Гора

Ночью, в окне, это плотность темноты, легко представить себе, что, пролейся внезапно свет, глазам открылся бы зеленый луг; днем это снежная равнина, высокая, море без волн и шумов, и никого, кто бы бросил ей вызов. Небо опускается на верхушки крыш. Не знаю, все ли косули в лесу погибли или нет, никакого блеяния в поселке слышно не было. Может быть, рыбы вне опасности: вода бежит под толстым ледяным стеклом, на котором выросла гора снега; под этим хрусталем скользят потоки воды, что теплее снега, и большие воздушные мешки. Вода продолжает полировать гальку на дне, и рыба, как уснувший уж, и знать не знает об этой зиме.

С возвращением летних дней рыбы снова начинают скользить в лужах у берега; возвращаются и мухи, муравьи, саранча в сене, ужи. Как ужи умудрились забраться на горные пастбища, не знаю, никакой зиме их не уничтожить. Превратись мы в кротов или в собственный голос в подземном проводе, можно было бы убежать под земной оболочкой. Лишь воробьи составляют нам компанию, летая из конца в конец наших хлевов. Будь я одним из них, мог бы спастись в вышине, над крышами и трубами, если бы поднялся неистовый ветер и снег бился о фасады домов или если бы маленький начальный толчок — ребенок, скажем, пошевелил мизинцем — вызвал начало конца (снег из ложбины, скользя, нарушает равновесие снежных масс, которые удерживаются в напряжении на краю пропастей, на кручах) и разнес, разбил снежный простор на всем протяжении горы, в ширину и в высоту, и погнал его туда, куда угодно ему, случаю, — и на ту черную точку внизу, четыре дома крестом, на горстку психов, упорно продолжающих там жить.

Да, бежать, отдаваясь на волю ветра, разглядывать картину разрушения, лавину, которая вырывает с корнем высоченные и крепко сидящие в земле деревья, бесшумно катит смертоносные каменные глыбы, сметает дома, как игрушки, и двух женщин в черном, стоящих сейчас у входа в церковь, которые, немножко наклонившись вперед, что-то говорят друг другу на ухо — быть может, чтобы дознаться про свою жизнь и судьбу?[9] Я не могу представить себе смерть в озере, в море, разве есть смысл в живой воде, которая убивает? Снег не вторгается в тело. И потом, когда ты умер, новый снег падает с неба тебе на лицо, это тот же замечательный первый снег, который нежно тает на розовой детской коже. Как-то в сочельник в горах погибла девушка, упав со скалы на слежавшийся ровный снег. Мы нашли ее, идя по лыжному следу ее спутника, который спустился в поселок, чтобы поднять тревогу. По мере того как мы поднимались, след пропадал из-за снега, который, падая, все больше засыпал его. Снег шел тихий, и, придя на место, мы чуть не споткнулись о тело девушки, почти целиком занесенное свежим снегом. Я стряхнул снег с ботинок, с изящных брюк, со свитера с капюшоном, скрывавшим и волосы, с плеч и рук в перчатках из белоголубой шерсти; было видно только лицо девушки, на котором снег уже не таял. В один голос с тремя парнями из отряда спасателей я сказал: «Будто спит», и, глядя на это лицо, слегка припорошенное снегом, действительно отказывался верить, что она умерла. Но, подняв девушке руку, чтобы подхватить ее под мышки и уложить в сани, на которых предполагалось везти тело вниз, я тотчас эту руку уронил: в ней была смерть, и ощущение смерти надолго осталось у меня в ладони, как в детстве — золотой порошок, которым покрывают зеркальные рамы: нам говорили не брать руки в рот, это была смертельно ядовитая присыпка, я думал, что ношу пылинки смерти в кисти, и все мыл, мыл ее и хотел отрубить напрочь.

Будь я летающей птицей, хотел бы попасть в зону сплошной облачности или туда, где облака редки, выше тех пределов, где образуется снег, который падает нам на головы, туда, где каждый вечер пролетает международный почтовый аэроплан: мы не видим и не слышим его давно в своей долине, которая, должно быть, кажется пилоту ничтожной кромкой серого моря — две минуты серого, над Альпами.

А вот еще выше наверняка моя мама, смотрит оттуда на наш дом: представляю, как она на минутку выходит из райского света, чтобы поглядеть на нас и потом помолиться о нас, как она готова удержать лавину, если та ринется вниз.

Любовь матерей, уже умерших, заставляет меня верить в то, что мы называем общением святых; не могу представить себе матерей, погруженных исключительно в усладительное созерцание Бога, — этих женщин, которые каждый вечер, беспокоясь, ждали нас, пока мы предавались своим похождениям, терпели наше эгоистичное молчание, когда спадала лихость от толики вина и пары женских ног. Мы возвращались домой, только чтобы переобмундироваться, вроде солдат, заходящих в каптерку. Маму, когда она была жива, я, бывало, поддразнивал, едучи с ней на телеге с сеном и видя, что приближается гроза: «Если дождь не пойдет, так это по молитвам святого Антония, а если пойдет, значит, такое нам от него испытание». Теперь, когда ее нет, думаю, это она делает попытки отвести воду от нашего сена или собрать тучи в июне над долиной, если стоит сушь.

В молодости, когда дождило, мы говорили, как, наверно, здорово заниматься любовью, когда на улице дождь. Теперь, когда идет дождь, летом, я всегда вспоминаю о ней. Мужчины останавливались под крылом крыши покурить, ожидая, пока перестанет, разговаривали и время от времени громко смеялись все вместе. Мы с мамой забирались на сеновал, на сваленное сено. Она снимала туфли, чтобы дать ногам немного подышать: ее тонкие ступни были в черных чулках — в черных чулках, которые я увидел первым делом, войдя в морг. Теперь я старик, а мне ведь нет и тридцати.

Я думал о воробье в небесной вышине (в такой вышине, что он задевает за краешек рая, где сидит моя мать, в кухонном и кофейном воздухе), потому что один старый полковник, некогда получивший диплом лесовода, а ныне — уважаемый правительственный чиновник, позвонил жандарму и повелел ему поставить молодого человека с хорошим запасом провианта на вершине гребня, нависающего над поселком и позволяющего (полковники могут не считаться с туманами) видеть целиком кар, где образуется или может образоваться лавина. Молодой человек увидит лавину при ее зарождении и немедленно подаст сигнал тревоги, заиграв на трубе.

Предложение лесного инспектора пришлось кстати, потому что ему удалось рассмешить весь поселок, причем надолго. Я один поначалу огорчился и рассердился: как могли друзья, подруги представить себе наше, мое состояние, если «специалист» выступает с подобными предложениями? Они могли говорить друг другу: «У них там уже четыре метра снега», повторяя абстрактную цифру из радиосводок (похоже на цифры, обозначавшие количество погибших на фронте в ту пору, когда в других краях шла война, а наша страна в ней не участвовала), но не понимали, что мы можем быть стерты в один миг (я сам так говорю — стерты, — хотя это не так: я не знаю, что значит умереть под лавиной, но, конечно, это что-то другое, чем «быть стертым»; может не обойтись без агонии, если, например, две балки зажмут тебе ноги и будешь ты подыхать, как куница в капкане) — кому-нибудь из них, там внизу, такой же отрезок времени нужен, чтобы сесть на трамвай, поднять палец, зовя официантку, а к нам никто уже не сможет обратиться, когда придут ясные дни. Если что, от нас останутся, на том месте, где сейчас стоят дома, крест, дата и число погибших — для певцов местной истории; ну и еще день (если число погибших будет подходящим) траура на уровне кантона. Спасибо, мы, мертвые, говорим вам спасибо. Другие крестьяне придут потом убрать с лугов перегной, камни, стволы деревьев, солому, немножко костей, голень козы или человека, чтобы было где расти новой траве, ничем не отличающейся от прошлогодней: одна и та же трава растет и там, где прошла лавина, и там, где она не прошла.

Нас же ничто не вернет к жизни. Мы покидаем земной шар, кишащий живым и живыми, лишь только выйдет из строя сердечный механизм. А общий крест закамуфлирует нашу смерть, словно все мы заснули в братском объятии: он прикрывает собой жуткую обособленность умирания. Возможно, будь Линда рядом, смерть стала бы прощальным объятием, не тяжким переходом.

Впрочем, теперь по вечерам я воображаю себя высокогорным стражем поселка, в общем-то хозяином долины, сильным, как лавина. Так что наверху я бы разобрался досконально в разных направлениях ветра, в перелетах облаков на неизменном фоне из туч, и, если бы однажды, днем или ночью, содрогнулось воздушное море и вся белая поверхность горы вздулась, перед тем как ринуться на прибежища жизни, я вдунул бы в трубу всю свою жажду жизни, как ангел Страшного суда, — чтобы не видеть, как падают звезды и как тела моих умерших братьев и им подобных поднимаются, возносясь, как деревья — выкорчеванные, а потом поставленные вертикально и уносимые прочь неистовой круговертью ветра и снега.

Или так: представлять себе, что туман в дни передышки стирает гору, укорачивает расстояние между мной и ею. Достало бы мне веры, чтобы пойти по этому морю за горы и спуститься в ее долине, снова почувствовать землю под ногами и однажды утром ступить на ее балкон? В Мейрингене балконные перила сделаны из тонкого железа, комнаты обиты деревом, а еще они там ставят двойные стекла на окна. Этой ночью, во сне, белое туманное небо над темной долиной заканчивалось, смыкаясь, длинной белой аллеей: Линда была на другом конце аллеи, я окликал ее по имени, которым ее называет мать. Но пока что сколько еще времени, сколько еще гор, составленных из отдельных дней, я буду подходить по вечерам к двери дома, словно Линда (Линда первых встреч) должна соткаться в бело-сером воздухе, словно она должна вернуться после короткой отлучки в наш дом. Может быть, было бы лучше мне ее не знать или, еще лучше, быть мулом, как… Как кто? Нет, умереть от снега, без долгих страданий, перенестись во сне на тот свет, как одна немецкая девушка в рождественский сочельник, только не носить ее, смерть, у себя внутри, как кто-то носит в себе рак, медленно его съедающий (разрежут и тут же зашьют), или как эти женщины — свою веру.

Но довольно мыслей; со всем этим мрачным снегом, который нарастает на нас, лучше мне думать меньше, меньше знать — и о любви особенно.

Есть тут несколько женщин — их выдали замуж совсем юными; когда они вышли из девичества, их резко погрузили в женский удел: соитие без полюбовных ласк, и им невдомек, что такое молодость. Они рожали детей по доброй воле и против воли, не зная, что это за слово — «любовь». Одна спрашивала когда-то: «Что такое эта любовь, которая у вас во всех песнях?» Какое там — получить себе на долю мужчину, перемешаться с ним, заиметь детей, чтобы терзаться о них и любить их нежно, и кормить, как делает мать любого животного, с любовью и яростью, и быть готовыми ради того, что они называют «их благом», претерпеть страдания, страх и пойти на подлости.

Мужчина же, утверждаю я, может пожелать себе мерзкой бесчувственности оскопленного козла, довольствоваться стаканом вина, долгим животным сном на скамье у печки.

Вечерами я теперь хожу в остерию, чтобы побыть хоть с кем-нибудь, даже с самым гнусным типом. Это потому еще, что в поздние часы я не могу зацапать Марианджелу. Поселок превратился в общую тюрьму. Пусть меня зароют в снегу, но в погребе, но вместе с лакомой женщиной, с Марианджелой или с другой, пошли бы какие-то необычные дни, и что с того, что в сторону животного начала? Мужчина и женщина в норе. А другие чем утешаются? Долгие послеобеденные часы проводят лежа на винно-красном покрывале тахты, в спертом воздухе комнат, в ожидании, пока придет время выйти на воздух, душистый от легонько опускающегося снега, и тотчас очутиться в другом, хлевном, воздухе, пахнущем коровами и навозом, — хорошо так, возбуждающе.

Вечером, оттого что в течение дня мы ничего не делаем, избавительный сон никогда не приходит. В доме женщины вяжут шерстяные носки и фуфайки, это для нас, хотя нужны бы нам совсем не фуфайки. Марианджела работает над свитером, догадываюсь, для кого, и ловлю крошки удовольствия, подставляя ей спину, локоть для примерки, смотрю, как она считает петли на спице, и даже твержу про себя что-то вроде молитвы: «Пусть с каждой петлей станет ближе на день счастье — первая длинная ночь любви», но эти примерки ни во что другое не перерастают. Напрасно я ждал столько вечеров; старухи гораздо лучше нас борются со сном; и если они смыкают глаза над вязаньем, то, возможно, они вовсе не спят, а молятся, а если и впрямь засыпают со спицами в руках, то сон у них чуткий, как у кошки, рядом с которой — ее котята.

Я смотрю на женщин из каталога, говорю: «Вот бы мне такую ночью» и вырезаю ее фотографию, чтобы повесить над кроватью: красивые женщины, которые тебе улыбаются, лично тебе, так в пятнадцать лет в кабинете у стоматолога рука красивой девушки заставляла тебя забыть о боли. Красивые легкие платья… как изящно они ставят ноги, городские женщины, их тысячи и тысячи (ах, если б хоть одна очутилась тут), до миллиметра выверяют свои шаги по асфальту, девушки, которые расхаживают туда-сюда, выйдя из офиса или магазина… одна переходит площадь, в одиночестве, да с такой уверенностью, какой у меня не бывает, даже когда я иду в крестном ходе. А эти женщины из каталога благоухают, как один вечер на берегу озера, который у меня на уме. Именно в это время года цветы расцветают по озерным берегам. Будет ли у меня аромат моей женщины? Который заполняет дом, когда ты возвращаешься откуда-нибудь, и на улице может быть снег… придет ли весна? и пальцы вплетаются в сеть огорода, и ты говоришь до ужина с женщиной, что моет свои овощи.

А пока, дома, в остерии проводишь час перед чернотой окна (и никого это не удивляет), будто смотришь на падающий снег, но вовсе ты ни на что не смотришь. И, стоя перед зеркалом, смотришь на себя и не видишь, пока кто-нибудь не подаст голос, и ты, встрепенувшись, снова увидишь перед собой себя, ненавистного и умудрившегося состариться, не постарев.

Одинаковыми вечерами и женщины уже говорят все меньше: погода, снег, Богородица, которая смотрит вниз, — вот почти и все темы. Незадолго до полуночи по полу чердака прямо над нашими головами начинают бегать мыши. Следя за их торопливыми перебежками, я вижу себя играющим в хоккей: глаза у меня открыты и устремлены в потолок. Мыши составляют мне компанию.

Загрузка...