Крестьяне

Часто я высовываюсь в окно, мне в лицо ударяет прямоугольник воздуха, я разглядываю эти пустые дома, поле и лес, теряющиеся в тумане, ночью воображаю гору вымаранной, но знаю, что она передо мной, во весь свой рост: так, когда смотришь на воздушное море, кажется неправдой, что по горе прошли люди, как козы. Представляя гору такой неприкасаемой и неминуемой, заснеженной и строгой, думаешь, что, обрушься на нее с неистовой яростью ветер, может и даже должно привидеться, как ее уносит далеко, словно снежный вихрь или дым, когда врывается порыв ветра.

В четыре снег не пошел, холодает, и холод остается на весь день, хотя небо по-прежнему серое и солнца не видно. Будь я там наверху главным, приказал бы снегу пойти снова, потому что решено уезжать — всем, кроме крестьян. Ночью по лоткам сошли лавины, и теперь, когда стало холодно, ниже нуля, можно отправляться без особых опасений, рано утром.

Я слезаю с кровати, прислушиваясь к голосам уезжающих. Линда, с лыжами, какая-то другая. Их прощальные крики разносятся в сухом утреннем воздухе. Холод студит мне ноги, они у меня белые, как у стариков.

Сегодня воскресенье, и сейчас, когда Линда уходит, я думаю о других выходных, о послеобеденных часах в городе, где мы встречались. Антонио прокладывает лыжню, Серджо смеется, Ванда, Линда и Верена весело разговаривают и поднимают руки в шерстяных перчатках в знак прощания. Иларио замыкает шествие, они скользят по снежинкам, идут в весну. Не ушли семьи старых крестьян, жандарм, я.

Теперь я могу уже и закрыть окно, они исчезли за холмом, и остается только след от лыж.

Входит прямоугольник холода, толкает меня в грудь. Я могу снова забраться в смятые, теплые простыни, пропахшие моим мужским запахом, могу остаться здесь, посчитать сучки в потолочных досках, могу походить туда-сюда, как тетка Марианджелы, которая, кажется, всегда ищет ключ от дома. Внизу, на кухне, Диониджи смотрит на меня так, как смотрят на скорбящего по кому-нибудь, чтобы подбодрить. Говорит, что траву-то мы всегда косили, всякий год. Это да, но надо было мне родиться мулом.

В десять месса внизу, в Ностенго.

Все мы становимся в ряд, как козы. Голоса перебегают с одного края вереницы на другой в разреженном воздухе. Но после холма, который отнял у меня Линду и который теперь отбирает у нас удобный обзор домов, наступает продолжительная тишина, и слышится только шуршание лыж по снежинкам. Как-то раз двое, разговаривая, обрушили лавину. Голос одного, несомненно, подтолкнул гору, и она потом вся сотряслась, опрокидывая деревья и камни. Никто из нас сейчас не смотрит на гору; кто-то боится, что даже если слишком сильно дышать, дыхание сдвинет морену сбоку от нас и что, просев, горстка снега может вызвать другие падения, стронув с места миллиарды и миллиарды оседлавших друг друга крупинок, как в бесконечной игре в домино: от крупинки снега до горы.

Довольно давно уже мы жили, как язычники, не укрепляясь мессой. В прошлые воскресенья, в девять, парнишка обходил дома, сообщая, что вскоре будут читать розарий. Снег похоронил под собой и колоколенку нашей церкви (это мы называем ее церковью, приезжие — часовней), так что колокол молчал много времени, как будто каждый день была страстная пятница. Читали три веночка, литании с коротким завершением из особых молитв. Молились все, серьезно, и мужчины тоже, которую обычно, когда тепло и сухо, не ходят на розарий, а если кто-нибудь идет, то это потому, что его посылают женщины — у них-то всегда найдется особая причина для такого распоряжения: месяц Богоматери, или Розария, или Адвент, или скот на выпасе в горах, или чтобы сено не загорелось; и мужчина не столько молится, сколько губами подхватывает молитву женщин, словно кое-что, например слова глубокой приязни и тем более любви, он и вымолвить не может: самое большее, он вполголоса вторит женщинам.

В церкви, над алтарем, — картина со Святым Сердцем, которому оттуда видно все. Когда-то эта картина меня по-настоящему пугала.

Теперь Святое Сердце смотрит на меня поверх букетика из искусственных цветов благосклоннее, кротче; даже немного рассеянно.

Церковь в Ностенго по сравнению с нашей выглядит как собор. Я начинаю бояться, что свод, опирающийся только на стропила, без единой колонны посередине, может рухнуть в любую минуту, что снежная масса, тонны и тонны на крыше, вот-вот раздавит воздух в пределах церкви: шар, который сдуется, и все сплющится от удара о землю, свод об пол, — а мы внутри, как мыши.

Предстоятельница поет гимн, подходящий к нашему случаю, об израильтянах в египетском изгнании. Почти никто его не знает, поэтому поет она одна, голос у нее очень высокий — вот пронзит, как булавка, шар, в котором мы все находимся. Не понимает, что делает. Проповедь длиннющая — а может, это потому, что мне страшно сидеть тут в церкви? А не следовало бы бояться: ведь какая была бы прекрасная смерть, отправились бы по праву к херувимам и серафимам; проповедник говорит о смерти, которая приходит, как вор, о том, что Господь уже мог бы наказать нас в любой момент сто раз. Мы это заслужили. И если Он этого не делал, то исключительно по своей благости и по своему милосердию, по своей бескрайней любви. Но пора покаяться и молиться, и Бог, освободивший Иону из чрева кита и Даниила из львиного рва, избавит и нас от лавины. Но не надо глупо злоупотреблять (как мы) благостью Божьей, и не надо быть неблагодарными. И всегда лучше быть готовыми к достойной смерти, на всякий случай. Наконец, даже посреди этого испытания, ибо это именно испытание, мы должны благодарить Господа за то, что Он создал нас и сделал христианами.

Затем священник объявил, что после мессы будет исповедовать только нас, тех, кто из верхней долины. Вот уже многие недели мы пребываем в опасной компании своих смертных грехов. Не знаю, в чем будут исповедоваться старые женщины из нашего поселка; каждую выдали замуж в восемнадцать лет за человека, один Бог знает сколь нежеланного для них, заставили рожать по ребенку в год, пока они могли это делать, чтобы потом отправлять детей в мир и вечно о них тревожиться; их принуждали работать тяжелее кобыл, когда приходила пора возить навоз на луга; и всегда-то в жизни они во всем виноваты: ведь сначала даром хлеб едят, а потом, когда замуж пора, отцы на них глядят, как на воровок, дочери в доме — хуже, чем счета и бумажки налоговые, так что если они в чем и виноваты, то в том, что на свет родились, как говорит Сара, когда устает слышать подобные разговоры; ну в чем им исповедоваться — спрашиваю я себя, — таким непорочным в этих большущих передниках, чистых, как их души, в праздничных черных одеждах, которые они надевают на большую мессу или когда нужно спуститься в городок, чтобы измерить давление или поговорить с юристом? Я исповедоваться не буду, хотя, когда возглашают «Sanctus»[7], чувствую, как осыпается моя храбрость под треньканье колокольчика, сотрясаемого служкой так, словно он собрался воскресить этим звуком Христа. Если бы я мог заставить его замолчать. В детстве на Пасху и я не раз тряс изо всех сил колокольчики вместе с другими ребятами у подножия алтаря, меж тем как священник возглашал, раскинув руки, воскресение Христово, и казалось, что наш неудержимый концерт сорвет крышу с церкви, а не обрушит ее! — и что откроется кровля, а над ней — небо в водопаде света.

Небо, на которое мы смотрим после службы, — такое же, как в другие дни, и потихоньку начинает хмуриться, так что мы не откликаемся на предложение знакомых из Ностенго выпить горячего пунша или кофе; снова выстраиваемся вереницей и проворно, молча, возвращаемся к себе наверх.

Ассунта спрашивает, разливая суп по тарелкам, что рассказал священник в проповеди. Рассказываю я. Кто-то говорит, что в подобных обстоятельствах он мог бы сказать другое слово, что не до конца вник в нашу ситуацию. Старый учитель добавляет, что этот священник и итальянского-то не знает, путает местоимение «что» и союз «что».

Лука, у которого, если верить его бабушке, чувства пока еще не народились, аж привскакивает, заявляя: коль мы можем в любую минуту умереть, самое лучшее — отбросить всё, есть и пить, пока не лопнем.

Бабушка кладет ложку в тарелку и бросает на него такой взгляд! Так что дальше мы продолжаем есть в тишине. В окна видно, что на улице из воздуха уходит свет. Спорю, в четыре опять пойдет снег; хочется плюнуть в тарелку. Выхожу присмотреться к небу, поглядеть, что оно собирается нам послать. Женщины идут читать повечерие, они не устают молиться (молятся больше за нас, чем за себя).

А это означает, что на дворе Великий пост и что карнавал нам будто кто-то взял и вычеркнул из календаря: ни масок, ни костра, ни шалой козы. Теперь мы и в карты перестаем играть, потому что во время поста не играют, хоть и неправда, что в противном случае они прямо в руках загорятся. Однажды (сколько уж лет прошло?), в день, когда меня распирало от злости, я попробовал, взял в руки несколько карт, помню придурковатого червового валета, увядшую даму пик и бубнового валета, уставившегося во что-то своим единственным глазом, из-за которого — вот счастливчик! — он один был признан негодным к строевой. Сломанные зубы надо сразу же бросать в огонь, а не то, как попадешь в Чистилище, тебя пошлют обратно на землю искать их, а не найдешь, пеняй на себя. Моя мама довольно долго позволяла нам идти этой дорожкой. Но однажды вечером (в ту пору мне было тринадцать), когда ей очень нездоровилось и она была бледная как полотно, она сказала, что я не должен верить подобной ерунде. Я посмотрел на нее долгим взглядом: я ведь уже припрятал два зуба, в двух глубоких дырах у металлической сетки курятника, вместо того чтобы бросить их в огонь. Вот смешно-то было представлять себе, как можно провести этих из Чистилища; возвращаешься без всякого риска, остаешься у нашего курятника сколько хочешь, отсыпаешься хорошенько, если уж там внизу придется сильно помучиться. Эх, кабы мне так же научиться не верить женщинам — Линде и всем прочим, которые выедают тебе сердце.


Спроси меня кто-нибудь, какое сегодня число, я бы не ответил; на большом календаре на кухне нет больше, рядом с именами святых, пометок, сделанных рукой моей матери, — о яйцах, о купленной бутыли вина, о днях, когда родился такой-то козленок. Мама всегда писала там чернильным карандашом, как и тогда, когда она посылала мне весточки, если я был в отъезде: в начале фразы (у нее был легкий почерк, как ее взгляд, когда она отдыхала, по воскресеньям, и писала мне или кому-нибудь еще из детей) она слюнила кончик карандаша, так что написанное ею угасало и угасало, пока не угасло совсем, и в письмах и на календаре; да и календарь поменьше, с изречениями или пословицами под крупной цифрой на листках, которые нужно отрывать ежедневно, тоже не поможет: отрывала их всегда Валерия, доставлявшая мне каждое утро сигареты, да, именно она, единственная покойница (отчего умерла, неизвестно) за всю эту зиму без покойников, и все-то ее ждали. После того двадцать седьмого я больше не отрываю листков, и на листах кухонного календаря никто больше ничего не пишет, точно мы решили, что это день похорон.

Заходя в эти дома, оказываясь в кухнях, я вижу, что почти везде так: мертвые держат живых за руку. Если ушла мать, замечаешь, что ее нежность переселилась в глаза и голос отца: это он теперь беспокоится, когда дети возвращаются домой промокшими, или спрашивает, не нужно ли того или этого, когда кто-нибудь из потомства ждет почтовой машины, чтобы уехать. Нынешними вечерами покойников можно отыскать не столько на портретах, висящих на стене над комодом в зале, между образом Святого Сердца и зеркалом в позолоченной раме, сколько за ужинным столом; они сидят там тихо, как старик перед своим стаканом, слушают наши разговоры о коровах, козлятах, о горе и снеге, о жизни, которую нам приходится вести, наши разговоры о том, что пока еще живо.

Мысль пересчитать нас, живых, приходит в голову Раффаеле: он начинает со своего дома, потом приходит к нам. Будь здесь Линда, она была бы двадцать седьмой. Всего нас сорок три человека: так мало? А потом я думаю, что это еще много: ведь на глаза попадается меньше двадцати. Те, кого встречаешь в остерии, у хлева, у выхода из церкви, но другие, все другие, где они? Где Пьетро, старый пастух Пьетро, у которого так горят глаза, когда он пасет коров или играет на свирели, чтобы они хорошо пили; и Джакомо, его брат, и где их старая мать, которой уже должно быть за девяносто, возраст почтенный, и, может, она уже и не видит снега, громоздящегося за окном; а что делает Луиджи, который женился год назад? И как там Анджела, бросившая прислуживать в городе после двадцатилетней голгофы и приехавшая жить (если это можно назвать жизнью) сюда? Вот Святую, по крайней мере, видишь каждую пятницу. По этим дням недели она мне вместо календаря. Около трех, в час, когда умер наш Господь, она выходит на окраину поселка, высокая, белолицая не столько от отсутствия солнца, сколько от смутного слабоумия, встает напротив горы, невидимой из-за тумана и падающего снега, и тихо машет ей, словно зовет кого-то или что-то, улыбаясь или плача в мольбе.

Зовет она лавину. Она много-много раз совершала девять первых пятниц, так что хочет умереть в пятницу, не сомневаясь, что идет прямиком в рай, как написано в Великом Обетовании[8], и наконец избавляется от этой нашей клики чистилищных душ (она так нас всех и называет: «Подойди-ка сюда, душа чистилищная»); долго стоит она, моля, со скорбными или блестящими глазами, взывает к серой горе, пока за ней не приходит ее брат Ансельмо, который всегда одет в черное: он берет ее под руку, без единого упрека, и та следует за ним — лишь за ним! — но по-прежнему не отрывает глаз от горы. Идут они по поселку под ручку, и с некоторых пор никто больше не смеется, как смеются в деревне, если кто ходит под ручку, делая исключение, пожалуй, только для жениха и невесты в самый день свадьбы. Мы больше не смеемся, потому что теперь почти все время идет снег. Идет он как-то устало, но каждое утро, выходя из дома, надо делать новую ступеньку в снегу, чтобы добраться до тропинки над высокими слоями снега.

От порога дома к тропинке ведет длинная прямая и крутая лестница. Мы ходим на высоте второго этажа, будто превратились в великанов, можем заглядывать в залы на втором этаже домов и видеть, как одна вяжет, другой дремлет на лавке, третий играет в карты сам с собой или с воображаемым соперником. Над головой сугроб, нависающий над крышами, раздувается, сливаясь потом с кучей снега, которая давит на соседнюю крышу. Скоро соединятся и крыши с обеих сторон того, что когда-то было главной улицей, и мы будем ходить по туннелям, которые вырастают над нашими головами, придавливая нас, как они придавливают крыши домов, испытывая на прочность гребни. Кто-то, забравшись на чердак, говорит, что гребень проседает в центре, прогибаясь от нескончаемого, ежесекундного напряжения под гнетом снега, слежавшегося, неумолимого. Надо бы нам поскорее убрать с крыш этот снег, освободить гребень, как человека, придавленного тяжким грузом, чтобы он мог расслабить мышцы; как плечи, сбрасывающие ношу, — и можно дышать.

Но на крыши не заберешься, слуховые окошки тоже завалены, никто не отваживается приставить лестницу к сугробам, нависающим над гуськами, это как иметь дело с горой, навлечь на себя снежный обвал, устроить себе лавину перед входом в дом.

Решено, что люди должны уйти из домов, стоящих по краям поселка. Те берут необходимые съестные припасы, ценные вещи, постельное белье и одеяла. Все мы теперь поселимся в трех-четырех домах в центре поселка, напротив церкви: это старые дома, больше похожие на норы.

Я не видел мать Пьетро и Джакомо, когда они выводили ее из дома. Говорят, она заплакала при виде незнакомого поселка, который обнаружила перед собой, переступив порог дома.

Лица мы видим будто впервые: мужчины с жесткими многодневными или многонедельными бородами, кто-то такой грязный, что грязь видна и на лице, потому что, видя, что сверху все садит и садит, он потерял желание умываться по утрам, даже совсем бегло. Знай мы точно, что умрем в такую-то ночь, могли бы хорошенько помыться, побриться и надеть хорошую рубашку под выходной костюм.

Устроившись, зажили, как в казарме. И дальше можно было бы так жить, даже чувствуешь себя помолодевшим — во всяком случае, мы, молодые, когда оказываемся все в одной большущей комнате, с матрасами на полу. Возможно, из-за этого обманчивого впечатления, что нам снова лет по двадцать и настает время почиститься перед дозволенным уходом из казармы или колледжа, но, скорее, из-за присутствия женщины, которая тебе не сестра, женщины, хорошеющей оттого, что ее не с кем сравнивать, от нехватки женщин, от острой потребности в них и добровольного обмана воображения, кое-кто из нас (и я) разогревает кастрюльку с водой, для бритья. Глядя в зеркало на свое намыленное лицо, я думаю о запахе города, о его женщинах.

А поздно вечером оказываешься посреди других мужчин, с нашим сильным мужицким запахом: от нас разит, как от козлов, которых держат на привязи у кормушки в жаркие летние месяцы. Я жду времени, когда все собираются за столом, чтобы поглядеть на Марианджелу, которая режет хлеб или, поднося ложку ко рту, снимает хлебную крошку со свитера (с груди), а еще — поправляет грудь, когда поднимается со скамьи, потому что надо еще похозяйничать.

Марианджела становится краше с каждым днем, никакой зиме не угасить ее цветения. Бреясь, замечаю, что она смотрит на меня. Все остальные уже ушли в церковь читать розарий. Я знаю, что хочется ей не меня. Я занимаюсь своими делами неспешно; и вот она решается, идет к телефону (он в коридоре, недалеко от меня). Говорит тихо, да и совсем мало, почти все время слушая «его». А может, разговорилась бы, не будь тут меня? А я что бы смог сказать Линде? Что по-прежнему идет снег, что остальные в церкви, что я хотел бы запустить руки ей… с тупым и отчаянным упорством одного моего приятеля, который из колледжа написал родителям четыре страницы, где не было ничего, кроме «не вернусь домой, не вернусь домой», — вот так и я мог бы лишь повторять до бесконечности два слова — любовь и желание, без изменений, с непрестанностью бьющегося сердца.

Думал, что уже не слушаю, но вдруг слышу, она в телефон этак урчит, не открывая рта, как распаленная кошечка, мяукает, желая потереться промежностью, — точно так урчала мне Линда: а что, если другим тоже? Если сейчас кому-нибудь урчит! А я-то думал, что это такой уникальный дар Линды, существующий только для меня, неповторимый, как ее голос, и вот, оказывается, это немудреное и общее для всех женщин оружие. Я всегда так слепо верил в уникальность наших жестов, в их неповторимость и недаром при воспоминании о бабушке сразу представляю, как она говорит моей маме, что, глядя на меня, сидящего перед ней на скамье, подперев голову рукой, она увидела руку своего мужа, моего деда, ну те же руки (говоря это, она сильно сжимала в своих крест), и те же движения: запястье, пальцы (и форма головы, которую я вижу в зеркале, та же? и мое живое лицо, привитое к черепу моих прадедов?). Эти исключения из неповторимости жестов и внешности дарят встречи по вертикали, через поколения, и еще — невыразимое удовольствие чувствовать, как ты немножко возрождаешься и немножко продолжаешь жить в сыновьях своих сыновей (мой отец говорит «прирастать листьми», вместо «прирастать детьми»). Но сейчас прелестный манок Линды, моей кошечки, — в устах Марианджелы, да что там — в устах всех женщин мира, у которых течка!

Внезапно, просто, как будто вся гора обрушила на меня свою громадную ширь снегов; так же ясно, как то, что вот эта бритва — бритва: Линда никогда меня не любила, ни минуты, даже там, на сене. В этот самый миг она ужинает с другим в городе, а потом они займутся любовью. Вижу ее отлично. Но не ужасно ли, что незатейливое сладострастное мяуканье Марианджелы породило во мне уверенность, что я покину этот поселок? Бегство или смерть. Что ж я, так и буду сидеть тут и вечно поминать необратимое поражение?

Голосом, который уже не тот мой голос, что был в другие дни, я говорю Марианджеле: «Учти, девочка, я тебя слышу». Она улыбается мне, продолжая слушать. Она еще не положила трубку, а я уже подхожу к ней со спины, обвиваю ей талию руками, нажимаю пальцами и отпускаю, целую в шею, долго, принуждаю ее завязать с этим дурацким телефоном. Она кладет мне щеку на плечо.

— О Джоната, когда же кончится эта зима?

Она светлая и грустная.

— Когда кончится эта зима? — повторяет она, сжимая мне предплечья. — Кончится, но прежде нас на тот свет отправит, меня и тебя, и всех. А любимая есть у тебя?

— А как же. Есть одна, еще с колледжа.

Так, если соврать, то и для нее это другое дело, мы можем выстроить себе обман, который ничуть не уязвит нас: она для меня — вариант женщины Линды, а я для нее кто? Человек из телефона? Микеле, Марко или Раффаеле в каком-нибудь краю, где? У нее в голове или в сердце? А может, Антонио, Серафино или кто еще? Так что она уже порывисто подставляет мне губы, мы подталкиваем друг друга, целуясь, к кухне, кусаемся, распростершись на полу, все то время, пока другие преклоняют колени на скамеечках в церкви и молятся, как они говорят, о живых и о мертвых.

Загрузка...