осталась там, в комнате, где заседало бюро. Я взяла ее и пошла тебя искать. Потом вернулась сюда… Нет, ты не трус, — резко сказала Ирина, вставая, — но ты еще можешь им стать! Еще все впереди, Андрей!
Я молча посмотрел на нее.
— Что ты так смотришь на меня? — продолжала Ирина. — Обиделся? Что ж, обижайся. Я тоже могу обидеться. Я бегала по дороге с твоей шапкой в руках. Я ждала тебя до полуночи, чтобы сказать самое главное — сказать, что тебе верят, тебя защищают. А ты… не хочешь и слова вымолвить. Ладно. Довольно с меня. — Она подошла к вешалке и рывком сняла свое пальто.
— Ирина, — не глядя на нее, тихо сказал я, — прости меня, но ты права, пожалуй тебе лучше уйти. Мне не нужно ни жалости, ни упреков. Подумай, на моей совести смерть человека! Мне казалось, что я иду по прямому, честному пути… ну, ты понимаешь, в каком смысле. В этом и заключалось для меня все. Ты помнишь наш последний разговор? Я был уверен, что точно знаю свое место в жизни. Я знал, к чему стремлюсь и ради чего… А теперь..
Я поднял голову и посмотрел на Ирину. Она по-прежнему стояла у вешалки, держа пальто в руках. И вдруг она выронила пальто и разрыдалась. Она плакала, не стараясь сдержаться.
Я почувствовал, как мне больно. Только что ее слова не трогали меня, не доходили до моего одеревеневшего сердца. А сейчас они причинили мне боль. Я встал и подошел к ней.
— Не надо, Ирина, прошу тебя. Ну, не надо…
— Я же люблю тебя! — срывающимся голосом сказала Ирина. — Наверное, я не то говорила, не то, не то… Но вот теперь я говорю самое главное, самое простое, самое ясное: я же люблю тебя!..
Она стояла, безвольно опустив руки. Я обнял ее за плечи. Сколько прошло времени? Минута? Пять?
Ирина больше не плакала. Ее глаза были сухи. Мне стало легче, когда она перестала плакать.
— Ира, прости меня, — тихо сказал я, беря ее руку в свою, — спасибо тебе за все. Но я… я потерял себя. Я верю, верю — и знаю, что был прав, что делал все, как нужно. Но после смерти Агафонова я стал чужим самому себе. Ты знала меня таким, каким я был раньше. А я уже не тот. Я не знаю, пройдет ли это когда-нибудь. Ведь жить не значит просто жить… Зачем я тебе такой?
Она прошептала:
— Это пройдет, Андрей, это все пройдет.
— Не знаю.
— Я помогу тебе, — все так же шепотом сказала Ирина. — Ты только поверь мне, поверь…
— Как тут можно помочь? Ты лучшая девушка из всех, кого я встречал когда-либо. Но… иногда мне кажется, что я уже не смогу, не сумею никого полюбить.
Я замолчал. К чему объяснять все это? Я посмотрел на Ирину. Она внимательно слушала меня, и ее губы были полуоткрыты. Если бы я мог, если бы был в силах дать ей хоть немного радости!
— Послушай, Андрей, — сказала наконец Ирина, — все это неправда. Ты пойми, я совсем не думаю, будто ты сознательно говоришь неправду. Совсем нет! И все-таки это неправда.
— Что, что неправда? — удивился я.
— Ты поймешь, о чем я говорю. Мне кажется, что счастье и горе так же сплетены между собой, как любовь и что-то еще — то, что ты не сумел назвать. Мне страшно за тебя сейчас. Не. потому, что ты сказал, будто у тебя нет сил любить. Ты просто меня не любишь, именно меня, и все. Что ж, тут уж ничего не поделаешь! Твоя неправда в другом. Ты убедил себя в том, что долг твой, честность твоя требуют от тебя сейчас покорности, безволия.
Ирина умолкла на мгновение.
. — Что изменилось вокруг тебя? — снова заговорила она. — Разве твой туннель перестал быть нужным людям? Разве твои товарищи предали тебя? Я не хочу говорить об Орлове. Разве завтра мы будем жить не ради того же, ради чего жили вчера? Почему же ты хочешь уединиться со своими угрызениями совести, отвернуться от тех, кто защищал тебя вчера? Ты думаешь об Агафонове. А что он писал в своих письмах, ты помнишь?
— Мне нечего тебе ответить, Ирина. Наверное, ты во всем права, — согласился я. — Только я как-то очень устал… Мне хочется, чтобы скорее прошла эта ночь…
— Андрей, не сдавайся! — сказала Ирина.
Через три дня я получил извещение из обкома. В телефонограмме, переданной из Заполярска, мне предлагалось немедленно выехать.
Я был уверен, что вызов связан с моим персональным делом, хотя формальных оснований для вызова не было: решение бюро еще не обсуждалось на общем собрании.
Я не знал, кто именно вызывает меня, — в телефонограмме об этом ничего не было сказано; Поэтому, приехав в Заполярск и придя в обком, я прежде всего направился в партколлегию-.
Но там сказали, что никто меня не вызывал и еще ничего не знают о моем деле.
Тогда я пошел к секретарше Баулина, в надежде, что телеграмма проходила через нее.
Войдя в приемную Баулина, я неожиданно увидел Трифонова. Павел Харитонович сидел на одном из стульев, тесно стоящих вдоль стены, и, когда я вошел, не поздоровался, а лишь сощурил глаза. Трудно было понять, усмехается он или просто улыбается, приветствуя меня. «Что происходит? — подумал я. — Если Трифонова вызвали по моему делу и в связи с моим приездом, то почему он не сказал мне об этом еще там, в Тундрогорске? Почему мы не могли поехать в обком вместе? Что все это значит?» Я угрюмо кивнул Трифонову и нарочито громко спросил дежурную секретаршу, не знает ли она, кто вызывал Арефьева с «Туннельетроя».
Девушка ответила, что вызывал Баулин, и попросила-присесть и подождать, пока из кабинета секретаря выйдет посетитель.
Я сел поодаль от Трифонова. Теперь нас разделяли несколько пустых стульев.
— Прямо с поезда? — спросил Трифонов.
— Да, — буркнул я.
— Московским ехал?
— Ленинградским.
— А я на московский попал, — сказал Трифонов, — вот и не встретились.
— Судя по всему, вы и не хотели встречаться со мной. — В моем голосе прозвучала обида.
— Это почему же? — удивился Трифонов.
— Не знаю. Вам виднее. Не в разных местах живем, могли сказать, что едете.
Трифонов покачал головой.
— Позвонили вчера днем, сказать не успел, — медленно ответил он, — да и где тебя, безработного, сейчас искать? В партбюро не ходишь, дома тоже не застанешь. Все в бегах.
Он усмехнулся.
Слово «безработный» в устах Трифонова прозвучало для меня особенно обидно. Я хотел напрямик ответить ему, но в этот момент дверь кабинета отворилась, из нее вышел какой-то человек с горкой папок, и тотчас же на столе девушки-секретаря вспыхнула матовая лампочка.
Когда мы вошли в кабинет, Баулин стоял у окна и глядел на широкую панораму порта. Он обернулся, кивнул нам и показал рукой на кресла, стоящие у письменного стола.
Мы сели.
— В обском звонили из управления комбината, — без всякого вступления и по-прежнему стоя, но теперь уже спиной к окну и лицом к нам, сказал Баулин. — Жалуются, что партбюро подрывает единоначалие. Это так?
Он обращался к Трифонову. Баулин не назвал фамилии того, кто жаловался, употребив безличную форму — «звонили». «Кондаков, наверное», — подумал я.
— Не так, — спокойно ответил Трифонов. — Кондаков отдал приказ об отстранении начальника строительства от работы. Партбюро с этим не согласно. Единоначалие свое Кондаков проявил, никто ему не препятствовал. Только он един начальник, а у нас партбюро. Мы не согласны. Вот и Есе.
— Но вы потребовали от коммуниста Кондакова, чтобы он отменил свой приказ, так?
— Это так. Верно. Тут уж ничего не поделаешь, — согласился Трифонов и слегка развел руками.
Я молчал. Разговаривали они двое.
— Насколько я слышал, ваше решение не было единогласным, — сказал Баулин, — верно? Кондаков возражал, Орлов воздержался, за решение голосовали ты, Харитоныч, Свиридов и Анисимов. Верно?
— Большинство было «за», — возразил Трифонов.
— Вы присутствовали на бюро? До конца? — спросил Баулин, впервые обращаясь ко мне.
— Да… Почти до конца.
— Ясно, — сказал Баулин, и я не понял, что он, собственно, хотел выразить этим словом.
Некоторое время мы все молчали.
— Я не вполне понимаю позицию бюро, — Баулин подошел к столу и уселся в кресло. — Формально вина товарища Арефьева как будто бесспорна. Окончательно об этом можно будет судить только после выводов технической комиссии. Почему же бюро торопится?
— Бюро располагает данными более серьезными, чем любое решение комиссии, — ответил Трифонов.
— Какими?
— Самим Арефьевым. Мы его знаем.
— Допустим, — сказал Баулин, чертя на листке бумаги какие-то узоры. — Но о снятии Арефьева есть приказ директора комбината. Так? Пока что у вас нет оснований считать Арефьева ни в чем не виновным, в его деле будет разбираться специальная техничеекая комиссия. Почему же вы решили отменить приказ Кондакова? Кто дал вам право так сразу выносить свое категорическое суждение?
— Есть у нас такое право!
— Это с каких же пор? — удивленно спросил Баулин, откладывая в сторону остро очинённый карандаш.
— С каких пор? — переспросил Трифонов. — Да как тебе сказать, Михайло Петрович… По-моему, у партии всегда такое право было — доверять честному человеку, не по бумажкам о нем судить. А Двадцатый съезд это право подтвердил. Так я думаю.
— Но бюро первичной парторганизации — это еще не партия, — возразил Баулин.
— Нет, партия, — убежденно сказал Трифонов. — Когда речь идет о своем коллективе, о своих коммунистах, партбюро и есть партия. Ты как решения съезда понимаешь, Михайло Петрович?
— Что именно ты имеешь в виду? — ответил Баулин.
— Боюсь, товарищ секретарь, — сказал Трифонов, — что были у нас такие люди, которым казалось, что низовые парторганизации только так, для бесспорных дел существуют: соревнование поднять, план выполнять, заем распространять, прогульщиков осуждать. Обязанностей много, прав мало. Так вот, не будет теперь, после съезда, этим дело ограничиваться.
— Но Кондаков — директор комбината, — с некоторым колебанием в голосе заметил Баулин.
— А хоть бы и сам господь бог! — сказал Трифонов. — Для партии чинов нет.
Баулин пристально глядел на Павла Харитоно-вича.
— Что ж, в этом ты прав. — И внезапно, переведя взгляд на меня, спросил: — А почему вы все время молчите, Арефьев?
— А что я могу сказать? — ответил я, пожав плечами.
— Он молчит, — сердито сказал Трифонов. — Он уже несколько суток молчит. Переживает…
— Товарищ Трифонов, ты не обидишься, если я попрошу тебя оставить нас с Арефьевым вдвоем? — неожиданно обратился к нему Баулин.
— Не обижусь. — Трифонов встал.
— А потом не поленись зайти ко мне еще. Ну, через час, скажем. Дела в обкоме еще есть?
— Найдутся.
Трифонов вышел. Мы остались с Баулиньш вдвоем.
— Почему вы молчите? — резко спросил Баулин.
— Что же мне говорить? У Кондакова были все основания отдать такой приказ.
— Что вы собираетесь делать, если приказ отменен не будет?
— Что делают люди, которых снимают с работы?
— Разные люди поступают по-разному.
— Что ж… Буду искать другую работу, — сказал я. — Где-нибудь устроюсь.
— Та-ак… — Баулин встал и медленно прошелся от окна к двери и обратно. — Как будете устраиваться? — спросил он. — Дадите объявление в газету?
Я посмотрел в глаза Баулину:
— Зачем вы так говорите со мной? Что мне остается делать в моем положении? Я, конечно, благодарен бюро за поддержку. Но принять ее я не могу. Наверное, я виноват. Бюро ошиблось.
— Да, бюро, видимо, ошиблось, — как бы про себя повторил Баулин.
— Мне… идти? — спросил я, вставая.
— Что ж, если нечего добавить…
— Ведь Агафонов умер, товарищ Баулин, — сказал я.
— Комиссия установит причину катастрофы — возразил Баулин, — и если ты виноват, то получишь, что заслужил. Но разве дело только в этом? Ты думаешь, ты перёд лицом Агафонова сейчас отступаешь, от борьбы хочешь уйти? Ты на руку Полесскому действуешь.
— Полесскому?! — воскликнул я.
— Да, да, — громко повторил Баулин, — этому склочнику и демагогу выгодно выбить тебя из седла! Он сейчас в любом человеке, который настоящее дело предпочитает грязной болтовне, личного врага видит. А ты раскис. Ты не подумал, что после Двадцатого Двадцать первый съезд будет? С чем мы к нему пойдем? Со слезами в платочке? С твоим недостроенным туннелем? Партии не покаяние нужно, а сердце твое, руки твои, мозг!
Я стоял и молчал. Что я мог сказать в ответ Баулину? Что я все понял, воспрял духом, что я снова прежний Арефьев? Нет, не было у меня на это права! Я сказал:
— Спасибо за разговор, товарищ Баулин, я буду думать над вашими словами. — И я пошел к двери.
Голос Баулина остановил меня уже на пороге:
— Послушай, Волошина у вас кем работает?
Я вздрогнул, словно кто-то неожиданно положил мне руку на плечо.
Баулин стоял у стола и глядел на меня.
— Она у нас не работает, — поспешно ответил я. — Волошина — геолог.
«Почему вы спрашиваете?» — хотелось добавить мне, но я промолчал.
Баулин тоже молчал. Так несколько мгновений^мы молча стояли друг против друга: я — у двери, Баулин — у стола.
— До свидания, — сказал я первый.
Я сидел один в своей комнате, когда в дверь постучали.
Она была не заперта, и я, не оборачиваясь, сказал:
— Войдите.
Когда дверь скрипнула, я обернулся: на пороге стоял… Николай Николаевич Крамов.
Галлюцинация? Нет: он стоял передо мной воочию, наяву. Только вместо обычных кожаной куртки и сапог на нем были пальто, туфли с калошами и шляпа.
— Здравствуй, Андрей, — приветливо сказал Крамов. — Ты, конечно, удивлен, но я тебе сейчас все объясню. Надеюсь, я могу войти?
Он все еще стоял на пороге. За его уверенно-непринужденной манерой держаться ощущалось, однако, опасение, что я не позволю ему войти в комнату. Он не знал, что все это уже не имеет для меня значения.
— Входите, — повторил я.
Он вошел, снял шляпу, бросил ее на стол, расстегнул пальто, но не снял его и, уже не ожидая моего приглашения, сел у стола.
Я стоял неподвижно спиной к окну.
— Так вот, — сказал Крамов, — прежде всего хочу сообщить тебе, что я приехал в родные палестины в составе комиссии по твоему делу. Нас три человека: двое из Москвы, один из заполярного горного округа. Четвертым, очевидно, будет ваш главный инженер Орлов. Пятого подберут на комбинате.
Я все еще молчал. Мне казалось это. нереальным — появление Крамова и то, что он говорил.
— С некоторых пор у нас с тобой так повелось, Андрей, — продолжал Крамов, — что мы сразу переходим к сущности дела, так сказать, берем быка за рога. Ты молчишь, но я отлично понимаю, о чем тебе хотелось бы спросить меня. Ты хочешь знать, почему я, презрев далеко не чрезмерно приятные воспоминания об этих местах, согласился сюда поехать. Так? Это первое. — Он загнул палец на правой руке. — Во-вторых, ты, конечно, уверен, что я воспользуюсь случаем, чтобы свести с тобой старые счеты и, выражаясь фигурально, закопать тебя. Так? — И Крамов загнул второй палец.
Он сидел, откинувшись на спинку стула, распахнув пальто и вытянув вперед ногу.
А я все еще не мог осознать, что внезапное появление Крамова — реальность и имеет самое прямое отношение к моей судьбе.
— Ты молчишь? — сказал Крамов. — Я понимаю. Тебе, в сущности, еще нечего говорить. Ты ждешь ответа на свои вопросы. Надеюсь, я правильно их сформулировал? Так вот, ты, наверное, помнишь, что моему отзыву в Москву предшествовало нелепое, надуманное дело. Я имею в виду тот несчастный случай с Зайцевым. Оно потянулось вслед за мной. Мне пришлось уйти из министерства. Я перешел на преподавательскую работу. Но это поле деятельности не для меня. Ты можешь как угодно относиться ко мне, но вряд ли будешь отрицать, что я по характеру своему человек активного действия. А сейчас, в новой обстановке, обстоятельства складываются так, что я смогу вернуть себе прежнее положение. Но мне надо рассеять туман, возникший вокруг моей скромной персоны из-за истории с Зайцевым и твоих филиппик по моему адресу. Все это надо сделать здесь, на месте, и, между прочим, с твоей помощью. Поэтому, когда для участия в комиссии потребовался человек, хорошо знающий местные условия и этот туннель, я не мог отказаться. В этом есть для меня известный риск, не отрицаю, но я иду на него. Надеюсь, ты меня понял?
— Да, я вас понял, — сказал я.
— Отлично. Но это лишь половина дела. Вторая имеет к тебе уже непосредственное отношение. Я умышленно приехал сюда на день раньше моего коллеги. Между прочим, это инженер-аппаратчик, не нюхавший производства, но страшный законник и, между нами говоря, типичный бюрократ. Так вот, я постарался приехать чуть раньше, чтобы, так сказать, приватно, без протоколов и заседательской суетни, выяснить, что тут произошло. Твои дела плохи, Андрей. Ты меня понимаешь?
— Да.
— Я чувствую, что ты стал реалистом, — удовлетворенно сказал Крамов. — Может быть, все-таки разрешишь мне раздеться?
Не ожидая моего ответа, он встал, снял пальто и повесил его на вешалку рядом с моим полушубком.
— Между прочим, — заметил Крамов, снова усаживаясь на стул, — ничто так успешно не воспитывает в человеке чувство реальности, как личные передряги. На собственном опыте лучше всего уясняется сущность вещей. Итак, тебе худо. Собственно говоря, перед тобой имеются две перспективы. Первая: тебя признают виновным в легкомысленном прожектерстве, преступном пренебрежении техникой безопасности, в результате чего произошла авария и несчастный случай со смертельным исходом. При таком варианте тебе грозит суд. Вопрос о твоей партийности решается автоматически. Ты меня слушаешь?
— Да, — сказал я.
— Вариант номер два, — продолжал Крамов. — Обстоятельства складываются в твою пользу. В твоих действиях не находят ни легкомысленного прожектерства, ни преступной небрежности. Ты принял все необходимые меры, но чего-то не предусмотрел. Не знаю, чего именно. Ты получаешь административное взыскание, очевидно, остаешься на своем посту, партийная и профсоюзная организации проводят собрания по поводу усиления техники безопасности на строительстве. Ясно?
— И все? — спросил я.
— Почти все.
— Что же еще?
— А то, что вариант номер два, как сиамский близнец, должен быть связан с некоторыми шагами Арефьева, которые он предпримет, чтобы рассеять подозрительную туманность вокруг некоего Крамова. Арефьев породил это дело, он его и убьет. Логично?
Я чувствовал, что во мне просыпается жгучий интерес к тому, что говорил Крамов. Суть его предложения была мне более или менее ясна. Но из того, что так развязно-спокойно было сказано Крамовым, одна фраза как бы застряла, запуталась в потоке моих собственных мыслей. «Сейчас, в новой обстановке, дело складывается таким образом, ч, то я смогу вернуть себе прежнее положение», — именно так сказал Крамов. Он произнес эту фразу как бы между прочим, видимо не придавая ей особого значения, как нечто само собой разумеющееся. Конечно, я слышал и понял все, о чем говорил Крамов. Но эта фраза, преобладая над всем, все еще звучала в моих ушах.
— И вы уверены, что сможете использовать эту… новую обстановку? — медленно спросил я.
— А ты как думал? — тут же откликнулся Крамов. — Ну вот, теперь все. Деловая часть разговора закончена, а другой между такими закадычными друзьями, как мы, думаю, не предвидится. Вряд, ли тебя интересует, что я делаю и как живу.
— Ну что вы! Почему вы так думаете? — И неожиданно для самого себя добавил: — Я ведь у вас дома был, Крамов.
— Что-о? — с нескрываемым удивлением переспросил он, чуть приподнимаясь.
— Сидите, сидите, не волнуйтесь. Я шел не к вам. Я не знал, что это ваш дом. Когда я узнал об этом, то ушел немедленно. У вас нет оснований для беспокойства.
Но Крамов уже овладел собой. Он слегка развел руками.
— Что ж, Андрей, — примиряюще сказал он, — я умышленно не хотел касаться этой стороны вопроса. Но раз ты все знаешь…
— Да, я все знаю.
— В конце концов это к лучшему, — чуть покачивая головой, сказал Крамов, — теперь между нами все ясно, до конца.
Он встал и подошел ко мне.
— Я далек от мысли, Андрей, считать себя, так сказать, счастливым соперником. Жизнь есть зкизнь. Эта женщина не подходила тебе. А со мной она счастлива.
— Да?! — вырвалось у меня.
— Она тебе говорила обратное? — вопросительно поднял брови Крамов, и нотки настороженности вновь прозвучали в его голосе.
— Нет, нет, не волнуйтесь, — успокоил я его. — У вас, видимо, все в порядке.
— Светлане не на что жаловаться, — поспешно сказал Крамов. — Она получила все, что хотела: покой и уверенность в завтрашнем дне.
«Уверенность в завтрашнем дне», — мысленно повторил я, взглянул на Крамова и усмехнулся. Но он или не заметил, или сделал вид, что не замечает моей усмешки.
«Странно! — подумал я. — Мне грозит суд. Крамов здесь и фактически будет одним из моих судей. Разумеется, я знаю наперед его приговор. И все же я не боюсь и чувствую, что сильнее его. В чем же тут дело?»
— Объясните, — сказал я, — почему вы так уверены, что сможете использовать эту, как вы выразились, новую обстановку? Это не праздный вопрос. Ведь вы предлагаете мне, мягко говоря, сделку. Отказаться от всех моих обвинений против вас. Ну а если это вам не поможет? Тогда мы оба останемся в дураках. Здесь надо действовать наверняка. Я хочу знать, на чем основана ваша уверенность.
Я говорил и глядел в его ясные голубые глаза. В них светились теперь спокойствие и торжество. Он был убежден, что побеждает, подчиняет меня себе.
— Ну, это психологическая арифметика, Андрей! Это даже не алгебра. Я человек пострадавший. А сейчас, как известно, исправляются ошибки прошлого.
— Ну, а я?
— Ты нет, — уверенно ответил Крамов. — Ты… как бы это сказать… Ты тип бездушного руководителя. Для тебя главное — план, скорейшее завершение строительства. Ради этого ты идешь на все, даже на гибель людей. Словом, Боливару не вынести двоих. Ясно?
— Кому? — недоуменно переспросил я.
— Боливару, — повторил Крамов. — Ты ведь как будто начитанный парень и должен знать. Впрочем, могу напомнить. Это из рассказа Генри «Дороги, которые мы выбираем». Боливар — лошадь. Не помнишь?
Да, я помнил этот рассказ. Хорошо помнил. Двое связаны одной судьбой. Они уходят от погони. Верхом. Но одна из лошадей охромела. А вторая, Боливар, не может вынести двоих. Тогда один из них, подлец, убивает товарища.
— Так вот, — продолжал Крамов, — на том коньке, о котором идет речь, поеду я сам. Но тебя я не собираюсь убивать ни в прямом, ни в переносном смысле. Здесь ситуация иная: если вылезу я, то спасешься и ты. Понял?
Я почувствовал, что могу рассмеяться. Только когда просто хочешь смеяться, то тебе не кажется, будто кто-то сжимает тебе горло.
— Молчишь? Что ж, мне нетрудно представить себе, о чем ты сейчас думаешь. Характеристика, которую я тебе дал, очевидно возмущает тебя. Ты, так сказать, не находишь слов, чтобы выразить… ну и прочее в этом роде. Но не приходила ли тебе в голову когда-нибудь крамольная мысль, что иной раз быть чем-нибудь менее важно, чем казаться?
— Не приходило, — ответил я, глядя на Крамова в упор.
— Напрасно. Вот сейчас, в данной обстановке, ты будешь всем казаться именно таким, как я только что сказал, — типом бездушного руководителя. А кто ты такой внутри — твое личное дело. Так вот — хочу тебя предупредить, что времени осталось мало. Очевидно, сегодня вечером подъедут остальные члены комиссии. Завтра с утра мы приступим к работе уже в официальном порядке.
Он подошел к вешалке и снял свое пальто. Не спеша надел его, вернулся к столу, взял шляпу и, держа ее в руках, снова подошел ко мне.
— Вот что, Андрей, — сказал Крамов, — я хочу тебе сказать на прощание, что ты можешь полностью доверять мне. Я не мстительный человек. Месть — утеха бессильных людей или дураков. Это может служить тебе порукой моей искренности. Гуд бай!
Он ушел.
Все, что в эти последние дни угнетало меня, подавляло, теперь медленно отходило куда-то в сторону. И, наоборот, слова Ирины, звавшие меня к жизни, слова Трифонова и Баулина все громче и громче раздавались в моих ушах. Со мной происходило нечто подобное тому, что происходит с отснятой фотопленкой после того, как ее начнут проявлять. Невидимые доселе люди, здания, деревья — все, что в непроявлен-ном виде таила в себе фотолента, стало вырисовываться, выступать на поверхность.
Мое прошлое и настоящее сомкнулись. Я вспомнил об Агафонове. Я представил его себе не мертвым, не безмолвно лежащим на больничной койке, но живым, сильным. Таким, каким я его запомнил тогда, давно, на том самом открытом партийном собрании, где я выступил против Крамова.
И я снова увидел, как Агафонов, большой, грузный, неторопливый, поднимается со своего дальнего места. Я снова услышал, как тяжело падают его глухие, но полные уверенности слова, проникнутые ненавистью к Крамову. Я вновь увидел Агафонова, стремительно, с поднятыми кулаками шагнувшего к столу президиума, когда демагог Фалалеев попытался упрекнуть его в «клевете на советскую власть»…
Чем закончил свою речь Агафонов?
Да, я хорошо помнил его слова. Вот они:
«…но вижу я, сердцем чувствую: прав Андрей Арефьев, прав! И еще скажу: Арефьев — человек стоящий, и рабочие его любят. Все!»
«Прав Андрей Арефьев, прав Андрей Арефьев!» — звучал в моих ушах голос Агафонова.
И вдруг я неожиданно для самого себя со всего размаха грохнул кулаком по столу.
«Черт побери, столько дней впустую! Столько дней, вырванных из жизни! Столько дней бесцельных, апатичных бесед с самим собою, когда-надо было что-то делать, действовать!..»
С чего же начать?
Конечно, я буду драться, отстаивать свою правоту в главном. Ну, а туннель? Ведь штанговое крепление скомпрометировано, а цемента не хватает по-прежнему. И все наши планы, все надежды на выигрыш времени пойдут насмарку. Вот в чем главное, вот с чем невозможно примириться!
На кого рассчитывать, от кого ждать поддержки? Полесский — человек не менее подлый, чем Крамов. Кондаков выбит из колеи, он плывет по воле волн, его бросает от одного берега к другому. Позиция Трифонова и других членов бюро известна.
«Ну, а Орлов?» — спросил я себя.
На этот вопрос было нелегко ответить. Григорий выступил против меня. Более того, на бюро он говорил вещи, с которыми я никогда не смог бы согласиться. Словом, по всем данным, он будет и дальше против меня. И все же я не мог допустить, свыкнуться с мыслью, что это именно так.
Я не мог поверить, что мой друг, человек, с которым у меня было так много общего, чьи взгляды на жизнь я всегда разделял, внезапно оказался моим врагом. Я был уверен, что все происшедшее с Григорием было роковым недоразумением, что он, лишь подчиняясь какому-то ложному побуждению, вдруг занял позицию, противную всему его существу. И чем дольше я думал об этом, тем больше во мне возникало желание снова пойти к Орлову, по-товарищески поговорить с ним, доказать ему всю глубину его заблуждений.
В течение этих дней мы не встречались. Я думаю, что Орлов сознательно избегал меня. Поэтому случайной встречи быть не может. Если я хочу говорить с Орловым, то должен пойти к нему.
На какое-то мгновение эта мысль покоробила меня. «Почему, — спросил я себя, — почему я должен идти к человеку, который, в сущности, предал меня?
„А, чепуха, — тут же ответил я себе, — плевать я хотел на самолюбие! Главное в том, что я считаю все это случайным, неестественным для Григория. А раз так — ничто не может остановить меня“. И я пошел к Григорию.
Орлов сидел и читал, когда я вошел. Он поднял голову, но не встал. Нахмурил брови и молча вопросительно глядел на меня.
Мне почему-то казалось, что едва я переступлю дорог его комнаты, как Григорий бросится мне навстречу, что он только ждет моего прихода, что так же, как полчаса назад я думал о нем, — так и он думал все это время обо мне.
Но я понял, что ошибся. На лице Григория я прочел настороженность и даже враждебность. Однако я еще был под влиянием всех тех чувств, которые заставили меня прийти сюда.
— Григорий, — начал я, — вот пришел к тебе, чтобы поговорить… Он молчал.
— Ведь это, в сущности, нелепо, что все эти дни мы даже не встречались. Ведь мы… были друзьями.
— Все, что я хотел сказать, — холодно, отчужденно ответил Григорий, — я сказал тогда, на бюро. Как член комиссии, я не могу вести частных разговоров…
Я заметил, что, обращаясь ко мне, он избегает местоимений.
— К черту комиссию, Григорий, — воскликнул я, — ведь не бюрократы дае мы какие-нибудь в самом деле! Неужели нам нечего сказать друг другу, оставшись вот так, с глазу на глаз?
— В комиссии, помимо меня, еще четыре человека, — угрюмо оказал Орлов.
Он и впрямь думал, что я пришел, чтобы повлиять на его суждения, склонить на свою сторону одного из членов комиссии!
— Григорий, поверь, меня не интересует твое участие в комиссии. Мне важен ты, понимаешь, ты сам, Григорий Орлов, человек!
Я сделал шаг к нему. Григорий медленно поднялся из-за стола.
— Я никогда не пришел бы к тебе, — продолжал я, — если бы не был уверен, что произошла какая-то нелепая ошибка! Ты инженер, туннельщик, ты знаешь, что штанги были единственно правильным решением в нашем положении. Ты обязан защищать, — пусть не меня, но наше дело! А сейчас ты, объективно, оказываешься вместе с Полесским. Мне было стыдно слушать тебя на бюро. Вредная, высокопарная болтовня. Быть заодно с Полесским — это противоестественно!
— Я сам по себе, — угрюмо сказал Орлов.
— Нет! И если ты веришь в то, что говоришь правду, то тем опаснее твоя ошибка! И потом, мы трудились бок о бок; мы вместе работали над этим предложением о штангах. Формально я готов отвечать за все один, я начальник строительства. Но если откинуть все формальности, как ты можешь делать вид, что стоял в стороне?
— Если ты хочешь дать мне понять, что я должен отвечать с тобой наравне, — поспешно сказал Григорий, — то открыто заяви об этом. Дай мне отвод. Пожалуйста, заяви мне отвод, — с внезапной настойчивостью повторил Григорий, — я буду только рад! Я понял его: он трусил.
— Нет, Григорий, нет, — успокоил я его, — никакого отвода я тебе давать не собираюсь.
До него дошло, видимо, значение моих слов. Может быть, он даже представил себе момент, когда на голосование будет поставлена моя судьба.
— Я поступлю так, как подскажет мне совесть, — отчужденно и торжественно произнес Орлов.
— Я не узнаю тебя, Григорий! — с горечью сказал я. — Что с тобой стало? Ты будешь сидеть л ждать, что подскажет тебе твоя совесть? А сейчас она молчит? Спит спокойно? Когда я был мальчишкой, в нашем городке ходили шарманщики с попугаем. За полтинник попугай опускал клюв в ящичек и вытаскивал пакетик. В нем лежала записка с твоей судьбой. До этого попугай спокойно сидел на жердочке. Ты когда-нибудь видел такое?
— Ты зачем пришел? — сквозь зубы проговорил Орлов.
— Нет, совсем не для того, чтобы стыдить тебя, Григорий, — сказал я, чувствуя, как в нем поднимается злоба, — успокойся. Я пришел к тебе как к другу…
— Другу?! — прервал меня Григорий. — Ты, который…
Он с трудом выговаривал слова. Но я не чувствовал ненависти к Григорию. Мне было его жалко.
— Да, Григорий, — повторил я, — я пришел к тебе как к другу. Я пришел, чтобы спросить: что с тобой? Ведь это ты только делаешь вид, что у тебя все в порядке, что твое сердце бьется ровно и на душе спокойно. Не может этого быть! Послушай, — продолжал я, подойдя к нему, — представь себе, что со мной все кончено. Статья Полесского признана правильной, я во всем виноват, Ну а ты, как ты будешь жить дальше?
— Как я буду жить дальше? — гневно переспросил Григорий. — А ты спрашивал себя об этом, когда ломал мою жизнь? Когда двулично, с фальшивым сочувствием выяснял, люблю ли я Ирину, зная, что ты отнимаешь ее у меня? Тогда тебя не останавливали все эти громкие слова: „друг“, „товарищ“, — тогда ты не думал о том, как я буду жить дальше!
Я развел руками: ну как ему доказать?!
— Пойми же, — сказал я, — ведь между нами — мной и Ириной — никогда ничего не было!
— Как?! — Григорий подошел ко мне уже вплотную. — Ты осмеливаешься утверждать это даже теперь? Даже теперь, к-когда я знаю, что она п-провела у тебя целую ночь?
Эта ночь! Если бы он знал!
Я почувствовал, что не могу говорить с \ним об Ирине. Не могу, как это было раньше, с легким сердцем говорить о ней. как о совершенно чужом для меня человеке. Я обманул бы тогда всех троих: себя, его и ее.
— Молчишь? — сказал Григорий. — Когда от высоких материй надо перейти к фактам, тебе нечего ответить, так? А известно ли тебе, что после того заседания бюро я побежал к тебе и не вошел в твою комнату только потому, что она вошла в нее первой?
— Но меня не было там! — почти с отчаянием воскликнул я.
— Ложь! В три часа ночи я подходил к твоей двери и слышал ваши голоса!
Да. Он был прав. Как раз в это время я и вернулся. Попробовать все объяснить? Бесполезно. Он ослеплен ненавистью ко мне.
Однако я сделал еще одну попытку.
— Ну, хорошо, Григорий, допустим — только допустим, — что ты правки что между мной и Ириной что-то есть. Но ведь сейчас мы говорим о гораздо большем. Ведь, кроме нас с тобой, есть еще туннель, есть, наконец, правда, настоящая правда, ради которой все мы живем! Неужели твоя обида сильнее, чем все это? Неужели ты не понимаешь, что наши судьбы связаны со всем этим и что после того, как с твоей помощью меня признают виновным, ты уже не сможешь найти себе покоя?
Он молчал. Стоял у окна, отвернувшись, и молчал. Плечи его были опущены.
— Ладно, — сказал я после долгого молчания, — это все. Больше ты не услышишь от меня ни слова. Но помни: ты предаешь не только меня. Ты предаешь то, чем мы жили и во что верили. А теперь прощай.
Уже подойдя к двери, я обернулся. Григорий стоял по-прежнему лицом к окну.
Я ушел. Вернувшись в свою комнату, я нашел на полу подсунутую под дверь записку. Дирекция комбината вызывала меня завтра, к 9 утра, на первое заседание комиссии.
Рано утром ко мне пришел Трифонов.
— Вот что: Крамов приехал.
— Знаю, — ответил я, умолчав, однако, о том, что Крамов приходил ко мне.
Да, я мог, больше того, я должен был рассказать Трифонову о моем разговоре с Крамовым. Но тогда Павел Харитонович потребовал бы, чтобы я немедленно дал отвод Крамову.
А я не хотел этого делать сейчас. Я слишком хорошо знал Крамова. Он будет отрицать все, он сам обвинит меня в провокации. Была и другая причина. Я был уверен, беспредельно уверен, что правда восторжествует и Крамов сам разоблачит себя до конца.
— Он явился сюда в качестве члена комиссии по твоему делу, — продолжал Трифонов.
Я пожал плечами.
— Раз его прислали в таком качестве, значит в Москве решили, что лучшей кандидатуры не найти.
— Вот что, Андрей, — резко сказал Трифонов, — ты это свое непротивленчество брось! Не в бирюльки играешь. Я это тебе как члену бюро, как коммунисту говорю.
Может быть, еще только вчера эти слова Трифонова вызвали бы у меня раздражение. А может быть, я просто пропустил бы их мимо ушей. Но сегодня, сейчас я рад был слышать их. Я рад был слышать любые слова, зовущие меня к борьбе.
— Я и не собираюсь играть в бирюльки, Харитоныч, — сказал я.
— А не собираешься, так пиши отвод Крамову. Сейчас же садись и пиши!
— И не подумаю.
— Что?!
— Зачем я буду писать ему отвод? Чтобы потом говорили, что я боюсь? Если я прав, комиссия меня оправдает, там не один Крамов. А не прав, так о снисхождении просить не буду.
— Вот что, Андрей, — спокойно, но твердо сказал Трифонов, — ты парламентскую болтовню со мной брось. Я к Баулину ездил не для того, чтобы тебя по дружбе защитить.
Трифонов плотно сжал губы и в упор посмотрел на меня. Его морщинистое лицо на этот раз показалось мне не имеющим возраста, точно высеченным из камня, чтобы существовать вечно.
Я подошел к Трифонову.
— Спасибо тебе, Харитоныч, спасибо за все! Только ты за меня теперь не бойся. И Баулину, если увидишь его, скажи, что я вернулся в строй. Я готов принять любое справедливое наказание, если я его заслужил. Но в отставку не выйду. Ты понимаешь, что я имею в виду не только свою должность?
Трифонов поглядел на меня, провел рукой по усам и Сказал:
— Ну, вот это — уже другое дело!
Открытое партийное собрание нашего строительства, посвященное итогам Двадцатого партсъезда и задачам „Туннельстроя“, происходило в Доме культуры.
Я сидел в зале. В самом начале собрания произошел такой инцидент: когда начали выбирать президиум и поступило предложение, чтобы собранием руководило бюро и приехавший из Заполярска секретарь обкома Баулин, я, естественно, вместе с другими членами бюро поднялся на сцену.
Но в это время Полесский, также присутствовавший на собрании, попросил слово в порядке ведения.
Не выходя на трибуну, он с места внес предложение, чтобы я не участвовал в руководстве собранием, поскольку обвинен в серьезном должностном преступлении, которое сейчас расследуется комиссией.
Я в растерянности стоял на сцене, не зная, как мне поступить — уйти или остаться; остальные уже сели за стол президиума, взгляды двухсот людей были обращены на меня. Наконец я взял себя в руки, попросил слово и сказал, что Полесский прав и, пожалуй, до того, как кончится расследование, меня и а самом деле не следует избирать в руководящие органы собрания. После этого я вернулся в зал и сел в задних рядах.
— Ну как? — раздался голос над самым моим ухом.
Я обернулся: Крамов! Он глядел на меня своими ясными голубыми глазами, чуть улыбаясь.
— Выбрал дорогу?
— Видите ли, Крамов, — ответил я, также глядя на него в упор, — в том рассказе есть одно место… я хорошо его помню. Там говорится, что выбор нельзя сделать просто так… То, что внутри нас, заставляет нас выбрать дорогу…
— Ну, и ты выбрал?
Я ответил ему только одним словом:
— Да.
Крамов понял меня. Улыбка исчезла с его лица. Он повернулся и пошел к первым рядам.
…Собрание длилось уже около двух часов. Доклад сделал Павел Харитонович Трифонов. Он коснулся в нем и несчастного случая в шахте, смерти Агафонова, сказал, что у бюро есть свое мнение о доле моей вины, но оно считает, нецелесообразным выносить его на обсуждение до выводов официальной комиссии, которая сейчас работает.
Затем начались прения. Почти все выступления, чего и кого бы они ни касались, были критическими. Больше других доставалось в них Кондакову. Директора критиковали и за старые провинности, но особенно за то, что в эти последние месяцы от него нельзя было добиться решительного ответа ни по одному вопросу.
Время от времени то один, то другой из выступавших позволял себе чересчур резкие выражения, и тогда Трифонов стучал карандашом по столу. Иной раз мне казалось, что наше собрание напоминает костер, который горит пока ровным огнем, но каждую минуту можно ожидать, что пламя его ярко вспыхнет.
И вот этот момент настал: слово взял Полесский.
Когда он шел к трибуне, я невольно смотрел на его руки. Держит он по-прежнему свою проклятую цепочку из скрепок?..
„О чем он будет говорить?“ — напряженно думал я. Мне было хорошо известно, каким искусным оратором и демагогом был этот человек.
— Товарищи, — начал свою речь Полесский, — один известный деятель международного рабочего движения сказал когда-то: „Лучше говорить правду, чем быть министром…“
Он сделал паузу и внимательно оглядел зал, по которому прокатился смешок.
— Тем более, — продолжал после паузы Полесский, — поскольку речь идет обо мне, то говорить правду — для меня единственная возможность: министром мне как будто не бывать, да я и не рвусь. Впрочем, не буду занимать ваше внимание моей скромной периной. Давайте лучше поговорим о том, что интересует нас всех — не только сидящих в этом зале, но и во всей стране.
…В своем выступлении Полесский затрагивал такие вопросы, которых мы не часто касались ранее, и один этот факт обеспечивал ему внимание и даже сочувствие многих людей. И это сочувствие будет на его стороне, пока люди не поймут, как, с какой целью касается этих вопросов Полесский и какие выводы он из них делает.
А Полесский громил всех и вся. Он высмеял Кондакова, как одного из бюрократов-аппаратчиков, который теперь, потеряв управление, топчется на одном месте, походя хлестнул Баулина, поиздевался над „стройкомпанией“… Потом Полесский начал говорить обо мне…
О, это было просто художественное произведение, настоящий литературный портрет! Он снова напомнил собранию все, что произошло у нас в туннеле. Я был уверен, что Полесский в жизни своей и двух слов не сказал с Агафоновым, но теперь оказывалось, что Федор Иванович был чуть ли не его лучшим другом. Что же касалось меня, то я, по словам Полесского, был карьеристом, жестоким администратором, не считавшимся с коллективом и готовым пожертвовать всем, даже человеческой жизнью, ради собственной выгоды. Он как бы „рассекал“ меня, анализировал, подводил целую философию под мои поступки. И поэтому все, в чем он меня обвинял, выглядело как нечто очень опасное, совсем не обыкновенное, не случайное, но „органическое и неизлечимое“.
Как ни странно, меня не очень волновали слова Полесского. Потом я понял, в чем причина моего относительного спокойствия: Полесский говорил не только обо мне. Он хотел убедить собрание в том, что я далеко не „единичное явление“.
Я думал: можно по-разному оболгать человека. Но если он хочет уверить собрание, что я „типичен для нынешнего поколения молодежи, да и не только молодежи“, — значит мне нечего бояться: люди раскусят его. Полесский как бы объединил меня с обществом, в котором я жил. Но ничто не могло поколебать моей уверенности в том, что для всех присутствующих в зале наше советское общество — это они сами. Поэтому я был спокоен.
Я снова стал внимательно слушать речь Полесского. В ней зазвучали новые нотки. Он сказал, что именно ему, Полесскому, принадлежит заслуга моего разоблачения. Именно ради того, чтобы вскрыть, показать людям мое истинное лицо, он и напечатал те статьи в газете.
Но, странное дело, все эти хлесткие, звонкие слова звучали в устах Полесского как-то жалобно. Или, может быть, это мне только казалось?..
Нет, я не ошибался. Теперь Полесский, опять-таки не называя имен, все громче и громче говорил о неких „деятелях“, которые „занимают партийные посты“ и травят его, Полесского. Они не понимают „прогрессивной роли“ — да, да, он так и сказал: „прогрессивной роли“, — его, Полесского, как редактора газеты…
Внезапно Трифонов громко постучал пробкой о графин с водой. Полесский умолк. Я был уверен, что если бы Трифонов не остановил Полесского, он в следующую минуту сорвал бы себе голос.
— Вот что, товарищи, — сказал в наступившей тишине Трифонов, и слова его прозвучали очень негромко и как-то по-будничному. — Товарищ Полесский тут что-то тень на плетень наводит. Сочувствия себе ищет, а в чем сущность дела, не говорит. Ну, а я человек грубый, так-таки напрямик и скажу. Дело, значит, в том, что бюро горкома сегодня днем решило снять товарища Полесского с работы в газете. Вот и все.
Трифонов сделал паузу и спросил:
— Ну как, товарищи? Переживем? Холодной воды никому не потребуется?
Полесский все еще стоял на трибуне. Он, точно рыба, вынутая из воды, раскрывал и закрывал рот, но не мог издать ни звука: видимо, и впрямь сорвал себе голос. Только когда Трифонов, усмехнувшись, спросил: „Переживем?“ — Полесский обрел наконец дар речи.
— Это решение должно еще быть утверждено обкомом! — визгливо крикнул он. — Я… я номенклатурный работник!
Эти последние его слова прозвучали так жалко, так нелепо, что в зале раздался смех, Полесский не то угрожающе, не то призывно взмахнул рукой и сошел с трибуны.
И тогда слова попросил Баулин.
— Товарищи, — начал он свою речь, — на Двадцать первом съезде партии…
— Двадцатом! — крикнул с места Полесский. Баулин сделал паузу и, отыскав глазами Полесского, ответил:
— Нет, товарищ Полесский, я не оговорился. Я хотел сказать, что пройдет время и партия соберется на свой следующий, Двадцать первый съезд. Когда Полесский говорил, — продолжал Баулин, — я все время спрашивал себя: брать ли мне слово сейчас же, немедленно вслед за ним или, подчиняясь старой и не всегда оправданной традиции, по которой руководитель партийной организации выступает в конце, сидеть и терпеливо слушать?
Скажу откровенно: я решил повременить с выступлением. Но когда он кончил, я понял, что не могу больше молчать.
Для начала мне хочется сказать несколько слов вам, товарищ Полесский. Конечно, обком рассмотрит решение бюро горкома о снятии вас с работы в газете. Он рассмотрит также и то письмо работников вашей редакции, которое они написали в горком. Что же, нарушу редакционную тайну, скажу, что содержалось в этом не предназначенном для печати письме. Ваши товарищи потребовали, чтобы вас убрали из газеты…
— Фальшивка! — крикнул Полесский. — Фальшивка или провокация!
— Ну, — улыбнулся Баулин, — это уж звучит совсем примитивно, товарищ Полесский. Ведь вы такой изощренный оратор, такой опытный полемист… Что письмо не фальшивка, вы знаете не хуже меня. А что касается до провокации, то как же вы решаетесь называть таким словом документ, подписанный, если не ошибаюсь… семью вашими товарищами по работе? Недемократично звучат ваши слова, очень недемократично!
И Баулин снова улыбнулся.
— Кстати о демократии. Почему это вы, только что апеллировавший к народу, как только речь пошла о вашем собственном благополучии, о вашем редакторском посте, вспомнили, что вы „номенклатурный работник“? Может быть, вы хотите этим сказать, что демократическими методами можно судить только ваших противников, а их у вас, я вижу, много, ох, как много! Правильно мы вас поняли, а?
Рокот приглушенных голосов пронесся по залу.
— Вы говорите, что страдаете за правду, которую писали в своих статьях, разоблачая Арефьева, — продолжал Баулин. — Что ж, о несчастье, которое произошло в туннеле, знают все, и о вине Арефьева в этом деле я говорить сейчас не хочу, пусть комиссия скажет свое слово. Если Арефьев виноват, он будет наказан, и строго наказан! Но вот о ваших статьях и о том, что делал Арефьев до того, как случилось несчастье, мы можем поговорить. Арефьев и рабочий коллектив строили туннель. А вы, Полесский, вообщето предлагали его прикрыть. Так? Мы ведь все читали предисловие к статье товарища Орлова… Арефьев и коллектив думали, как преодолеть трудности, как обойтись без цемента, который так нужен сейчас стране. А вы, Полесский, в своей статейке подстрекали людей к дезертирству, к тому, чтобы бросить стройку, гнаться за длинным рублем. Верно? Так кого нее вы „разоблачали“? Молчите? Я вам помогу: самого себя. Это все, что я хотел сказать о вас. А что касается нас, обкома, то будьте спокойны. Я понял ваш ход. Вы хотели поплакаться собранию, вызвать к себе сочувствие, — пусть, дескать, обком знает: коммунисты за меня. Как и следовало ожидать, вас здесь поняли правильно. Обком учтет отношение к вам партийного собрания. Ваше дело мы разберем. С соблюдением всех норм демократии… Хота, вы и… номенклатурный работник.
В зале послышался смех и громкие аплодисменты.
— Простите меня, товарищи, — снова раздался голос Баулина, — что я так надолго занял ваше внимание персоной Полесского. Надо же было уважить его претензии… Но вы помните, я начал свою речь совсем о другом, когда Полесский прервал меня своей репликой. Я начал со слов о Двадцать первом съезде нашей партии. И. я не оговорился. Потому что мы, коммунисты, привыкли смотреть вперед. — И он с особенной силой повторил это слово: — Вперед!
— Мы смотрели вперед, — продолжал он, — когда делали революцию, когда строили наши заводы и колхозы. Мы смотрели вперед, когда Гитлер схватил нас за горло и враг стоял под Москвой, и тогда, когда после войны нас окружали лежащие в руинах села и города… Только вперед!
Так как же нам не обратить свои взоры туда, в бу. дущее, сейчас, когда съезд нашей партии принял программу, от которой захватывает дух, программу, о которой мы и мечтать не могли всего лишь десятилетие назад!
Баулин горячо заговорил о программе работ, которую принял минувший съезд, о новостройках, о сотнях тысяч новых квартир. Он говорил и о нашем туннеле, о людях, которые отныне не будут жить под угрозой гибельных снежных лавин, о поездах, которые смогут в несколько раз быстрее доставлять сырье на обогатительную фабрику, а значит, во все концы страны концентраты, в которых так нуждается сельское хозяйство!
…Я забыл обо всем. О том, что. тревожило, что угнетало меня, о Полесском, Крамове, о том, что не решена еще моя собственная судьба. Я видел перед собой только Баулина и слышал только его слова. Как страстно, как убежденно говорил он о будущем, которое не за горами…
— Товарищи! — звучал голос Баулина. — Нас душили экономическими блокадами. Нас пытались отравить клеветой. Четыре года вражеские полчища превращали в прах, в железное месиво все, что мы построили за двадцать пять послереволюционных лет.: Нас пытались, да и сейчас еще пытаются, заморозить льдами „холодной войны“. Если бы дело было только в возможностях нашего народа, его творческого гения, в нашем беззаветном труде на строительстве нового мира, я уверен, мы бы сейчас жили в коммунизме.
Но теперь мы достигли такой степени могущества, наш фундамент столь незыблем, что поколебать его не в силах никто! Так идемте же вперед, товарищи! Приглядитесь — и вы увидите, как близка уже цель!
Грохот аплодисментов не смолкал долго после того, как Баулин кончил речь и занял свое место за столом президиума.
Следующим взял слово Крамов.
Легкий шумок прокатился по залу, когда была названа его фамилия. Это было понятно: почти треть присутствующих здесь людей знала Крамова. Но все же большинство составляли те, кто пришел на нашу стройку уже после бегства Крамова, после сбойки. Фамилия Крамова ничего им не говорила.
Николай Николаевич спокойно поднимался на сцену… Я вспомнил то далекое уже партсобрание, на котором я выступил против Крамова, выступил сбивчиво, повинуясь лишь чувству долга и сознанию своей правоты…
Я вспомнил, как недоуменно поднялся с места Крамов, услышав свое имя, произнесенное мною, как зажал в кулаке свою неизменную трубку и уверенно пошел к столу президиума, чтобы „расчехвостить“ меня, высмеять, как, мальчишку и карьериста…
И вот он снова идет к трибуне, идет своей неторопливой, „крамовской“ походкой, расправив плечи и высоко подняв голову. Круг замкнулся…
Но ведь между тем выступлением Крамова и сегодняшним его появлением на сцене прошел год, и какой год!.. И то, что произошло за этот год, исключило, как мне показалось, возможность вторичного появления Крамова в своем прежнем качестве. Неужели он вечен, этот негодяй? Неужели он умеет оста навливать время или заставлять его проходить бесследно для себя?
Николай Николаевич уже стоял на трибуне и смотрел в зал своими спокойными голубыми глазами, ожидая, пока станет тихо.
— Замечательная, подлинно партийная речь товарища Баулина глубоко взволновала меня, — негромко начал Крамов. — Поэтому я сразу же хочу заявить, что разделяю каждое слово, им сказанное…
Крамов согласен с Баулиным?! Итак, Крамов,? который только вчера цинично посвящал меня в свои планы, намеревался изображать себя как жертву культа личности? Опять метаморфоза? Что он задумал на этот раз?
— После всего того, что сказал товарищ Баулин, — продолжал Крамов, — как-то не хочется говорить о чем-нибудь, не имеющем прямого отношения к великим свершениям советского народа и волнующим задачам, которые стоят перед ним. Мне не приходилось раньше встречаться лично с Полесским, хотя я и работал в здешних местах, но мне хочется как коммунисту и советскому человеку выразить свое возмущение поведением этого очевидного демагога и карьериста…
„Так-так! — мысленно воскликнул я. — Боливару не вынести двоих…“
— И все же, — говорил Крамов, — обстоятельства вынуждают меня говорить о таких вещах, о которых в ином случае я никогда бы не решился говорить после выступления товарища Баулина. Я уже сказал: он прав во всем… Во всем, кроме одной частности. Я имею в виду то место его речи, которое касалось инженера Арефьева. Здесь товарищ Баулин ошибся. Он не разгадал Арефьева. Это, конечно, не значит, что в чем-то прав этот… Полесский. Он, видимо, преследовал свои цели. Но и Арефьев совсем не тот человек, каким он пытается казаться. Я понимаю, ваше собрание посвящено совсем другим задачам, куда более значительным. Но вопрос о чистоте наших рядов никогда не может быть снят с повестки дня. Какие бы другие важные вопросы в ней ни значились…
„Мерзавец, — выругался я про себя. — Ах, сволочь!..“
А Крамов между тем спокойно и обстоятельно рассказывал о цели своего приезда» Он, видимо, решил ничего не скрывать.
Он напомнил присутствующим, «тем, кто, пришел на туннель позже», о своей работе на строительстве, о том, что был затем отозван главком, и, наконец, о том, как «один человек» пытался его оклеветать и обвинить чуть ли не в уголовном преступлении.
— Разумеется, — продолжал Крамов, — все это рассеялось, лопнуло, как мыльный пузырь. Однако, когда руководство предложило мне выехать к вам в качестве члена комиссии по расследованию преступления Арефьева, я колебался.
— Чего я боялся? — с пафосом спросил Крамов и тут же ответил: — Я боялся подозрений, будто я хочу свести личные счеты с Арефьевым. Но потом я сказал себе: «Не лезь в психологию, Крамов! Ты коммунист.
Ты знаешь этот туннель. Там произошла авария, погиб человек. Твой долг — помочь расследованию. И, в конце концов, ведь, кроме тебя, будет еще четверо других членов комиссии…» Он сделал паузу.
— Зачем я рассказываю вам все это, товарищи? Потому что у меня нет секретов от рабочего класса. Вот я весь перед вами. Но есть и другая причина, заставившая меня подняться на эту трибуну. Это — чув-ство глубокой удовлетворенности. Справедливость восторжествовала, и человек, который пытался меня оклеветать, ныне раскрыл себя до конца.
— Что раскрыл? — неожиданно резко спросил Трифонов.
Крамов чуть усмехнулся и сказал:
— Я знаю, Харитоныч, ты давнишний, традиционный защитник Арефьева. И после того, что он натворил, это твое поведение кажется по меньшей мере странным.
— Насколько я слышал, комиссия пока не сделала своих выводов? — спросил с места Баулин.
— Официально еще нет, — поспешно поворачиваясь в его сторону, ответил Крамов, — но здесь, на партийном собрании, я думаю, что могу сказать то, что завтра будет известно всем, — комиссия будет единодушна в своем суждении: Арефьев, бесспорно, виноват! И мой долг как коммуниста и члена комиссии — открыто заявить здесь об этом.
Я почувствовал резкий удар в сердце. Слезы сдавили мне горло. Я напряг всю свою волю, чтобы хоть внешне остаться спокойным. А ведь я знал, что все произойдет именно так. Знал, что меня признают виновным. Но Крамов не имел формального права так говорить, не имел! Пусть комиссия и составила свое предварительное мнение, но ведь все еще было впереди! Ведь меня только один раз, для предварительного разговора, вызывали в комиссию: они еще не выслушали моих объяснений. На каком же основании Крамов говорил сейчас так, будто комиссия уже все решила?!
Я заставил себя посмотреть на сидящего в президиуме Орлова. Он был настолько бледен, что я мог увидеть это даже отсюда, из зала. Григорий сидел неестественно выпрямившись. Он смотрел прямо перед собой, в зал, но я был уверен, что он не видит никого в отдельности.
Ну что же, со мной, по-видимому, все кончено. Я мог прощаться с туннелем. О том, что будет дальше, я даже не думал…
И вдруг откуда-то из самого конца зала раздался громкий женский голос:
— Дайте мне слово!
Он прозвучал так резко и так неожиданно, что все головы обернулись к двери.
Я привстал, но ничего не увидел. Там, у дверей, где столпились люди, происходило какое-то движение, кто-то прокладывал себе дорогу к узкому проходу между рядами кресел…
Я снова повернулся к сцене. Крамов еще стоял на. трибуне. Но за эти несколько мгновений он превра тился в совершенно другого человека. Плечи его странно приподнялись, и голова ушла в них, словно он защищался от удара. Жалкое подобие улыбки появилось на его лице.
Все, кто сидел за столом президиума, чуть подались вперед, всматриваясь в дальний конец зала.
Светлана?!
Да, это была она. Пробившись сквозь ряды столпившихся у двери людей, она шла теперь к сцене.
Я видел ее только в профиль и ужаснулся: так исхудало ее лицо, так она изменилась за это короткое время после нашей встречи.
А Крамов все еще стоял на трибуне, говорил, обращаясь к президиуму, что-то неслышное мне отсюда и как-то неловко взмахивал рукой.
Светлана уже поднялась на сцену. Некоторое время она и Крамов стояли рядом.
Потом я услышал густой голос Трифонова:
— Что же вы не уходите, товарищ Крамов? Ведь ваше время кончилось…
Николай Николаевич с несвойственным ему подобострастием закивал головой и поспешно сошел вниз.
Теперь Светлана стояла около трибуны одна. Стояла, так и не сняв пальто, закутанная в серый платок, и молчала.
В зале была напряженная тишина.
— Товарищи, — сказал негромко Трифонов, — это инженер Одинцова. Она работала некоторое время на строительстве нашего туннеля. Послушаем ее… — И он ободряюще кивнул Светлане.
Светлана все еще молчала. Затем она медленно развязала свой платок. Потом тихо произнесла:
— Я… я жена Крамова, товарищи… Я знала, зачем он поехал сюда, — ее голос стал звучать громче, — и приехала тоже. Он ненавидит Арефьева. Он поехал, чтобы доконать его.
— Клевета! — раздался пронзительный голос Крамова.
Он вскочил с места и подбежал к сцене. Видимо, он уже овладел собой.
— Клевета! — снова выкрикнул он. — Домашние дрязги! Собрание коммунистов не опустится до того, чтобы разбирать семейные свары! Мне стыдно за мою жену!
— Стыдно?! — неожиданно громко воскликнула Светлана. — Вам стыдно за меня? А когда я сбежала со строительства, когда предала друга, поверив вам, тогда вам не было за меня стыдно?! Стыдно мне, ставшей вашей женой, а не вам! Он пришел вечером домой — это было несколько дней назад — и сказал, что на туннеле несчастный случай и он едет разбирать дело Арефьева. Я ни о чем не спрашивала Крамова. Но он понял, о чем я думала, и уверил, что проявит максимум объективности. Но я-то знала, каким «объективным» может быть Крамов, когда речь идет о человеке, ставшем ему на пути. И я поехала вслед за ним. Я… не могла не поехать. И убедилась, что все, чего я опасалась, произошло: Крамов обрушился на Арефьева. Но ведь я же инженер и понимаю, что он не имел права делать этого, пока комиссия не выслушает Арефьева, не разберет детально обстоятельств катастрофы. Крамов пренебрег всем этим. Это же подло, Николай Николаевич!..
В зале творилось нечто невообразимое. Люди что-то кричали, топали ногами…
Несколько мгновений Светлана молча смотрела в зал дшроко раскрытыми и точно остановившимися глазами, потом внезапно закрыла лицо руками… Бау-лин поспешно встал, подошел к Светлане, что-то тихо сказал ей и, поддерживая под руку, увел за сцену.
— Слова! Слова прошу! — крикнул кто-то из задних рядов, но почти одновременно откуда-то из середины другой голос тоже выкрикнул:
— Мне слово!
И вот уже десятки голосов сзади, спереди, с разных сторон требовали, стараясь перекричать друг друга:
— Слово! Мне слово! Дайте слово!
— Тише!
Громкий голос Трифонова покрыл шум, стоявший в зале.
— Все скажете, все! — повторил он. Шум снова возобновился.
И вдруг встал Григорий Орлов. Я уже говорил, что в течение всего собрания он сидел неподвижно, с побелевшим, безжизненным лицом. И, может быть, потому, что теперь он встал со своего места так резко и неожиданно, это было замечено всем залом. Люди интуитивно почувствовали, что Орлов хочет сказать нечто очень важное, и умолкли.
Едва слышно и заикаясь почти на каждом слове, он заговорил:
— Я, м-может быть, д-должен был сказать это раньше… Но в-все равно… За час до собрания к-комне пришел бурильщик с ж-жалобой н-на неправильный расчет. Я в-велел бухгалтеру по-поднять н-наряды и увидел, что раб-бочий действительно б-бурил отверстия б-большего диаметра, ч-чем было записано в н-наряде. Его обсчитали…
Он умолк и провел рукой по лбу. — Какое отношение это имеет к данному собранию? — удивленно спросил Трифонов.
— Эт-то был р-рабочий, который б-бурил отверстия для т-тех штанг, — не отвечая Трифонову, продолжал Орлов.
— Не может быть! — во весь голос воскликнул я. Все головы обернулись ко мне. Я устремился на сцену.
— Товарищи, — не поднимаясь на трибуну, а лишь держась за нее рукой, сказал я, — одну минуту, только одну минуту… Орлов, как фамилия бурильщика?
— Осипов, — ответил Григорий.
Нет, я не знал его. Наверное, из новеньких. Что ему до меня… Но где он?
И, как бы читая мои мысли, Трифонов громко спросил:
— Товарищ Осипов здесь?
— Здесь! — послышался голос из глубины зала.
— Поднимитесь на сцену!
Незнакомый мне молодой долговязый парень шел по проходу.
— На чьем участке работаете? — спросил я.
— Ну, Рожицына, — явно нехотя ответил парень.
— Товарищ Рожицын, на сцену! — громко позвал Трифонов.
И тогда мы все услышали голос Крамова. Николай Николаевич выскочил вперед и, прижавшись спиной к помосту, кричал:
— Протестую! Как член комиссии протестую! Вы подменяете комиссию! Фарс какой-то устраиваете!
Ему, видимо, не хватило воздуха, и он сделал судорожный глоток, чтобы перевести дух. Он, очевидно, ждал, надеялся, что Трифонов оборвет его и этим даст повод начать перепалку, но Трифонов молчал. Мне показалось, что он даже усмехнулся.
Крамов постоял несколько мгновений у сцены, махнул рукой и сел на свое место.
Трифонов повторил громко и настойчиво:
— Рожицын, на сцену!
И вот Рожицын на сцене рядом с Осиповым. — Спрашивай, Арефьев, — негромко предложил Трифонов.
— Я сейчас, сейчас, товарищи, — поспешно начал я, — я не задержу собрание, всего несколько минут… Товарищ Осипов, — обратился я к рабочему, — вы бурили отверстия для штанг в том секторе, где произошел обвал?
— Ну, бурил, — угрюмо ответил Осипов, — только я при Рожицыне бурил, под его руководством.
— На что вы пожаловались главному инженеру?
— Расчет неправильный, вот что! Я диаметр в три сантиметра бурил, а мне за два с половиной выписывают!
— Но вы и должны были бурить два с половиной! — воскликнул я.
— Не было у меня под рукой такого бура. Сломался! Ясно? — огрызнулся Осипов. — Я об этом начальнику участка доложил, а он говорит, бури, все едино, что два с половиной, что три. Один, мол, леший, что так, что эдак: из этой ерунды ничего не выйдет, потом все равно бетонировать придется.
— Значит, главный инженер Орлов правильно тут про вас рассказал?
Осипов помедлил немного, а потом сказал тихо, но внятно:
— Нет!
— Видите! — торжествующе крикнул с места Крамов.
Трифонов предостерегающе поднял руку и снова обратился к Осипову:
— В чем же был неправ товарищ Орлов? Вы не приходили к нему?
— Приходил. Только… только я не из-за полсотни этой приходил. Не из-за полсотни! — уже громче повторил Осипов. — Я вижу: человек пропадает! — Он кивнул в мою сторону. — Обсчитали меня, это факт, я и про это главному инженеру сказал. Меня в комиссию вызвали, вот он. — И Осипов показал пальцем на сидящего в зале Крамова. — Спрашивает: как бурил, по инструкции? А я уже и забыл к тому времени про эти буры. Да ведь и начальник участка разрешил. А потом понял, в чем дело, нельзя ведь, не по-рабочему это, не по совести, ведь человек пропадает! И пошел к товарищу Орлову… Вот, теперь все!
В зале стояла такая тишина, будто был он совершенно пуст. Ни звука, ни шороха.
— Товарищ Рожицын, это правда? — спросил я. Он молчал.
Все было ясно! Бурильщик не имел под рукой бура нужного диаметра. Рожицын, не желая останавливать работу, «снижать показатели», не веря в штанговое крепление, думая, что все равно из этой затеи ничего не выйдет и так или иначе придется вернуться к обычной облицовке свода бетоном, велел рабочему бурить отверстия чуть большего диаметра. Штанга не могла плотно держаться. Но в бухгалтерии знали, что для штанг бурят диаметр точно в два с половиной сантиметра. Поэтому, получив данные о том, что Осипов производил этот вид работ, ему и выписали зарплату, исходя из существующей, нормы. А тот пошел жаловаться — и все разъяснилось!
— Ответьте же, товарищ Рожицын, это правда? — снова воскликнул я. — Поймите, от этого так много зависит! Ведь вам известно, что если штанга не точно соответствует диаметру отверстия, то она не может держать породу.
И вдруг кто-то крикнул из зала:
— Отвечай!
Этот выкрик послужил точно сигналом, и через мгновение уже весь зал кричал в лицо ошеломленному и побледневшему Рожицыну:
— Отвечай! Отвечайте! Отвечайте!..
Никто не расслышал его ответа. Но люди поняли его по всему виду Рожицына, по. движению губ. Он сказал:
— Это правда…
…Собрание потребовало исключить Полесского из партии, вывести Крамова из комиссии и постановило сообщить о его роли во всем этом деле в министерство. Вопрос о поведении Орлова и Рожицына было поручено обсудить бюро. Резкой критике подвергся Кондаков. Он совершенно разбит, растерян и, по словам Трифонова, кажется, собирается уходить на пенсию.
Я сидел в своей комнате, ошеломленный всем происшедшим. Неожиданно дверь отворилась.
— Светлана?
— Наверное, мне не надо было приходить сюда, — сказала она.
— Входи, Светлана.
— Это выглядит так, будто я пришла получить по счету, пришла за благодарностью. — Она все еще не двигалась с места.
— Входи же, Светлана, — повторил я.
Она вошла. Только сейчас я увидел ее вблизи. Снова вблизи. Почему-то я подумал, что она давно уже не видела себя в зеркале. Какая-то тень лежала на ее красивом лице, серая тень. Казалось, что Светлане достаточно провести рукой по лицу, чтобы эта тень исчезла.
Она медленным взглядом обвела комнату. — Вот здесь ты живешь… Один?
— Один.
Мы молчали. Она стояла посреди комнаты в пальто, платке, завязанном узлом, крест-накрест, в городских туфлях, покрытых грязью, в тонких забрызганных чулках.
— Можно я сяду? — спросила Светлана.
— Да, да, конечно! — Я торопливо подвинул ей стул.
— Нет, я говорила тогда неправду, — внезапно сказала Светлана. — Я приехала не из-за тебя.
Она так и осталась стоять и, кажется, не видела пододвинутого к ней стула.
— Я приехала потому, что это был мой единственный шанс, — продолжала Светлана. — Я поняла, что эта дверь открылась передо мной в последний раз и только на одно мгновение. Ты понимаешь меня?
— Да.
— Конечно, ты понимаешь меня. Ты всегда да конца понимал меня, — с глубокой горечью повторила она. — Это, наверное, очень трудно — всегда понимать? — спросила она внезапно.
— Кому трудно?
— Обоим. Впрочем, все это сейчас ни к чему. Правда в том, что я приехала ради себя. Я должна была расплатиться.
— Со мной?
Она отрицательно покачала головой.
— С ним?
— С правдой, — сказала Светлана. — Ты умеешь плавать? — неожиданно спросила она.
— Плавать? — недоуменно переспросил я.
— Да, плавать. Я столько времени знаю тебя и никогда не спрашивала, умеешь ли ты плавать. Впрочем, это все равно. Даже тот, кто не умеет плавать, знает, что нельзя заплывать дальше черты, откуда ты в силах вернуться… Я поняла, что если я не вернусь сейчас, то уже никогда не увижу берега… Когда ты ушел от меня тогда, помнишь, я вдруг почувствовала, что осталась одна, одна в целом свете. Ты слушаешь меня?
— Да, — сказал я.
— И я поняла, — продолжала Светлана, — что мне надо было вырваться из этого одиночества. Пробиться к людям. Я жила, точно душа умершего из сказки. Я видела людей, а они меня нет. Я слышала все, что они говорили, а они меня нет. Стеклянная стена отделяла меня от них, и только один человек — я верила — видит и слышит меня, несмотря ни на что…
Я смотрел в ее глаза, те самые глаза, в которые я столько раз вглядывался, стараясь угадать ее мысли; глаза, которым я сначала так верил, а потом перестал понимать их выражение; глаза, которые показались мне такими красивыми и такими пустыми тогда, в Москве… Теперь они были живыми и полными слез.
— Но потом ушел и ты, — сказала Светлана, не сводя с меня взгляда. — Ты помнишь, как ты ушел? Это произошло еще раньше, чем за тобою захлопнулась дверь… Я еще обнимала тебя. Ты был еще рядом, совсем рядом, когда я вдруг почувствовала, что тебя нет…
Она умолкла.
— И тогда я поехала сюда, — снова заговорила Светлана. — Нет, Андрей, нет, я поехала не для того, чтобы заплатить за свои ошибки… Счеты, расчеты… Как я ненавижу теперь все это! Я ведь и от тебя ушла по расчету, думала, что так будет лучше обоим… А теперь я так боялась за тебя.
— Ты ведь сказала, что приехала не из-за меня, — напомнил я.
— Разве? — вздрогнув, переспросила Светлана. — Разве я так сказала?
Она чуть прикрыла глаза, точно вспоминая свой слова.
— Да. Я так сказала. Наверное, потому, что знала: спасая тебя, я спасаю себя… Я прилетела на самолете в Заполярск и к вечеру добралась сюда. Я не знала, с чего начать, к кому пойти… Я стояла на дороге, на том самом месте, где впервые увидела тебя позапрошлым летом… Я смотрела на горы, на туннель, на все-все, что я бросила, предала. У меня не было сил прийти к тебе. Я ждала: вдруг ты покажешься на дороге… Но тебя не было… Потом я узнала, что завтра собрание, пошла к Трифонову. Я не думала выступать, я хотела только побыть незаметно, а потом решить все для себя… Прости меня, Андрей! — внезапно с горечью воскликнула она и протянула ко мне руки.
Я стоял неподвижно, будто кто-то приковал меня к полу. Что-то кончилось. Совсем.
Наверное, и Светлана почувствовала это. Она разом опустила руки, потом медленно, словно ничего не видя перед собой, подошла к окну и остановилась.
Из окна был виден портал туннеля, и исчезающая в нем вереница огней, и уходящая в обход горы серая лента дороги, и снежные вершины дальних гор, и вагонетки, груженные породой, и жилые дома, и ребята, устанавливающие свои санки, чтобы съехать с пригорка, на котором снег еще лежал, почти не тронутый солнцем…
— Ты многое сделал за этот год, — тихо сказала Светлана.
— Я был не один…
— Тут было так пустынно, когда я уезжала отсюда… той ночью… Ни души… Агафонов помог мне донести чемоданы до машины… Тогда мне показалось, что я никогда не вернусь сюда. Какое это страшное слово: «никогда»! Ты думал когда-нибудь об этом?
— Да. И не раз.
— Ну вот видишь, — как будто обрадовалась она, — иногда все же мы думаем об одном и том же!..
— Ты вернулась.
— О да! — горько усмехнулась Светлана. — Как в исландской саге…
— В чем?
— В старой легенде. Ты забыл? Мы об этом вместе читали. Человек покинул родные места и вернулся через десять лет. Но это ему только казалось так. На самом деле прошло десять тысяч лет. Он никого и ничего не узнал, и никто не узнал его. Он был чужим для всех. Помнишь?
— Смутно.
— А я — хорошо. Он ступил на родную землю и тотчас же рассыпался в прах. Ведь ему было десять тысяч лет.
Я подошел к ней и встал за ее спиной.
— Света, — решительно сказал я, — ты напрасно мучаешь себя. Ты вернулась, по-настоящему вернулась. И- все узнали тебя. Ты сделала то, что должен был сделать настоящий человек!
Она медленно обернулась ко мне.
— Настоящий человек… — задумчиво повторила она. — А ведь все проще, все гораздо проще! Ты знаешь, почему я приехала?
Я опустил глаза.
Наверное, Светлана прочла мои мысли и не сказала слов, которых я уже не хотел слышать. Ничего не сказала. Только мне показалось, что- серая тень еще плотнее легла на ее лицо.
Мы стояли со Светланой спиной к двери, когда раздался стук, и я с облегчением крикнул: «Войдите!»
В сапогах, в брезентовой куртке, с пустым рюкзаком, заброшенным за плечо, и с геологическим молотком в руке на пороге стояла Ирина.
— Извините, — сказала она, — я зашла только на минутку, чтобы поздравить вас.
— Это Светлана, — поспешно обратился я к Ирине. — Светлана Александровна.
— Я зааю, — просто сказала Ирина.
— Куда вы собрались? — спросил я Ирину, понимая, почему она заговорила со мной на «вы», и негодуя на себя за то, что я последовал ее примеру.
— В горы. Ненадолго. Начальство из области приехало, просит проводить.
— Вы геолог, да? — спросила Светлана.
— Да, я геолог. А вы инженер-туннельщик? — спросила Ирина и посмотрела ей прямо в лицо.
Светлана ничего не ответила.
— Так я пойду, — сказала Ирина.
— Зачем вам уходить? — спросил я. Светлана молчала.
— Я скоро вернусь, — теперь Ирина обращалась уже только ко мне, — дойду вон до той горы, — она молотком показала на видневшуюся в окне недалекую гору, — и обратно. Я очень скоро вернусь. Очень!..
Она пристально посмотрела на Светлану, потом перевела взгляд на меня, кивнула и вышла из комнаты. Мы снова были одни.
— Теперь и мне надо идти, — неуверенно произнесла Светлана. — Спасибо тебе.
— За что?
— За то, что ты не дал мне сказать то, что я хотела. Теперь ответь мне: ты любишь ее?
Я молчал.
— Любишь? — повторила Светлана. — Так, как когда-то меня? Так, как мог бы любить и сейчас, если бы не то, что случилось? Или еще больше, если это только возможно? Скажи, и я уйду. Мне пора.
— Хорошо, — сказал я. — Я отвечу тебе. Я не знаю, люблю ли я Ирину. Она была рядом со мной в самые трудные дни. Она живет тем же, чем живу я. Это все.
— Да, это все, — тихо повторила Светлана. — Если бы не твои последние слова, у меня осталась бы надежда. Но теперь я понимаю: для меня все кончено. Я знаю тебя. Прощай!
Она медленно прошла по комнате, мимо стула, на который так и не присела, к двери.
— Куда ты пойдешь, Светлана? — воскликнул я, догоняя ее и беря за руку. — Ты переночуешь здесь, в доме, я устрою тебя, ведь московский поезд пойдет только завтра днем.
Она обернулась.
— Мне не нужен московский поезд.
— Ну, самолет, — поправился я. — Он ведь тоже полетит не раньше, чем завтра утром.
— Есть места, — задумчиво сказала Светлана, — куда надо идти пешком, стирая в кровь ноги. К сожалению, я слишком любила поезда и самолеты…
— Чем же помочь тебе, Света? — спросил я, чувствуя, что готов отдать все, что только в состоянии отдать, чтобы ей стало лучше.
— Ты уже помог мне, Андрей, — сказала она. — Спасибо. А теперь я очень прошу тебя: не говори больше ни слова. Прощай!
И она ушла.
…Я не бросился вслед за нею. Как странно, не правда ли? О, если бы полтора года назад… нет, если бы три месяца назад она сделала бы нечто похожее на то, на что решилась теперь!.. Но сейчас поздно…
Как ей будет житься теперь? Надолго ли она стала Другой? Или пройдут месяцы, годы, потрясение пройдет, все уляжется, и она снова будет смотреть в чьи нибудь доверчивые глаза и говорить ту самую правду, которая в то же время будет неправдой?
Быть может, мысль об этом и отдаляет сейчас меня от нее? Может быть, поэтому я и стою у двери, вместо того чтобы бежать за ней?
Нет. Тут что-то другое, совсем другое. Просто она уже не была необходима мне. Я не ощущал в себе больше той пустоты, которую могла занять только она.
Я подошел к окну. От нагретой весенним солнцем земли теперь, когда наступили сумерки, медленно поднимался туман. Он стелился по ложбинам, окутывая подножия гор. Голые сучья деревьев, редкими рядами стоявших на склонах, еще были хорошо видны отсюда. Но чахлые стволы уже тонули в тумане. В это время года туманы здесь возникали часто и быстро и так же внезапно исчезали. Сейчас, наверное, подует ветер, резкий, холодный, и размечет в клочья этот туман. Так было и вчера и позавчера, так будет завтра и послезавтра, до тех пор, пока не наступит короткое заполярное лето и ненадолго улягутся ветры.
Ирина пошла вон на ту остроконечную гору, совсем близко, километров пять-шесть отсюда, не больше. Скоро она вернется, конечно. Она так сказала; Наверное, их пошло туда несколько человек, как обычно. Ближняя разведка.
И вдруг я вспомнил, как мы стояли с Ириной в туннеле и она произнесла те показавшиеся мне тогда странными слова: «Выше, к горной вершине1 А потом снова выше!»
А сейчас мне кажется, что я все понимаю. Они есть, эти невидимые глазам дороги. И тот, кто всегда хочет идти вперед, тот, кто хочет дойти, должен выбрать одну из них. Напрасно искать указатели и следы: их нет. Никто не опережал нас на этом пути…
Не об этом ли думала тогда Ирина? Когда она вернется, я спрошу ее.