Поэты не гибнут,
а гаснут, как солнца.
Лучи их бегут
сквозь столетья и дали,
полночной порою
к нам свет их несется,
который при жизни они
расплескали.
— Ты пойдешь гулять по пляжу? — спросила Лена Завьялова.
— Нет.
— А что собираешься делать?
— Да ничего особенного, просто побуду немного один. Почитаю журнал.
— Журнал? Вот этот старый «Луч»?
— Да.
— Ничего не понимаю. — Лена пожала плечами. — Если не хочется гулять, то зачем было уходить из зала?
Она стояла перед ним в своем красном, так идущем ей платье, молодая, красивая. Вот уже три недели она живет в этом доме отдыха на Рижском взморье, вот уже две недели знакома с Завьяловым. Вместе они ходили по вечерам смотреть очередной кинофильм, а потом гуляли по пляжу, если погода была хорошей, или сидели в гостиной главного корпуса, если была холодно, или уединялись в комнате Завьялова, если шел дождь, а сосед отправлялся играть в преферанс на застекленной веранде.
Она не сомневалась в том, что нравится Завьялову и что он собирается продлить свое пребывание в доме отдыха, и теперь ждала, что Завьялов и ее попросит остаться, поможет продлить путевку. При этом скажет, конечно, что «все связанное с этим он берет на себя», и уже решила остаться, если, конечно, он проявит некоторую настойчивость.
Когда Лена знала, как сложится ее жизнь в ближайшие недели, она была спокойна. Нервничала она обычно по дороге на юг и потом в течение первых дней на курорте — пока за ней не начинал кто-нибудь ухаживать и она внутренне не решала, что на этом человеке «стоит остановиться». И с той минуты обретала душевное равновесие, потому что была уверена, что знает все наперед.
Но сейчас Лена испытывала чувство смутной тревоги. Она еще не понимала причины. Собственно, ничего особенного и не произошло. Они сидели в кинозале и ждали начала сеанса. Им должны были показать фильм с очаровательным Жераром Филипом, которого Лена однажды видела во время кинофестиваля в Москве, на улице Горького, и, таким образом, считала его до некоторой степени своим знакомым.
У киномехаников что-то не ладилось, сеанс задерживался, и Завьялов лениво перелистывал страницы иллюстрированного журнала, который захватил с собой из фойе. Наконец свет погас.
Лена спокойно ждала, когда Завьялов возьмет ее за руку нарочито случайным и непроизвольным движением — жестом, который каждый мужчина считает свойственным только ему одному. Но Завьялов сидел неподвижно. Лена повернула к нему голову и с удивлением увидела, что он по-прежнему смотрит в раскрытый журнал, хотя в зале было уже темно.
Наконец на экране появился старый знакомый Лены, восхитительный Жерар с большими, по-мальчишески оттопыренными ушами — недосягаемый образец для всех мужчин, которых она знала в своей жизни. И вот тогда Завьялов неожиданно резко встал и, ни слова не сказав Лене, стал пробираться к выходу.
Несколько секунд она оставалась в нерешительности, но после короткой внутренней борьбы покинула Жерара и тоже пошла к выходу.
У двери она еще раз взглянула на экран, на котором уже появилась знаменитая актриса с самым длинным из всех известных Лене имен и, как ей приходилось слышать, самой красивой грудью в мире.
И вот теперь Лена стояла перед Завьяловым, слушала его нелепые, короткие ответы, которые лишь подтверждали ее подозрения, что с ним что-то случилось. А, ведь дело касалось тридцатичетырехлетнего привлекательного мужчины, холостого, бывшего майора авиации, а ныне старшего инструктора одного из московских аэроклубов.
Ей, в общем, не везло в жизни, этой Лене. Она была очень красива, совсем неглупа и принадлежала к тому типу женщин, вслед которым оглядываются мужчины, по крайней мере многие из них.
Лена хорошо одевалась; пенсии, которую она получала за мужа, и тех денег, которые зарабатывала как фотограф-ретушер, ей хоть и в обрез, но хватало. Она пользовалась успехом у мужчин, у нее всегда «кто-то» был, и вот теперь этим «кем-то» стал Завьялов. Они стояли под фонарем, и матовый свет падал на ее красное глянцевитое платье, которое очень плотно облегало фигуру, слегка западало между длинными ногами и поблескивало при свете фонаря, как чешуя экзотической рыбы.
— Ничего не понимаю, — повторила Лена, стараясь не показаться навязчивой. — Может быть, ты себя плохо почувствовал? В зале очень душно.
— Нет, все в порядке, — рассеянно ответил Завьялов.
«Да что с ним случилось, в самом деле?!» — мысленно воскликнула Лена. Она пристально посмотрела на Завьялова. Он прислонился спиной к металлическому фонарному столбу, держа в руке тот самый, свернутый в трубку журнал. Нет, внешне он все такой же. Серый пиджак накинут на плечи. Светлые, будто выцветшие волосы. И такие же светлые, пристальные, почти не мигающие глаза.
Все, кроме глаз, было понятно Лене в его внешности и вполне отвечало ее вкусам. Актер, режиссер или кинооператор должен бы носить, по мнению Лены, более узкие брюки. Слишком широкие она простила бы лишь заместителю министра. А человек, подобный Завьялову, бывший кадровый офицер, серьезный человек, — но не солдафон, а «все понимающий» — должен носить именно такие брюки, не узкие и не широкие. Двубортная рубашка «демократка» ему бы тоже не пошла, а уж расписная «голливудка» тем более. Нейтральная отечественная тенниска — это как раз то, что требовалось. Каждый, считала Лена, должен выглядеть тем, кто он есть. Пижон должен быть пижоном, руководящий товарищ — руководящим, а интересный отставной летчик среднего возраста — таким, как Завьялов. Все в нем казалось понятным и объяснимым. Все, кроме глаз. Они иногда пугали Лену. Наверно, у Завьялова был такой взгляд, когда он вел бой на этом своем истребителе или бомбардировщике. Но нельзя же, чтобы мужчина таким же взглядом смотрел на любимую женщину!
Она ничего не могла понять. Ничего, кроме одного: нельзя быть навязчивой.
— Ну, тогда я пойду в зал и досмотрю, — сказала Лена самым естественным тоном. — А потом все-таки погуляем. Ты будешь здесь?
— Очевидно.
Она вовремя удержалась, чтобы не передернуть раздраженно плечами, и пошла в зал, громко стуча высокими и тонкими металлическими каблуками по дорожке, выложенной цементными плитами.
Он не посмотрел ей вслед.
Завьялов шел по утрамбованному, чуть сыроватому песку морского берега. Было уже поздно. Обычное вечернее гулянье на пляже заканчивалось. Медленно, высоко поднимая ноги, входил в воду какой-то ночной купальщик, долго шел в глубь мелкого у берегов моря и все никак не мог погрузиться в воду.
Прошел фотограф в широкополой шляпе и в белых, забрызганных грязью, закатанных выше колен брюках. Одной рукой он волочил по песку треногу, другой, точно бурлак, тянул по мелкой воде лодку с бутафорским парусом.
Две девушки, русалки этих мест, с распущенными мокрыми волосами, в купальных костюмах медленно шли у самой воды, оставляя на черном сыром песке глубокие следы, сразу же наполнявшиеся водой.
Два пожилых пижона в трикотажных трусиках с вышитыми на них корабликами и в туфлях на деревянных подошвах стремились настигнуть идущих впереди русалок. Пижоны в трусиках шли быстро, чуть задыхаясь, и лысины их казались пергаментными при свете луны.
Какой-то немолодой, толстый человек, стоя на коленях, старательно лепил из песка огромный женский профиль.
Люди в комбинезонах уносили на ночь тяжелые скамейки. Они тащили их куда-то вглубь, подальше от пляжа и моря: местные власти пеклись о целомудрии отдыхающих и оберегали их от ночных соблазнов.
Длинноногий юноша в узеньких плавках, похожий на молодого бога, стоял рядом с тонкой девушкой в купальном халате. Одну руку он положил ей на плечо, а в другой держал портативный радиоприемник, из которого лилась тихая музыка. И оба они, молодой бог и его подруга, неотрывно смотрели в сторону горизонта.
Прошла грузовая машина, громыхая переполненными мусорными урнами.
«Что же мне делать? — мысленно произнес Завьялов. — Куда идти? Некуда. Ничего нельзя сделать, пока я здесь. Только в Москве может все разъясниться. Только там».
Но, может быть, он ошибся? Как ему до сих пор не пришло в голову, что он ошибся, что это обман зрения, галлюцинация, мираж?
Но нет, это не ошибка. Таких ошибок не бывает. Иначе страшно жить. Это не может быть ошибкой! Слава богу, у него еще никогда не бывало галлюцинаций. Ни в те годы, когда он летал, ни теперь, когда передвигается только по земле.
Ну, а если все-таки ошибка? Теперь ему стало страшно от мысли, что он все же ошибся.
Страшно в первый раз за долгие годы, с тех пор, как запретили подниматься в небо, пожизненно привязали к земле; с тех пор, как ему перебили крылья и он услышал, что увольняется в запас. Вот тогда он в последний раз испытал страх. И сказал, что не сможет ходить по земле, зная, что никогда не поднимется в небо. А тот человек возразил, ответив шутливо, что миллионы людей ходят по земле, считают это совершенно нормальным и вовсе не стремятся в небо. Люди — это верно, ответил Завьялов, но ведь есть и птицы; они тоже спускаются на землю и даже бродят по ней, но жизнь их в небе. И если птице перебить крылья, жизнь ее теряет смысл.
После этого Завьялову уже ни разу не было страшно. Он считал, что пережил весь страх, который был отпущен на его долю. А вот сегодня…
Он долго бродил по опустевшему пляжу с одной и той же мыслью. Больше он ни о чем не мог думать.
Наконец повернул обратно. Никто уже не шел навстречу Завьялову, и никто не обгонял его. Было слишком пбздно для тех, кто вовремя ложился спать, и слишком рано для ожидающих полной темноты.
«Хорошо, что я здесь один», — подумал Завьялов, но вскоре, понял, что ошибся. Еще один человек оставался на пляже, освещенном светом луны, чуть прикрытой облаками. Это был тот самый художник, или скульптор, или просто любитель, немолодой, полный человек, который лепил из песка женский профиль.
Поравнявшись с этим человеком, Завьялов остановился. Он сам не знал зачем. Его не интересовала работа художника. Просто он не хотел возвращаться домой. Ему казалось, что, вернувшись, он уже не сможет думать о том, о чем думал сейчас.
— Ну, как? — неожиданно спросил его человек, ползающий на четвереньках по песку, щепкой округляя женский подбородок.
— Что как? — отозвался застигнутый врасплох Завьялов.
— Вы стоите здесь уже минут пятнадцать, — сказал человек, по-прежнему не поднимая головы. — Могли бы высказать свое мнение.
— Я не знаток, но, по-моему, красиво, — ответил Завьялов, хотел повернуться и уйти, но человек снова заговорил.
— Красиво… гм-м… — пробурчал он. — А почему вы не спрашиваете, на кой черт я все это делаю?
— Не понимаю… — начал было Завьялов. Но скульптор прервал его:
— Не понимаете? Что ж, это говорит в вашу пользу. Уже три идиота, проходя, спрашивали, зачем я леплю, если завтра всю мою работу истопчут купальщики и любители пляжного волейбола.
— Что ж, такая опасность действительно существует, — сказал Завьялов. — Может быть, вам стоило бы уменьшить размеры?
Человек встал.
— Все должно быть таким, каким должно быть, — сказал он. — Пирамида не может быть миниатюрной. Сфинкс не должен быть статуэткой. И вот эта штука, — он показал щепкой на барельеф, — не должна быть маленькой.
— Возможно, — согласился Завьялов просто из вежливости и уже совершенно неожиданно для себя спросил: — Эта женщина существует?
— Еще бы! — воскликнул скульптор, и в голосе его Завьялову послышалась горечь. — Это, если хотите знать, моя жена.
— Красивая женщина! — сказал Завьялов все из той же вежливости.
— Да? Вам так кажется? — спросил скульптор, большим пальцем ноги исправляя линию шеи на барельефе. — Значит, мне удалось сделать ее именно такой. Впрочем, она могла бы быть еще красивее. Но ее уже нет на земле. Много я терял в жизни, но эта потеря была самой тяжелой. А когда вы в первый раз что-нибудь потеряли? Ну, я имею в виду, конечно, не перочинный ножик, не бумажник и не номерок от пальто.
— Тринадцать лет назад, — сказал Завьялов.
Толстяк внимательно посмотрел на него.
— Признаться, я не рассчитывал на точный ответ, — сказал он. — Вы меня удивили.
Завьялов пожал плечами и сказал:
— Ну, я пойду.
— Прощайте, — сказал скульптор, по-прежнему внимательно глядя на него.
Но, пройдя несколько шагов, Завьялов вновь услышал за спиной его голос:
— Подождите!
Когда Завьялов обернулся, скульптор сказал:
— Я хочу подарить вам эту штуку, эту голову.
— Подарить?
— Ну да! Она ваша. Я ее почти закончил.
— Но как же я…
— Нет, нет, я не предлагаю вам унести ее с собой. Но она ваша. Я ее вам дарю.
«Ненормальный», — подумал Завьялов и сказал:
— Спасибо.
— Ну, идите. А я, если разрешите, чуть поправлю это ухо. Мочка несколько остра. А вы идите. У вас, наверно, режим. Идите. Спокойной ночи!
Он снова один шагает по пляжу. Тут теперь совсем тихо. Стало еще темнее. Луны почти не видно. Рваные облака обволокли ее.
Одинокий ночной купальщик выходит наконец на берег и долго прыгает то на правой, то на левой ноге.
Темнота рождает влюбленных.
Они идут, тесно прижавшись друг к другу, и сырой песок чуть стонет под их ногами.
Где-то высоко в темноте промчался реактивный самолет с шумом, который в иные времена был под силу лишь ветру и морю в жестокий шторм.
И снова скрипы сырого песка под нетерпеливыми ногами.
Завьялов увидел, вернее, угадал Лену еще издали. Она шла ему навстречу, и облака чуть расступились, чтобы дать луне возможность взглянуть на эту красивую женщину с длинными ногами, в платье из блестящей ткани.
Лена сказала:
— Я ищу тебя весь вечер. Кино давно кончилось. Ты же не хотел идти на пляж?
— Я передумал, прости.
— Ну, — спросила Лена, беря Завьялова под руку, — надеюсь, все прошло?
— Нет, — сказал Завьялов, — не прошло.
— Но ты должен рассказать мне, что же все-таки случилось! Может быть, я в чем-то виновата?
«Что мне сказать ей? — думал Завьялов. — Что мне сказать такое, что не обидело бы ее? Конечно, легко все объяснить ей несколькими словами. Но я не могу их выговорить. Ничего ей не могу сказать. Кому угодно могу сказать, даже тому скульптору, но только не ей. Она и не поверила бы мне. Скорее всего, не поверила бы. Или сочла за дурака».
— Мне трудно все это объяснить, Лена, — сказал Завьялов, — только ты здесь совершенно ни при чем. Просто я кое-что увидел в журнале «Луч» и это вызвало у меня воспоминания..
— И все? — облегченно воскликнула Лена, еще крепче и уверенней сжимая его руку. — Господи, а я-то думала…
Она повела его по пляжу, говоря без умолку:
— А я ничего понять не могла. Все перебрала в памяти и ничего серьезного не вспомнила. Весь день был как нормальный человек, и вдруг точно муха тебя укусила…
Вначале Лена говорила легко, но постепенно ее тон становился раздраженным. Поняв, что волновалась из-за пустяков, она незаметно для себя самой мстила Завьялову за свои напрасные волнения.
Но быстро спохватилась: мужчины не любят раздраженных и сварливых женщин. Лена сказала примирительно:
— Не будем об этом больше говорить. Но, если признаться откровенно, ты испортил мне вечер. Но уж завтрашний вечер ты проведешь со мной. Сразу после ужина пойдем по пляжу далеко-далеко. Хорошо? К тем рыбакам. Ты помнишь?
Завьялов помнил…
Они вышли, когда былр еще светло и дул сильный ветер. Пляж был пустынный, только в дюнах, защищенные от ветра, лежали люди в купальных халатах.
На Лене было белое платье, ветер силился сорвать его, разметать ее длинные, искусно зачесанные волосы, и она повязала голову большим носовым платком Завьялова — косынки с собой не захватила. Маленькие песчаные смерчи бежали им навстречу, а они все шли и шли, и справа от них шумело холодное, рябое море, а слева тянулись дюны и лес. Впереди ничего не было, кроме песка и ветра.
Стало уже смеркаться, когда они добрались до рыбацкой стоянки. Там сушилась развешенная на кольях сеть, и двое рыбаков — старик и мальчик — готовили себе еду в котелке; и ветер почему-то не задувал маленького костра. Завьялов с Леной постояли немного у костра и перекинулись несколькими словами с рыбаком-латышом. Потом они пошли обратно.
Теперь ветер дул им в спины, идти стало легче, но они все же очень устали и присели на песок отдохнуть. На ветру им было холодно, и они перешли в дюны и прилегли там, чтобы скрыться от ветра. Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, чтобы согреться…
Домой они пришли очень поздно, все двери были уже закрыты, а дорожки ярко освещены молочно-белыми фонарями в виде тюльпанов. Завьялову пришлось стучать в дверь и разбудить санитарку, сунуть ей деньги и что-то пробубнить о том, что они ездили в Ригу и на обратном пути случилась авария с электричкой.
…Теперь Завьялов сказал:
— Лена, мы никуда не сможем пойти завтра вечером.
— Но почему же? — обиженно протянула она.
— Потому что завтра меня уже здесь не будет. Утром я улетаю.
Лена выпустила его руку, которую минуту назад так крепко сжимала.
— Но как же?! — Завьялову показалось, что в ее восклицании прозвучали обида, возмущение человеком, который пусть недолго, но все же был близок с ней, с женщиной, которая любит его, пусть не очень уж сильно, но все же любит, а он так внезапно бросает ее без всяких причин.
Но все это лишь показалось Завьялову. Лена не имела в виду ничего подобного. Просто она хотела высказать свое возмущение тем, что нарушались общепринятые правила игры. Она была разочарована. Надежды на продление путевки рушились, и ей предстояло целую неделю бродить одной, как неприкаянной, потому что нового заезда отдыхающих при ней уже не будет, а из старого все, кто мог и хотел, уже давно «самоопределились». И теперь ей придется слоняться в компании немолодых одиноких женщин и врать им что-нибудь о срочном вызове, который получил Завьялов из Москвы. И при этом уверять, что они уже назначили свидание там, в Москве, на улице Горького, у Центрального телеграфа или у Театра Ермоловой.
Но Завьялову показалось, что Лена страдает. И он сказал как можно мягче:
— Прости меня, Лена. Мне было очень хорошо с тобой. Но теперь все изменилось. Я не могу объяснить тебе все это…
— А следовало бы, — жестко сказала Лена.
— Конечно, — поспешно согласился он, — и все же… я не могу… Для тебя это будет непонятно, покажется неправдой… Я и сам еще не уверен…
Лена схватила Завьялова за руки и, прижимаясь к нему, заговорила скороговоркой:
— Ты не уедешь… Мы останемся…
Он мягко, но решительно высвободил свои руки.
— Нет, Лена. Это невозможно. Я сознаю, что поступаю по отношению к тебе нехорошо. Но, поверь мне, я не могу остаться. Я позвоню тебе в Москве, если разрешишь. Но завтра я должен уехать во что-бы то ни стало. Понимаешь: во что бы то ни стало!
Теперь она поняла: он уедет. И ничего нельзя сделать. Очень обидно! Но что же все-таки случилось? Что он вычитал в потрепанном журнале? Еще в фойе, до того, как журнал взял Завьялов, она перелистала его. Ничего интересного. Старый апрельский номер. Даже страниц не хватает: вырваны. А может быть, все это вранье, отговорка? Наверно, у него есть жена, и кто-то «капнул» ей в Москву об их встречах, и он получил телеграмму с угрозой приехать…
Но этого не может быть. Все письма и телеграммы кладутся перед обедом на столик у входа в столовую, Лена всегда приходила обедать раньше Завьялова, чтобы взять свою корреспонденцию и заодно уж посмотреть, не пишет ли кто-нибудь ему.
Завьялову никто не писал. За все время он получил только два письма — одно из Москвы, второе из Ленинграда. Фамилии в обратных адресах стояли мужские. Он сам сказал ей, что одно письмо от родственника-студента, а другое — от какого-то парня, который хочет поступить в аэроклуб. Может быть, он получал письма на почте, «до востребования»? Нет, она ни разу не замечала, чтобы он ходил на почту. Что же произошло? Боже мой, как все шатко в жизни, ни в чем нельзя быть уверенной!
Да, очевидно, все кончено. Ну что ж, теперь незачем сдерживаться, можно дать себе волю, высказать ему все, что она о нем думает, и гордо уйти.
Лена уже готова была сделать это, но вдруг споткнулась обо что-то и упала.
Завьялов подхватил ее, помог подняться. Она увидела, что сломала каблук, высокий, тонкий, наполовину металлический, наимоднейший каблук — «гвоздик».
— Ты ушиблась? — участливо спросил Завьялов.
— Я сломала себе каблук, — ответила Лена и наклонилась, чтобы снять туфлю.
И неожиданно для самой себя разрыдалась. На этот раз она плакала очень горько и очень искренне, потому что ей было жалко себя, жалко заграничного каблука, который нельзя починить ни в одной мастерской. Теперь придется бегать по Риге, искать частника и платить уйму денег…
Внезапно Лена поняла, что разговаривать с Завьяловым дальше уже не имеет никакого смысла. Она резко повернулась и пошла в сторону дома отдыха, всхлипывая, прихрамывая, размахивая туфлей, уже совсем не похожая в своем платье ни на экзотическую рыбу, ни на ту красивую длинноногую женщину, какой казалась Завьялову совсем недавно.
Куда идти сейчас? В дом отдыха? Туда, где светят молочно-белые фонари и на выложенных цементными плитами дорожках еще толпятся люди, а с застекленной веранды еще доносятся удары костяшек домино по избитому столу? На скамейках сидят сейчас пары. И провожают взглядом каждого, кто проходит мимо. Две девушки-официантки, Люба и Тося, шумно сдвигают столы в пустой столовой, а толстые санитарки в грязноватых, перепоясанных марлевой тесьмой халатах готовятся запирать входные двери корпусов. Сосед Завьялова по комнате, бухгалтер одного из новосибирских трестов, уже ставит на тумбочку термос с горячим чаем, который пьет, просыпаясь, ночью.
Вернуться и отвечать на вопросы бухгалтера, где. был и что делал, а потом лечь в постель, на влажную простыню, потушить свет и лежать в темноте без сна… Потому что он наверняка не сможет уснуть…
Эх, если бы у него был самолет! Один из тех, что прошли через его руки много лет назад. Пусть изрешеченный пулями, только бы не был пробит бак. Тогда бы он, Завьялов, забрался бы в небо, а не плелся сейчас к соседу-бухгалтеру…
Завьялов стоял теперь уже в полной темноте, тучи наглухо закрыли луну. Наверно, скоро пойдет дождь. И море шумит и ветер дует совсем как тогда, той страшной ночью, когда тоже было совсем темно, и шумела вода, и дул ветер, а он стоял, зажатый людьми, в толпе, штурмующей почти неразличимую в темноте пристань, — к ней уже пришвартовался пароход. Это было семнадцатого октября 1941 года. Накануне что-то произошло в Москве. Завьялов еще не знал, что именно. Потоки людей внезапно хлынули по шоссейной дороге в большой приволжский город, где он случайно оказался проездом с путевкой в школу летчиков.
Он приехал, сюда из Москвы несколько дней назад и — дурацкая случайность! — с непривычки натер ногу кирзовым, слишком широким сапогом. Рана воспалилась, и ему пришлось пять дней провести в госпитале.
А потом в течение двух дней он не мог достать билет на пароход…
Она первая подошла к нему на пристани, где сотни людей толпились у закрытых касс, На нем была старенькая, «бывшая в употреблении» военная шинель и пилотка; он хромал, и его можно было принять за раненого фронтовика, который скорее может достать для нее билет.
Она подошла к нему, маленькая, худая, с большими заплаканными глазами, волоча чемодан, перепоясанный женским кушаком, и попросила помочь.
Ему и впрямь удалось помочь ей — он сразу почувствовал прилив энергии и втесался в очередь из красноармейцев и каких-то инвалидов с палками и костылями. Минуту назад у него и в мыслях не было так поступить. Он взял билеты себе и ей, а потом они вместе сошли с пристани на волжскую набережную. Было раннее утро, а пароходы в те дни отходили только ночью.
Они провели весь этот день вместе. Она рассказала ему, что ее зовут Олей, что она осталась одна, совсем одна, что ей недавно исполнилось семнадцать. Отца ее убили под Смоленском, а мать умерла несколько лет назад. Она только этой весной окончила школу и готовилась в медицинский институт, а теперь пробивается к тетке, которая живет в Астрахани.
Завьялов тоже все рассказал ей о себе, и через полчаса она уже знала, что его зовут Володей, что ему девятнадцать лет, и он тоже москвич, и тоже готовился в этом году в институт. Но началась война, он добился направления в авиационную школу и через полгода будет на фронте, если, конечно, к этому времени не расколотят немцев…
Они вдруг почувствовали, что в этом так внезапно изменившемся, суровом и даже жестоком мире им как-то теплее вдвоем, и уже не расставались весь день. А вечером выяснилось, что их пароход отправят только через сутки. Ночевать было негде, и они просидели до рассвета на скамейке чахлого скверика возле пристани.
Ночью Володя попытался обнять ее очень неловко. Он обманывал себя и пытался обмануть ее, будто обнимает лишь для того, чтобы защитить от холода, чтобы поднять воротник ее тоненького летнего пальто. Его деревянные, негнущиеся руки тут же поспешно выпускали Олю. И ему казалось, что он готов на все, лишь бы согреть ее и утешить, защитить от любой угрозы, увести из этого сквера, из темноты, к свету, в старую, понятную, добрую жизнь.
Он уговаривал ее уснуть, ну хотя бы подремать немного, положить голову к нему на колени или на плечо. А он не шелохнется, пока она будет спать. Или пусть она устроится поудобнее на краю скамейки, он будет сидеть рядом, на земле, на своем рюкзаке. Но она отвечала: нет, нет, она не может спать в такую ночь.
Потом спросила:
— Что же будет, Володя? Что же будет теперь?
И он ответил ей словами, которые так часто можно было слышать в те дни, недели и месяцы:
— Это все временно, временно… Скоро будет принятск решение… вступят резервы… и тогда.
Оля промолчала; Она тоже верила в это.
— …и все вернется? — спросила Оля.
— Все, все вернется! — воскликнул Володя и вдруг осекся; его голос слишком громко, слишком радостно звучал в эту тревожную ночь.
Капли дождя упали на лицо Оли, и он вытер их своей ладонью.
— Тебе холодно? — спросил Володя совсем тихо, почти шепотом.
— Нет, мне тепло, — так же чуть слышно ответила Оля.
— Нет, тебе холодно, — настаивал он. — Хочешь, я сниму шинель и укрою тебя?
— Нет, нет, что ты, мне тепло! Сначала было немного холодно, а теперь совсем тепло.
Но он встал и, поспешно сбросив с себя шинель, укрыл ею Олю. Она сопротивлялась, отталкивала руками шинель, повторяя: «Нет, нет, ты простудишься!». — а потом смирилась, опустила руки, и он, накинув на нее шинель, сам остался в летней бумажной гимнастерке.
Гимнастерка очень быстро промокла, но Володя не ощущал ни сырости, ни холода. Он держал в своих руках маленькие, покрасневшие от холода кисти Олиных рук, чувствовал, как, согреваясь, они теплеют, и ему стало так хорошо, как еще никогда не было. И Володе вдруг захотелось сказать ей что-то важное, очень важное. Но он не мог выразить это словами, он даже не знал, что именно хочет ей сказать, только чувствовал, что хочет. И он смотрел на нее неотрывно, надеясь, что она без слов поймет, что он хочет сказать ей что-то очень значительное и хорошее, только не умеет, не знает как.
В те минуты Володя еще не сознавал, что полюбил эту девушку. Он просто не думал об этом. Володе и раньше нравились девушки, ему было пятнадцать лет, когда он впервые поцеловал свою одноклассницу. И потом у него были встречи с девушками, и он не раз пытался убедить себя в том, что влюблен. Но наступал следующий день, и Володя вдруг сознавал, что все кончилось, что никакой любви нет и даже не было и ему во сто раз приятнее пойти сегодня вечером с ребятами на каток, если дело было зимой, или на стадион «Динамо», если время было летнее, чем ждать «ее» телефонного звонка.
В те годы он еще не знал, что первым признаком настоящей любви является желание взять на себя ответственность за судьбу другого человека. И ты не можешь не взять такую ответственность, потому что для тебя она не тяжесть, а счастье.
И сейчас, еще не зная, что любит Олю, Володя уже был готов на все, на любую жертву, только бы Оле не было холодно, только бы капли дождя не падали на ее лицо, только бы она улыбнулась и страх перестал мучить ее.
Но он ничего не мог сделать. Ничего, только стирать ладонью дождевые капли с ее лица, только поднять воротник ее тоненького, холодного пальто, только шептать ей на ухо сбивчивые слова, уверяя, что скоро кончится все это — война, мрак, холод. И эти люди с чемоданами, рюкзаками, тюками исчезнут, превратятся в обычных горожан, которых они каждый день и час встречали на улицах, в людей, которые спокойно идут по своим делам, а потом вернутся домой, зажгут свет, включат радио. И все будет, как бывало всегда в обычной жизни.
Так прошла ночь, а когда взошло холодное осеннее солнце, они увидели, что скверик превратился в табор. Только вместо цыган в цветастых одеждах на скамьях, на чемоданах и рюкзаках, на разостланных прямо на мокрой земле одеялах сидели люди, одетые по-городскому, а их пальто, брюки, юбки, сапоги, ботинки и туфли были забрызганы грязью. Кто-то пытался даже развести костер, но набегающий с Волги ветер гасил пламя.
Володя и Оля цепко держались за свой угол скамейки. Оля оставалась на ней, пока Володя бегал в город купить что-нибудь поесть. Он вернулся, неся хлеб, соленые огурцы и несколько яблок. А потом, в полдень, за продовольствием ходила Оля. Володя ждал ее, то и дело тревожно поглядывая на дорогу.
Так прошел еще день. К вечеру им уже казалось, что они знают друг друга всю жизнь и никого нет ближе, чем она ему, а он ей. И снова подошла ночь. Те люди, что сидели в сквере, и те, что только что спустились из города, сейчас столпились на набережной у пристани.
А потом зашумел невидимый в ночи пароход с погашенными огнями, и человеческая лавина покатилась вперед, к дебаркадеру.
Кто-то, падая, резко толкнул Володю в спину, он выпустил руку Оли, и вдруг их разъединили, отгородили друг от друга человеческой стеной. Их понесло, точно щепки, в разные стороны.
— Оля! — крикнул Володя, но ему никто не ответил. Он еще раз громко позвал ее: «Оля, Оля!» — и, снова не получив ответа, стал отчаянно работать локтями.
Ему казалось, что поток людей понёс ее вперед, к пристани, и он стал стремительно пробиваться туда, к мигающим огням.
Его толкали, ругали, но он ничего не слышал, не чувствовал и только время от времени звал ее: «Оля, Оля!» Его жалобный голос был так силен, что заглушал другие голоса, и шум ветра, и плеск воды, и чавканье грязи под Множеством ног.
Внезапно что-то хрустнуло, сломалось там, впереди, у пристани, и Володю понесло вперед, к воде, прямо на помост, мимо задранных кверху обломков шлагбаума, мимо отчаянно ругавшихся матросов, пытавшихся сдержать человеческую лавину…
Володя понял, что он уже на пароходе только в ту минуту, когда его крепко прижали к палубным перилам. Он снова крикнул: «Оля! Ты здесь?.. Оля!..» И снова она не отозвалась.
Пароход отвалил и пошел в темноту. Пристань, которую все еще штурмовали люди, стала растворяться во мраке, а шум машин и рассекающего воду пароходного винта постепенно заглушил крики людей там, на берегу.
Володя стоял на палубе, прижатый к перилам, и не мог сделать ни шагу, даже не мог пошевелиться. Ему было трудно дышать и очень болела нога, поврежденная в этой давке; рана, наверное, снова открылась, и казалось, будто в сапог попал раскаленный уголек и прожигает мясо до кости. Но Володя думал только об Оле.
Он старался уверить себя, что она наверняка здесь на пароходе, на палубе или в трюме, и, как только он сможет двинуться, найдет её.
Прошло некоторое время, и люди притерлись, расслабили мышцы, расселись на чемоданах и узлах; многие стали укладываться спать.
Володя попросил соседа-бородача присмотреть за рюкзаком и, осторожно перешагивая через лежащих, обходя сидящих и стоящих людей, стал пробираться вдоль палубы.
Потом он снова позвал ее: «Оля!» Никто не ответил. Только вода бурлила за кормой. Где-то плакал ребенок. Холодный ветер дул в спину.
Володя продвигался с огромным трудом. Повсюду, занимая всю палубу, лежали люди и вещи. Володя спотыкался, падал, его больно толкали и шипели из темноты: «К-куда? Куда прешь? Не видишь — люди!» Наверно, прошло не меньше часа, прежде чем он прошел всю палубу от носа до кормы.
Он не нашел ее нигде. Последняя надежда оставалась на то, что Оля внизу, в трюме.
Но ее не оказалось ни в трюме, ни в каютах. Нигде. Когда, мокрый от пота, едва волоча онемевшую ногу, которая уже не болела, Володя снова выбрался на палубу, на ледяной ветер, бросающий в людей жгучие брызги, то понял, что Оли на пароходе нет.
Наверно, ее отбросили, смяли, затерли, и она осталась на темной грязной набережной. А его, Володю, пароход уносит все дальше и дальше.
Он отчетливо представил себе, как, сбитая с ног, она лежит сейчас на земле и, может быть, зовет его. Он рванулся к перилам…
Кто-то резко и молча оттолкнул его в сторону, и Володя понял всю бессмысленность своего порыва. Он присел на рюкзак. Попытался было прилечь тут же, на палубных досках, но это было невозможно: люди лежали впритирку. Стало еще холоднее. Володя поднял воротник шинели, опустил голову и обхватил ее руками. Только сейчас он понял, что потерял Олю совсем, навсегда — ведь он не знал ни ее отчества, ни фамилии, ни адреса…
Так он сидел. неподвижно, одинокий, казалось, никому не нужный, всем чужой юноша, неожиданно нашедший и безвозвратно потерявший свою первую настоящую любовь.
…Пройдут месяцы, и он изменится, станет совсем другим. Он возмужает в строю людей, защищающих свою Родину и свою жизнь. Он узнает и радость победы, и ужас близкой смерти, и тепло дружеской руки, и сладостное чувство исполненного долга, и бессильную злобу от сознания, что враг лучше вооружен. Он узнает тяжесть ответственности за судьбы своего народа и всего мира.
Он пройдет сквозь бессонные ночи, проведенные у самолетов, готовых взлететь по первому слову командира, будет жить в блиндажах, затопленных болотной водой, трястись в грузовиках по фашинным фронтовым дорогам. Глаза его привыкнут к свету коптилок, карбидных ламп и фонарей «летучая мышь» и к фейерверкам трассирующих пуль. Он будет летать и стрелять по самолетам врага, и гореть в воздухе, и падать, пока не раскроется парашют, и ночами пробираться к своим. Все будет!..
Но тогда он сидел на пароходной палубе и не знал, как много еще испытаний приготовила ему жизнь, не знал, что он найдет и снова, теперь уже, казалось, навсегда, потеряет Олю. Потому что сгоревшие в воздухе не воскресают.
Он примирился с мыслью, что Оли нет на свете, я никогда не поверил бы в то, что она жива, если бы два часа назад не увидел бы ее лица на странице старого, случайно попавшегося ему журнала «Луч».
И он понял, что никогда за все эти долгие годы не забывал ее, как не забыл времени, когда летал. Ему только казалось, что он мог забыть.
И вдруг ему пришла в голову мысль: его вина в том, что он до сих пор не разыскивал Олю, что все эти годы они не были вместе.
Завьялов попытался отогнать горькую мысль. «Все дело случая, — сказал он себе. — Не мог же я знать, что она жива! И если бы не этот, журнал…» — «Нет, ты мог! — тут же прервал он себя. — Просто ты был слишком спокоен. Ты мало смотрел вокруг. Не искал. Все пришло в движение вокруг тебя, а ты стоял на месте. Да, да! И, пожалуйста, не придумывай отговорок, не ссылайся на то, что работаешь и по мере сил выполняешь свои скромные обязанности. По мере сил!.. Брось, Завьялов, не крути, ты сам определил эту меру своих сил, обида их определила — вот в чем дело! Слишком спокойными, сонными, да-да, сонными стали твои глаза, иначе бы ты нашел ее раньше, сумел бы разглядеть ее следы!..»
Снова пытался прогнать эти невеселые мысли, призывал на помощь логику, здравый смысл.
И все же не мог успокоиться. Логика оказывалась бессильной.
И опять Завьялова охватило, казалось бы, забытое чувство тоски по самолету, по небу. Он закрыл глаза и увидел фронтовой аэродрам — поляну, на которой стоят наполовину скрытые в лесу, замаскированные срубленными ветвями машины, услышал звонкий голос механика, докладывающего о готовности самолета. Вот он подходит к самолету, с легкостью, привычно набрасывает себе на плечи лямки парашюта. Знакомый, обычный груз давит на его плечи. Одним движением, рывком взбирается на крыло самолета, опираясь о борт кабины, переносит ноги и опускается на сиденье. Ему кажется, что ладонь его правой руки уже ощущает ручку управления, а левой чего-то не хватает. Чего именно не хватает его левой руке? Рукоятки сектора газа.
Завьялов нагнулся, пошарил рукой по песку в темноте, нащупал какой-то длинный, гладкий камень-голыш, поднял его. и сжал в руке. Знакомое ощущение пришло. Ему показалось, что он открывает глаза и видит серое, предрассветное небо и покрытую зеленой, влажной от росы травой, убегающую вдаль взлетную полосу, слышит рев двигателя. Всем своим существом он ощущает возрастающую сладостную скорость взлетающего самолета…
На следующий день Завьялов выехал в Москву.
Завьялова никто не встречал.
Когда-то у него было много друзей. А потом была жена, зато уже не было друзей, потому что она их не любила, и они не любили ее.
Раньше, подъезжая к московскому перрону, Завьялов высовывался из окна, если возвращался летом, или из двери тамбура, если это было зимой. Издали он узнавал встречавших его приятелей. А потом его уже никто не встречал, кроме жены, и он уже больше не торопился, — не высовывался из окна, не спешил в тамбур. Наоборот, начинал медленно собирать вещи, лишь когда поезд останавливался у перрона.
Он знал, что жена уже стоит у вагона, потому что это было ее правилом — провожать его в командировку или в отпуск, встречать и подставлять вытянутые трубочкой, накрашенные губы для осторожного — не смазать бы краску — поцелуя.
Они жили недружно, иногда не разговаривали по неделям, но еели он уезжал, она провожала его на вокзал или на аэродром, а когда возвращался — ждала на перроне или за решетчатой оградой аэродрома. И он медленно шел ей навстречу, зная все наперед.
А когда жена наконец ушла от него (собственно, она никогда и не была «с ним»), то Завьялова уже совсем никто не встречал. Долгое время ему было горько сознавать это, еще медленнее он собирал свои вещи, стараясь выйти из вагона последним, чтобы не видеть чужих встреч и поцелуев.
Но сейчас Завьялов не чувствовал своего одиночества. Он думал только о том, что Оля жива, жива, жива, что случилось чудо, одно из тех чудес, о которых ему приходилось читать или слышать после войны. Происходили невероятные случаи: солдаты вставали из могил, чтобы отыскать своих матерей и отцов, а отцы, презрев рассказы очевидцев их смерти, поднимались из фугасных воронок, уже залитых болотными водами, из трясин, из-под обломков домов, из опаленной огнем и перепаханной осколками снарядов земли, из оседающего порохового дыма. Они появлялись из небытия, чтобы обнять своих постаревших детей и взять на руки незнакомых внуков.
Страница журнала, на которой Завьялов увидел Олю, лежала у него в кармане. Это был монтаж из многих снимков, озаглавленный «Страна готовится достойно встретить Первомай».
Здесь были фотографии рабочих у кузнечного горна, колхозников, собравшихся во дворе правления, рыбаков на палубе сейнера.
Фотография Оли была помещена в нижнем правом углу. Оля стояла, почти заслоненная какими-то людьми, — да, почти заслоненная. Старик в шубе с шалевым меховым воротником и женщина с торчащими из-под шляпки волосами оттеснили ее от фотообъектива. И все же Завьялов не мог ошибиться. Это было её лицо, лицо Оли.
Все эти люди стояли на снегу, на фоне низкого, длинного одноэтажного здания, и слушали речь оратора, оставшегося за кадром. На их лицах — напряженное, сосредоточенное внимание. Это хорошо удалось схватить фотографу. И еще закат. Даже на этой небольшой фотографии он был очень красив.
Но где же все это происходило? На какой земле? В каком городе? На севере нашей страны, на западе, на востоке? Кто эти люди, среди которых стоит Ольга? Подпись сообщала, что проходят предмайские собрания, люди берут на себя социалистические обязательства. Значит, это тоже собрание, митинг, а митинги бывают на заводах, в учреждениях, в колхозах. Значит, все можно узнать, выяснить, установить!
Люди стоят на снегу. Предмайское соревнование и снег… Значит, скорее всего это север. Впрочем, в марте повсюду еще бывает снег, даже в Москве…
Было уже поздно, когда Завьялов приехал домой. Он торопливо миновал переднюю, где пол устилали газеты и журналы, — за две недели его отсутствия почтальон регулярно выполнял свои обязанности, — потом вернулся, собрал газеты и бросил рассыпавшуюся кипу на стол. Склонясь над столом, Завьялов стал просматривать газеты. Он листал страницы, пробегая глазами заголовки. Может быть, где-то в глубине его души жило безотчетное ожидание, смутная вера в то, что он может узнать из газет нечто имеющее отношение к тому, что владело сейчас всеми его помыслами.
Заголовки мелькали перед глазами Завьялова: «Все силы на успешное осуществление решений XX съезда КПСС!», «Проект закона о государственных пенсиях», «Новые попытки раздуть антикоммунистическую истерию в США», «Строители Иркутской ГЭС начали наводку наплавного моста через Ангару», «Враждебная провокация империалистической агентуры в Познани»… Шуршат газетные страницы. Какой-то конверт отлетел в сторону. Завьялов поднял его. «Москва, Никитский бульвар… Летчику Завьялову…»
«Летчику Завьялову… — повторил он. — Что за чепуха!»
Надорвал конверт, вытащил четвертушку исписанной бумаги. А-а, опять этот Шевлягин Павел. Он уже получил от него письмо там, на взморье. Удивительно, откуда он только узнает адреса!.. Смешной парень. Веснушчатый. Ни одной на щеках и на лбу, а нос весь в веснушках. Слесарь, работает на каком-то заводе. Рвется в аэроклуб, а его не принимают. А он все ходит. Торчит на аэродроме, смотрит, как летают другие… Ну, что он там пишет?
«Дорогой товарищ летчик Завьялов! Я пишу к вам это письмо, потому что вы боевой летчик и можете понять желание души человека.
Я ходил в приемную председателя Верховного Совета на Моховую, только к самому не попал и говорил с каким-то молодым, который и на фронте-то не был и не может меня понять. Говорит, что надо снова обращаться в военкомат. А вы, товарищ Завьялов, знаете, сколько раз я туда уже обращался…
Теперь мне все ребята говорят, что если вы свое твердое слово скажете…»
Завьялов не дочитывает письма. Этот парень одолевает его уже полгода. Ну, что он может сделать, если военкомат не дал ему путевки б аэроклуб?
Хотя парень-то хороший. Только на вид несколько жидковат. Ростом не вышел. Работников военкомата можно понять, — желающих много, и среди них есть спортсмены, сильные, выносливые ребята…
Завьялов бросает письмо на стол. Ставит чемодан под кровать. Газеты прочтет завтра…
Ложится в постель. «Хорошо, что я приехал досрочно, — думает он, — и впереди у меня еще двенадцать свободных дней. Это большой срок — двенадцать дней, если не терять времени даром. Надо скорее заснуть, чтобы быстрее пришел завтрашний день». Однако он долго лежал размышляя, пока не заснул. Когда проснулся, было только шесть утра. Завьялов продолжал лежать с закрытыми глазами и ждать, когда можно будет идти в редакцию журнала «Луч».
…На двери висела черная табличка: «Отдел иллюстраций». Завьялов постучал, открыл дверь и увидел заставленную шкафами комнату. Он не сразу заметил, что справа у стены за небольшим письменным столом, заваленным фотографиями, сидит женщина.
— Простите, — сказал Завьялов, все еще не переступая порога, — где можно увидеть Зинаиду Федоровну Коростылеву? В секретариате редакции мне сказали, что я должен обратиться к ней.
— Зто я, — ответила женщина, поднимая голову.
Она была немолода, в ее волосах блестели седые пряди.
Завьялов подошел к столу и робко начал:
— Я к вам по делу, не совсем обычному… — Присядьте, — сказала Коростылева.
У нее был мягкий и низкий голос. Она убрала фотографии, лежавшие на стуле. Завьялов сел.
— Дело вот в чем, — начал он, стараясь говорить спокойно. — Совсем недавно, буквально два дня назад, я увидел ваш журнал, в котором… мне показалось… может быть, я ошибаюсь, конечно…
Он умолк, чувствуя, что становится косноязычным.
— Ну, так что же вы увидели? — спросила Коростылева тоном врача, поощряющего застенчивого больного. — Что же вы увидели? — повторила она. — Или, может быть, кого? Своего родственника? Да?
— Но… но как вы догадались? — недоуменно спросил Завьялов.
— Ну, это совсем обычное дело, — сказала Коростылева и улыбнулась. — Людям часто кажется, что они видят в журналах и на киноэкранах своих близких родственников или друзей. Тех, кого считали умершими или пропавшими без вести. Они обращаются к нам. Звонят, пишут, приходят. Мы уже привыкли. Так кого же вы увидели?
— Девушку. Прошло много лет. Почти тринадцать. Я был уверен, что она погибла на фронте. И вот я увидел…
— Но вы могли ошибиться! Ведь столько лет! — на этот раз тоном врача, убеждающего мнительного больного, сказала Коростылева.
Завьялов нахмурился. Он ждал этих слов. Предвидел, что его будут убеждать, доказывать, будто он ошибся.
— Я не мог ошибиться, — твердо сказал он, — не мог.
— Хорошо, посмотрим. Во всяком случае, мы готовы вам всячески помочь.
— Спасибо, — с облегчением сказал Завьялов, — а теперь я вам все покажу..
Он опустил руку в боковой карман пиджака, вытащил аккуратно сложенную страницу журнала, разгладил ее на столе перед Коростылевой и, показав фотографию в правом нижнем углу, сказал:
— Вот!
— Так, так, — произнесла Коростылева, бросая беглый взгляд на страницу. — Это какой же номер?
— Мартовский, — поспешно ответил Завьялов. — Вот здесь, на обороте, у меня все записано. Номер седьмой. Апрель. 1956 года.
— Отлично, — сказала Коростылева.
— И… и вы можете установить, где был сделан этот снимок? — нетерпеливо и радостно спросил Завьялов.
— Ну, конечно! Это очень просто… Сейчас мы посмотрим негативы этого мартовского номера.
С этими словами Коростылева встала и подошла к одному из шкафов. Завьялов, затаив дыхание, следил за каждым ее движением. Она открыла дверцу, и Завьялов увидел длинные ряды маленьких ящичков.
Уверенным движением Коростылева выдвинула один из ящичков и быстро, как считающий деньги кассир, стала перебирать лежащие там белые конверты. Вр, емя от времени она вынимала из ящика конверт и клала его на стоящий рядом стол.
— Вот и все, — сказала она, задвинув наконец ящик и прикрыв дверь шкафа.
— Теперь давайте смотреть, — сказала Коростылева, кладя на стол первый конверт. — Это, кажется, не то…
Завьялов взглянул на крошечную фотокарточку, прикленную к конверту. Да, это был не тот снимок — люди, столпившиеся на палубе рыбацкого сейнера. На фотографии, приклеенной к следующему конверту, были изображены рабочие у кузнечного горна. А на третьем конверте..
— Вот! — воскликнул Завьялов, с силой опуская ладонь на маленький белый конверт, точно он был бабочкой, готовой каждую секунду улететь.
— Вот видите, как все просто, — с улыбкой сказала Коростылева, — Ну, уберите же руку, давайте посмотрим, что здесь написано.
Завьялов схватил конверт и поднес его к глазам. Крупным, каллиграфическим почерком на нем было выведено: «Первомайское соревнование. И. Иванов».
— Что же это значит? — недоуменно спросил Завьялов, передавая конверт Коростылевой.
Ему показалось, что она разглядывает надпись необъяснимр долго, — Гм-м, — сказала наконец Коростылева, — странно…
— Что, что «странно»? — нетерпеливо спросил Завьялов. Коростылева молчала. Она раскрыла пакет, вынула маленький, короткий обрезок фотоленты и стала разглядывать его на свет.
— Все правильно, — сказала она наконец, — вот посмотрите.
Да, это было то самое изображение, — Завьялову достаточно было поднести ленту к глазам, чтобы все сомнения исчезли.
— Но где же это снято, где?! — воскликнул он.
— Видите ли, — медленно и как бы смущенно ответила Коростылева, — очевидно, мы имеем дело с любительской фотографией, хотя и очень удачной. Прекрасно передан закат солнца. И. Иванов… — точно в раздумье произнесла она. — У нас нет такого штатного фотокорреспондента. Разумеется, это ничего не меняет. На конверте должен быть его адрес и указано место съемки. Но… почему-то здесь ничего не написано, кроме фамилии автора и темы…
Она неожиданно встала, сказала: «Подождите меня, я скоро вернусь», — и вышла из комнаты.
Завьялов остался один. Он был очень взволнован, но ни минуты не сомневался в том, что сейчас все разъяснится.
Ему было трудно усидеть на месте. Он стал разглядывать длинные ряды толстых дерматиновых папок, уложенных на занимающих всю противоположную стену стеллажах. «Промышленность», «Театр», — читал он надписи на маленьких белых бумажных квадратиках, приклеенных к каждой папке. — «История авиации», «Партийные съезды», «Армия», «Первая пятилетка», «Коллективизация»…
Сделал несколько шагов по комнате. Потом вышел в коридор. Закурил. В какую сторону пошла Коростылева? Откуда она вернется? Справа? Слева? Может быть, пойти ей навстречу?..
Завьялов прислушался к шагам в коридоре. Нет, это тяжелые мужские шаги. Звякнула дверь лифта. Стало тихо.
Ему показалось, что прошли часы, прежде чем Коростылева вернулась.
— Небольшая задержка, — сказала она тоном извинения. — Произошла какая-то путаница. Я вам сейчас все объясню. Видите ли, иногда случаются такие вещи: фотолюбитель присылает письмо. Оно попадает в отдел писем редакции. К письму приложено фото. Отдел писем передает фото нам, а письмо оставляет у себя. Словом, происходит обезличка… Недавно по этому поводу был издан специальный приказ главного редактора… Разумеется, сотрудник нашего отдела обязан был выписать из письма все данные, относящиеся к фото…
«Зачем она рассказывает мне это, зачем? — раздраженно думал Завьялов. — Какое мне до всего этого дело? Я хочу знать только адрес, только название города, села, учреждения, в котором был сделан снимок. Больше меня ничто не интересует…»
— Я ходила в отдел писем, — продолжала Коростылева. — Но там сразу не смогли найти это письмо. В нем, очевидно, не содержалось ничего такого, что могло бы заинтересовать отдел. Только фото. Конечно, они найдут следы письма. Если только секретарь не передала его нам без регистрации… Словом, я прошу вас зайти завтра.
— Хорошо, — механически ответил Завьялов.
— Завтра мы вам все скажем. Мне очень неприятно, что так получилось. Теперь у нас уже не может произойти такой путаницы. Есть специальное распоряжение редактора…
— Я приду завтра, — сказал Завьялов.
Время, когда его не на что тратить, становится тяжелым грузом.
Выйдя из редакции, Завьялов понял, что у него нет никаких дел до завтра. Вчера ночью он с радостью думал: как хорошо, что у него еще двенадцать свободных дней впереди! Сейчас ему стало не по себе при мысли о вынужденном безделье.
Кинотеатр повторного фильма. Завьялов не раз заходил сюда. После демобилизации он не пропускал ни одной картины, выпущенной в те годы, когда он еще был летчиком. Ему хотелось остановить время или заставить его вернуться. Хотелось хоть на полтора часа снова почувствовать себя настоящим человеком. Поэтому в кино Завьялов искал полную достоверность: улицы, лица, одежда, автомашины, самолеты. Он выбирал картины, которые были выпущены в его школьные годы и во время войны. Он знал уже наизусть их сюжеты, но не сюжеты волновали его. Он вообще не следил за сюжетами этих картин. Но он жадно впивался взглядом в так называемые натурные съемки, в которых 'были запечатлены издавна знакомые ему места.
С чувством боли и жгучего интереса смотрел Завьялов на улицу Горького, такую, какой она была двадцать лет назад, и мучительная и радостная игра воображения захватывала его целиком. Завьялову начинало казаться, что машина времени перенесла его в детство, в юность; какой-нибудь эпизод, случай, незначительный сам по себе и важный лишь тем, что он был в действительности, часто возникал в его памяти. И Завьялову чудилось, что он шагает вот по той. улице Горького, мимо вот этих домов, ныне снесенных или задвинутых куда-то в глубь двора, и какая-то девушка из прошлого ждет его на следующем углу, и на ней берет, такой же, как на большинстве девушек тридцатых годов, и узкая, длинная юбка, какие тогда были в моде.
Он смотрит на людей, идущих по тротуарам, на людей тех лет, когда он сам жил по-настоящему, и вдруг он спрашивает себя, старается понять, чем эти люди внешне отличаются от сегодняшних.
Странное дело! Кому доводилось смотреть на старые, выцветшие фотокарточки дореволюционных времен или эпохи гражданской войны, кто видел кинофильмы давних лет, вспомните: в одежде, в прическах, в выражениях лиц людей того времени есть нечто такое, что потом уже невозможно воспроизвести во всей непосредственности.
И как бы ни старались режиссер, костюмер или гример, ставя сегодня картину о давно прошедших годах, они не в силах добиться, чтобы их персонажи выглядели именно так, как их далекие прообразы. Время накладывает свой неповторимый отпечаток на людей. Казалось, все можно воспроизвести: улицу, прохожих, женщин, солдат, детей, их одежды, прическу… Но есть «нечто», что не повторяется.
И только в фильмах, снятых современниками, происходит чудо: глядя на мелькающие перед тобой кадры, переживаешь свои детство и юность…
И каждая пядь земли, по которой проходят люди и на которой есть незримый отпечаток и его, Завьялова, ноги, каждый камень исчезнувших ныне домов, витрины не существующих теперь магазинов — все, все приобретало для него огромную значимость. И ему казалось, что объектив киноаппарата поймал все это именно в тот день, вечер или ночь, когда он шел, — он помнит куда! И когда случилось, — он помнит что!..
А на другой день после этого он пошел туда-то, а потом встретил ее, — где, где она теперь?.. И они вместе пошли вот по этой улице, вон к тому дому, который не виден сейчас, но обязательно был бы на экране, если бы оператор переместил свой аппарат чуть влево…
А рядом с ним, в кинозале, позади и впереди, люди смеются над забавным сюжетом, — им ничего не говорят эти дома, эти улицы. Они еще очень молоды, эти люди.
А Завьялов видит свой фильм. Он единственный в этом зале. Да он и не в зале вовсе. Он там. На той улице, на той дороге. Там!..
Итак, Завьялов идет сейчас мимо кинотеатра повторного фильма. Сегодня фильм про летчиков. Завьялов заходит и покупает билет. На этот раз у него единственная цель: убить время.
Но он ошибся. Он видит людей в летной форме, самолеты, и воспоминания с новой силой охватывают его. Фронтовой аэродром, летчики в пилотках, девушки в форме летчиков…
Он закрывает глаза и видит перед собой ее, Олю. Не такой, какой встретил ее на волжской пристани, и не такой, какой увидел ее в журнале «Луч». Совсем другой…
Был 1943 год. Завьялов уже летчик-истребитель, лейтенант. Его успели уже два раза ранить, правда, оба раза легко, дальше санбата не отправляли. Он сбил уже три самолета противника и получил свой первый орден Красной Звезды. Всего семь летчиков стояли в строю, когда командир дивизии вручал Завьялову этот орден, — всего восемь человек с командиром на правом фланге. Все, что осталось к этому времени от их полка.
А на другой день был получен приказ им всем, во главе с командиром, отправиться в тыл за новыми самолетами, потому что летать было уже не на чем: обломки и пепел ЛАГов, на которых воевали Завьялов и его товарищи, были разбросаны, развеяны по земле.
Им предстояло отправиться на грузовике за шестьдесят километров на аэродром штурмовиков, там пересесть в транспортный самолет и лететь на Урал за новыми машинами.
На экране перед Завьяловым несется по фронтовой дороге полуторка, и в ней, держа друг друга за плечи, стоят веселые парни-летчики. А он видит перед собой другую дорогу, другой кузов полуторки, других ребят-летчиков и себя среди них.
Он служил на северном, болотном фронте, и дороги там почти никогда не просыхали, для аэродрома нелегко было выбрать сухой и твердый грунт. И все летчики с восхищением говорили о пехоте, которой приходилось сидеть в блиндажах, дотах и окопах, залитых водой.
И автодороги по этим землям приходилось строить на фашинах, то есть укладывать в прорубленных лесных просеках бесконечный косой ряд бревен, а по бокам рыть глубокие кюветы для стока воды. И вот по одной из таких дорог им предстояло ехать на аэродром штурмовиков, куда должна была прибыть транспортная машина.
Они — семь летчиков и командир полка — стали укладывать свои вещи еще с утра: предстоял полет в тыл, в другой мир, в другую жизнь, из которой они, как им казалось, ушли очень, очень давно. А теперь на время воз вращаются и поэтому должны взять с собой все, что может там пригодиться. Некоторые из летчиков уже успели забыть, что в первую очередь необходимо человеку в тылу. Они взяли с собой уйму свежих подворотничков, матерчатых и целлулоидовых, мундштуки и ножи с рукоятками из плексигласа — входящий в моду армейский шик, портупеи к поясным ремням, которые никогда не носили в боевые летные будни, шинели и плащ-палатки, рассчитанные на разную погоду и на разные случаи жизни, фляги с водкой. До блеска начистили сапоги…
И вот они в кузове полуторки едут к штурмовикам. Не по такой дороге, как там, на экране, укатанной и гладкой, а по проклятым фашинам. Трясутся со скоростью десяти километров в час. Ехать трудно, то и дело перегревается мотор, и вода в радиаторе закипает, и шофер бегает меж деревьев со ржавым, помятым ведром в руках в поисках болотца, или лужи, или фугасной воронки, наполненной водой… А потом они снова трясутся на ребрах фашин, пока ответственный за воздух не крикнет: «Воздух!» И тогда все выпрыгивают из кузова и бегут в лес, а шофер отказывается съезжать с дороги, потому что съехать легко, а выбраться из волховских болот невозможно…
Ехать нудно и трудно, но Завьялову весело. Ему очень весело, Володьке Завьялову, молодому летчику-истребителю, кавалеру ордена Красной Звезды. Он чувствует за своей спиной трепет крыльев боевой славы, и они несут его в тыл, в большой город, где нет затемнения, где по улицам девушки ходят в обычных (нет, в необычных!) гражданских платьях, где есть кино, и, наверное, клубы и' можно потанцевать… «Потанцуем, девушка?» Вот он стоит перед ней, самой красивой, орден поблескивает тусклым, но благородным светом, и гимнастерка чуть морщится на груди, когда он склоняется перед девушкой в легком поклоне. И она смущенно отвечает: «Пожалуйста, только я плохо танцую». А он галантно: «Что за разговор! Я тоже…»
Но нет, ничего этого не было. Случилось совсем другое.
Чудо произошло нежданно-негаданно. Это только в сказках и операх чудеса заранее дают знать о своем появлении. На сцене начинает темнеть, молнии полосуют небо, раздаются глухие раскаты грома, и порывы ветра пригибают к земле деревья, гремит медь оркестра, барабан выбивает тревожную дробь…
А они, Завьялов и его товарищи, еще за пять минут до того, как все это произошло, попросту тряслись по проклятой деревянной дороге, проложенной в побитом артиллерией лесу. Потом они увидели поляну в полкилометра шириной и в полтора длиной и на ней ИЛы, уткнувшие свои хвосты и фюзеляжи в гущу деревьев.
Машины стояли по краям поляны-аэродрома метрах в пятидесяти одна от другой. Уже смеркалось, самолеты, очевидно, лишь недавно вернулись после боевого задания. Механики в синих замасленных комбинезонах заботливо укрывали моторы маскировочными ветками, по наезженному травянистому следу полз бензозаправщик, другой стоял у одного из самолетов, змеевидный шланг тянулся по крылу. На крыле сидел на корточках механик. Командир полка Симонюк был в кабине грузовика. Он высунулся из окна, когда машина проезжала мимо самолета, и крикнул:
— Как до вашего КП добраться?
— Прямо давай, — ответил, не оборачиваясь, механик.
Шофер нажал на газ, машина рванулась вперед, в тот же момент сидящий на крыле механик встал, обернулся, и тогда…
Тогда Завьялов увидел Олю.
Он узнал ее сразу, мгновенно, несмотря на ее комбинезон и пилотку, крикнул громко, на весь аэродром: «Оля, Оля!» На ходу выпрыгнул из кузова и побежал к самолету.
Он узнал ее, узнал! Она стояла маленькая на большом крыле самолета, на лице ее были темные масляные пятна, прядь волос выбивалась на лоб из-под пилотки, но Завьялов узнал ее с первого взгляда, когда она обернулась.
И она тоже узнала его. Крикнула: «Володя!» И соскочила с крыла в тот самый момент, когда он уже был рядом и смог подхватить ее.
Машина, на которой они приехали, остановилась, и Симонюк, высунувшись из двери кабины, закричал Завьялову:
— Что случилось, лейтенант?
— Знакомую встретил, товарищ подполковник! — ответил Завьялов.
— Ну, поздороваешься и на КП давай! Быстро!
Дверца кабины хлопнула, машина тронулась.
А они стояли у самолета, и Завьялов все еще не выпускал ее из своих рук.
Все, о чем он думал, пока ехал в машине, его глупые, смешные мечты о поездке в тыл, о каких-то девушках, о танцах, все мгновенно исчезло, испарилось из его сознания.
Оля стояла на земле. Завьялов впился руками в ее худенькие плечи. Его пальцы точно судорогой свело.
— Ты испачкаешься, я вся в масле, — тихо сказала Оля и улыбнулась.
Он так и не поцеловал ее в первое мгновение, а теперь на глазах у шофера бензозаправщика, на глазах механиков, которые перестали копошиться у соседних самолетов и смотрели на них, уже не решался на это.
Он снял руки с плеч Оли. Она наклонилась, сорвала пучок травы и стала торопливо вытирать свои замасленные руки. Завьялов не мог произнести ни слова. Он задыхался.
Наконец он обрел дар речи. Кажется, воскликнул: «Ты… здесь?» И она ответила: «Здесь, Володя». — «Но… я же улетаю в тыл!» — с отчаянием почти выкрикнул Завьялов. «Это за вами должен прилететь „Дуглас“? — спросила Оля и добавила: — Я знаю. Мы ждем его».
Кажется, он забыл обо всем: о том, что идет война, что он летчик, что жизнь на войне подчиняется своей логике и своим железным законам. Как будто он снова стал Володькой Завьяловым, вчерашним школьником, встретившим свою первую настоящую любовь..
Но вот он услышал оклик: «Завьялов, давай на КП!» — и, оторвав свой взгляд от Оли, увидел, что один из их восьмерки, старший лейтенант Колышев, стоит поодаль и машет Завьялову рукой.
Он успел только шепнуть Оле:
— Где мне найти тебя?
Она ответила:
— Я сама тебя разыщу!
И вот он уже бежит к Колышеву.
Потом все они сидят в блиндаже командного пункта на деревянных лавках, вытянутых вдоль стен, а командир полка штурмовиков и подполковник Симонюк — на короткой скамье, у врытого в землю грубо сколоченного стола. На столе горит карбидная лампа — высшее достижение фронтовой осветительной техники, и командир штурмовиков говорит, что «Дуглас» прилетит только завтра, по-видимому, рано утром. Поэтому ночь летчикам придется провести здесь.
Стемнело, когда они вышли из землянки. Аэродром со всех сторон окружал хвойный лес, тени деревьев уже лежали на пыльной траве, примятой колесами самолетов, бензозаправщиков и грузовиков.
Летчики стояли и ждали коменданта — он должен был развести их по землянкам, к штурмовикам, которым придется потесниться на эту ночь.
Все были опечалены задержкой, всем хотелось быть уже в воздухе, с каждой минутой приближаться к Большой земле, к мирным городам.
Только Завьялов был счастлив.
Он стоял у блиндажа командного пункта, переминался с ноги на ногу и нетерпеливо поглядывал по сторонам.
Но Оли нигде не было видно. А потом при-шел комендант и развел летчиков по землянкам.
В тесной, маленькой землянке, где предстояло ночевать Завьялову, было темно. Комендант посветил карманным фонарем, и Завьялов увидел на узких нарах двух спящих летчиков.
Комендант растормошил одного из них и сказал, чтобы тот подвинулся и дал место Завьялову. Летчик пробормотал что-то спросонья и придвинулся к товарищу, освобождая Завьялову место у стены.
Завьялов поблагодарил, сказал коменданту, что спать еще не хочет, посидит немного на воздухе у землянки. Комендант ушел.
И вот Завьялов стоит, прислонившись спиной к деревянному накату землянки. Уже совсем темно, зажглись неяркие звезды, издалека доносится артиллерийский гул, зарницы вспыхивают в небе, где-то тарахтит невидимый У-2.
Завьялов вдруг слышит мужской голос:
— Ждешь?
Какой-то офицер шагает к нему из темноты.
— Да, — отвечает Завьялов. — Впрочем… вы о чем?
Офицер подходит совсем близко, и Завьялов различает два ордена Красного Знамени на его гимнастерке и три звездочки на погонах.
Офицер подносит руку к пилотке и произносит скороговоркой:
— Старший лейтенант Воронин. Завьялов козыряет ему в ответ: — Лейтенант Завьялов.
Некоторое время Воронин молчит. Потом спрашиваем.
— Почему не спишь, лейтенант?
— Не хочется, душно. А здесь хорошо.
— Врешь, — говорит Воронин, — Ольгу поджидаешь.
Жар мгновенно опаляет лицо Завьялова. Он отвечает неуверенно и смятенно:
— А вам… какое вам дело?
— Есть дело, раз говорю, — обрывает его Воронин. — Ты зачем сюда пожаловал? В тыл лететь или за девками бегать? Если лететь, то иди и спи, завтра полетишь, понял?
Завьялов сжимает кулаки., В нем поднимается злоба. Он еще не знает к кому. К Воронину, который говорит с ним таким тоном? К Ольге, на которую этот старший лейтенант, видимо, имеет какие-то права?
— Я прошу меня не учить, — начинает Завьялов, стараясь избегать прямого обращения. Воронин старше его по званию; отвечать ему на «ты» Завьялов не решается, но и на «вы» обращаться не хочет. — Прошу меня не учить, — повторяет Завьялов, Ему хочется отвечать резко и с достоинством, но голос срывается.
— Буду учить, если потребуется, — снова обрывает его Воронин. — Ты что это задумал? Поразвлечься на перепутье?
Завьялов делает шаг вперед и теперь стоит лицом к лицу с Ворониным. Смотрит в упор в его узкое, со шрамом над левой бровью лицо, в его немигающие глаза.
— Кто вам дал право… — стиснув кулаки, начинает Завьялов.
— Господь бог! — с усмешкой, не дослушав его, говорит Воронин. — Господь бог дал мне это право, ясно?
— Почему вы со мной так разговариваете? — вскипает Завьялов. — Кто она вам?
— Она в моей эскадрилье. Обслуживает мой самолет.
— Но не вас же? — вырывается у Завьялова, и тут же ему становится нестерпимо стыдно.
— Видать, лейтенант, тебе в жизни мало морду били, — говорит Воронин. Он произносит эти слова как-то раздумчиво и с сожалением. — Я сразу понял, что ты за человек. А она еще к тебе бежать собирается. «Куда лейтенанта поместили?» Даже фамилии твоей не знает, а бежит на ночь глядя. Только мы этого не допустим. Ясно? Знаешь ли ты, пижон, что это за девушка? Знаешь ли ты, что никто в полку пальцем к ней не смеет прикоснуться?
Внезапно Завьялов почувствовал, что злоба его прошла. Кулаки разжались. Кровь отхлынула от лица.
— Ты ошибаешься, старший лейтенант, — проговорил он.
— Извернуться хочешь?
— Нет. Я эту девушку знал раньше. Еще на гражданке. Мы встретились и потеряли друг друга. А теперь вот снова встретились… Случайно, понимаешь?
— Байки! — угрюмо сказал Воронин.
— Нет, Воронин, не байки, нет! Я тогда ночью, на пароходе, в воду хотел броситься, чтобы за ней плыть…
Он замолчал. Ночь… пароход… Разве это что-нибудь скажет Воронину? Но, очевидно, если не слова, то взволнованный голос что-то ему сказали. Воронин как-то обмяк весь и, как показалось Завьялову, ссутулился.
И вдруг Завьялов услышал голос Оли:
— Володя, ты здесь?
Она точно вынырнула из темноты, из черной тени густых сосен.
— Здесь, здесь этот Володя, — угрюмо отозвался Воронин и добавил: — Между прочим, Завьялов его фамилия…
— Ах, это вы, товарищ старший лейтенант! — смущенно произнесла Оля и подошла ближе. На ней была юбка, гимнастерка с сержантскими нашивками и туфли вместо сапог.
— Это мой командир, — сказала она Завьялову. — Вы тоже были раньше знакомы?
— Да, — с иронией ответил Воронин, — на гражданке.
— Ну вот, — торопливо и все еще, как казалось Завьялову, смущенно, заговорила она, — вот как все получается. А я служу в эскадрилье старшего лейтенанта. Оружейником. Обслуживаю самолет комэска. «Шестерку»!
— Уже знаю, — сказал Завьялов.
— Только вот товарищ старший лейтенант, видимо, не очень мне доверяет, — поспешно, точно боясь молчания, которое может наступить, продолжала Оля, — не хочет брать меня воздушным стрелком.
— Ну, я ухожу, — неожиданно сказал Воронин, — спокойной ночи. Впрочем…
Он не договорил, передернул плечами и медленно зашагал в сторону.
— Пойдем и мы, — сказал Завьялов. Эти слова неожиданно для него самого прозвучали жестко и с вызовом.
Он взял Олю под руку, и они пошли в сторону леса.
— Оля! — вдруг послышался из темноты голос Воронина. Завьялову показалось, что он прозвучал как-то жалобно и беспомощно.
— Да? — отозвалась она и остановилась.
— Ты… ты бы надела сапоги, — глухо сказал невидимый в темноте Воронин. — Скоро роса выпадет. Простудишься.
— Но… я же ненадолго, — отозвалась Оля, — мы поговорим немного с Володей, и я вернусь. Вы меня слышите, товарищ старший лейтенант?
Ответа не было.
— Пойдем, — тихо сказала Оля и взяла Завьялова за руку.
Если бы он знал, что они в последний раз вместе! Если бы он знал, что больше не увидит ее!
Но до этого еще далеко. Пройдут еще долгие месяцы, и он получит от Оли десятки писем, и сам будет бесконечно писать ей, где бы он ни был, в каких бы условиях ни находился, пока не наступит молчание. Долгое черное молчание…
Но сейчас он шел рядом с ней, она держала его за руку, крепко, как в тот день, в толпе на волжской набережной. И он был уверен, что теперь уже всю жизнь будет видеть ее лице. А он видел его во второй и последний раз. Если бы он знал это, если бы мог предвидеть!..
Он рассказал, как искал ее тогда на пароходе в ту страшную ночь, а она рассказала, как осталась на пристани, затертая в толпе, и лишь через неделю добралась до Астрахани. И о том, что еще там, на набережной, она сказала себе, что найдет свое место в этой суровой жизни и никогда больше не окажется щепкой, которую несет по течению и больно бьет о берега. На второй же день по приезде в Астрахань Оля пошла в военкомат просить, чтобы ей дали возможность получить военную специальность. А когда там отказали, пошла в горком комсомола. Но и там получила отказ: ведь ей еще не было восемнадцати.
Она хотела попасть в авиацию кем угодно, но непременно в авиацию, потому что знала: только в авиации они когда-нибудь смогут встретиться. Она дневала и ночевала в горкоме, подстерегала секретаря при входе в кабинет и у подъезда и добилась наконец, что в документах перечеркнули дату ее рождения и поставили заветную цифру «18».
И когда главное препятствие оказалось преодоленным, ей уже совсем нетрудно было поступить в трехмесячную школу младших авиаспециалистов и получить звание мастера вооружения. Так она попала на фронт, в полк штурмовой авиации…
Если бы Завьялов и Ольга встретились впервые в мирные дни, под чистым, солнечным небом или под яркими электрическими фонарями, кто знает, может быть, они и прошли бы мимо друг друга. А если бы возникло чувство, то оно развивалось бы медленно, понадобилось бы время, пока эти двое молодых людей поняли бы, что любят друг друга.
Но они встретились в страшные дни, когда война разметала семьи, лишила их крова, когда погасли окна домов, когда смерть встала за спинами миллионов людей, когда законы мирной жизни отступили и на их место встали непривычные для нового поколения законы войны.
И не проведя вместе двух дней, Завьялов и Ольга уже любили друг друга.
…Они вышли на маленькую полянку, покрытую густой травой. Со всех сторон сплошной черной стеной ее окружали высокие деревья. Полянка казалась дном гигантского колодца, прикрытого сверху черным куполом с синеватым отливом; в нем едва угадывались далекие звезды.
Этот лес отделил их от изрытой воронками земли, от самолетов, с воем кружащихся в чертовой карусели до тех пор, пока один из них не загорится и не станет падать, оставляя на небе дымный черный шлейф. Он отделил их от проклятых фашинных дорог, от подслеповатых, чадящих коптилок, от блиндажей, куда надо входить сгорбившись… Только деревья окружали их, и только звезды светили над ними.
— Это моя поляна, — сказала Оля, — я ее и зову так: «Моя поляна». Случайно нашла. Мы ведь на этом аэродроме уже полгода базируемся. Я ее нашла, когда Скворцов разбился.
— Кто?
— Скворцов. Наш летчик. Его на моих глазах «мессеры» сбили. Он горел в воздухе. Первая смерть, которую я увидела. Комэск запретил мне плакать. А я не могла не плакать. Пошла в лес, чтобы никто не видел, и набрела на эту поляну. Сидела здесь и плакала. И никому до меня не было дела. Также, как до нас с тобой сейчас.
— Ну, мне кажется, что, по крайней мере, одному человеку есть до нас дело. Я говорю о Воронине…
— Не надо о нем говорить, — поспешно прервала его Ольга.
— Что он от тебя хочет?
— Это наш лучший комэск, Володя, — сказала Ольга, точно не слыша вопроса Завьялова. — Он самый смелый, самый прямой, самый хороший…
— Ты считаешь, что все это надо мне сказать?
— А почему же нет?
— Но что ему от тебя надо?
— Не знаю… Я думаю, он хочет, чтобы мне было хорошо. Может быть, любит меня. Чуть-чуть. А может, и нет… Просто жалеет. Они все меня любят. Все наши летчики. А Воронин — настоящий герой.
Она говорила все это очень спокойно и просто, а ему хотелось услышать другие слова.
— Что же он сделал геройского? Сбил «мессера»? Одного, двух, пятерых? — спросил Завьялов, и в эту минуту ему было противно слышать свой голос.
— Он сделал более двухсот боевых вылетов и сбил два «мессера». Многие у нас сбивали больше, — все так же спокойно ответила Ольга. — Но он сделал то, чего другие не делали. Сел на территорию врага, чтобы спасти товарища: самолет ведомого подбили, и летчик выбросился на парашюте. А Воронин посадил свою машину рядом с ним, захватил летчика и взлетел. Немцы уже сбегались со всех сторон, из автоматов стреляли, а он взлетел.
Она рассказала это без всякой аффектации.
Завьялову стало стыдно.
Он отошел, опустился на густую траву, лег на спину и стал смотреть в далекое черно-синее небо.
Он не слышал ее шагов по траве. Оля подошла и села рядом с ним, обхватив колени руками.
Где-то далеко очередь цветных трассирующих пуль прочертила небо.
— Как странно… Эти пули… — сказала Ольга. — Первое время я никак не могла к ним привыкнуть. Такие красивые, яркие, как фейерверк… А ведь они — смерть. Или освещают путь смерти. Дорогу ей показывают…
Слова о смерти вдруг встревожили Завьялова. Со всей отчетливостью он вообразил то, о чем раньше не думал. Он представил себе, как немцы бомбят этот аэродром, как земляные смерчи ходят по летному полю и между ними, оглушенная разрывами фугасных бомб, мечется Оля. За ней гонится смерть. Он увидел все это так ясно, что едва удержался, чтобы не вскрикнуть «Оля!», быстро приподнялся, обнял ее и прижал к себе.
В этом его движении еще не было ни желания, ни страсти, он просто хотел уберечь ее, ощутить, что она жива, что ей никто не грозит.
Несколько долгих мгновений он прижимал ее к своей груди, пилотка ее свалилась. Завьялов наклонил голову, прижался лицом к ее волосам. Оля подняла голову, и ее губы оказались возле его губ… Это был первый их поцелуй. И тогда они забыли о том, что идет война, что лишь во второй раз в жизни они видят друг друга и скоро должны расстаться, и неизвестно, сведет ли их судьба вновь… Главное — они снова вместе и одни, одни во всем мире.
Это была их первая ночь, первая ночь в их жизни. Оба они были очень неопытны в любви, и сердца их колотились в груди от волнения, робости, от сознания, что они стоят у порога совсем нового для них мира и со страхом пытаются открыть в него дверь.
На протяжении тысяч километров вокруг них шли бои, люди бросались в атаки, красные языки «катюш» расстилали свои огненные дороги в небе, грохотали разрывы бомб и гудела артиллерийская канонада, генералы склонялись над картами, разведчики ползли по-пластунски в тыл врага, фашистские зондеркоман-ды готовили душегубки в очередной рейс, палачи подбрасывали топливо в печи Майданека, на аэродромах просыпались механики и шли готовить самолеты к боевой работе…
Завьялов и Оля очнулись, когда начался ранний рассвет и деревья вокруг внезапно стали различимы; сине-черные краски неба переходили в бледно-серые. И вдруг они услышали пение птиц. Умолкли далекие разрывы, ни одна трассирующая пуля не ранила небо, ни один самолет не прогудел поблизости, только невидимые в густых ветвях птицы пели свои простые вечные песня. Завьялов и Оля лежали рядом, обратив свои лица к светлеющему небу. Наконец Завьялов тихо спросил:
— Где я найду теперь тебя, Оля? Ведь сейчас мы расстанемся…
— Ты найдешь меня, — ответила она. — Если захочешь, найдешь.
Завьялов резко встал. На экране еще мелькали кадры и громкий юношеский голос залихватски выводил всем знакомую песню: «Первым делом, первым делом самолеты-ы…»
Он быстро прошел по рядам, задевая колени сидящих людей и бормоча извинения.
…И вот Завьялов дома. Сидит за письменным столом в своей маленькой двухкомнатной квартире, где когда-то жил с отцом и матерью, потом с женой, а теперь живет один.
Он сидит за столом, и перед ним пачка пожелтевших бумаг: газетные вырезки, справки, какие-то письма. Все эти бумаги — военного времени. Писем Оли здесь нет. Нет ее писем, десятки которых он получил со времени их разлуки. Он свято хранил их. Война пощадила письма Оли. А вот его бывшая жена не пощадила. Перед тем как уйти, она отыскала их в письменном столе и сожгла. Что ж, она умела наносить удары по самому незащищенному месту. В этом ей надо отдать справедливость. Последнее письмо от Оли Завьялов получил 12 марта 1944 года. Он помнит и будет помнить эту дату всю жизнь. Для того, чтобы он забыл ее, мало сжечь письмо. Для этого надо сжечь его самого.
Когда было написано это последнее письмо, Оля уже летала. Добилась-таки, стала воздушным стрелком. Добилась! В письме были такие строки:
«…ты помнишь, Володя, когда мы встретились, я сказала тебе, что никогда больше не буду щепкой, которую бросают волны. До сих пор так горько и унизительно вспоминать себя в той толпе у пристани. Я тогда сказала себе, что найду свое место. Теперь я воздушный стрелок. Во время войны это хорошая специальность…»
Да, это «хорошая специальность». В особенности если учесть, что летчик сидит в броне, а воздушный стрелок не защищен… Она летала. Потом пришло последнее письмо: 12 марта 1944 года. Больше писем не было. Он ждал. Неделю. Две. Потом попросил командира своего полка Симонюка написать в часть, в которой служила Оля. Ответ пришел через десять дней. Завьялова вызвали на КП. Симонюк передал письмо, не глядя Завьялову в лицо. Только сказал:
— На, брат, держи…
И добавил, когда Завьялов уже развернул напечатанный на машинке листок серой бумаги:
— Война, друг. Что поделаешь…
Вот это письмо. Оно не было сожжено вместе с письмами Оли. Оставлено. Как нож в сердце. Пусть торчит там вечно.
«…На В запрос сообщаю, что старший сержант Миронова Ольга Алексеевна была воздушным стрелком в экипаже капитана Воронина. 14 марта с. г. после выполнения боевого задания самолет был подбит истребителем противника и, по донесению ведущего группы, взорвался в воздухе. Экипаж погиб. Личный состав нашей части глубоко скорбит о потере любимицы полка, храброй и честной девушки, отдавшей свою жизнь за свободу и независимость нашей Родины. Зам. к-ра полка по политической части. Подпись». Все.
Завьялов перечитывает письмо, которое знает наизусть. Потом откладывает его в сторону, и перед его глазами снова встает фотография — занесенный снегом участок земли, люди, стоящие полукругом на фоне какого-то длинного деревянного здания, и среди них женщина так похожая на Олю.
Но если произошло чудо и Оля жива, то как же могло случиться, что она ни слова не написала в его полк? Ведь номер полевой почты она хорошо знала.
Ведь, когда с ним, Завьяловым, произошло несчастье, сломавшее всю его жизнь, первый его вопрос по возвращении в полк был, нет ли писем…
Нет, писем не было. Если бы Оля осталась в живых, то написала бы ему. Откуда угодно, — из ада, из рая, но написала бы! Нет. Ни одного письма вплоть до окончания войны и после войны. Ни одной попытки узнать, жив ли он. Значит, ее больше нет на свете. Нет даже ее могилы.
Но все-таки он пойдет завтра в редакцию и выяснит все до конца. Не может быть на свете двух так похожих друг на друга людей. С тех пор прошло почти двенадцать лет, но годы мало изменили ее. Это она. Но если он не ошибся, если она жива, то почему же все-таки ни разу не написала ему, не попыталась отыскать?.. Ни разу!.. Нет, этого не может быть. Это невозможно себе представить. Значит, он ошибся. На фотографии не Оля. Или…
Завьялов не мог допустить этой мысли. Опустив голову на руки, он пытается снова припомнить, как все это произошло, восстановить мельчайшие подробности. Вернувшись в часть, он явился к Симонюку…
«Нет, — говорит он себе наконец, — я должен заново проверить все. Поговорить с Си-монюком. Уточнить все сроки, все факты».
Уже без четверти два. Сейчас он поедет в аэроклуб. Полчаса до вокзала, сорок минут в электричке, двадцать минут до аэродрома. В четвертом часу он будет на месте. Наверняка застанет Симонюка. Товарищи удивятся, увидев Завьялова: они ждут его только через двенадцать дней. Впрочем, какое это имеет сейчас значение!.. Он опускает руку в карман, там у него всегда лежит книжечка — расписание движения пригородных поездов.
Рука его нащупывает книжечку и какой-то конверт. А, это письмо от Виктора, дальнего родственника, которое он получил еще на взморье. Парень окончил институт в Ленинграде, спрашивает, может ли он приехать в Москву, пожить у Завьялова недели две-три, прежде чем отправиться к месту работы.
Что ж, пусть приезжает. Надо сегодня же дать ему телеграмму. Прямо с вокзала. Так когда же отправляется электричка?
— Мираж, дорогой мой, мираж, воздух ловишь, — сказал наконец Симонюк, маленький, квадратный, располневший человек с большой коротко остриженной на затылке головой.
Они сидели на траве летного поля. Симонюк выслушал рассказ Завьялова без особого интереса, время от времени нетерпеливо поглядывая на старт.
«Чего он там не видал?» — раздраженно подумал Завьялов, перехватывая взгляд Симонюка. На старте все было, как обычно. В квадрате, обозначенном красными флажками, возвышался выкрашенный в серую шахматную клетку автомобиль-фургон — СКП — стартовый командный пункт аэродрома. Несколько самолетов ЯК-18 стояли на заправочной линии, и к ним медленно ползла автоцистерна с топливом. Группа курсантов в синих комбинезонах стояла полукругом перед инструктором, державшим в вытянутых руках карту в планшете. Все как обычно…
Завьялова встретили приветливо, спрашивали, почему так рано вернулся. Он отшучивался на ходу, ища взглядом Симонюка. Разглядев его наконец у взлетной полосы, подошел и увел сюда, в дальний угол аэродрома, где им никто не мог помешать.
— …Послушай, — снова начал Завьялов, — а нельзя все-таки допустить, что письма были? Понимаешь, были! Ну, хотя бы одно письмо. Меня нет, я погиб, кто станет хранить адресованные мне письма? Их могли просто затерять, выбросить, наконец.
— Опять двадцать пять, — сказал Симонюк своим хрипловатым голосом. — Все письма, адресованные погибшим летчикам, передаются замполиту. Так? Он на них отвечает. Все это ты знаешь не хуже меня. Когда ты вернулся, замполит был на месте, и ты его расспрашивал. Так?
— Так…
— Ну, вот и весь сказ.
И Симонюк посмотрел на Завьялова снисходительно и в то же время с чувством глубокого превосходства.
Симонюку за шестьдесят, и вот уже десять лет, как он вышел в отставку.
Однако между ним и уволенным в запас Завьяловым была большая разница. Оторванный, отгороженный от любимого дела, Завьялов с горечью сознавал, что жизнь идет вперед, а он, Завьялов, стоит на месте.
Симонюк же где-то в глубине души был уверен, что подлинное летосчисление остановилось в тот самый день, когда он прекратил свою командную деятельность в армии.
Все, что люди делали без Симонюка, казалось ему чем-то несерьезным, неправомерным, заслуживающим критики, иронии и, уж во всяком случае, молчаливого неодобрения.
Некоторое время, после того как его уволили в отставку по возрасту и, очевидно, еще и потому, что он не принадлежал к тем офицерским кадрам, с которыми армия не могла позволить себе расстаться, Симонюк еще пользовался своим правом носить форму.
Но потом понял, что форма без власти, без права командовать, без перспективы на повышение, в сущности, ничто. Поняв это, он уже ни разу не прикасался к своему кителю, к сапогам и полковничьей папахе, а с ней ему было труднее всего расстаться при его незавидном росте.
Симонюк получал очень приличную пенсию и воспринимал это как должное, поскольку считал, что государство и все окружающие его люди в той или иной степени обязаны ему по гроб жизни. Он полюбил деньги и когда узнал, что без особого труда может получать к своей пенсии еще некоторый приработок, то долго выбирал себе подходящую должность и остановился наконец на аэроклубе. Однако всем должностям, непосредственно связанным с полетами или с обучением курсантов, Симонюк предпочел обязанности начальника отдела кадров. Когда-то в дни войны он считался неплохим командиром полка, хотя и не из лучших, и не мыслил своей будущей жизни иначе, как в армейском строю. Но в мирные дни, став второстепенным работником одного из подотделов Министерства обороны, он не раз ловил себя на чувстве зависти к тем сослуживцам, которые выходили в отставку с хорошей пенсией.
При всем этом Симонюк был самолюбив и, выйдя на пенсию, воспитал в себе чувство обиды на этих «нынешних», разумеется, по несерьезности, по глупости своей решившихся отказаться от дальнейшего использования Симонюка на активной, командной работе.
Он развил в себе потребность судить все современное; приучил себя смотреть на жизнь как на нечто продолжающее свое движение лишь на холостом ходу.
Симонюк, в сущности, был грубым и примитивным человеком, но имел, как говорится, хорошо подвешенный язык и обладал способностью схватывать чужие мысли «на лету». Он гордился своим житейским опытом, пониманием «что к чему» и принадлежал к тому типу людей, о которых говорят: «Тертый калач».
Сам Симонюк считал себя «культурным человеком», часто повторял: «Мы — культурные люди», — и даже время от времени писал в газеты.
Его любимым и единственным жанром были письма в редакции, а одним из главных объектов критики в этих письмах — художественная литература, с которой он вел давнюю, непримиримую войну. Может быть, Симонюк искренне был убежден, что все, что пишется в книгах, написано «не так», что «в жизни так не бывает» и что писатели, как правило, люди легкомысленные, склонные расписывать то, чего не знают.
Даже в тех случаях, когда Симонюк сам ничего не знал о предмете, о котором шла речь в книге, он все же был уверен, что знает больше автора.
Его суждения были безапелляционны и резки. Он не признавал средних оценок и, вынося приговор, всегда требовал «высшей меры».
Свои письма он начинал однообразно: «С большим интересом начал читать я…» — и так же однообразно заканчивал: «…Таким образом, прочитанное произведение оставляет чувство глубокого недоумения и вызывает законный вопрос: „По какому же праву…“. Он подписывал эти письма, полностью приводя свое звание: „Гвардии полковник авиации в отставке“».
Теперешний Симонюк не любил активных людей. Не любил тех, кто, по его мнению, слишком «трепыхается», в особенности если «трепыхался» его бывший сослуживец, а ныне демобилизованный офицер. Такому офицеру положено брать пример с него, Симонюка, и спокойно «сидеть» на месте. За этими людьми он признавал право лишь на одну привилегию— занимать, как он, «непыльную», не требующую особой затраты сил должность, желчно и иронически оценивать современность. Их попытки продолжать активную жизнь он рассматривал как вызов, как личное оскорбление.
Симонюк принадлежал к тому типу людей, для которых жизнь — только синоним их места в служебной иерархии, комплекс связей и взаимоотношений с начальством и подчиненными. Люди эти лишены какой бы то ни было индивидуальности, они убили ее в себе или разучились мыслить и действовать вне привычной для них обстановки.
Во всем том, что рассказал сейчас Завьялов, Симонюк усмотрел ненавистное ему «трепыхание», стремление делать то, чего никто от Завьялова не требовал, непонятное желание волноваться, страдать.
Все это было антипатично Симонюку, и об этом забыл Завьялов, явившийся к нему со смутной, безотчетной верой в то, что бывший его командир может чем-то ему помочь или хотя бы ободрить…
Завьялов не хотел и не мог сразу расстаться со своей надеждой. Он сказал:
— Замполит не все время был в полку, ты знаешь это, Афанасий Порфирьевич. Он мне сам рассказывал, что через месяц или два после того, как со мной все это случилось, его ранили, и какое-то время он провел в госпитале. Если бы за время его отсутствия пришло письмо, то оно…
— Через месяц или через два, как ты говоришь, — прервал Завьялова Симонюк, — меня вызвали в смерш дивизии и сообщили, что, по их сведениям, ты жив. После этого любое письмо на твое имя поступило бы ко доне, а я передал бы его уполномоченному смерша. Вот так.
«Вот так». Это было похоже на удар молотком по шляпке гвоздя. Последний, заключительный удар. Раз — и гвоздя нет. Он в сердце. Весь, целиком.
Долголетние мучительные усилия, потраченные на то, чтобы заставить себя никогда больше не думать, не вспоминать о происшедшем, пошли насмарку. В эту минуту по взлетной полосе покатился, набирая скорость, учебный самолет. Завьялов проводил его взглядом, и ему вдруг померещилось, что он там, в кабине самолета…
Да, он был в воздухе, летел над территорией врага, когда заметил этот проклятый «фокке-вульф» и погнался за ним, хотя, может быть, этого и не следовало делать: он уже сбил одного «мессера» и почти израсходовал боеприпасы. К тому же немного барахлил мотор.
Но в Завьялове уже был воспитан инстинкт кошки, которая в любых условиях не может равнодушно смотреть на мышь. И Завьялов погнался за этим «фокке-вульфом», пролетавшим стороной. Знакомое чуть пьянящее ощущение предстоящего боя уже захватило его, каждая секунда теперь приближала Завьялова к вражескому самолету. И вот тогда-то он увидел, как в солнечных лучах сверкнул тонкий силуэт внезапно появившегося «мессершмитта».
«Мессер» явно пристраивался в хвост Лю-тикову, молодому летчику завьяловской эскадрильи. Только секунды понадобились Завьялову на то, чтобы бросить свой самолет наперерез «меесершмитту» и вклиниться между ним и Лютиковым. И все же он опоздал. Светящаяся строчка пулеметной очереди вонзилась в лю-тиковский самолет, и он стал падать, оставляя за собой черные клубы дыма.
Завьялов уже решил было, что все кончено с Лютиковым, и тут заметил, как крохотная точка отделилась от падающего самолета и над ней раскрылся белый купол парашюта.
Нет, тогда Завьялов не думал о старшем лейтенанте Воронине, командире эскадрильи, в которой служила Оля. Только потом, когда, измученный, голодный, часто теряя сознание, Завьялов лежал в теплой болотной воде, потом шел, потом полз, продираясь сквозь лесную чащу, он внушил себе, что сознательно повторил то, что когда-то сделал Воронин и о чем восхищенно рассказывала ему Оля.
А в те мгновения он думал только о своем летчике, двадцатилетнем парне, три месяца назад прибывшем к нему в эскадрилью прямо из авиашколы. Его надо было спасти во что бы то ни стало, любыми средствами. Он дал кран шасси на выпуск, и слух его автоматически отметил знакомый стук, он ощутил привычный толчок и увидел, как одновременно зажглись зеленые лампочки, регистрирующие выпуск шасси.
Завьялов осознал, что он делает, только после того, как его самолет коснулся колесами земли. Лютиков, сильно прихрамывая, бежал ему навстречу — видимо, он был ранен в ногу или повредил ее, когда приземлился.
В тот же момент Завьялов увидел остановившуюся на дороге немецкую автомашину, выскакивающих из кустов солдат и услышал звуки выстрелов, свист пуль. Немцы приближались к поляне. Но Лютиков все-таки добежал до самолета и уже карабкался по крылу. Тогда Завьялов начал разбег, чтобы взлететь. И вдруг почувствовал страшный толчок, очевидно, не заметил ямы или надолбы, скрытой травой.
Завьялову повезло, как везет только один раз из тысячи. Он получил удар в голову, его выбросило из самолета, но он не потерял сознания, кинулся в лес. Уже за спиной он услышал взрыв, заглушивший автоматную стрельбу…
Ушел от преследования. Как? И сам не знает. Может быть, взрывом оглушило подбежавших немцев, часть перебило. Ему повезло. Он бежал, карабкался, продирался сквозь стену хвойного леса, попал в болото, потерял сознание. Потом очнулся…
Нет, раньше он не думал о Воронине. Не думал… Но кто знает! Может быть, мысль о подвиге комэска, воспоминание о нем жило в подсознании Завьялова, когда он дал кран шааси на выпуск.
Но ему не удалось повторить подвиг Воронина. Не удалось спасти товарища. И тогда, волоча свое тело по лесным волховским топям, снова и снова теряя сознание, Завьялов в первый раз подумал: «Хорошо, что Оля никогда не узнает, как позорно, как бесславно кон-кончаю я свою жизнь».
…Когда Завьялову удалось перебраться через линию фронта, а потом вернуться в свою часть, его первым вопросом было, нет ли писем от Оли.
Нет, от нее не было писем. Симонюк прав. Оли нет в живых, и она никогда не узнает, что сделал он, Завьялов, пытаясь быть достойным ее, и никогда не узнает, как уже в мирное время он был без объяснения причин уволен из армии.
Завьялову не предъявили никаких обвинений. С ним говорили вежливо. Сказали, что он еще молодой, полный сил человек и легко сможет «подрабатывать» на какой-нибудь гражданской службе. «Подрабатывать»! Он, Завьялов, может «подрабатывать»!
Он знал: спорить, доказывать бесполезно. Знал, что люди, бывшие в плену или оказавшиеся на оккупированной территории, невзирая на все пройденные ими последующие проверки, сейчас увольняются из армии. Многим из них вновь предъявлялись уже не раз опровергнутые обвинения.
Завьялову было бы легче знать, что его в чем-то обвиняют. Тогда перед ним была бы цель, он знал бы, что ему надо оправдаться, еще раз подробно, со всеми деталями, рассказать, что ни одной минуты он не был в плену, что сохранил все свои документы…
Но, очевидно, те, кто решал сейчас его судьбу, все это хорошо знали. И тем не менее, подчиняясь какому-то железному, бездушному принципу, они вычеркивали его из той жизни, вне которой он не мог существовать.
С этим Завьялов не мог примириться. Его сердце, его разум восставали против непостижимо жестокого решения. Единственное, что он мог сделать, — это путем многолетних усилий заставить себя не вспоминать, что случилось с ним в том 1946 году. Забыть…
Но сейчас Симонюк напомнил. Буднично, безжалостно. Взял гвоздь, приставил к сердцу и молотком — раз…
И вдруг Завьялову захотелось сказать Си-монюку что-нибудь очень резкое, злое, обидное, доказать, что Симонюк не прав, что он грубо, пошло, омерзительно ошибается…
Ошибается? В чем? Разве Симонюк сказал что-нибудь, кроме правды? Ну да, Симонюка вызывали в смерш — «Смерть шпионам», так стал в 1943 году, кажется, официально называться Особый отдел, военная контрразведка. Да, он обязан был передавать туда письма на имя Завьялова, если бы они пришли. Писем не было. Вот и все. О чем спорить?
Таков голос логики. Но звучал еще и другой голос. Тот, что в течение всех этих лет восставал против подобной логики. И сейчас он звучал для Завьялова громче всех остальных. Этот голос подсказывал ему, что своей сухостью, бездушием, своим пренебрежительно-ироническим отношением ко всему, что сейчас так волновало Завьялова, Симонюк как бы еще раз «узаконивал» все, что с ним, Завьяловым, произошло, утверждал незыблемость положения вещей, их неизменность.
— Она жива! — громко и с вызовом сказал Завьялов, глядя Симонюку в глаза.
Тот усмехнулся и повторил:
— Мираж, товарищ бывший майор. Говорю: воздух ловишь.
— Нет!.. — крикнул Завьялов.
— Что «нет»? — переспросил Симонюк.
— Она жива! Я не мог ошибиться! Очевидно, возбуждение Завьялова стало раздражать Симонюка. Не глядя на Завьялова, он спросил:
— Ну, и что же ты от меня хочешь?
— Вспомни, может быть, ты когда-нибудь встречал того замполита… Ну, который прислал письмо о ее гибели, может быть, есть какие-нибудь подробности, детали…
— От тех, кто сгорает, деталей не остается.
— Но это ошибка, понимаешь, ошибка! — с новой страстностью воскликнул Завьялов. — Ведь я видел ее, видел! Завтра в одиннадцать я буду в редакции, и мне скажут, где был сделан снимок, назовут место, адрес…
— И дальше?
— Что дальше?
— Я спрашиваю, что будет дальше? Каков оперативный план на дальнейшее?
— Но… как ты не понимаешь! Я немедленно дам туда телеграмму, вылечу на самолете, у меня еще в запасе одиннадцать дней отпуска…
— Понятно, — усмехнулся Симонюк. — Значит, штурм. Кавалерийская атака.
— Перестань иронизировать, Афанасий Порфирьевич! Неужели ты не понимаешь, что такое для меня Оля? Что она значила для меня тогда и что значит теперь? Ведь я не живу. Все, что со мной происходит, — это не настоящая жизнь. Если я найду ее…
— И что тогда? — настороженно прервал его Симонюк.
— Тогда?.. — Завьялов чувствовал, что не в состоянии сказать об этом Симонюку.
— Молчишь? — удовлетворенно проговорил Симонюк. — Тогда слушай, что я тебе скажу. Допустим, что она жива и ты узнаешь ее адрес. Поедешь туда? Так. Как говорится: где эта улица, где этот дом? Допустим, нашел. Вот эта улица, вот этот дом. А вот, значит, и эта самая гражданка, что я влюблен. Только гражданке-то уже за тридцать, — детишки, ребятишки в школе, вот-вот заявятся, а муж, скажем, в бане, тоже скоро вернется…
— Перестань, Афанасий Порфирьевич…
— Нет уж, теперь тебе положено слушать, сам напросился, — строго, по-командирски произнес Симонюк. — Входишь, значит, в чужой дом. Так и так, явился, мол, в ваше распоряжение для прохождения дальнейшей службы. Ситуация понятна?
— Этого не может быть…
— Еще как может! Что же, она все эти годы в девках сидит, тебя ожидает? Вот, значит, вариант номер один мы с тобой разобрали. Теперь вариант номер два: ты ошибся. По правде скажу, этот вариант для тебя выгоднее. Легче. Потому что, сам подумай, если она жива и двенадцать лет ни письма от нее, ни звука, то что это может означать? Понял? А если понял, то на кой, извини меня, хрен ты к ней явишься? Укорять будешь или слезы лить? А если укорять, то по какому такому праву? Война все списала. Ты, может быть, на этом деле сердце потерял, а она и за серьезное-то не считала…
— Еще раз прошу, Афанасий Порфирьевич, перестань!
— Погоди. Я вижу, оба эти варианта тебя не устраивают. Надеешься на третий? Что же, разберем и третий. Тебе хочется, чтобы она и в живых оказалась, и все эти годы тебя ждала. Невероятно, но факт. Как в анекдоте. Знаешь такой анекдот? У одного жена на курорт уехала, вот он с приятелем сидит и спорит, изменяет ему жена там, на курорте, или нет. Приятель доказывает: наверняка, мол, изменяет, только не знаю с кем: со знакомым или с первым встречным. Потом монету вынимает и говорит: «Хватит спорить, давай метну; орел — со знакомым, решка — со встречным-поперечным…» — «Погоди, — кричит муж, — ну, а если совсем не изменяет, верность блюдет?» — «Ну, — говорит приятель, — тогда монета должна в воздухе остановиться..».
— Симонюк рассмеялся преувеличенно громко, но тут же сам себя оборвал, сказав: — Ну, шутки в сторону. Есть и третий вариант. Слушай. Замели ее. Или во время войны, или после. Может, и впрямь спаслась, с парашютом выбросилась или не знаю уж как. Допустим, на оккупированную попала вроде тебя. Что она там делала, нам с тобой неведомо. Может, с немцами снюхалась. Может, еще что. Вот ее после освобождения и замели. Ну, а потом выпустили. Опять-таки взвесь: нужно ли тебе ее искать в этом случае? Слава богу, она тебе не жена, не сестра.
— Хватит, Симонюк!
— Нет, давай слушай, сейчас окончу, очень ты меня своими иллюзиями раздражил. Я ведь, если хочешь знать, твою легенду хорошо понимаю. Может, даже лучше тебя. Ты былую жизнь свою воскресить хочешь. Взять да и воскресить. Прошлое свое в сегодняшний день подтянуть. Только вот что помни: что было, то было. Тебе не Олю эту самую надо, а тебе в армию обратно хочется, за кругляш сектора газа подержаться, вот в чем петрушка. А дороги тебе туда нет. И личное дело твое в самом дальнем архиве хранится. И надпись на нем есть соответствующая. Красным карандашом наискось.
— Тех, кто эти надписи делал, судили, — едва сдерживая себя, тихо, сквозь зубы произнес Завьялов.
— Ну и что же? — усмехнулся Симонюк. — Много ты в политике понимаешь! Вот что, Завьялов, ты у меня в полку служил, — в голосе Симонюка зазвучали проникновенные нотки, — ты, выходит вроде сына мне приходишься. Поэтому я тебе говорю то, что никому другому не скажу. Ты в этот теплый ветер не верь. Не мечтай паруса под него поставить. Понял? Да и чего тебе рыпаться? Служба есть, деньги идут, не стар, холост, живи!
Он замолчал, потом, опираясь руками о землю, чуть приподнялся, вытянул голову на своей короткой шее, посмотрел в конец аэродрома и сказал:
— Вот сукины дети, буфет до сих пор не везут! Есть хочется как из пушки! Ну, я им, бездельникам, дам жару!
«Вот оно что, — сказал себе Завьялов, — ему хочется есть. Есть ему захотелось, — повторил он со все нарастающей злобой… — Все время высматривал, не везут ли буфет. Ему положено есть в это время, и пусть все провалится к чертям собачьим! Отставной полковник Симонюк желает покушать. А ты почему молчишь? — мысленно спросил себя Завьялов. — Почему говоришь про себя, а не вслух? Почему молчал, когда этот человек издевался над тобой? Да, да, он над тобой издевался! И не только над тобой. Он ни во что не верит. Ни в тебя, ни в твои надежды. Он ни в чьи надежды не верит. Он считает себя вправе так со мной говорить. Считает меня своим. Два сапога, мол, пара. Уверен, что мне уже никогда не подняться, не встать на ноги. Смеется над моей блажью… А это не блажь, полковник! Это совсем не блажь, слышишь! Я не буду тебе объяснять. Ты не поймешь. Ты побоишься понять… Так почему же я молчу?!»
И тогда он с горечью понял, что молчит потому, что этот ставший ненавистным ему человек слишком бесцеремонно заглянул в его душу и увидел то, что Завьялов не позволял увидеть никому, даже самому себе.
— Едут! — вскричал Симонюк, вскакивая на свои короткие ноги с быстротой, необъяснимой при его комплекции. — Ну, договорим в следующий раз…
— Следующего раза не будет, — громко сказал Завьялов.
— Чего, чего?.. — недоуменно переспросил Симонюк, уже собравшийся бежать навстречу грузовой машине, в кузове которой стояла девушка в белой куртке.
— Спеши, Симонюк, — уже не сдерживая своей злобы, сказал Завьялов, — спеши. Жри свои бутерброды!
Он отвернулся и зашагал в противоположную сторону.
И как только он понял, что решение принято, что он больше никогда не придет к Симо-нюку, злоба его утихла. Была уже не злоба, не возмущение, а только грусть. Ведь этот человек был тоже частью его прошлого, рука его тоже прикасалась к тому письму! Но скоро и это чувство прошло. И в том, о чем он думал сейчас, уже не было места для Симонюка.
Завьялов широкими шагами пересекал поле аэродрома. Готовящиеся к полетам курсанты увидели его и побежали навстречу.
Расстояние между ними сокращалось, и Завьялов уже собирался шутливо вытянуть вперед руки и сказать: «Я в отпуске, в отпуске, ребята, никаких вопросов…» Но вместо этого он, в течение года преподававший этим молодым людям теорию полетов, не мог удержаться, чтобы не спросить, какое упражнение выполняют они сегодня, и услышал, что сегодня отрабатывают слепой полет по приборам.
Завьялов хотел ответить: «Так, так, ну, желаю успеха!» — но неожиданно для себя повернулся к ближайшему курсанту и спросил, точно ли он запомнил порядок выполнения разворотов и виражей в закрытой кабине и на что должен обратить особое внимание, сев в кабину и закрывшись колпаком… Выслушав четкий, немного взволнованный ответ, он решил задать еще один вопрос, а потом попрощаться и уйти.
Завьялов спросил, как правильно в слепом полете распределять внимание при контроле за показаниями приборов, потому что по личному опыту знал, насколько это важно для молодого летчика. Ведь многочисленные приборы — единственное, что видит перед собой летчик, сидя под фонарем, изнутри закрытым непроницаемым брезентовым колпаком.
Потом он задал еще один вопрос и еще один… и уже не мог заставить себя уйти, прежде чем не увидит, как эти ребята сядут в машины и совершат свой первый в жизни слепой полет.
— Я должна вас немного огорчить, — преувеличенно бодро сказала Завьялову Коросты-лева, едва он переступил порог отдела иллюстраций. — Письмо все еще не нашли. Дело, видите ли, в том, что секретарь отдела уехала в отпуск, а заменяющая ее девушка недостаточно опытна…
Коростылева сидела за своим маленьким письменным столом, и перед ней были разложены (Завьялов заметил это, едва подошел к столу) все фотографии, помещенные на той журнальной странице.
— Я хотела опросить фотокорреспондентов, которые давали материал для этой полосы, — продолжала Коростылева. — Их четверо. К сожалению, двое из них находятся в заграничной командировке. С одним из тех, что сейчас в Мо. скве, я уже говорила. Он понятия не имеет, откуда взялось фото, которое вас интересует. Второй скоро зайдет, — я попросила, чтобы он явился сюда, как только придет в редакцию… Вот это я и хотела вам сказать.
— Но что же делать? — с отчаянием спросил Завьялов.
— Сохранять спокойствие.
— Но я не могу ждать! — воскликнул Завьялов.
— Почему?
— Я…
Завьялов осекся. Что он мог ответить на этот, казалось бы, простой, но такой бессмысленный, нелепый вопрос? Знать, что Оля жива, и не броситься на телеграф, на вокзал, в аэропорт? Как объяснить это? Как признаться, что Оля для него — потерянная звезда, вдруг снова загоревшаяся в его жизни?
— Вы не должны огорчаться, — сказала Коростылева и дотронулась своими длинными, худыми пальцами до руки Завьялова. — Вы уже убедились, что та, которую ищете, жива. Это совсем недавние снимки.
Наступило молчание. Потом Завьялов спросил:
— Послушайте, а не может случиться так, что это фото попало в журнал… вон из тех папок?
И он показал на стеллажи, заполненные толстыми дерматиновыми папками.
— О нет! — решительно ответила Коросты-лева. — Там Летопись. История. Там все имеет свое имя… И люди и события.
— И плохие и хорошие? — усмехнулся Завьялов.
— Как это и бывает в жизни.
— Й обо все этом напечатано в журнале? — О нет. Процентов двадцать пять, не больше.
— Для кого же вы храните остальные семьдесят пять? — удивленно спросил Завьялов.
— Ну… на всякий случай. И для истории.
— Что это значит? Почему вы не показываете свою Летопись нам, современникам? Ее надо опубликовать отдельной книгой.
— Зачем?
— Чтобы можно было вспомнить прошлое, хорошее и плохое, найти своих родных и близких, вернуться в те времена, когда мы были лучше или хуже…
— Но зачем?
— Вот опять вы спрашиваете: «Зачем?»! — воскликнул Завьялов. — Помните, в «На дне» Горького татарин кричит: «Надо играть честно!» А Сатин спрашивает: «А зачем?» Есть вещи, которые не требуют объяснений.
— О, сколько еще вещей в нашей жизни требует объяснений! — тихо сказала Коросты-лева.
Завьялов внимательно посмотрел на нее. Седые волосы. Усталые глаза. Морщины. Много пережила? А кто не пережил много за эти годы!..
— Вот и надо объяснить, — угрюмо повторил Завьялов. — И, кажется, уже начали объяснять. А как это сделать, не обращаясь к памяти людей? А вы заперли эту память. Уложили ее в свои дерматиновые папки и заперли.
Коростылева покачала головой.
— Вы не говорили бы так, если бы знали, сколько таких папок уже раскрыто за последний год, — сказала она. — Но иногда я задаю себе вопрос: а надо ли это делать? Человеческая память добра, она притупляется и уже не так страшно ранит сердце.
— А вы не бойтесь людей, — прервал ее Завьялов, — они не самоубийцы.
В этот момент дверь отворилась, и на пороге появился молодой человек в серебристой куртке то ли из нейлона, то ли из парашютного шелка.
— Вот и ты наконец! — воскликнула Коростылева. — Познакомьтесь, это товарищ Завьялов.
— Филонов, — назвал себя парень, не подавая руки, и кивнул.
— Речь идет об апрельском номере, Слава, — сказала Коростылева. — Ты для него снимал вместе с Гольцевым, Шапиро и другими. Там есть сюжеты предмайского соревнования. Помнишь?
— Ну, помню, — ответил Филонов и недоуменно посмотрел на Завьялова.
— Прекрасно, — сказала Коростылева. — Подойди к столу. Ты знаешь, где сделан этот снимок?
— Понятия не имею. Что за снимок?
— Мы тоже не знаем. На конверте проставлена только фамилия: И. Иванов. Я надеялась, что ты знаешь…
— А что, собственно, случилось? Какой-нибудь режимный объект врезался? Это длинное здание на заднем плане? Да? А вы из какой организации, товарищ? — обратился Филонов к Завьялову.
— Нет, нет, Слава, ты совсем не про то, — остановила его Коростылева, — речь идет о розыске человека. Женщины.
— Жена? Дочь? — деловито осведомился Слава.
— Дочь, — буркнул Завьялов, не скрыв раздражения.
Филонов, делая вид, что не замечает тона Завьялова, сказал:
— На этом снимке я что-то не вижу детей. Помнится, я снимал четырех близнецов…
— Товарищ Завьялов разыскивает женщину, погибшую во время войны, — сказала Коростылева, с укором посмотрев на Филонова. — Ему сообщили, что она погибла, а он убежден, что узнал ее на этом снимке.
— Когда возвращаются те корреспонденты из-за границы? — спросил Завьялов Коростылеву, чтобы прекратить этот никчемный разговор.
— Вопрос нескольких дней.
— Вы разрешите позвонить?
— Конечно. Я сама вам позвоню. У вас есть телефон?
— Есть. — Завьялов вырвал листок из блокнота, записал номер и положил на стол. — Но разрешите позвонить мне самому. Очень трудно сидеть в бездействии и ждать.
— Конечно, конечно… Мы сделаем отпечаток с этого негатива. Я думаю, вам приятно будет иметь фотокарточку. Она будет готова завтра. Оставим у секретаря редакции на ваше имя.
— Спасибо.
Все. Завьялов может уходить. Он крепко жмет руку Коростылевой и, проходя, слегка кивает этому мальчишке Филонову. Что может помнить такой парень? Ветер в голове. Серебристая нейлоновая куртка. Молнии. Пижон! Разве он знает, что такое страдание, боль?.. Мальчишка! Как их теперь называют, таких? А-а, стиляга!
Завьялов медленно, очень медленно спускается на первый этаж.
Его ждало еще одно разочарование. На третий день он позвонил в редакцию, и ему сказали, что фотокорреспонденты еще не вернулись. А еще через два дня Коростылева сама позвонила Завьялову. Корреспонденты вернулись, смотрели фото и утверждают, что понятия не имеют об авторе снимка. Она очень сожалеет. Будет стараться установить, откуда этот И. Иванов. Разумеется, сейчас дело усложнилось. Потребуется время. А пока… Почему бы Завьялову не обратиться в отдел розыска лиц, пропавших без вести? В подобных случаях так все делают. Ведь он знает имя, отчество, фамилию и, наверно, год рождения этой женщины. Она советует ему обратиться… Надеется… Желает ему… Разговор окончен.
Прошла неделя с тех пор, как Завьялов вернулся в Москву. Что ему удалось узнать за это время? Что найти? Только эту вот фотокарточку. Правда, снимок ясный, четкий. Девять на двенадцать. Вот он перед ним на письменном столе. Старик в шубе, женщина в шляпке, и между ними она. Ах, если бы можно было заставить эту женщину в шляпке еще чуть отклонить голову!
Завьялов прикрывает пальцами старика и женщину. Теперь видна только Оля. Совсем близко, совсем рядом… «Симонюк не верит, что я найду тебя. Он считает, что тебя вообще не надо искать. Он не верит в теплый ветер. А я… я верю».
Внезапно Завьялов встает и резким движением кладет карточку на стол изображением вниз. Довольно! Ему не нужно это окаменевшее изображение. Надо искать настоящую, живую, а не окаменевшую Олю. Черт с ними, с этими фоторепортерами, которые сами не помнят, что снимают!
Коростылева тоже будет искать. Хороший человек! Искренне хочет ему помочь. Не надо пренебрегать ее советами. Она говорила о какой-то организации, отделе розыска…
…Завьялов сидит на длинной деревянной скамье в плохо освещенном коридоре и ждет своей очереди. Ждет уже давно, когда откроется эта плотная, окрашенная коричневой краской дверь с черной табличкой «Прохорова К. М.».
Наконец Завьялов входит. Маленькая комната. Маленький канцелярский стол. За ним женщина в форме лейтенанта милиции. Очевидно, это и есть «Прохорова К. М.».
— Садитесь, — сухо говорит женщина.
Ей лет под пятьдесят. Худощавое, с выдающимися скулами лицо, холодные, колючие глаза. Волосы завязаны в пучок.
Завьялов садится.
— Слушаю, — говорит Прохорова.
— Я хочу разыскать человека, который, как я считал, умер, — начинает Завьялов. Обстановка действует на него угнетающе, и он старается соответственно этой обстановке говорить официально. — Ее зовут Ольга Алексеевна Миронова. Сведения о смерти я получил в 1944 году. А теперь увидел ее фото в журнале. Место и точное время съемки установить не удалось. Мне хотелось бы…
— Документы, — прерывает его Прохорова.
Завьялов покорно вынимает паспорт и кладет его на стол, но Прохорова даже не дотрагивается до паспорта.
— Я прошу документы, удостоверяющие степень вашего родства. Кем приходится вам гражданка, которую вы разыскиваете? Жена, дочь, сестра?
— Знакомая, — говорит после паузы Завьялов.
— Гражданин, мы не разыскиваем знакомых. Отдел занимается розыском только прямых родственников. — Прохорова решительным движением придвигает к Завьялову его паспорт и бросает нетерпеливый взгляд на дверь.
— Но… но это моя… фактическая жена, — поспешно говорит Завьялов. — Из-за войны мы не успели оформить наш брак! Мы познакомились в 1941 году…
— Закон о признании только зарегистрированных браков вышел в 1944 году. У вас было время оформить свои отношения.
— Да, но…
Нет, он не может больше произнести ни слова. Только с ненавистью смотрит на эту костлявую женщину. Даже если бы он знал, что в ее силах найти Олю, и тогда не смог бы заставить себя говорить в эту минуту. Теперь голос Прохоровой доносится до него как бы из-за стены:
— и… мы не можем тратить время и средства на поиски просто «знакомых»…
Завьялов берет паспорт, сует его в карман. Резко встает, идет к двери. И вдруг снова слышит ее скрипучий, высокий голос:
— Вы, конечно, считаете, что я не права? Завьялов оборачивается. Он вдруг замечает румянец на впалых щеках Прохоровой. От раздражения? От стыда?
— …Тысячи людей до сих пор не могут найти своих детей, отцов, матерей, — продолжает Прохорова, — а вы через двенадцать лет вдруг вспоминаете о какой-то своей знакомой! И вам кажется справедливым требовать, чтобы мы начали ее розыск, оторвали от дела десятки людей, расходовали наши и без того небольшие средства. И все это только потому, что вам показалось, будто вы увидели женщину, с которой были знакомы, просто знакомы пятнадцать лет назад! И вы считаете, что я не права?
— Я не задумываюсь над тем, правы вы или нет, — медленно отвечает Завьялов, — меня это не интересует. Но я хочу сказать: когда в самолете находится один из двух людей, которые полюбили друг друга, а потом в этот самолет попадает зенитный снаряд или его прошивает пулеметная очередь и он сгорает в воздухе… Я хочу сказать, что это достаточно уважительная причина, чтобы не зарегистрировать брак вовремя. Будьте здоровы!
— Подождите!
Он останавливается уже у самой двери.
— Вернитесь и сядьте, — говорит Прохорова. В ее голосе звучат властные нотки, и Завьялов возвращается, садится на стул.
— Расскажите все с самого начала, — говорит Прохорова, придвигает к себе лист чистой бумаги, берет остро отточенный синий карандаш. — Итак, Ольга Алексеевна Миронова?.. Она служила в армии? Звание, возраст, фронт, номер части?…
И Завьялов рассказывает ей все с самого начала. Ему очень трудно говорить, но, чтобы сказать «да», «она служила в армии», «да, в кадрах», назвать фронт и номер ее полка, чтобы произнести все это, ему не надо делать усилий. И он отвечает коротко, сухо, как на до^ просе. Вопрос — ответ, вопрос — ответ…
О большем Прохорова не спрашивает. Ее не интересуют чувства. Только факты. И даты.
Наконец Прохорова откладывает карандаш в сторону и говорит:
— Еще один вопрос. Не хотите — не отвечайте. Если Миронова, как вы уверены, жива, то, значит, самолет тогда не разбился. Или она спаслась каким-то чудом? Так?
— Очевидно, — соглашается Завьялов.
— Тогда почему же она вам не писала? Ведь до этого, по вашим словам, вы все время переписывались?
Опять этот проклятый вопрос!
— Меня продолжительное время не было в части, — говорит Завьялов, глядя вниз, на пол.
— Но ваши сослуживцы знали, где вы находитесь? Они могли бы переслать письмо.
— Туда, где я был, писем не посылают, — сказал Завьялов.
Она понимает его по-своему.
— Но из любой секретной командировки в конце концов возвращаются. Вот вы же вернулись. А писем от нее не было? Так?
— Так.
— Вам не приходило в голову, что это — осложняющее обстоятельство? Оно плохо вяжется с вашим предположением, что Миронова жива. Или…
— Я был на оккупированной территории, — резко говорит Завьялов, глядя прямо в глаза Прохоровой. — Товарищи думали, что меня уже нет в живых.
Ничего не отражается на лице Прохоровой, ни удивления, ни сожаления, ни осуждения.
— Так думали ваши товарищи, — невозмутимо повторяет она. — Но ведь Миронова не могла этого знать? Вы исключаете такую мысль: может быть, кто-нибудь из ваших друзей написал ей, что вы погибли?
Завьялов подумал немного.
— Исключено. Я один знал номер ее полевой почты. Кроме того, я попал на вражескую территорию только через месяц после извещения о ее смерти. Обычно в течение месяца я получал от нее не меньше двух писем.
— Вот видите, — говорит Прохорова, — все данные говорят о том, что вы ошиблись и этот человек… эта Ольга Алексеевна Миронова погибла.
— Нет!
Прохорова пристально смотрит ему в глаза и после недолгого молчания говорит:
— Хорошо. Пишите заявление. Вот вам бумага. Пишите: «В отдел по розыску лиц, пропавших без вести. Прошу начать розыск гражданки Мироновой Ольги Алексеевны…»
Он шел по улице, повторяя про себя: «Прошу начать розыск гражданки Мироновой Ольги Алексеевны… Прошу начать розыск…»
Эта фраза его гипнотизировала. Нелепая фраза: «Начать розыск гражданки…» Все это ужасно противно, и эта холодная, безликая комната, и похожая на допрос беседа, и эти тусклые, оловянные глаза. «Прошу начать розыск гражданки…»
Но у него не было другого выхода. Да и этот путь — его последняя надежда. Он должен будет снова прийти туда, в эту комнату. Прохорова не уверена, что можно рассчитывать на какой-нибудь результат раньше, чем через две-три недели. Так и сказала: «Разумеется, можно наведаться и раньше, если есть время…»
Если есть время!.. У него есть время даже на то, чтобы бежать, лететь, идти, ползти… Только бы знать, что он приближается к Оле!
Завьялов дошел до площади Белорусского вокзала. Спустился в метро. Доехал до площади Свердлова. Перешел на станцию площади Революции. Сел в поезд, идущий к Арбатской площади.
Лил сильный дождь, когда Завьялов вышел на улицу. Люди кучками стояли в подъездах и в подворотнях. На улице стало пустынно. Только у газетного стенда, невзирая на дождь, толпились люди. Постановление ЦК о мерах по ликвидации последствий культа личности… Теплый ветер!..
Завьялов шел по тротуару один. Люди, стоявшие в подъездах, прижавшиеся к стенам домов, с недоумением смотрели на медленно идущего под дождем Завьялова.
Он не замечал их взглядов, погруженный в свои невеселые мысли. Внезапно его окликнул звонкий голос:
— Привет старшему поколению!
Это был Виктор, двоюродный брат Завьялова, приехавший из Ленинграда и уже два часа ожидавший его у подъезда.
— Очень романтическая история, очень… — задумчиво сказал Виктор, и глаза его загорелись. — Значит вы думаете, она жива?
— Убежден в этом.
— Интересно… Ну, а если вы ее отыщете? Тогда что? Поженитесь?
— Не… знаю. Это будет зависеть прежде всего от нее.
— Очень интересно, — повторил Виктор и перевел взгляд на фотокарточку, стоящую на столе. — Это они?
— Да, — ответил Завьялов.
…Двоюродный брат Виктор был единственным из оставшихся в живых родственников Завьялова. Через несколько лет после окончания войны Завьялов неожиданно получил от него письмо из Ленинграда. Виктор, студент первого курса автодорожного института, писал, что только что похоронил отца и остался круглым сиротой.
Завьялов немедленно ответил. Он всегда будет рад повидать своего родственника, с которым ему еще ни разу не довелось встречаться. И послал ему немного денег.
С тех пор он стал почти регулярно высылать Виктору небольшую сумму. Летом 1952 года Виктор впервые приехал к Завьялову на летние каникулы.
Невысокий, худощавый парень в поношенной лыжной куртке и далеко не новых брюках сразу понравился Завьялову. Он был остер на язык, немного самоуверен и вместе с тем по-ребячески наивен. Он прожил тогда у Завьялова около двух месяцев.
Еще раз Виктор заехал к Завьялову в 1954 году, направляясь на производственную практику.
Прошло два года. И вот теперь, уже будучи инженером-дорожником, Виктор снова сидел в комнате Завьялова, на этот раз в приличном, спортивного покроя костюме, и, вытянув ноги, слушал рассказ Завьялова.
Этот парень жил у него семь дней, и Завьялов начал привыкать к Виктору. Все же он никогда не рассказывал ему об Оле. Завьялов уже приступил к работе. Вечерами они беседовали о разных вещах — и больше всего о том, что в эту весну и лето 1956 года волновало весь народ, о предстоящей работе Виктора (он был назначен в Сибирь, в распоряжение одного из облдортрансов), о предстоящем в будущем году молодежном фестивале в Москве.
Но случилось так, что сегодня Завьялов, не выдержав установленного Прохоровой срока, позвонил ей по телефону. Он получил сухой ответ: еще ничего не известно, да и вряд ли что-нибудь выяснится в ближайшее время.
Лаконичный ответ Прохоровой поверг Завьялова в уныние.
Он вернулся домой, увидел Виктора, крутящего ручку радиоприемника, вдруг почувствовал, что не может больше носить свое горе один, и сразу, не колеблясь, рассказал Виктору об Ольге.
— …Красивая, — сказал Виктор, беря в руки фотокарточку и тщательно разглядывая ее. — Сколько же ей теперь лет?
— В сорок первом было семнадцать. Значит, теперь тридцать два.
Виктор осторожно поставил фото на прежнее место.
— Очень интересно, — сказал он. — Прочел бы в газете — не поверил.
— Почему?
— Слишком уж романтично.
— В газетах описываются случаи куда романтичнее.
— Да уж не говорите!.. — согласился Виктор и снова включил приемник, медленно вращая ручку.
Донеслись обрывки слов диктора, потом пение какого-то хора, затем комнату наполнило завывание «глушилки». Виктор резко выключил приемник, сказал:
— Глушат… Не понимаю зачем?
— Много передают антисоветчины, — автоматически ответил Завьялов: мысли его были заняты другим.
— Знаете, Владимир Андреевич, — сказал Виктор, — как-то в общежитии мы слушали радио, поймали одну из этих станций. Видимо, «глушилка» ее еще не настигла. Нас было трое, и все мы сделали вид, будто не знаем что это та станция. Это было давно, года три назад. Вскоре после смерти, Сталина. Диктор говорил об арестах и концлагерях, но не произнес еще ни одного слова, которое прямо указывало бы, что речь идет о нашей стране. Но все мы догадывались, что он говорит о нас, и только делали вид, будто не понимаем что к чему. Потом диктор произнес в первый раз слово «Сталин», и тот парень, что сидел у приемника, поспешно выключил его и очень громко сказал: «Вот сволочи!» И все мы повторили: «Вот сволочи!» И поспешно разошлись. А вот сейчас оказалось, что все это правда.
— Что правда? — спросил Завьялов. Теперь он уже внимательно слушал Виктора.
— Ну… все это. Насчет арестов и вообще. А мы глушили. И сейчас глушат. К чему? Разве мы сами не сможем отличить правду от лжи?
Завьялов пристально поглядел Виктору в глаза. Тот выдержал взгляд. «Ну ответь же, ответь!» — прочел Завьялов в этих широко открытых, совсем еще мальчишеских глазах.
— Когда мой близкий товарищ или человек, в которого я верю, критикует что-то в нашей жизни, — медленно сказал Завьялов, — я слушаю его и часто соглашаюсь с ним. И сам, в свою очередь, критикую. А вот когда критикует враг, то мне хочется дать ему по морде.
— Почему? Разве правда становится неправдой, если о ней говорит враг?
— Ты слишком формально рассуждаешь, Виктор. Разумеется, и враг может назвать действительно существовавшие ошибки и преступления. Это было бы просто нелепо, если бы он не использовал против нас какие-то реальные факты. Но дело не только в фактах.
— А в чем же?
— В том, черт подери, что я не могу обсуждать эти вопросы с позиций элементарной арифметики! — воскликнул Завьялов. — Ты сейчас говоришь так, как будто и голова твоя не думает и сердце молчит. Для меня тоже правда — всегда правда, но из уст врага она никогда не выходит иначе, как в оснащении десятков неправд…
— Откиньте их.
— Опять арифметика! Представь себе: ты работаешь долго, напряженно, делаешь, как ты убежден, очень важное дело, устаешь, даже поесть не всегда успеваешь. А рядом с тобой сидит человек и бубнит: «Ты устал!» И это правда! «Ты голоден». И это тоже правда! «Ты не всегда копал ту землю, которую было нужно копать, и не всегда получал те всходы, какие ожидал», — не успокаивается тот человек. И это тоже правда! «Так брось же свою бессмысленную работу, брось лопату, кирку, перестань трудиться, прекрати! Все тщетно, все ложь — и твои усилия, и твои надежды…» Вот что тебе говорит враг!..
Завьялов умолк.
— А как вы думаете, Владимир Андреевич, — неожиданно спросил Виктор, — если бы жив был Ленин… он велел бы глушить эти радиопередачи?
— Я знаю, только одно: когда русские буржуазные газеты поливали грязью революцию, Ленин распорядился их закрыть. Это исторический факт.
— А если… — начал Виктор, но его прервал звонок входной двери. — Я открою, — сказал он и вышел в переднюю.
«Кто бы это мог быть?» — подумал Завьялов. Он услышал, как открылась дверь и чей-то незнакомый мужской голос спросил:
— Товарищ Завьялов дома?
Завьялов вышел в переднюю. Незнакомый человек в сапогах, в габардиновом пальто и в кепке спросил его:
— Вы товарищ Завьялов? Владимир Андреевич? Мне нужно поговорить… Моя фамилия — Антонов… — Он просунул руку за отворот пальто, вынул красную книжечку и протянул ее Завьялову. — Я из уголовного розыска.
— Откуда? — недоуменно переспросил Завьялов.
— Из милиции, — повторил Антонов, все еще держа свою книжечку в протянутой руке.
Завьялов машинально взял ее и, не раскрывая, возвратил.
— Войдите.
— Мне уйти? — спросил Виктор.
— Пойди погуляй, — сказал Завьялов. Но Антонов прервал его:
— Пусть молодой человек останется. Вас зовут Виктор?..
Они вошли в комнату и остановились посреди нее. «Хоть бы кепку снял», — неприязненно подумал Завьялов.
— Разденетесь? — сухо спросил он.
— Спасибо, — ответил Антонов, но кепку снял, — я ненадолго.
Они сели: Антонов — у стола, Виктор — на своем старом месте, у приемника. Завьялов спросил:
— Что случилось?
— Я бы хотел кое-что узнать, — начал Антонов. У него окающая, медлительная манера говорить.
— Спрашивайте.
— Нет, не у вас. Вот у молодого человека. Вас ведь Виктором зовут?
— Да.
Виктор внешне остался спокоен, только в глазах его появился необычный блеск.
— Вы Горяева Василия знаете? — спросил Антонов.
Секундная пауза. Потом ответ:
— Знаю.
— Давно?
— Познакомились в мой прошлый приезд. Вместе на стадион ходили.
— Это было?..
— В пятьдесят четвертом.
— А в этот приезд видели его? Короткое молчание.
— Видел.
— Да в чем наконец дело? — вмешался Завьялов. — Виктор, кто такой этот Василий Го-ряев?..
— Минуточку! — Антонов приподнял указательный палец и снова повернулся к Виктору. — Где вы его встретили?
— На улице. Он ведь тут рядом, в Кисловском, живет.
— Скажем, жил. А потом?
— Что потом? — переспросил Виктор. Он сидел, выпрямившись, его пальцы цепко обхватили подлокотники кресла.
— Он бывал у вас? На этой, я хочу сказать, квартире?
— Ну, зашел один раз на пять минут. Может быть, на десять.
— Вы знали, кто он и откуда?
— Что значит «кто и откуда»?
— Ну, рассказывал он вам что-нибудь? Про жизнь свою и прочее?
— Ничего он мне не рассказывал. Спросил, как живу, кончил ли институт, что собираюсь делать дальше. Поговорили и разошлись.
— Послушайте, — уже решительно вмешался Завьялов, — объясните вы мне наконец, в чем дело. Этот парень — мой родственник, окончил в Ленинграде институт…
— Автодорожный, — подсказал Антонов, упирая на «о».
— Да, автодорожный, — с раздражением повторил Завьялов. — И я думаю, что пора…
— Ми-ну-точку! — невозмутимо прервал его Антонов и снова поднял свой короткий палец. — Значит, Горяев ничего особенного вам не рассказывал? Ничего, Виктор?
— Нет.
— Хорошо помните? — Отлично.
— Ну, что ж… — Антонов медленно покачал головой, потом повернулся к Завьялову: — Этот Горяев сбежал из-под стражи. Участвовал в ограблении ларька. Был осужден, но убежал.
— Вы что же, хотите сказать, что Виктор имеет к этому отношение?..
— Нет, нет, что вы! Просто Горяева видели вместе с этим молодым человеком, с вашим Виктором. На улице. А еще раз, когда они из этого подъезда выходили.
Виктор сидел все в той же напряженной позе. На щеках румянец. Но взгляд по-прежнему прямой, открытый, даже вызывающий.
— Он говорил тебе что-нибудь о том, что сбежал? — спросил Завьялов.
— Конечно, нет.
— Надеюсь, вы понимаете, — сказал Завьялов Антонову, — что Виктор не мог иметь отношения к похождениям этого бандита. Он не был в Москве два года и…
— Это я понимаю, — охотно согласился Антонов. — Нам только надо было выяснить, знал ли Виктор о том, что за птица этот Горяев. Не знали, Виктор?
— Не знал.
Антонов встал и тщательно надел свою кепку.
— Прошу прощения за беспокойство, — сказал он, подошел к двери, но у порога остановился. — Значит, в Сибирь дороги прокладывать? — спросил он неожиданно.
Виктор молчал.
— Что ж, — добродушно заметил Антонов, — дороги — хорошее дело. Нужное дело — дороги…
И вышел в переднюю. Завьялов пошел следом, чтобы открыть ему дверь. И вдруг ему захотелось задержать Антонова, спросить, сомневается он в правдивости Виктора или верит ему. Но промолчал. Спросить — значит показать, что не доверяет Виктору.
Он открыл дверь. Антонов молча поднес руку к козырьку кепки.
— До свидания, — громко проговорил Завьялов, закрыл за Антоновым дверь и вернулся в комнату.
Виктор стоял у окна, смотрел на улицу и не обернулся.
— Что это за парень? — спросил Завьялов. — Ну, этот Горяев? И почему ты без моего разрешения приводил сюда каких-то темных людей?
Он слишком поздно понял, что сделал ошибку. «Приводил без разрешения…» Глупость какая-то! Как будто он хотел подчеркнуть, что этот дом чужой для Виктора, что он здесь не хозяин.
Но Виктор, видимо, не слышал. Он по-прежнему стоял у окна и не обернулся даже на звук его голоса.
— Виктор, ты меня слышишь? — настойчиво спросил Завьялов.
— Я смотрел, как он выходил из подъезда. Потом пошел по улице, — наконец, обернувшись, сказал Виктор.
— Какое это имеет значение? Ты лучше ответь мне на вопрос: что за тип этот Горяев?..
— Парень как парень, — нехотя сказал Виктор.
— «Парень как парень»! — раздраженно повторил Завьялов. — Хорош парень, который грабят ларьки…
— Он сам не грабил. Его впутали в это дело. Приятели.
— Не грабил?.. Позволь, а откуда ты это знаешь? Значит, все-таки разговор на эту тему был?
Виктор замялся.
— Ну, он мне сказал, что имел неприятности, что его подозревали. А потом все обошлось.
— А потом, значит, «все обошлось»?
— Да, — коротко ответил Виктор, снова сел в кресло и включил приемник, давая тем самым понять, что считает разговор оконченным.
Говорит диктор. Играет какой-то симфонический оркестр. А вот джаз, но слышно плохо. «Глушилка» ввинчивается в уши, как сверло. Снова джаз. Теперь слышно хорошо, без помех.
— Вы, Владимир Андреевич, какой джаз больше любите — современный или традиционный? — неожиданно спросил Виктор.
— Тот, под который можно танцевать, — механически ответил Завьялов.
— А вы любите танцевать?
— Когда-то любил… Послушай, Виктор, ты все рассказал так, как было? Ничего не утаил?
— Нет, — коротко ответил Виктор и чуть сдвинул брови на переносице. Видимо, этот разговор ему был неприятен.
— Хорошо, — сказал Завьялов, — я тебе верю.
Несколько минут они молча слушали радио.
— Когда найдете вашу девушку, — сказал Виктор, — дайте мне знать: я приеду. Я не стесню. Только посмотрю на вас обоих и уеду.
— Как это понимать, «посмотрю»?
— Ну, может быть, я не так выразился. Просто я не представлял себе до сих пор, что в наше время может быть такая любовь.
— Скажи, пожалуйста, Виктор, — неожиданно для самого себя спросил Завьялов, — а у тебя есть девушка? Ну, там, в Ленинграде?
Виктор пожал плечами и ответил не сразу:
— Была. Сейчас нет.
— Поссорились?
— Не сошлись характерами.
— Что-нибудь серьезное?
— Да нет, обыкновенная история. Такая, как в газетах пишут. Его, как душу номада, степь влечет, а ее как раз наоборот: дети, коляски… Словом, она представляла себе нашу будущую совместную жизнь не так, как я. Вот мы и расстались… Ей хотелось одного, мне — другого.
— А чего же тебе хочется?
— Вообще?
— Ну, хотя бы вообще?
— Путешествовать. По всему миру. Вокруг шарика. Все увидеть. Вот.
— А языки ты знаешь?
— Нет, немного. Французский учил. В объеме культа личности.
— Что?!
— Ну, это я так, смеюсь… Знаете ведь, как раньше языки преподавали? Столько-то часов, столько-то слов перевести со словарем — и точка. Разговаривать не умеем, да и зачем? Сами никуда не ездили, приезжающих сторонились… Читать тоже, в общем, ни к чему, современных иностранных книг не достать, а классика, так она вся и на русском имеется. Вот это и есть знания в пределах культа личности. Говорить не умеем, понимать — тоже, читать — столько-то слов за столько-то часов, со словарем… Практического значения не имеет. Так сказать, искусство для искусства… Бодяга… Да и что читать-то? Это ведь только теперь «Юманите» стали продавать. А Бальзака я уж лучше по-русски почитаю. Да и на что он мне нужен там, в Сибири, этот Бальзак?
Завьялов чуть было не сказал назидательно: «Бальзак нужен везде», — но вовремя сдержался. Пока Виктор говорил, он пристально всматривался в его лицо. Что он в конце концов за парень? Так ли искренен, каким кажется?
А Виктор продолжал:
— …Да, путешествовать — моя мечта. Вот появился бы волшебник со своей дирижерской палочкой и сказал бы: «Давай свои три желания, Виктор, пока считаю до трех: раз…» И я бы сказал: «Путешествовать!» И так все три раза. Других желаний не имею. А вы, Владимир Андреевич? Ну, если бы к вам такой волшебник явился и сказал: «Раз…» Впрочем, знаю найти Ольгу. Верно? Два… Тоже знаю: летать. Верно? Ну, а три?.. Ну?.. Говорите быстрее.
— Узнать, правду ли ты сказал Антонову. Молчание.
— Выключи, пожалуйста, радио, — попросил Завьялов.
Виктор послушно повернул ручку настройки; раздался щелчок, лампочки за пластмассовым щитком погасли, наступила тишина.
— Так как же? Волшебник уже сказал три…
— Что вы от меня хотите, Владимир Андреевич?
Завьялов встал, подошел к креслу, присел на подлокотник и положил руку на плечо Виктора.
— Я хочу знать правду, — настойчиво повторил он.
— А почему вы думаете, что я соврал? — спросил, не поднимая головы, Виктор.
— Не знаю, но мне так кажется. Если и на этот раз подтвердишь, что сказал правду, то больше спрашивать не буду. Я не имею оснований тебе не доверять. Ну, в последний раз: ты сказал Антонову правду?
— Нет.
— Я так и думал, — почти с облегчением вырвалось у Завьялова. Он встал и сделал несколько шагов по комнате. Потом остановился перед Виктором. — Теперь объясни почему.
— А-а, нелепая история. Мы познакомились два года назад, когда я жил у вас летом. Он тогда только что школу, окончил. Ну, а сегодня я его встретил. Случайно…
— Ну, ну, дальше!
— Словом, глупая история. Он за эти годы с какими-то темными типами связался. То ли киоск они ограбили, то ли те грабили, а он на стреме стоял… потом ударили кого-то… Словом, его замели, но он удрал. Совсем недавно. Бродит как неприкаянный. Скрывается. Измученный такой. Глаза красные. Две ночи, говорит, не спал. Словом, собачья жизнь. Увидел меня, обрадовался: старый знакомый… Ну, я знал, что вы придете поздно: занятия у вас в аэроклубе. Пригласил зайти. Он поспал здесь, в этом кресле, минут сорок… Ну вот, теперь вы знаете все. Вопрос исчерпан, так? — Виктор поднял голову, посмотрел на Завьялова и улыбнулся.
А у Завьялова голова шла кругом.
— Выходит, ты знал, что этот парень удрал из-под стражи и скрывается? — все еще плохо сознавая реальность происходящего, произнес Завьялов. — Ну, и что же сделал ты?
— А что я должен был, по-вашему, сделать? — чуть приподняв густые брови, недоуменно переспросил Виктор.
— Как что? Вор, грабитель удрал из-под стражи. Ты об этом знал и…
— Доносить?! — неожиданно громко воскликнул Виктор.
— Позволь, позволь, — сказал Завьялов. — Что такое ты говоришь? Я доносчиков сам презираю. Но разве сообщить в милицию, что ты видел сбежавшего из-под стражи преступника, — это значит «доносить»?
— Во-первых, я не знаю, в какой мере Васька — преступник. Я в его деле не разбирался. Сам он, например, утверждает, что его в эту историю просто впутали. Но дело не в этом. Я сейчас вас просто не понимаю, Владимир Андреевич. К чему вы меня призываете? Мне доверился человек, а я пойду и посажу его за решетку? И это будет честно? Вы так полагаете?
— Ты просто глупости какие-то говоришь, — возмутился Завьялов. — Надо же различать…
— Не надо! — оборвал Виктор. — Это все казуистика! Честность — одна, при всех обстоятельствах! А вот когда их несколько, то начинается всякая двойная бухгалтерия. Тогда появляются доносики и все такое прочее. Мне образ жизни Васьки противен, сам он просто дурак. Но я не пойду в милицию вовсе не из-за него. Из-за себя. Понимаете? Донос есть донос. Если бы в тридцать седьмом году к вам прибежал ваш знакомый, которому удалось удрать из заключения, вы бы его выдали, да? Его, допустим, расстреляли бы. А теперь реабилитировали. Выходит, посадили его за зря, напрасно! Как бы вы себя теперь чувствовали? Ну вот, а вы хотите, чтобы я сейчас в милицию побежал…
— Что я от тебя хочу, Виктор, ты сейчас поймешь, — сказал Завьялов. — Но сначала… сначала поговорим о твоем примере. Ты напомнил про тридцать седьмой год. Я не считаю себя ответственным за него. И не потому, что мне тогда было только пятнадцать лет. Миллионы моих более старших товарищей, которые в тридцать седьмом и позже не сажали невиновных людей, а создавали могущество страны, тоже не виноваты в тех преступлениях. Ты привел пример. Придумал ситуацию. Что и говорить, страшное стечение обстоятельств. И все же я не уйду в кусты, отвечу тебе, что сделал бы в подобном случае. В тридцать седьмом году в придуманной тобой ситуации я не укрыл бы того человека. Да, сегодня мне было бы больно и стыдно за свой поступок. Но тогда я бы его не укрыл. Почему? Потому что я верил Сталину. Верил в его тысячекратно повторяемые слова о том, что внутри. нашей страны все более обостряется классовая борьба. Не допускал и мысли, что могут арестовать и осудить невиновного человека — нет, не допускал! Нам, рядовым людям, трудно было тогда разобраться, отделить беззакония от справедливой борьбы со шпионами и диверсантами. Трудно не только потому, что прикрывавший эти беззакония авторитет Сталина был очень высок, но и потому, что ни тридцать седьмой, ни последующие годы не были только историей беззаконий. В те годы совершались великие, благородные дела. Люди вкладывали в эти дела свою молодость, свою силу, свою жизнь. Может быть, теперь ты поймешь, почему в тридцать седьмом году я не укрыл бы человека, о котором ты говорил. Я не мог бы себе тогда представить, что меч пролетарской диктатуры покарал невиновного. Я не знал, не допускал и мысли о том, что этот меч может быть направлен в сердце своих. Если бы я верил тому человеку, то, наверно, нашел бы в себе мужество заявить, написать, что до сих пор знал его только с лучшей стороны. Но укрыть сбежавшего из-под стражи я бы не смог.
— Нет, не смог бы — повторил Завьялов, — еще и потому, что мысль о каком-то тяжелом преступлении этого человека сверлила бы меня день и ночь. Да, я не смог бы отогнать от себя мысль, что, оставаясь на свободе, этот человек представлял бы опасность тому, что мне дорого, ради чего я живу. Я не смог бы решить его судьбу за счет судеб других людей, таких же рядовых советских людей, как я. В сочетании со всем тем, о чем я уже сказал тебе, ситуация, которую ты сейчас придумал, оказалась бы для меня трагической, противоречивой. Ее создал проклятый культ и все, что с ним было связано в нашей жизни. Но теперь ответь мне на такой вопрос: что общего, какие могут быть аналогии между положением, сложившимся в тридцать седьмом году, и сегодняшним днем? Тридцать седьмой и пятьдесят шестой годы отличаются друг от друга, как небо и земля. Какие же обстоятельства заставляют тебя укрывать Горяева? Ты знаешь, да-да, знаешь, что сейчас этот Горяев ищет убежища у своих соучастников по преступлению, — честные люди, трудовые люди ненавидят воров, они 'его не укроют! Наверно, он сейчас со своими дружками обсуждает сложную морально-этическую проблему: какой бы новый ларек ограбить, а может быть, уже не какой-нибудь ларек, — ведь теперь у твоего Горяева есть опыт, — а магазин, или квартиру, или просто обобрать прохожего человека! Сейчас вечер, Виктор, может быть, он уже где-то идет по улице, этот рабочий, ничего не подозревающий человек, может быть, он зарплату получил, к семье торопится, а его уже ждут за углом или в подъезде, твой Горяев ждет! А ты здесь сидишь и философствуешь!..
— Вот, Виктор, и все, что я хочу сказать по поводу твоего примера, — после паузы продолжал Завьялов. — А теперь твоя очередь отвечать. Скажи мне: что общего между придуманной тобою ситуацией и этим Горяевым? Что общего между положением, создавшимся в тридцать седьмом году, и нынешним временем, когда наказывают и сажают в тюрьму не честных людей, а тех, кто над этими честными людьми издевался? Какая тут может быть аналогия? Ты хонешь спрятаться, отгородиться своим примером. Но нет, парень, это у тебя не получится. Хочешь послушать другой пример? Вот, изволь. Предположим, ты встретил человека, в советской сущности которого не сомневаешься, но, так сказать, свихнувшегося. Не шпиона, не вражеского агента, не бандита, не вора, конечно, — о таких надо заявить немедленно, — а просто человека заблуждающегося. Если бы в таком случае ты спросил меня: «А не побежать ли мне в соответствующее учреждение да не сообщить ли о таком поскорее?» — то я бы тебе ответил: «Трус, карьерист, ты не о том человеке, ты о себе беспокоишься!» Вот что я бы тебе сказал!
— Да неужели?! — иронически протянул Виктор. — Так бы спокойно, и примирились, что такой субъект ходит по советской земле?
— Нет. Не примирился. Я сказал бы тебе: «Спорь с ним, Виктор. Убеждай. Часы потрать на это, ночь, две, если надо, в открытую дерись, на людях, отстаивай правду, не уходи в кусты!» Вот что я бы тебе сказал, друг. А теперь давай вернемся к случаю с этим Горяевым. Ктб он, судя по всему? Грабитель. Ларек обворовал. Один из тех хулиганов, воров, которые людям жизнь отравляют. От кого ты его скрыл? От милиции? Нет, ты его от народа заслонил, дорогу ему к следующему ларьку расчистил.
— Да, может быть, он и не виноват совсем, — прервал Завьялова Виктор. — Может быть, его просто втянули в это дело, запутали…
— Не виноват?! Вот тут-то я и отвечу, чего от тебя хочу. Если ты настолько знаешь этого парня, что убежден в его невиновности, тогда иди, встань на его защиту. Но только прямо, открыто! Явись в угрозыск, к следователю, иди, выскажи все, что знаешь, доказывай, спорь, защищай парня, если у тебя есть к этому основания…
— Так меня и послушают… — угрюмо произнес Виктор. — И потом, скажите, уж если на то пошло, Владимир Андреевич, на кой черт мне ввязываться в эту историю?
— Ах, ты не желаешь?! Чистеньким хочешь остаться? Здоровье, нервы бережешь? А мне — про тридцать седьмой год?!
— Да разве я хотел вас обидеть?.. И ничего я не берегу, хотя и нервы и здоровье — вещи тоже небесполезные, мне еще жить надо. Просто я хочу быть честным. Вот и все, чего я желаю. Разве для этого обязательно надо быть героем, куда-то идти, с кем-то спорить, что-то доказывать?
— Но, кроме этого желания, у тебя должны же быть какие-то взгляды на жизнь, принципы, которые надо отстаивать… Есть они у тебя?
— Есть. Честность. Вот принцип. Все остальное — вериги.
— Но кто же судья, кто решает?
— Сам человек. И каждый раз заново. Применительно к честности. К совести. Что хорошо, то хорошо. Что плохо, то плохо. И я не хочу, чтобы мои мозги затуманивали разной примиренческой софистикой. Говорят, когда тренируют летчика или проверяют его пригодность, то сажают в клетку и начинают вращать сразу в нескольких плоскостях. Вверх, вниз, вбок, по диагонали, по прямой, по косой… И когда человек выходит из клетки, он первые минуты не знает, не ощущает, где верх, где низ, где право и где лево, где выход и где тупик. Или еще центрифуга… Вот и с нами было так же. Обрушат на тебя формулировки, факты, цитаты, цифры, аналогии, и ты уже не можешь понять, что хорошо, что плохо и как тебе надо поступить, так или наоборот. Вот в таком состоянии и делаешь подлость.
Завьялов молчал. Начав этот разговор, Завьялов просто хотел заставить Виктора сказать правду, услышать ясное «да» или «нет». Ему и в голову не могло прийти, что, утаивая жулика, Виктор следовал какой-то своей странной, путаной философии, которую защищал с такой страстью. Теперь Завьялов увидел перед собой совершенно нового Виктора. Раньше он не обнаруживал в нем склонности к отвлеченному, философскому мышлению. Правда, прошло два года с тех пор, как он видел его в последний раз.
— Не понимаю тебя, — сказал Завьялов. — Возьмем твой пример с летчиком. В состоянии описанной тобою обалделости из центрифуги может выйти только новичок, к тому же непригодный для летной работы. Если в таком состоянии окажется опытный летчик, то грош ему цена. Но не в этом дело. Ты говоришь о честности, о совести. Где же компас?
— Здесь… — Виктор показал себе на грудь.
— Допустим. Но даже самый опытный моряк не может в открытом море полагаться на…
— Не надо! — прервал его Виктор. — Это опять центрифуга. Я не люблю сравнений. Ими можно доказать все, что угодно.
— Но, черт подери, — неожиданно вскипел Завьялов, — ты же не Робинзон на необитае-момуострове! И до тебя жили люди и после будут жить… Существует и человеческий опыт, и законы развития общества…
— Законы? — усмехнулся Виктор. — Я признаю лишь один закон: «Человек есть мера всех вещей». Вернее, его совесть, честность.
— Послушай, — начал Завьялов, — вот ты говоришь о совести и о честности. Но возьмем такой классический пример. Идет гражданская война. Два брата: один — белый, другой — красный. Кто честен? Кто прав?
— Каждый может быть прав по-своему, — ответил Виктор.
— А петлюровцы, махновцы, интервенты и прочие? Тоже «по-своему»? Сколько же на свете правд?
— Опять центрифуга.
— Да нет, Виктор, почему же? Правда отдельных людей должна соответствовать какой-то одной, большой правде, их правды этим соответствием и проверяются… И никак ты не сможешь остаться в пределах только своей личной, персональной правды, своего, так сказать, частного, натурального хозяйства. Рабочий, отбирающий завод у капиталиста, прав?
— О господи!..
— Прав или нет?
— Ну, прав.
— Отлично. Но с точки зрения капиталиста, он — грабитель. Видишь, даже уже такая классическая правда, как заповедь «не укради», оказывается спорной.
— Но рабочий, отбирая завод, не считает перед лицом своей совести, что он грабит, — возразил Виктор. — Он, так сказать, восстанавливает социальную справедливость.
— Но капиталист-то считает как раз наоборот! С точки зрения его совести, рабочий как раз эту-то справедливость и нарушает! Неужели ты не понимаешь, что не может быть одной совести, одной меры для того, кто создает, и того, кто присваивает? Значит, решение спора «кто прав?» только в одном. В признании большой, главной, объективной правды. Правды тех, кто создает. Тогда все станет ясным. Рабочий прав, а капиталист — нет.
Виктор встал.
— Я не хочу все это слушать, — сказал он решительно. — Еще немного, и вы начнете доказывать, что все, что открылось людям теперь, ничего не меняет и Павлик Морозов по-прежнему остается примером доблести. А я, если хотите знать, не терплю этого Павлика.
— Павлик Морозов, — сказал Завьялов, — раскрыл преступление. Его отец прятал преступников, кулаков. Они хотели голодом людей заморить.
— Но из них, из этих повзрослевших Павликов, выросла потом вся эта система доносительства. Весь этот период культа личности! — упорствовал Виктор.
— Неправда! — воскликнул Завьялов. — Из сознания, что нет на свете ничего более святого, чем безопасность революции, не может вырасти система доносительства! Наоборот! Она вырастает там, где люди забывают об интересах революции, где думают не о ее, а прежде всего о своей собственной безопасности, когда человек бежит в чека не потому, что знает об угрозе стране, ее лучшим людям, общему делу, а прежде всего боится за себя: как бы не подумали, что он укрыл, промолчал, не заявил… Или из стремления извлечь выгоду для себя — не для других людей, а именно для себя! Вот из этого подлого стяжательства и боязни и рождается доносительство. А Павлик Морозов не думал о награде. И о себе не думал. И не Павлики Морозовы ответственны за то, что происходило позже, а те, кто заставил ни в чем не повинных людей бояться за свою жизнь, за свою безопасность, те, кто поощрял моральное стяжательство!..
— Павлик Морозов! — взволнованно повторил Завьялов. — Конечно, это страшно: сын разоблачает отца. Но к истории с Павликом Морозовым нельзя подходить с меркой отвлеченной морали. Ты знаешь, кем он был, этот Павлик? Простым крестьянским парнишкой. Такие слова, как «коллективизация», «кулак», «перестройка села», не были для него абстрактными понятиями. Он с детства знал, сам видел, как трудна, как беспросветна крестьянская жизнь, и хотел перемен. И понимал, что за эти перемены надо бороться. Он жил в трудное время. Это же не выдумка, Виктор. Тебе говорит что-нибудь слово «селькор»? А их, селькоров, в те далекие годы кулаки убивали, сжигали, сдирали кожу с живых. А ты знаешь, что такое кулак? Что он для тебя? Историческое понятие, далекая и неинтересная фигура? А он, кулак, если бы ты посягнул на его землю, на его амбары, на его скот, ногами тебя истоптал, жилы бы из тебя, живого, вытянул. А Павлик все это своими глазами видел… Он знал: люди живут для того, чтобы построить новую, умную, красивую, добрую жизнь… А кулаки на эту жизнь, на этих людей с обрезами… И среди них — его отец. Что делать? Молчать? Но тогда, значит, предать людей, предать то, во что веришь, ради чего живёшь. Нет, надо предупредить… Жестокая борьба порождает жестокие ситуации… Их рождала не корысть, не желание что-то выгадать, урвать для себя, а сама жизнь, логика классовой борьбы, можешь ты это понять?! Ведь в те годы классовая борьба была в разгаре! Не выдуманная, не та, которую в более поздние годы Сталин провозгласил, чтобы оправдать беззакония, а реальная, беспощадная!.. В условиях беззаконий культа, личности доносчики поощрялись. А какую корысть, какую выгоду получил лично для себя Павлик Морозов? Кулацкую пулю?
— Мы уходим от главного, — сказал Виктор, — от самого важного в нашем споре. Вы, Владимир Андреевич, хотите мне доказать, что какая-то главная правда, какой-то железный принцип должны руководить всеми поступками людей и быть их мерилом. А я считаю, что человек в своей Жизни встречается с тысячами различных ситуаций. И в зависимости от них тысячи раз принимает решение. И если он вместо того, чтобы советоваться с собственной совестью, будет сверяться только со святцами, то превратится в конце концов в бездушного истукана и принесет вред и себе и людям.
— Но опыт старшего поколения… — начал было Завьялов.
— А-а, опыт старшего поколения! Это вы все запутали, старшее поколение! — воскликнул Виктор. — Не обижайтесь, Владимир Андреевич, я не вам личйо это говорю, вы сами пострадали от этого опыта… Но если вы говорите сейчас как бы от имени старших, то считайте, я говорю от имени многих моих сверстников. Разъясните же нам, что к чему, вы, старшее поколение!
— Разъяснить? — повторил Завьялов. — Хорошо! То, что я понимаю, я тебе разъясню. Ты вот стоишь перед старшим поколением этаким рыцарем без страха и упрека и перчатку ему в лицо бросаешь. Все вы, мол, виноваты!.. Правда, меня ты благосклонно амнистируешь, поскольку я сам в то время пострадал. Выходит, ты мне великодушно разрешаешь выйти, так сказать, из строя этого самого старшего поколения, встать рядом с тобой и поплевывать в физиономию моих сверстников. Ладно, сейчас я тебе расскажу одну историю. Слушай. Знали мы на фронте одного генерала. Когда революция произошла, он уже офицером был. Царским, конечно. И родом не то граф, не то князь — словом, из дворянства. Так вот, перешел он в семнадцатом году на нашу сторону, позже его чека по ошибке чуть не замела, но тут сам Дзержинский вмешался. Вступил этот офицер в Красную Армию и дослужился до советского генерала. А в тридцать седьмом его посадили. Только Дзержинского-то уже не было… В сорок первом, когда немцы к Москве подходили, рассказывают, вызвал к себе этого генерала Сталин. «Не время, — говорит, — сидеть: надо Родину защищать». Ну, на такую, с позволения сказать, шутку мог этот генерал многое ответить, потому что никакой вины за собой не знал. Но был он человек военный и ответил коротко: «Есть, готов служить». Назначили его командиром дивизии. И вот случилось так, что попала эта дивизия в окружение, дралась, пробиваясь к своим, до последней капли крови. Все же немцам удалось почти всех солдат перебить, а генерала захватить в плен.
— Фашисты всех, кто остался в живых, — продолжал рассказ Завьялов, — под расстрел или в лагерь, на снег — дело зимой было, — за колючую проволоку. А генерала — в теплый дом со всеми удобствами, и часовой у входа, не то для охраны, не то для почета. Проходит день, другой. Вызывают нашего генерала на допрос. Даже нет, не вызывают, сам фашистский генерал, командующий армией, к нему лично приезжает.
«Здравствуйте, — говорит немец, — честь имею поздравить с освобождением из варварской страны, добро, мол, пожаловать. На каком языке угодно вашему превосходительству изъясняться: на немецком, французском или английском?»
Генерал молчит.
«Господин генерал, — продолжает немец, — мы все знаем. Вы — бывший царский офицер, представитель старинного дворянского рода. Вас сажала чека. Вас, невиновного, продержали четыре года в тюрьме. Это счастливый случай, что вы оказались у нас. Лучше поздно, чем никогда. Я — генерал, барон фон такой-то, честь имею представиться…»
«Здравия желаю», — отвечает наш генерал. Должен тебе сказать, что был он до крайности вежливым человеком.
«Генерал, — продолжает тот немец, — нам все ясно. То, что вы оказались на стороне большевиков, — это парадокс, нонсенс, недоразумение. Теперь вы будете жить среди людей, равных вам по происхождению, образованию, воспитанию. Мы охотно предоставим вам командную должность в армии вашего соотечественника, генерала Власова, или, если угодно, отправим в Берлин для работы в генштабе. Сейчас мы проделаем некоторые формальности… Вы сообщите моему начальнику оперативного отдела то, что знаете о расположении советских частей на моем участке фронта, затем мы предоставим вам самолет…»
«Простите, ваше превосходительство, — прерывает его наш генерал (он был, повторяю, исключительно вежливым человеком), — но как же я, офицер, присягавший на верную службу Красной Армии, могу нарушить присягу и дать вам просимые сведения?»
«Вы смеетесь, генерал! — восклицает немец. — Присяга, верная служба!.. Какое значение могут иметь эти понятия в обществе, в котором вам пришлось жить? Разве там верят в бога? Разве вся эта терминология может иметь там высокое значение, которое придаем ей мы, кадровые офицеры цивилизованных армий?»
«Тем не менее я присягал, господин генерал».
«Хорошо, — соглашается немец, — извините. Я был бестактен. Вы устали, измучены, оставим этот разговор до завтра. Подумайте. Честь имею. И помните: вы не в плену. Вы просто вернулись домой после долгих и мучительных странствий».
На другой день немецкий генерал является снова.
«Ну, как, — спрашивает, — согласны?»
«Простите, ваше превосходительство, — отвечает наш воспитанный генерал, — но я уже имел честь вам доложить… Я присягал».
«Но, черт подери, — уже стал злиться немец, — присягать можно только богу, в которого не верят по ту сторону фронта, и власти, которая представляет бога на земле!»
«Я не очень силен в теологии, — разъясняет, генерал, — но у меня на этот счет несколько иная концепция. Видите ли, в стране, гражданином и офицером которой я имею честь состоять, присягают на верность народу».
«Народу?! — перебивает его барон. — Вы, дворянин, царский офицер, что вы такое говорите? Какому народу? Толпе? Сброду? Скопищу забитых, невежественных людей?»
«Извините, ваше превосходительство, — прерывает его генерал, — но ваша неосведомленность меня поражает. Народ, о котором вы изволите так пренебрежительно отзываться, построил общество, о котором мечтали поколения лучших людей. И я сам имел честь принимать участие в строительстве этого общества. Если угодно, ради него я и жил. Ему и присягал».
«Я не верю своим ушам, — разводит руками немец. — Я еще раз отложу наш окончательный разговор и прошу вас все продумать и взвесить. Если у вас есть какие-либо желания, просьбы…»
«Есть, — говорит генерал. — Я прошу перевести меня из этого помещения туда, где содержатся мои оставшиеся в живых солдаты и офицеры. Вы сами кадровый военный и понимаете, что офицерская честь не позволяет мне…»
Его перевели. Туда, на снег, за колючую проволоку. Не сразу, правда. Еще несколько дней генерала пытались склонить на измену, уговорить плюнуть в лицо тому народу и тому поколению, частью которого он себя считал. Он отвечал вежливо, старомодно — он был уже старик, этот генерал, — но твердо. Тогда его перевели в лагерь. В самое худшее из его отделений. Он простудился, заболел. Его снова и снова убеждали отречься. Он кашлял кровью, но ссылался на присягу. Наконец не выдержал и, забыв свою неизменную вежливость, бросил в лицо уговаривающему его немцу:
«Это наконец мерзко, господин генерал! Только лишенный чести человек, только ландскнехт, меряющий всех на свой аршин, способен надеяться, что русский советский офицер может стать предателем! Вы невоспитанный и навязчивый человек, ваше превосходительство! Убирайтесь к черту!»
Тогда его, старого, больного, харкающего кровью, закопали в снежный сугроб по самые плечи. Тот самый командующий, барон, уже не приехал. Задать генералу последний вопрос было поручено рядовому солдату из эсэсовской команды. Он подошел к теряющему сознание, почти оледеневшему старику и произнес только одно слово:
«Согласны?»
«Позаботься, братец, о моих солдатах, — ответил генерал, — ведь ты все-таки человек…» Завьялов замолчал. Потом сказал:
— Ты, наверно, спросишь меня, зачем я рассказал тебе эту историю. Что ж, я отвечу. Это к вопросу о старшем поколении. Ты меня понял? И еще одно хочется тебе сказать, Виктор. Вот ты говоришь: «Культ, культ», «в период культа»… Что ты разумеешь под этими словами?
— Мрачный период нашей истории, — поспешно ответил Виктор, — время, когда невиновных людей бросали в тюрьмы, когда правда была в загоне, когда… Да что вы мне задаете такие элементарные вопросы, Владимир Андреевич! Разве вам самому все это не ясно?
— Да, — ответил Завьялов, — сегодня мне еще не все ясно, Виктор. В отличие, скажем, от тебя, для которого все ясно, как дважды два четыре. Но вот по самому главному вопросу у меня нет сомнений. Ты словом «культ» определяешь целую эпоху. Был каменный век, железный век, бронзовый, был период культа… Я тебя спросил, что ты разумеешь под этими словами — «период культа»? И ты мне ответил: время беззаконий, подавления правды… А я с тобой не согласен.
— Вы не согласны?! — с неподдельным изумлением воскликнул Виктор. — Вы, человек, лично пострадавший от этого самого культа, не согласны? Не верю своим ушам! Неужели вы жалеете, что с ним покончено?!
— Нет, Виктор, я не жалею. Я радуюсь. Но прежде чем согласиться с тобой или продолжать спор, мне надо знать, какое содержание ты вкладываешь в слова «период культа личности». Боюсь, что для тебя долгие годы нашей истории представляются лишь периодом одних беззаконий, неправды и произвола.
— А для вас?
— Для меня? Нет, для меня дело немного сложнее… Я в первую пятилетку еще подростком был, но помню, все помню. И как мы отца на работу в политотдел МТС провожали, и как Московский электрозавод первым в стране пятилетку в два с половиной года выполнил — у меня там отец работал, — и как челюскинцев спасали, и как Чкалов, Байдуков и Беляков после своего перелета возвращались… Я тогда на улице Горького в толпе стоял. От самого Белорусского вокзала до Кремля шпалерами стояли люди, бросали цветы, солнце сияло, по радио «Широка страна моя родная» пели — тогда эта песня только что появилась. Войну в Испании помню… Я все помню, Виктор, все… Марину Раскову, Гризодубову видел, как Фе-досеенко, Васенко и Усыскин в воздух на стратостате поднялись, помню, — ты наверно, и фамилий-то таких никогда не слышал. А я до сих пор помню… Они хотели выше всех в небо подняться, выше всех флагов советский флаг вознести, но погибли. Все трое погибли. Он, Усыскин, комсомольцем был. Те, двое, уже немолоды, в гражданской войне участвовали. А он комсомолец твоего возраста. Вот тебе и два поколения… Пока их стратостат падал, они журнал вели, чтобы люди знали… Их в кремлевской стене похоронили. Ты был там когда-нибудь, у самой кремлевской стены? Пойди… Почитай имена тех, на мраморных досках. Я стоял тогда на площади, когда этих троих хоронили. Давно дело было, больше двадцати лет назад, а я помню, все помню… А потом война. Гастелло, и Матросов, и Зоя, и панфиловцы — они ведь тоже не за культ сражались. Да и я сам в те годы стал человеком…
— Но в те же годы, — прервал его Виктор, — вас лишили самого дорогого для вас права — летать!
— Верно. И все же я не могу называть прожитые годы только двумя словами — «период культа», как это делаешь ты, потому что и в те годы свершались подвиги, потому что миллионы людей, и я среди них, верили в святость того, что мы делали. Не из страха и принуждения, а потому, что иначе не могли жить!
— Ну а культ, культ?! — воскликнул Виктор. — Почему вы о нем молчите?
— Нет, я не молчу о нем. Он лег на нашу жизнь черной тенью. Людская энергия, инициатива била через край, а ее ограничивали, сдерживали, старались подчинить железным догмам… Мы и в войну меньше крови пролили бы, если б не этот культ и все, что с ним было связано… Как я могу молчать о культе! Но для тебя «период культа» — это только «смутное время», цепь преступлений и ошибок. А я убежден, что не было в нашей истории такого периода, когда ошибки и преступления исчерпывали бы все содержание эпохи. Вот в чем наше разногласие!
— Я не хочу вас волновать, Владимир Андреевич, — проговорил после паузы Виктор. — Пожалуй, пойду пройдусь. Хорошо? — Он взглянул на часы. — Мне еще надо кое-кого встретить…
Он снял с вешалки свой плащ-пыльник, скатал его жгутом, перекинул через плечо и вышел из комнаты.
Завьялов долго сидел неподвижно, размышляя о только что закончившемся разговоре.
«Я ни в чем не убедил Виктора, — думал Завьялов. — Он ушел, не отказавшись ни от одной из своих странных, нелепых идей. Я плохой пропагандист… Теперь нам многому надо учиться заново. Учиться убеждать. Добро, зло, совесть, правда, честность, трусость, смелость… Мы редко обсуждали эти понятия. Нам казалось все предопределенным, заранее расставленным на соответствующие полочки. А теперь вот они, эти слова-понятия, кружатся в воздухе, порхают и жалят, как осы, таких вот ребят, как Виктор… А мы молчим… И ведь все это так просто не разъяснишь! Я и сам многого не могу понять. Десятилетиями жили на цитатах, на громкозвучных эпитетах, жевали-пережевывали!.. „Краткий курс“ — четвертая глава», «как нас учит товарищ Сталин», в «гениальном труде товарища Сталина»…
Неожиданная мысль приходит Завьялову.
«Ну, а ты, ты сам? Разве ты не мог быть красноречивее, убедительнее в споре с Виктором? Ведь не ты породил культ личности. Ты создавал другое. Вместе с миллионами рядовых людей. То, чем гордится страна. Нет, если ты в чем сейчас и виноват, так в том, что слишком долго оставался в положении обиженного. Примирился с этим. Уверил себя в том, что нанесенная тебе обида определяет всю твою дальнейшую жизнь. Примирился с положением птицы с перебитыми крыльями, галки на привязи. Вот Симонюк — тот сразу понял это. А когда почувствовал в моих словах и в намерениях что-то иное, испугался, увидел в этом вызов, упрек ему самому… В тебе все дело, Завьялов, в тебе. Ты слишком долго был инертен. Слишком долго тлел, а не горел. Вот тебе и не удалось сразу раздуть огонь в споре с Виктором… Куда он пошел, этот парень? На бульвар? Прогуляться по улице Горького? Один? Он сказал, что должен с кем-то встретиться. Может быть, с девушкой?»
Надвигается ночь…
Прошло еще-три дня, и вот Завьялов снова сидит в узком коридоре, освещенном только неярким светом запыленной висячей лампы, у двери с табличкой «Прохорова К. М.».
Завьялов пришел без предварительного телефонного звонка; если ничего нового нет, то он предпочитает услышать об этом непосредственно от Прохоровой.
Здесь все по-прежнему, ничто не изменилось. Разве что сама Прохорова. Завьялов сразу заметил перемену в ее лице. И без того худощавое, оно еще больше осунулось, еще резче выдвинулись скулы, и казалось, что на глаза Прохоровой легла какая-то тень.
— Моя фамилия Завьялов, — начал он, не сомневаясь, что эта женщина, ежедневно принимающая множество людей, не помнит его.
— Завьялов Владимир Андреевич, — вполголоса, точно для самой себя, повторила Прохорова. — Садитесь.
Он опустился на стул, а Прохорова обернулась к несгораемому шкафу, дверца которого была полуоткрыта, просунула в шкаф руку и извлекла оттуда тонкую папку-скоросшиватель.
— Завьялов Владимир Андреевич… — снова, как бы про себя, повторила Прохорова, глядя на папку.
«Что с ней произошло? — подумал Завьялов. — Болела, что ли? Или сейчас больна?»
— Так вот, пока новостей нет, — сказала Прохорова на этот раз своим обычным, профессиональным, сухим, скрипучим голосом и раскрыла папку. — Мы направили два запроса. Один — в Главное управление кадров Министерства обороны, другой — в наградной отдел. Из отдела кадров уже ответили, а из наградного — еще нет. Вы очень нетерпеливы, — добавила Прохорова тоном выговора.
— Если бы вы… — начал было Завьялов, но она прервала его и пододвинула к нему папку.
— Вот, читайте.
На подшитой четвертушке папиросной бумаги было напечатано:
На В /запрос № 821/09 сообщаем, что по учетным данным ГУК числится старший сержант Ольга Миронова, 1924 г. рожд., Волховский фронт, 18 авиадивизия. Погибла 14 марта 1944 г. при выполнении боевого задания. Родственники (сестра матери) проживает в г. Астрахани, Советская ул., 15, кв. 1.
Завьялов перечитал эти сухие, казенные, не согласованные между собой строки. «„Числится“… „Погибла“… Как это совместить?! Все можно совместить на бумаге», — подумал Завьялов и отодвинул папку в сторону.
— Прочли? — деловито осведомилась Прохорова.
— Прочел, — почти беззвучно ответил Завьялов.
— Ну вот, теперь подождем ответа из наградного. Посмотрим, какие у них сведения.
— Это будет скоро?
— Не знаю. Не одно ваше дело у них. Если долго не ответят, напишем напоминание.
Она отвечала, как автомат, холодный, безжизненный. В руках такого человека любая бумажка может превратиться в похоронное извещение.
— Но почему же вы не запрашиваете Астрахань? — уже слегка повышенным тоном спросил Завьялов. — Ведь тут же указано, что в Астрахани живет сестра ее матери. И это точно! В сорок первом, когда мы впервые встретились, она и ехала в Астрахань, к тетке. Почему же вы не запросили?.. И как я сам не вспомнил, не догадался!..
— Всему свое время, — безапелляционно прервала его Прохорова.
— Послушайте, — едва сдерживаясь, сказал Завьялов, — вы же человек! Неужели вы не способны понять горе, несчастье другого человека?
Он произнес эти слова и сам испугался того действия, которое они произвели. Лицо Прохоровой вдруг побелело, сухие, тонкие губы ее задрожали; и рука беспомощно заметалась по столу, искала что-то — графин с водой, платок…
— Что с вами? — растерянно забормотал Завьялов. — Вам плохо? Нужно воды?
Но это продолжалось недолго. Прохорова сумела взять себя в руки. Ее сухие губы снова были плотно сжаты, руки успокоились, только бледность по-прежнему покрывала лицо.
— Я, конечно, обидел вас, простите, — как можно мягче сказал Завьялов, негодуя на себя. — Я допустил бестактность, грубость. Человеку в моем положении трудно считаться с тем, что у вас сотни дел. Понять это легко, а примириться трудно. И мне хочется, чтобы вы…
Его прервал телефонный звонок. Прохорова поспешно схватила трубку, сказала:
— Слушаю!
Она молча слушала несколько секунд, потом произнесла только два слова: «Сейчас еду», — и бросила трубку на рычаг.
Растерянно, дрожащими руками Прохорова стала запихивать в несгораемый шкаф лежавшие на столе бумаги, потом взглянула на Завьялова так, будто впервые его видит, сказала:
— Извините… я не могу больше… у моей дочери умирает ребенок.
«Простите меня, я не знал, не знал!» — хотел было воскликнуть Завьялов, но не смог. «Дурак, бездушный болван! — мысленно кричал он себе. — Как же я…»
Наконец Прохорова втиснула в шкаф все свои бумаги, повернула ключ в замке и схватила лежащий на шкафу милицейский берет. Потом она бросилась к двери, но пошатнулась и, наверно, упала бы, если бы Завьялов ее не поддержал.
Он вывел Прохорову на улицу; казалось, она даже не замечает, что он идет рядом с ней и поддерживает под руку.
На улице Прохорова метнулась к остановке троллейбуса, там скопилась большая очередь. Завьялов понял, что Прохорова не попадет ни в первый троллейбус, ни в следующий.
— Подождите! Стойте здесь! — крикнул он и бросился с тротуара на середину улицы, чтобы поймать такси. Его охватило чувство, какое он испытывал на фронте, когда приходилось «голосовать», а шоферы не хотели останавливаться и проносились мимо на своих полуторках, трехтонках, «доджах» и «студебеккерах». Приходилось выхватывать «ТТ» и кричать, что прострелит покрышку, если шофер не остановится…
Ни одного такси! Завьялов стоял на середине улицы. Недавно прошел дождь, мчавшиеся машины обдавали его брызгами.
Завьялов взглянул на Прохорову. Она стояла, прислонившись к стене, и казалось, вот-вот упадет. Плохо отдавая себе отчет в том, что делает, Завьялов широко раскинул руки и бросился навстречу большому черному автомобилю. Заскрипели тормоза, поток ругани обрушился на Завьялова из открывшейся двери машины. Шофер кричал, что сейчас позовет милицию, что это машина министра, но Завьялов пропустил все это мимо ушей. Он видел, что кабина пуста, пассажиров в ней нет, и, подскочив к шоферу, крикнул:
— Отвезешь женщину… Срочное дело!
— Да я тебя!.. — кричал шофер, захлебываясь от возмущения.
— Молчать! — голосом командира выкрикнул Завьялов и дал знак стоявшей на тротуаре Прохоровой.
То ли окрик Завьялова, то ли милицейская форма Прохоровой подействовали на шофера. Он смирился, утих и только спросил:
— Куда ехать-то?
— Вперед! — рявкнул Завьялов, подсаживая Прохорову и влезая следом за ней.
«Куда я еду? Зачем? — спрашивал себя Завьялов, сидя рядом с Прохоровой на покрытом ковром заднем сиденье машины. — Может быть, это даже навязчиво с моей стороны? Она совершенно чужой мне человек, у нее горе, зачем я увязался, куда еду?»
После того, как Прохорова села в машину, Завьялов последовал за ней безотчетно, словно по инерции. Прохоровой было явно нехорошо, она едва не теряла сознание, нельзя было оставлять ее одну в таком состоянии. Да и шофер был грубиян.
Прохорова, очнувшись, назвала адрес, и машина помчалась по Ленинградскому шоссе. Прохорова сидела в левом углу и пристально глядела в одну точку, на блестящую никелированную пепельницу, укрепленную на спинке сиденья шофера. Машина между тем уже обогнула Белорусский вокзал и ехала к улице Красина. Через несколько минут она остановилась у одного из только что отстроенных домов. Строительный мусор еще лежал перед подъездом, собранный в кучи.
Завьялов полез в карман за деньгами и, протягивая через опущенное стекло десятку, сказал водителю:
— На, держи.
Тот опасливо покосился на Прохорову, но она уже выходила из машины.
— Ладно, ладно, держи! — повторил Завьялов, бросил деньги на шоферское сиденье и вышел следом за Прохоровой. — Ну, вот и приехали, — сказал он. — Теперь вы дома. Надеюсь, все будет хорошо.
Прохорова, видимо, не слышала. Она почти бежала к подъезду, и Завьялов уже решил повернуть назад, когда ему снова показалось, что шаги Прохоровой стали неверными и она вот-вот упадет, как тогда, в коридоре. Он поравнялся с ней, подхватил под руку, спросил:
— Вам плохо? На каком этаже квартира? Лифт есть?
— Извините, — сказала Прохорова, задыхаясь, — у меня астма. И с головой неладно… кружится… Четвертый этаж. Если не трудно, проводите меня.
Кабина лифта была где-то наверху. Прохорова метнулась к лестнице.
— Подождите лифт! — уговаривал ее Завьялов, но она ответила: «Нет, нет! Скорее!» — и, тяжело опираясь на руку Завьялова, упорно стала подниматься по лестнице.
Четвертый этаж. Прохорова нажала кнопку звонка и одновременно постучала… Через минуту дверь открылась. Пожилая женщина стояла на пороге.
— Лиза… Где Лиза?.. — спросила Прохорова.
— Клавдия Михайловна, дорогая, не волнуйтесь… В больнице она. Маленького сейчас «Скорая» увезла, и Лиза с ним… А меня попросила вас подождать…
— Что с Колей? — допрашивала Прохорова. Она тяжело дышала.
— К полудню ему худо стало. Посинел весь, плачет. Лиза — в аптеку, а я с Коленькой… Потом ему лучше стало, а через час опять… пена на губках-то, дрожит весь… Лиза «Скорую» вызвала. Врач приехал, говорит: немедля в больницу. Минут пять прошло всего-то, как уехали…
— В какую больницу, в какую?!
— Не знаю я, Клавдия Михайловна, в суматохе-то и не спросила. Так ведь Лизонька там с ним, не один он.
— Вам надо сесть, успокоиться, выпить воды, принять какое-нибудь лекарство, — твердо сказал Завьялов. — Есть лекарство у вас?
— И правильно, и правильно, — затараторила женщина, — вы уж поухаживайте за ней, не бросайте. А я побегу, муж, наверное, пришел, голодный сидит! Не убивайтесь, родненькая, все хорошо будет…
Она боком выскользнула из передней.
Следом за Прохоровой Завьялов вошел в небольшую комнатку. Здесь сильно пахло лекарствами. На маленьком круглом столе, стоящем посередине комнаты, Завьялов увидел клочки ваты, раскупоренный аптечный пузырек, разбитые стеклянные ампулы. У стола, прямо на полу, тазик с водой, на спинке стула смятое полотенце.
Прохорова, не снимая берета, тяжело опустилась в мягкое кресло. Ее глаза были закрыты. Она все так же тяжело дышала.
— Ну, где же ваше лекарство? — громко спросил Завьялов. — Скажите, я найду.
Прошло несколько секунд, может быть, минута, она открыла глаза, посмотрела на растерянного Завьялова и тихо спросила:
— Почему на свете так много злых, жестоких людей? Почему?
— Все-таки их меньше, чем хороших.
— Я всю жизнь тоже так считала… — Прохорова медленно покачала головой.
Внезапно она резко встала. Очевидно, приступ астмы прошел. Быстрым движением Прохорова сняла берет, бросила его на стол.
— Как узнать, в какую больницу их увезли? — спросила она. — У нас еще нет телефона. Дом новый.
— Позвоним из автомата. Только куда? В «Скорую» или в «Неотложную»? Можно, конечно, позвонить в оба места. Но я думаю, надо немного подождать. Эта женщина сказала, что машина только что уехала. Что с ребенком? Он давно болен? Сколько ему?
— Он родился месяц назад. И весь этот месяц мы пытаемся спасти его. Неделю назад нам казалось, что он будет жить, что все пошло на лад. Лиза вернулась с ним из роддома… А теперь…
Прохорова отвернулась к стене и зарыдала. Она плакала почти беззвучно, и Завьялову казалось, что ей стоит огромных усилий заглушить слезы.
Он подошел, встал за спиной Прохоровой и проговорил как можно убедительнее:
— Я вас почти не знаю, но почему-то убежден, что вы сильный человек. Наверно, вы видели в жизни немало горя. Да и работа ваша такая, что…
— Нет! — неожиданно громко воскликнула Прохорова и резко повернулась лицом к Завьялову. — Нет! Моя работа хорошая, радостная, добрая работа! Я вас спросила, почему на свете так много злых людей, — вы думаете, это были мои слова? Нет! Это Лиза меня так спросила вчера ночью. А я ей ответила так же, как вы мне сейчас: неправда, хороших больше, гораздо больше! А теперь? Что я отвечу ей, если малыш умрет?
Завьялов молчал. Ему было ясно, что за всем тем, что говорила сейчас Прохорова, скрывалось какое-то еще более сильное горе, а не только внезапная болезнь ребенка. Но было бы неуместно, бестактно лезть в душу этой женщины, которую он, в сущности, не знал.
— Всегда надо надеяться на лучшее, — сказал Завьялов, понимая, что произносит стертые слова. — Ребенок под наблюдением врачей, мать — рядом с ним. Уверен, все будет хорошо.
Но Прохорова как будто и не слушала его. Она вся была во власти своих мыслей, далеких от того, что говорил Завьялов. И отвечала не ему, а себе самой или кому-то третьему, незримо присутствующему в этой комнате.
— Раньше злые люди были незаметнее, — продолжала она, — они и злыми-то не всегда считались… А теперь вот со зла сорвали все маски. Злых стало не больше, а меньше, только они голые теперь, вот и бросаются в глаза… Это я Лизе всю ночь говорила.
Тут она точно очнулась и сказала, глядя на Завьялова:
— Простите меня, пожалуйста. Мне стыдно, что' я заставила вас возиться со мной… Но без вас я и впрямь не добралась бы…
— Ну что вы, что вы! — забормотал Завьялов. — Может быть, мне все-таки пойти позвонить по телефону?
— Нет, нет, я сама. Это прошло. А вы идите. Спасибо вам. Большое спасибо!
Она протянула Завьялову руку. Он пожал ее тонкие, сухие пальцы.
— Подождите! — остановила его Прохорова. — Я хочу вам сказать… Насчет Астрахани. Мы уже сделали запрос. Тотчас же, как получили ответ из министерства. Только почтой. У нас не хватает средств на телеграммы. Если хотите, вы можете сами телеграфировать туда. Адрес вы запомнили?
— Советская, пятнадцать, квартира один, — автоматически ответил Завьялов. — Я туда поеду.
— Зачем же? Сначала дайте телеграмму. В домоуправление. А теперь идите. Еще раз спасибо вам.
Завьялов шел по улице Горького вниз, к Центральному телеграфу. Он весь еще был под впечатлением случившегося. Нет, конечно, дело не только в болезни ребенка, хотя и само по себе это может привести человека в отчаяние. Странная женщина эта Прохорова… По первому впечатлению — сухарь. Конечно, от горя и сухарь может размягчиться… Но в такую минуту она вспомнила об Астрахани.
Втроем с дочерью и внуком живет она в этой квартирке. А муж? А где муж ее дочери? Почему о нем она не сказала ни слова? Где он? В отъезде? Или вообще его нет?
Он медленно шел по улице Горького. Ярко светило солнце. На тротуарах густые толпы.
Ну, вот и телеграф. Судорожно вздрагивает минутная стрелка на белом циферблате. У широких ступеней, ведущих к застекленным дверям, толпятся юноши, девушки… Излюбленное место свиданий.
Завьялов поднялся по ступеням.
Это был один, из самых мрачных вечеров после возвращения Завьялова в Москву. Он приехал полный надежд. И все они рушились одна за другой.
В последний раз — это было позавчера — Коростылева дала понять Завьялову, что сделала все, что было в ее силах, и больше звонить ей бесполезно. Разумеется, она попыталась утешить его, сказала, что будет продолжать наводить справки и если что-нибудь выяснится, позвонит сама или напишет Завьялову…
Но он понял, что за этими словами Коро-стылевой не стоит ничего, кроме сочувствия. Итак, он потерпел неудачу в редакции, ему пока еще ничем не помог отдел розыска, и единственным реальным результатом поисков была бумага из Министерства обороны, подтверждающая смерть Ольги.
Последняя надежда оставалась на ответ из Астрахани, на оплаченный авансом телеграфный ответ, которого Завьялов ждал уже пять дней..
Наступили сумерки, когда он вернулся домой. Виктора не было, он еще с утра предупредил Завьялова, что вернется не раньше одиннадцати. Предстоял длинный, пустой вечер. Завьялов сидел в одиночестве… Внезапно у входной двери раздался звонок.
Почтальон. Завьялов взял из его рук телеграмму, расписался в получении, распечатал бланк…
А потом он сидел у стола и тупо, все еще не отдавая себе полного отчета в случившемся, неотрывно глядел на две скупые строки, напечатанные на сером телеграфном бланке:
«МИРОНОВА ЕВДОКИЯ НИКОЛАЕВНА УМЕРЛА 1952. СОВМЕСТНО ПРОЖИВАЮЩИХ РОДСТВЕННИКОВ НЕ ИМЕЛА. УПРАВДОМ КОСИЧКИН».
Значит, все. Идти больше некуда, некого спрашивать, некому посылать телеграммы.
Это конец. Оли нет. Он ошибся. Не. она смотрит на него с этой фотокарточки. Те, кто сгорает в воздухе, не воскресают. Это не Оля стоит на снегу среди незнакомых людей. Не она. Это чужая женщина. Просто очень похожа на Олю. Только похожа!
Рука Завьялова тянется к фотокарточке. Ему хочется разорвать ее, смять, чтобы никогда больше не видеть. Он не хочет смотреть на эту чужую женщину, посмевшую быть настолько похожей на Олю, что разбудила в нем надежду и так жестоко обманула его.
Но в следующую секунду Завьялов в испуге отдергивает руку. Он должен быть благодарен чужой женщине. Ее существованию он обязан тем, что прожил три недели, наполненные счастьем, тревогой и ожиданием. Он убедился, что еще не совсем разучился жить, что способен ощущать прилив сил и может к чему-то стремиться.
«Способен»… «может»… «стремиться»… Но зачем все это теперь?
«Надо все забыть. Далекий астраханский управдом Косичкин, ты поставил крест на всех моих надеждах! После листка папиросной бумаги со штампом Министерства обороны оставалась последняя надежда, зыбкая, почти неуловимая, как облачко, как дымок в безветренный день. И ты с ней покончил. Дунул — и ее нет. Сел за свой управдомовскии стол, дал очередное поручение слесарю, водопроводчику, дворнику, кому-то пообещал починить крышу, кому-то отказал в ремонте за счет домоуправления, а потом вспомнил о моей телеграмме с оплаченным ответом и написал: „Умерла… Родственников не имела…“ Как говорится, вопрос исчерпан. Значит, все останется по-старому».
Звонит телефон.
— Говорит Лена!
— Простите, кто?..
— Я так и думала, что мне не следовало звонить. Тем более что вы все это время не сочли нужным дать о себе знать. Ну, теперь, по крайней мере, догадываетесь, кто говорит?
Лена? Ах, ну конечно, она, Лена. Рижское взморье. Все возвращается на свое место. Все!
— Здравствуйте, Лена.
— Ну, слава богу!
У нее красивый голос. Особенно по телефону. Низкий, но мягкий. Она продолжает:
— Конечно, мне не следовало звонить. Но, честно говоря, я очень любопытна. Вы считаете это пороком?..
Завьялов молчит.
— Да? Ну, значит, у меня одним пороком больше. Мне просто интересно узнать, как вы живете. Надеюсь, что та таинственная история благополучно закончилась?.. Почему вы молчите?
— Да, Лена, история закончилась.
— Вы говорите это таким странным тоном… Или я отвыкла?
— Наверно, отвыкли.
— Но мне не хочется отвыкать! Послушайте, Завьялов, вы, кажется, живете у Никитских?
— Да.
— Видите, я запомнила! Я вообще помню все, что мы говорили друг другу. А вы?.. Ну, почему опять молчите?
— Я слушаю вас, Лена, внимательно слушаю.
— Тогда у меня предложение. Я сейчас в Кисловском переулке. Хотите, забегу вас проведать?
— Приходите, — отвечает Завьялов и вдруг неожиданно для себя повторяет громко, настойчиво, злобно: — Приходите! И поскорее!..
— Ах, как строго, товарищ майор] Если вы так нетерпеливы, то почему же молчали почти целый месяц?
— Мы поговорим об этом при встрече. Приходите! Вы знаете адрес?..
Лена пришла через десять минут. На ней было светлое с низким вырезом платье и, как все ее платья, плотно облегало тело, так, будто она в нем купалась, а потом сушила на себе, не снимая.
Вот Лена движется по комнате, вот положила на письменный стол свою длинную сумку и стала стягивать с рук тонкие красные перчатки. Завьялов смотрел на нее и думал: «Все по-старому. Вот оно и вернулось, это старое. Тут как тут. Можно ни о чем не думать. Все происходит само собой. Хоть и всегда остается расстояние. Ничтожно малое, как толщина листа бумаги, но остается. При самых крепких объятиях. При самых неистовых ласках. Никогда не бывает, чтобы „я“ и „ты“ слились, стали единым. Остается расстояние. Его никогда не преодолеть. Да и не хочется».
— Во-от, значит, как вы живете!.. — сказала Лена, садясь в кресло у радиоприемника. — Совсем, совсем один?
— Сейчас не один, гостит родственник. Из Ленинграда.
Он подошел, присел на край кресла и провел рукой по светлым, блестящим волосам Лены.
— Ну, подождите же! — сказала она и чуть отклонила голову. — Принесите мне стакан воды, я хочу пить.
«Глупый, старый прием!» — сказал про себя Завьялов, но встал, пошел на кухню и открыл кран.
«Как легко все возвращается, — еще раз подумал он, — все, чего не очень ждешь и не очень хочешь. Как прилив на море. Вода возвращается и заливает то, что ненадолго открыла глазам людей. Песок, нежный, как кожа ребенка, окаменевшие куски дерева, которые, может быть, когда-то были кораблями… А потом снова все заливает вода. И остается лишь берег, знакомый, исхоженный, истоптанный тысячами ног».
— Где же вода, Завьялов? — раздался голос Лены. — Вы, очевидно, наливаете не стакан, а целое ведро?
Ну, конечно, Завьялов вообще забыл подставить стакан. Струя воды льется впустую, и брызги разлетаются во все стороны.
Он торопливо прикручивает кран, чтобы уменьшить напор воды, и подставляет под струю стакан…
Лена делает маленький глоток и ставит стакан на стол.
— Ну, а теперь давайте поговорим, — объявляет она. — Меня мучает любопытство. Что тогда все-таки произошло?
Завьялов стоит у стены напротив Лены, смотрит на ее длинные загорелые ноги и думает: «Если бы она меньше говорила! Если бы она совсем не говорила, совсем!»
— Ну, я вас слушаю! — настаивает Лена. «Что ж, видимо, и через это надо пройти», — мысленно произносит Завьялов, а вслух:
— Произошла ошибка, Лена. Недоразумение. Теперь все разъяснилось.
— Какая ошибка?
— В конце концов это все равно! — резко отвечает Завьялов.
— Нет, не все равно!
Она спрашивает настойчиво. Видимо, решила добиться ответа. Там, на взморье, она шла на уступки. Она хотела удержать его любой ценой. Покорностью, готовностью со всем соглашаться, ни о чем не спрашивать.
Но это не помогло. Он уехал. А теперь вот смотрит на нее так же, как тогда, на взморье, как смотрел раньше, до того, пока не случилась «история». Что ж, сегодня на нашей улице праздник.
Завьялов снова подходит к Лене, присаживается на подлокотник кресла и кончиками пальцев дотрагивается до ее тонкой шеи.
Она не отстраняется, но и не делает движения навстречу ему.
— Итак, я слушаю.
— А разве это так необходимо, чтобы я говорил?
— Да, — холодно отвечает Лена.
«Хорошо, — думает Завьялов, — я ей отвечу. Я скажу. А потом можно все забыть. На полчаса».
— Хорошо, — говорит Завьялов, — я объясню. Тогда мне показалось, что я увидел в журнале фотографию человека, который погиб на фронте.
— Это неправда, Завьялов. Вы же говорите, что он погиб? Как же могли его сфотографировать?
— Я подумал, что, может быть, произошла ошибка и он жив.
— Кто этот человек? Ваш родственник?
— Нет. Просто знакомый.
— И ради этого ты бросил меня одну там, на взморье?
— Тогда я не мог поступить иначе, Лена. Это было сильнее меня.
— И, очевидно, сильнее меня?
— Ты здесь ни при чем.
Он кладет руку на ее шею. Его рука ощущает кожу, гладкую, как песок, как прохладный песок после отлива. Она чуть запрокидывает голову.
Полузакрыв глаза, Лена говорит:
— Это было ужасно, когда ты уехал. Я ходила точно неприкаянная. И все, кто раньше нас видел вдвоем, смотрели на меня с жалостью. Я ненавижу, когда меня жалеют. Когда думают, что меня бросили…
Она еще сильнее запрокидывает голову. Ее волосы касаются его руки.
Завьялов встает и протягивает ей руки. Сейчас и она протянет ему свои, и тогда все исчезнет, все сузится, как на экране внезапно испортившегося телевизора, все будет становиться уже и уже, пока от изображения останется всего лишь одна полоса. А потом и она вспыхнет и исчезнет, и экран сделается гладким, мертвым. И тогда забудется все.
Но Лена еще не протягивает ему руки навстречу. Ей хочется поговорить.
— Мне пришлось выдумывать. Уверять, что тебя срочно вызвали. Мне никто не верил. Я видела это по их лицам. Особенно по лицу бухгалтера, твоего соседа по комнате… Скажи, ты по крайней мере жалеешь, что все так нелепо получилось?
— Жалею! — говорит Завьялов громко и злобно.
— Подумай, мы могли бы еще пожить там, на взморье, а не задыхаться в московской духоте. Могли бы купаться. Вечерами гулять по пляжу. Бродить по дюнам… Ты помнишь все это?
— Помню. Дай руки…
Звонит телефон. Завьялов даже не оборачивается к аппарату.
— Подойди же к телефону, — говорит Лена.
— Не хочу. Дай руки…
Но она отводит их, продолжая говорить:
— Послушай, а мы не могли бы поехать куда-нибудь еще? Хотя бы на две недели. Ну, на десять дней! Мы могли бы махнуть в Сочи, к морю. Или нет, лучше в Бакуриани… Я там никогда не была. Говорят, там и летом можно ходить на лыжах. Я видела недавно снимок в «Огоньке». Лето, солнце и снег, можно ходить на лыжах чуть ли не в купальном костюме… Поедем? Или в крайнем случае под Москву, куда-нибудь к реке…
— Хорошо, мы поедем. Ну, дай же руки. Но Лена закидывает руки за голову и смотрит прямо в глаза Завьялову.
— Подожди, — говорит она, — ведь это от нас никуда не уйдет. Мне что-то грустно стало. С чего бы это? — усмехается она. — Не знаешь? И я не знаю. Нет, вру, я-то знаю… Женился бы ты на мне, Завьялов…
В недоумении он отступает на шаг.
— Ну, ну, не удивляйся и не пугайся, пожалуйста, — говорит Лена, — шуток не понимаешь… А может быть, я и не шучу.
— А зачем тебе выходить замуж? — стараясь говорить в том же тоне, что и Лена, замечает Завьялов. — К чему?
— Ах, не ходите, девки, замуж, замужем невесело… — медленно, как бы про себя, говорит Лена и снова усмехается. — А что весело? Ты знаешь, что весело?
— Царство божие внутри нас, — тоже с усмешкой отвечает Завьялов. — Впрочем, мы еще успеем поговорить об этом.
— Нет, не успеем. Я знаю, что глупо с моей стороны…
— Что глупо?
— Ну, весь этот разговор. Только мне вдруг стало грустно. Можешь себе представить такую нелепость, а? Послушай, Завьялов, я действительно очень хочу выйти замуж.
«Но при чем же тут я?» — чуть было не вырвалось у Завьялова. Но вместо этого он сказал:
— С твоей внешностью это, думаю, не проблема.
— Утешаешь? Нет, Завьялов, что-то случилось со мной. На мне уже никто не женится. И ты был бы дураком, если бы женился. Впрочем, нет. Это было бы очень умно. Настолько умно, что даже такому умному, как ты, не под силу. А я была бы тебе хорошей женой, знаешь?
— Может быть, мы все-таки отложим этот разговор? — нетерпеливо сказал Завьялов.
— Нет. Мы его просто прекратим. Я знаю, что мне сейчас полагается делать. Протянуть тебе руки, встать, и ты поведешь меня вон в ту дверь, а там у тебя кровать или, может быть, тахта, я не успела разглядеть. В общем-то, ты, конечно, прав. Только на меня какая-то дурь напала. Дурь или тоска. Мне хочется поговорить. Еще пять минут. Можно? Завьялов пожимает плечами.
— Я ведь была замужем. Три раза, вот я какая прыткая! Знаешь, кто был мой первый муж? Генерал. И дома у нас бывали генералы, директора, начальники главков, даже два министра… И вое они с удовольствием женились бы на мне. Даже те, что уже были женаты. Бросили бы жен — и ко мне. Не веришь? Я проверила. Когда моего мужа разжаловали и выгнали из партии за то, что он слишком уж набарахолился в последний год войны, он сам от меня ушел. Видно, считал, что без золотых погон и партбилета не имеет права связывать мою жизнь. Вот тогда я и вышла за другого. Он был энкаведешник. Крупный. Только у них там произошла какая-то заваруха, и его посадили. Я все время жила точно на чемоданах. Со всеми, кто у нас бывал, непременно что-то происходило. Кого-то снимали, кого-то сажали, кто-то получал выговор и отсылался на периферию. Все много пили, работали ночами и не были уверены в своем завтрашнем дне. Надо было приспособиться ко всему этому, и я приспособилась. Когда мой генерал смылся, я сказала себе: «Раз!..» — и вышла замуж за другого. Когда его замели, я сказала: «Два!..» — и вышла за третьего. Он был начальником главка. Я прожила с ним два года, и, представь, его не успели ни снять, ни посадить. Он погиб в автомобильной катастрофе. Это случилось в конце пятьдесят третьего. Мне было его очень жалко. А потом я успокоилась: ведь жизнь есть жизнь — и сказала: «Три!..» Вот тут-то произошла осечка. Осмотревшись, я увидела, что никого поблизости нет. Раньше мне достаточно было закрыть глаза, сказать: «Раз!..» — снова открыть глаза и увидеть, что рядом уже кто-то стоит готовенький и ждет меня. А на этот раз никого. Осечка. Что-то случилось с людьми. Что-то переменилось. Сама не знаю что. Вдруг оказалось, что я никому не нужна. Все как-то успокоились… Тебе надоело меня слушать?
— Нет, почему же?
— Веселенькая история, правда? Никто не хочет на мне жениться. Переспать — это пожалуйста. А жить с такой красивой, такой умной, такой многоопытной женой не хотят. И это, когда выяснилось, что я умею даже стирать белье и мыть полы! Очень странно… Ну вот, а теперь все прошло. И хватит философствовать, пора целоваться.
Лена медленно протягивает Завьялову руки. Он привлекает ее к себе, и она встает, он кладет руки на ее голые покатые плечи.
— Подожди, я сотру краску с губ. Ненавижу, когда краска размазывается.
Она освобождается от его объятий, поворачивается к столу, где лежит ее длинная зеленая сумка, и взгляд ее падает на фотоснимок.
Лена разглядывает его и в то же время открывает сумку, вынимает из нее кусочек ваты и зеркальце.
— Что за странный снимок? — равнодушно спрашивает она, тщательно стирая краску с губ и время от времени поглядывая в зеркальце. — Ты здесь тоже изображен? Нет, что-то не вижу. Какие серые люди!.. Где это снято?
— Не знаю, — глухо отвечает Завьялов. Она в последний раз проводит ваткой по своим побледневшим губам, кладет окрасившийся комок ваты и зеркальце в сумку и оборачивается к Завьялову.
Но его нет на прежнем месте. Он стоит у противоположной стены, вполоборота к окну. И по тому, как он стоит, по внезапно изменившемуся выражению его лица, по тому, что он отошел от нее, а теперь не делает ни шага к ней, Лена чувствует: что-то произошло.
Еще минуту назад она, каждой частичкой своего многоопытного, отзывчивого тела ощущала его желание, его нетерпение. А теперь она чувствовала себя так, будто с ней сыграли злую шутку, завязали, как в детской игре, глаза платком и заставили идти, а потом под громкий смех присутствующих сняли повязку, и она поняла, что шла некрасиво, неуклюже и совсем не в ту сторону, куда надо было идти.
— Ну… где же ты? — неуверенно произносит она.
Завьялов не делает ни одного движения.
— Это была ошибка, Лена, — говорит он чужим голосом, — мы напрасно встретились.
— Напрасно? — растерянно спрашивает Лена. — Ты же хотел меня видеть!
— Я сказал тебе неправду. Я не хочу тебя видеть. Мы никуда не поедем. Ни в Сочи, ни в Бакуриани, ни к реке. Никуда. Теперь я это знаю наверное. И я не должен был приглашать тебя сюда. Но ты тут не виновата. Во всем виноват я. А теперь тебе лучше уйти.
Он, кажется, попросту выгоняет ее? Глаза Лены наполняются слезами. От обиды, от неожиданности, от жалости к самой себе.
Однако она пытается взять себя в руки. Даже улыбается — невеселая, вымученная улыбка…
— Это уже что-то новое в моей биографии, — говорит Лена. — Можно не хотеть на мне жениться, но не желать лечь со мной в постель?!
Тогда Завьялов подходит к ней. Кладет руки на ее обнаженные плечи. Нет, нет, она чувствует, понимает: это совсем не мужское прикосновение. У него чужие руки.
— Я не думал, что так получится, Лена, — снова говорит он, глядя на нее потухшими, равнодушными глазами. — Просто переоценил себя. Хотел себя заставить. Перебороть. Ноне могу. Прости меня.
Она резким движением сбрасывает с плеч его руки.
— Ты… ты жалкий неврастеник! — еле выговаривает Лена, задыхаясь от возмущения. — Я первая пошла тебе навстречу… позвонила по телефону… Зачем же ты позвал меня? Зачем?
Он молчит. Внезапно ее осеняет догадка.
— Послушай, — спрашивает она, — этот человек… ну, который будто бы жив… Это женщина?
— Я не хочу… Я не могу говорить об этом.
— А я хочу? Я могу? — воскликнула она, стараясь вложить в свой голос всю силу горечи. — Это только тебе доступны тонкие эмоции? Конечно, тебе все можно, все позволено! «Приходи», «уходи», «давай расстанемся». Я все время должна конкурировать с каким-то призраком, с привидением, и ты даже не соизволишь сказать, кто она!.. Кто, кто эта женщина? Слышишь, я тебя спрашиваю! Может быть, ты ждешь ее сегодня вечером, когда я Уйду?
— Я не жду ее.
— Ты еще позовешь меня, позовешь! Сейчас модно оживлять мертвецов, я знаю. Время такое! Все хотят все исправить, вернуть исчезнувших, а даже могил их нет на земле…
«Нет, нет, — сказал про себя Завьялов, — ты лжешь! Это не мода, и усилия не тщетны. Надо все исправить, вернуть тех, кого можно вернуть, и сохранить память о тех, кого вернуть уже нельзя! Оля зовет меня, живая или мертвая, она не за спиной, а там, впереди…»
— Молчишь? — возмущенно говорит Лена. — Нет, отвечай: зачем ты позвал меня?
— Ты сама сказала, что хочешь ко мне зайти.
— Ах, ты еще и попрекаешь меня!
— Не надо, Лена…
— Что, что не надо? Да, я хотела видеть тебя, хотела, потому что верила, что все же нужна тебе. А ты… ты просто больной человек, ты болен! Подожди, настанет день, и ты сам будешь умолять меня вернуться! Тебе надоест жить с твоими призраками. Но тогда будет поздно. Ты можешь понять это слово: «поздно»?
— Да, я могу понять это слово, — послушно и устало говорит Завьялов.
— Тогда оставайся один. Я ухожу. Ты видел меня в последний раз!
Она резкими движениями хватает свою сумочку, свои красные перчатки, идет к двери. Завьялов слышит, как она возится в передней с замком, но не может заставить себя сделать хоть шаг, чтобы помочь ей.
Наконец дверь хлопает с шумом. Ушла…
Завьялов подходит к открытому окну и смотрит: вот Лена выходит из подъезда, вот она останавливается, открывает сумочку, вынимает зеркальце, губную помаду и, держа сумочку под мышкой, делает два резких движения помадой вдоль губ.
Затем она идет через дорогу к бульвару, длинноногая, в тесно облегающем ее, западающем между ног платье, высокая, стройная, самая красивая и самая ненужная из всех женщин, которых когда-либо встречал Завьялов.
Она уже скрылась за поворотом, а Завьялов все стоит и смотрит в окно. Еще несколько секунд он думает о Лене, представляя себе, как она идет сейчас по аллее бульвара к площади Пушкина, твердо ступая своими каблуками-гвоздиками, чуть покачивая на каждом шагу бедрами, и люди, сидящие на скамейках, провожают ее взглядами…
«Настанет день, и ты будешь умолять меня вернуться…» Нет, Лена, не настанет этот день. Кто-нибудь другой позвонит тебе по телефону. Или ты кому-нибудь позвонишь…
Завьялов смотрит на поток машин, на ежеминутно вздрагивающую стрелку электрических часов, на вспыхивающие и гаснущие огни светофора: красный, желтый, зеленый… желтый, красный, снова желтый, зеленый…
Уже зажглись уличные фонари. Очередь у тележки с газированной водой то выстраивается, то исчезает.
Вот идет какой-то военный. Отсюда, из окна, не видно, сколько звездочек у него на погонах. Молодой. Наверно, лейтенант. Доходит до угла, сворачивает на бульвар. А вот парочка. Он в клетчатой рубашке навыпуск. Рукава чуть подвернуты. Она в светло-сером пыльнике и в босоножках. Эти, наверно, на бульвар. Нет, свернули. Переходят дорогу. Значит, в кино повторного фильма. Идет старик, белая бородка клинышком, очки, просторный пиджак из легкой белой материи. Наверно, профессор. Такими их показывают в театрах. А может быть, и вовсе не профессор, а бухгалтер на пенсии. Этот, конечно, на бульвар. Посидеть, пока совсем не стемнеет… Идет пьяный. Тычется в каждую дверь по очереди. Добирается до «Гастронома» и, наконец, исчезает в дверях. Этот недопил. Будет искать партнеров, чтобы взять «на троих»… Женщина с «авоськой». Мужчина в соломенной шляпе, с портфелем. Какая-то девушка… Смотрит на номера домов, разыскивает по адресу. Ну конечно, так. Взглянула на бумажку, которую держит в руках. Потом проходит с десяток метров. Снова поднимает голову, ищет номер дома. Запуталась… Идет обратно. Переходит дорогу как раз против окна, у которого стоит Завьялов. Может быть, крикнуть ей: «Эй, девушка, вам какой номер дома?» Она долго стоит посреди улицы, пережидая нескончаемый поток машин. Молоденькая. Лет девятнадцать на вид. Тоненькая, как стебелек. Платье в мелкий горошек. Вот наконец дождалась интервала, перебегает улицу…
Завьялов чуть высовывается из окна. Сам не знает зачем. Просто из любопытства, узнать, какой дом нужен этой девушке.
Она стоит прямо под его окном, запрокидывает голову к номерному фонарику и вдруг поспешно входит в подъезд. «К кому бы это? — лениво думает Завьялов. — К портнихе? Она на первом этаже. К зубному врачу? Это на третьем. К Егоровым? У них сын, молодой парень, студент. Изучает радиоэлектронику. Модная теперь профессия. Не к нему ли?..»
По противоположной стороне улицы медленно идут мужчина и женщина. Тащат большой переплетенный веревками картонный ящик. Радиоприемник или телевизор. Тяжелая штука!..
Пробегает вприпрыжку мальчик в коротких штанишках, с брикетом мороженого в руке.
Раздается звонок. Резкий, короткий. Завьялов не сразу соображает, что звонят к нему. Ему кажется, что звук доносится с улицы. Снова звонят. Теперь Завьялов спешит к двери.
На пороге та самая тоненькая девушка. Вот неожиданность! Ошиблась, конечно…
— Товарищ Завьялов здесь живет? — спрашивает девушка.
— Здесь, — недоуменно отвечает Завьялов.
— Это вы?
Она неуверенно переступает порог. Он закрывает дверь. В передней почти темно.
И вдруг сердце Завьялова начинает биться часто-часто. Он сам не знает почему. Его охватывает чувство необъяснимой тревоги.
— Меня мама послала к вам, — говорит девушка. — Моя фамилия — Прохорова.
— Да, да… конечно, — сбивчиво бормочет Завьялов, чувствуя, что его губы пересохли.
— Она просила передать вам это… Срочно! Протягивает свернутую четвертушкой бумажку. Он выхватывает бумажку из ее рук.
Темно. Он не может разобрать ни слова. Бросается в комнату. Читает:
На В /запрос № 0485/16 сообщаем, что старший сержант Миронова Ольга Алексеевна за участие в боях с немецкими оккупантами и проявленный при этом героизм была награждена в 1943 году орденом Красной Звезды и в 1944 году орденом Отечественной войны II ст. Этот орден был ей вручен в 1950 г. по месту жительства в г. Ленинграде, где она проживала по Малоохтинскому просп., д. 14, кв. 8.
И ниже приписка: «Поздравляю вас, Владимир Андреевич!
К. Прохорова».
Завьялов стоит неподвижно. Все плывет перед его глазами. Издалека, точно откуда-то из-за толстой, почти непроницаемой для звуков стены, он слышит девичий голос:
— Что с вами?! Вам плохо? Растерянная, испуганная девушка робко тормошит его за плечо.
— Вам плохо?
Нет. Теперь все прошло. Он снова все отчетливо видит. Комнату, открытое окно, уличный фонарь. Листок бумаги, который держит в онемевших пальцах, и эту девушку.
— Нет. Теперь хорошо. Все прошло, — говорит Завьялов.
На его глазах слезы. Девушка отворачивается. Наверно, еще никогда не видела слез на глазах мужчины.
Не глядя на Завьялова, она говорит:
— Эту бумагу мама получила уже перед самым концом рабочего дня. Она сняла копию и велела мне отнести ее вам. Сказала, что для вас это очень важно.
— Важно — не то слово, — едва слышно отвечает Завьялов.
— Мама звонила вам по телефону, но никто не отвечал. Она велела мне, если вас нет дома, опустить эту бумагу в ящик для газет или подсунуть под дверь. Ну, теперь я пойду домой.
И только сейчас Завьялов соображает: «Мама велела. Мама сказала…» Но это же значит, что перед ним Лиза. Та самая Лиза!..
— Вы… Лиза? — спрашивает он.
— Да, я Лиза.
— Но… но у вас несчастье… Заболел ребенок, правда? Ему лучше?
— Он умер.
Она смотрит в открытое окно, на фонарь. Глаза сухие.
Нет, ей не девятнадцать. Больше. Чуть наметившиеся морщинки у глаз. А губы еще совсем девичьи, без всяких следов краски…
Завьялов молчит. Не знает, что сказать. Слова сочувствия, утешения, общие фразы?..
Слышно, как звякает дверной замок. Это Виктор. Войдя в комнату, восклицает:
— Вот и я! А у вас, кажется, гости?
Он смотрит на Лизу, стоящую вполоборота к нему. И Завьялов видит, как мгновенно меняется лицо Виктора. На нем отражается испуг, потом его сменяет гримаса отвращения.
— Зачем ты сюда пришла? — неприязненно, даже грубо спрашивает он. Их взгляды встречаются. Бледное лицо Лизы становится совсем белым. Ее губы вздрагивают.
— Ты?.. Ты здесь? — чуть слышно произносит она. Внезапно ее большие глаза сужаются. Она смотрит на Виктора не только с удивлением, не только с неприязнью, в ее глазах ненависть.
Но это длится всего лишь мгновение. В следующую минуту Лиза опрометью бросается вон из комнаты. Она дергает, рвет входную дверь, не сразу соображая, что надо повернуть ручку английского замка. Завьялов настигает ее уже на лестнице, окликает, но она стремглав несется вниз. Завьялов догоняет ее только на улице. Он идет рядом с ней, не переставая спрашивать: «Что с вами, Лиза? Что случилось? Вы знаете Виктора? Ну, отвечайте же!»
Но она молчит, ускоряя шаги. 'Кажется, вот-вот побежит. Завьялов едва поспевает за ней.
Время от времени он пытается схватить ее за руку, но Лиза отдергивает руку, точно его прикосновение обжигает ее.
И тогда Завьялов, опередив Лизу, загораживает ей путь.
— Остановитесь же наконец, Лиза! Скажите хоть слово! Что произошло? Вы были знакомы с Виктором? Он мой родственник, и я имею право спросить…
— Ваш родственник? — прерывает его Лиза и повторяет: — Ваш родственник? Если бы я только знала, то никогда не пришла бы к вам домой. Слышите, никогда! Я бы близко не подошла к вашему дому!
Они стоят посреди аллеи бульвара, привлекают общее внимание.
— Пропустите меня! — настойчиво требует Лиза. — Вы получили свою бумагу и теперь оставьте меня в покое. Я не хочу больше вас видеть. Никого из вас. Пропустите!
Она пытается обойти Завьялова.
— Нет, — решительно говорит Завьялов, — я так вас не отпущу. Вы, должны рассказать мне, в — чем виноват перед вами Виктор. Он обидел вас? Причинил зло?
— Я его ненавижу!
— Тем более вы должны рассказать мне все откровенно.
— Рассказать вам? Зачем? Чтобы вы пожурили его? Прочли нотацию? Ему — нотацию?! Пропустите меня.
— Нет. Вы никуда не уйдете. Мы сейчас сядем на эту скамейку, и вы мне все подробно расскажете. Я не имею права вас так отпустить. Вы только что принесли известие, которое перевернуло всю мою жизнь. Вы мне счастье принесли, понимаете? А взамен получили удар, еще один удар. Это несправедливо. Так не должно быть, не должно! И вы не, можете, вы просто не имеете права уйти. Сядем!
Взяв Лизу за руку, Завьялов повел ее за собой, к скамье.
Казалось, сила, которая неудержимо гнала Лизу вперед, оставила ее. Она безвольно пошла за Завьяловым и опустилась рядом с ним на скамейку.
— Ну, вот, — сказал Завьялов, — теперь вы мне все расскажете. Когда вы познакомились с Виктором? Поймите, я спрашиваю это не из любопытства. Мне это надо знать.
— Зачем? Разве что-нибудь можно изменить?
— Вое можно изменить, — убежденно проговорил Завьялов, — сегодня я это знаю наверняка. Я тоже думал, что у меня все погибло, что человек, который был для меня дороже жизни, умер, не существует. Но я верил, что он жив, и оказался прав.
Лиза медленно покачала головой.
— Вы не видели ее могилы, — сказала она. — Пока не видишь могилы, можно верить. А я… похоронила ребенка неделю назад. Сама.
Завьялов боялся, что Лиза сейчас разрыдается. Но она не заплакала. Глаза ее остались сухими.
— Я понимаю, — сказал Завьялов, — это — страшное горе. Непоправимое. Но вы так молоды…
— Нет! — точно испугавшись его слов, воскликнула Лиза. — Мне кажется, что я прожила тысячу лёт! Тысячу лет за каких-нибудь полгода…
— Это пройдет, Лиза. Только не таите свое горе в себе. Это самое страшное. Так можно задохнуться. Расскажите мне все, и вам станет легче. Я уверен, почти уверен, что смогу вам помочь.
— Помочь? — переспросила она с недоумением. — Как? Скажите, что вы сейчас видите перед собой?
— Что я вижу?
— Да. Что вы видите перед собой, — настойчиво повторила Лиза.
— В каком… в каком смысле?
— Вы знаете в каком. И я знаю. Вы видите сейчас письмо. То, что я принесла. И за ним, за этим письмом, вы видите жизнь. Дорогу. А в конце дороги — ее, ту, которую хотите найти. А я, я ничего не вижу. Только эти кусты, эту траву, эти фонари. И больше ничего.
Я как слепая. И… я не могу больше говорить. Не ходите за мной. Не надо.
Она встала и медленно пошла по аллее.
…А произошло вот что. Лиза познакомилась с Виктором полтора года назад, прошлой весной. Они вместе учились, только Лиза была на три года моложе. Отец Лизы погиб на фронте, а в Ленинграде жил друг его юности. Он-то и помог Лизе поступить в институт, убедив ее, что, переехав в Ленинград, она избавит мать от хлопот, связанных с каждодневной заботой о дочери. И теперь Лиза жила в общежитии, а мать оставалась в Москве.
Они познакомились на институтском литературном вечере. На обсуждении стихов, которые читали поэты, выступил Виктор. Он говорил резко и смело: утверждал, что во всех этих стихах много фальши, что в них нет души, настоящей, человеческой, и написаны они с оглядкой на редакторов, да и тем такие стихи в общем-то не нравятся, они печатают их также с оглядкой на тех, кто стоит над ними. А люди, стоящие над редакторами, этих стихов вообще не читают, только почему-то уверены, что печатать и поощрять надо именно такие, ничего не говорящие человеческой душе стихи. Лиза слушала Виктора и говорила себе, что он прав, тысячу раз прав, что все эти стихи были сочинены в те времена, когда нарушались законы, когда сажали в тюрьму невиновных людей и нередко ложь выдавали за правду.
Это было почти за год до того многолюдного собрания коммунистов в Кремле, которое вошло в историю под именем Двадцатого съезда партии. Еще не все точки были поставлены над «i», еще не появился документ, чтение которого вызвало и радость, и веру в будущее, и слезы — все вместе.
Однако новые веяния уже носились в воздухе. Люди уже понимали, чувствовали то, что еще не было высказано до конца.
Среди подруг Лизы были и такие, чьи роди гели пострадали в 1937 году. Теперь она вместе с ними радовалась, когда торжествовала правда. Услышав Виктора, Лиза решила, что перед ней новый человек нового времени — времени, очищенного от фальши, несправедливости. Она была впечатлительной девушкой.
Когда кончилось обсуждение стихов, Лиза сама подошла к Виктору и сказала, что он прав и что ей очень понравилось его выступление. Они пошли гулять, только не на Невский и не на острова, а бродили по каким-то полутемным переулкам. Но Лизе было все равно куда идти, только бы слушать Виктора.
Вот так все и началось. Прошел только месяц, нет, меньше, неделя, и Лиза поняла, что нашла свое счастье. Все, что есть для нее дорогого, и вся ее будущая жизнь заключены только в Викторе. Она никогда не спрашивала, любит ли он ее, но была уверена в этом. Ведь если два человека проводят вместе каждую свободную минуту, если между ними нет ничего, что бы они скрывали друг от друга, если, ложась спать, ненавидишь ночь, потому что она отделяет тебя от него, и просыпаешься с радостным ощущением, что впереди целый день и снова можно быть вместе, — тогда не о чем спрашивать…
Когда она сказала Виктору, что у них будет ребенок, он испугался. Он ничем не выразил своего испуга, ни единым словом, но Лиза поняла его.
Говорят, в таких случаях женщина оскорбляется, чувствует смертельную обиду. Лиза не почувствовала обиды. Она так любила Виктора, что ей стало жалко его. Скорее она себя ругала за то, что доставила ему неприятность. Виктор был старше Лизы на три года, но ей казалось, что она гораздо взрослее его, что Виктор еще мальчик и сразу не может понять, не отдает себе отчета в том, какое это счастье — то, что случилось, — теперь они стали еще ближе друг другу…
Но уже очень скоро Лиза поняла: испуг Виктора не проходит и он начинает сторониться ее.
Нет, и тогда Лиза не почувствовала себя оскорбленной. Она просто решила, что он обдумывает положение, беспокоится о ее судьбе и о будущем ребенка. Она знала: у Виктора нет родителей, и после окончания института ему придется уехать на периферию и, по крайней мере первое время, жить трудной, неустроенной жизнью.
Лизе казалось, будто Виктора удручает сознание, что он не сможет как следует позаботиться о ребенке и о ней, и это приводит его в смятение. Оттого-то он и робеет, стесняется сказать ей о своих затруднениях и лишь поэтому избегает ее…
Тогда Лиза откровенно поговорила с ним. Пусть он ни о чем не беспокоится: у нее есть мать, которая в первое время позаботится о ребенке, а когда Виктор кончит институт и поедет на работу, она, Лиза, переведется в Москву и будет жить у мамы. А потом Виктор устроится, обоснуется, и она приедет к нему…
Говоря все это, Лиза смотрела ему в глаза, уверенная, что сейчас они посветлеют, сейчас он скажет ей то, что она так хотела от него услышать…
Но Виктор молчал. Потом произнес какие-то серые, стертые слова. Такие слова обычно говорит трус и подлец, когда женщина сообщает ему, что ждет от него ребенка.
Нет, она даже мысленно не произнесла этих слов — «трус» и «подлец». Лиза скорее откусила бы себе язык, чем решилась бы называть так Виктора даже про себя. Он говорил ей, что «над этим делом нужно подумать», что «ребенок нам ни к чему», что он любит ее и что их отношения снова станут такими, как прежде, если Лиза «все ликвидирует». А она слушала его и думала: «Нет, нет, наверно, он не понял меня, наверно, я не сумела ему все объяснить. Он просто не отдает себе отчета в том, что говорит, не сознает, как все хорошо, как все очень хорошо, и надо радоваться, а не произносить эти нелепые, не относящиеся к делу фразы. Это я, я виновата в том, что не могу растолковать ему, помочь понять…»
Прошло еще несколько дней, и Лизе стало ясно, что она ошиблась. Она никогда не услышит от Виктора тех слов, которые ей так хотелось услышать. Но и тогда она еще любила его. Только это была уже другая любовь, странная, смешанная с жалостью. Да, Лиза еще не научилась его ненавидеть. Знала, что Виктор не хочет встречаться с ней, боится этих встреч, и старалась не попадаться ему на глаза. Она заранее узнавала расписание лекций и семинарских занятий на курсе, где учился Виктор, и если освобождалась в то же время, что и он, то нарочно задерживалась в институте, чтобы не встретиться с ним у выхода. Она все еще не в состоянии была осознать, свыкнуться с мыслью, что может стать причиной, источником чего-то плохого для Виктора, может принести ему несчастье.
Да, Лиза все еще думала о нем, о его благе, о его счастье. Если для того, чтобы Виктор был спокоен, чтобы ему было хорошо, она не должна встречаться с ним, то пусть так и будет, он ее не увидит.
Лиза продолжала жить в общежитии, в комнате вместе с двумя девушками-студентками. И вот с некоторых пор она почувствовала, что ей тяжело, даже страшно возвращаться домой. Девушки знали ее историю и каждый вечер, когда все собирались в комнате, начинали расспрашивать Лизу, как прошел день, видела ли она Виктора и что собирается делать дальше.
И настало время, когда Лиза поняла, что больше не сможет делиться с ними своим горем и даже их сочувственное молчание ранит её не меньше, чем прежние бесконечные расспросы. Она старалась возвращаться домой как можно позднее, когда девушки уже спали, и, подходя к дверям комнаты, долго прислушивалась, не звучат ли их голоса. Утром торопилась уйти, цока они еще не проснулись.
Однажды Лизу вызвали в комитет комсомола, и секретарь строгим и вместе с тем нарочито отеческим тоном стал расспрашивать ее, что с ней происходит, почему она плохо учится, избегает товарищей, почему стала такой нервной и раздражительной.
Лиза ответила что-то невнятное и поспешила уйти, потому что даже тогда не могла представить себя в роли человека, обвиняющего и чернящего Виктора, способного причинить ему вред.
Потом Лизу вызвали в деканат, и заместитель декана, который, очевидно, уже успел узнать о том, что случилось с Лизой, стал сурово поучать ее, отчитывать за плохую успеваемость и что-то говорить о девичьей чести.
Лиза ответила ему грубо, резко и ушла. А потом все это и случилось…
Лизе уже приводилось не ночевать дома. Она понимала, что такое ее поведение может вызвать подозрительность у тех, кто мало знает ее. Но Лизе было легче бродить всю ночь по ленинградским улицам или скоротать ее на одном из вокзалов, чем возвращаться домой и встречать выжидающе-настороженные взгляды подруг.
Два раза она сказала соседкам, что ночевала у знакомых.
Но когда Лиза не вернулась домой в третий раз, ее снова вызвали в деканат, и заместитель декана, на этот раз уже не глядя на нее, сказал:
— Если будете шляться по ночам, то мы выгоним вас из института.
У этого доцента, по фамилии Скиба, было круглое лицо и румяные щеки. Виктор терпеть его не мог и в разговоре с Лизой не раз издевался над его кандидатской степенью и доцентским званием. Он считал Скибу делягой и спекулянтом от науки; вероятно, неприязнь Виктора к доценту передалась и Лизе.
Но в тот момент она не думала ни о Викторе, ни об его отношении к Скибе. Она была измотана, вконец измучена и к тому же на шестом месяце беременности. Слова этого человека хлестнули ее по лицу.
Она сказала, чтобы он выбирал выражения. И тогда, впервые посмотрев на Лизу в упор, Скиба ответил:
— По отношению к некоторым особам выбирать выражения не приходится.
Она ударила его по лицу и вложила в этот удар всю свою обиду, все горе и, очевидно, всю ненависть к Виктору, которая уже созрела в ней, только она боялась отдать себе в этом отчет.
На другой день Лизу исключили из института. Но самый сильный удар был еще впереди.
Виктор не пришел, не разыскал ее. Даже после того, что случилось. Даже после того, как приказ был вывешен на доске объявлений. На другой день Лизу исключили из комсомола. Виктор не присутствовал на собрании. Его в тот день не было в Ленинграде. Случайно или намеренно, он уехал за город.
После собрания Лиза зашла в общежитие собрать вещи. Она знала, что может пойти в райком комсомола, в райком партии, пойти и выше, но ей было страшно даже подумать об этом. Ведь тогда пришлось бы рассказать, почему она ударила этого Скибу, оправдываться, объяснять свой поступок расстроенными нервами, болезнью, бог знает чем…
А Лизу мучило другое. Она думала о Викторе и не могла понять, как могут сочетаться в человеке ясные глаза, страстное правдолюбие и такая необъяснимая жестокость.
В ушах ее все еще звучали его гневные обличения людей, фарисеев, тех, кто произносил фальшивые фразы о человеческом достоинстве и тут же втаптывал человека в грязь. Ну, хорошо, говорила себе Лиза, те, кто произносил эти фразы, а поступал вопреки им, были лицемерны. Но ведь Виктор не лицемер, ведь то, что он говорил, было правдой, настоящей правдой! Значит, и настоящая правда может уживаться с несправедливостью, с жестокостью? Но как же тогда жить? На что надеяться? Во что верить?
Лиза никуда не пошла. Собрала вещи, купила билет на поезд и приехала в Москву.
Поселилась она у матери. Через полтора месяца родился ребенок. Он жил пять недель…
Завьялов бегом поднимается на четвертый этаж. Достать ключ, вставить его в замочную скважину, повернуть — это заняло полминуты. Завьялов оглушительно захлопывает за собой дверь — мертвый проснется от такого звука.
Он слышит тихую мелодию джаза.
Войдя, Завьялов видит Виктора, спокойно развалившегося в своем любимом кресле у радиоприемника. Парень нажимает на клавишу приемника, мелодия обрывается. Гаснет зеленый глазок. Виктор вскакивает навстречу Завьялову.
— Владимир Андреевич, наконец-то! Я прочел это письмо! Поздравляю!
Да, письмо… Вот оно, лежит на столе. Ещё складки не примялись. Уголки плотной бумаги топорщатся. Бог мой, как он мог забыть об этом письме хотя бы на минуту! Надо скорее собираться. Когда уходит в Ленинград «Стрела»?..
И все-таки, прежде чем бежать на вокзал, он обязан выслушать Виктора.
Завьялов не отвечает на его поздравление. Спрашивает:
— Ты знал эту девушку?
— Лизу? — спокойно переспрашивает Виктор. — Да, знал. Простите, Владимир Андреевич. Мне очень неприятно, что она откопала наш адрес. С неделю назад я должен был встретиться с ней в городе. Но она не пришла. Очень меня ругала?
— Никто тебя не ругал. Она была в таком состоянии…
— Да, да, — поспешно соглашается Виктор. — Она вообще все слишком нервно воспринимает.
— Послушай, — прерывает Виктора Завьялов, — я, кажется, ясно тебя спросил…
— Но я же вам ответил, Владимир Андреевич, — пожимает плечами Виктор. — Да, я знал Лизу. У нас с ней даже роман был…
— Роман? Но как это могло случиться? Ты ведь жил в Ленинграде.
— Она тоже. Мы вместе учились. В одном институте… Владимир Андреевич, вы, конечно, сегодня же поедете в Ленинград? Может быть, мне сгонять на вокзал взять вам билет? Или хотите, я дам телеграмму знакомым ребятам, чтобы сходили по адресу. Как указано в этом письме.
Он берет со стола бумагу.
— Подожди. Положи письмо на стол. Вот так. И не трогай. Ты говоришь, у вас был роман. Как это понимать? Ты… ты был близок с ней?
— Да. Мне даже казалось одно время, что я любил ее. Но это прошло. Она, видимо, ненавидит меня теперь, а я… Я не питаю к ней никаких чувств. Только жалость, пожалуй… Вот увидел и… будто чужая. Вы пошли за ней, а я стою здесь, смотрю на это письмо и, в сущности, страшно завидую вам. Потому что не встретил человека, которого смог бы так же, как вы…
— Перестань говорить обо мне! — обрывает Виктора Завьялов, чувствуя, что его худшие подозрения оправдываются, но все еще надеясь, что это не так. — Я прошу рассказать мне все о твоих отношениях с Лизой. Слышишь? Все!
Виктор чуть разводит руками…
— Хорошо, Владимир Андреевич, — говорит он, — какие же у меня могут быть от вас секреты? Представляю себе, что она могла наговорить в таком состоянии!
— Повторяю, она ничего мне не сказала. Я хочу все услышать от тебя. Понял ты меня наконец?
— Ну, что же… — задумчиво, произносит Виктор, — если это так необходимо. Ну, познакомились мы в институте. Был литературный вечер. Московские поэты читали стихи. И наши ленинградские тоже. Потом началось обсуждение. Я тоже выступал, а потом, когда все кончилось, она подошла ко мне и сказала, что ей очень понравилось мое выступление, что мои слова коснулись ее сердца… Словом, что-то в этом роде. Точно не помню.
Завьялов смотрит на него неотрывно. Нет, он не выпустит Виктора из комнаты, пока не узнает все, до мельчайших подробностей. Он как бы. впервые видит Виктора и спрашивает себя: что же он за человек, этот парень? И не может ответить. Но он должен найти ответ!
— Что же ты говорил на этом вечере? — спрашивает Завьялов.
— Ну… сейчас я уже не помню точно. Мне не понравились стихи. Они сочинялись в то время, когда совершались все эти беззакония. Стихи эпохи культа.
— Понятно, — сказал Завьялов. — Значит, Лизе понравилось твое смелое выступление. Дальше.
— Ну, мы гуляли допоздна. Ходили по городу. Стали встречаться. Вот так это и произошло. Потом она сказала мне, что, кажется, будет ребенок.
— И ты?
— Владимир Андреевич, подумайте: что я должен был ей ответить? К тому времени я понял, что это не любовь. Мне нравилась Лиза, но это не было настоящей любовью. Вот когда вы мне рассказали о своем чувстве к той девушке…
— Оставь в покое мои чувства и ту девушку! — сдерживая поднимающуюся в нем ярость, оборвал его Завьялов. — Я спрашиваю: что ты сказал Лизе, когда узнал, что будет ребенок?
— Да ничего не сказал! Во всяком случае, ничего решительного. Только потом мы стали реже встречаться…
— Понятно. Счастливая мать сообщает отцу, что ждет ребенка. Отец не говорит «ничего решительного». Только потом, по странной игре случая, они «стали реже встречаться». Дальше?
— Владимир Андреевич, что это, допрос?
— Нет, зачем же! Просто у нас вечер вопросов и ответов. Мне кажется, я имею право знать, почему женщина, увидев моего родственника, бежит от него, как от чумы.
— Но я же вам объяснил, что все дело в ее характере, в ее детской ранимости! — воскликнул Виктор, и Завьялову на мгновение показалось, что этот парень и впрямь не понимает, чего от него хотят. — Что же, по-вашему, я должен был сделать? Жениться на женщине, которую не люблю?
— Подожди говорить о любви. Я спрашиваю, что произошло дальше?
— Со мной? Ничего. Я был уверен, что она все поймет и ребенка не будет. Мы потом почти перестали встречаться. Мне рассказывали, что Лиза стала плохо учиться, пропускать занятия…
— Ты поговорил с ней, попытался помочь?
— Но чем я мог помочь? Единственной помощью, которая бы устроила Лизу, была бы наша женитьба и мое согласие иметь ребенка. А я…
— А ты этого, разумеется, не хотел.
— Вот что, Владимир Андреевич, вы оставьте эту иронию, — с неожиданной запальчивостью сказал Виктор. — Я понимаю, вы мне помогли во время учебы, сейчас я живу у вас, и, следовательно, обязан отвечать на ваши вопросы. Но, пожалуйста, не пытайтесь сделать из меня чудовище, Все обстоит гораздо проще. Вы сейчас меня, точно муху под микроскопом, рассматриваете. Но мы же тысячу раз видим муху и не удивляемся: муха как муха. А взглянешь в микроскоп — голова как у тигра, лапы — во, мохнатые… Скажите наконец в двух словах, что вы от меня хотите?
— Я хочу знать, признаешь ли ты элементарные этические нормы…
— А-а! Этические нормы! Я только и ждал, когда вы наконец произнесете эти великолепные слова. Этические нормы! Что ж, давайте разберем это высокое понятие. Два человека какое-то время были близки друг другу. Даже любили. К сожалению, от этого рождаются дети. Уточним: иногда «к сожалению». И вот во имя ваших пресловутых этических норм этих людей, уже безразличных друг другу или, как это случается чаще, когда одному из них становится безразличным другой, заставляют жить вместе. Связывают цепями, выкованными из этих ваших этических норм.
— Цепями?!
— Да, да, именно так! Ведь во имя этих норм человек, он или она, уже никогда не сможет, не имеет права полюбить другого! Как же, ведь в соответствии с «нормами» это называется «аморальный поступок», или, еще лучше, «неправильное поведение в быту»… Неужели вы не слышите, как звякают эти железные, спаянные в цепь слова? Вы, конечно, читали «Живой труп»? Вам не приходило в голову, что это ведь и к нашему времени применимо?
— Ты… ты соображаешь, что говоришь? — прервал его Завьялов.
— Еще как соображаю! — воскликнул Виктор. — Вы подумайте только: когда у нас судят человека за то, что он не испытывает больше никаких чувств к своей жене или, скажем, невесте, то прежде всего озабочены «ее» страданиями. Но никто не хочет представить себе те страшные месяцы и годы, которые предстоит прожить людям, насильно скованным «моральными нормами»! И знаете, почему это происходит? Из отрицания права человека на внутреннюю свободу. Знаю, знаю, вы сейчас наброситесь на меня, скажете, что я проповедую свободу анархиста, мещанина, черта в ступе! Скажете, что так можно докатиться до свободы поджога, убийства, бог весть чего! Но это риторика, игра в слова, не больше. Моя внутренняя свобода не угрожает обществу, и я…
— А человеку, которого ты бросил? Которому наплевал в душу? А ребенку?
— Ну, а при соблюдении ваших этических норм разве никто не страдает? — без промедления ответил Виктор. — Но мы на это закрываем глаза, потому что речь идет о, так сказать, официально утвержденном страдании. Эмоции собственницы, желающей приковать к своей постели человека только на том основании, что они столько-то лет назад побывали в загсе, вызывают поток умилений. А ханжи и лицемеры моментально извлекают на свет божий ржавую цепь «этических норм» и торжественно несут ее на вытянутых руках. И уже раздуты горны, и кузнец с молотом стоит, наготове…
Он говорил и говорил, почти без пауз, руки его были подняты на уровень лица, и, жестикулируя, Виктор то сжимал, то расправлял пальцы.
— На какое-то мгновение Завьялову пришло в голову, что Виктор похож на фокусника, который выбрасывает изо рта бесконечную цветную ленту, лишь время от времени касаясь ее пальцами.
«Почему я вообще слушаю его? — спросил себя Завьялов. — Зачем было начинать весь этот разговор, позволить этому подонку уйти в кусты, отдышаться, собраться с силами? Почему я с самого начала не дал ему оплеуху, не вытряс из этого тщедушного тела ясные, прямые ответы».
— А любовь? — спросил Завьялов. Виктор умолк, точно споткнулся о невидимое препятствие.
— Что… любовь? — недоумевая, зачем его отвлекают не идущими к делу вопросами, переспросил он.
— Как ты думаешь, Лиза любила тебя?
— По-видимому, да. И что же из этого? Ведь я тоже любил ее!
Он произнес это так, словно его необоснованно упрекнули в задержке денежного долга.
— Ты, по-видимому, считаешь, — сказал Завьялов, — что вправе решать все сам, а остальные должны лишь приспосабливаться к твоим решениям. Так? Какое это имеет значение, продолжает она меня любить или нет, если я сам перестал ее любить! Так?
— Если вы хотите перевести все в чисто эмоциональный план… — раздраженно начал Виктор.
— Но любовь-то — это ведь и есть «эмоциональный план», Виктор, разве не так? Любовь — это и радость, и слезы, и муки, все, все! «Эмоциональный план» — прекрасные слова! Сущая находка для всех тех, которым ты устраиваешь погром. А что не эмоциональный план, хочу я тебя спросить? Человек — это в каком плане, а? Разве вся его жизнь не состоит из радостей, горестей, порывов, увлечений, разочарований? Эх ты, великий гуманист! Для тебя любовь Лизы — просто «эмоциональный план», а я вижу ее действительные слезы, ее мучения! И ты хочешь уверить меня, что живешь «по совести»? Да разве ты человек? Ты просто программированная кибернетическая машина, заряженная модной терминологией, вот ты кто! Программированная машина!
— Я понимаю, — снисходительно усмехнулся Виктор, — вы сейчас слушаете меня с ужасом, одно ваше подозрение сменяется другим, вы боитесь, уж нет ли у меня и впрямь политической программы, которую вы обязаны заклеймить и разоблачить. Успокойтесь. Повторяю, я хочу одного: пусть меня оставят в покое.
— И в чем же заключается этот твой «покой»?
— Гм-м… В ощущении внутренней свободы, если хотите знать. Я хочу делать то, что мне хочется^И чтобы никто мне не мешал.
— А что же, интересно, хочется такому индивидууму, как ты?
— Да ничего особенного. Очевидно, буду делать то, что положено. Строить дороги, поскольку меня этому учили. Но я не хочу, чтобы меня выводили из состояния моей внутренней свободы. Я не хочу ничего знать «наперед». Знать «наперед» — значит уже связать себя. А я не желаю быть связанным ни ржавой цепью, ни розовыми ленточками. Да, в один прекрасный день мне стало страшно, за мою внутреннюю свободу, возникла угроза, что я превращусь в ездовую клячу. И я понял, что должен порвать мои отношения с Лизой.
— А ребенок?
— Ребенок? — с удивлением переспросил Виктор. — Но разве он все-таки родился?
— Подлец! И ты еще спрашиваешь?
— Но… но я же, честное слово, не знал об этом! — воскликнул Виктор, и в его голосе внезапно прозвучали тревожные нотки. — Лиза уехала из Ленинграда месяца три назад. У нее там неприятная история вышла, она с заместителем декана поссорилась… И ей пришлось уехать! Так, значит, ребенок родился?
— Ты принадлежишь к породе опасных людей, Виктор, — медленно произнес Завьялов. — Ты способен убить человека.
— Владимир Андреевич!..
— Молчи!
Для Завьялова все прояснилось. Он нашел ключ к этому парню. Тот ключ, который он мучительно искал и не мог найти в том, первом разговоре.
Он сам тогда был плохо вооружен. Старая обида еще держала его в плену. Ему хотелось думать, что все свои атаки Виктор направляет на тех людей, которые и его, Завьялова, привязали к земле. Филиппики Виктора косвенно оправдывали самого Завьялова, они как бы подтверждали закономерность его теперешнего поведения, его пассивность, его право жить «в полнакала».
— Молчи и слушай меня, — сказал Завьялов. — Ты много рассуждал о тяжелых временах, которые мы пережили. У меня больше оснований ненавидеть то, чему все мы были свидетелями. Потому что я не был только свидетелем. Я сам испытал все это. Много суток, израненный, голодный, я полз по болотам и трясинам, пробираясь к своим. Есть такие породы рыб: где бы ни находились, во время нереста они стремятся вернуться в те места, где родились. Эти рыбы преодолевают сотни километров по глубинам и по мелководью, через пороги и водопады; быстрое течение мешает им, они сдирают себе чешую, получают раны. Но пока рыба жива, она стремится к своей цели. Я был такой рыбой. Я полз к своим и дополз. А у меня в награду отняли все, что было для меня самым дорогим. Те люди, которые запретили мне подниматься в небо, тоже декламировали о справедливости. Но открыто действовали вопреки ей. На их вооружении была теория, утверждавшая нелепый принцип: чем дальше мы продвигаемся вперед к коммунизму, тем больше, по этой теории, усиливается сопротивление врагов внутри нашей страны. И вот мне хочется спросить тебя, молодой, двадцатичетырехлетний человек: стоит ли призывать совесть и справедливость лишь для того, чтобы прикрыть их тенью свою собственную жестокость?
—. Но, Владимир Андреевич! — воскликнул Виктор неожиданно тонким голоском. — Я же не знал…
— Молчи. Это ты мне сказал в прошлый раз: нет догм, есть ситуация и решение. Я спросил тебя тогда: где же компас? Ты ответил мне: совесть. Ну, а если это подлая, поросшая мохом совесть? Если это совесть-автомат, послушная, дисциплинированная совесть, всегда подсказывающая то, решение, которое тебе выгодно? Я тоже против того, чтобы ханжи бездумно разрубали сложные узлы человеческих отношений. Но какие такие сложности стояли — перед тобой? Кто это нес, кто уготовил для тебя ржавую цепь? Кого ты хочешь обмануть? Ведь все было очень просто. Тебя полюбила девушка, хорошая, порядочная, верная. Ей пришлись по душе твои разговоры о совести и о внутренней свободе человека. Ты для нее стал олицетворением всего доброго, что открылось теперь перед нами, всего, что связано с нашим будущим. И вот она ждет ребенка. Ты пугаешься. Это бывает. Трусы, наверно, будут существовать и при коммунизме! Я не сразу понял, чего ты боялся. Теперь знаю: это ты называешь потерей ощущения внутренней свободы. Но будет понятнее, если я назову это боязнью ответственности. Ты спросишь: какой и за что? Прежде всего за судьбу других людей. В данном случае за судьбу Лизы и ребенка. Ты против того, чтобы ханжи и лицемеры бесцеремонно вмешивались в личную жизнь человека? Ты против бюрократизма? Я тоже против. Я с тобой, когда ты ратуешь против догматизма, против лицемерия и ханжества. Но ради чего ты нападаешь на них? Может быть, ты за подлинную чуткость? За понимание человеческой души? Врешь, ты за бесконтрольную свободу делать подлости, вот в чем дело! И поэтому я — против тебя! Ты отстаиваешь свои понятия о совести и справедливости. Для большинства их ценность, их реальность определяется тем, идут ли подсказанные ими решения на пользу людям. Для тебя же эти понятия существуют независимо, сами по себе. Никто не вправе контролировать, как ты применяешь их в жизни. Никто, кроме тебя самого. Так ты считаешь. А ты сам, как видно, не строгий контролер. Ты заключил негласную пожизненную сделку с совестью и справедливостью. Ты формально берешь их на вооружение и прославляешь на каждом перекрестке, а на практике…
— Это неправда!..
— Правда! Кстати, не приходило тебе в голову, что лучший способ проверки совести — это благо людей? Но слушай дальше. Твоя девушка уходит. Она не хочет навязываться тебе. Но, возможно, еще верит в тебя. Это называется любовью, но ты можешь смело назвать это и совестью. Не ошибешься. Итак, ты отворачиваешься от Лизы, перестаешь ее замечать…
— Нет, нет! — снова крикнул Виктор. — Я просто пытался убедить ее, что мы не можем сейчас иметь ребенка, что я еще не в состоянии…
— Врешь! Уверен, ты ничего этого ей не говорил. Наверно, просто намекнул: если, мол, она избавится от ребенка, то все пойдет по-старому. А остальное ты придумал сейчас. Ты был трусом. Лиза страдает. А ты молчишь. Твое великолепное, безупречное, бескомпромиссное чувство справедливости молчало, когда сердце Лизы истекало кровью.
Завьялов подошел к Виктору вплотную и сказал:
— Ты убийца, парень. Элементарный, пошлый, примитивный убийца!
— Нет, нет! — пробормотал, отступая на шаг, Виктор. — Вы не смеете так говорить! Я не виноват в том, что Лиза сохранила ребенка. Ведь она знаЛа, что мы никогда не будем вместе. Но я буду помогать ребенку — это само собой разумеется.
— Никто не посягнет на твою свободу, Виктор, — тихо сказал Завьялов. — Откупаться тебе не придется. Ребенка уже нет. Твой сын умер.
— Умер?!
Лицо Виктора побелело, на лбу появились капельки пота.
— Этого не может быть.
— Это случилось, Виктор.
Завьялов отошел в глубину комнаты. Он не мог больше смотреть на него.
— Когда я шел сюда, — сказал Завьялов, — то думал: если ты действительно виновник всего, что пережила Лиза, я просто выгоню тебя. Дам по морде и спущу с лестницы. Мне это и следует сделать сейчас. Но я не дотронусь до тебя. Мне противно. Я боюсь, что мой кулак увязнет в твоей липкой, податливой совести. И вот еще что. Я собирался уехать сегодня, но сейчас уже двенадцать. Я опоздал на поезд, выслушивая тебя. Тебе этого не понять, но я не мог уехать, не узнав до конца, что случилось с Лизой. Ладно, уеду завтра. А сейчас я ухожу на полчаса. Но когда я вернусь, тебя в этом доме не будет. Ты кончил институт и в моей помощи больше не нуждаешься. Это все.
И, не взглянув на Виктора, Завьялов вышел из комнаты.
— Клавдия Михайловна, это вы? Говорит Завьялов. Я хочу поблагодарить вас. Сегодня вечером я выезжаю в Ленинград.
— Ну что ж, счастливого пути! — отвечает Прохорова. — Я-то не очень довольна, все так нескладно получилось. Письмо из наградного пришло поздно, я пыталась вам позвонить, но никто не отвечал.
По голосу Прохоровой Завьялов старается догадаться: рассказала ли ей Лиза о том, что произошло вчера вечером?
Невозможно определить. Прохорова говорит в своей обычной ровной, суховатой манере.
— Спасибо, — снова повторяет Завьялов. — Мне хотелось бы еще раз поблагодарить Лизу. Нельзя ей позвонить?
— Вы ведь знаете, у нас нет телефона. Но я ей передам. Еще раз желаю успеха.
Сейчас она положит трубку. Ей некогда. У нее посетители.
— Подождите одну минутку! Вас не затруднит передать Лизе, что мне очень надо с ней поговорить?
— С Лизой? — переспрашивает Прохорова, и в ее голосе слышится удивление.
Нет, конечно, Лиза ничего ей не рассказала. Просьба Завьялова для Прохоровой по меньшей мере неожиданна. Действительно, нелепо: какое у него может быть дело к Лизе?
Завьялов напряженно подыскивает правдоподобный предлог.
— Видите ли, — говорит он, — Лиза — ленинградка. Она мне вчера сказала. Я не слишком хорошо знаю город…
Нет, ерунда получается.
— Прошу вас, скажите, что я вечером буду дома. Уезжаю «Стрелой»… Прошу позвонить мне…
Пауза.
— Хорошо, я передам, — слышится недоумевающий голос Прохоровой.
— Ну, вот и прекрасно, — с облегчением произносит Завьялов. — Еще раз спасибо вам! И до свиданья.
Он вешает трубку. Размышляет: позвонит Лиза или нет? Скорее всего нет. Пожмет плечами, когда мать расскажет о телефонном звонке. Переспросит: кто звонил? Завьялов? И все-таки она должна понять: если он позвонил, значит, есть серьезная причина. Значит, это связано с Виктором, с тем, что произошло вчера. Ну, и что же? Она же ясно сказала Завьялову, что не хочет об этом говорить.
Не позвонит. Но он должен поговорить с ней!
Зачем? Ее надо утешить. Утешить? Глупое слово. Что это значит — утешить? Сказать: «успокойтесь», «все пройдет», «время — лучший лекарь», «вы еще молоды», «у вас все впереди»?..
Нет, нет, не так. Как же? Он не знает. Только чувствует, что должен победить ее отчаяние. Заставить поверить в то, что противостоит отчаянию, открывает глаза, помогает видеть не только пыльные кусты, чахлую городскую траву и искусственный тусклый свет фонарей, но и дорогу, уходящую вдаль.
Он должен заставить ее поверить в то, что правда и справедливость не пустые слова, не приманка, как это выходит у Виктора.
Когда Завьялов вернулся домой, Виктора уже не было. Он ушел, захватив с собой свой старенький чемодан. Его надо было выгнать, он заслужил это.
Элементарный лицемер, делающий подлости, расчетливо прикрывая их высокими словами. Так? Нет, все это сложнее. Конечно, Виктор — подлец, тут нечего мудрствовать. Но вся беда заключается в том, что он, кажется, искренне произносит свои любимые словечки о совести, свободе и справедливости, этот вчерашний мальчишка, не понимающий, что противоречие между словом и делом не может не привести к подлости.
И как объяснить, как доказать Лизе, что и совесть и справедливость действительно существуют? Духовный трус, мальчишка сначала привязал ее к себе своими исканиями правды, а потом искалечил ей жизнь. Как убедить Лизу, что это не закономерность, не неизбежность, а всего лишь случайность? Горькая, трагичная, но только случайность…
Позвонит она или не позвонит?
До отъезда осталось восемь часов. Через два Прохорова закончит рабочий день. Через два с половиной будет дома. Если Лиза приедет или позвонит, то это случится не раньше, чем через три-четыре часа. Времени хватит, чтобы поговорить.
Завтра утром он увидит Олю.
Завьялов решил не давать телеграмму по адресу, указанному в письме. Там написано: «…в 1950 году…» С тех пор прошло шесть лет. Она могла переехать на другую квартиру. Тогда какой-нибудь другой Коcичкин ответит ему, что «гр-ка Миронова по указанному адресу не проживает…» Завтра он сам все выяснит. В его распоряжении два дня: суббота и воскресенье. Начальник аэроклуба разрешил ему отлучиться на два дня.
…Семь часов вечера. Лиза не звонит. Восемь… девять… Что ж, этого следовало ожидать. Разумеется, можно поехать к ней самому. Улица Красина… Но нельзя насильно лезть человеку в душу. Даже если у тебя самые лучшие побуждения.
Звонок!
Завьялов торопливо открывает дверь…
О господи, это Павлик! Павлик Шевлягин, тот самый, что одолевает его письмами и не дает проходу на аэродроме.
Он стоит у двери, не решаясь войти, и смущенно бормочет:
— Я хочу…
— У меня нет времени сейчас, Павлик, — строго говорит Завьялов. — Я уезжаю. Поговорим, когда вернусь.
Он хочет захлопнуть дверь. Черта с два. Павлик втискивается в дверь, войти не решается, стоит на пороге, но так, что дверь уже невозможно закрыть.
— Я на минуту! Скажу и уйду! Спорить бесполезно, Завьялов это знает.
— Ладно, заходи, — говорит Завьялов. — В твоем распоряжении пять минут. Давай быстро, по-военному.
Павлик стремительно входит в квартиру Завьялова, осматривается.
— А у вас накаких моделей самолетов нет? — неожиданно спрашивает он, обводя взглядом письменный стол, книжные полки, стены.
— Нет у меня моделей. Ну? Ты только за этим и пришел?
— Нет-нет, — торопливо говорит Павлик. — Я по делу. Вот…
Он поспешно лезет в карман, вытаскивает аккуратно сложенную газету и протягивает ее Завьялову.
«Станкостроитель». Многотиражка. Орган парткома и завкома завода имени Пролетарской революции.
Завьялов вопросительно смотрит на Павлика, потом снова на газетную полосу.
— Не тут, не тут, — поспешно восклицает парень, — развернуть надо!
А-а, вот какая-то' заметка, отчеркнута карандашом.
«Вчера бригаде слесарей механического цеха был торжественно вручен почетный вымпел Комитета ВЛКСМ и присвоено звание бригады коммунистического труда. В коммунистическом обязательстве, подписанном членами бригады Перепелкиным, Черновым, Васюти-ным, Шевлягиным и…»
— Поздравляю тебя, Павлик! — говорит Завьялов.
Шевлягин стоит посредине комнаты. Смешной парень. Слишком маленький для своих восемнадцати лет.
— Я не для похвальбы пришел, — говорит Павлик, глядя себе под ноги. — Я спросить: теперь примут?
— Ты что, опять про аэроклуб? Но какое отношение…
— Да вы до конца-то дочитали? — строго спрашивает парень.
Завьялов снова читает заметку:
«…Шевлягиным и Андреевым. Они берут на себя обязательство грудиться по-коммунистически… показывать образцы поведения в быту…» Так, так… ну, что же дальше?. «…повышать свою квалификацию и общий культурный уровень путем…» Так, отлично… А, вот: «Кроме того, слесарь Шевлягин П. Н. обязуется окончить без отрыва от производства курс занятий в аэроклубе и получить звание летчика-спортсмена…»
Завьялов не может удержаться от смеха. Ай да парень! Вот это ход!
— Чего смеетесь? — спрашивает, насупившись, Павлик.
— Да, ты просто хитрец, приятель, — все еще не в силах совладать с охватившим его приступом смеха говорит Завьялов. — Лихо придумано! Должен же ты выполнить свое коммунистическое обязательство! Факт. А тебе мешают. Ну, кто смеет мешать ударнику коммунистического труда выполнять свое обязательство, а? Лихо придумано!
— Вы думаете, я обмануть кого хотел? — с обидой возражает Павлик. — Думаете, я от ребят утаил, что меня не берут в аэроклуб? Они все знают. Я как написал? «Обязуюсь!» Вот. Значит, обязуюсь добиться, чтобы приняли. Ясно?
Где-то в глубине души Завьялову стыдно за свой неуместный смех.
— Ну, извини, парень, я ведь не хотел тебя обидеть. Тебе надо пойти в военкомат…
— Да был я там, был! — с отчаянием прерывает его Павлик. — Четыре раза был, будто вы не знаете… Они мне на курсы шоферов предлагают идти!
— К сожалению, Павлик, военкомат не обойдешь, это невозможно, — как можно мягче говорит Завьялов.
— Что значит невозможно! — запальчиво возражает Шевлягин. — Это и в бригаде так говорили: невозможное, мол, дело — и план перевыполняй, и вечером учись, и товарищу помогай, и сто граммов не возьми, и за все, что тебя не касается, отвечай! А потом решили: возможно!
Он говорит это с жаром, выставив вперед ногу и сжав кулаки.
И вдруг Завьялов думает: вот здесь, на этом самом месте, где сейчас стоит маленький, ершистый, остроносый паренек, всего лишь вчера стоял другой человек, тоже молодой, разве чуть постарше.
Он отстаивал свое право на свободу. На то, чтобы не знать, что будет делать завтра. На то, чтобы сбросить с себя груз всех обязательств.
А этот смешной Павлик столько навалил их на свои плечи, что удивительно, как он не шатается. Свести, бы их с глазу на глаз…
Впрочем, Павлик просто не понял бы смысла хитросплетений Виктора. Они говорили бы на разных языках. Жаба и орленок. Но нет, Виктор не жаба. Тогда все было бы проще. Ему представляется, что он — вольная птица. Он, как герой комбинированных съемок в кино. Кажется, что человек парит в воздухе, или сломя голову мчится в машине, или совершает прыжок над пропастью. А на самом деле он стоит на ящике и машет руками. Или ожесточенно крутит баранку в неподвижной машине. Или прыгает с одного муляжного утеса — в полметра высотой — на другой.
Но ведь еще далеко не все зрители знают секрет комбинированных съемок… Внезапно Завьялов говорит себе: «К черту! Этот парень будет летать! Именно такие и должны подниматься в небо! Я добьюсь этого. Пойду в военкомат. Новый набор начинается только осенью, еще есть время. Он станет летчиком, будет летать, а этот Виктор пусть ползает по земле, пока его не возьмут за шиворот, не встряхнут, не заставят ходить, как это свойственно человеку! А Павлик полетит. Я добьюсь этого во что бы то ни стало!»
— Хорошо, Павел, — говорит Завьялов. — Я сейчас напишу письмо в военкомат. Ты прав: возникли новые обстоятельства.
— Напишете?! — с надеждой воскликнул Павлик, и веснушки на его носу засияли еще ярче. — Ну, тогда все в порядке! Да разве они посмеют вам отказать? Вы же боевой летчик!..
— Был летчиком.
— Да так же не бывает! Летчик — это на всю жизнь!
«Летчик — это на всю жизнь!» — мысленно повторяет Завьялов. Он садится за стол, вырывает лист бумаги из большого блокнота. Пишет:
«В райвоенкомат.
Мне приходилось не раз встречаться с Павликом Шевлягиным, и я убежден, что он имеет все основания быть принятым в аэроклуб. Нам нужны такие ребята. Мы должны как можно скорее воспитать новое поколение смелых и преданных нашему общему делу людей, потому что у нас появились болтуны, прикрывающие красивыми фразами собственное бессилие. Нам нужны люди сильные, смелые, знающие, для чего они живут. Мы должны помочь им быстрее подняться в воздух и увидеть перспективу, потому что их глаза ищут ее и подчас не находят… Мы должны вложить им в руки штурвал, руль управления, посох альпиниста, вывести их на дорогу…»
Завьялов перечитывает написанные им строки, усмехается, рвет листок, начинает писать заново:
«В райвоенкомат.
Ходатайствую о направлении Шевлягина П. Н. в аэроклуб. Убежден, что из него выйдет хороший летчик и преданный нашему делу человек. Старший инструктор-методист аэроклуба, майор авиации в запасе В. Завьялов».
Он подписывается и вдруг сознает, что впервые, пишет эти слова «майор в запасе» без горечи и обиды.
— Держи, — говорит он Павлику. — Если не поможет, сам пойду в военкомат. Вернусь из Ленинграда и пойду.
— Вот здорово! — восклицает Павлик, прочитав переданное ему Завьяловым письмо. — Теперь все в порядке! Скажите, товарищ Завьялов, — неожиданно спрашивает он, — а в космос люди скоро полетят?
— Думаю, что скоро.
— А туда летчиков набирать будут? Там ведь маленькие летчики понадобятся, невысокие то есть. Ведь ракета, она поначалу небольшая будет, а? Как вы думаете?
— Думаю, что так.
— Ну вот! А скажите, вот говорят, люди будут к звездам летать…
— Побеседуем, когда вернусь, Павлик. Мне. пора.
Завьялов подходит к Павлику, кладет руку на его плечо и медленно ведет его к двери. А тот все говорит, говорит…
— …а вот я читал, что некоторых звезд и в помине уже нет: они исчезли миллионы лет назад, а свет их все идет и идет. Правда?
— Верно, Павлик…
— А что, если люди к такой звезде полетят? Сколько времени потратят, а потом увидят, что летели зря и звезды той уже давно нет…
— Они увидят новые звезды.
— А если, — уже стоя на пороге открытой двери, продолжает Павлик, — лететь до звезды надо, скажем, тысячу лет, тогда как? Ведь это никакой человечьей жизни не хватит, а?
— Хватит, Павлик, хватит, человеческой жизни на все хватит. А теперь — прощай. Я скоро вернусь, и тогда…
Хлопнула дверь. Павлик ушел. Какой хороший парень!
А Лизы нет. Десять часов. Пора!
Завьялов начинает укладывать вещи. Маленький чемодан. Две рубашки, носки, полотенце, мыло, зубная щетка. Кажется, все. Берет со стола фотографию, бережно укладывает в чемодан между сорочками.
Теперь, кажется, все. Билет в кармане. Можно идти.
Расплатившись с шофером и выйдя из машины, Завьялов огляделся. По обеим сторонам широкого Малоохтинского проспекта стояли многоэтажные, удивительно похожие друг на друга здания.
В доме номер четырнадцать было множество подъездов, и над ними длинные черные таблички с номерами квартир.
Найдя цифру «8», Завьялов вдруг почувствовал смертельную усталость. Он не знал, откуда она взялась. Правда, он не смог уснуть всю ночь, долго стоял в коридоре вагона, а потом вернулся в купе, забрался на верхнюю полку и пролежал без сна, пока проводница не постучала в дверь, объявляя, что поезд подходит к Ленинграду.
И все же он не ощущал никакой усталости, пока не увидел эту цифру «8». А сейчас вдруг ноги отяжелели, как после продолжительной ходьбы, стало жарко.
— Вот я и пришел, — сказал себе Завьялов. — Наконец-то!
Где-то на верхних этажах позвякивал лифт, но Завьялов не стал дожидаться, пока он спустится, и пошел вверх по лестнице.
Восьмая квартира…
Завьялов почувствовал, что совсем выбился из сил. Такого с ним еще никогда не случалось, даже после самых трудных, самых опасных полетов.
Он прислонился к лестничным перилам, неотрывно глядя на черную пуговку звонка справа от двери. Посмотрел на часы. Двадцать минут девятого. Если Оля там, за этой дверью, то, наверно, сейчас собирается на работу. А может быть, еще только встала: во многих учреждениях начинают работать с десяти…
Внезапно Завьялову стало страшно. Захотелось уйти, сбежать по лестнице вниз, пока дверь не открылась. То, о чем он не хотел думать, те мысли, те опасения, которые так усердно пытался навязать ему Симонюк, вдруг завладели его сознанием.
Оля оставалась для Завьялова все той же восемнадцатилетней девушкой, которую он видел в легком пальтишке на берегу Волги и в синем летном комбинезоне там, на фронтовом аэродроме…
Он не думал, не мог представить ее сейчас в какой-то определенной квартире, рядом с какими-то реальными, сегодняшними людьми. В его памяти она была связана с его прошлым, со воем тем, что было самого хорошего и светлого в этом прошлом. А теперь перед Завьяловым была реальная, зримая дверь, обитая коричневым дерматином, и за нею — сегодняшняя, облеченная в плоть и кровь Оля. И ему стало страшно, голос Симонюка вновь зазвучал в его ушах.
Он понял, что если сейчас же не позвонит у этой двери, то бросится бежать вниз по лестнице. И тогда он сильно, с ожесточением, так как нажимал гашетку пулемета, надавил на черную пуговку звонка.
Завьялов услышал щелчок английского замка, и дверь открылась, Женщина в цветастом халате стояла в полумраке передней. На вид ей было лет пятьдесят. — Вам кого?
— Миронову… Простите, Ольга Алексеевна Миронова здесь живет?
— Вы ошиблись, — недовольно ответила женщина, плотнее запахивая свой халат.
Сейчас она закроет дверь, сейчас…
— Извините, одну минуту, — торопливо заговорил Завьялов, — я специально приехал из Москвы… Ведь это дом четырнадцать, правда?
— Какая вам нужна квартира?
— Восемь, восемь!
— Ну, это и есть восьмая квартира. Только никакой Мироновой тут нет.
— Но… но, может быть, ее фамилия уже не Миронова, — с отчаянием проговорил Завьялов. — Мне нужна Ольга Алексеевна, понимаете? Ольга Алексеевна!
Очевидно, женщину в халате удивили отчаяние и дрожь в голосе этого странного, растерянного человека.
— Гражданин, — медленно и назидательно сказала она, — я же вам объясняю, нет тут никакой Мироновой и никакой Ольги Алексеевны. Здесь Лазаревичи живут.
— Но… еще одну минуту! У меня есть точные сведения, что человек, которого я разыскиваю, жил здесь. Может быть, она переехала? Должны же вы знать, кто жил здесь до вас! В 1950 году она…
— В каком году? — прервала его женщина.
— В пятидесятом! У меня есть официальная справка, она жила именно здесь, в этом доме…
— Да послушайте, что вы такое говорите? Этого дома в пятидесятом и в помине не было! Он всего год, как построен.
— Всего год?!
Завьялов произнес эти слова с таким разочарованием, что женщина смягчилась.
— Войдите, — пригласила она, — что же на пороге стоять, раз такое дело.
Завьялов переступил порог. Женщина закрыла дверь, протянула руку к стене. Щелкнул выключатель, под потолком зажглась лампочка в матовом абажуре.
— Тут все дома новые, на этой улице, — сказала женщина, — за три года построили.
Завьялов наконец пришел в себя. Мысль его снова начала работать четко и напряженно. Он спросил:
— А прежний дом четырнадцать стоял на этом месте?
— А кто же его знает! Мы раньше совсем в другом районе, на Лиговке жили. Четверо в одной комнате. Тридцать лет так ютились… А тут вот…
Она улыбнулась. Видимо, ей еще трудно было сохранять безразличное спокойствие, когда дело касалось ее новой квартиры.
— Да вы заходите, заходите, — заторопилась она, — квартиру посмотрите… Две комнаты, ванная, кухня — финская столярка…
— Спасибо, я очень тороплюсь. Значит, вы не знаете, где стоял старый дом четырнадцать? А кто мог бы сказать?
— Ума не приложу, — задумалась женщина. — Может быть, домоуправление? Оно в нашем же доме, на первом этаже. Как в подъезд спуститесь, то сразу направо.
— Спасибо. Простите, что побеспокоил. Такая неудача, что тот дом снесли…
— Это почему же неудача? — строго спросила женщина. — Тут знаете, какие дома были? Старые, рухлядь. А теперь — вот что!
— Нет, нет, я не о том. Это, конечно, хорошо, что новые дома. Очень хорошо. И вам стало лучше. Поздравляю вас с новосельем…
В конторе домоуправления Завьялова тоже ждала неудача: и там не знали, где стоял старый дом номер четырнадцать. Ему посоветовали обратиться в райсовет. Там есть и архив, и, вероятно, знают, кто и куда переселился.
Нет, в райсовет он не пойдет, лучше в военкомат, в тот самый, где ей вручили орден.
Некоторое время Завьялов стоял на тротуаре, всматриваясь в уходящую перспективу новых домов. Хорошие дома! Только уж слишком однообразны. Впрочем, та женщина об этом, наверно, не думает, да и другим новоселам, а их тысячи, вряд ли это сейчас приходит в голову. Они просто наслаждаются человеческими условиями жизни. Думать об однообразии архитектуры они будут потом, когда утихнут первые радости. К хорошему быстро привыкаешь.
Шесть лет назад Оля жила здесь. Ходила вот по этой улице. Впрочем, нет. Наверно, тогда и улица была иная — и дома, и асфальт, и люди — все!
Завьялов увидел на перекрестке киоск справочного бюро. «А почему бы мне, — подумал он, — не попытаться выяснить ее адрес самым простым путем?»
Он подошел к киоску и заглянул в окошко. Девушка с яркими пластмассовыми клипсами в ушах читала газету «Юманите». Раскрытый французско-русский словарь лежал рядом на столе.
— Я бы хотел узнать адрес… — начал Завьялов.
Рука девушки описала два полукруга в воздухе. Маленькая анкета легла на подоконник.
— Фамилия, имя, отчество? Предполагаемый год и место рождения?.. Район, в котором проживает в Ленинграде?..
— Когда ответ? — спросил Завьялов. — Через час? Даже раньше? Отлично. Можно и позвонить? Спасибо.
Завьялов записал номер телефона.
Пока Завьялов добрался до военкомата, прошло около часа.
В вестибюле Завьялов опустил пятнадцатикопеечную монету в телефон-автомат и набрал номер справочного бюро.
— Я заказывал справку, — сказал Завьялов, услышав в трубке девичий голос, — около часа назад. Миронова Ольга Алексеевна…
Короткое молчание. Затем он услыхал:
— Все в порядке. Записывайте адрес, диктую…
— Минуту! Подождите секунду, я достану карандаш… Да, пожалуйста, диктуйте!..
— Пишите. Миронова Ольга Алексеевна. 1924 года рождения, Малоохтинский проспект, дом 14, квартира 8. Записали?.. Я спрашиваю, записали? Почему вы молчите?..
Вот этот дом. Внешний вид старинного трёхэтажного особняка приводит Завьялова в недоумение. Железная ограда, но ворота распахнуты, никакой проходной, никаких признаков охраны. Отсюда, с улицы, виден подъезд. У подъезда ни вахтёра, ни часового — самая обыкновенная дверь. Верхняя половина её застеклена. Однако не видно никаких занавесок с внутренней стороны. Если бы не солнечные блики на стекле, Завьялов смог бы разглядеть, что происходит там, за дверью.
Не так легко было получить адрес этого дома. В военкомате на просьбу Завьялова «поднять» дело Ольги Мироновой откликнулись довольно охотно. Уже через полчаса ему сообщили её домашний адрес и, снова, теперь уже в третий раз, Завьялов услышал эти слова: «Малоохтинский, 14, квартира 8».
Но когда он спросил, где работала Миронова в момент вручения ей ордена, произошла заминка. После долгих переговоров младший лейтенант, наводивший справку, сказал, что может ответить на этот вопрос только с разрешения военкома.
Завьялову пришлось ожидать очереди к военкому, а потом употребить всё своё красноречие и показать свои документы, чтобы убедить подполковника дать справку. Наконец Завьялов вырвал нужный адрес: Кировский проспект, 81. Его попросили ничего не записывать, просто сказали адрес и ничего не говорящее название учреждения: НИИ‑24.
И вот Завьялов приехал на другой конец города и стоит перед этим домом. Несколько человек вошло в подъезд. Какие-то люди вышли. Никто, приближаясь к входу в особняк, не вскидывал автоматическим жестом руку к внутреннему карману пиджака, чтобы достать пропуск. И никто из выходящих не держал руку в кармане, как это бывает, когда прячут пропуск, только что предъявленный часовому.
Никакой таинственности. Никаких номеров. Может быть, он ошибся адресом? Нет, всё правильно. Кировский проспект, 81.
Впрочем, внешность может быть обманчива. Завьялову приходилось бывать и в таких, самых обычных с виду домах. Ни часовых, ни будок. Газончики в палисаднике. Уличный знак — перечёркнутое «Р»: стоянка автомашин запрещена. А за дверью холодная тишина, справа вахтёр в военной форме стоит у покрытого зелёным сукном столика, на котором под стеклом образцы пропусков, а слева, на квадратном войлочном коврике, — часовой.
Завьялов открывает дверь, входит.
Небольшой вестибюль, каменный пол, широкая мраморная лестница ведёт наверх. Высокие окна. Всё напоминает старинное барское жильё, хотя ступени местами выщерблены, да и пол небезупречной чистоты… В вестибюле ни души.
Завьялов медленно поднимается по лестнице. Площадка первого этажа. Налево — широкий коридор. Невысокого роста человек в очках медленно идёт по коридору. В руке, которую он держит перед собой на отлёте, — бутерброд, обёрнутый в бумажку. Человек в очках медленно приближается. Он усиленно жуёт.
— Простите… — обращается к нему Завьялов.
Человек поперхнулся от неожиданности.
Завьялов терпеливо ждёт, пока он откашляется.
— Простите, где бы я мог узнать об одной вашей сотруднице? Её фамилия — Миронова.
Человек делает неопределённый жест рукой с бутербродом и переспрашивает:
— Миронова? Из первой лаборатории?
— Очень возможно. К сожалению, я не знаю точно.
— Кажется, первая лаборатория, — повторяет человек, вожделённо поглядывая на свой бутерброд.
— Да, да, очень возможно, — нетерпеливо говорит Завьялов. — Мне известно только то, что она работает в вашем институте.
Человек откусывает большой кусок от бутерброда и, жуя, говорит невнятно:
— Ну, так что же вы не идёте в лабораторию? Первая дверь направо! — Он кивает головой в сторону двери, приветственно взмахивает рукой и проходит мимо Завьялова.
Завьялов прислоняется к стене, неотрывно смотрит на дверь. Сейчас он подойдет к этой двери и откроет её.
Большая комната залита светом. Длинные ряды узких столов. Несколько девушек в белых халатах. На столах батарея колб, пробирки в штативах, спиралеобразные стеклянные трубки… Ближняя к двери девушка вопросительно смотрит на Завьялова.
Завьялов спрашивает внезапно осевшим, точно простуженным голосом:
— Простите, Миронова здесь работает?
— Она вышла… — отвечает девушка. Её соседки, как по команде, поворачивают головы в сторону Завьялова.
— И… вернётся? — чувствуя, что у него начинает стучать в висках, спрашивает он.
— Ну, конечно, — отвечает девушка с оттенком иронии в голосе. — Поднялась на второй этаж, сейчас придёт… Да что с вами такое?
«Очевидно, я пошатнулся, — думает Завьялов, — странно, я ничего не заметил, только голова немного кружится…»
— Я не видел её почти тринадцать лет, — хрипло говорит он, — не знал, что она жива…
Все девушки в комнате прекращают работать, подходят к Завьялову, сочувственно смотрят на него. Внезапно одна из них восклицает:
— Послушайте, давайте сделаем ей сюрприз!
Она обращается к Завьялову:
— Идите за мной! Скорее. Вот сюда!
Девушка берёт Завьялова за руку и тянет в какой-то закуток. От большой комнаты он отделён тонкой фанерной дверью.
Проходит минута, другая, третья… Завьялов слышит звук открывшейся двери и через мгновение громкий девичий голос:
— Послушай, ты веришь в чудеса? Сейчас мы тебе продемонстрируем самое настоящее чудо. Раз… два…
Дверь в закуток открывается. Девушка, что привела сюда Завьялова, протягивает руку и почти насильно вытаскивает его из чулана…
Тишина. Все повернулись к стоящей в нескольких шагах от порога немолодой, полной женщине.
— Ну?! — раздается звонкий нетерпеливый голос. — Вот и Миронова! Екатерина Максимовна, смотрите, кто к вам пришёл!
Женщина недоуменно пожимает плечами. Спрашивает:
— Вы ко мне, товарищ?
— Простите, — глухо говорит Завьялов, — это ошибка.
Он вдруг обретает спокойствие, тупое, безразличное спокойствие.
— Я ищу другую Миронову, Ольгу Алексеевну.
— А кем она работает? — вмешивается в разговор одна из девушек.
— Откуда я знаю? — резко отвечает Завьялов и тут же пугается, что его разочарование примут за грубость. — Мне ничего больше не известно. Знаю только, что она работает или, может быть, работала здесь, в институте номер двадцать четыре…
— Где?! — хором прерывают его девушки.
— Здесь, в вашем институте.
— Но это совсем другой институт! — восклицает девушка в халате, перевязанном марлевым жгутом.
— Другой?!
— Ну, конечно! Тот ин… ну, словом, та организация, которую вы назвали, не находится здесь вот уже… Послушай, Вера, ты знаешь, когда они уехали?
Та, которую назвали Верой, хмурится и отрицательно качает головой.
Наступает молчание. Внезапно девушки углубляются в свою работу. Никто не обращает внимания на Завьялова, будто его здесь уже нет.
— Послушайте, — растерянно и умоляюще обращается Завьялов ко всем девушкам сразу, — да помогите же мне! Я разыскиваю человека. Наконец узнал этот адрес: Кировский проспект, восемьдесят один. Институт — двадцать четыре. Ведь всё это верно?
— Того института здесь больше нет. — Это говорит та, другая Миронова. — Уже несколько лет, как он переменил адрес.
— Но где же он наконец?
Молчание. Потом ближняя к Завьялову девушка говорит:
— Извините, мы очень заняты. Обратитесь в отдел кадров. По коридору направо. Последняя дверь.
В маленькой комнатке отдела кадров сидит старичок с орденской колодкой на лацкане чесучового пиджака. Завьялов объясняет всё: кто он, почему разыскивает Миронову, как узнал адрес — только бы избежать повторения стереотипных, невыносимых, способных привести в бешенство вопросов. Старик слушает его, ни разу не прерывая.
— Садитесь, — спокойно и мягко говорит он, — попытаемся вам помочь…
Завьялов с облегчением вздыхает и садится.
— Так, вот, — неторопливо говорит старик, — дело, значит, обстоит так… По вашим сведениям, эта девушка работала в НИИ‑24. Только этого института здесь нет. Они были НИИ, и мы тоже НИИ. Но только мы другой НИИ. Понимаете? Как говорится, Федот, да не тот. — Старик улыбается.
— Я всё это понял, понял! — повышает голос Завьялов, снова охваченный страхом разочарования. — Ио меня интересует другое: где помещается тот НИИ, который мне нужен? Тот НИИ, понимаете?
Старик качает головой:
— Вы упомянули, что долго служили в армии, — с лёгкой укоризной в голосе говорит он, — а задаёте такие вопросы.
Завьялов резко встаёт.
— Это всё, что вы можете мне сказать? — с горечью спрашивает он. — Всё?
— Нет, не всё, — усмехается старик. — Может быть, я сумею вам чем-то помочь…
Он снимает телефонную трубку, называет номер. Потом говорит всё так же неторопливо, по-стариковски:
— Арсентий Павлович? Сделайте милость, спуститесь в мой департамент… Всё равно через десять минут обед, вам по дороге…
Он вешает трубку так осторожно, точно она из тонкого стекла.
— Арсентий Павлович Соколов — начальник одной из лабораторий, — поясняет он Завьялову, который напряжённо слушает этот короткий телефонный разговор. — Очень приятный человек, отличный учёный…
— Но… но чем он мне может помочь?
— Вот этого я не знаю. — Старик разводит руками и снова улыбается своей доброй, чуть лукавой улыбкой. — Он работал в том институте и, может быть…
На пороге невысокий пожилой человек в синем, слегка помятом костюме.
— Милости прошу, Арсентий Павлович, в наше присутствие! — слегка приподнимаясь, обращается к нему старик. — Этот товарищ, — он делает движение в сторону Завьялова, — жаждет встречи с вами.
Несколько секунд вошедший вглядывается в лицо Завьялова, стараясь припомнить, встречались ли они когда-нибудь, потом чуть заметно пожимает плечами и говорит:
— Чем могу?..
— Вы работали в НИИ‑24? — в упор спрашивает Завьялов.
— Гм-м… допустим.
— Скажите… Прошу вас… Очень прошу вас вспомнить: вам не приходилось знать Миронову? Ольгу Алексеевну Миронову?
— О боже! — вырывается у Соколова. — Ну конечно, я знаю её.
Всё плывёт перед глазами Завьялова. Соколов знает её, знает её! Первый человек на всём пути безуспешных поисков, который её видел после войны. Всё подтвердилось! Теперь уже не безмолвный фотоснимок, не сухие машинописные строки, а живой человек говорит, что она существует на свете, жива!
Завьялов хватает руку Соколова, трясёт её, сжимает изо всех сил, повторяя одно и то же:
— Вы знаете её, знаете, знаете!..
Его бурное волнение передаётся Соколову. Не отнимая своей руки, он встревоженно спрашивает:
— С ней что-нибудь случилось? Она жива? Здорова?
— Да, да, да! — повторяет Завьялов, не вникая в смысл этих вопросов. Его слова водопадом обрушиваются на Соколова. — Всё хорошо, всё хорошо! — кричит Завьялов. — Я нашёл её, она жива, это правда, сейчас мы пойдём к ней! Скорей же, скорее!..
— Но… куда? — растерянно спрашивает Соколов.
Завьялов выпускает его руку. Он не ослышался?
— Она в Ленинграде? Вернулась? — продолжает спрашивать Соколов. — Вы знаете её адрес?
— Адрес? — переспрашивает Завьялов.
Ему кажется, что он с разбегу ударился о крепкую стену.
— …Но разве вы не знаете, где она? — с отчаянием произносит он.
— Н-нет, конечно, нет, — отвечает Соколов. — Я не видел её уже давно, почти два, постойте, нет, уже около трёх лет. Простите, а вы кто? — спрашивает он уже с нескрываемым недоумением.
Завьялов безнадёжно машет рукой. К чему говорить?
Он слышит голос старика из отдела кадров:
— Товарищ Завьялов не видел Миронову со времени войны. Он считал, что она умерла, погибла. А теперь узнал, что жива, и вот разыскивает её повсюду…
— Вот оно что! — говорит Соколов и, обращаясь к Завьялову, спрашивает: — И вы ни разу не видели её после войны?
— Ни разу, — тихо отвечает Завьялов.
— Что ж, пойдёмте поговорим. Я расскажу вам всё, что знаю…
Он слегка дотрагивается до руки Завьялова.
— …Это было лет восемь назад, когда я впервые увидел Олю Миронову. Помню, мне позвонил знакомый генерал и спросил, не нужна ли нам толковая девушка, с хорошей анкетой, окончившая химический техникум. Про анкету он упомянул не случайно, в те годы в этом здании размещался совсем другой институт. Тайны сейчас в этом особой нет, тем более что институт, о котором я говорю, уже несколько лет назад отделился от нас, переехал, и я даже не знаю, существует ли он теперь… Словом, мы занимались вопросами авиационного топлива.
И вот приходит ко мне эта девушка, как сейчас помню: худенькая, одета просто, в руке вместо сумочки планшет. Открывает этот планшет, достаёт направление. Читаю: «Миронова Ольга Алексеевна, окончившая топливное отделение химического техникума, направляется…» Ну, и так далее.
Я задал ей несколько вопросов, так, для порядка, по традиции:
«Значит, хотите работать в химической промышленности?»
Она пожимает плечами.
«Если нужно…»
«Вы что же, увлекаетесь химией?»
Она отвечает неопределённо:
«Училась…»
«А что вам особенно нравится в химии?»
«Точно не знаю…»
Скажу честно, мне её ответы тогда не очень понравились. Думаю, пришёл человек поступать на работу, так хоть бы вид сделал, что эта работа его интересует.
«Где же вы хотите у нас работать?» — спрашиваю.
«Куда пошлёте».
Я вдруг посмотрел на её планшет и брякнул:
«Хотите в авиацию?»
«Что?» — Ее глаза так заблестели, что я сразу понял: попал в точку. Генерал, правда, мельком сказал, что эта девушка — фронтовичка, но я понятия не имел, что она служила в авиации.
«Так вот, говорю, летать у нас, конечно, не придётся, однако к авиации будете иметь прямое отношение. А вам, спрашиваю, и летать приходилось?»
«Приходилось», — отвечает.
«На каких же самолётах?»
«На ИЛах. Я в штурмовой авиации служила».
Ну, думаю, хорошо, сейчас я тебе покажу авиацию. И веду её в испытательную лабораторию… Она застывает на пороге как зачарованная. Смотрит на огромные моторы, которые стоят у стенда, — зрелище и в самом деле внушительное: паутина стеклянных трубок, лампочки разноцветные вспыхивают, самопишущие приборы кривые чертят, моторы гудят… Словом, почти как в кабине самолёта.
— Вы, простите, кто по профессии? — спрашивает Соколов Завьялова.
— Лётчик.
— О-о! Ну, тогда я напрасно всю эту беллетристику развожу, — смущённо говорит Соколов. — Вы помните, конечно, в те годы шло перевооружение авиации. Создавалась новая, реактивная техника. Словом, я объясняю Мироновой: «Время ваших ИЛов, девушка, прошло. Наступает эра реактивной авиации». Ну, тут я пофантазировал немного насчёт самолётов-гигантов, которые будут долетать из Москвы до Владивостока за несколько часов, и объяснил, что для таких самолётов нужно новое топливо, которое обеспечивало бы такую большую скорость, высоту, дальность полётов. Словом, вам всё ясно. Говорю я это, а сам внимательно за ней наблюдаю. Вижу, на глазах моих Оля Миронова меняется. Была одним человеком, а стала другим: щёки порозовели, глаза расширились, голову этак задорно чуть назад откинула, похорошела. Точно подменили её. Ну, вижу, зажглась в ней искра, и стал я из этой искры раздувать огонь. Рассказываю ей, какую революцию надо нам произвести в топливе и как мы нуждаемся в людях, которые знакомы с моторами, были связаны с авиацией, любят её… Вы знаете, я уже тогда, после первого разговора, понял, что она за человек. Я не раз встречал таких: им нужна цель в жизни. Не просто вера во что-то, а конкретная цель. Трудности не в счёт. Есть цель — они живут. Тогда они неузнаваемы. Их ничто не берёт: ни холод, ни голод, ни горе. А пропади эта цель — и всё кончено. Тогда даже слабый ветер, от которого рядовые люди только пригибаются, ломает их. Есть люди, которые при жизненных заморозках могут существовать в состоянии некоего анабиоза: и не живёт и не умер… А такие, как Оля, замерзают. Если нет цели, конечно. Но если есть цель — им никакие морозы не страшны. Короче, я определил Олю в испытательную группу. В задачу входило определение физических свойств топлива. Начала у нас работать. Двух месяцев не прошло, как стала она любимицей всей лаборатории. Должен вам прямо сказать: я души в ней не чаял. Было у меня в лаборатории немало хороших людей и специалистов замечательных. Слава богу, мне за шестьдесят, многих повидал я на своём веку…
— Я ей верил, — продолжал после паузы свой рассказ Соколов. — И по работе и, так сказать, по-человечески. Вы знаете, есть такие люди, ну, как бы это выразиться, с ложной, так сказать, напоказ выставленной совестью. У них совесть, как… Ну, вроде счётчика Гейгера. Ты при нём сделал что-то не так, — чего там, подумал не так! — а счётчик уже стучит: «Тук-тук-тук…» Они эту «совестливость» свою так развили, что она у них в профессию превратилась. Иной раз видишь, что рядом с тобой такой живой счётчик Гейгера только и ждёт повода, чтобы тебя во имя благородства обличить в чём-то. И хочется тогда назло этому счётчику что-нибудь этакое недобропорядочное выкинуть или перегрузку ему такую дать, чтобы в стуке зашёлся и… сломался бы от перенапряжения и возмущения. А вот Оля была совсем другим человеком… Она была честной без аффектации, без навязчивости, так сказать, органически честной. Атмосфера в то время в нашем институте была напряжённая. С одной стороны, это естественно и объяснимо, вы человек военный и понимаете степень секретности проблем, над которыми мы работали. И все мы эту ответственность сознавали. Но тяжесть атмосферы заключалась не в этом чувстве ответственности, не в самоконтроле, который в наших работниках был развит до предела. Дело было в другом. Мы чувствовали, что за всеми нами и днём и ночью наблюдает чьё-то злое, подозрительное «недрёманное око». Как будто кто-то решил, что если оно, это «око», хоть на мгновение прикроется, то все мы тотчас же распустимся, забудем про бдительность и кинемся выдавать государственные тайны… Словом, сегодня об этом легко говорить, а тогда… Но Оля и в этой гнетущей атмосфере сохраняла какую-то волнующую жизнерадостность и простоту. Я, как начальник лаборатории, знал, что её не очень-то любили в таких организациях, как отдел кадров. Собственно, придраться к ней было трудно: анкета великолепная — фронтовичка, боевые ордена, медали. И всё же… Я даже как-то сказал ей: «Ну, зачем вы с ними цапаетесь, с чего это у вас началось?» А она отвечает: «С анекдота про пиво». И рассказывает мне анекдот — теперь его все знают: про то, как на фронте командир что-то очень тихим голосом сказал, чепуху какую-то, и все его подчинённые эту чепуху стали повторять тоже шёпотом, как невесть какую военную тайну. А потом выяснилось, что командир просто холодного пива выпил и у него голос сел. Оля мне тогда рассказала, что её в отдел кадров вызвали и про какую-то ерунду вот таким же тихим, многозначительным, «засекреченным» голосом спросили. А я, говорит, им шёпотом ответила и потом этот самый анекдот рассказала. Я её предупреждаю: «Бросьте, Оля, не связывайтесь». А она мне: «А что я могу сделать? Мне смешно. Представьте себе, Арсентий Павлович, что вы дома у себя храните ценную вещь. Нет ничего для вас в жизни ценнее. Пропадёт она — и кончится ваша жизнь. И вдруг вы замечаете, что какой-то дядя начинает за вами следить, как бы эту вещь на толкучку не вынесли. Глупо же, правда?»
— …Только напрасно я за неё боялся, — рассказывал Соколов. — За себя мне надо было бояться… Сейчас я вам про это расскажу. Потому что тут не во мне главное дело, а в ней. Это случилось в пятьдесят втором году… Из синтетической группы передали Оле на определение анализы нового вида топлива. Весь институт ждал результатов. Все знали, что где-то на аэродроме стоит самолёт и ждёт это топливо. Оля дала отличное заключение. По этому заключению мы заготовили большую партию топлива и отправили на аэродром.
Соколов снова прервал свой рассказ, всё более волнуясь.
— Как сейчас помню всё это, — продолжал он, справившись со своим волнением. — Пятьдесят второй год, осень. Солнечный, по-летнему тёплый день… Мы знали, что испытательный полёт назначен на десять часов утра. Ровно в десять где-то с неизвестного нам аэродрома должен подняться в воздух самолёт, заправленный нашим топливом. Директор института обещал немедленно позвонить в лабораторию, как только станут известны результаты испытания. Настроение у всех приподнятое, но и тревожное в то же время. Шутка сказать!.. Только Оля спокойна. Всё, говорит, будет в порядке, топливо отличное. Одиннадцать часов — звонка нет. В половине двенадцатого не выдерживаю, звоню директору. Секретарь отвечает: «Уехал, вызвали на аэродром». Двенадцать часов. Молчание. Половина первого — звонок. Говорит директор: «Поднимитесь ко мне наверх». Я кричу в трубку: «Результат? Какой результат?!» Ответа нет, трубка положена… Бегу на третий этаж. Дальше приёмной директора я не попал. Там меня уже ждали двое… Всё, что я вам скажу теперь, я узнал уже позже, много позже…
Олю вызвал следователь. Он сказал ей: «Самолёт, который взлетел на вашем топливе, взорвался через три минуты после старта. Лётчик-испытатель погиб. Вы давали заключение по этому виду топлива. Оно лежит передо мной. Спецорганы вашего института характеризуют вас как человека самоуверенного и фрондирующего. Я должен вас немедленно арестовать. Но я вам верю. У вас хорошая биография. Вы не можете быть вредителем. Вас подвели. Скажите, кто?»
Оля ответила, что её никто не подвёл и она уверена в правильности своего заключения.
Следователь сказал, что её упорство нелепо, даже если она уверена в своём заключении. Ведь ей довелось испытывать только маленькую пробу, кто же может поручиться за качество всей большой партии? А эта партия была сознательно испорчена. Следствие располагает фактами. В результате сгорел самолёт, погиб лётчик-испытатель, бывший фронтовик. У него остались мать, жена, двухлетний ребёнок…
Следователь знал, как найти уязвимое место в сердце Оли. Он стал подробно описывать ей горе осиротевшей семьи. Он сказал, что погибший лётчик во время войны служил на том же фронте, что и она…
Оля повторила, что уверена в своём заключении и не допускает мысли о возможности нарушения технических условий при изготовлении основной партии.
Тогда следователь спросил: «Что вы по инструкции должны были бы сделать, если бы не были до конца уверены в результатах первой пробы?»
Оля ответила:
«Я потребовала бы вторую».
«Каким образом? — спросил следователь. — Письменно?»
«Нет, зачем же? — возразила Ольга. — Я просто сказала бы начальнику лаборатории, что хочу повторить пробу, и он дал бы распоряжение в синтетическую группу прислать мне вторую».
«Может быть, вы так и сделали? — спросил следователь. — Попросили, а вам не прислали?»
«Нет, я не просила».
«Вы могли сейчас об этом забыть, — настаивал следователь. — Вы доложили Соколову о результатах первой пробы, они, возможно, в общем были удовлетворительны, но вам хотелось ещё раз проверить себя, вы знали, что речь идёт о судьбе, о жизни человека, лётчика. И вы попросили, пусть не настойчиво, пусть как бы между прочим…»
«Если бы я это сделала, — возразила Оля, — то мне немедленно была бы прислана вторая проба. Соколову достаточно было бы и тени моего сомнения».
«Да, — усмехнулся следователь, — если бы он не был мерзавцем и врагом народа».
Оля вскочила, но следователь ударил кулаком по столу, приказал ей сесть и стал читать длинный документ, из которого следовало, что Арсентий Павлович Соколов, утаивший, что его троюродный брат был осуждён в тридцать седьмом году как враг народа, сам является иностранным агентом, завербованным ещё в начале войны, что, выполняя приказания своих хозяев, он сознательно изготовил недоброкачественную партию нового топлива, использование которого неминуемо должно было повлечь катастрофу…
После этого следователь усадил Олю за стол, дал ей стопку бумаги и сказал, чтобы она написала своё объяснение по поводу всего того, что произошло, и дала бы надлежащую характеристику Арсентию Павловичу Соколову…
— …Уже гораздо позже мне довелось прочесть это объяснение, — продолжал Соколов. — Оно было очень короткое — на одной стороне листа. Оля писала, что полностью уверена в своём заключении, что она исключает возможность вредительства при изготовлении большой партии топлива, считает Арсентия Павловича Соколова преданным советскому строю человеком, который открыл ей путь в послевоенной жизни, помог найти цель, ради которой радостно жить и работать. И всё то, что она услышала от следователя, представляется ей трагической, но безусловной ошибкой. Она высказывала мнение, что гибель самолёта и лётчика произошла от причин, не имеющих отношения к топливу… И тогда началась борьба между Олей и следователем. Я смог проследить за всеми коллизиями этой борьбы, когда меня впоследствии ознакомили с протоколами её допросов.
Следователь угрожал — и не без основания, — что может немедленно арестовать её как человека, производившего основную пробу этой партии топлива.
Оля не могла не понимать опасности своего положения. Однако она, безвестная лаборантка, бывшая фронтовичка, не нужна была следователю в качестве обвиняемой. Но как свидетельница Оля могла бы стать для него находкой. Подумать только: простая русская женщина, орденоносец, фронтовичка, свидетельствует против главного обвиняемого. Но она отвечала: «Нет!»
Она спасла меня, Оля Миронова. Поединок со следователем длился около полугода. Её вызывали в Большой дом, иногда каждый день, потом оставляли в покое на неделю, другую, потом вызывали снова и снова. Каждый раз, входя в кабинет следователя, она имела все основания считать, что на этот раз не вернётся домой. Но без её «да» следователь не мог эффектно завершить моё дело. Он был, видите ли, «законник». Теперь известно, что некоторые его коллеги прекрасно обходились без подобной юриспруденции… Весь этот кошмар кончился весной тысяча девятьсот пятьдесят третьего года. Вновь назначенная комиссия пришла к заключению, что причиной катастрофы была неисправность в двигателе. Топливо, над созданием которого так самоотверженно трудилась и Оля, стало использоваться в нашей реактивной авиации… Подумать только, как просто были разрублены удавные петли и гордиевы узлы клеветы. Но для того, чтобы это произошло «просто», как само собой разумеющееся, нужно было, чтобы партия сказала: «Так дальше продолжаться не будет!»
Соколов умолк.
Они сидели на скамейке в маленьком, пустынном садике за институтским зданием. Шум улицы едва доносился сюда.
Некоторое время оба молчали. Наконец Завьялов спросил:
—‑ Ну, а потом? Вы встречали Олю потом?
Соколов печально покачал головой.
— В том-то и дело, что нет! Выйдя на свободу, я тотчас же пошёл в институт и узнал, что недавно произошло разукрупнение, что на базе нашего института создано два, и второй, целиком предназначенный для решения проблемы ракетного топлива, переведён из Ленинграда. Что ж, это вполне естественно: задачи, стоящие перед страной в этой области, просто необозримы. Оля уехала с тем, новым институтом. А теперь вот что. Вы не задали мне один естественный вопрос, — неожиданно сказал Соколов.
— Какой? — насторожился Завьялов.
— Вас не удивило, почему я всё это вам рассказал? Ведь я вас совсем не знаю. Чем вы объясните это? Старческой болтливостью? Подождите, не прерывайте меня. Да, мне хочется говорить обо всём этом. Ещё и ещё раз. Я хочу говорить! И сознание, что сейчас можно прямо и безоговорочно называть чёрное чёрным, а белое белым, радует меня, придаёт силы, молодость, если хотите! Вам это понятно? И ещё другое… Дело в том, что я так и не увидел Олю, когда вернулся. Я не знаю, где она сейчас. Но вы… вы найдёте её! Я это знаю. Уверен в этом. Достаточно было увидеть вас тогда, в той комнате, чтобы понять, что вы найдёте её. Так вот, скажите ей, что человек, для которого она… — Соколов внезапно замолчал. Глаза его сузились, точно от яркого света, отчётливо выступили красные прожилки на щеках. Он отвернулся.
— Хорошо, — сказал Завьялов, осторожно прикасаясь к руке Соколова, — я всё понял. Я передам ей ваш привет. Скажу, что вы помните о ней. Я ничего не забуду.
Они оба поднялись со скамьи.
— Куда же мне теперь идти? — как бы про себя произнёс Завьялов. — К кому? Как найти тот институт?.. Послушайте, — вдруг вспомнил он, — вы упомянули о каком-то генерале, который рекомендовал вам Олю? Где он? Вы знаете его?
— Да, да, конечно, — спохватился Соколов, — его фамилия Осокин, генерал Осокин. Только… я его уже давно не видел. Раньше мы встречались, так сказать, по служебной линии. Он имел отношение к авиации и — косвенное — к нашему институту. Его зовут Иван Фёдорович…
— Вы знаете его телефон, место службы? — нетерпеливо спросил Завьялов.
— К сожалению, нет. Кажется, он уже вышел в отставку…
— Я попытаюсь разыскать этого генерала, — решительно заявил Завьялов. — На дне морском, а достану. В конце концов генерал не пылинка.
— Желаю вам счастья, — сказал Соколов. — И… я прошу вас…
— Да, да, я ничего не забуду. Спасибо вам.
— За что же, собственно?
— За Олю. За то, что вы рассказали о ней. Я ничего не забуду.
— Моя фамилия Завьялов. Я звонил вам по телефону… Вы разрешили прийти.
Высокий, грузный, седой человек стоит на пороге. Он в гражданских брюках на подтяжках, в домашних туфлях и белой рубашке с расстёгнутым воротом.
— Генерал Осокин?
— Я Осокин, Иван Фёдорович.
Завьялову хочется тут же, не тратя времени, сказать: «Я насчёт Мироновой. Ольги Мироновой… Вы знаете, где она сейчас?..» Но он молча пожимает протянутую ему Осокиным руку и сам не замечает, как становится в положение «смирно».
— Проходите, — говорит Осокин. — Осторожно. Тут у нас беспорядок.
Действительно, беспорядок. В коридоре вдоль стен стоят стопки перевязанных верёвками книг. Раскрытый ящик доверху набит стружками. На стенах несколько темных квадратов и прямоугольников — следы недавно снятых картин.
Он идёт за генералом мимо закрытых дверей. Из-за одной доносится стук молотка. «Зачем тратить время, зачем? — мысленно обращается к Осокину Завьялов. — Мы можем поговорить здесь в коридоре, всего несколько слов: „Я разыскиваю Ольгу Миронову. Вы знаете, где она?..“».
Следом за Осокиным Завьялов входит в большую комнату. Наверно, это генеральский кабинет. Письменный стол, на нём модель реактивного самолёта. Горит настольная лампа под зелёным абажуром. Книжные полки почти пустые. Осталось всего несколько книг на самой верхней полке. На остальных полках — тёмные следы. У письменного стола — уложенные стопкой, перевязанные бечёвками папки. На потолке голый крюк и обрывки проводов, — видимо, там висела люстра. Стук молотка едва доносится в эту комнату.
— Видите, какой у нас беспорядок, извините, — неторопливо говорит Осокин. У него низкий, чуть хриплый голос. Любое слово, произнесённое таким голосом, приобретает особую значительность.
— Садитесь. — Он убирает с кожаного кресла перевязанную стопку книг и кладет её на пол.
Завьялов опускается в кресло. Оно очень глубокое. Осокин усаживается за письменный стол.
— Слушаю вас, — говорит Осокин.
Наконец-то!..
— Товарищ генерал… — начинает Завьялов.
— Я сейчас не командую, — прерывает Осокин мягко, но, как кажется Завьялову, недовольно: — Меня зовут Иван Фёдорович. Итак, я слушаю вас.
— Иван Фёдорович, вы знали Миронову, Ольгу Миронову?
Завьялову кажется, будто тень падает на лицо Осокина. Он чуть откидывает голову назад и настораживается. Впрочем, может быть, это Завьялову только кажется.
— Знал, — спокойно отвечает через мгновение Осокин. Больше он не произносит ни слова, только пристально вглядывается в Завьялова.
— Дело в том, — торопливо продолжает Завьялов, — что я её разыскиваю. Мне удалось узнать адрес учреждения, в котором она работала шесть лет назад. Однако сейчас на той улице новые дома, а институт, в котором она работала, переведён неизвестно куда.
Под настороженным взглядом Осокина Завьялов меняет тон. Он старается говорить почти равнодушно, будто это дело не имеет для него особого значения. Но, принуждая себя, начинает волноваться ещё больше.
— Я разыскал одного из бывших сотрудников этого института, — продолжает Завьялов. — Он знал Миронову, но ничего не слышал о ней с тех пор, как институт переехал. Его фамилия Соколов, профессор. Он сказал мне, что в институт Миронову рекомендовали вы. Вот я и подумал, что, может быть…
Завьялову не по себе под настороженным, а может быть, и недоброжелательным взглядом этого большого седого человека.
— Вы познакомились с Мироновой после войны? — спрашивает Осокин.
— Нет. Это было на фронте. Я служил в авиации. Она тоже. Потом я узнал, что она погибла во время боевого вылета. Но это было ошибкой. Она не погибла.
Он умолкает. И Осокин молчит.
«Почему вы молчите, почему?» — хочется крикнуть Завьялову.
— Да, она не погибла… — медленно произносит наконец Осокин и впервые за эти минуты, отведя свой взгляд от Завьялова, опускает голову.
Завьялов ждёт. Подперев рукой тяжёлую седую голову, Осокин сидит неподвижно. Потом он произносит только одно слово:
— Имя?
— Имя? — озадаченно переспрашивает Завьялов. — Её зовут Ольга, вы же знаете.
— Нет, нет, ваше имя? Как зовут вас?
— Владимир Андреевич.
— Владимир… — повторяет Осокин. — Ну да, конечно, Владимир…
Осокин поднимает голову и снова смотрит на Завьялова в упор. И Завьялову кажется, что Осокин вернулся откуда-то издалека. Эти секунды его будто не было здесь. Но вот он снова вернулся. Откидывается на спинку стула. Начинает говорить, теперь уже спокойно и связно…
— Да, она не погибла. Самолёт сгорел, а ей удалось выброситься с парашютом. В рапорте комэска было сказано, что Миронова погибла. Но она осталась жива. Только обгорела и получила контузию. Её вскоре подобрала пехота. Полгода она провела в госпиталях. А затем вернулась в свою часть…
— Ну, а дальше, дальше? — восклицает Завьялов, физически ощущая боль при словах: «обгорела», «получила контузию».
— Дальше? — переспрашивает Осокин. — Ну, как положено, продолжала службу в своей части…
— Она рассказала вам это уже после войны?
— Нет, почему же! Я служил тогда в политотделе авиадивизии. Полк, в котором была она, входил в эту дивизию, и поэтому естественно…
— Но почему же она не написала мне, когда вернулась?
— Вы же погибли, Завьялов, — тихо отвечает Осокин.
— Погиб? Я погиб?! Ложь, чепуха! Я оказался на территории, занятой врагом, но это длилось всего лишь месяц, а затем я снова вернулся в свою часть!..
— Но за этот месяц появилась статья в газете, красноречиво описывающая вашу гибель, — возразил Осокин.
— Какая статья, где?
— Я же говорю, в газете. Кажется, в нашей, фронтовой.
— И Оля прочла её?
— Да, конечно.
На какое-то мгновение их взгляды снова встречаются.
— Где она сейчас? — спрашивает Завьялов. — Здесь? В Ленинграде?
— Нет. Вы же сами говорите, что институт перевели из Ленинграда. Я не знаю куда.
«Неправда, неправда! — мысленно повторяет Завьялов. — Он знает. Знает, но не желает сказать. Я не хочу думать, почему он не желает сказать, не хочу, не могу, не буду! Но он знает! Как заставить его? Как вырвать ответ?»
— Неужели, — настойчиво спрашивает Завьялов, — она ни разу не писала, ни разу не приезжала в Ленинград, не заходила к вам?
— Нет. Ни разу, — отвечает Осокин. В его тоне и горечь и грусть.
— Не верю! — прорывается у Завьялова.
Осокин хмурится, стучит пальцами по столу. Потом резким, на этот раз уже генеральским тоном говорит:
— Не понимаю причины вашего недоверия. Я уже сообщил вам, что знал Ольгу Миронову во время войны. В дальнейшем мы не встречались. В тысяча девятьсот сорок девятом году она разыскала меня в Ленинграде и попросила помочь ей устроиться в институт, вы знаете в какой. Сказала, что окончила химический техникум и хочет работать именно в этом институте. Я тогда был ещё в кадрах и помог ей. Это всё.
Слова «это всё» звучат как «можете быть свободным». Завьялов поднимается, будто по команде, — сработал рефлекс. Но уже в следующее мгновение он сбрасывает власть привычки.
— Я и сейчас не верю вам, товарищ генерал. Вы можете накричать на меня, выгнать из квартиры. Но знайте: я вам не верю. Вы не хотите сказать мне правды о своих отношениях с Ольгой, не хотите сказать, где она сейчас. Но я люблю её, и вы это знаете. Она для меня всё. Я разыщу её, где бы она ни находилась. Ей не было восемнадцати, когда мы встретились. Она была первой, кого я полюбил в жизни, и я был для нее первым… И я не умер, генерал Осокин, я жив. Сейчас я стою перед вами и говорю, что не уйду отсюда, понимаете? Не уйду, пока не получу её адрес. Не знаю, что было между вами тогда. Не хочу ни думать, ни гадать. Но сейчас вы старик. У вас, наверно, есть семья. А у меня никого нет. Только она. Никого, кроме неё. Я тоже бывший офицер. Неужели у вас нет сердца? Дайте мне её адрес, и я уйду.
Весь напряжённый, Завьялов ждёт последнего слова Осокина. Он убеждён, что этот человек знает об Оле всё. Знает, но скрывает. Завьялов приготовился к худшему.
Но Осокин молчит. Его губы плотно сжаты. Сейчас они разомкнутся. Сейчас будет вынесен приговор.
—‑ Так вот, слушай, — говорит Осокин, — её адреса у меня нет. Я сказал тебе правду. Но… ты говоришь, что не видел её много лет. Хочешь, я расскажу тебе о ней? О той Оле, которую я знал. Которая пришла ко мне в политотдел с жалобой на врачей, запретивших ей летать. Представляешь себе: зловредные врачи запретили двадцатилетней девушке, пролежавшей полгода в госпитале после тяжёлых ожогов и контузии, летать на боевом самолёте. Я всё знаю, Завьялов. Знаю, что вы впервые встретились на волжском берегу, а потом один раз на аэродроме. Она мне рассказала об этом… потом. Ту заметку, где была описана твоя гибель, она всегда носила с собой. Она тебя любила, Завьялов…
— А вас? — в упор спросил Завьялов.
Внезапно дверь открылась, и на пороге появилась маленькая худенькая женщина.
Увидев её, Осокин вскочил так поспешно, что Завьялову показалось, будто он чего-то испугался.
— Прости, Ваня, я не знала, что ты не один, — сказала женщина. Свет настольной лампы не достигал её лица, но по тембру голоса Завьялов понял, что эта женщина немолода.
— Я занят, Вера, извини, — быстро и точно в замешательстве ответил Осокин.
— Я не знала. Хотела только спросить, начинать ли снимать шторы с окон. Я подожду. Извините, — сказала она, обращаясь к ним обоим, и прикрыла дверь.
Осокин снова опустился на стул.
— …А вас? — повторил Завьялов.
— Нет, меня она не любила, — не удивляясь вопросу, ответил Осокин. — Жалела, наверно. Ведь моя семья «под немцем» оказалась. Я уверен был, что погибли все. Только в конце сорок четвёртого я их нашёл. Но я о другом хочу тебе рассказать, Завьялов. Ты вот её любил. И она тебя любила. А знал ли ты её по-настоящему, Олю-то? Я хочу…
— Знал!
— Не перебивай. Мне известно, что вы виделись дважды. Этого достаточно, чтобы полюбить друг друга. Но мало, чтобы узнать…
— Мы переписывались.
— Письма? Да, конечно…
Осокин медленно прошёлся по комнате. Он шагал так тяжело, что каждый его шаг, казалось, оставляет глубокий след на полу.
— Она пришла ко мне на другой день после возвращения в часть, — продолжал Осокин. — Я сидел за столом и писал донесение в политотдел армии. Вдруг слышу женский голос: «Товарищ полковник, разрешите?» Она стояла в дверях блиндажа и ждала. Я сказал ей: «Входите!» А она всё стояла на одном месте. Наверно, волновалась очень.
Осокин перевёл взгляд на дверь, будто и сейчас видел Олю. Завьялов тоже посмотрел на дверь, и ему вдруг представилось, что на пороге действительно стоит Оля. В том самом синем лётном комбинезоне. На её лице масляные пятна. Она смотрит на Осокина. А Завьялова не видит. Будто его и нет совсем.
Осокин резко отвернулся от двери и снова зашагал по комнате. Оля исчезла. Никто не стоял в дверях. Они плотно закрыты. Правую половину двери прикрывала тёмно-зелёная штора. Вторую уже сняли, был виден голый карниз и проволока с нанизанными на неё металлическими колечками.
Осокин продолжал:
— «Старший сержант Миронова», — доложила она. Как будто я её не знал! Единственную девушку — члена боевого экипажа. Как будто никогда не видел её портрета в дивизионной или армейской газете… Я поздравил её с возвращением. Расспросил о здоровье. Она ответила: «Всё в порядке, всё хорошо». Здесь, — Осокин поднял руку и дотронулся до правого виска, — у неё был шрам. Как от сабельного удара. Его не могла скрыть даже тщательно надвинутая пилотка. На кисти правой руки был широкий след ожога. Я сразу заметил его, когда Оля откозыряла, ещё стоя в дверях. «Я хочу летать!» — сказала она. Вместо этого я предложил ей отправиться на две недели в армейский госпиталь. Он помещался в тылу, и мы иногда использовали его как своего рода дом отдыха для лётчиков, страдавших от острого переутомления или перенёсших на ногах лёгкие ранения. Я увидел, как покраснел шрам на виске Оли, когда я упомянул о госпитале. Она мне сказала… Знаете, что она мне сказала? «Товарищ полковник, разрешите обратиться к начальнику политуправления армии…»
Осокин провёл рукой по шапке своих седых волос и внезапно спросил:
— Хотите чаю? Я сейчас попрошу… — Он встал и сделал шаг к двери.
— Нет, нет! — воскликнул Завьялов, испугавшись, что Осокин прервёт свой рассказ.
Но Осокин тут же забыл о своём предложении. Воспоминания снова овладели им. Он сел на стул рядом с креслом Завьялова и продолжал:
— Она обратилась даже к командующему. Разумеется, летать ей не разрешили. Наш политотдел располагался в пяти километрах от полка, в котором она служила. Однажды вечером я поехал туда. Поехал для того, чтобы провести совещание с политсоставом полка. Но это не вызывалось необходимостью. Я знаю, что ты думаешь сейчас, Завьялов, и ты прав. Да, я поехал туда, чтобы увидеть её. Я убедил себя в том, что это мой долг, долг политработника — узнать, как она себя чувствует, как переживает отказ. Одним словом, — Осокин усмехнулся, — выяснить её политико-моральное состояние… Но дело было в другом. Все эти дни она стояла перед моими глазами. Маленькая, в туго перетянутой ремнём гимнастёрке. Тогда, в первый раз, мы говорили не более десяти минут. Но я почувствовал в ней нечто такое, что захватило меня. В ней было какое-то исступление, готовность преодолеть, сокрушить всё: чины, авторитеты, логику, устав — всё, только бы добиться своей цели — летать… Я тоже профессиональный лётчик, Завьялов, и кадровый военный. Я знаю, что значит для лётчика расстаться с машиной. Я видел, как плакали здоровенные парни, когда по воле обстоятельств им приходилось менять профессию. Но перед моими глазами стояла тоненькая, перенёсшая страшное потрясение девушка с незажившими ещё шрамами от ожогов. И она упорно отстаивала своё право снова и снова идти в бой. Понимаешь, я увидел человека, одержимого страстью борьбы. Почувствовал, что дело здесь не только в полётах, не только в желании летать и снова рисковать жизнью, а в чём-то совсем другом. Я назвал бы это волей к жизни. Но не просто к жизни. Нет, жить хотят все. В ней было нечто большее — готовность жить на пределе и воспринимать это как счастье. Когда начинается буря и хлещет дождь, обычному человеку свойственно искать укрытие. Но есть люди, которые видят счастье в том, чтобы идти вперёд, наперекор ветру, дождю, буре, чёрту, дьяволу!.. Вот что я почувствовал тогда в этой девушке. А ты, Завьялов, ты тоже почувствовал это в ней?
— Н-не знаю… — вполголоса ответил Завьялов. — Я никогда не думал об этом. Она была для меня Оля, просто Оля…
— Что ж, каждому своё. А я… нет, я не ошибался. Она была именно такой, какой и представлялась мне. Ты не знал её, Завьялов, совсем не знал. «Просто Оля»… Смешно. Из таких девушек выходят героини. Впрочем, она и была ею. Но в те минуты я думал не об её военных подвигах, не о том, чтобы вызвать корреспондентов и приказать им посвятить ей полосу в газете, хотя по должности мне именно это и положено было сделать… Я хотел видеть её. Быть вблизи. Рядом с ней мне было лучше, легче… Я тебе уже говорил, что семья моя оказалась на оккупированной территории. Я считал, что жена и дочь погибли. Если сказать тебе правду, я со страхом ждал того дня, когда кончится война, наступит тишина, и я вдруг не просто пойму, но почувствую, что всё кончилось, никаких надежд уже нет, и я остался один… Я поехал к Оле в полк…
Осокин вдруг опустил голову и больше не произнёс ни слова. Но Завьялову казалось, что в этой внезапно наступившей тишине генерал продолжает видеть перед собой Олю. Он видит её, но не хочет, чтобы Завьялов увидел тоже.
В соседней комнате снова застучал молоток. Размеренные, тупые удары с болью отдавались в ушах Завьялова.
— Ну, продолжайте же, говорите! Почему вы замолчали?
Его голос словно пробудил Осокина. Он поднял голову и посмотрел на Завьялова с недоумением, точно не понимал, как очутился здесь этот человек.
Генерал откинулся на спинку кресла и произнёс:
— Я сказал всё.
— Как, как «всё»? — вырвалось у Завьялова. — А, конечно! Я понимаю, дальше следует то, что мне не положено знать. Но не ужели вы, товарищ генерал, считаете меня мещанином, ревнивцем, который может иметь какие-то претензии к женщине, убеждённой в том, что он умер?
— Претензии? — с лёгкой гримасой отвращения переспросил Осокин.
— Пусть я не так выразился, простите меня.
— Простить? — снова переспросил Осокин. — Но в чём мне вас, — он опять перешёл на «вы», — прощать, Завьялов. Разве в этом проблема?
— Так помогите же мне её найти, помогите!
— Неужели ты думаешь, что я не дал бы тебе её адреса, если бы… если бы он у меня был? Но повторяю: я не знаю, где сейчас Ольга. Мы расстались с ней в сорок пятом…
— Как?
— Как? — повторил Осокин. — Хорошо, я и это тебе скажу. В июне сорок пятого — война только-только закончилась — мне стало известно, что семья моя — жена и дочь — живы… Нет, это не мне, это ей, Оле, стало известно. Не точно, не наверняка… просто слабый, тонкий луч надежды. Ей довелось встретить партизана из тех самых мест, где моя семья оказалась во время войны. Он сказал ей, что слышал, только слышал от кого-то, будто партизанам удалось переправить моих через линию фронта… Оля рассказала мне об этом в тот же вечер. Это был наш последний вечер… Она заставила меня дать слово, поклясться, что на другой же день я начну розыски… Ты спросил меня, Завьялов, как, при каких обстоятельствах мы расстались? Ну вот, теперь ты знаешь и это.
Наступила долгая пауза. Потом Осокин сказал:
— Впервые после того, как мы расстались, она позвонила мне в сорок девятом. Попросила помочь устроиться на работу, и я помог ей. Больше она мне не звонила.
— Ни разу? — тихо спросил Завьялов.
— Ни разу. Тебя это удивляет? У нее ведь есть сердце, Завьялов. Большое сердце. Зачем ей мучить меня?
Что ж, разговор, по-видимому, окончен. Завьялов посмотрел на часы. Без десяти семь. Он провёл у генерала около часа. Пора уходить. Осокина ждёт жена. Куда это они перебираются? Надо из вежливости задать Осокину два-три каких-нибудь ничего не значащих вопроса и уходить.
— Спасибо за беседу, товарищ генерал, — сказал Завьялов подчёркнуто официальным тоном. — Не смею больше задерживать. К тому же я вижу, у вас горячее время — переезд. Получили новое назначение?
— Получил.
— Дивизию или округ?
— Хозяйством еду руководить. Совхоз.
Завьялов пожал плечами.
— Совхоз — это, надо думать, аллегория?
— Какая, к чёрту, аллегория! Ты что, русского языка не понимаешь? Я же тебе толкую: назначен директором совхоза, который мне предстоит организовать в Казахстане.
Нет, видимо, генерал не шутит. Казахстан… Целинные земли… Да, туда многие сейчас едут. Но комсомольцы, молодёжь! А этот шестидесятилетний генерал-лейтенант…
— Извините, — говорит Завьялов, — но всё это как-то не укладывается в голове. Какое отношение вы, кадровый военный, генерал, имеете к сельскому хозяйству? К тому же в вашем возрасте…
Сейчас они беседуют так, как будто между ними ничего не было сказано. Тот разговор окончен.
— Ну, во-первых, наши кадровые военные — это не царская аристократия и не прусское офицерство, — отвечает Осокин. — Многие от земли пришли, к земле можем и вернуться. А что касается возраста… Так дело в том, Завьялов, что мне ещё пожить хочется. А жить на покое — значит когда-нибудь просто не встать с постели. Я не хочу быть одним из тех генералов, которые умирают в постели. Что же мне остаётся делать, если ещё хочется жить? Душу мою чёрт не купит, да в нашей стране это как-то и не принято — душой торговать. Вот и еду в совхоз.
— Значит, — всё ещё в недоумении произносит Завьялов, — вы бросаете квартиру в Ленинграде и едете в Казахстанскую степь, чтобы…
— Ну, друг, я прослужил в армии тридцать пять лет, из них лет восемь прожил в землянках и блиндажах. На фронте, помнишь, как было? Сегодня стоим в блиндажах, а завтра — в замке баронском, послезавтра — снова в землянках. Я и до войны на одном месте тоже долго не засиживался. Так что привык. Прибуду на место — сейчас роту сапёров…
— Да нет там, в степях, сапёров.
— Э-э, чепуха. Сапёры везде есть. Только название у них там, может быть, другое. Ведь что такое сапёр? Строитель. Не только же ему с минами возиться… А ты что же, осуждаешь меня? Считаешь, что дурака свалял генерал? Ходить бы ему по Невскому в папахе, нотации читать тем, кто не откозырял вовремя, да билеты в кино получать вне очереди… Так? Не будет этого! Ясно? А теперь будь здоров. Мне надо шторы снимать.
— Ещё одну минуту, — сказал Завьялов, — мне хочется спросить… И я уйду. Честно говоря, мне всё ещё как-то не верится, что вы вот так всё бросаете здесь и едете… Нет, нет, не в этом дело… Я не об удобствах, не о квартире, я о другом… Ну… словом, вы считаете, что именно вы и должны ехать? Убеждены, что сумеете построить совхоз, наладить его работу?.. Словом… верите?
Осокин пристально и настороженно посмотрел Завьялову в глаза.
— Послушай-ка, друг, — неожиданно спросил он, — ты к решению ЦК от тридцатого июня как относишься? Ну о ликвидации последствий… и так далее?
Прямолинейность и элементарность такого вопроса заставили Завьялова пожать плечами и усмехнуться.
— Я?! Странный вопрос… — ответил он. — Из-за всего того, что это постановление осуждает, меня выкинули из армии… Я ведь на оккупированной был.
— Погоди, погоди! Не маши руками. Я имел в виду нечто иное, когда задал тебе вопрос… Мне хотелось понять, собираешься ли ты бороться… Вот в чём дело. Видишь ли, осуждать пороки прошлого — это, конечно, естественно и сейчас, после съезда, совершенно закономерно. Ну, а что же дальше?
— То есть? Что значит «дальше»?
— Разве ты не считаешь, Завьялов, что постановление ЦК требует от нас большего, чем просто осуждения недостатков прошлого? Ты ведь решения Пленума ЦК читал? Как восстановить здравый смысл, права объективных законов в нашей экономике в тех случаях, когда они подменялись экономическим произволом, администрированием? Да вот тебе всего лишь один пример: сколько я себя помню, мы писали и декларировали, что не марксист тот, кто отрицает начисто принцип материальной заинтересованности в период строительства социализма и коммунизма. А на деле? Подумал ты обо всём этом? И это только один из примеров. Так вот, для того чтобы только проклинать культ, можно, конечно, спокойно сидеть дома или речи произносить с трибун. А вот для того, чтобы покончить с его наследством, надо бороться, то есть работать. Понимаешь, работать! Ты спросил меня, верю ли я в свои силы. Верю! И сегодня, после съезда, особенно верю! Но дело не просто в вере, пойми это, а в желании, в готовности работать. Работать! — повторил Осокин резко и, как показалось Завьялову, да же сурово. — Один я совхоз не подниму, смешно говорить. Но то, что должен, то, что могу сделать я, должен сделать именно я, и никто другой. Понимаешь ты меня теперь? Вера ничто, если человек не работает…
Он помолчал немного и вдруг добавил:
— Оля не только верила в нашу победу. Она хотела её добиться. Ей казалось, что именно её пуля добьёт врага, только её пример вдохновит товарищей. Это не было честолюбие, Завьялов. Это было горение. А теперь — всё. Иди.
Завьялов медленно пошёл к двери. Он уже взялся за ручку, когда Осокин окликнул его:
— Подожди.
Он подошёл к столу и резким движением открыл ящик стола. Потом, не глядя, нащупал пачку бумаг, перехваченную резинкой.
На мгновенье, держа пачку в руках, Осокин повернулся к Завьялову спиной. Потом подошёл к Завьялову и протянул ему фотографию.
— Возьми, — сказал он, — это она. Теперь я тебе отдал всё, что связано с ней. Всё.
Первые после возвращения в Москву попытки Завьялова выяснить, куда переехал этот таинственный НИИ‑24, окончились неудачей.
Он побывал в Министерстве химической промышленности, в управлении, ведающем вопросами топлива, в Академии наук. Завьялова вежливо встречали и сочувственно выслушивали историю его поисков. Но как только он упоминал институт и спрашивал, где он теперь находится, люди пожимали плечами и отвечали неопределённо.
Завьялов сознавал всю трудность положения, в котором оказался. У него не было документов, удостоверяющих его родство с Ольгой. Разумеется, к поискам жены, сестры, дочери, сына все отнеслись бы более сочувственно, пришли бы ему на помощь.
— Кто она вам? — спрашивали Завьялова.
— Знакомая… Близкая знакомая… Друг…
— Г-м-м… Так-так…
Завьялов не мог предложить этим связанным служебным долгом людям ничего, кроме не очень внятного рассказа о своих поисках. Но этого было мало, очень мало, чтобы заставить завертеться машину важных государственных учреждений.
Он не обвинял этих людей, ставил себя на их место, понимал, что, приди к нему неизвестный человек, настойчиво добивающийся адреса засекреченного учреждения, он встретил бы такого просителя по меньшей мере настороженно.
Наконец ему сказали: «Хорошо. Напишите письмо этому товарищу… как вы назвали?.. Мироновой Ольге Алексеевне. Укажите свой адрес. Мы попробуем кое-что установить. Кое-что выяснить. Возможно, ваше письмо найдёт адресата, если он действительно работает в учреждении, которое вы имеете в виду».
— Сколько пройдёт времени, пока я получу ответ? — спросил Завьялов.
— Трудно сказать… Может быть, месяц…
Он написал такое письмо. Оставил конверт незапечатанным в управлении.
…Но когда мысль о месяце бездействия, месяце ожидания показалась Завьялову совсем уж нестерпимой, в его комнате раздался телефонный звонок.
— Можно товарища Завьялова?
— Я слушаю.
— Где вы пропадаете? Я уже два дня вам звоню.
— Кто это говорит?
— Филонов.
— Простите, какой Филонов? Откуда?
— Фотокорреспондент. Мы с вами встречались в редакции «Луча». Ну, вспомнили?
— Да, да, конечно, — взволнованно подтвердил Завьялов. Он плотнее прижал трубку к уху, другое прикрыл ладонью.
— Ну как, удалось вам отыскать ту женщину? — беспечно спросил Филонов.
— Пока нет, — ответил Завьялов. Его волнение мигом утихает. Голос становится сухим. Какого чёрта этот мальчишка, этот пижон в нейлоновой куртке вздумал ему звонить? Только для того, чтобы поинтересоваться, нашёл ли он Олю? Какое ему до этого дело? Что на него нашло? Внезапный приступ вежливости?
— …Тогда дайте мне адрес…
— Адрес? — переспрашивает Завьялов. — Но я же вам сказал…
— Нет, нет, — прерывает его Филонов, — ваш адрес!
— Мой? Но зачем?..
— Не беспокойтесь, я к вам не на обед напрашиваюсь, — снова прерывает Завьялова этот навязчивый парень. — Впрочем, с вас, как говорится, причитается. Ну? Я записываю.
Нет, очевидно, это не бесцельный звонок. Он что-то знает, этот Филонов. Волнение снова охватывает Завьялова. Он поспешно диктует свой адрес. И тут же спрашивает:
— Вам что-нибудь удалось узнать?
— Буду у вас через десять минут, — не отвечая на вопрос, произносит Филонов. И добавляет: — Я на машине.
Раздаются частые гудки. Филонов повесил трубку. Разговор окончен. Проходит несколько секунд, прежде чем Завьялов тоже кладёт трубку. Смотрит на часы. Через полчаса его уже не было бы дома. Он ушёл бы на работу.
Неужели этот фоторепортёр что-нибудь узнал? Только один человек в редакции принял дело Завьялова близко к сердцу — Коростылёва. Если бы удалось что-нибудь узнать, позвонила бы, конечно, она. Только ей известен телефон Завьялова.
И всё-таки позвонил именно Филонов.
Не надо тешить себя пустой надеждой. Завьялову уже не раз казалось, что он у цели: достаточно пойти по указанному адресу, достаточно постучать в дверь… Теперь он стал опытнее. Уже свыкся с мыслью, что путь ещё долог. Не может быть, чтобы последние следы Оли обнаружил именно этот парень из редакции. Если у него действительно есть новости, он мог сказать об этом по телефону. Но он ничего не сказал, кроме дурацкой фразы: «С вас причитается». По-видимому, ничего реального нет.
Завьялов идёт в прихожую, отпирает дверь и ждёт. И тут же слышит, как кто-то бегом, прыжками преодолевает ступени. Вот он уже здесь, на лестничной площадке… Филонов. Сегодня этот парень совсем не похож на того, которого Завьялов встретил в редакции «Луча». Сегодняшний выглядит моложе, совсем мальчишкой. Он одет в обычную рубашку-тенниску, заправленную в брюки. Он напоминает юного физкультурника, только что вручившего товарищу эстафету и теперь с трудом переводящего дыхание.
— Так вот, — не здороваясь и как бы продолжая разговор по телефону, выпаливает Филонов, — двигайте в Тайгинск самолётом. Немедленно. А то он уедет. Я вам уже два дня звоню. Тайгинск, Арсеньевская, двадцать пять, квартира один. Ясно?
Завьялов растерянно смотрит на Филонова. Почему Тайгинск? Кто уедет? Кто живёт на Арсеньевской, 25?
— Вы можете, конечно, послать телеграмму, — продолжает Филонов, — но в ней всего не объяснишь. А письмо его не застанет. Так что дуйте самолётом!
— Но куда, к кому?
— Ах, боже мой, ну, к Иванову же, конечно! К И. Иванову, к тому, кто прислал тот снимок! Только учтите, он со дня на день уедет в Сочи, так что торопитесь! Ясно? Всё. Я поехал. Мне машину дали на четверть часа…
С улицы через открытое окно донёсся нетерпеливый автомобильный гудок.
— Всё! — крикнул Филонов. — Теперь я поехал.
Завьялов перехватил его уже у самой двери. Он встал, загораживая выход, и твёрдо сказал:
— Вы никуда не уйдёте!
— Как это не уйду? Я обещал вернуть машину через пятнадцать минут. Там фотобригада ждёт, ей на объект надо!
— Бригада поедет, — сказал Завьялов. — А вы останетесь. Потом я вас сам отвезу, куда вам нужно. На такси. Я тоже опаздываю на работу. Возьму такси и отвезу вас. Здесь рядом стоянка.
Говоря это, Завьялов повернул ключ в выходной двери, вынул его и положил в карман. Потом шагнул из прихожей в комнату и закрыл за собой дверь на крючок. Быстро подошёл к окну и крикнул:
— Водитель!
В открытое окно кабины просунулась голова шофёра.
— Товарищ Филонов задержится! Приедет на другой машине. А вы поезжайте. Счастливого пути.
Он помахал шофёру рукой, открыл дверь в прихожую и впустил разъярённого Филонова. Сейчас корреспондент был похож на задорного, драчливого петушка. Лицо его и даже уши покраснели, топорщился маленький, жёсткий вихор.
— Вы… что это за шутки со мной играете? — задыхаясь от возмущения и обиды, произнёс Филонов.
— Нет, дорогой мой друг, это ты со мной шутки играешь, — миролюбиво ответил Завьялов. — Всё, что ты мне сказал, похоже на исковерканную телеграмму. На худой конец, ты мог прочитать этот текст по телефону. Зачем тебе понадобилось приезжать ко мне?
— Немедленно выпустите меня!
— Конечно. Но сначала ты мне скажешь то, что хотел, ясно, толково. Тогда я тебя не только выпущу, но и доставлю в редакцию. Ведь не может же быть, чтобы ты приехал ко мне только для того, чтобы произнести всю эту невнятицу.
— Просто я торопился очень, — глядя в пол, сказал Филонов. — Мне… просто мне хотелось посмотреть, как вы обрадуетесь… А вместо этого…
— Но, милый ты мой парень, — мягко проговорил Завьялов, — то, что ты мне сказал, — это какие-то сапоги всмятку! Сумбур какой-то. Ты видел этого Иванова, да? Почему же ты прямо не спросил его, где он сделал тот снимок?
— Да не видел я его совсем! — перебил Завьялова Филонов.
— Ну-ка сядь, дружище, — уже совсем ласково проговорил Завьялов, — сядь, сядь. Тебе сколько лет?
— Двадцать три, — всё ещё хмурясь, ответил Филонов.
— Значит, мне было ещё меньше, когда я встретил ту девушку. Ничего, что я называю тебя на «ты»?
— Называйте, — буркнул Филонов.
— Ты сказал, что хотел доставить мне радость, что же, спасибо тебе за это. Но радость человеку надо вручать бережно. Её нельзя совать в руки не глядя, кое-как… словом, ты меня понимаешь. А теперь расскажи всё по порядку. Итак, ты встретил Иванова…
— Да не видел я его совсем, этого проклятого Иванова, можете вы наконец понять? — воскликнул Филонов. — Он письмо прислал, ясно?
— Покажи мне это письмо.
— Чёрта с два выдадут мне его на руки! После вашей истории у нас такие строгости завели… Да и ничего нет в его письме, ничего ценного для вас, кроме адреса. Пишет, что работает на Крайнем Севере, куда завербовался из этого своего Тайгинска. Через десять дней собирается в отпуск, заедет денька на два домой, в Тайгинск, а потом — в Сочи. Вот я и рассчитал по дате письма, что сегодня он уже должен вернуться в Тайгинск…
— Послушай, я не понимаю, почему он всё это написал вам, этот Иванов? Ни с того ни с сего?
— Как это «ни с того ни с сего»? К ним на Север почта пришла, вот он «Луч»-то со своей фотографией и увидел. Очень благодарен, а гонорар просит перевести по тому самому адресу, Арсеньевская, двадцать пять, квартира один. И если, пишет, хотите, чтобы деньги меня застали, то учтите: я через десять дней выеду. Ну, и так далее. Коростылёва это письмо при мне получила, я в отделе был. Прочла, показала мне и сразу к телефону — вам звонить. А я говорю: дайте мне номер, я сам хочу позвонить. Два дня звонил — только длинные гудки в ответ. Ясно?
— Да, — сказал Завьялов, — теперь ясно. Всё ясно, кроме, пожалуй, одного… Впрочем, это к делу не относится. Просто мне захотелось спросить: почему ты вдруг принял такое участие в моём деле? Подряд два дня звонил, а теперь сам приехал…
Филонов молчал.
— Ну, не хочешь говорить, не надо. Во всяком случае, большое тебе спасибо.
— Нет, я скажу, — неожиданно решился Филонов. — Я запомнил, как мы в первый раз встретились. У Коростылёвой. Я сказал, что снимок не мой. А вы на меня посмотрели… так посмотрели…
— Ну, это тебе показалось.
— Нет, не показалось! Вы меня с головы до ног оглядели. С презрением таким. А я понял, почувствовал, что вы хотели мне сказать: стиляга, мол, в нейлоновой куртке ходишь, нет для тебя ничего святого, человеческого горя понять не умеешь, пижон, фотограф…
— Ну, это ты преувеличиваешь, — смутился Завьялов.
— Нет, я правду говорю. Вы тогда ушли, а меня такое зло взяло! Почему, думаю, по какому праву? Я не стиляга, я институт с отличием окончил и пижоном никогда не был. Та куртка, если хотите знать, — моя первая хорошая вещь, я её в комиссионке купил. А до этого у меня всего имущества — две пары брюк и один пиджак. Я без отца-матери рос, на стипендию жил…
— Погоди, погоди, парень, — мягко остановил его Завьялов. — Ну, может быть, мне тогда показалось, что ты как-то безразлично к моему делу подошёл. Вот я и подумал: молодой человек, настоящего горя не испытал, а в глазах уже равнодушие…
— У кого это в глазах равнодушие? — с дрожью в голосе воскликнул Филонов. — Да вы хоть раз-то в них заглянули, в мои глаза? Вы на курточку мою глядели, а не в глаза! Вы просто так, с маху решили, что я ничего, кроме московских бульваров, не видел! А я, если хотите знать, в Верхоянске, у полюса холода целую зиму провёл, снимки для журнала делал… А однажды меня ребята к металлической конструкции подвесили.
— Но за что же?
— Да я их сам попросил. Иначе мне первый поезд Буран — Тайгинск по-новому никогда бы не снять. Подумайте, сколько первых поездов наши фотографы за сорок лет Советской власти наснимали? Уже восприятие у читателей притупилось. А мне хотелось тот поезд так здорово снять, в таком ракурсе, чтобы он не был повторением… Эх, да что вам говорить! Понимаете вы теперь, почему я к вам пришёл?
Завьялов молчал. Ему было стыдно.
— Ладно. Прости меня, не разобрался. Словом, теперь я всё понял.
— Ах, опять ничего вы не поняли! Вам кажется, что я пришёл, чтобы вас угрызение совести помучило? Чепуха всё это! Мне радость вам хотелось доставить, понимаете, радость! Я, если хотите знать, сам бы в Тайгинск полетел, если б на то моя воля!
Некоторое время они оба молча сидели в тишине, нарушаемой только автомобильными сигналами, доносившимися с улицы.
— Когда я её найду, — тихо проговорил Завьялов, — и привезу сюда, то позову тебя. Придёшь?
— А как же!
— И мы посидим вместе, втроём. Был у меня ещё один парень… Твоего возраста. Прийти напрашивался, только я его не позову.
— Почему?
— Долго рассказывать. А тебя позову. Хорошую ты выбрал себе профессию.
— Для меня редакция — вся жизнь. Эх, кабы побольше времени, если бы я был свободен!..
— Свободен!.. — тихо, как бы про себя, повторил Завьялов. — Послушай, — неожиданно спросил он, — а тебе хочется быть свободным?
— Что?
— Ну ни от чего и ни от кого не зависеть? Что тебе захочется, то и делать?
— Я что-то не понимаю… А-а, понял! Ну, конечно, это было бы здорово! Я бы сейчас снова на Север махнул бы! Да что на Север! Я бы так устроил, чтобы везде быть. Понимаете, везде! Новый самолёт испытывают — я в нём. Атомный реактор строят — я участвую. Первый совхоз на целине закладывают — я снимаю. В Тайгинск с вами лететь — лечу! Чего улыбаетесь? Вы же сами такую немыслимую ситуацию придумали! Утопия, конечно, один всех дел не переделаешь, да и всем впереди быть хочется, но помечтать приятно.
— Ты уверен, что всем хочется быть впереди?
— Не понимаю вопроса. Ну, конечно же, есть разные люди, скажем, лодыри…
— Нет, я не о том. Ты уверен, что большинство твоих сверстников сегодня разделяет твои мысли, твои желания?
— Сегодня? — переспросил Филонов. — Нелепый вопрос! Я не понимаю вас, товарищ Завьялов.
— Сейчас я тебе объясню. Видишь ли, наши дни — это время большой ломки, большого переосмысления многих проблем… И мне хочется понять, как наша молодёжь, — вот такие, как ты, — смотрит на всё это. Ну, если выразить её настроения одним словом, одной фразой…
— Одной фразой? — переспросил Филонов, подумал немного и сказал: — Вся жизнь впереди! Вот. Если одной фразой. Вот вы спросили меня о свободе, я вам ответил. Но, кажется, не всё сказал. Думаю, что свобода — это сознание, что ты всё можешь сделать. Понимаете? Скажем, построить дом, стать учёным, написать проект каких-то усовершенствований в нашем государстве и добиться его реализации, полететь на Луну, сказать правду о плохих людях, какие бы посты они ни занимали… Нет, нет, вы поймите меня правильно, я отлично сознаю: чтобы построить дом, нужны знания; чтобы стать учёным, надо долго учиться, да и призвание иметь; государственные реформы надо тоже с умом, с пониманием вопроса предлагать… Но сознание, что ты можешь, имеешь неотъемлемое право всё это сделать, — это ведь тоже чувство свободы… Верно?
— Я понял. Спасибо, друг. Ну, пойдём. Извини, задержал тебя.
— Пустяки. Мне с той бригадой не ехать. Всё дело в машине было. Обещал вернуть вовремя. А отсюда до редакции всего ходу двадцать минут. До свидания!
Завьялов пожал ему руку. Маленькая, но твёрдая кисть.
— Ах, вот идиот! — неожиданно воскликнул Филонов. — Бейте меня! Ну, ударьте! Я одну вещь забыл. Главную. В том письме есть такая строчка: «Фотоснимок, который я сделал в Тайгинске». Понимаете? «Спасибо за то, что вы поместили фотоснимок, который я сделал в Тайгинске». Конечно, если вы увидите Иванова, он вам всё подробно расскажет. Запомнили? Тайгинск? Вот теперь всё. Пока!
Он открыл дверь и помчался вниз.
Завьялов постоял на лестничной площадке, слушая, как парень перепрыгивает через ступени.
В первый раз в своей жизни Завьялов летел на реактивном пассажирском самолёте. Его век лётчика закончился вместе с винтовой авиацией. Завьялов расстался с армией как раз в те годы, когда военно-воздушные силы перевооружались. Он не был знаком с реактивной авиацией, ни с военной, ни тем более с гражданской.
Приехав на Внуковский аэродром, Завьялов вышел на узкую площадку, отгороженную железными перилами от необъятного взлётного поля.
Здесь можно было стоять и смотреть, как взлетают и идут на посадку самолёты, и пассажиры тоненькими цепочками во главе с девушками в форменных фуражках движутся к самолётным трапам или приближаются к аэропорту.
Сегодня внимание пассажиров было сосредоточено на огромном ТУ‑104, стоящем перед зданием аэровокзала.
До сих пор Завьялов видел только снимки этого нового реактивного самолёта. Теперь он увидел его вблизи. Два других ТУ‑104 стояли поодаль. Экскурсанты цепочками поднимались по трапам, а потом, спустившись на землю, ещё долго стояли возле самолётов, задрав головы, — крошечные, точно лилипуты перед Гулливером…
Обычные винтовые машины — их тоже немало было на аэродроме — казались возле реактивных великанов маленькими, привычно домашними. На них никто не обращал внимания. Самолёты приближались и исчезали в дали взлётной полосы, точно пешеходы, до которых никому дела нет. Люди, выходившие из этих самолётов, едва увидев огромный ТУ, останавливались и долго разглядывали крупную машину.
Завьялову вспомнилась иллюстрация в давно прочитанной книге: земляне в почтительно-тревожном изумлении смотрят на гигантские летательные аппараты, только что спустившиеся из неведомых миров…
Сегодня, невероятные по своим размерам, сигарообразные, с резко скошенными крыльями и таинственными чёрными отверстиями вместо винтов, эти машины казались Завьялову символами, материальным вещественным воплощением нового времени, нового этапа в жизни людей.
Завьялов стоял, прижавшись к металлическим перилам, и неотрывно глядел на самолёт, на котором ему предстояло проделать длинный путь. И думалось ему, что это не случайно: только на такой могучей машине он доберётся до Оли, так она далеко.
Теперь он до неё долетит. Теперь это стало возможным. Есть болезни, от которых люди раньше неизбежно умирали. Многие из них уже не страшны: найдены лекарства и противоядия. Есть расстояния, которые раньше назывались непреодолимыми. Теперь их можно преодолеть. Есть задачи, которые считались неразрешимыми. Теперь они доступны для людей…
И вот Завьялов сидит среди нескольких десятков пассажиров в фантастическом ТУ‑104, прислушиваясь к ровному гулу турбин.
Прошло три часа с тех пор, как самолёт вылетел из Москвы. Ещё несколько часов полёта отделяли Завьялова от Тайгинска.
…Всё произошло внезапно. Не очень-то удобно было просить у начальства пятидневный отпуск вскоре после того, как он вернулся из очередного, месячного. Однако начальник аэроклуба, бывший военный лётчик-штурмовик, Герой Советского Союза Шумов выслушал Завьялова и разрешил ему пятидневную отлучку. Он не задал ему никаких дополнительных вопросов, когда Завьялов сказал: «По семейным обстоятельствам», — хотя знал, что старший инструктор одинок.
Наступали сумерки. Зарево, зажжённое уходящим за линию горизонта солнцем, казалось рекой расплавленного металла. А там, внизу, на земле, была отчётливо различима с высоты в девять километров подлинная земная река. Она извивалась узкой, тускло поблескивающей лентой и где-то у горизонта впадала в ту несуществующую, похожую на раскалённый металл безбрежную реку.
Земля всё больше темнела и вскоре стала одноцветно-серой, почти чёрной. Кроме узкой, цвета лунного камня реки, отсюда, из окна самолёта, уже ничего нельзя было различить.
А потом облака и вовсе закрыли землю. Самолёт летел теперь над белой клубящейся поверхностью. Несмотря на надсадный гул турбин, Завьялову казалось, что они летят в тишине и нет ничего вокруг, кроме клубящихся облаков внизу и холодного, безжизненного, одноцветного неба над ними.
«Плохо быть пассажиром, — думал Завьялов. — Лётчикам в их кабине всё представляется иным. Вообще ощущения людей, которые ведут или везут, совсем иные, чем у тех, кого ведут или везут. Лучше вести, чем быть ведомым. Неважно, скольких людей ты ведёшь. Их может быть много или мало. Их может быть только двое. А может быть, ты ведёшь только самого себя. Всё дело в ощущении сознательного движения, если можно так сказать, — в чувстве паруса, мотора или турбины, в том, чтобы отдавать себе отчёт, куда и зачем идёшь или летишь, для какой цели. Понимать, что означает этот то высокий, то низкий гул турбин, что за ним кроется — мощь, опасность или у тебя просто заложило уши и поэтому кажется, что турбины стали гудеть иначе… Знать карту. Знать приборы. Иначе будет казаться, что ты идёшь или летишь в никуда. Это легко может почудиться, когда не видно земли, не видно привычного неба, ничего нет, кроме таинственного, непонятного для непосвящённых гула турбин».
Лётчики, которые сидят сейчас в кабине и ведут самолёт, они всё знают. И он, Завьялов, тоже знал бы, если бы сидел в кабине. Дороги есть повсюду: и на земле, и в море, и в воздухе. И все они переплетены между собой.
Когда он начал свой поиск, то думал, что дорога проста: к ней, к Оле, и с ней вместе — обратно.
Ему вспомнилась сказка: девочка идёт разыскивать своего маленького брата, украденного бабой-ягой. Долог путь. Да к тому же встретившаяся ей на пути пересохшая речка просит расчистить её русло, птица-мать просит поднять упавшего на землю птенца, горы и лес тоже просят девочку помочь в их бедах… Она торопится, она очень торопится, но помогает и речке, и птице, и горам, и лесу… Но когда на обратном пути, с маленьким братцем на руках, девочка бежит, преследуемая бабой-ягой, то полноводная река расступается перед ней, птица несёт её по воздуху, деревья откидывают свои ветви, горы сдвигаются с мест, чтобы пропустить девочку с братцем, а потом сомкнуться, стать непроходимой стеной на пути бабы-яги…
Коростылёва, Прохорова, Лиза, Соколов, Осокин, Виктор и Павлик. Павлик Шевлягин… Сколько людей, сколько судеб, счастливых, несчастных! Их невозможно обойти…
Сначала он ошибся, вообразив, что его дорога обособлена от других. Теперь он знает, что все дороги переплетены — и на земле и в воздухе. Человек не одинокая звезда. Да и это только с земли так кажется, что звезды одиноки. Стоишь, задравши голову вверх, и думаешь: только я и вон та далёкая звезда, а между нами пустыня. Какая ошибка!..
Теперь, когда он найдёт её, они уже не вернутся обратно. Вообще нельзя возвращаться обратно. Они пойдут дальше, вперёд. Завьялов понял это не сейчас. Просто не сразу признался себе в этом. Человеку не дано всё понять сразу. Опыт других — великое дело. Но он ещё никогда и никого не научил до конца. Есть дороги, по которым ты должен пройти сам. Есть нечто, что должны увидеть только твои глаза. Их не заменят тысячи чужих. Ты знал, что всё изменилось вокруг. Ты читал об этом в газетах. Порозовевшие лица людей и метеорологические приборы показывали «тёплый ветер». И всё же ты должен почувствовать его дыхание на своём лице, своими глазами увидеть перемены. Нет, не просто чувствовать и смотреть. Ты должен стать частью того, что ты видишь и чувствуешь. Потому что все перемены — это ты, и тёплый ветер — это тоже ты, и звезда, которой ты хочешь достичь, и земля, и люди на ней, и ветры, и бури — это тоже ты. Нельзя достать звезду с неба и унести её с собой.
Прошёл ещё час. Самолёт по-прежнему летел над облаками. Что происходит там, внизу? Может быть, идёт дождь? Вспыхивают зарницы и какие-то города, или сёла зажигают свои огни? Мчатся автомашины и поезда, громыхают телеги по просёлочным дорогам? И люди, такие крошечные, если их представить себе с этой высоты, идут, встречаются, расходятся, говорят друг с другом, спорят, соглашаются, любят, ссорятся, мечтают, строят…
А здесь, на высоте девяти тысяч метров, безоблачно и спокойно. Всегда есть в жизни «спокойное пространство», заповедник в районе бурь. В жизни — это значит в душе человеческой. Только существуют люди, уже давно забросившие куда-то ключ от этого заповедника… А другие всегда держат двери открытыми. Павлик Шевлягин, к примеру. Он, наверно, будет считать дни, оставшиеся до его, Завьялова, возвращения. Никто не заменит его для Павлика. Вообще никто не может заменить никого. Люди могут доделать то, что не доделал ты, помочь тому, кому не помог ты. Но то, что полагается сделать тебе, должен сделать ты, и никто другой. Осокин прав. Это иллюзия, это утешение эгоиста — думать, что твой уход пройдёт незамеченным, люди сомкнут ряды, и всё будет как прежде.
Да, с виду всё будет как прежде. Но это лишь потому, что груз, который ты нёс на своих плечах, переложат на свои плечи другие. И слова, которые должен был сказать ты, произнесут другие. И тех, кого должен был любить ты, полюбят другие, и тех, кого предстояло наказать тебе, накажут другие. И к тем, кто ждёт тебя — только тебя! — придут другие.
Самолёт начинает медленно снижаться. Но понятие «медленно» теряет свой обычный смысл, когда речь идёт о реактивной авиации, потому что восприятие человека не способно уловить разницу между такими скоростями. И только рваные клочья облаков мелькают в окне, и кажется, что самолёт камнем несётся вниз, к земле.
Завьялов прильнул к окну и стал смотреть вниз. Там уже угадывались очертания земли, сначала неясные, а потом всё более различимые, и вот наконец появились цепочки огней, похожие на звёздочки обеих Медведиц.
С аэродрома до города Завьялов доехал на электричке. И теперь он стоял на платформе, пустынной в этот ранний час. На привокзальной площади выстроилась небольшая очередь к автобусам. Завьялов подошёл к очереди и спросил, где находится Арсеньевская улица. Стоящая впереди женщина ответила ему, что надо идти по набережной, и сделала неопределённый жест рукой.
Он долго шёл вдоль разбитого на набережной сквера. Дул сильный ветер, сквер был безлюден, только на одной из скамеек, почему-то на самом ветру, сидела девушка в светлом плаще с поднятым воротником и читала книгу.
Арсеньевская улица тянулась параллельно набережной. Дом 25 был старый, бревенчатый, построенный по-северному добротно.
Завьялов постучал в дверь, ему открыла круглолицая, словоохотливая девушка.
Услышав, что он спрашивает Иванова, она пригласила его в дом и стала многословно объяснять: Иванов работает на Севере, а семья его — жена Анна Фёдоровна и дочка Груня — живёт здесь; но только увидеть сейчас ни Иванова, ни Анну Фёдоровну, ни Груню нельзя, потому что все они выехали вчера на Кавказ и вернутся не раньше чем через месяц.
Итак, Завьялов опоздал. Если бы те два дня, в течение которых Филонов не мог к нему дозвониться, не пропали даром, если бы он, Завьялов, вылетел в Тайгинск на два, нет, хотя бы на один день раньше, он застал бы этого Иванова.
— Вы не знаете, в каком месте они будут отдыхать? — спросил Завьялов круглолицую девушку. — В Сочи? В Гагре? Может быть, вам известно название санатория, дома отдыха?
— Сочи, Сочи, — поспешно ответила девушка, — только санатория не знаю. Диким образом они поехали, дикарями, понимаете? Анна Фёдоровна на санатории настаивала, а Иван Васильевич упёрся: нет, говорит, и нет, мне эти режимы, говорит, ни к чему, я вольным, говорит, хочу быть человеком. Дикарём то есть… Захочешь купаться — купайся, есть захочешь — ешь. Мне, говорит, эти расписания ни к чему… Может, что передать Ивановым, когда вернутся?
— Ничего, — ответил Завьялов, — спасибо. Между прочим, вы случайно не знаете, где здесь находится НИИ‑24?
— Это что же, номер дома такой? Или улица?
— Нет… Ну, я пойду.
— Может, чаю стакан выпьете?
— Нет, спасибо.
…Завьялов бесцельно направился к центру города. Улица, по которой он теперь шёл, была красивая, асфальтированная и по обеим сторонам обсаженная подстриженными липами.
Завьялов предпринял попытку «с ходу» выяснить необходимый ему адрес и спросил первого же встретившегося парня в полосатой майке, где здесь помещается институт.
— Ветеринарный, что ли? — переспросил парень. Таким образом, первая попытка не удалась.
Завьялов медленно шёл вдоль улицы, не имея никакого плана действий. Впрочем, где-то в глубине души он верил в то, что может встретить Олю на улице. Почему бы этому не случиться? Город небольшой, время утреннее, люди идут на работу…
Он медленно шёл, пристально вглядываясь в лица прохожих. Через некоторое время он спросил пожилого мужчину с портфелем, не знает ли он, где помещается химический институт.
— Хи-ми-ческий? — удивлённо повторил мужчина и остановился.
— Может быть, он и не так называется, — пояснил Завьялов. — Ну, одним словом, номерной институт, — добавил он, сознавая, что вопрос его звучит по меньшей мере глупо.
Человек с портфелем ничего не ответил, только пожал плечами и пошёл дальше. Они одновременно обернулись, и Завьялов инстинктивно ускорил шаг. Потом он сообразил, что такая поспешность может показаться человеку с портфелем ещё более подозрительной, и остановился у афиши, извещающей о футбольном матче. Потом ещё раз обернулся, но человека с портфелем уже не было.
Завьялов пошёл дальше. Иногда ему казалось, что впереди по противоположной стороне идёт женщина, чем-то напоминающая Олю. Тогда он поспешно переходил через дорогу, быстрым шагом опережал женщину и старался незаметно заглянуть ей в лицо…
Так он дошёл до небольшой площади. Там стояли скамейки, а за ними множество стендов. Они были испещрены цифрами и значками процентов. Судя по всему, цифры свидетельствовали о росте производительности труда, валового выпуска продукции и увеличении посевных площадей. Сбоку были перечислены предприятия, колхозы и совхозы. Внимание Завьялова прежде всего привлёк именно этот перечень. Но тут же он сообразил, что смешно надеяться найти на стенде название того института.
Завьялов обвёл глазами площадь и на ближайшем к нему жёлтом трёхэтажном здании увидел вывеску: «Тайгинский городской комитет КПСС». Вот где должны знать об институте!
Это была самая элементарная догадка. Разумеется, в каждом городе есть горком партии, и, конечно, там знают обо всех учреждениях, расположенных на территории города. Но мысль обратиться в горком не приходила до сих пор Завьялову в голову. Возможно, потому, что в глубине души он сознавал всю нелепость этого шага: могут ли ему, первому встречному, человеку с улицы, дать в горкоме подобную справку?
Полчаса тому назад, выйдя из дома, в котором жил Иванов, Завьялов сказал себе: «Маленький город. Институт, имеющий такое важное значение. Неужели не отыскать его даже без помощи Иванова?» Но на деле всё оказалось намного сложнее. Обращаться наугад с вопросами о засекреченном институте значило в конце концов нарваться на неприятности. Всё-таки надо идти в горком.
…Завьялов поднимается на третий этаж. Маленькая приёмная. Никого нет. Завьялов смотрит на часы: без четверти девять. Очевидно, ещё рано. На всякий случай стучится в дверь кабинета. Небольшая комната. За письменным столом спиной к окну сидит молодой человек.
— Извините, — начинает Завьялов, — вы товарищ секретарь горкома? Мне надо с вами поговорить.
— Не выйдет, — отвечает секретарь почему-то очень весёлым тоном, — я сейчас уезжаю. Вот жду машину.
— И… когда вернётесь? — упавшим голосом спрашивает Завьялов.
— А меня сегодня весь день не будет, — всё так же охотно и добродушно отвечает секретарь. — Я на цементный уеду, на отчётно-выборное. А вы, товарищ, откуда?
Завьялову нравится этот человек, совсем ещё молодой парень. На вид ему никак не больше двадцати пяти. К тому же он сухощавый и белесый и от этого кажется ещё моложе. И говорит как-то смешно. Самые обыденные слова произносит так, будто у него на душе невесть как светло и радостно.
— Я из Москвы, — отвечает Завьялов и сам невольно улыбается.
— Ого! — восклицает секретарь. — Из самой Москвы! Из какой же организации?
— Нет, нет, — торопливо поясняет Завьялов. — Я… так сказать, не из организации. Просто живу в Москве. Приехал к вам по сугубо личному делу.
— Да ну?! — снова восклицает секретарь. — Москва в Тайгинск по личному делу приехала! Любопытно. Что же, выкладывайте своё личное дело… Впрочем, нет, подождите, ничего не выйдет. Наверно, уже машина пришла. Погодите-ка…
Он повернулся вместе со своим креслом к окну и, привстав, поглядел вниз.
— Нет, ещё не пришла. Ладно, выкладывайте.
— Прежде всего, я хотел бы предъявить вам свои документы, чтобы вы знали, кто я и что.
Он полез в карман, но секретарь предостерегающе поднял руку.
— Погодите, товарищ, — сказал он и чуть поморщился, — вы ведь не в милицию и не в бюро пропусков пришли. Кто вы, я могу узнать непосредственно от вас. Меня, например, зовут Пётр Степанович Лукашев. А вас?
— Завьялов Владимир Андреевич.
— Звучит ничуть не хуже, — сказал Лукашев прежним своим весёлым тоном. — Так что же случилось, Владимир Андреевич?
Всего несколько минут потребовалось Завьялову, чтобы рассказать свою историю. Он уже привык говорить коротко, упоминая только главное, говорить без излишних эмоций, только о фактах.
Неожиданно Лукашев прервал его:
— Послушайте, товарищ Завьялов, а куда вы так торопитесь? — Он словно забыл, что минуту назад нетерпеливо выглядывал в окно. — То, что вы рассказываете, необычайно интересно. Значит, вы увидели её в журнале. Вот здорово!.. И как же всё это произошло?
И тогда Завьялов стал рассказывать ему подробно. Начиная с того дня на взморье, когда увидел Олю на журнальной странице, с посещения редакции и отдела розыска… Только подойдя к вопросу об институте, Завьялов чуть замялся.
— Я узнал, что снимок был сделан где-то здесь, в Тайгинске, следовательно, институт находится именно здесь. Мне нужен его адрес. Понимаю, моя просьба звучит наивно, если не подозрительно. Но у меня нет другого выхода, товарищ Лукашев, поймите! Миронова не руководящее лицо, даже не инженер. Она рядовой работник. Её имя не значится в списках центральных управлений. Только на месте можно попытаться выяснить, работает ли она в этом институте. Вот я и пришёл к вам с просьбой о помощи. Не сразу решился.
С улицы донёсся прерывистый звук автомобильного сигнала. Но Лукашев, вопреки опасению Завьялова, даже не обернулся к окну.
— Ну-ка дайте ваши документы, — вдруг потребовал он, просмотрел их, вернул Завьялову и неожиданно сказал: — Слушайте, товарищ Завьялов. Если вам удастся найти эту Олю, вы согласитесь выступить у нас завтра на комсомольском активе?
— Что? — недоуменно переспросил Завьялов.
— Да вы не удивляйтесь. Я на это дело со своей горкомовской колокольни смотрю. Ведь очень интересно и поучительно будет ребятам послушать, а? Пусть поймут, что такое настоящее чувство! А то некоторым оно ещё неведомо. Понимаете, очень опасно, если первое чувство загрязняется пошлостью. Потом это может войти в привычку. Человек навсегда разучится любить. Вам, наверно, странно, что я это вам говорю, но вы не удивляйтесь. Я ведь бывший комсомольский работник, ещё не так давно секретарём горкома комсомола работал. Правда, не в этом городе… Значит, согласны?
— Но прежде всего… — растерянно начал Завьялов, однако Лукашев прервал его:
— Конечно, я понимаю. Прежде всего надо её найти. Но если найдёте, то выступите. Так? И её попросим. Ведь это же геройская женщина, судя по вашим рассказам. А у нас большинство молодёжи о войне смутно помнит…
В этот момент дверь кабинета отворилась без стука, и какой-то человек в застиранной до белых пятен, военного образца гимнастёрке и в резиновых сапогах сказал прямо с порога:
— Опаздываем, Пётр Степанович, я уже три раза сигналил. Время девять с четвертью. — Он вытянул вперёд левую руку, а пальцем правой постучал по стеклу наручных часов. — А нам ровно в десять быть. Дорога-то, сами знаете, какая!..
— Погоди, Егор Кузьмич, я сейчас, через минуту…
Он встал. Поднялся и Завьялов.
— Вот что, товарищ Завьялов, — сказал Лукашев несвойственным ему строго официальным голосом, — насчёт института я вам ничего не могу сказать. Как говорится, ни «за», ни «против». Но одно обещаю. Дождитесь меня. Я вернусь к вечеру. Тогда я вам точно скажу, находится ли Миронова на территории нашего города или нет. Договорились? — Он взял со стола листок бумаги. — Записываю: Миронова Ольга…
— Алексеевна, — подсказал Завьялов.
— Алексеевна, — повторил Лукашев. — А теперь идите в гостиницу. Я позвоню, чтобы вас устроили. До вечера!
Фасад гостиницы непривлекательный. Жёлтая, выцветшая краска. По стене тянется вверх огромная изогнутая труба, в средней своей части похожая на гармонь. Покосившаяся дверь. Но внутри гостиницы довольно уютно. Это старомодный, застоявшийся уют, с перовскими «Охотниками» на стене, старенькой ковровой дорожкой в коридоре, с фикусами в банках, зеркалами «трюмо», стенными часами с маятником, коротенькими диванчиками в белых чехлах. На окнах — занавески из потёртого голубого бархата, на стенах — огнетушители вперемежку с натюрмортами, а на лестничных площадках на тумбах — большие бюсты Ленина. И конечно, радио, которое в гостиницах такого типа никогда не выключается.
В крошечной комнатке, куда дежурная провела Завьялова, было очень чисто.
— Надолго к нам? — спросила дежурная.
— Наверно, завтра уеду, — ответил Завьялов. — Впрочем, если…
— Конечно, конечно, — подхватила дежурная, — дела. Всё от дел зависит…
— Да, всё зависит от дел. Скажите, пожалуйста, где у вас ближайшее справочное бюро?
— Чего? — не поняла дежурная.
— Ну, где выдают справки, если вы разыскиваете улицу, учреждение, адрес…
— Зачем оно нам, бюро! Городок небольшой, все про всех и так знают. Какое вам учреждение нужно?
— Мне адрес человека… Он живёт в вашем городе.
— Идите в адресный стол! Советская улица, пять.
Естественная, казалось бы, мысль об адресном столе пришла Завьялову в голову только сейчас. После неудачных розысков в Ленинграде он свыкся с тем, что не найдёт Олю, если не обнаружит местопребывания её засекреченного института. А ведь можно ещё раз попытаться отыскать её домашний адрес — вот так попросту, через адресный стол. На эту мысль натолкнул его Лукашев, пообещав выяснить, находится ли Миронова «на территории города». Именно эти слова «на территории города» и заставили Завьялова задуматься. Разумеется, размышлял он, адреса сотрудников секретного института, может быть, и не занесены в общие, всем доступные списки. Очень возможно также, что при этом институте, как это часто бывает, существует специальный посёлок для сотрудников. В этом случае он тоже никаких сведений в адресном столе не получит. И всё же…
Вскоре Завьялов уже стоял у деревянного барьера, заполняя стандартный бланк запроса-справки. Тонкая канцелярская ручка на мгновение замерла в его пальцах, когда он дошёл до графы «Год рождения». Оля родилась в 1924 году. Сейчас ей тридцать два. Тридцать два! Невозможно поверить этому.
Девушка взяла заполненный бланк.
— Когда зайти за ответом? — спросил Завьялов. — Через час?
— Да что вы! — удивилась сотрудница. — Посидите здесь, на скамейке, сейчас я наведу справку.
Она скрылась за дверью.
— Вот, пожалуйста, — говорит девушка, возвращаясь и протягивая листок. — С вас пятьдесят копеек.
Завьялов вырывает листок из рук ошеломлённой сотрудницы. Вот! Улица Маркса, 11.
Завьялов стремглав бросается к выходу.
— Подождите же! Возьмите сдачу! — кричит вслед ему девушка.
Но Завьялов не слышит. Он бежит по коридору. Милиционер у двери недоуменно смотрит ему вслед.
…Немолодая полная женщина в накинутом на плечи цветастом цыганском платке стоит перед Завьяловым. Из глубины квартиры доносятся звуки рояля.
— Извините, — срывающимся голосом спрашивает Завьялов. — Мне нужна Миронова. Ольга Алексеевна Миронова. Она здесь живёт?
— Слава богу, нет, — резко отвечает женщина и протягивает руку к двери, чтобы захлопнуть её.
— Подождите! — кричит Завьялов, придерживая дверь плечом.
— Эта гражданка здесь больше не проживает, — ледяным тоном говорит женщина. Звуки рояля обрываются.
— Мама, кто это? — раздается голос.
В прихожей появляется девушка. На вид ей лет двадцать.
— Не твоё дело, иди занимайся, — не оборачиваясь, отвечает женщина. Она пытается закрыть дверь.
— Нет, нет, подождите! — умоляюще произносит Завьялов. — Мне официально сообщили… Вот справка… Миронова, Ольга Миронова…
— Мама! — в голосе девушки слышится возмущение. — Как вы можете? Вы не должны… Войдите, пожалуйста! — обращается она к Завьялову и повторяет настойчиво: — Ничего, входите!
Завьялов решительно входит, закрывает за собой дверь.
— Чего вы от нас хотите? — недружелюбно спрашивает женщина.
— Я уже вам сказал, мне необходимо увидеть Ольгу Алексеевну Миронову. Адресный стол дал мне справку.
— Она здесь не живёт почти два года.
— Но жила? — Завьялов не может скрыть своего отчаяния. — Может быть, вы знаете…
— Мама! — снова укоризненно произносит девушка и говорит Завьялову: — Пройдите, пожалуйста, в комнату. Нельзя же на пороге…
Завьялов не заставляет себя просить. Он идёт за девушкой.
Странная комната! Потрескавшаяся мебель красного дерева покрыта густым слоем пыли. Мерно тикают длинные стоячие часы, похожие на саркофаг. На круглом столе пожелтевшая, кое-где разорванная кружевная салфетка. Давно не натиравшийся паркетный пол. Мягкие кресла в серых, выцветших от стирок чехлах. Дверь в соседнюю комнату открыта, виден край рояля.
Женщина в платке входит следом за Завьяловым. Теперь он может хорошо её рассмотреть. Ей за пятьдесят. Вероятно, в молодости была красива. Сейчас у неё набухшие мешки под глазами и какая-то серая, нечистая кожа на лице. О её былой красоте легко догадаться, взглянув на дочь. Такие разные, они в чём-то неуловимо похожи: тот же разрез глаз, та же линия рта.
— Валя, — строго, но не повышая голоса, говорит женщина, — иди к себе. Ну? Я сказала…
Девушка, передергивая плечами, уходит в соседнюю комнату и закрывает за собой дверь. Мать провожает её каким-то странным, нахмуренным взглядом. Затем поворачивается к Завьялову.
— Не пойму, чего вы от нас хотите? — снова начинает она. — Я же сказала: теперь мы не имеем ничего общего с гражданкой Мироновой.
«Гражданка Миронова»! Завьялову однажды пришлось прибегать к этому сочетанию слов, тогда, в заявлении, поданном Прохоровой, но сейчас в устах этой женщины оно вызывает в нём ярость.
— Я уже продолжительное время разыскиваю Ольгу Миронову, — говорит Завьялов. — Сейчас наконец я напал на её след…
— Что она натворила? — Женщина брезгливо поджимает губы.
— У вас поразительная способность истолковывать чужие слова в каком-то… плохом смысле! — сухо отвечает Завьялов. — Я разыскиваю её по личным причинам. В адресном столе мне дали ваш адрес…
— Она жила здесь раньше, почти два года назад. Потом переехала.
— Куда?
— Откуда я знаю? Мне это вовсе не интересно. Поверьте, это был счастливый день в нашей жизни, когда сия особа покинула нас. Мы терпели её почти целый год.
Странное дело, крикливые слова больше не возмущают Завьялова. Они оставляют его совершенно равнодушным. Он вдруг понимает, что речь идёт не о его Оле, а о каком-то другом человеке. Он говорит с облегчением:
— Простите, но, видимо, произошла явная ошибка. Я разыскиваю другого человека, это для меня совершенно ясно. Та, о которой вы говорите, совсем другая Миронова… — Завьялов произносит эти слова мягко, тоном извинения. — Сначала, как вы заметили, я возмутился. Это легко понять. Все, кто знал Олю Миронову, говорили о ней только хорошее. Та Миронова, которую я разыскиваю, — бывшая фронтовичка. Я думал, что её нет в живых, что она погибла двенадцать лет назад. Но оказалось, что она жива и работает здесь в Тайгинске, в научно-исследовательском институте. Всем тем людям, которые её знали, она сделала много добра…
Говоря это, он следил за выражением лица женщины, уверенный, что сейчас она смягчится, улыбнётся и скажет, что просит извинить её за резкость, что Миронова, которая здесь жила, разумеется, не имеет никакого отношения к той, которую он разыскивает.
Но женщина молчит. На её лице прежнее злое выражение.
— Здесь нет никакого совпадения. Миронова, о которой идёт речь, тоже была на фронте, потом работала здесь в институте, в котором готовят какой-то керосин для самолётов. Мне жалко, что такой интересный и ещё не старый человек, как вы, тратит время на то, чтобы…
— Вы не смеете… — воскликнул, сжимая кулаки, Завьялов.
— Не смею? Вот ещё новости! — Женщина надменно вскинула голову. — Вы врываетесь ко мне в квартиру, пристаёте с ножом к горлу, требуете, чтобы я говорила с вами об этой особе, которая отравила жизнь мне и моей дочери…
— Но этого не может быть!
— Почему же этого не может быть, скажите на милость? — протянула, почти пропела женщина, отступая назад, чтобы оглядеть Завьялова с головы до пят. — Вы, кажется, заявили, что не видели эту особу двенадцать лет. А я имела удовольствие познакомиться с ней около трёх лет назад. И почти год прожила с ней под одной крышей. Кому же, извините, правильно судить о ней? Вам или мне?
В этом была своя логика. Завьялов не сразу нашёлся, что возразить. Женщина, видимо, почувствовала его растерянность.
— Я не обижаюсь на вас, — сказала она, и в её голосе прозвучали слащавые интонации. — Но посудите сами, так же нельзя! Врываетесь в дом, точно вы из НКВД времён Берии. — Эти буквы «НКВД» она произнесла почему-то с французским прононсом.
— Извините, если так получилось.
— Понимаю. Всё понимаю. Бывают ситуации, когда человек теряет голову. Я сама нередко страдаю от этого. Однако истина дороже всего, и я не могла скрыть правду о человеке, который…
— Но что же она сделала вам плохого, объясните же на конец!
— О-о! Вы должны понять: есть семейные ситуации, которые воспитанные люди не раскрывают перед посторонними. В общих чертах скажу вам, что она отравила наше существование. Втёрлась в моё доверие. Довела до безумия, до края падения мою единственную дочь. Нарушила мир и спокойствие в нашей семье… О, эта женщина! Я не могу без возмущения вспомнить те месяцы, которые она прожила в моём доме! Пожалуйста, не смотрите на меня такими глазами! Те слова, которые я произношу, — самые мягкие, самые снисходительные слова! Впрочем, я вас понимаю. Вы знали эту особу, когда она была, очевидно, ещё очень молода. Относительно, конечно. Хотя уверена, что и тогда у неё были соответствующие задатки. Я, видите ли, верю в теорию Ламброзо…
Это было уже выше того, что мог выдержать Завьялов. Он сунул руки в карманы, чтобы скрыть ярость, с которой сжимал кулаки.
— Послушайте, — сказал он, — скажете вы мне толком или нет, в чём провинилась перед вами Миронова? Какие в конце концов вы предъявляете ей обвинения?
— Обвинения! — на высокой ноте повторила женщина. — О господи, я могла бы перечислять их до бесконечности! Она втёрлась в наш дом. Была бездомная, ей негде было жить, я приютила её, пустила не из-за денег, нет, квартплата была чисто символическая. Мне нужны были не деньги, а человеческая душа… С тех пор как умер мой муж, известный всему городу архитектор… — Она поджала губы, сделала паузу и потом продолжала: — С тех пор как я осталась одна, с единственной дочерью на руках, я не искала ничего, кроме отзывчивой человеческой души. Всем было известно, что у меня прекрасная, интеллигентная квартира, и меня попросили… Словом, я впустила её, эту Миронову. Я поверила в её репутацию, в её ордена и медали… Боже мой, как всё это иллюзорно! Она развратила мою дочь! Буквально — вы простите меня, мы взрослые люди, — толкнула её в постель к мужчине…
— Не верю!.. — крикнул Завьялов. — Всё это ложь! Я не верю ни одному слову! Она не может, не могла!.. Вы лжёте, лжёте!..
Женщина взвизгнула, отступая назад.
— Я лгу?! Я, известная всему городу Надежда Павловна Коломийцева, лгу? Да кто вы такой? Я хотела помочь вам, раскрыть глаза… А вы?.. Вон из моего дома, вон!
Теперь она уже не отступала, а наступала на Завьялова, потрясая поднятыми вверх руками, цветастый платок упал, она зацепила его каблуком и волочила за собой по полу, повторяя всё одно и то же слово:
— Вон, вон, вон!
Завьялов пришёл в себя только на улице. Он неподвижно стоял посреди тротуара, и прохожие обходили его, оглядывались.
Очнувшись, он почувствовал безмерную, нечеловеческую усталость. Еле добрался до гремящей радиозвуками гостиницы и, не раздеваясь, постелив под ноги газету, бросился на кровать. Радиоящичек верещал что-то, но Завьялов не слышал, ему казалось, что наступила мёртвая тишина.
Теперь уже не было сомнений в том, что Оля жила в этом доме на улице Маркса. Но почему эта женщина говорит об Оле с такой нескрываемой ненавистью? Что произошло между ними?.. Страшно подумать, что ей пришлось целый год прожить в этом доме. А потом она переехала. Так и сказала эта женщина: «Переехала». Не уехала, не выехала из города, а переехала! Как же он не обратил внимания на эти очень важные слова? Впрочем, он, кажется, спросил: «Куда?» А она ответила: «Откуда я знаю?» Да, Оля не уехала, а сменила квартиру в этом же городе, вот что главное! Может быть, она живёт в Тайгинске в специальном посёлке. Это так естественно: институт переводят из Ленинграда в Тайгинск. Посёлка ещё нет, дома для сотрудников только начали строить. Людям приходится пока устраиваться на частных квартирах, снимать комнаты. Оле тоже. А потом проходит год, дома построены, и Оля переезжает на новую квартиру. А из этого следует, что секретарь горкома, добродушный Лукашев, всё узнает о ней! Но это будет к вечеру, часа через четыре…
И Завьялов рисует себе такую картину. Раздаётся стук в дверь: «Товарищ Завьялов, тут вас спрашивают». Он вскакивает, распахивает дверь и видит у двери дежурную, а за ней у стены стоит Оля. Лукашев успел позвонить в институт и рассказать ей…
Что дальше? Они сегодня же вечером уедут в Москву. Впрочем, нет, это невозможно, ведь Оля на работе. Ничего, её отпустят. В крайнем случае дадут отпуск. И Лукашев поможет, он хороший парень, отзывчивый…
Они поедут в Москву, а потом…
Они поехали бы туда. Вышли бы из поезда и как-нибудь добрались до той поляны, покрытой густой травой и окружённой хвойным лесом. Там они просидели бы до ночи и увидели бы далёкие звёзды над собой. А потом наступит рассвет и запоют в лесу невидимые птицы…
Как давно это было! Тогда лес воевал, глухие артиллерийские раскаты, смягчённые хвойной стеной, доносились до поляны, и звёзды гасли, тонули в фейерверочном свете трассирующих пуль. Быстро катилось не принадлежащее им время, и стрелка на фосфоресцирующем циферблате его часов отсчитывала минуты…
Нет, резко сказал себе Завьялов, всё это нереально! Утопия. В одну и ту же реку нельзя войти дважды — школьная истина. Давно уже нет того аэродрома. Давно уже нет той поляны. А если бы и сохранилась, её невозможно найти. Те дороги давно заросли. Вместо них проложены новые. По ним мчатся огромные, тяжело гружённые автомашины! Тринадцать раз вырастала и увядала трава на той безвестной поляне. Новое поколение птиц поёт там свои предрассветные песни. Завьялову не двадцать один год, Оле — не девятнадцать. Всё это прошло. Оля не будет сидеть с ним на поляне, у неё слишком много дела. Ему тоже надо скорее возвращаться. Его ждёт работа, лекции, ребята. Они будут вместе — он и Оля, не там на поляне. Да он сам ещё не знает, где они будут жить: в Москве или в Тайгинске. Нелепо думать, что они снова начнут жизнь с той самой минуты, когда расстались.
Стук в дверь…
На пороге — дежурная.
— Тут вас спрашивают, — говорит она.
Чуть поодаль, у стены, стоит Валя, девушка, которую он только что видел в доме на улице Маркса. Завьялов растерян.
—‑ Заходите! Вас, кажется, зовут Валя? Я не ждал…
Она входит. Следы недавних слёз ещё заметны на её лице, но губы плотно сжаты. Пальцы комкают намокший платок.
— Пожалуйста, вот стул…
У Вали скованные, деревянные движения. Она садится.
— Я пришла… — начинает она и умолкает, ещё плотнее сжимая губы. Её глаза блестят, они снова полны слёз.
— Успокойтесь, прошу вас!..
Она отрицательно машет рукой.
— Я не буду плакать, не бойтесь. Не сердитесь, что я пришла. Я видела в окно, как вы стояли на улице, потом пошли. Я выбежала и пошла за вами. Мне нужно было вам сказать… Я долго не решалась войти. Ходила около гостиницы… долго… А потом вот вошла…
— Ну и хорошо сделали!
Завьялов говорит громко, ему хочется успокоить девушку, удержать её от слез.
— Я ведь с целью пришла… хочу вам сказать, чтобы вы ни одному её слову не верили… Не верьте ей… Не верьте! Моя мать ненавидит Ольгу Алексеевну. Она видит в ней врага, может быть потому, что… мы на её деньги жили…
Последнюю фразу Валя произносит совсем тихо, почти шёпотом.
— Что же произошло? — не выдерживает томительной паузы Завьялов.
— Я вам сейчас расскажу, — говорит Валя, отнимая от глаз скомканный, мокрый от слёз платок. — Мой папа умер в пятьдесят первом году… Он был архитектором. Мы с мамой остались одни. Мне было тогда семнадцать, я только что окончила школу. Не знаю, что тогда случилось с мамой. То ли её страх охватил, что нам теперь только на папину пенсию жить придётся, или… сама не знаю. Когда папа был жив, мы планы строили, что я после школы поеду в Ленинград, поступлю в консерваторию… Всё это разрушилось… Я поняла: мне надо поступить на работу… У нас в том году начали строить новую электростанцию, многие ребята, вместе со мной окончившие школу, на строительство пошли. Мне тоже очень хотелось. Только мама была против. Она, вы видели, человек властный, упрямый. Она мне говорила: «Дура, девчонка, в ватнике, в резиновых сапогах будешь ходить. Дочь архитектора Коломийцева — в ватнике! Молодость пройдёт, руки огрубеют, кожа на лице поблекнет; я не вечно живу, останешься одна, кому ты будешь такая нужна? Тебе надо замуж выйти. Удачно выйти, жизнь есть жизнь…»
Валя тяжело вздохнула, закрыла глаза, потом снова подняла веки.
— У меня был один знакомый, Вася, мы учились вместе… Он за мной ещё в десятом классе ухаживал… Детская любовь. Мы и поцеловались-то всего один раз… После школы он пошёл на стройку, стал работать сварщиком и к нам домой часто заходил… Мама его невзлюбила. Издевалась: «Простой рабочий», «Человек без будущего», «На нашу квартиру метит, голову тебе кружит»… Это была неправда. Вася меня любил. Ему не квартира, ему я была нужна… И будущее у него было, он на следующий же год поступил в строительный институт, на заочное, без отрыва… Да он и без института свою дорогу нашёл бы, в нём была страсть, он жизнь любил, стройки, путешествия, новые места… Я маме сказала, что хочу выйти за Васю. Она меня избила — первый раз в жизни, больно, по лицу. Потом разрыдалась, просила прощения, заклинала, умоляла, говорила, что она теперь ведь только для меня живёт, что этот брак её убьёт. «Ты, говорит, девчонка, ничего не понимаешь в жизни, детскую школьную привязанность принимаешь за любовь…» Она перестала Васю в дом пускать, следила за мной, два раза нас с Васей встретила в парке и сказала, что если в третий раз увидит, то поднимет скандал на весь город или покончит с собой. Я сдалась…
Валя ещё ниже опустила голову.
— Вскоре вот что случилось, — продолжала она. — К нам приехал из Сибирска архитектор, он работал там в областном управлении, был папиным начальником и когда приезжал по делам в Тайгинск, то обычно останавливался у нас. Был он уже немолодой, около пятидесяти, вдовец. Ну, что тут долго рассказывать! Мама меня заставила выйти за него замуж. Плакала, грозила, умоляла… «Соглашайся, глупая, человек солидный, моложавый, всё ещё красивый, любит тебя, в Сибирске будешь жить, отдельная квартира. Меня к себе на старости лет возьмёшь…»
— Нет! — воскликнула Валя, резко подняв голову. — Вы не думайте, что я так просто сдалась. Сколько я плакала, из дому уйти грозилась… А потом уступила.
— А Вася? — спросил Завьялов.
— Вася?.. Я его обманула, до последнего дня ничего ему не рассказывала… Вы, конечно, осуждаете меня?
Завьялов не нашёлся, что ответить.
— Год я прожила в Сибирске, больше не выдержала. И квартира была хорошая, и денег хватало, я и маме каждый месяц посылала. Но… не выдержала. Не любила я его, себя обманывала, потом стала ненавидеть. Бросила всё и вернулась в Тайгинск. Приезжаю домой — вижу: в моей комнате незнакомая женщина. Мама говорит ласково так: «Это Миронова Ольга Алексеевна, наша новая квартирантка». Потом Ольга Алексеевна куда-то ушла, мы с мамой остались одни. Я думала: сейчас начнутся упрёки, слёзы, угрозы. Только ничего этого не было. Маму точно подменили. «Что ты старика, говорит, оставила, это не страшно. Переживём. Сейчас к нам в Тайгинск перевели институт оборонного значения. Ты понимаешь, какие там люди работают? Профессора, доктора наук, лауреаты, молодые химики. Им всё дают: высокие оклады, машины, квартиры. Денег девать некуда. Мне повезло, что я заполучила эту квартирантку. Ты соображаешь, что это для нас значит? Она тебя в их круг введёт, представляешь себе, какой будет выбор?..»
— Разумеется, после этого я Ольгу Алексеевну невзлюбила, решила, что у неё с мамой всё договорено и как бы включено в квартирную плату, — продолжала после паузы Валя. — Но проходит неделя, вторая, третья. Вижу: никакие профессора у нас не бывают, да и сама Ольга Алексеевна с утра до позднего вечера на работе. Приходит только ночевать… Вот так и шло. Я играла на рояле, читала, всё ждала чего-то, из дому почти не выходила. Больше всего на свете я боялась встретить Васю. Мне казалось, если он увидит меня, скажет: «Продалась, польстилась на хорошую квартиру, на деньги…» О Васе в то время и в газете писали, — лучший бригадир сварщиков. Как-то раз напечатали портрет. Я его вырезала, спрятала. Знаете, где прятала? В рояле… И всё боялась его на улице встретить… С Ольгой Алексеевной отношения были холодные. Однажды ночью просыпаюсь, вижу: полоса света из маминой комнаты падает, слышу разговор. Мама жалуется: тяжёлая жизнь, мужниной пенсии не хватает… Слышу, Ольга Алексеевна маме говорит: «Надежда Павловна, прошу вас по-дружески, берите половину моей зарплаты. Мне тоже Валю жалко. Тратить мне, в общем, не на что…» Мать, конечно, обрадовалась, благодарит. На другой день вечером подстерегла я Ольгу Алексеевну и сказала, что нам надо поговорить. Пошли мы в парк неподалёку. Сели на скамейку. Говорю ей: «Я всё слышала, весь тот ночной разговор. Мне ваши подачки не нужны. Понимаете?» Она отвечает: «Понимаю. Ещё что скажете?» Признаюсь, тут я потеряла всякий самоконтроль, спрашиваю: «Что же вы своё обязательство не выполняете? Где же ваши профессора, лауреаты? Где они? Не лицемерьте! Не врите, мне мама всё рассказала! Что же, сватайте меня, выдавайте, только учтите, мне не квартира, мне теперь отдельный дом нужен. И машина личная, и…» Тут она оборвала меня, точно плетью хлестнула: «Молчать, дура!» Я осеклась, замолчала. «Что за околёсицу несёшь? Кому и что я обещала?» Тогда я поняла, что мама снова обманула меня. Это она строила планы, а Ольга Алексеевна и не подозревала о них. Я разревелась. Потом рассказала ей всё. Она слушала меня, не прерывая. Затем сказала: «Плохая у тебя, девочка, сложилась жизнь. Конечно, мать виновата, но ты сама — ещё больше. Кого ты обманула? Васю? Нет, себя, свою любовь обманула». И добавила: «Мне семнадцать лет было, когда я полюбила… его нет, он погиб». Вам надоела моя болтовня?
— Продолжайте, — едва переводя дыхание, ответил Завьялов.
— Мне показалось, что вы меня не слушаете… После этого разговора прошла неделя, приходит Ольга Алексеевна с работы и говорит маме: «Вы не будете возражать, если я завтра приглашу гостя? Очень интересный человек, молодой, преуспевающий, с перспективой… Словом, вы понимаете». Мама в восторге, не знает, как благодарить. Прибрали квартиру, приготовили ужин. Ольга Алексеевна пришла… С кем бы вы думали? С Васей! Мама чуть не в обморок. Я тоже готова была сквозь землю провалиться, но в глубине души обрадовалась. А Ольга Алексеевна светскую даму разыгрывает: «Познакомьтесь, пожалуйста… Ах, вы уже встречались?.. Такое совпадение! Конечно, мир тесен… Я уже давно хотела зазвать к вам Василия Борисовича, но он всегда так занят… большая стройка, секретарь комитета комсомола». Я не знала, смеяться мне или плакать. Когда после ужина Вася ушёл, разразился скандал. Мама кинулась на Ольгу Алексеевну с упрёками и обвинениями. Но не тут-то было. Ольга Алексеевна её точно кипятком обдала: «Этот юноша будет приходить сюда, пока я тут живу. Вы это должны запомнить». Затем повернулась ко мне и говорит: «Довольно жить трусихой, Валя. Твоя мать утверждала, что на стройке твои руки огрубеют, а лицо побледнеет. А я тебе говорю: здесь, в этом доме, случится худшее. Зачерствеет твоя душа, а лицо разучится краснеть. Чего ты боишься? Кого? Весь мир открыт перед тобой. Весь мир!» Валя замолчала.
— Что было после? — спросил Завьялов.
— Мы несколько раз встречались с Васей, только не у нас дома. Ему было противно заходить к нам. И я дала ему слово, что выйду за него замуж. Но к этому времени Ольга Алексеевна уехала от нас. Для сотрудников этого института выстроили дом. Я её редко встречала, этот дом где-то за городом… Но всё же я была полна решимости уйти к Васе, поступить на стройку. Слова Ольги Алексеевны «весь мир открыт перед тобой» звучали в моих ушах… Но постепенно голос моей матери их заглушил. Я не вернулась к мужу — на это моей воли хватило… но и от матери не ушла. Теперь мы снова ждём у моря погоды… — с невесёлой усмешкой проговорила Валя.
— А Вася?
— Вася? Он устал от моей нерешительности, от бесконечных проволочек и уехал куда-то… добился перевода… или… словом, я не знаю, где сейчас Вася. Он даже не попрощался со мной… Впрочем, он прав. Ольга Алексеевна, как видно, забыла меня… Но я её помню… И вот сегодня услышала, как мама позорит её, клевещет. Я стояла у двери, плакала, рот себе зажимала, а войти не решилась… Побоялась. Каждый раз, когда надо войти или уйти, сделать что-нибудь решительное, я боюсь… Сама не знаю, чего…
В дверь постучали, послышался уже знакомый голос дежурной:
— Товарища Завьялова к телефону.
— Сейчас! — крикнул Завьялов.
Вале он сказал поспешно:
— Подождите, сейчас вернусь!..
Телефон был в комнате дежурной, на первом этаже. Трубка лежала на столе.
— Слушаю. Кто это?
— Из горкома говорят, — раздался в трубке незнакомый голос, — по поручению товарища Лукашева…
— Да, да! Я слушаю, слушаю вас!..
— Товарищ Лукашев просил передать, что задерживается. Он на отчётно-выборном собрании. Ему ещё не удалось сделать то, о чём вы просили. Приедет поздно вечером, часов в десять. Просил вас обязательно дождаться… Советует пока посмотреть город и обязательно съездить на озеро Таёжное. Тут всего полчаса езды на автобусе…
— Хорошо, — упавшим голосом сказал Завьялов, — я обязательно дождусь…
Он поднялся наверх и увидел, что дверь в его номер открыта. Вали в комнате не было.
Завьялов послушался совета Лукашева и отправился на Таёжное.
Завьялов не раз бывал на море, но то, что он увидел сейчас, не было похоже ни на привычный простор моря, ни на полноводную реку. Пронизывающим холодом несло от этой водной равнины.
Справа в лёгком тумане сумрачного дня угадывались далёкие чёрные горы с белыми прожилками снега. Завьялову казалось, что горы медленно, но неуклонно спускаются вниз, тонут в расступающейся перед ними воде. И вот уже не видно их — только холодная, величественная водная равнина сливается с горизонтом.
Завьялов знал: об этом озере сложены легенды, о нём поются песни, оно бывает бурным и жестоким, как море. Но сейчас Таёжное спокойно, и поверхность его похожа на тонкий слой льда.
За спиной Завьялова тянется ряд одноэтажных деревянных домов: судя по развешенным на кольях сетям, здесь живут рыбаки.
Сразу же за домами начиналась тайга. Густые деревья с переплетёнными ветвями и высокая трава подступали к самым строениям. Только они, эти дома, и узкое асфальтовое шоссе отделяли тайгу от озера; над ними висело низкое, затянутое облаками небо.
Завьялов медленно пошёл вдоль шоссе. Ему вспомнилось, как два месяца назад (а ему казалось, что это было давным-давно) шёл он вот так же по берегу совсем другого моря и какая-то женщина в блестящем, точно рыбья чешуя, тесно облегающем платье спешила ему навстречу… И Завьялову представилось, что всё это происходило не с ним, а с каким-то другим человеком, а он лишь знает об этом со стороны. Всё, что случалось с ним в прежней жизни, теперь ему было уже не нужно, всё стало чужим. Да и ненастоящая была та жизнь. Настоящая была на войне, когда смерть несколько раз на дню угрожала ему, и вот эта теперешняя, которая началась в тот вечер, когда он увидел Олю на странице журнала.
Он шёл и говорил себе: Оля здесь. Его путешествие приходит к концу. Справа — озеро, слева — непроходимая тайга, и только это узкое асфальтовое шоссе, прямое, как лезвие, ведёт вперёд, к Оле. На душе стало легко. Ему вдруг показалось, что теперь и Лукашев уже не нужен; вот он перед ним, этот путь, прямой, ясный, как стрела-указатель на военной карте…
Завьялов шёл вперёд, и вот уже кончились рыбацкие дома, и только тайга, холодное озеро и рассекающее их асфальтовое шоссе перед ним…
Вдалеке показались неясно различимые в тумане постройки. Завьялов решил дойти до них. Постройки эти стояли не у шоссе, а немного в стороне от него, на горе или, может быть, на искусственной насыпи. Завьялов избрал их как рубеж, как веху, дойдя до которой он повернёт обратно: время приближалось к шести. Минут через тридцать Завьялов уже поравнялся с ближайшим зданием, скользнул по нему рассеянным взглядом и… едва удержался от крика. Перед ним ожила страница журнала «Луч», та фотокарточка, которую он постоянно носил с собой.
Людей, которых запечатлел тот фотоснимок, сейчас, конечно, не было. Не было ни снега, ни заката. Но он видел перед собой запомнившееся на всю жизнь длинное, барачного типа деревянное здание.
Это не могло быть ошибкой. Именно то строение стояло на пригорке, в стороне от других зданий, узкая тропинка вела к нему. Завьялов бегом стал взбираться по этой тропинке на пригорок.
И вот он наверху, на широкой площадке, на том самом месте, где — он убеждён в этом — тогда стояла Оля. Да-да, вот здесь. Рядом с ней тот старик в шубе с шалевым воротником, правее — женщина в платке, а между ними — Оля.
Завьялов постучал в дощатую дверь дома и прислушался. Никакого ответа. Тогда он потянул дверь к себе. Чуть поскрипывая, она открылась. Завьялов перешагнул через порог и очутился в длинном пустом коридоре. Он увидел ряд дверей, расположенных на равном друг от друга расстоянии, точно в гостинице. Завьялов громко кашлянул, потом сделал несколько шумных шагов. Снова прислушался. Молчание.
Он заглянул в ближайшую комнату. Никого. И никакой мебели. Только одна железная кровать без матраса стояла в углу.
Завьялов подошёл к следующей двери. В этой комнате, тоже пустой, стояли какие-то небольшие деревянные ящики: слой нетронутой пыли на полу указывал, что сюда уже давно никто не заходил. В третьей комнате он увидел кое-какую обстановку: стол, несколько табуреток, две кровати с матрасами, но без простынь…
В полном недоумении Завьялов остановился в коридоре. Что за странное здание? Оно напоминало заброшенное общежитие.
— Есть тут кто-нибудь? — громко крикнул Завьялов уже без всякой надежды на отклик. Но он ошибся. Дальняя дверь открылась, и в конце коридора показался человек в пижамных брюках и рубашке с засученными рукавами.
— Что вы кричите? — спросил он довольно недружелюбно. — Кого нужно?
Завьялов так обрадовался, что не обратил внимания на ворчливый тон этого немолодого седого человека.
— Извините, — сказал он, подходя. — Я уже отчаялся найти здесь кого-нибудь.
— Кого надо? — нетерпеливо повторил седой человек.
— Скажите, пожалуйста, что это за здание? Кому оно принадлежит?
— Филиалу озероведческого института.
— Простите, кому?
— О-зе-ро-вед-че-ско-му институту, — по слогам, но с отчётливо прозвучавшей иронией ответил человек, фигурой похожий на юношу, а лицом — на старика.
— А что это значит? — спросил Завьялов. — Чем занимается этот институт?
— Изучением гидрологического бассейна, с вашего разрешения, — ответил старик. И добавил: — За более популярными разъяснениями вам необходимо обратиться в дирекцию. Прошу извинить.
И он повернулся к двери.
— Подождите! — с поспешностью воскликнул Завьялов. — Мне необходимо выяснить… Мне кажется, что это — то самое здание, которое я видел в журнале…
— В журнале? — переспросил старик. — В каком журнале?
— Нет-нет, дело совсем не в этом, — торопливо объяснил Завьялов. — Понимаете, я ищу человека, который работает… Вы уверены, что здание принадлежит этому самому… ну, Озероведческому институту? Словом, это точно?
— Ну-ка зайдите в комнату, — с неожиданным радушием пригласил старик и, пошире открыв дверь, сделал лёгкий жест рукой.
В комнате Завьялов увидел стол, покрытый исписанными листами бумаги, открытую чернильницу с опущенной в неё ручкой, небрежно застланную кровать-раскладушку, а в углу — деревянные ящики и брезентовые мешки.
Старик указал Завьялову на единственную табуретку у стола, а сам присел на кровать.
— Ну, а теперь говорите толком, — сказал он. — Какой журнал и что вам нужно. Насколько понимаю, вы не турист?
— Турист? — переспросил Завьялов.
— Очень много их ездит. Но вас, по-видимому, интересует что-то другое.
Завьялов рассказал всё, о чём ему уже столько раз приходилось говорить.
— …И вот случайно я оказался на Таёжном, увидел это здание и… Словом, вы простите меня. Я, кажется, оторвал вас от работы. — Завьялов кивнул на лежащие на столе в беспорядке исписанные листки.
— Что ж, — не сразу ответил старик, — вы не ошиблись. Это здание действительно принадлежало институту, о котором вы говорите. У них тут было что-то вроде клуба. Разумеется, сейчас всё перестроено.
— А институт? Где помещается институт?
— Гм, — пробурчал старик, — вы же сами сказали, что вечером получите сведения.
— Да, конечно, простите…
— Видите ли, они размещались здесь временно. Только несколько месяцев. Их перевели сюда, кажется, из Ленинграда. Пока строился спецгородок, они квартировали в городе, а для работы мы уступили им одно из своих зданий. Не это, конечно. Это они сами выстроили. Клуб-времянка. А потом оставили нам в наследство. У нас тут теперь нечто вроде подсобных помещений для экспедиций.
По мере того как старик говорил, его голос становился всё добрее.
— Тогда у меня к вам ещё один вопрос, — сказал Завьялов. — В течение тех нескольких месяцев вам, конечно, приходилось встречаться с работниками института. Ведь вы работали по соседству?
— Как фамилия той, которую вы разыскиваете? — отвечая вопросом на вопрос, спросил старик.
— Миронова.
— Ольга Алексеевна Миронова?
— Вы знали её, знали? — воскликнул Завьялов.
— Оля… Оленька Миронова… — тихо повторил старик, медленно качая головой.
— Она здесь?
— Да, да, конечно, она здесь, близко, их городок всего в десяти километрах отсюда. Только туда не ходит обычный транспорт и нужен пропуск. Вы его, конечно, достанете… Подумать только, Оля!.. Оленька Миронова!..
Еле владея собой, Завьялов посмотрел на часы. Семь. Лукашев вернётся только поздно вечером. Что делать? Пройти эти десять километров пешком и попытаться проникнуть в городок без пропуска? Нет, бессмысленная, глупая затея. Через три-четыре часа всё устроится само собой. Вернётся Лукашев. Может быть, он сумеет помочь ему отправиться в городок тотчас же, ночью. И конечно, соединит его с Олей по телефону.
Чувство радости, огромной, необъятной, такой, какую он уже давно не испытывал, охватило Завьялова. Неужели он нашёл её, нашёл!
У него ещё было время расспросить этого симпатичного старика об Оле. В последний, теперь уже действительно в последний раз он будет узнавать о ней со слов другого.
Старик сидел неподвижно, опустив свои длинные, жилистые руки.
— Когда вы видели её в последний раз? — спросил Завьялов.
Старик не ответил. Он точно не слышал обращённого к нему вопроса. И что-то подсказало Завьялову, что его не нужно торопить.
Прошла минута, прежде чем Завьялов решился повторить свой вопрос.
Старик ответил Завьялову уже обычным своим суховатым, даже чуть резким голосом:
— Я не видел её уже два месяца. Но это никакой роли не играет.
— Никакой роли? В чём? Что вы этим хотите сказать?
— Послушайте, — не обращая внимания на его слова, проговорил старик, — давайте познакомимся. Меня зовут Гладышев, Константин Георгиевич Гладышев.
Он протянул Завьялову руку, и тот крепко пожал её.
— А теперь мы отпразднуем нашу встречу, — продолжал Гладышев, — втроём.
— Втроём? — с изумлением переспросил Завьялов.
— Ну да. Вы, я и она.
Не дав Завьялову опомниться, Гладышев молча вышел из комнаты. Через две-три минуты он вернулся с перекинутым за спину брезентовым мешком.
Он успел переодеться, сменил пижамные штаны на брюки, заправленные в сапоги, и спустил закатанные рукава рубашки.
— Пошли! — сказал он голосом, исключающим возражения.
Обойдя здание, они через несколько минут оказались в тайге.
Здесь царил полумрак, и чем дальше углублялись они в тайгу, тем темнее становилось вокруг. Гладышев молча шагал впереди, не оборачиваясь, точно заранее знал, что Завьялов покорно следует за ним. Вскоре они вышли на небольшую поляну — клочок земли, свободный от буйных зарослей. Тесно стоявшие деревья, снизу прикрытые кустарником и травой, окружали их со всех сторон. Где-то поблизости журчала невидимая речка или ручей. Квадрат серого неба висел над головой, и ветер гнал по нему рваные облака.
— Ну вот, здесь, — сказал Гладышев, — останавливаясь и опуская на траву свой мешок.
Он присел на корточки, запустил в мешок руку и вынул оттуда бумажный сверток.
— Это рыба, — сказал он, развёртывая бумагу, в которой оказались две средних размеров форели. — А это картошка, — деловито объявил он, снова запуская руку в мешок и извлекая несколько картофелин. — Это соль, это котелок, это ложки, это водка.
Вытаскивая из мешка свои богатства, он поочерёдно перечислял их. Расправив опустевший мешок, Гладышев расстелил его вместо скатерти.
«Зачем я пошёл за ним? — мысленно спрашивал себя Завьялов. — Вот странный старик!»
— У вас есть складыш? — спросил Константин Георгиевич.
— Что?
— Перочинный нож. Так называют его в Сибири. Нет? Держите. — Он вынул из кармана большой складной нож с деревянной ручкой. — Почистите картошку. И наполните котелок. Вода рядом. Сумеете?
— Я бывший военный.
— Тем лучше.
«Зачем я пришёл сюда? К чему? — снова спросил себя Завьялов. — Надо было сразу же в том помещении поблагодарить Гладышева, извиниться и уйти». Но теперь сделать это уже было поздно. К тому же его не оставляла мысль, что судьба старика каким-то образом связана с Олей.
Он взял котелок и пошёл на шум ручья. Вскоре он увидел его. Казалось, кто-то с большой силой нагнетает быструю и шумную струю воды, в ручье кувыркались мелкие камушки, а вокруг тех, что побольше, вскипала пена. Не так-то просто было подойти к воде. Для этого надо было спуститься с довольно высокого, обрывистого берега. Завьялов начал спускаться, зажав в одной руке котелок, в котором громыхали три большие картофелины, а в другой складной нож, оступился, упал и с трудом удержался на самом краю ручья, едва не свалившись в воду.
«Чёрт знает что! — раздражённо думал он. — Зачем всё это мне понадобилось? Эти картофелины, этот нелепый спуск, ручей, тайга… Мне же надо спешить в город!..»
— Ну как, готово? — донёсся до него голос Гладышева.
— Сейчас! — откликнулся Завьялов и, раскрыв складыш, стал поспешно чистить картофель.
Очистив первую картофелину, он опустил её в воду. Вода была до того холодна, что Завьялов отдёрнул руку. Но когда опустил её снова, вода показалась очень приятной.
Завьялову уже давно, очень давно, с детских лет, не приходилось сиживать вот так у лесного ручья, опустив руку в быструю воду.
Он вернулся, пробираясь сквозь заросли, чувствуя запах дыма от костра.
— Ну, давайте сюда картошку, — сказал хлопотавший у костра Гладышев. Он и тут не терял времени даром: почистил рыбу, развёл костёр, вбил в землю две рогатины, укрепил на них перекладину для котелка. Не оборачиваясь, он протянул руку, взял у Завьялова котелок и укрепил над огнём.
— Ну вот, — сказал Гладышев, опуская в воду картофель, — скоро будем есть уху.
— Спасибо, Константин Георгиевич! — решился наконец сказать Завьялов. — Но, боюсь, у меня очень мало времени. Надо возвращаться в Тайгинск. Поставьте себя на моё место… Я не могу тратить столько времени…
— На то, чтобы съесть уху в моей компании? — закончил Гладышев. — Но я вовсе и не думал занимать вас только своим обществом. Я обещал, что мы будем втроём, и я сдержу свое обещание.
— Константин Георгиевич, это какая-то мистика.
— Мистика? Ну, что вы! Я, гидролог, наипрозаичнейший человек, — и мистика! Нет, дорогой мой, нет, какая уж там мистика!.. То, что я вам хочу рассказать, — это самая что ни на есть реальность. Такая, от которой с жизнью можно проститься…
Гладышев взял прут, в расщепленный конец которого была воткнута ложка, и стал помешивать в котелке.
— Так вот, — сказал он, — мы здесь изучаем Таёжное. Озеро это сложное и неповторимое… Только вы не думайте, что мы здесь сидим и какими-то отвлечёнными материями занимаемся. Разумеется, наша задача — комплексное исследование. Однако именно мы помогли разработать условия и гидрологический режим огромного водохранилища. Пусть бы попробовали без нас строить электростанции!
Гладышев помолчал, потом усмехнулся.
— Впрочем, это к делу совершенно не относится. Просто у меня выработался защитный рефлекс. Приезжают к вам, знаете ли, туристы, слушают, а потом спрашивают этак вежливо: «Скажите, пожалуйста, а какое практическое значение имеет ваша деятельность? Конечно, очень интересно знать, какая, скажем, температура воды в озере и как происходит формирование её химического режима. А вот скажите, что это даёт практически?..» Вот тогда мы им выкладываем и про погоду, и про то, как помогаем искусственному разведению рыб на рыбозаводах, как собираемся начать изучение не только Таёжного, но и всех озёр и водохранилищ Сибири. Но я увлёкся, извините. Я совсем другое хотел сказать. Есть одно непременное условие для работы у нас. Её надо любить. Вы можете возразить, что любви достойна любая полезная профессия. Может быть. Но есть работы, которые можно выполнять и без любви. А нашу — нельзя. Иначе чего ради человек будет годами жить на безлюдных берегах рек и озёр? Вы понимаете — годами! Это не экспедиция, не временная, пусть длительная командировка, это вся жизнь! Всю жизнь — ветры, снега, льды. Всю жизнь перед тобой только вода и лёд. Это можно или любить, или ненавидеть. Те, кто ненавидит, сюда не придут. Приходят те, кто любит. Кто не боится ветров, не хнычет, когда ледяная вода сводит руки, кого не берёт морская болезнь — вам ведь приходится по многу суток проводить на катерах в море… Так я думал, пока к нам на работу не приехал Андрей Андреевич Востряков. Он был гидролог, собирался писать кандидатскую диссертацию на материалах исследования Таёжного. Должен вам сказать, что я человек одинокий, жена моя и спутница во всех скитаниях скончалась пять лет назад. Ну вот, Вострякова и поселили ко мне в комнату, чтобы, как говорится, не скучно было, — скорее я сам на это напросился…
Завьялов смотрел на него с недоумением. «Какое всё это может иметь отношение к Оле?» — подумал он и взглянул на часы. Гладышев заметил это и сказал:
— Вы, как я вижу, недоумеваете. Но не торопитесь. Она появится в своё время… — Он поглядел на котелок, в котором начала слегка пузыриться вода, и продолжал: — Этот Андрей Андреевич был странный. Даже сейчас, после всего, что произошло, я не мог бы сказать со всей определённостью, что он за человек. Впрочем, нет, теперь мне все ясно. Но тогда он мне очень понравился. Мы, знаете, тут уже все друг к другу пригляделись, попривыкли. А он приехал из Сибирска, свеженький, чистенький, домашний такой, весёлый, молодой — года тридцать два ему было самое большее… Ну, живя в одной комнате, всё друг о друге узнаешь быстро. И я уже на второй день звал, что Андрей Андреевич окончил институт семь лет назад, потом работал в областном управлении гидрометеослужбы. Вот, собственно, и вся его биография. И я узнал её, повторяю, очень быстро. Сначала он всё восторгался здешней природой. Вы, конечно, знаете: местные люди любят напускать таинственность, много говорят о непостижимости Таёжного, о его суровости, называют морем, ну и так далее. Всё это Востряков хорошо знал. Он не упускал случая лишний раз восхититься озером. И это тоже нам нравилось. Мы-то давно разучились восторгаться по таким, ну как бы это сказать, чисто декоративным поводам, считали, что восторги — удел туристов. Но видеть, что наш брат специалист сохранил такую непосредственность восприятия, — это всем было приятно.
Не помню, с чего всё началось… Может быть, с того, что он стал со мной советоваться, нельзя ли срок его работы над диссертацией с двух лет сократить до одного года. «Иначе, — воскликнул он, — мне придётся торчать здесь целых два года!» Он произнёс всё это с такой искренностью, что мне трудно передать вам то чувство, которое охватило меня при этих словах. У них был богатый, многообразный подтекст. Во-первых, из этих слов следовало, что все мы здесь «торчим» и что это для нас, людей замшелых и примитивных, естественно. А вот ему не только постоянная работа здесь, но даже мысль о ней, перспектива временно остаться с нами представляются невыносимыми. Во-вторых, из слов Вострякова вытекало, что его, в сущности, ничто, кроме диссертации, не интересует, да и само содержание её важно лишь постольку, поскольку она обеспечит ему кандидатскую степень. Я слушал Вострякова и думал: странный молодой человек! Кто он такой? Наивен или попросту неумён, настолько неумён, что даже не осознаёт оскорбительный для всех нас смысл своего восклицания? Или настолько самоуверен, что не допускает и мысли о том, что мы можем сомневаться в его превосходстве, в его праве на особое положение и особую, отличную от нашей судьбу?
И вот размеренное течение нашей жизни было нарушено приездом того института, который вы разыскиваете. Впрочем, насколько я знаю, это был не весь институт, а какая-то его часть, лаборатория. Работали они засекречено, дом, который мы им отдали, обнесли оградой… Однако секреты секретами, а места наши уединённые, все люди на виду, и в их клубе мы бывали часто… Однажды Востряков говорит: «Можно, я гостью приведу?» Вечером является с молодой женщиной, в шубке явно нездешнего покроя, но в валенках. Она протягивает мне руку и называет себя. Это была Миронова Ольга Алексеевна.
Гладышев взял прут со вставленной в него ложкой, зачерпнул из котелка, подул, попробовал, положил туда что-то, покачал головой…
Завьялов насторожился. Было такое чувство, будто кто-то с силой надавил на его плечи. Он подался вперёд, боясь пропустить хотя бы слово.
— Она сняла свою шубку, — продолжал Гладышев. — Давно уже я не видел таких привлекательных женщин. Её не портил даже шрам на виске. Глаза большие и внимательные, волосы назад зачёсаны… Вам, конечно, смешно слушать, как я её расписываю, ведь мне шестьдесят четыре года. Но я не мог не заметить её привлекательности. Скажу больше: мне показалось очень естественным то, что я вижу их вместе, Ольгу Алексеевну и Вострякова. Не сердитесь, я рассказываю всё как было. Оба они молодые, красивые… Не помню, говорил ли я вам, что и в нашем коллективе немало женщин работает. Или пригляделись мы друг к другу, или впрямь наша работа — то на воде, то на льду — накладывает свой отпечаток на наружность человека, но только, повторяю, мне показалось естественным, что с Андреем Андреевичем появилась именно такая женщина, как Ольга Алексеевна. Она посидела у нас недолго, я чай вскипятил… Потом Андрей Андреевич пошёл её провожать до автобуса — она в то время ещё в городе жила. Возвращается взволнованный, восторженный. «Понравилась?» — спрашивает. «Что ж, отвечаю, скрывать не буду…» Тут он мне начинает рассказывать о ней: какая, мол, великолепная биография: бывшая фронтовичка, лётчик, два боевых ордена. И в то же время такая женственность, такая мягкость. Ну, сами понимаете, какие слова находит мужчина, когда ему нравится женщина…
Он подбросил сухие сучья в костёр и продолжал:
— То, о чём я вам рассказываю, происходило в феврале этого года. Прошло ещё немного времени, и в нашу глушь стали доходить сведения о том, что было в Москве. На партийном съезде. Жизнь моя сложилась так, что мне всегда приходилось работать вдали от крупных культурных центров, в маленьких, но сплоченных коллективах. Ни я, ни моя жена в прошлые годы непосредственно не пострадали, если иметь в виду все эти беззакония и репрессии. Но решения съезда я принял всем сердцем, потому что они не только положили конец беззакониям, они новую большую перспективу для народа открыли… Я понимал, чувствовал, что теперь и в мою жизнь входит что-то новое. А вот Андрей Андреевич Востряков воспринял решения съезда совсем по-иному. Он и до сих пор жил так, будто его всё время что-то подхлёстывало. Только не в смысле работы, а… ну, как бы вам это объяснить?.. Его всё время точно сверлила мысль, что он опаздывает куда-то, тратит больше, чем нужно, времени на то, что является для него не главным, преходящим. По вечерам он долго и с пафосом говорил мне, что мы живём теперь в такое время, когда талантливым людям открыты все пути, что нельзя тратить лишней минуты и что он завидует Ольге Алексеевне, которая занята такой важной, ответственной работой, к которой постоянно приковано внимание правительства. Ему хотелось как можно скорее разделаться с диссертацией. Я внимательно слушал его и старался понять одну всё время ускользающую от меня мысль. Я никак не мог постигнуть, что именно имеет в виду Востряков, когда говорит о своём будущем, о том, что начнётся после того, как он «разделается» с диссертацией. Иногда мне казалось, хотя я старался убедить себя в обратном, что Востряков торопится совсем не потому, что жаждет приняться за новую, важную работу, за главное дело своей жизни, но лишь для того, чтобы поспеть, именно поспеть к какому-то большому пирогу, который теперь, когда доступ к нему открыт всем, могут съесть без него. Меня коробило и то, что, говоря о работе Ольги Алексеевны, Востряков восхищался совсем не смелостью, не самоотверженностью этой женщины, которая — мы хорошо знали это — рисковала своей жизнью, работая над неисследованными сортами топлива. Он восхищался тем, что её работа имела, так сказать, первостепенную государственную важность. Признаюсь, в то время я всё ещё хорошо относился к Вострякову и не хотел истолковывать его слова, его устремления в плохом для него смысле. Я старался убедить себя, что для него, молодого, полного энергии человека, в какой-то степени естественно стремиться к бурной деятельности. Чтобы посвятить свою жизнь работе здесь, на пустынных берегах, и находить в ней радости, надо иметь особый характер или быть таким стариком, как я… Мне удалось убедить себя в этом.
И тогда я сделал то, чего никогда себе не прощу: стал помогать ему писать диссертацию. Да, я не только обсуждал с ним научные проблемы или делился своим многолетним опытом. Я просто стал многое делать за него самого… На словах всё это выглядит отвратительно, но, может быть, вы поймете меня. Я одинок, этот человек был вдвое моложе меня. Он мог бы быть моим сыном. Мы жили с ним в одной комнате. У меня было достаточно свободного времени. Сначала я сделал для него конспект главы. Потом написал тезисы. Затем увлёкся сам, — раньше я никогда не писал научных работ, был чистым практиком, а теперь стал развивать на бумаге свои мысли: за сорок лет работы у меня накопилось достаточно интересных наблюдений… Андрей всё это читал. Потом говорил, что должен забыть прочитанное, отвлечься от него, иначе невольно начнет повторять мои мысли. Я убеждал его, что это опасение нелепо, что неважно, кто первый сказал «э‑э», важно то, что это делается для науки, для пользы дела… ну, и так далее. Словом, получился фарс. Андрей как будто отказывался, требовал, чтобы я прекратил работу, а я настаивал, убеждал его пользоваться её результатами. Кончилось тем, что мы пришли к молчаливому соглашению. И теперь он уже не садился работать, пока не видел очередных исписанных мною листов…
Да, тогда мне казалось, что в моей жизни появилась новая цель — воспитание молодого учёного. Было и ещё одно немаловажное обстоятельство. Я люблю своё дело. Верю, что мы, я и мои товарищи, приносим большую пользу стране. Однако я практик, на звание учёного не претендовал. Почему же, думал я, не помочь другому человеку стать учёным, опубликовать научный труд, — разве важно, за чьей подписью он будет напечатан?.. Будет только хорошо, если появится ещё один энергичный, устремлённый пропагандист изучения рек и озёр. От этого выиграем все мы, выиграет моё любимое дело.
— Вот вы, — усмехнулся Гладышев, — сидите и с раздражением думаете, что я опять ушёл в сторону, навязываю вашему вниманию собственную жизнь вместо того, чтобы говорить о самом важном для вас… Но подождите. Я ничего не забыл… В то время мне не раз приходилось встречать Олю. Она очень приветливо ко мне относилась и каждый раз говорила, в каком восторге от меня Востряков, как хорошо он ко мне относится и сколь многим мне обязан. И я, зная, что Ольга Алексеевна нравится Вострякову, зная и о том (чего только не будешь знать, живя с человеком бок о бок!), что их отношения не развиваются и как бы застыли на стадии «доброго знакомства», тоже старался в меру сил хорошо отзываться об Андрее. Я старался усилить её интерес к нему… Старый дурак!
— Ну, вот, а теперь я подхожу к концу… Впрочем, подождите, — Гладышев взглянул на бурлящий котелок и положил туда рыбу. — Сейчас уха будет готова.
— После, после! — нетерпеливо проговорил Завьялов. — Прошу, продолжайте!
— Что ж, давайте продолжать. Я уже говорил, что летом мы организуем научные экспедиции на катерах и с помощью аппаратуры производим исследования. Некоторые из них, такие, например, как изучение дна, длятся по нескольку месяцев. А зимой мы выходим на лёд, — ведь Таёжное зимой замерзает. Что мы там делаем? Многое. Опускаем под лёд вертушки для изучения течений, их скорости и направлений, измеряем на разных глубинах температуру, активность проникающего через лёд солнечного света… Ну, и многое другое. В экспедицию, о которой я сейчас хочу рассказать, мы отправились в марте: я, Востряков и Воронихин, наш гидробиолог. Нам предстояло прожить месяц или полтора — словом, до начала весны, когда оставаться на льду будет уже опасно. С помощью товарищей мы погрузили на трёхтонку ящики с инструментами, необходимое оборудование для метеостанции, продовольствие, постельные принадлежности. К автомашине прикрепили поставленную на сани будку, в которой нам предстояло жить, попрощались с товарищами, Ольга Алексеевна тоже пришла нас проводить. Нередко экспедиции подобного рода уходят по льду за сотни километров от базы. Нам предстояло выполнить более простое задание и расположиться всего в двух с половиной, в трёх километрах от берега. Прибыв на место, мы установили наш домик-будку, выгрузили оборудование. Машины ушли, и мы остались на льду втроём…
Вы знаете, единственное спасение, когда находишься в подобных экспедициях, — это работа. Иначе с ума сойдёшь. Для меня всё это уже давно было аксиомой, я вообще не знаю, что такое скука. За свою жизнь мне довелось принять участие в десятках подобных экспедиций. А вот Востряков был новичком. Поэтому я старался, чтобы у него было как можно меньше времени для отдыха, кроме, конечно, сна. Поначалу Андрей был настроен очень бодро. Он показал хорошую сноровку, когда мы утепляли наш домик, то есть попросту обкладывали его вырубленными из снега брусками, а потом обмазывали снежурой, ледяной жижей. Ну вот, пока мы прорубили прорубь, укрепили дом, установили метеооборудование, воткнули мачту и подняли на ней флаг, прошёл день. Наутро начались трудовые будни. Мы прожили на льду более полутора месяцев. А потом и произошло то самое…
Это случилось весной, когда оставаться на льду было уже небезопасно. Нам предстояло свернуть экспедицию и возвратиться на берег. В тот день наш гидробиолог Воронихин с утра пошёл на материк, чтобы договориться о присылке машин и прочих деталях нашего возвращения. Мы остались с Востряковым вдвоём. Через час-другой подул верховик. Ветров в этом крае вообще явно больше, чем надо. Одна горная чего стоит! Это вроде новороссийской боры, если слыхали про такую. Обычно дикий ветер налетает внезапно и мгновенно достигает огромной силы. Я сразу почувствовал его приближение. Сначала ветер не превышал силы среднего, этак пятнадцать — двадцать метров в секунду, положение было ещё вполне терпимым. Но это я вам своё собственное ощущение передаю, я, повторяю, ко всему привык. А вот для нового человека даже позёмка на озёрном льду — штука довольно мрачная. Представляете себе, всё окутывает белесая мгла, а ветер дует и воет всё сильнее, сильнее. Я уж вам говорил, что наша экспедиция расположилась недалеко, в ясную погоду берег хорошо виден, да и мы оттуда — как на ладони. Это играло немалую психологическую роль для Вострякова, успокаивало его. Но когда подул верховик, берег заволокло снежной мглой, и казалось, что вокруг тебя никого нет на многие сотни километров, а под тобой — бездонная водяная пучина, вот тогда настроение моего товарища изменилось. Он помрачнел, насупился, забился в дальний угол будки и испуганно глядел на дверь, сотрясаемую порывами ветра, прислушиваясь и оживляясь, когда казалось, что ветер утихает. Но я-то знал, что это — только начало и что, утихнув на миг, ветер тут же ударит с удвоенной силой.
Конечно, если в такое время сидеть безвыходно в нашем домике-будке, — это ещё куда ни шло. Но в том-то и дело, что мы не должны были, не имели права отсиживаться. Наш долг в том и заключается, чтобы в любую погоду в определённое время выходить наружу и не только записывать показания приборов, но и производить необходимые измерения. Более того, в такую погоду мы должны покидать наше убежище чаще, чем обычно, чтобы своевременно укреплять оборудование — метеоприборы, палатку, прикрывавшую прорубь. Со всем этим нам предстояло справляться вдвоём, поскольку Воронихин ушёл и, конечно, не мог вернуться в такую непогоду.
…В первый раз мне всё же удалось заставить Андрея покинуть домик. Признаюсь, мне было очень жалко парня, но я заставил его ползти по льду к приборам — именно ползти, потому что идти в рост было уже невозможно. Я настоял, чтобы он вышел из домика не только потому, что не смог бы справиться один. Мне хотелось заставить Андрея преодолеть страх, заняться тяжёлым трудом, требующим предельной сосредоточенности. А ветер между тем достиг уже огромной силы. Он сорвал и унёс палатку, в которой мы установили наши вертушки и барометры. Теперь приборы надо было опускать в прорубь под открытым небом, на ветру. Металлические приборы обжигали пальцы, как раскалённый металл, и, когда на пальцы попадала вода, боль становилась нестерпимой.
Оглянувшись, я не увидел Андрея возле себя. Я стал кричать, но ветер как бы вталкивал обратно в горло звук моего голоса. Потом я пополз назад, решив, что Андрей заблудился, но не нашёл его. И только вернувшись в домик, увидел: он сидит на своём прежнем месте, забившись в угол.
«Почему ты здесь?» — строго спросил я.
Андрей промолчал, дыша тяжело, как астматик.
Я повторил свой вопрос. И тогда он ответил:
«К чёрту! Я больше не выйду из дому!»
«Выйдешь, — твёрдо сказал я, — это твой долг, и ты должен его выполнить».
«Долг? — переспросил он, держа на весу кисти рук и дуя на окоченевшие пальцы. — Вы смеётесь, что ли? В чём мой долг? В том, чтобы опускать в воду эти железки?»
Если бы он не обронил нелепое для специалиста слово «железки», то, может быть, я и сохранил бы присутствие духа. Но это глупое слово меня взорвало.
«Стыдно! — крикнул я. — Это не железки, а приборы, работе с которыми вы, кажется, посвятили всю жизнь! И ваш долг…»
«Долг!.. — На этот раз в голосе Андрея звучала откровенная ирония. — Да перестаньте вы повторять эти барабанные слова. Сейчас, кажется, мода на них прошла! Долг! Долг!.. Какие ещё должны произойти события, чтобы такие люди, как вы, сбросили с себя гипноз громких фраз?..»
Да, именно так он мне ответил. Я запомнил слово в слово.
«Что же вы предлагаете?» — тихо спросил я Вострякова, будучи уже не в состоянии называть его на «ты».
«Возвращаться на берег! — воскликнул он. — Неужели вы не видите, что через какой-нибудь час ураган снесёт всё? И не забудьте: наступает весна, под напором такого ветра может начаться передвижка льда, и тогда…»
«Вы предлагаете идти на берег в этакую погоду?»
«Да, да! Мы в каких-нибудь двух километрах от берега. У нас компас. Если взять верное направление, мы куда-нибудь да выйдем!»
«Но вы же говорите, что не в состоянии пройти и десятка метров…»
«Куда? К этой дурацкой проруби?»
Я всё понял. Чтобы выполнить свои обязанности, он не хотел сделать и шага. Для того чтобы спасти свою шкуру, он был готов на всё.
До сих пор я думал, что чувство жгучей, непримиримой ненависти незнакомо мне. Я ошибался. В те минуты я возненавидел этого человека так, что готов был бить его, топтать ногами. И я понял всё. Понял, кем был для этого негодяя. И тогда я сказал спокойно, хотя еле сдерживался, чтобы не ударить его:
«Вы трус. Жалкий трус. Дезертир. Как начальник экспедиции, я требую выполнения долга, как бы вы ни относились к этому понятию. Сейчас мы пойдём к метеоприборам…»
«Нет! У меня нет сил. Я отморозил руки. Я не могу дышать на таком ветру. У меня больные лёгкие. Я не хочу сделаться инвалидом на всю жизнь».
«Хорошо, — сказал я. — Но предупреждаю вас: когда мы вернёмся на базу, я расскажу всё. В том числе и о том, как вы, — я подчеркнул это слово „вы“, — пишете диссертацию…»
Он сник, как от удара. Потом медленно поднялся и сказал срывающимся голосом:
«Константин Георгиевич, да что вы? Я так ценил… Ведь вы сами… я не ожидал… Вы меня не так поняли… У меня действительно плохие лёгкие… можно на рентгене проверить… Но если вы всерьёз требуете, я, конечно, пойду. Я всё понимаю… дисциплина…»
Я пополз к метеовышке, зная, что и он ползёт за мной. Я победил. Заставил его ползти. Пусть под страхом, под угрозой. Мне было приятно сознавать, что его хлещет ветер, бьёт по лицу, слепит глаза. Всё стонало вокруг. Завывал верховик, гудели тросы, на которых была укреплена метеовышка. И вдруг удар — по голове…
Нет, нет, Востряков тут был ни при чём. Очевидно, ураган сорвал какую-то рейку, планку, какой-то деревянный или железный предмет, которым и ударило меня по голове… Впрочем, всё это я понял потом, когда очнулся, или, может быть, позже.
Я пришёл в себя и увидел, что лежу на полу в нашем домике. Поднял руку, пощупал голову. На лбу моём лежал пропитанный кровью носовой платок. Меня тошнило, и всё плыло перед глазами. Наверно, я снова потерял сознание и снова очнулся. Поднять голову и осмотреться я был не в силах, но почувствовал, что нахожусь в домике один. Пощупал рукой и наткнулся на жестяную кружку, — почему-то она очутилась на полу, рядом со мной. Потом мои пальцы нащупали листок бумаги, прижатый кружкой. Я взял его, поднял над головой и с трудом прочёл.
Это была записка от Вострякова. Он писал, что я тяжело ранен, что он перетащил меня сюда, в домик, перевязал, но, будучи убеждён в необходимости для меня срочной медицинской помощи, решил пробиться к берегу — поднять тревогу и спасти мою жизнь.
Слово «пробиться» было подчёркнуто. Кажется, я снова потерял сознание, а когда очнулся, то увидел склонившуюся надо мной… Ольгу Алексеевну Миронову.
Как всё это произошло и почему она оказалась здесь, я узнал уже позже, с её слов. Оказывается, она, возвращаясь с работы, торопилась к автобусу и увидела медленно идущего вдоль берега Вострякова. Он поспешно подбежал к ней и сказал, что произошло несчастье, я ранен, потерял много крови и что он с трудом добрался до берега и теперь спешит на базу за помощью. Понимая, что пройдёт немало времени, пока найдут врача, транспорт, Ольга Алексеевна предложила Вострякову немедленно сообщить на базу о происшедшем и тотчас же вместе с нею вернуться на лёд. Она добавила, что имеет некоторый опыт ухода за ранеными: когда-то на фронте она была в госпитале и ей доводилось помогать врачам в качестве санитарки… Но Востряков ответил, что это бессмысленно, что надо ждать врача, к тому же он просто не в силах снова проделать путь по льду.
И тогда Ольга Алексеевна пошла одна. В ясные дни она видела с берега наш маленький лагерь и была уверена, что это очень близко. Как ей удалось дойти сквозь этот ураган, в снежной мгле, не знаю. Но она дошла.
Всё дальнейшее, что относится непосредственно ко мне, вряд ли представляет для вас интерес. Но то, что касается Оли, я должен вам рассказать. И дело не в том, что я истёк бы кровью, если бы она не пришла. Речь о другом. Я уже говорил вам: Востряков настойчиво ухаживал за Ольгой Алексеевной. Со стыдом ещё раз признаюсь, я старался содействовать их отношениям. Теперь же я видел свой долг в обратном: предостеречь Олю, раскрыть ей глаза на Вострякова… И я рассказал ей обо всём, что произошло в этом домике…
А дальше события развивались так.
Когда я выписался из больницы и вернулся сюда, первым человеком, которого встретил, был Востряков. Очевидно, он заранее узнал день и час моего возвращения. Востряков поздравил меня с выздоровлением и стал велеречиво рассказывать, с каким трудом ему удалось добраться в тот день до берега. Смысл его рассказа сводился к одному: ради спасения моей жизни он совершил подвиг, пренебрёг смертельной опасностью, добрался до базы и поднял тревогу.
Я молчал. Мне было противно видеть и слушать Вострякова. Для меня он уже не существовал. Но ему-то я был очень нужен. Издалека, исподволь, как о чём-то нелепом, противоестественном, он сказал, что на нашей станции ходят какие-то тёмные, компрометирующие его слухи, будто он бросил меня одного, истекающего кровью, и даже не воспользовался имевшейся в домике аптечкой, которую потом обнаружила Миронова. Но ведь каждому непредубеждённому человеку ясно: в той обстановке первым его побуждением было поспешить на берег, поднять тревогу! Ведь у него нет никаких медицинских навыков. Он наскоро перевязал меня тем, что попалось под руку. Мысль об аптечке ему тогда и в голову не пришла. А Миронова с ним почему-то едва здоровается. В коллективе распространяются тёмные слухи…
Сначала я слушал Вострякова с полным безразличием, а потом стал ощущать острое любопытство. Он ни словом не упомянул о том разговоре, который произошёл у нас в домике. Как будто ссоры не существовало. Как будто я не понимал, что моё ранение было для него выходом из положения, отличным предлогом для того, чтобы сбежать. Или он полагал, что ранение отшибло у меня память?..
Но нет, очень скоро я понял, в чём тут дело. Востряков делал ставку на человеческую доброту, на совесть. Он принадлежал к тому сорту людей, которые считают человека добрым только в том случае, если эта доброта проливается на них самих. Если люди честны, участливы, если в них живёт готовность помочь товарищу, попавшему в беду, то, как убеждён Востряков, они обязаны, именно обязаны проявить все эти качества прежде всего по отношению к нему. Он сам ничем никому не обязан. А они обязаны! Вот в чём секрет! Он, Востряков, имеет право требовать от людей, чтобы они ему помогали, прощали его недостатки, любили его. А сам он волен поступать так, как ему выгодно. Вот какой милый парадокс! Я и сейчас не берусь сказать с уверенностью, что лежало в основе такого поведения Вострякова — трезвый расчёт или какой-то беспросветный, безоглядный эгоизм. Востряков уверен, что имеет право прийти к человеку, знающему, что он, Востряков, подлец, и сказать с милой, открытой улыбкой: «Помогите мне, сделайте это для меня!» И при этом убеждён, что ему отказать не имеют права. Вот с такой просьбой он и пришёл ко мне. В чём же она, эта просьба, заключалась? В том, чтобы мы встретились втроём: он, я и Ольга Алексеевна. Востряков только и ждал моего возвращения из больницы, чтобы просить меня о такой встрече. Он хочет, чтобы его доброе имя было восстановлено именно в присутствии Ольги Алексеевны.
«А почему вы думаете, что она согласится на этот, так сказать, „суд чести“?» — спросил я.
«Потому что она мне обещала», — поспешно ответил Востряков. Встретив Миронову, он, по его заверениям, сказал ей, что не сомневается в добром моём к нему отношении. А она? Она усмехнулась, как-то странно посмотрела на него и ответила: «Что ж, давайте проверим».
Я понял, что имела в виду Ольга Алексеевна, и… согласился.
— Теперь слушайте, — вставая, сказал Завьялову Гладышев. — Я обещал вам, что она будет с нами, помните? Так вот, она стояла здесь. На том самом месте, где сейчас сидите вы. Представьте себе это и… вы увидите её. Я стоял здесь, где стою сейчас. А Востряков разводил костёр. Пикник в тайге — старая сибирская традиция. Теперь вы понимаете, почему мне хотелось, чтобы мы поговорили об Оле именно здесь… Сначала мы все молчали. Востряков как ни в чём не бывало раздувал костёр, может быть, только слишком суетился. Дело было вечером, как сейчас. Мы сварили уху и молча ели. Потом Востряков взялся за бутылку с водкой, но в этот момент Ольга Алексеевна сказала:
«Подождём, Востряков. Я должна знать, с кем мне предстоит выпить. Вот и поговорим об этом».
«Охотно! — Востряков опустил бутылку на землю, улыбнулся своей открытой лучезарной улыбкой и сказал: — Я был инициатором этой встречи, друзья. Мы уже давно не встречались втроём. Вы помните наши встречи втроём, товарищи?»
Мы промолчали.
«Я хотел бы, чтобы и эта встреча была такая же хорошая, прямая, светлая. Но для этого надо рассеять некоторый туман. Разрешите сказать несколько слов по этому поводу. Мне кажется, что время, когда тёмные слухи и неясные подозрения могли калечить жизнь человека, прошло. И прошло безвозвратно. Вы с этим, конечно, согласны?»
«Да, мы с этим, конечно, согласны», — ответила Оля.
«Не сомневался в этом. Поэтому вы должны согласиться и с тем, что я имею право рассеять кривотолки вокруг моей скромной персоны. Почему я выбрал для этого разговора именно вас? Потому что вы, Константин Георгиевич, — он повернулся ко мне, — мой старый друг и товарищ, человек, которому я верю безгранично и перед чьим авторитетом преклоняюсь. Что же касается вас, Ольга Алексеевна, то…»
Он слегка прикрыл глаза и замолчал.
«Валяйте дальше, Востряков», — сказала Ольга Алексеевна, и это вульгарное слово «валяйте» прозвучало как-то очень резко, даже грубо, что было совершенно несвойственно ей.
«Хорошо, — разведя руками, продолжал Востряков, — я перейду прямо к делу. Разрешите мне задать вам несколько вопросов. Первый вопрос к вам, Константин Георгиевич. Когда мы ползли сквозь метель к метеовышке, я был с вами?»
«Да», — подтвердил я.
«После того как вас ударило, кто перенёс вас в домик?»
«Поскольку мы были вдвоём, то, очевидно, вы».
«Вам удалось прочесть записку, которую я оставил? Она лежала рядом с вами, под кружкой».
«Да».
«Ваше состояние требовало немедленного квалифицированного медицинского вмешательства?»
«Очевидно».
«Вы согласны с тем, что это очень опасно — в такую метель одному идти к берегу?»
«Когда человеку кажется, что этим он спасает жизнь…» — начал я, но он взглянул на меня так, точно умолял и одновременно угрожал, и прервал меня:
«Я и спасал вашу жизнь. При чём тут это „кажется“? Теперь у меня вопрос к вам, Ольга Алексеевна. Я встретил вас на берегу. Верно?.. Почему вы молчите?»
«Послушайте, Андрей Андреевич, — глядя ему в глаза, сказала Оля, — что за спектакль вы устраиваете? Вопрос — ответ, вопрос — ответ… Да, я встретила вас на берегу. Что дальше?»
«Извините, — смешался Востряков, — но мне казалось, что так будет легче… Впрочем, я сейчас заканчиваю. Ещё только один вопрос. Вы знали, что, придя на базу и сообщив о том, что произошло, я тут же свалился и две недели пролежал в жестоком гриппе, не выходя из комнаты?»
«Каюсь, не знала».
«Мне потом рассказывали, что вы тоже были среди тех, кто пошёл на помощь Константину Георгиевичу, — как-то робко и делая вид, что не замечает резкого тона Ольги, сказал Востряков. — Следовательно, вы можете подтвердить, что состояние Константина Георгиевича требовало немедленной врачебной помощи. И организовал эту помощь я. Таковы факты. Согласны?»
Мы молчали.
«Так почему же в таком случае, — ободрённый нашим молчанием, с неожиданным пафосом воскликнул Востряков, — почему никто из вас не скажет это во всеуслышание?! Почему же вы, кто знает больше всех, не возвысите свой голос и не положите конец тёмным слухам? Обо мне сочиняют сплетни, будто я бросил раненого, а потом не пошёл указать дорогу врачу и остальным товарищам… А кто мог вообще запомнить эту дорогу в такую метель? Идя к берегу, я двигался ощупью, наугад… И сразу заболел. А вы, вы всё знаете и молчите!» — И Востряков, сделав резкое, негодующее движение рукой, отвернулся.
Прервав свой рассказ, Гладышев обратился к Завьялову:
— Вы, очевидно, помните фразу Нерона, которую он якобы произнёс перед самоубийством: «Какой актёр погибает…» Глядя на Вострякова, я готов был повторить эти слова. Поистине, замечательное искусство перевоплощения! Очевидно, он верил в то, что говорил… Слушая его, я подумал: а в чём, собственно, если подходить со строго юридической точки зрения, его можно обвинить? В прямых интересах Вострякова потребовать открытого обсуждения его поведения. Единственным человеком, кто может рассказать о фактах, его компрометирующих, был я. Но разве Востряков не был уверен, что я, человек, который не решился прогнать его при первом же после больницы свидании, который согласился и на эту встречу в тайге, буду молчать? Из чувства жалости, брезгливости, из ложно понимаемой интеллигентности, чёрт знает почему, но — молчать!..
Итак, Андрей Андреевич отвернулся, но, глядя на его спину, я был убеждён, что на глазах у него самые неподдельные слёзы. Вот тогда я и услышал голос Ольги Алексеевны. Она сказала негромко:
«У меня нет судейского опыта, Андрей Андреевич… Мне только один раз пришлось присутствовать на суде. Это был трибунал. Судили дезертира. А потом — расстреляли. Это был короткий и честный суд. Помню ещё один, совсем другой случай, уже в мирное время, когда мне самой довелось давать показания… Вот, собственно, и всё. Поэтому формальному следствию я предпочитаю простой человеческий разговор. Но вы сказали, что вас больше устраивают вопросы и ответы. Что же, будь по-вашему. У меня есть к вам вопрос. Очевидно, покинув Константина Георгиевича, вы очень торопились, спешили на берег, чтобы как можно скорее добраться до базы. Верно?»
При первом же звуке голоса Оли Востряков обернулся. Я не ошибся. Его глаза блестели при свете костра. Он стоял, подавшись в сторону Ольги Алексеевны и всем своим видом подчёркивая готовность ответить на любые её вопросы.
«Конечно!» — воскликнул он.
«Тогда скажите, почему вы шли не к базе, а в противоположную сторону?»
«Что такое? — мысленно спросил я себя. — Он шёл в противоположную сторону?»
«Вспомните, — продолжала Ольга Алексеевна, — ведь вы шли к остановке автобуса, как раз в обратном направлении от базы. Верно?»
Востряков пожал плечами.
«Это какое-то недоразумение, — сказал он, — просто устал, был измучен, промёрз и, выйдя на берег, плохо соображал».
«Допустим. Ещё один вопрос: когда я вошла в домик, то увидела, что Константин Георгиевич истекает кровью. Почему вы покинули его, не перевязав?»
«Но я уже говорил, — мягко, но настойчиво, будто уговаривая своенравного ребёнка, сказал Востряков. — Я использовал первое, что было у меня под руками. Носовой платок, кажется. И, кроме того, о состоянии больного может судить врач, а не вы, Ольга Алексеевна».
«Когда я вошла в домик, — тихо сказала Ольга Алексеевна, — врача ещё не было. Он прибыл лишь через два часа…»
«Когда вы вошли туда? — недоуменно повторил Востряков. — Но где же был врач? Ведь вы спустились на лёд все вместе?»
«Ольга Алексеевна пришла по льду одна», — вмешался я в разговор.
«Одна? — с новым недоумением повторил Востряков. — Вы хотите сказать, что после встречи со мной она одна пустилась в путь, несмотря на страшную метель?»
И Востряков в полной растерянности перевёл взгляд с меня на Ольгу. Он не мог поверить, не мог представить себе, что человек способен на самоотверженный поступок без всякой выгоды для себя.
«Скажите, Востряков, — медленно произнесла Ольга и сделала шаг к нему, — смерть Константина Георгиевича была бы для вас большим несчастьем?»
Сейчас их разделяли тлеющие огни костра. Я взглянул на лицо Ольги Алексеевны, и мне стало страшно. Я привык видеть его добрым, мягким, молодым, а сейчас она точно постарела лет на десять. Её большие полудетские глаза сузились. В них играл красный, тревожный свет догорающего костра.
«Я… я не понимаю смысла этого странного вопроса, — запинаясь ответил Востряков. — Конечно, потерять Константина Георгиевича для всех нас и для меня в том числе было бы ужасно… Особенно для меня».
«Но почему же особенно для вас, Андрей Андреевич? — жёстко спросила Оля. — Разве Константин Георгиевич уже не сделал для вас почти всё, что вам было от него нужно? Может быть, ему пора бы и исчезнуть?»
У меня похолодели руки. Я только сейчас понял: ведь Востряков до последних минут не знал, что Ольга, не дождавшись его, пошла по льду одна. Он не знал, что мы провели наедине с нею какое-то время — до прихода врача, не знал, что я мог рассказать ей всё. Всё!
Андрей Андреевич попытался взять себя в руки. Ещё мгновение, и выражение растерянности исчезло с его лица. Теперь оно изображало недоумение, разочарование, гнев оскорблённого самолюбия.
Он резко повернул ко мне голову и голосом, полным возмущения и обиды, воскликнул:
«Вы предатель, Константин Георгиевич!..»
— Поверьте, — продолжал Гладышев, обращаясь к Завьялову, — если бы вы тогда оказались здесь, поблизости, и не знали бы истинного положения вещей, то, услышав эти искренние, с таким негодованием и пафосом произнесённые слова, вы наверняка поверили бы, что перед ним настоящий предатель! Более того, я убеждён, что в ту минуту Востряков искренне считал меня предателем, как считал бы им всякого, кто посмел бы выступить против него. Он был самовлюблён, эгоистичен, как ребёнок, и готов на всё, как профессиональный убийца… Но не успело замолкнуть эхо этого звонко произнесенного слова «предатель», как Ольга Алексеевна не менее громко крикнула: «Молчать!» И снова это был не её голос, не её вскрик — резкий, как звук револьверного выстрела. И я подумал, что она видит перед собой не Вострякова, а стоящего перед трибуналом дезертира…
«Вы не человек. Вы подонок, — сказала тогда Ольга уже спокойным, каким-то бесцветным голосом. — Вы пользовались знаниями Константина Георгиевича, его умом, его добротой. Вы задумали сбежать, оставить его одного там, на льду, его, старого человека. Вы не решились это сделать раньше, вы боялись его. Но вам повезло. Гладышев был ранен, и теперь для вашего бегства нашёлся благовидный предлог. Да, вы торопились уйти, вы боялись за свою шкуру. Но, едва ступив на берег, пошли в противоположную сторону от базы. Вы хотели, чтобы прошло как можно больше времени, прежде чем вашему учителю сумеют оказать помощь. Вы надеялись на то, что, может быть, ему, истекающему кровью, эта помощь уже не понадобится. Вы были убеждены, что никто вас ни в чём не обвинит: кто может установить, сколько времени вы шли по льду? Вы наверняка знали, что никто из работников вашего института не встретит вас на берегу в такую погоду. Встреча со мной была случайностью».
Востряков слушал её с выражением ужаса на лице. Я подумал, что Ольга Алексеевна преувеличивает. Я не мог поверить, что всё, в чём она обвиняла Вострякова, он сделал сознательно. Быть может, в его трусливой душонке и впрямь червячком копошилась мыслишка, что катастрофа, происшедшая со мной, могла бы стать идеальным выходом для него… Но поверить в то, что Востряков сознательно бросил меня, истекающего кровью, и оттягивал своё появление на базе, — в это поверить я не мог.
Но Ольга Алексеевна была безжалостна.
«Вы начали свою защитительную речь с разговоров о нашем времени, — продолжала она, не давая Вострякову собраться с мыслями и ответить. — Какое оно к вам имеет отношение, нынешнее время?! То, что люди говорят о вас, вы называете сплетнями и кривотолками. Нет, это говорит сама правда, понимаете, сама правда! В прежнее время вас боялись бы, вы могли бы стать одним из тех, за которых другие писали диссертации, доклады, — писали и боялись пикнуть! За вас работали бы люди вроде Гладышева. Они годами, по крупицам собирали опыт, знания, они мёрзли на льду, ветры сбивали их с ног, но они вставали и снова шли, потому что знали свой долг! А вы, вы присосались бы к ним, как пиявка, согревались бы на их теле, сосали бы их мозг. Мы знаем ваши повадки. Вы разжигали бы всюду подозрительность, страх, недоверие к людям. Мы видали таких, как вы! Но, поймите, кончилось время, когда карьеристы преуспевали то тут, то там. Теперь люди стали зорче, искреннее, прямее. Они не терпят ни малейшей фальши, они быстро распознают приспособленцев и карьеристов. Вы допустили ошибку, Востряков, непростительную при вашей расчётливости. Вам вдруг показалось, что наступило ваше время. А оно не ваше. Да вы и сами в душе понимаете, что оно не ваше. Вы просто переоценили себя, свои актёрские способности. Вы, наверно, говорили себе: сейчас время смелых, честных, дерзающих людей, что ж, разве я не подойду по всем статьям? Со стороны всё выглядит отлично: я молод, приехал сюда, на пустынный берег Таёжного, не боюсь трудностей, рвусь в науку, — кому удастся рассмотреть, что у меня там внутри? Кто отличит меня от других, по-настоящему честных, по-настоящему смелых? А вас отличили. Поняли, кто вы такой. Иначе и быть не могло. Потому что наше время — не ваше. Это время Гладышевых — молодых и старых. Время честных людей… Понятно вам это? Я знаю, вы сейчас стоите и думаете только о том, чтобы я подольше говорила. Вам нужно выиграть время, скомбинировать, собраться с мыслями. Так я не дам вам этой возможности, понимаете, не дам! На фронте, когда я пробиралась из тыла врага к своим, мне довелось стрелять в предателей я дезертиров. Сейчас мир, войны нет, и оружия у меня тоже нет, но зато есть вот это!..»
Ольга нагнулась и схватила с земли сук, конец которого тлел в костре. Затем она выпрямилась, светящийся конец описал дугу и ударил по лицу Вострякова.
«Это вам за Гладышева!» — воскликнула она, делая ещё шаг к Вострякову.
Я подбежал к Андрею, уверенный, что он будет защищаться, может быть, даже бросится на Олю.
Но моё опасение было напрасным. После первого же удара Востряков, согнувшись, отпрянул назад, а когда Ольга сделала шаг вперёд и снова занесла свой светящийся хлыст, нырнул вот в эти кусты… Раздался хруст сломанных сучьев, шум веток — Востряков убегал…
На другой день он и вовсе исчез с нашего горизонта.
— Ну, вот и всё, что я хотел рассказать, — сказал Гладышев. — Вижу, я очень задержал вас.
— Нет, — сказал Завьялов, сосредоточенно глядя на подёрнутые пеплом угли.
— С ухой уже ничего не получится. — Гладышев поглядел в котелок. — Она остыла, а разогретая уха — профанация.
— Неважно, я совсем не хочу есть.
— Надо было нам покончить с ухой раньше. Впрочем, как можно обедать, не выяснив, есть ли бог.
— Простите? — отозвался Завьялов.
— Да нет, это просто цитата, — усмехнулся Гладышев. — Тогда, может быть, выпьем?
Он взял в руки четвертинку.
— Знаете, мне не хочется, — сказал Завьялов. — Вы не обидитесь? Мне кажется, я сейчас действительно вижу Ольгу. Нет, «вижу» — это не то слово. Не могу найти подходящего… Ну, словом, она где-то здесь рядом. Спасибо за то, что вы привели меня сюда… А водка может всё это развеять. Вы понимаете?
— Да. Но мне кажется, вам грустно. А между тем следовало бы радоваться. Вы же нашли её!
— Нет, мне совсем не грустно. Может быть, чуть-чуть. От сознания, что мы столько лет были не вместе.
— Завтра вы увидите её. И передадите привет от меня.
— Да, да. Обязательно. У меня уже есть одно такое же поручение.
— Что ж, — сказал Гладышев, — тогда давайте возвращаться.
Он затоптал тлеющие угли, вылил из котелка остывшую уху, вытер его листом и сложил свой складыш…
— Всё, — сказал он, перекидывая за спину полупустой брезентовый мешок, — пошли.
Через несколько минут они уже стояли на холме у длинного деревянного здания. И Завьялов снова увидел Таёжное. Далёкие горы тихо спускались в воду, и мыс, возвышающийся над поверхностью озера, был похож на огромный утюг. Одинокая лодка застыла на свинцовой воде. В ней стоял человек и почему-то держал длинное весло на весу, как держит свой шест гребец на китайских картинах.
Они спустились на шоссе.
— Теперь вы пройдёте метров сто до автобусной остановки, — сказал Гладышев. — Прощайте. Вряд ли доведётся увидеться ещё раз.
— Не спешите предсказывать, — ответил Завьялов. — Ведь все человеческие дороги переплетаются. Я ещё раз убедился в этом. Спасибо вам.
— За что?
— За ваш рассказ. За Олю.
— Она спасла мне жизнь, Завьялов. А может быть, и нечто большее.
— Что может быть дороже жизни?
— Вера. Вера в то, что нужно и стоит жить. Что хороших людей больше, чем плохих. Ну, прощайте.
И Завьялов пошёл вперёд к автобусной остановке. Потом он обернулся и помахал рукой Гладышеву. Уже подходя к остановке, Завьялов обернулся снова. Он увидел Гладышева в последний раз. Константин Георгиевич медленно уходил вдаль по узкой асфальтовой дороге, похожей на ленту, на лезвие, рассекающее тайгу и море.
В автобусе, кроме кондуктора и сидящей на передней скамейке парочки, никого не было.
Завьялов сел подальше, чтобы не мешать влюблённым. Он не видел их лиц, только спины. Рука юноши лежала на плече девушки. Время от времени он приподнимал руку и медленно, едва касаясь, проводил ладонью по её волосам. Тогда она чуть отклоняла голову назад. Наверно, они были счастливы.
И Завьялов, одиноко сидящий на заднем кресле, тоже был счастлив. Это был автобус счастливых. Пусть он не торопится, пусть едет медленно, — Завьялову хотелось подольше остаться наедине со своей радостью. Он чувствовал себя, как бегун, который уже видит перед собой заветную ленту финиша, который далеко вырвался вперёд и знает, что никто не может отнять у него победу.
Завьялов не спешил, потому что Оля была уже рядом с ним. Они сидели друг возле друга, так же, как те влюблённые впереди.
Он говорил с ней, и она отвечала. Никто не слышал её голоса, кроме него. Только он. Между ними уже не лежали долгие годы. Время не разделяло их. Теперь он снова с ней. Не с призраком, не с бесплотным изображением на журнальной странице, но с ней, сегодняшней и живой Олей.
Завьялов был счастлив. Как тогда, когда впервые сел в самолёт и взялся за ручку управления. Как тогда, когда сбил первый самолёт врага. Как тогда, когда увидел Олю на фронтовом аэродроме. Когда лежал рядом с ней в густой траве и звезды смотрели на них. Когда узнал, что она жива. Когда почувствовал тёплый ветер на своем лице и понял, что вся жизнь впереди. Он был счастлив. Когда-нибудь они соберутся все вместе: Оля, он, Коростылёва, Арсентий Павлович, Прохоровы — мать и дочь, Осокин, Константин Георгиевич… Кто ещё? Да, да, и фоторепортёр Слава Филонов, и Павлик Шевлягин, и те, кого он сейчас забыл, но вспомнит, как только придёт счастливый день встречи.
Он вёл тихий, неслышный разговор с Ольгой.
«Мы соберёмся все вместе, хорошо?» — спросил Завьялов.
«Да, да, конечно», — ответила она.
«Здесь у тебя, на берегу озера, в тайге, может быть, на том самом месте, где ты уже была и где я только что был. Или у меня в Москве…»
«Да, да, — повторила она, — здесь, на Таёжном, или у тебя в Москве».
«Нам надо ещё о многом подумать, решить, где мы будем жить. Наверно, ты не сможешь уже жить там, где слишком тихо? Не объясняй ничего, я всё знаю…»
«Да, да, я не смогла бы…»
«Но ведь я бывший лётчик, нет, нет, не бывший! Это оговорка, я сегодняшний лётчик, я тоже буду жить там, где самолёты…»
«Я знаю, я всё знаю…»
«Нас уже нельзя разделить, мы уже вместе на всю жизнь, мы слишком долго были разделены, нас разделили трудные годы. Но они прошли, теперь настало новое время, наше. Оно не кончится никогда, это наше доброе время, время честных людей».
Он поднял руку и медленно провёл ладонью по её гладким, зачёсанным назад волосам — как и тот влюблённый, сидящий впереди. И он ощутил мягкость волос Оли и движение головы, которую она чуть откинула назад, — как и та, что сидела впереди…
Лукашев стоял у окна, спиной к двери. Он обернулся, когда Завьялов, задыхаясь, — он почти бежал от автобусной остановки до горкома, — вошёл в кабинет.
— Садитесь, Владимир Андреевич, — сказал Лукашев, указывая на жёсткое кресло, стоявшее у стола.
— Я всё знаю, всё! — радостно воскликнул Завьялов, едва сдерживая своё волнение. — Она здесь, совсем недалеко, вы ведь тоже узнали о ней, да, узнали?
— Да, я узнал о ней, — медленно и почему-то не глядя на Завьялова, произнёс Лукашев. — Сядьте. Я прошу вас, садитесь.
— К чёрту!
Зачем ему садиться?.. Неужели этот человек не понимает, что у Завьялова нет времени, что он считает минуты, секунды…
— Видите ли… — начал Лукашев, но Завьялов весело и возбуждённо прервал его:
— Да не томите вы, ради бога! Я ведь всё знаю, для меня уже нет никакой тайны. Я всё знаю! Она работает у стендов, с новыми двигателями, испытывает новые виды топлива. Видите, я всё знаю!..
— Ну, следовательно, вы знаете больше, чем я могу вам рассказать, — сказал Лукашев, подошёл к столу и начал перебирать на нём какие-то бумаги. Он аккуратно отодвинул их в сторону, положил в пластмассовый стаканчик карандаши, ручку. — Между прочим, её усиленно отговаривали, — всё ещё не глядя на Завьялова, произнёс Лукашев. — Женщин на этой работе почти нет. Она требует больших специальных знаний. И мужества… Ольге Алексеевне предлагали пойти в лабораторию. Но она сказала, что хочет быть у двигателей, что её сердце рядом с работающим двигателем бьётся спокойнее. Вы, наверно, слышали: медики изобрели особый аппарат, он работает чётко и ритмично. Его каким-то образом подключают к усталому человеческому сердцу, и оно начинает биться нормально, в унисон с ритмом этого аппарата. Может быть, Ольга Алексеевна именно это имела в виду…
— Я знаю всё это, — прервал его Завьялов. — Я знаю о ней в сто, в тысячу раз больше, чем вы!..
— В таком случае, — Лукашев впервые за этот разговор посмотрел Завьялову в глаза, — вы должны узнать и конец. Вы лётчик, Завьялов, и вам известно, что некоторые материалы и в жидком и в твёрдом состоянии обладают свойством гореть и взрываться…
Прошли секунды. И вдруг Завьялов выпрямился и откинулся назад. Так было с ним, когда в первый раз в его жизни зенитный снаряд разорвался в десятке метров от самолёта и яркая вспышка на миг ослепила его. Самолёт сильно тряхнуло, и какую-то долю секунды Завьялов не воспринимал ничего, кроме яркого света в глазах и грохота в ушах. Он, тогда ещё совсем молодой лётчик, инстинктивно шарахнулся в сторону от разрыва, отвернув ручку управления влево. Вернее, ему это показалось, потому что человеку в узкой кабине истребителя отшатнуться некуда. Это был его первый боевой вылет, он возвращался с задания, ведомый командиром звена, летел в ясном, безоблачном небе. Ни одного вражеского самолёта не было в поле видимости, небо не грозило, казалось, никакой опасностью. Но мгновенно всё изменилось: они нарвались на хорошо замаскированные зенитки.
И теперь, как и тогда, сплошной красный цвет залил всё перед глазами Завьялова. Потом тот красный туман стал рассеиваться, и стены, стол, кресла начали приобретать свои реальные очертания. Завьялов увидел, что Лукашев стоит рядом и поддерживает его за локоть.
— Не надо, — сказал Завьялов, и голос его прозвучал резко, даже грубо.
«Нет, — сказал он себе, — нет, здесь что-то не то».
Он произнёс эту фразу мысленно, но вместе с тем, кажется, и вслух. И очень спокойно, так спокойно, как будто не случилось ничего чудовищного, а так — какое-то недоразумение, мелкая неполадка. Что он сказал, этот человек? Зачем? Ах, да, он же ровно ничего не знает! Он куда-то звонил, с кем-то связался, этот молодой человек, почему-то держащий его под руку… А он, Завьялов, только что сам был на том месте, где недавно стояла Оля. Сейчас он всё объяснит. Сейчас, как только перестанет качаться эта комната, как только успокоятся стрелки приборов, как только выровняется самолёт… сейчас всё придёт в норму, всё станет на свои места. И тогда он спросит…
«Нет, ничего не надо спрашивать, — сказал себе Завьялов, — я не буду ничего спрашивать. Я сейчас уйду из этой комнаты. А потом снова войду. Мне это только кажется, что я стою здесь. Это неправда. Сейчас всё пройдёт. Он что-то путает, этот Лукашев. Больше ни о чём не надо его спрашивать. А то он что-нибудь ещё напутает. И тогда уж ничего не поправишь. Не надо. Не надо. Я сейчас уйду. Я сам поеду к ней. Я все узнаю».
Завьялов сделал шаг в сторону и спросил:
— Когда?
— Недавно. Всего два месяца назад, меня ещё не было в этом городе, — сказал Лукашев. — Проводились очень сложные, ответственные испытания. Товарищи утверждают, что, располагая топливом, над созданием которого работала Ольга Алексеевна, можно подняться на сотни километров. — Он добавил: — Взрыв произошёл неожиданно. Такие взрывы всегда происходят неожиданно…
Наступило молчание.
—‑ Но… как же так? — спросил Завьялов. — Значит, когда я видел её на странице журнала, она уже… её уже не было в живых? И когда Соколов… Осокин… и сейчас, вот только сейчас этот Гладышев… А её уже не было в живых?
«Нет, нет, нет! — мысленно прикрикнул он на себя. — Ты опять спрашиваешь, опять начал спрашивать, хотя и знаешь, что ещё один вопрос, и ты убьешь её. Убьёшь навсегда. Молчи, уходи, беги отсюда туда, на поляну, где, может быть, ещё тлеют угли костра!..»
— Это случилось двенадцатого мая, Владимир Андреевич, — тихо, но решительно сказал Лукашев. — Она погибла при исполнении служебных обязанностей. Её похоронили там, где хоронят этих героических людей, чьих имён мы до поры не знаем… Вам звонили от моего имени в гостиницу?
— Да, — беззвучно ответил Завьялов.
— В то время мне уже всё рассказали. Но я не мог говорить об этом по телефону. Это было бы слишком жестоко. Я просил вас приехать на берег Таёжного… Вы были там?
— Да.
— Когда, рассказывая о своих поисках, вы упомянули о длинном деревянном здании, я сразу понял, что речь идёт о бывшем клубе этого института. И мне захотелось, чтобы вы увидели его. Вам удалось его увидеть?
— Да. Я был там. Я говорил с человеком, который знал её.
— Мне хотелось, насколько возможно, отдалить теперешнюю минуту… Дать вам возможность… хоть немного почувствовать её живой. Это всё, что было в моих силах, друг… Прости меня.
— Простить? За что?
— За то, что не смог принести тебе радостной вести. Иногда мне кажется, что всё можно обратить человеку в радость, стоит только очень захотеть, не щадить себя, действовать решительнее, смелее, честнее, и тогда всё можно обратить человеку в радость… Но, как видишь, этому есть предел.
— Спасибо, — сказал Завьялов. — Тебе не в чем обвинять себя… И это совсем не твой долг — вручить мне похоронную…
— Нет, — медленно проговорил Лукашев, — это мой долг. Это тоже мой долг. Ты вернёшься в Москву?
— Да. Первым же самолётом.
— Ты говорил мне, сколько людей встретил на пути к Ольге Алексеевне. Говорил, что запомнишь их всех. Не забывай и меня, Завьялов.
— Да, хорошо, — механически ответил он.
— Я понял, кем была она для тебя, когда ты начал свои поиски.
«Что же здесь понимать? — подумал Завьялов. — Всё укладывается в два коротких слова: „да“ и „нет“. „Да“ — как бескрайнее поле, как безбрежное море. „Нет“ — как стена. Я упёрся в стену. Вот и всё».
— Я пережил очень тяжёлые часы, — продолжал Лукашев. — Когда мне сообщили о её смерти и я представил себе, как буду говорить об этом с тобой, то подумал… Знаешь, о чём я подумал? О том, что если бы я выехал из горкома пораньше, то никогда бы не встретился с тобой… Вот так. Видишь, я ничего не скрываю. А потом я стал думать о том, какими словами тебе всё это передать. Я сидел на отчётно-выборном собрании, а ты всё время был перед моими глазами, я мучился тем, что не могу найти настоящих слов.
— Мне не нужны слова. Можешь ты это понять?
— …и мне вдруг показалось, что я — это ты, — продолжал, не слушая его, Лукашев. — И тогда я понял, чем была для тебя эта женщина. Она была твоей мечтой. Твоей любовью. Затерянным где-то островком. Ты сделал всё, чтобы установить его координаты, а потом добраться, доплыть до него во что бы то ни стало. Вначале были только ты и она. И никого между вами. Ведь так было, Завьялов, так?
Завьялов молчал.
— Наверно, тебе кажется, что ты начал свои поиски просто потому, что любил её, — продолжал Лукашев. — Конечно, в этом всё дело. Но, может быть, и не только в этом… Может быть, тебе очень захотелось что-то начать сызнова… вступить в новую для тебя жизнь, в основе которой лежит верность тому, во что ты веришь. Честность. Ясность… Так неужели ты не вернешься к жизни только потому, что женщина, которую ты искал, шла по той же дороге, но погибла, не дойдя до конца? Её нет, но сердце её продолжает биться среди тысяч других сердец. Пока ты жив, она тоже жива. Пока существуют эти люди, она будет жива. И когда нас не будет, она останется живой. Так же, как и те люди, которые будут жить после нас. Я, может быть, не то говорю. Наверно, мне что-то совсем другое нужно сказать. Но я не умею утешать. Может быть, ещё не привык. Я ещё молодой секретарь горкома… Значит, утренним самолётом?..
— Да, — ответил Завьялов, — утренним самолётом…
— Ты ничего больше не хочешь мне сказать?
— Нет. Только, пожалуй, вот что. Улица Маркса, одиннадцать… Её зовут Валя.
— Валя? Какая Валя?
— Она нуждается в помощи. Поговори с ней. Всё поймёшь сам.
— Это всё?
— Да. Это всё.
Осенним утром 1957 года был запущен первый в мире искусственный спутник Земли. И запустили его советские люди.
На короткое мгновение захлебнулись и умолкли, прервав текущие передачи, радиостанции мира, чтобы оправиться от изумления, перевести дыхание и обрушить на человечество многочисленные сообщения о начале новой эры цивилизации.
Мгновенно это русское слово «спутник» вошло в лексикон всех народов мира, и никому не пришло в голову разрушить его очарование переводом на иностранные языки. Спутник — на всех языках «спутник». Для всех людей.
О втором событии, несоизмеримом с первым по значению, знало всего несколько человек. В то утро курсант Московского аэроклуба Павел Шевлягин, закончив курс теоретического обучения, должен был впервые подняться в воздух на учебно-тренировочном самолёте ЯК‑18. Накануне он прошёл предусмотренную положением «предварительную подготовку», ещё раз выслушал инструктора и ещё раз ответил на его вопросы. Сегодня, в восемь утра, ему предстояло ещё раз беседовать с инструктором, снова пройти подготовку, которая теперь уже называлась предполётной, а затем, надев парашют, сесть в самолёт. Это событие было для Павлика Шевлягина огромным, как мир.
Завьялов тоже расценивал это событие гораздо серьёзнее, чем обычный вывоз новичка курсанта в первый ознакомительный полёт. Ещё с осени прошлого года он перешёл на лётную работу. В течение минувшего года он не сказал и двух слов начальнику отдела кадров аэроклуба полковнику в отставке Симонюку. Теперь, когда новому инструктору нужно было заново оформить документацию, Симонюк ждал, что Завьялов наконец заговорит. Но вновь допущенный к полётам майор запаса Владимир Завьялов, придя в отдел кадров, молча заполнил необходимые карточки и анкету, расписался и так же молча ушёл.
О запуске спутника Завьялов узнал рано утром, в электричке, когда ехал на аэродром. Выйдя из поезда, он увидел на перроне Павлика Шевлягина. Павлик ждал его. Едва завидев Завьялова, он бросился к нему с криком: «Спутник, спутник!..»
Они вместе пошли по просёлочной дороге к аэродрому.
Павлик говорил без умолку. В его мозгу уже навечно отпечатались все цифры и данные, объявленные в сообщении ТАСС. Он повторял их снова и снова, забрасывал Завьялова вопросами и не сразу заметил, что его инструктор, человек, дороже которого для Павлика сейчас не было никого на свете, необычно сосредоточен и молчалив.
— Что с вами, Владимир Андреевич? — спросил он с затаённой тревогой. — Я… не полечу сегодня?
Завьялов ответил тихо:
— Нет, ты полетишь.
И повторил громче:
— Ты полетишь.
Этих слов было достаточно, чтобы Павлик вновь ощутил всю полноту своего счастья.
У ворот аэродрома они встретили Симонюка.
— Слышал, Завьялов, слышал? Спутник!.. — крикнул он ещё издали.
Завьялов ничего не ответил. Только, проходя мимо полковника, он сказал что-то так тихо, что даже Павлик, шедший в двух шагах от Завьялова, не расслышал этих слов.
Но Симонюк их услышал. «Тебе-то какое до этого дело, Симонюк», — вот что сказал Завьялов, впервые с того памятного дня, когда он дал себе слово, что «второго раза не будет».
…Завьялов и Павлик пересекали зелёное поле аэродрома. Из раскрытых окон штаба доносился голос диктора: по радио снова и снова читали сообщение о спутнике.
Небывалое оживление царило у машины-фургона, выкрашенной в шахматную клетку. Здесь, у стартового командного пункта, столпились все: курсанты, инструкторы, обслуживающий персонал аэродрома. Каждого, кто приближался к ним от ворот аэродрома, они встречали, скандируя: «Спут-ник! Спут-ник!» И так продолжалось, пока не собрались все, кому надлежало быть здесь в это утро.
Заместитель начальника аэроклуба объявил о начале полётов. Завьялов и Павлик подошли к самолёту, на котором им предстояло лететь. Это был выкрашенный в зеленый цвет учебный самолёт. Солнце поблескивало на плексигласе колпаков кабин курсанта и инструктора. Механик доложил Завьялову о готовности машины.
— Начнём, Шевлягин? — спросил Завьялов.
Они стояли у самолёта. Их разделяли два зелёных тюка, лежащих на траве, — парашюты, похожие на подушки.
— Слушай меня, Шевлягин, — проговорил Завьялов, начиная традиционную предполётную подготовку. — Итак, взлёт я выполняю сам. Ты берёшь ручку управления правой рукой, левую кладёшь на сектор газа, ставишь ноги на педали. Пока твоё дело — только мягко держать ручку управления и смотреть…
Внезапно Завьялов замолчал. Ему показалось, что Павлик его не слушает. Внимание курсанта рассеяно — это недопустимо во время предполётного инструктажа.
Завьялов повысил голос, стараясь говорить требовательнее:
— Со второго разворота обрати всё своё внимание на общий вид аэродрома. Ты обязан как бы сфотографировать его глазами. Потом расскажешь мне всё, что запомнил. После первого разворота — это будет второй круг над аэродромом — я отдаю тебе ручку управления… Курсант Шевлягин, куда вы смотрите?!
Но даже и этот резкий окрик не вывел Павлика из того странного состояния, в котором — Завьялов почувствовал это — он находился.
Вот он стоит перед ним, маленький остроносый паренёк в синем комбинезоне, с лётным шлемом в руках, и смотрит куда-то поверх плеч Завьялова.
— Я вижу его… вижу… — одними губами проговорил Павлик.
— Что ты видишь? Кого?
— Спутник… Смотрите, Владимир Андреевич, смотрите! Видите серебристую точку, видите?
Завьялов обернулся и посмотрел в сторону, куда сейчас указывал вытянутой рукой Павлик Шевлягин.
Нет, Завьялов ничего не увидел. Ничего, кроме подёрнутого утренней туманной дымкой горизонта, кроме ярко-зелёного, вымытого вчерашним дождем далёкого леса.
— Там сказано… — как бы в забытьи продолжал Павлик, — что его можно увидеть невооружённым глазом… Я вижу его, вижу! Смотрите…
— Ничего не различаю, — нетерпеливо сказал Завьялов. — Да это и невозможно — увидеть его днём, при ярком солнце…
— Нет, нет! — со страстной настойчивостью прервал его Павлик. — Смотрите же, смотрите, вон же он, вон там! Неужели не видите?! Маленькая серебряная точка… Как головка булавки… плывёт над горизонтом… вот, вот!..
— Да где же, где? — невольно поддаваясь самозабвенной настойчивости Павлика, так же громко крикнул Завьялов. Он до боли напрягал зрение, стараясь разглядеть невидимую серебряную точку, которую так отчётливо видел Павлик.
И вот ему показалось, что он увидел её. Да, да, он увидел! Маленькая серебряная точка. Искорка, раскалённая добела, плыла над горизонтом. Он видел её, видел!.. Неудержимая, невидимая сила влекла эту чудесную искру, этот раскалённый кусочек металла вперёд. Завьялов говорил себе, убеждал, что этого не может быть, что это всего лишь обман зрения. Но чем больше он уверял себя в этом, тем отчётливее видел серебристую точку, торжественно и победно плывущую над горизонтом. И в его воображении это была уже не маленькая точка, а пылающий шар, из которого вырывались языки пламени, светящийся газ, как из турбин самолёта. Напрасно Завьялов твердил себе, что это — самовнушение, что ракета только выводит спутник на орбиту, а сейчас он движется сам по себе, подчиняясь законам астронавтики, и никакого пламени он видеть не может…
Чувство, которое охватило Завьялова в вагоне электрички при первом известии о спутнике, сейчас снова овладело им… Он думал об Оле, только об Оле, сгоревшей в огне нового пламени, которое зажгли люди для того, чтобы осветить путь к звёздам. Он думал о том, что это её жизнь, её огонь, сила её рук, биение её сердца движет сейчас над горизонтом серебристую точку. Оля не погибла. Оля не сгорела, она будет победно плыть вокруг Земли, видная отовсюду…
— Вы видите его, видите? — кричал Павлик.
— Да, да!
— Случилось что-нибудь? — раздался чей-то недоумевающий голос.
Завьялов обернулся. Это подошёл техник.
— Что увидели, товарищ инструктор? — спросил он, защищая ладонью от солнца глаза и всматриваясь в небо.
— Нет… ничего, — глухо ответил Завьялов. — Просто Шевлягину показалось, что он увидел спутник.
— Разве его днём разглядишь! — усмехнулся техник. — Его утром, в шесть сорок две надо было смотреть. Или в час сорок шесть. — Он наизусть цитировал сообщения ТАСС.
Взгляды Завьялова и Шевлягина встретились. Они только улыбнулись друг другу, точно связанные общей тайной, гордые тем, что увидели то, что ещё не дано увидеть никому.
— Осмотреть и надеть парашют! — отдал приказание Завьялов.
Он пристально следил за тем, как Павлик уверенным движением, точно надевая пальто, продел руку в лямку парашюта, одновременно перекидывая зелёный, закреплённый несколькими белыми резинками тюк за спину. Потом продел вторую руку, пропустил две другие лямки между ногами и щёлкнул замком, оказавшимся теперь на его груди.
— В самолёт! — скомандовал Завьялов.
Павлик поставил правую ногу на металлическую ступеньку, перекинул левую на ребристый квадратик, укреплённый на крыле самолёта, и через мгновение опустился на переднее сиденье кабины — место курсанта.
Завьялов сел позади. Теперь он уже не видел лица Павлика — только его плечи, только покрытый чёрным лётным шлемом затылок и узкую загорелую полоску кожи на шее, между краем шлема и воротником комбинезона. Он не видел глаз Павлика, но знал, что они сейчас впились в многочисленные приборы, укреплённые на щите, — указатели скорости, высоты, поворота и скольжения самолёта, вариометр, радио- и гирокомпас, которые обязан видеть летчик во время полёта.
Он представил себе, с какой решимостью готовится Павлик охватить взглядом все эти приборы во время полёта и одновременно следить за всем тем, что происходит внизу, наблюдать за землёй, — задача, которую не удавалось разрешить ещё ни одному лётчику во время своего первого вылета.
Завьялов улыбнулся. Ещё раз взглянул на узкую, коричневую от загара полоску кожи на шее Павлика и вдруг с необычайной силой, всем своим существом почувствовал, как дорог ему этот парень, готовящийся в первый раз взлететь в небо. В какие-то доли секунды он вдруг вспомнил по-детски наивный вопрос Павлика в тот вечер, когда Завьялов ждал Лизу и торопился на вокзал.
Павлик спросил тогда, может ли это быть, чтобы свет погасшей звезды долгие, бесконечные годы шёл к людям.
«Может, Павлик, может! — мысленно произнес Завьялов. — Этот свет идёт годы, тысячи, миллионы лет. Он проходит сквозь преграды, сквозь метеоритные дожди, пробивая космические туманности, самые чёрные тучи и самые густые облака. Практически он вечен, этот свет далёкой и, может быть, уже погасшей звезды. И не надо думать о том, что звезда погасла. Не надо…»
И всё же ему стало грустно. Он заметил, как дрогнула перед ним ручка управления ещё стоящего на земле самолёта, спаренная с другой такой же ручкой в передней кабине. Это Павлик дотронулся до неё, прилаживаясь, ещё раз повторяя те движения, которым его учили, перед тем как разрешить полёт. Завьялов тоже положил ладонь на толстую, гладко отполированную ручку, — просто так, чтобы проверить свои ощущения. И ему показалось, что этим своим движением он как бы слился с Павликом, с его сердцем, мозгом, со всем его существом, и у него стало легче на душе.
Он взглянул на крылья машины, на две красных звезды на них. Такие же звёзды сопутствовали ему в далёкие боевые годы. Затем он поднял голову и посмотрел в небо, ясное, безоблачное, но уже подёрнутое лёгкой осенней дымкой. Он ощутил неожиданный прилив радости. Прямо перед собой Завьялов снова увидел плечи и голову Павлика. «Вперёд, Павлик, вперёд! Начинается новая жизнь. Вперёд!»
Но всё это он сказал лишь мысленно, а вслух произнёс обычную предполётную уставную фразу, обращённую к людям, стоящим внизу, перед самолётом:
— От винта!..