ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. БЕЛОЕ МОРЕ И ЕГО ПРИБРЕЖЬЯ

ГЛАВА I. БЕРЕГА ЗИМНИЙ И МЕЗЕНСКИЙ

Северо-восточный берег Двинского залива и юго-восточный берег Горла до устья Мезенского залива Белого моря издавна носит название Зимнего берега и по картам, и на языке туземцев. Не имея ни одной значительной величины губы, берег этот, по словам автора «Гидрографического описания северного берега России», г. Рейнеке, песчано-землистый с небольшими глинистыми прикрутостями, сажен до десяти высотой, имеющими низменную подошву: заплеск или забережье; отлогий берег около берегов покрыт песчаными холмами. Примечательнейшая из прикрутостей находится при северном крае Двинского залива, на завороте Зимнего берега, и называется Зимними горами. В них обыватели деревни Мудюги выламывают плиты (до 4 фунтов в диаметре и 1 ф. толщиной) точильного камня. Этот утес, до 40 или 50 сажен высотой, состоит из зеленоватой глины и местами прорезан горизонтальными слоями песчаника. Над ним пологие горы, до 20 сажен высотой, разрезаны несколькими оврагами. В прочих местах от устья Двины до Мезенского залива хребет прибрежных гор не выше 30 сажен; он покрыт разного рода лесом, который к северу постепенно редеет и около реки Майды переходит в кустарник.

Несмотря на грозное прозвание гор, растительность их напоминает о юге: природа как бы истощает последние силы, для того чтобы оживить страну и показать свое могущество. Если море здесь не так богато и дает, например, только двустворчатые раковины, в которых продаются сухие краски, и только эти раковины, — зато на юго-западных покатостях гор красуются роскошные пионы вышиной в четыре фута, акониты (борцы) представляются на этих скатах в густой зелени, с листьями в полтора фута в диаметре. Но это прощальный взгляд природы, последняя улыбка ее: перед смертью она еще пестрит голову свою на покатости гор красивыми цветами дикой розы и нежными голубыми гроздьями болдырьяна. Но еще шаг на север — и все мертво и бесцветно. К берегу моря низкие леса сменяют эти растения. Море выбросило на берег только то, что оно долго носило по волнам своим: истертое, измятое и видоизмененное совершенно. Даже можжевельник, который растет на сухой и бесплодной почве, имеет здесь желто-зеленый болезненный вид. Ширина березки втрое превосходит высоту.

Жители этого берега — потомки первых поселенцев северных мест России, новгородцев, — издавна приобретают средства к своему существованию преимущественно в промысле морского зверя. Средоточием этих промыслов можно считать прибрежья Мезенского залива, и именно город Мезень и соседние с ним селения, в особенности село Долгощелье и деревню Семжу. Так говорят факты, и к тому же приводят и результаты личных внимательных наблюдений. Обращаюсь к последним.

Городок Мезень нашел я уже закиданным глубокими снегами, давшими мне возможность, при крепких, постоянных морозах, проехать по тундре из Пинеги на Кулой прямо, не делая огромного крюка по так называемой Нижней Тайболе. Хуже плохого села наших великорусских губерний выглядел этот дальний городок, случайно превратившийся из бедной слободы Окладниковой в уездный город Архангельской губернии. До сих еще пор, правда, город этот известен в народе под именем Слободы Большой (в отличие от Малой Слободы — печорской Усть-Цыльмы). До сих еще пор велик тот пустырь, незастроенный домами, который отделяет ближайшую к Окладниковой слободу Кузнецову, долженствующую входить в черту города Мезени, названного так по реке, протекающей возле. До сих еще пор свежо в народе историческое предание о первоначальном заселении места, занимаемого теперь городом. Два новгородца — Окладников и Филатов — явились первыми к устью реки Мезени и первые положили здесь начало заселениям: один там, где теперь город Мезень, другой выселился ближе к морю, туда, где теперь раскинулась деревушка Семжа. Оба новгородца явились с семьями и с доброй волей противостоять негостеприимному климату и всевозможным лишениям и — оба устояли. Тот и другой заручились грамотами Грозного Царя и правами «копити на великого государя слободы и с песков и рыбных ловищ и с сокольих и кречатьих садбиш давати с году на год великому князю оброки». Окладников явился на новое место своего жительства с пятью сыновьями и с иконой Нерукотворного Спаса. Икона эта долгое время переходила от одного лица к другому, пока не сбереглась в руках какого-то безвестного отшельника, жившего в пустыньке на морском берегу, при устье реки Хорговки, и пока не была перенесена отсюда (в 1663 году) в Спасскую церковь Кузнецовой слободки. Копились между тем годы и десятки лет на столетия, копились и обе слободки на государей, вблизи Студеного моря-окияна. При царе Михаиле в Окладникову слободу наезжал уже кеврольский воевода для сбора подати с туземцев и ясака с самоедов.

Самоеды в определенное время приходили сюда и издавна уже имели поблизости (в 20 верстах, по дороге в Канинскую тундру, на месте, носящем название Кузьмина перелеска) главное свое мольбище. В нем, в 1825 году, сожжено было миссионерами более ста идолов и разрушено обширное требище. В 1703 году строилась в слободе церковь Богоявления; в 1718-м — другая церковь, Рождества Богородицы; вскоре затем поставлены были в разных местах девять крестов (свято хранимых в настоящее время) в память о жестокой зиме, стоявшей до 24 мая, когда едва не вымерзло все живущее в городе. В 1736 году привезена была в Окладникову слободу отдельная от кеврольской воеводская канцелярия капитаном Степаном Немецким; в 1780 году обе слободы (Кузнецова и Окладникова), по реке, названы городом Мезенью и получили в герб красную лисицу на серебряном поле. В 1808 году жители вновь нареченного города потерпели новое бедствие от сильного разлития реки и разбрелись бы по соседним селениям, если бы правительство не выдало им пособия в 10 000 руб. асе. Беглыми из Сибири и острогов преступниками и московскими и другими раскольниками населились ближайшие к Мезени леса и селения. Стоит теперь уездный город Мезень, обложившись множеством больших и малых деревень и неудобной к обитанию тундрой, со своим уездом, больше которого по пространству и меньше по населенности нет уже другого на всем громадном протяжении великой России.

Вот, таким образом, все бедное событиями прошедшее города Мезени, который мрачно глядит теперь своими полуразрушенными домами, своими полусгнившими непочиненными церквами. Ряды домов, брошенных без всякой симметрии и порядка, наводят тоску. Все почти дома пошатнулись на сторону и в некоторых местах даже надломились посередине и покосились в противоположные стороны. Съезды, выходящие, по обыкновению всех русских деревень, наулицу, здесь обломились и погнили; ворота, которые давно когда-то, может быть, выпускали на эти съезды бойкую лошадку из уничтожившейся уже в настоящее время породы мезенок, как-то глупо, бесцельно торчат высоко под крышей и наглухо заколочены. Навесы над длинными задворьями обломились, и самые стены этих дворов рухнули, сгнили, а может быть, и истреблены в топливе. Мостки подле домов также погнили и, не поправленные, провалились; мосты по улицам тоже не менее тоскливого вида и бесцельного существования. Банями глядят дома бедняков, остатками Мамаева разгрома — дома более достаточных; но три кабака новеньких; но казначейство, на этот раз выстроенное за городом, непременно каменное, и два-три дома, вероятно, туземных монополистов, с расписанными ставнями, с тесовой обшивкой, с длинным и крытым двором позади. По улицам бродят с саночками самоедки, с детьми в рваных малицах, вышедшие от крайней скудости на едому. Из туземцев не видать ни души: может быть, холод, закрутивший 28 градусами, тому причиной, может быть, нет никого дома и все на промыслах...

Говорунья старушка-хозяйка, явившаяся в дырявом крашенинном сарафане и доставшая мне самовар у соседей, говорит, что промыслам теперь быть не время: еще-де Никола не пришел.

— Где же большаки ваши, мещане мезенские?

— Да, вишь, у нас теперь ярмарка...

— Где же она? Не видать ни народу, не слыхать ни шуму, ни крику. Это, что ли, бабушка, торговцы-то?

В окно видны бегущие по улице целые аргиши: множество оленьих санок, одни за другими, нагруженные обледенелыми бочками.

— Это не торговцы, это пустозера, — отвечает хозяйка. — На Никольску на Волок (в Пинегу) ладятся... с рыбой и со всячиной. Эти у нас и возов не развязывают.

— Где же ваша-то ярмарка?

— А нашей не видать. По домам торгуют: кои свои же, кто с достатком, кои с Волока наезжают. Человек с пяток есть ли полно всех-то торговых?

— А народ-от где, бабушка? Никого не видать.

— Повремени: может, кто и пройдет.

— Нет, бабушка, скучен ваш город, беден...

— Да уж и захотел ты от нашей слободы!

— Хуже, хозяюшка, я и городов не видывал, а проехал на веку своем больше сотни.

— Задвенная сторона наша, задвенная, желанный? К морю сели близко, хлебушко не родится. Что в море упромыслим, то и наше: времена-то вишь, ноне, крепко тугия. Эдаких, кажись, никогда же бывало.

— Отчего же так, бабушка?

— Да, вишь, аглечькой[1] в летошный год приходил — баловал шибко. Много он на нас напустил напастей всяких.

— А ведь он к Мезени вашей не подходил...

— Не подходить-то не подходил: это слово твое верно. В губе вишь он стоял: река, знать, его наша не подпустила. Мелководна ведь она у нас, пройти-то ему, знать, не под силу было. А все ж таки, родимый мой...

Старуха замолчала и подперлась локотком.

— Чего, бабушка? — подстрекнул я.

— Не пускал он, родимой, в море-то, не пускал: промысла-то и затянулись, да года на два промысла-то наши затянулись! Стоит он — рожон ему вострый! — а прибыли нам от того никакой нету: ну и исхудали, измаялись временем тем.

— Чем же жили-то вы, бабушка, во все это время, питались чем?

— Да семушку в реке ловили, навагу опять, тем и питались. Рыбинка-то аглечкова тоже не слушалась; ее-то ему не пропустить нельзя было. Против Божьего соизволения не пойдешь. Рыбинку-то он пропустил к нам, стрелье бы ему в бока его басурманские. Право, окаянному!..

— Не хочешь ли вот лучше чайку, бабушка? Что браниться-то: прошлого ведь, сказано, не воротишь.

— Правда твоя, батюшка, правда! А на чайку на твоем благодарствую.

— Что же так, хозяюшка?

— Да я ведь из мирских-то чашек не пью. Велишь, по свою сбегаю вниз.

— Сделай милость. Посидим, потолкуем!

И эта хозяйка, как и много других на летнем пути моем, оказалась раскольницей.

— Не пью я с мирскими-то, — говорила она мне, вернувшись. — Не пью по родительскому по завету, как вот себя ни помню. Так и малолеткой учили. Я ведь и все остальное — правдой тебе говорить надо — по старине правлю.

— Что же еще-то такое ты по старине правишь?

— А вот старым крестом крещусь... эким.

И старуха сложила на перстах аввакумовский, дониконовский крест.

— Ну, а еще-то что же, бабушка?

— А еще-то? Да что тебе еще-то! Ну, по старым книгам молитвы творю, по утрам и по вечерам ста по три начал кладу...

— Ну а дальше?

— Чего тебе еще дальше-то? Все тут! Дальше тебе и сказывать нечего — по старой вере, на старом кресте живу — вот тебе и все тут! Только мы живем-то уж очень нужно: наготы да босоты изувешены шесты...

— Аглечкой-то нас уж очень обидел: старуха тебе правду сказывает! — перебил ее явившийся к нашему чаю хозяин с поразительно болезненным лицом, худой и словно убитый тяжелым горем.

— Отчего ты такой бледный, хозяин?

— А все не могу: икота долит.

— И у вас она водится, как и в Пинеге?

— В каком месте злого человека нету? Сам рассуди! Нагонит он тебе по злости скорбь какую, и ведайся с ней, и долит она тебя, мучает. Вот подойдет и у меня к сердечушку-то и начнет глодать его, что и свет-от в очах помутится. Начнешь разговаривать — удержу тебе нет. Спросят тебя — не слышишь, а болтает знай все свое, что на ум взбредет, — это еще не велико горе, это говоруха.

— Ругаешься на ту пору самыми такими неладными словами, что в яве-то и на ум не взойдет, — перебила хозяйка. — Начнешь ты: ох-ох да ой-ой! И всякими такими звериными голосами заговорит в тебе нечистый. От него ведь это сердечушко-то больно надрывно! За душу-то, одначе, не трогает, не смеет — стало...

— У меня так и за душу берет, берет окаянный! — перебил речь старухи, в свою очередь, хозяин.

— У тебя ведь с ветру, сынок! Это ты не сумлевайся, я уж тебе давно так-то сказывала.

— Да вот так и гляди по ветру! А по мне, по следу — по следу оно и есть, — ответил хозяин на замечание матери.

Но эта не слушала его и продолжала свое:

— У сынка уж, то что говоруха отстала, а почалась немуха: нет у него молвы, как у людей, а только рык да крик подобно лесному зверю — волку бы, что ли, сказать. Худо у таких-то одно: из нему хи сама «смертна» нарождается. Бьется-бьется ишь человек, почнет его ломать справа налево всякими судорогами, а в них и сама смерть приключается. Ведь сто бесов животы те гложут.

— У иных так, слышь, и на человека-то на того по молитве указывает, который порчу-то напустил по науке али по злобе. По имени и человека того называет, и деревню его сказывает. Редко же, однако, эдак, больше все втай, потому как дело оно от лукавого — нечисто и есть оно отныне и до века!

— Аминь, матушка! — закончил хозяин. — Гостю ведь и отдохнуть надо после дороги. Поизморился же, чай, поизмялся: дороги-то ведь наши тот же нечистый прокладывала. Пойдем-ко!

Вот памятные, самые первые впечатления мои по приезде в Мезень, тоскливее которой, действительно, я не встречал во всех своих шестилетних долгих и дальних странствиях по Великороссии. Жалка своим видом давно покинутая Онега, но Мезень несравненно жалче и печальнее, хотя и имеет много сходного в частностях с другими уездными городами: согласное, живущее дружно и угощающее друг друга сытно и много общество чиновников. Среди них, по обыкновению, первое место принадлежит разбитным, усатым господам, с размашистыми лошадиными манерами, и последнее место — жалким, загнанным, робким учителям уездного училища, находящим все свое развлечение и наслаждение в танцах, если где таковые затеваются. В Мезени танцев нет: карты и еще карты поглотили там все свободное от службы время. Женское население из чиновного класса, по обыкновению, также застенчиво, также дико смотрит и боязливо и неохотно говорит со всяким новым лицом и также имеет (все поголовно) полное и неотъемлемое право на название хороших, добросовестно знающих свое дело хозяек... Впрочем, не до них наше дело.

Хозяйка снова и охотно толковала мне:

— На всяку болесть оберег есть и таки люди — берещики — живут, что знают, как слово говорить «в усупор» боли. Вот взять озеву — зевнешь да не перекрестишь рот, а черт и побывает, — против нее свой оберег. Али бо коровушка бодается, как ее усмирить? А ты, мол, пестравушка с места не шевелись; не дай Господи ни ножного ляганья, ни хвостова маханья, ни роговова боданья: стой горой, а дои рекой — озеро сметаны, река молока.

— Бывает прикос, — а кто и призором зовет, — сохнет у тебя ребенок, отбивается от еды. Это взглянул нехорошим взглядом недобрый человек — ни от чегобольше и взял «урок», а иные знающие отчитывают. Приключается так-то всего чаще, и никак не ухоронишься. Вот взять бы «баенную нечисть»: всего осыплет, все тело покроет коростами. И ведомо всякому, что прилучилась в бане, и знамо, нежить баенная вспрыснула по вражьему указанью — и ничто поделаешь тут, как веред перстом не очертишь, на ветер не бросишь.

Притчи идут на тех, что рожают неладно, — такой притычется грех, что стонут да охают, и никто не догадается, откуда такая трясовица. Когда повенчаются впервые да повалятся спать, кладем на всю первую ночь под постель кочергу и ухват: это противу той самой болести, чтоб не прилучалась впредь до веку. Иной привык чертиться да лешакаться, — что у него ни слово, то либо черт либо леший, — вот таких одолевает болесть эка. И грыжа к таким-то пристает: сам звал нечистого, сам он и добрался до тебя и посетил. Пупыши (вереда) пойдут — иди на болото, ищи траву, так она и зовется «грыжная трава» (carpilli Veneris — венерины волоса), столь длинна, как наши женские волосы.

Бывает знобея, что всего знобит, не согреешься ничем и все на печь лезешь; бывает оглухица — завалит тебе оба уха — ничем не промоешь; желтея бывает: весь ты цветом таким оцветешь, что горит на привозных ситцах. Бывает неядея — сам знаешь, какая прытка. Сказывать ли? Да всего и не перескажешь, где уж... Много же их по нашим местам всяких притчей живет: ино на лице прикинутся, ино из-под земли выходят, по ветру налетают тоже: всего не пересчитаешь, но тому — иное и еретик напуск делает — стрелье бы под сердцем взять.

А между тем дальнейшее знакомство мое с Мезенью приносит с собой немного утешительных фактов. Говорят про мезенцев (да кстати и о пинежанах), что это самые обездоленные люди, и при этом указываюсь на село Суру (говоря присловьем «Сура — дура») и на соседнюю с ней деревню Беричевскую, где икотная болезнь и невзгоды постоянных голодовок довели жителей до идиотизма и крайних суеверий. В погосте Немнюге — «опарники», за то, что они едят скороспелый и недопеченный хлеб и будто бы даже предпочитают сырую опару, почитая ее лакомством. Самих горожан в Пинеге назвали мне «водохлебами» за обычай брать деньги за воду с приезжих торговцев на тамошние обе ярмарки: Никольскую и Благовещенскую. Досужий мещанин пробьет пешней прорубь, встанет подле и сбирает за водопой грошики, а считать их по великому неумению и непривычке не умеет. «Покупала по цетыре денежки, продавала по два гросыка, барыса куца куцей, а денег ни копиецки» — так насмехаются над пинежанками, неумелыми в базарных оборотах и денежном счете, да кстати задевают обычную привычку в их говоре — прицокивать. «Пинега — Мезень — толста селезень», — прибавляют другие. Это значит, что и женщины этих мест отличаются от двинянок неуклюжестью. Она выражается в толстых, как обрубки деревьев, нижних конечностях, в большой ступне, в неуклюжем, опухшем малокровном теле. По суеверному понятию и заблуждению все это уродство (уверяют) зависит от болезненного чрезмерного развития брюшного черева, лежащего, как известно, в левом подвздошье, насупротив печени, и называемого селезенкой. Говорят, что давно уже начались из самого города Мезени частые и довольно значительные переселения мещан на берега моря, особенно в сторону Канина, что таким образом образовались уже там многие селения, как, например, Мгла. Несь и другие. Говорят, что город отсюда переводится в Усть-Важку или в Печорскую Ижму. Рассказывают, что не дальше, как сегодняшней ночью, у пустозера, проезжавшего за городом под хмельком, в аргише, отвязали от санок трех оленей; что здесь, если хочешь жить домовито, запирайся покрепче и замки держи не порченые, не ржавые и не наружные, что на такое нечистое дело и здесь найдутся топоры и долото. Говорят, что свадьбы здесь справлялись когда-то,в давние времена, широко и гульливо, что прежде даривали всех гостей, а теперь и из родных-то не всякого.

— Да и свадеб-то вон что-то не слыхать совсем, — рассказывала мне хозяйка. — Допреж, в досельные годы, все правили по отцовским заветам. И зарученье правили с подарками: кто платком, а кто деньгами. И деньги-то эти жених невесте клал в долитую рюмку вина большие. За зарученьем, дня через три, почестной стол бывал у жениха в дому: за почестным столом невестина мать хлебинами — обедом своим — подчевала и хорошими подарками всякого гостя одаривала. Ноне и сватанье-то не такое стало: ноне с вечера заручились сами молодые промеж себя, а на утро и под венец пошли. Съедят в этот день обед — да и делу в конец. Прежде лучше было, не в пример лучше.

— А чем же, бабушка, лучше было?

— Да в старые годы вот как было: идет сваха в невестин дом со своим сказом, придет — не садится и дальше матицы полатей не заходит. Сгребется она руками за матицу и из рук ее не выпускает. Сказывай: ей либо да, либо нет. И отказы бывали. А ноне рады-рады, коли женишок на девку наклевался: бери ее вовсе да поскорее, нам-де с ней по своей скудости нечего делать...

— Что же дальше-то, хозяюшка?

— Ну вот, сговорили. Девку к венцу обряжать станут; придут девушки — отпевать начнут. Сидит невеста платком накрыта, и плачь она не плачь, а слезы на глазах показывай. Попоют девушки — кончат. Невеста встанет с места, низким поклоном свою благодарность отдаст. А песни поют такие печальные, что и со стороны жалость берет, слеза пробивается, вчуже оплачешь — такие жалости попадаются. Верь ты мне!

— Ноне, батюшка, — продолжала старуха с преглубоким вздохом, — ноне, родитель ты мой, у нас и поселок не сбирается, и на Масленице с горок не катаются. Все кинули, все бросили. И-и-хи-хи, тошнехонько!

— Все ведь это, кормилец ты мой, от нужды от великой. Вон, сказывают, вниз-то туды, по Мезени, по реке, кое-где, слышь, правят же все это. А у нас ты и песни никакой не услышишь, какая она такая есть... Тяжелые времена пали на нашу сторонушку задвенную: это перед твоей милостью, как перед Богом!

Все-таки последние слова старухи были справедливы в одном, хотя и подлежали еще большому сомнению приводимые ею причины. В этом случае выручил меня, как и во всех других, толковый старожил, человек грамотный, бывалый, зажиточный, прочитавший на своем веку много книг и не духовного содержания. Таких посылала мне, впрочем, судьба почти в каждом большом селении.

На этот раз случай выпал такого рода. Был какой-то праздник, кажется, воскресенье. На углу церковной площадки, подле кабака, стояли куча праздного и праздничного народа. Лица у всех были такие плотные, здоровые: попадались решительно красавцы с правильно обрисованными профилями, с крепким румянцем, с густыми пушистыми бородами. Все одетые чучелами в свои некрасивые, неуклюжие совики и малицы. Последние покрыты были, по обыкновению, прихотливо-пестрыми ситцевыми рубашками. Толпе этой было, видимо, очень весело: проедет ли самоед на оленях — они осмеют его, обругают; пробежит ли собака, по обыкновению, большая, желтая, хохлатая — они и на ее счет пустят свой смех и замечания. Никого и ничего не пропускали эти мезенцы без того, чтобы не поглумиться своими доморощенными остротами, не посмеяться своим веселым, простосердечным смехом.

— Весело же вам живется, Гаврило Васильич, — заметил я моему гостю, явившемуся ко мне по приглашению.

— Это вы насчет чего же изволите говорить?

Гаврило Васильич долго живал в Архангельске на купеческих конторах и сам хвалился умением говорить со всяким: кого хочешь присылай.

— Да вот, видишь, как распоясались земляки-то твои, что стоят у питейного дома. Выпили, что ли?

— На что им выпить-то? На выпивку в нашем городу найдешь ли и пять человек имущих. Эти не выпили: они так смеются.

— Так, стало быть, живется вам весело?

— И этим не похвастаемся. Спросите хоть их же самих: многого хорошего не скажут. Гляди, другой и щи-то лаптями хлебает. А смеются они оттого, что глупый народ, дураки.

Гаврило Васильич как будто сердится.

— Нашему народу, — продолжал он, — плеть надо, да хорошую, чтобы горохом вскакивал. Наш народ (я буду говорить вам сущую правду) — лентяй, такой лентяй, что вот, если заработал на год одним промыслом, за другим не потянет руки и с места не поднимется. А вот встанет на перепутье-то, да и начнет гоготать: ведь это дело легче, спорное это дело, особенно с голодухи! И добро бы ребята малые али молодые, а то ведь у иного борода в лопату и вся седая — и он туда же. Вот и вспомнишь пословицу: «Борода-то, мол, выросла, а ума с накопыльник не вынесла». К нашему народу пословица эта, как нельзя лучше подходит и вот почему. Приходили к нам английские корабли, пугали, но промысла не выпускали из дому; ушли — мы два года прожили, с голоду не померли, на то время и к печи-то своей попригляделись, полюбили ее, что мать родную. Стало замиренье, думаем: коли в два года черт не съел, и этот третий как-нибудь проваландаем, не лыком же шиты. С дума л и мы это дело великое, да и на Мурман не пошли, и советом положили вовеки не ходить туда: далеко будто бы. Да уж очень много рыбы туда приходит, всю не выловишь. Пущай там кемские поморы свое дело правят, пущай их. Когда-когда мы и на промысла -то ближние за зверем морским соберемся — нам ведь и это в труд большой, хоть добрым уловом сутки в трои заручаемся на целый год. Об этом мы не рассуждаем. Позови ты нашего мезенца в покрут — ни за что не пойдет, оттого и крутим больше снизу, речных. А отчего наш нейдет? Оттого нейдет, что у него не столько наготы, сколько гордости всякой да чванства: я-де и сам с усам. А того не знает словно, что держи, по пословице, голову уклонну, а сердце покорно. Вот потому у других нужда такая, что собаки ложки моют, спят на кулаке, а ихния ты щи хоть кнутом хлещи: пузыря не вскочит. Вот что! И не с сердцов все это говорю вам, или злобой какой пылаю. Я ведь и сам здешний, и сам в нужде живал, и сам достаток свой не с неба получил! А жаль народ, жаль брата своего, ближнего. Наш народ — здоровый народ, работной, из него можно выделать такое дело, что весь край наш ухнет да диву дастся.

— Какое же, Гаврило Васильич?

— Да всякое, какое хочешь: от нас первое судно и на Новую землю шло; мы и пол-Мурмана обчищали; у нас и суда сами строили: в кемское поморье не кланялись; у нас и лошади хорошие вырастали и на весь край славу пустили; у нас все свое — и хорошее свое — было. А теперь ничем ничего. Все пропало, все погибло от лености да от гордости... Матерь Божья!..

Гаврило Васильич перекрестился три раза.

— Вы вот о морских промыслах слышать желаете, — поезжайте отсюда в Семжу да в Долгую Щель: здесь вам ничего сказать не сумеют. Поезжайте, поезжайте! Там дело ведут по-старому. Там народ честный, народ там Богу работает. За одного тамошнего я вам всю нашу Мезень со всеми мозгами отдам.

Я послушался Гаврилы Васильича, нанял четверку оленей, завернулся в теплые, хотя и тяжелые, совик и малицу и по пустынным снежным полянам, через пни и кочки, прямиком по рыхлому глубокому снегу съездил на легоньких, но валких саночках сначала в Семжу, а потом за реку Мезень и за сосновые леса в село Долгощелье. В два с половиной часа промчали меня легкие на ходу олени через первое сорокаверстное пространство до Семжи, давши возможность увидеть, что это деревушка дворов в пятнадцать, сбитых в кучу без особенного порядка, но ближе к широкому устью реки Мезени, уже с соленой водой и не замерзающему во всю зиму. На этот раз морская вода сполнялась (начался прилив) и ветер дул с моря, NO, а потому все устье наполнено было льдом синим, весенним. Через 6 часов убылая вода унесла этот лед назад и снова оголила черную воду широкого устья. В деревушке деревянная церковь, но выкрытая тесом и покрашенная в зеленую краску. Она, по обыкновению всех поморских церквей, освящена также во имя святителя Николы, как бы в большее подкрепление народной поговорки, которая давно уже и справедливо гласит, что «от Холмогор до Колы — тридцать три Николы». Здесь же, между прочим, слышал я, что при крепких северных ветрах море нередко выгоняет воду из реки на берега, топит и уносит стога, подступая к деревушке под самые избные стены. Это обстоятельство оправдывается тем, что течение прилива и отлива здесь продолжается дольше, чем во всех других местах Белого моря (исключая только Св. Носа), а потому и возвышение прилива здесь наибольшее (от 20 до 22 футов). Причину этого явления легко объясняют сильным напором приливной волны от севера и стеснением ее в горле моря.

Село Долгая Щель, расположенное на берегу реки Кулоя, в 51 версте от Мезени (прямиком через болота и трудно-проезжие перелески на 41/2 часа не слишком быстрой езды на оленях), оказалось селением более людным (83 дома), чаще и красивее застроенным двухэтажными избами, не разрушившимися, как в г. Мезени, к уезду которого принадлежит это село. В старину оно приписано было к Сийскому монастырю; теперь населено государственными крестьянами, которые, как видно, на первых же порах, живут достаточно: для наезжего гостя нашлась у них и рыба всякая, и чай, и сахар, и купленные в Архангельске лакомства вроде кедровых орешков, пшеничных баранок и окаменелых пшеничных же пряников. Щеляне сеют ячмень (хотя и весьма незначительное число), ловят рыбу и в Кулое, и в р. Сойне, которая издавна дарована здешним крестьянам и соенским бобылям. Последние, выселившись из Долгощелья, образовали новое селение — Соену. Рыба, вылавливаемая в этих реках, и общая всему Мезенскому и дальнему Канинскому берегу, нельма (salmo nelma), не попадается уже нигде на других беломорских прибрежьях. В Печорском крае она тоже не редкость и везде составляет лакомую, вкусную и здоровую пищу; мясо ее нежное и посоленное так же приятно, как и свежее. Заходя с моря в реки, она вылавливается здесь в семужьи невода и весит иногда до пуда. Эта рыба лучшая из всех так называемых белорыбиц и достоинством своим далеко превосходит, например, волжскую или уральскую белорыбицу, хотя и у нее, как и у тех, такое же белое мясо.

Как в Сёмже, так и в Долгощелье нашлось несколько словоохотливых, бывалых и знающих дело хозяев, которые радушно рассказали мне о многих подробностях ловли морского зверя. Рассказы их пополнил мне и во многом объяснил мой мезенский собеседник Гаврила Васильич. Результатами этих рассказов в общей их сводке спешу поделиться с читателями.

Вот что сообщили мне:

С первыми крутыми осенними ветрами: по востоку (О), полуношнику (NO) и северу (N), у берегов Белого моря, покрытого уже большими ледяными припаями, начинают показываться стада юрова лысей, морского зверя из породы тюленей, каковы: нерпа, или тюлень обыкновенный (Phoca vitulina), лысун, или тюлень гренландский (Phoca grenlandica), морской заяц (Phoca leporina) и реже других тевяк — тюлень с конской головой (Phoca monachus). Плотно сбившимися в кучи, в отдельные семьи, состоящие иногда из нескольких тысяч зверей, гребут эти кожи, эти юрова из стран приполюсных или к Мурманскому берегу, или в Чешскую и Обскую губы океана. Значительное количество семей этих угребает через Горло в Белое море в прямом направлении к островам Соловецким. Частью искание пищи (рыба по осенним ветрам также спешит выплыть из океана в море и его реки), частью наступающий период соития и деторождения (чему способствуют огромные тороса верст по десяти протяжения, отрываемые от береговых припаев и носимые по морю), частью, наконец, жажда покоя на безлюдье и вдали от океанского шума и треска — влекут сюда все эти стада дальнего, сального, барышного зверя. Изредка только высовывая свои черные головы на поверхность моря, и то для одного дыхания легкими, звери эти большую часть времени проводят в воде, где, как говорят, и совершают они свой акт соития, парятся говоря поморским выражением, в течение октября, ноября и первых недель декабря. Тощие с виду, они в это время на беломорской рыбе успевают откормиться и разжиреть до того, что каждый зверь дает иногда до 10 пудов сала. От Соловецких островов по окончании случки все звери, на сувое, идущем по направлению Воронова мыса от Сосковца, и выждавши попутные благоприятные ветры, гребут в январе к зимнему берегу на Кеды (имя деревни). Здесь издавна места тихие, малонаселенные, стало быть, удобные к деторождению. Звери выбирают здесь самую большую и самую дальнюю от берега льдину или самый дальний конец припая и при помощи передних ласт выползают на них из воды. Тут самки, называемые утельгами, мечут по одному, редко по два детеныша, называемых бельками, по причине белой шерсти, которой они в то время бывают покрыты. Через месяц белая шерсть выпадает, местами показывается черными пятнами тело; белек превращается в плеханка и в келка, когда шерсть его начнет делаться серой. «На Стретеньев день, — говорят поморы, — льды опятнает и зверя на них — что пня в лесу». После деторождения все юрово ложится обыкновенно на продолжительный отдых, на залежку, и употребляет при этом весь инстинкт, все помыслы на то, чтобы защитить новое поколение своей породы от нападений врага. Для этого юрово обыкновенно размещается по льдине таким образом, что в середине держатся бельки и утельги, а по сторонам, кругом их, как бы стена или стража, ложатся самцы — лысуны. С другой стороны, звери, расположившись на залежке и уткнувшись мордой в льдину, начинают оттаивать ее дыханием своим и теплотой тела до того, что продувают ее четверти на полторы, вплоть до воды. В некоторых случаях отдушины эти звери оттаивают и снизу, и потом уже через них выползают на льдины. Процесс этого продувания многие промышленники слышали сами (как уверяли). Таким образом, звери имеют готовую и всегда под боком прорубь, чрез которую легко и удобно могут спасаться в воде при первом приближении злого и беспощадного врага — человека. В это время бельки[2] еще неспособны ходить в воду: искусству этому учат матери, таская их туда под своими ластами, во все те шесть недель, когда белек превращается в хохлушу. Белая шерсть их начинает в эту пору вываливаться хохлами; бельки тогда окончательно не способны плавать, и потому матери сами стараются таскать детенышей своих по льду или чешут шерсть их своими когтями, чтобы таким образом ускорить появление естественного цвета шкуры, слегка серебристого, изжелта-серого. Это серка. Превращается она ко дню Благовещенья. Серки уже могут плавать, природа уже наградила их инстинктом постоянного стремления к северу, и потому небольшие (в них от 1,5 до 2 пудов сала) зверьки эти тотчас после преобразования спешат оставить родные юрова и тоже стадами гребут в Горло, и если ошибкой не попадут на гибель к Терскому берегу, то угребают в океан. Оттуда на будущий год серки эти приплывают уже серунами, которые еще через год делаются уже лысунами, т. е. с черными полосами — крыльями — вдоль всего тела (утельги отличаются от самцов тем, что у них нет этих пластин, полос или крыльев). Оставшиеся на Кедах серуны и лысуны с значительно исхудавшими утельгами угребают на отдых по первому попутному ветру, на льдины и тороса Мезенского залива, ближе к устью реки Мезени. Здесь они уже ложатся на дох, как говорят промышленники; редко уходят в воду, а в апреле спешат также выбираться в полярные страны на все лето, если только не погибнуть от руки промышленников.

Соображаясь со всеми обстоятельствами, мезенцы, т. е. койдяне, щеляне, сёмецкие (из Семжи) и некоторые слобожане (из города Мезени), три раза в год выходят артелями на эти промыслы, которые у них, смотря по времени и по способу ловли, носят следующие названия: 1) выволочный, или устинский, или загребной; 2) на Кедах.

Отправляясь на Кеды, в место недальнее (там, где мыс Воронов и где начинается заворот Мезенского залива), промышленники обыкновенно берут запасы на месяц. Обязанность эта главным образом лежит на хозяине покрута или по-здешнему — ужны, который и сам всегда отправляется на место промысла вместе с работниками. Запасаются обыкновенно провизией на 7 человек, котлом, ружьями, печкой (железным листом), баграми, лямками и дровами. На каждого человека полагается: по три пуда печеного хлеба, по пуду харчи, т. е. масла, рыбы соленой, муки, кроме буйна (полотна и рогож), которым закрываются от погоды. Все это складывается в лодку[3], которую обыкновенно тащат на лямках работники или уженники[4]. Уженники, идущие на своем содержании, т. е. без бахил (высоких кожаных сапогов), совика и ружья хозяйского, получают полную часть, т. е. восьмую из всего промысла, и, напротив, покрученники, называемые обыкновенно половинщиками, — 16-ю; треть шестнадцатой достается на долю мальчишек-недоростков. Хозяин берет себе за снаряд все остальное: меньше, если все пошли с ним уженниками, и гораздо больше, если пошли все половинщиками. Он, во всяком случае, с большим за лишком окупает весь снаряд свой, обыкновенно стоящий рублей 30 сер., если не считать лодки, ружьев, одежды и котла.

Часто на промыслы выезжают на оленях. Тогда хозяин, крутивший ужну, берет себе 1/4 часть с каждого человека, 3/4 кладет за оленей. На этих оленях обыкновенно «проведывают», т. е. узнают места залежки юрова.

— Вот сказывали наши флюгарки долгое время полуношником (NO ветром) от Сосковца (остров в Горле Белого моря), подходило дело это к Стретьеву дню, прошел этот праздник, мы долго не думаем на ту пору, сейчас на Кеды с ружьями! — рассказывали мне промышленники мезенские. — Тысячи до полуторы народу на это время сбирается. Знаем уж мы это доточно, что наметали утельги бельков своих беленьких, словно серебряных, черноглазеньких таких, чистеньких, гладеньких. С берега мы прямо на льдины идем и все свое богатство тащим: и лодку, и ружья, и котелки, и пищу — все до последней крохи, потому что уж нам на то время нет нужды в промысловых избах. На льдинах мы и огонек раскладываем, и кашицу тут себе варим, и спать тут ложимся; разве который уж боярской кости, так тот под лодку прячется. И ничего благодаря Богу — живы бываем: в море-то ведь потеплей на ту пору живет, на горе (т. е. на берегу) забористей. Так вот ладно же: постой! Выйдем на льдину, смекаем: коли зверь этот на свой глаз чуток и на нос тоже, что коли, мол, он духу человечьего не терпит и вид ему человека противен, мы его облукавим: на что и царь в голове сидит? Ладно!

— Надевай, мол, ребята, белые совики, а у кого нет, так на малицы белые рубахи напяливай. С тем, мол, подобием снегу и дело делать будем.

— Что же, мол, лукавый хозяин, ползти к ним на коленках придется?

— Да уж это, мол, так, как и быть тому следно, по-молитвенному.

— Ладно, сказывают, поползем. Дай-де только крестом осениться!

— Валяй, мол!

И поползем под зверя, по душу его по морскую. Кто ледяную доску против рожи-то своей на ту пору держит, кто черную свою шапку за спиной прячет, кто за ропаками да стамухами (намерзшими стойком льдинами) прячется. У всех в руках палки, у всех по ружью, у всех и коленки болят, и спину ломит. На это не гневаемся. Ползем, значит, и ни единым словом не щелкнем, не перекинемся промежду себя, ползем знай все дальше, да ближе: и зверя видим, на носу висит... подле ног лежит и отдушнику под собой продувает... И дух они от себя дают такой нехороший — под себя, значит... Тут его по шаболе-то резнешь, да к другому идешь; первый готов и этот тоже. Большая залежка — других решаешь; ребята твои там тоже смертоубийства творят. Хорошо это, и сердцу весело! Одно не ладно, что большого тут зверя мало живет, весь, почитай, он на то время в воду уходит, а лежит больше мелкота, белечки. Этого зверя мы и не облукавливаем и хохлуш не обманываем, потому этот зверь от тебя никуда не уйдет. Плавать малый не умеет; другая матка и спихнет которого в воду, а он все опять на льдину лезет. Старики в прорубь мечутся, а белек от нее дальше; ему на лед бы да на матерое место! И лежит он перед тобой в полном лике, не трогается, и словно бы что-то глупое, неподходящее думает. То ли он матку выжидает тут, чтобы пришла да покормила, то ли он человечий-то образ любит, не спознавал еще нашего брата за барышного человека — Господь его ведает! Только мы этих бельков на Кедах много наколачиваем. А вот, как устанет рука, а зверя много, мы из ружей их бьем. А коли дошли до того, что зверь лежит весь поленьями, а который на утек пошел — мы и баста! Сейчас вынем ножи из-за поясов — свежуем. Строгаем сало в лодку, шкурки почесть и не берем с собой. Этот ведь промысел сальный, сказывать надо — не харавинный[5]. Такой-то промысел у нас на устье бывает до Конюшина мыса — Устинским его зовем. Этот промысел большой, трудный. На этом промысле не один человек и головушкой своей решал. Тут не зевай. Тут ты будь навеки умный человек, коли вернулся домой живым, непомятым. На этом промысле хорошо, когда сильные ветры сопрут льдины к берегу. Зверю тут выходу не бывает: бежать ему некуда, воды кругом нету[6]. Тут уж мы за ружья не беремся, хвостяги в дело пускаем. А хвостяга — это палка черемховая, длиной сажень с локтем, и один конец у ней толстый с шишкой, а на другом багор с крючком да шилом. Когда набежим мы на юрово да увидим первого зверя на глазах, хвостягой этой в морду усноровляем. Если не попадешь — руки береги: зубы у них превострые, да и щетинятся шибко, пугают, хоть и редки случаи такие, чтобы укусили кого. Попадаешь ты палкой зверю в морду, то и ладно — смерти он под твоей же рукой не минует. Хлипок же зверь этот, до того, слышь, хлипок, что один выстанет и полезет к тебе, так только по щеке ладонью дай раза пошибче — приляжет и морду воткнет в снег — приколи его только. Другой, пожалуй, и тут лукавит, притворяется мертвым, а потом и побежит, да не шибко. Этакого мы в зад прикалываем. С тем и конец.

Бывают дела на этом устинском промысле, хитрые дела бывают, такие хитрые, что только вот слушай.

Зверя-то мы этак окружим со всех сторон, льды морские пособят нам, сопрет их ветрами — юрово видит дело пропащее, сейчас на хитрость. Один взревет чисто, тонко, звонко, другой пристанет, третий, все заголосят. Этим ревом они словно вот что сказывают: «Собирайся-де, други милые, в одну кучу, сообща поведем защиту; полезай ты на меня, ты на меня; навалим большую кучу, да и понатужимся — может, и проломим лед-от». Ну и лезут друг на дружку, большие груды делают и пыхтят на ту пору, крепко пыхтят; слышим, силу-то свою останную собирают. Тут не зевай: коли, руби их — в куче сподручнее! Не усноровишься — звери проломят лед, бывало этак-то! И бей ты их прямо в голову, а сделал которому шавуй (шавуйный удар —в шею, значит) — замечется зверь и всех прочь разгонит. И тут ты никоими силами не остановишь их: начнут забирать передом да подхватывать задними ластами, что угорелые, и прямо к морю, в воду. А ластами они своими круто забирают: человеку, хоть скороход он будь, не догнать. На этих, на устинских промыслах, когда много народу, совсем война идет: кричим, ругаемся, деремся и все норовят как бы вперед попасть поскорей да подальше. Большое тут дело бывает, самое спешное: однажды в сутки едим, да и полфунта хлеба не съедаем: не хочется. Едим слегка — значит понемногу. Тяжелее этого загребного нет; недели по три, по четыре земли не видишь, какая такая есть она! Боевой промысел, смертельный, трудный промысел — верь ты Богу!..

Набьем мы этак-то их, наколотим, на месте же тут и свежуем. Шкуры свертываем трубкой (края закидываем и прижимаем ремнем) к одному концу юрки (длинные ремни сажен в 20) привязываем, а другой конец юрки в лодке прицепляем, да так и спускаем в воду. Конченое, значит, это дело. Счастлив человек, коли жив на берег вышел. Много денег тому архангельские купцы и за харавину и за сало дадут. Только ты им сало на дому вытопи: без того не берут.

При промысле при этом есть ведь у нас и приметы разные. Сказывать, что ли?

— Какие же приметы?

— Да вот: прибылая вода юрова эти к берегу приносит, убылая от берегу несет в голомя. Опять же запад (W) и глубник (NW) наносит их; шалоник (SW), летний (S) и обедник (SO) относят в океан.

— А еще-то что?

— А потянул ветер на Моржовец, не выходи в море — отнесет; и кожи пропадут на дальних сувоях, да и сам ты погибнешь: либо в океан тебя вынесет, либо с голоду на льдине пропадешь.

Действительно, опасен этот устинский или выволочный промысел (выволочный потому, что лед в это время по большей части выволакивается ветрами из Белого моря в океан). Не проходит года, чтобы не погибало два-три человека из смелых, действующих сломя голову и на свое русское авось мезенских промышленников: то льдины рушатся от столкновения с другими, то окажется, что нет пищи ни на льдине, ни за пазухой: ламбы (водяные лыжи) на полой (открытой ото льда) воде не помогают; присутствие духа не сбережешь в течение двух-трех дней бесцельного плавания. Смерть, во всяком случае, неизбежная посетительница. И счастлив (как никогда в жизни в другой раз!) тот охотник которого судьба примкнет с роковой его льдиной на берег, особенно же вблизи жилья, хотя бы даже и близ лопарских погостов. Этих спасенных от смерти ловцов (некоторых) можно видеть, несколько лет после того (смотря по личному их обету), в Соловецком монастыре исполняющими самые трудные, ломовые монастырские работы. У мезенцев есть обычай и даже, можно сказать, страсть — ходить в одиночку на тот же опасный промысел выволочный. Страсть эта тем опаснее, что тут уже помочь некому, притом некому в трудную минуту выплакать свое горе.

Ко всем этим рассказам промышленников можно еще прибавить то, что первые звери, явившиеся в море из океана, считаются нечистыми и бывают с запахом. Промышленники, свежуя этого поганого зверя, обыкновенно остерегаются всеми мерами порезать руку, потому что, как говорят они, прикидывается болезнь, называемая ими морская цинга, которая-де выламывает персты. Пролежавшие на льдинах дольше Николина дня, т. е. первых чисел мая, или опоздавшие выплыть в океан, делаются до того тощими, что, застреленные промышленниками, тонут в воде и уже не выплывают. Сала в них почти не остается, и потому стреляют их исключительно затем только, чтобы уничтожить лишнего врага для рыбы, который с будущей осенью может поправиться и натворить много бед и напастей. Бывали нередко такие случаи в Мезенской губе, что противные ветры, не выволочные, разбивали стада зверей, зверь осыпался (говоря туземным словом), т. е. разделялся на мелкие юрова и в них угребал в дальнюю Кандалакшскую губу. Губа эта, как известно, до половины своей замерзает плотно, имея припай поперечный, поперечку, там, где начинается широкое горло моря и где лед уже бродячий! Тогда в ущерб Мезенской губе усыплется зверем вся эта поперечка, и добыча переходит в руки счастливых жителей Терского и Карельского берегов. Эти случаи, впрочем, так же редки, как и упомянутый случай, бывший на Терском берегу. Промышленники прибавляют притом, что во время охоты их на тюленей зверь, застигнутый врасплох, жалобно воет, а у бельков проступают слезы: они будто бы плачут, как люди.

Раненые, но ускользнувшие от свежения, звери недолго плавают в море: в конце мая или в начале июня их непременно выбросит где-нибудь на кошке (надводной мели) или на берегу, и тогда туша эта достается на долю счастливца. Законность приобретения этого вымета нашедшим его обусловлена старым обычаем. Сало вымета, неиспорченное, годно в продажу, хотя хуже и мутнее после варки, чем нежное, чистое сало бельков.

Не лишним считаю также упомянуть и то, что все промышленники не выходят на морских зверей в день Благовещения, когда, по русской пословице, и птица гнезда не вьет. Обычай этот охотники оправдывают тем наблюдением своим, что если поработать в этот день, то целый год затем вплоть до этого дня придется терпеть неудачи в ловле и разного рода домашние несчастья, особенно в те дни, в которые пришелся праздник; например, если он был в пятницу, то все пятницы в том году будут несчастными днями для промыслов.

В заключение, спешим сделать еще одну важную заметку (подкрепленную и бывалыми промышленниками), которую привел г. Озерецковский в дополнительном описании северных берегов России, начатом академиком Лепехиным в 1772 г. Вот собственные слова академика Озерецковского: «В походах своих звери наблюдают еще примечательное и странное правило, отнюдь не разрушаемое. Ни один зверь не может, ни для самоважнейших причин, отстать от стада. Чреватые утельги, если приспеет им в сем путешествии время к рождению, забывают живейшую побудительность естества к чадолюбию, которое в других обстоятельствах, несмотря даже на смертельные страхи, наблюдают. В сем случае рождающая, выскоча на плавающую или к берегу примерзшую льдину, выкидывает рождаемое и оставляет его там немилосердно без всякого о нем попечения, боясь лишиться общественного похода. Оставленное таким варварским образом несчастное исчадие, не имея согреяния, пищи, ежели до просушки чревных мокрот не захватит жестокий мороз, жизни его лишающий, получает отличный, уродливый, большеголовый образ, для коего называется голован. Сколько бы ни казалось сие обстоятельство невероятным, но оно очевидно и вообще известно. Голован, не имея пищи, лежит на льду или ползает на берег и в лес, пока природная бело-шершавая шерсть, препятствующая пуститься в водоплавание, вовсе не вычистится, что продолжается без пособия отца и матери более двух месяцев. Освободясь от сей шерсти и сделавшись серкой, пускается в море, где, пребывая во всю жизнь, не получает обыкновенной роду его величины, но всегда отличается видом и названием малорослого голована. Между тем по большей части остервененным промышленникам жертвой бывает малокорыстной добычи. Чудно строение естества, сокрывающее от наших понятий пружины, побуждающая столь напрягательно ежегодную сих зверей из Ледовитого моря к нам стремительность».

— Это, полагать надо, ревкуй, — старались догадываться и объяснять поморы.

Ревкуй, с пятнистой шкуркой, поменьше обыкновенного тюленя и сердитый: вопреки обычаям боязливых и смирных лысунов, он бросается на людей с ожесточением.

— Он зло помнит: у него убили матку, а либо сам ее потерял, а либо она его. Он три месяца питается одним снегом. Когда подрастет, от него не бывает приплода. От того, знать, все и ревет. Когда подрастет в полный возраст, чтобы даром не коптил неба, на залежках приставляют их в караульщики по той причине, что бывают всех прислушливей.

— Не путай, — советовали в Сумах, — экого зверя с ревяком-рыбой (ее и ревчей назовут в ином месте). Она по рани костлява, на окуня походит и только у нас живет[7]. Под Городом ее едят, а в наших местах слывет за поганую рыбу. Она с отравой, а скот ее ест с охотой: ему подсыпаем ее. Женщины дают тому, у кого завелись колики: высушивают и кладут под сголовье...

ГЛАВА II. БЕРЕГ КАНИНСКИЙ

Физический вид его. — Морской зверь этого берега: заяц, тевяк, нерпа. — Способы их ловли: стрельня. — Подробности этого рода промысла, по рассказам туземцев. — Остров Моржовец. — Разволочные избушки: их услуга и значение. — Голодовка и зимовка на Груманте (Шпицбергене). — Изобретательность и находчивость.


Если по Зимнему берегу разбросано только шесть селений и по Мезенскому пять, то Канинский окончательно пуст и безлюден. Составляя как бы продолжение Мезенского берега (от Мезенского залива до мыса Канина на полуострове того же имени), который весь покрыт лесом, переходящим в кустарник, Канинский берег безлесен. На нем редка даже приземистая сланка, не доходящая высотой от земли свыше аршина. Он, по описанию г. Рейнеке, «от мыса Канина к югу на 30 миль до реки Бугреницы состоит из шиферных гор, покрытых тундрой и около воды оканчивающихся голыми щельями, большей частью темно-серого цвета, из сплошного шифера. Хребет этих гор (Тиунский камень), высотой до 60 сажен, идет к юго-востоку от мыса Канина, чрез Канинскую землю, до Чешского залива и на другом берегу его опять появляется в том же направлении по самоедской тундре. Однако местами, в обрывах гор, видны каменные зубья; хребет этих гор до реки Торны — высотой около 50 сажен. Прибрежье большей частью песчано-глинистое. От Торны берег становится несравненно ниже и непрерывная цепь гор исчезает. Южнее этой реки стоят они отдельно одна от другой и кажутся стогами сена на ровной поверхности берега; цвет их несколько темнее цвета берега, состоящего здесь из невысоких песчаных осыпей, покрытых тундрой и прорезанных руслами рек: Месны, Камбольницы, Шойны и Кии. От реки Кии берег опять возвышается и до мыса Конушина составляет глинистый утес до 10 сажен высотой. Внутренние горы сливаются в общий хребет с отличительными вершинами до 40 сажен высотой. Прежде (около ста лет тому назад) через Канинский полуостров существовало водяное сообщение посредством рек Чижи, впадающей в Белое море, и Чеши, вливающейся в Чешскую губу. Но теперь то озеро, из которого вытекали обе эти реки, поросло мхом и превратилось в болото. От этого болота к северу тянется Канинская земля на 150 верст сплошным камнем, в котором видны по некоторым местам шиферные слои; в некоторых речках текут нефтяные копи, а по берегам попадается нередко серный колчедан, и даже когда-то производилась здесь разработка медных руд».

При мне весь берег Канинский, как и Мезенский, засыпанный снегами, окончательно запустел. Он брошен был на всю зиму и самоедами, которые по летам подходят к нему со своими оленьими стадами (и то, впрочем, редко), и самыми предприимчивыми, самыми смелыми из мезенских промышленников, которые иногда бродят сюда на так называемую стрельну (стрелецкий промысел) за нерпой, морскими зайцами и тевяками. Звери эти, говоря словами туземцев, не загребные, не юровые, не кожные, т. е. такие, которые не ходят в стадах или юровах семьями, не загребают одновременно, но плавают в одиночку, без соблюдения условных периодов времени, хотя также гребут из океана и с той же целью — искания пищи. Все три породы зверей этих иногда проводят в водах Белого моря целые годы, если не попадутся под пулю самоеда или мезенца.

Морской заяц (Phoca leporina), названный так по сходству с сухопутным зайцем, у которого величина соразмерна толстоте, а у морского голова круглая, шея короткая. Морской заяц имеет в длину те же 31/2 и 33/4 аршина, как и в толщину, хотя в то же время цвет его шерсти не белый или серый, а темно-желтоватый. Волосы его пушистее и длиннее, кожа значительно толще, чем у лысунов и у всех других тюленьих пород. Из кожи этой поморы выделывают прочные подошвы для своих охотничьих сапог-бахил, а вымятую употребляют на санные вожжи. Зверь этот мечет обыкновенно по одному зайчонку, которые в первый период по рождении имеют на себе волосы мягкие, почти серо-голубого цвета. Для жизни своей морские зайцы предпочитают более северные части морей и, заходя в Белое море, они делаются заметно мельче, чем, например, на Мурманском берегу около Колгуева и Вайгача. Впрочем, и из беломорских зайцев успевают вытапливать сала от 61/2 до 8 пудов (весной от 4 до 5), хотя мурманские и колгуевские весят иногда свыше 15 пудов. Подстреленные охотниками, особенно в глухую летнюю пору, зайцы скоро тонут на воде. Любят нежиться на льдах и гладухах (подводных, осыхающих при отливе камнях среди моря), любят жить в одиночку, любят, наконец, нередко заходить в пресные воды рек и речек. Водятся даже в некоторых больших озерах, каково, например, Ладожское.

Тевяк (Phoca ctistata, s. monahcus) — уродливое подобие льва с длинной шеей, к которой прикреплена голова формы лошадиной; около рта — густые, щетинистые усы; величиною больше морского зайца (4—5 аршин); шкура пятноватого, как у нерпы, цвета с густыми, длинными, торчащими щетиной волосами.

Предпочитая для местопребывания своего также более отдаленные северные страны они любят (хотя и весьма не часто) селиться на Канинском берегу Белого моря и на Тиманском берегу океана. Здесь, выползая только среди моря на луды, гладухи и поливные пески (и никогда на льды и берега), лежат, нежатся и засыпают. Чаще встречается зверь этого тюленьего рода около Трех Островов Мурманского берега и острова Моржовца (среди горла). Сала дает пудов по девяти. Бьют его сонным, на лудах: спать он охотник.

Нерпа (Phoca vitulina) значительно чаще изо всех тюленьих пород попадается в водах Белого моря. Длина ее равна длине серки (т. е. не достигает двух аршин), но чем севернее вылавливается, тем величина эта возрастает. Голова у них замечательно круглая и столько же круглы большие зоркие глаза их. Шерсть, покрывающая нетолстую шкурку, отливает серебристым блеском, хотя в то же время цветом светло-желтая и значительно испещрена пятнами. Сала нерпа дает до 2 пудов. За нерпичью кожу дают в Архангельске 25 и 30 коп. сер. В самой большой нерпе не больше трех пудов, самая обыкновенная дает 11/2 — 13/4 и даже полпуда. Нерпичью шкуру так часто приводится всем видеть на солдатских ранцах. В июле видят ее на берегах и прибрежных песках, всегда попарно, когда зверь этот парится, и в августе рожает детенышей по одному; двойни — замечательное исключение. На льды выходят они полежать; пресную воду любят; заходят в реки и живут постоянно в сладких озерах: Ладожском, Онежском и Байкале. В Каспийском море эти нерпы (тюлени обыкновенные) — аборигены. В Белом море по зимам и веснам их больше, летом и осенью — значительно меньше; вероятно, они также уходят в океан. Попадаются в белужьи невода и семужьи сети; в последний заходят для отыскания пищи. Питаются также толокнянкой (arbutus uva ursi). Во всяком случае, нерпа — самый меньший из всех зверей, населяющих моря. На Летнем берегу и у Соловецкого монастыря нерпа попадает в нарочно для нее расставляемые сети. Сети эти плетутся из толстых ниток (в три прядки); ячеи величиной четверти две; их осмаливают. Сети опускаются в воду на деревянных ромбической формы поплавках, которые для легкого держания на воде коптят в огне. Попавшуюся в сеть нерпу обыкновенно при посредстве деревянной, фунтов десяти весу, колотушки простят, т. е. бьют в голову. Нерпа, как известно, слаба головой.

Так как все эти три породы морских зверей ходят, как уже сказано, в одиночку, а не стадами, то и самая охота за ними во всяком случае не может быть артельной, какова, например, охота за лысунами и моржами. Так как эти звери, хотя и постоянные гости Белого моря, выходят на любимые ими места только по личному произволу (когда им захочется отдохнуть, полежать, погреться на солнышке или когда влечет их к этому лежанию инстинктивное побуждение к соитию), то и самый промысел принимает иной характер, носящий название стрельны. На эту стрельну и самые промышленники отправляются в одиночку: каждый сам по себе. Это или тундряные самоеды, или самые ретивые, не знающие устали русские промышленники из приморских деревень Мезенского уезда.

Промысел этого рода безгранично утомителен: только освоившиеся со своей скудной родиной самоеды способны и привычны переносить все его невзгоды и сопряженные с ними житейские лишения. Самоеды, прикочевывающие со своими оленьими стадами в летнюю пору на Канинский полуостров, иногда по целым суткам флегматически-сосредоточенно лежат в своих карбасах, спущенных на якорь дальше от берега, и терпеливо выжидают, когда-когда покажется на поверхности воды черная головка нерпы, тевяк или морской заяц.

Покажется один из этих зверей, самоед не замедлит выстрелить в него из заряженного уже ружья, прямо в морду, и не промахнется ни в каком случае, если только зверь не успеет, высмотрев своего врага прежде его самого, нырнуть от всегда меткого выстрела в воду.(Самоеды, как и русские поморы, меткие стрелки.) Но такое терпение — выжидать целыми сутками зверя на поверхности воды — может доставаться только на долю полуидиотов из самоедского племени. Русские к тому положительно непривычны, да и в таких случаях они приучились лучше предпочитать верный отдых в семейном кругу, чем на утлом, поталкиваемом с боку на бок карбасе, и притом в такой дали, каков тот же Канинский берег. В этом случае они поступают иначе.

Мезенцы, с незапамятных времен пребывания своего на берегах Белого моря, знают (и никогда не ошибаются в подобных случаях), что, когда на Канинском и Тиманском берегах много корму, т. е. когда у берегов этих появляется в значительном количестве мелкая рыба сайка (gadus virens) — род наваги, видом похожая на налима, с синим и жидким телом, и потому негодная к употреблению в пищу, — наверно в тех местах должны быть все три породы этого тюленьего рода, которые любят гоняться за рыбой сайкой и употреблять ее в пищу. Только этими обстоятельствами и положительными видимостями соблазняются мезенцы на дальний стрелецкий канинский промысел, и то самые беднейшие из них, в которых нужда породила и храбрость, и страсть действовать на авось, буквально очертя голову.

Зная, что рыбка сайка преимущественно является в тех местах в конце ноября и живет там весь декабрь, что особенно любят жрать эту рыбку барышные нерпы, и что потому они являются туда в огромном количестве. (Продувая льдину, назначенную себе для залежки, нерпы выползают через эту прорубь на поверхность льдины. Они лежат тут сторожко, имея всегда эту прорубь как прибежище, как ближайшее и легчайшее средство к спасению в случае опасности.) Зная все это, бедняк из мезенцев долго не задумывается.

«Одна голова не бедна, а и бедна, так одна; семь бед — один ответ, а умирают люди один только раз на веку», — думает какой-нибудь бобыль-одиночка или крутой смельчак и дела не кладет в долгий ящик.

Не обидела его судьба и самопроизвольная лень возможностью запастись крутоиспеченным с солью хлебом, горстями десятью соли и крупы (в малице, бахилах, шапке, камусах или рукавицах и под одеялом он всю зиму бедует: без этого только самые плохие и пьющие хозяева живут на свете). Смельчак не думает долго и собирается. Ходячая разменная монета у него перед глазами — живее, чем давно приглядевшийся канинский берег и нерпа, и тевяк, и заяц морской. Между тем нужда бьет по боку назойливо и ежедневно. Осенится он аввакумовским крестом (если старой веры держится) и никоновским (если не соблазнен в раскол), чмокнет в уста того да другую (если найдутся у него в семье таковые) и, вскинув котомку со съестными припасами за плечи, взяв в руки ружье да дубину (пешню или носок с железным оконечником), ламбы[8] под мышку, лыжи на ноги, вскинет крестное знамение на лоб, обовьется длинным ремнем и побежит искать счастья и удачи вдали, верст за 300 от родного крова.

— Да, тяжело ведь это для вас, скучно, думаю, так, как нигде и никогда, — замечал я тем поморам, которые ежегодно бегали на Канин.

— Скучно, говорят, ваша милость, у чертей в котле сидеть на том свете, да вот твоему благородию в стороне нашей задвённой. А нам ничего, ничем ничего, хоть лопни глаза мои!

— Ведь, чай, все в карбасе качаетесь да на воду смотрите, зверя выслеживая?

— И в карбасе покачаемся, и в сухомятку поедим, и вместо ручья из снегу воды добудем — нам это все, что табачнику трубку табаку выкурить. Да нет, мы, ведь, в карбасе на нашей на заветной стрельне не качаемся. Тогда выстает зверя много, незачем в карбасе лежать: с берега очень в примету. Твою милость, кажись, охота-то наша крепко, вижу, забирает?

— Любопытна, должно быть, если не прямо стреляете.

— Нет, не прямо стреляем, а лукавим. Вот слушай теперь: надо тебе прежде сказать, что нерпа — лукавый зверь, особо та, которая около жила шатается. С этой по-христиански-то, по-православному не сладишь. Не чутка она на нос, зато далеко берет глазом, это не морж. Заприметит человечье тело версты за две — сейчас в воду, а там лови ты ее, когда семи пядей во лбу. Бродит эта нерпа около припаев ледяных и места-то мы эти знаем уж по своей по старой вере, по старым приметам. И то мы знаем, что человека она к себе близко не допускает. Вот тут и хитрит человек — Божье рождение — и хитрит-то он вот как... Да постой!..

Лежит зверь на гладухе (по зимам), на коргах, лудах (по летам)... больше всего на гладухах — тороса такие ледяные по зимам живут — лежат эти нерпы. Тут мы их больше и берем... Вот нерпа лежит — вижу, оком своим вижу и себе верю, что Богу. И лежит она не одна, а много. Из-за одной и рук марать нечего. Я сейчас на раздумье и сейчас к делу. На плечи напялю черный совик, на голову — белую шапку беспременно, за спину вскину ружье, против себя доску держу, и водой я эту доску оболью и заморожу и по доске по этой петничек (деревянных гвоздочков) насажаю пропасть, чтобы снег держался, и поползу на коленках на льдину. Нерпа видит доску мою, ропаком, льдиной-стамухой почитает; лежит и глядит на доску на эту зорко, во все глаза. Надул, думаю; стой теперь: я еще тебе штуку подпущу, знай ты меня! И сейчас кричать, сейчас стучать, как смогу и сумею, и опять одним глазком своим накинусь на зверя. Вижу мечется он, по сторонам бросается, в прорубь сунется, опять выскочит, ухо прилаживает, прислушивается к проруби-то: не там ли, мол, шумит кто. Опять у проруби мечется, долго, круто мечется. Думаю: забрало! Пошла битка в кон!.. Гуляй, молодец, твоя неделя. Он-то мечется, а я ему: «Ого-го!» — Свое. Он-то пляшет да скачет, а я свое дело правлю: ружье налаживаю да пулей-то ему прямо в морду! Так он и уткнется, так и продернет его всего крепкой судорогой. Ей богу! Это дело — ладное дело. На берег выйдешь, не прохохочешься. Эко, мол, ты человек — какой дикий да глупый, хуже, мол, ты самоеда нашего, право — недогадливый... Эдак-то мы по веснам больше... Тогда же и заячей ловим...

— А есть у нас, твое благородие, и такие смельчаки (про себя только боюсь тебе сказывать), что облукавливают зверя всякого: и нерпу, и тевяка, и заячей. И облукавливают они его вот как, и это труднее того, что рассказано. Доски на этот раз не берут: тут человек сам за себя отвечай, за свой ум, за все свое. Человек этот выходит на льдину весь белый, ворочается, нерпу раздразнит, расшевелит. Она свое делает и он по ее: она в одну сторону дернет и головушкой тряхнет — и он также, она ухом к прорви своей приложится — и он свое ухо на лед. Так и надует, так и облукавит! Зверь помечется, побесится; видит — человек, что нерпа, свой брат, — возьмет, да и ляжет, успокоится и отворотится. Тут ей и пуля горячая!..

— Мы ведь, ваша милость, из своих из плохих винтовок на 50 сажен хватаем, и прямо в морду. И до того глупа на тот час нерпа бывает, что щелкаешь ты выстрелами одних — другие не шелохнутся! Выстрелы-то эти, надо-быть, за треск торосьев почитают. Облукавленный зверь — пропащий зверь, как перед Богом!..

— По берегу-то по канинскому теперь избы настроили, хоть и не больно часто. У иной и часовня есть, и образ есть — да ведь в наледном-то промыслу, что в этих избах? Тут вон со зверем ломаешься, хитришь, бьешь его, ум теряешь и сметку всякую, а на ту пору, глядишь, ветер оторвал твою льдину от припая, да и понес в голомя. Сгоряча-то, это тебе не в примету, а очнешься — руками махнешь, крестное знамение на лоб положишь, родителей, коли есть, вспомянешь, знакомые какие на ум взбредут, сердцем опять надорвешься, глаза зажмуришь и поплывешь наудачу, куда ветер несет. На этот случай нам остров Моржовец[9] подспорье хорошее: все больше на него попадаем. Так вот и со мной раз было дело. А то уносит в океан, так там и погибают.

— Вот оттого-то безрассуднее, бесчеловечнее наших тюленьих промыслов других больше и на свете нет...

— Это ты там как хочешь... а и на дому-то потом не больно же много напастей после смерти своей бывает.

— Да правда ли, полно, все то, что ты сказал теперь?

— Истинная, сущая. Бобыль ты человек — по тебе за то и собака не взвоет. Семья у тебя есть — ну, известно, заревут бабы, шибко заревут. Опять-таки и они: поревут, поревут — перестанут. Это уж дело такое! Нет того на свете горя, в котором бы человек утешения себе не мог получить...

— Нет, как, брат, ты хочешь, как ты тут ни вертись, а уж если народ о человеке плачет, стало быть человек дорог, стало быть в человеке этом мир лишился товарища, а семья — кормильца. Как ты себе ни ворочай дальше, а промыслы ваши глупо ведутся: попусту народ теряется из-за лишнего пуда сала. У вас семга есть, навага, зверь на Кедах, на припаях лежит, добывать его в это время безопасно...

— Да, ведь, зверь-от лежит мелкота больше. А что ты больно смерть-то охаял? Где она тебе, сказано в Писании, написана, то место ты и на кривых оглоблях не объедешь: верно так!

Почти также рассуждают и все другие поморы, которые, как и все простые русские люди, соберутся миром на улице, в кабаке. Услышат нерадостную весть о погибели товарища, покачают головами, покрутят плечами, перекрестятся, потолкуют:

— Вишь-ты, братцы, грех какой, Божеское наказание!

— Жаль парня-то, крепко жаль. Ну-ко поди! Хороший парень-от был, хороший!

— Хороший был, хороший — это что говорить. Жаль парня, жаль!

— И что его, братцы, угодило так-то?

— Да вот поди ты — угодило!

— Пошли ж ему, Господи, Царство Небесное!

Опять весь мир деревенский перекрестится, опять все закачают головами, начнет толковать о бездолье погибшего парня, о тяжелом житье у моря и на морских промыслах и обо всем другом многом, да тут же и опросят друг друга:

— А кто из вас, братцы, на стрельню-то ноне собирается?

— Да вот, я да дядя Никифор, дядя Михей, Кузька, Селифантей!..

— А когда, братцы, налаживаться станете?

— Да завтра, чай, что волочить дело по-пустому! — ответят в одно слово и дядя Никифор, и дядя Михей, и Кузька, и Селифантей.

Кто попал в беду и кому приходится отсиживаться ввиду неизбежной смерти от голодовки, всех тех выручают промысловые избушки, неизбежно торчащие почти на всех островах Белого моря и во множестве разбросанные в удобных и необходимых пунктах по берегам. Кроме сторожевой службы эти утлые строеньица служат другую, более существенную и знаменательную...

Стоят эти избушки на курьих ножках. Лажены они из прахового леса, что пожалели и в печь бросить; углы избушек обглоданы и расшатаны; венцы сплошь и рядом околочены заплатами, да и те оторвались; вместо печи — каменка, пазы погрело солнышко и вытрусил ветер. Пожалуй, в такой избенке и не выпаришься, и тепло они держат кое-какое. Не хороши избушки складом и видом, хороши обычаем: не у всякой хозяин есть — не надо стучаться и спрашиваться. Их и не запирают. В тамошних пустынных и безлюдных странах — это издавна так и делается. Оставят там лодку и при ней шест — значит, чужая и нужная, никто ее не уведет.

Строят эти избушки соседние крестьяне про себя, да отсиделись недель десять сами, закалились еще больше во всякой нужде и терпении, съехали домой — владей избушкой кто хочет. Дай Господи, чтобы овладел ею тот, кому приведется отсиживаться от морских непогод, гибели и голодной смерти. Вот почему не видел я таких промысловых изб, где бы про бездомного, случайного человека не оставлено было запасов: кадочки соленой трески, ведерка с солеными сельдями, соли на деревянном кружочке и сетки с поплавками — половить свежей рыбки. Хранятся тут же всегда деревянный ножик, выдолбленная чурочка вместо стакана и проч. Вот и низенькие лавки, на которых посидеть можно, и нары — выспаться, вот и тябло — Богу помолиться. На одном я видел самодельную рамочку с медным створчатым образом.

На Колгуеве, на Новой Земле, Шпицбергене и т. д. такие убежища тоже построены давно, но кто их строил и из какого леса (привозного с берегу или выброшенного морем плавика) — никому не известно. Плавик здесь выручает не меньше привозных бревен из прибрежных лесов. Рубят избы в венец, как и быть надо. Рядом с тоненьким березовым бревешком, которое умела подрезать в половодье льдина, ложится и лиственный брус, обтесанный для благородных кораблей: честь всем одинакова. Стены мшат: мох под руками и к тому же так много, что, кроме его, почти нет других трав и цветов. Устанут щипать мох в пазы, кладут все, что попадается под руки: и морскую траву, и крапиву. Я видывал и пеньку, и клочки рогожки. В стенах прорубают окна: одно маленькое — дыру, в которую тянет из избы дым, другое с задвижной доской на манер волокового, третье — красное, со стеклами. Переплетов не делают, а выходит так, что вся рама из осколков: один от разбитой бутылки, другой от стакана; одно белое, другое зеленое и все эти осколки скреплены берестяными лентами (березка растет там, извиваясь по земле змейкой и кутаясь во мху). А так как на такие рамы — большой злодей ветер, то кое-где стеклянные верешки закрепляют гвоздевыми костыльками. Крыши не кладут;много и той чести, если насыплют на потолок земли, да набросают камушков. Из камней же и печь складывают, то есть, вернее сказать, не печь, а каменку. Если останется лесу, то сделают лавочки, но прежде всего — тябло для Божьего милосердия. Избушка готова: вставши во весь рост, я о потолок запачкал голову. На большие хоромы избушка не похожа, а на деревенскую баньку очень смахивает.

— Приладились мы зимовать, — подсказывал мне один помор, — и когда огляделись, ан в самом-то главном у нас недостача. Все бы есть, а того нету. Забыли — согрешили, а взять негде теперь. Был с нами бывалый человек, он смекнул, утешил всех да и позабавил мало-мальски. Вытесал он дощечку такую, гладенькую и чистенькую, взял нож и выцарапал им на той малой дощечке святой крест на все восемь концов. Помолился на него, поцеловал, поставил на тябло в угол избы, опять помолился и обсказал:

— Вот вам, товарищи, и икона — Спасу молиться. На таком-то честном кресте Господь терпел и нам, грешным, велел.

— Без Бога ни до порога! — ответили ему мы на эти его слова все за один вздох и все сразу.

В расчете на подобную избушку, как на защитницу и покров, плыло на океанский остров Шпицберген русское промысловое судно, отправленное мезенским богачом Окладниковым. Пловцы по глухим слухам давно знали, что такая-то избушка свезена на остров и поставлена там. Поэтому не потеряли надежды и не пришли в отчаяние, когда судно их на ходу к острову было затерто льдом. Пристать было невозможно, но лед делал мост, хотя опасный и ненадежный. По такой густой, но мелкой ледяной каше, какова шуга, надо было умелым бежать на ломбах (в лыжах к ногам привязываются доски вроде полозьев; в ломбах эти доски загибаются с краев в виде лодочек или корытцев).

Вызвались идти на остров самые искусные и смелые: впереди всех голова и воротило-кормщик, Алексей Хильков, а за ним три товарища: крестник его Иван Хильков, Степан Шарапов и Федор Вершин. Взяли они ружье, 20 фунтов муки, огниво, трут, ножик. До берегу добежали все четверо целыми и невредимыми. От него в четырех часах пути нашли внутри острова промысловую избушку. Смерили ее, оказалось в длину шесть сажен, в ширину три; в углу стоит битая глиняная печка. Потолок успел прогнить, но его легко было починить — и сойдет избушка за гостиницу. Понравилась она так, что тут они и переночевали. Наутро пошли к морю — оповестить товарищей о радости и счастье, сказать, что нашли то, чего искали. Выбежали на берег, посмотрели на море — ни льда, ни судна: гадай как хочешь, раздавил ли лед судно или уволок его куда ему не хотелось, а беда все-таки висит на вороту. Спаслись на ломбах на глубоком море, пришлось погибать на своих ногах на сухом берегу. Хуже беды не могло стрястись: и стыдно и обидно! Оставалось сделать одно — они и сделали. Вернулись в избушку, вычинили стены, промшили мхом заново, да и прожили в ней 6 лет и 3 месяца. Умер только один, самый сырой и тучный. Трое ели мерзлую рыбу, отыскивали подо льдом ложечную траву, жевали ее сырую — и спаслись от цинги. От голоду спасались мясом диких оленей, птицы и рыбы. Птица, прилетающая сюда линять, обыкновенно так слабеет, что ее били палками; рыбы было так много, что про свой обиход ловили простым мешком. Заряды жалели и берегли на оленей, на мясо (потребляя в течение 6 лет одно только мясо, они потом не могли есть хлеба). Раз нашли они на берегу доски с гвоздями и большой железный крюк — обломок какого-то разбитого судна. Товарищи-отшельники устроили кузницу, выковав сперва камнем — гранитным голышом на голыше же — из крюка молоток, потом молотком на том же голыше из гвоздей сделали копья, насадили их ремнями на ратовище из наносного леса — стала рогатина. С ней и воевали. Воевать приходилось с белыми медведями, то есть, вернее сказать, обороняться, так как зверь этот их сильно обижал.

Варили пищу, разводя огонь из того же плавника, который собирали на берегу. Огонь вырубали огнивом на трут, а в трут истлевало их платье. Когда истлела и измызгалась привезенная с берегу обувь, стали присноравливать (выделывать) меха и кожу от убитых зверей. Вымачивали да оскабливали, сушили да вырезывали. Нужда выучила и платье шить, и сапоги тачать: один стал портным, другому присоветовали быть сапожником. Тянули да высушивали оленьи жилы, как делают самоеды, — выходили нитки, выбирали рыбьи кости — вот и иголки. Надоело есть вареное и жареное мясо — стали коптить и есть копченое без хлеба, который весь вышел, но с солью, которую выпаривали из соленой морской воды на железном листе. Пили ключевую воду, которой много бьет повсюду между скалами и стекает в море маленькими ручейками. Когда стало пробегать много песцов и лисиц, выдумали сделать самострелы: нашли доску, нашли крепкие и гибкие еловые сучья, приладили к ним доморощенный, но опытный глаз. С самострелом, с железным крюком и несколькими гвоздями, они не только защищались от зверей, но и охотились на них. Охота была немудреная: выложат мясо на крышу — прибегут либо песец, либо лисичка. Вместо часов для счета времени и для счета в темные ночи, смастерили глиняную плошку. Стало протекать сало, плошку обожгли и облепили тестом. В шесть лет так наловчились ходить и бегать, что сделались столь быстрыми на бегу, что могли состязаться с скороходами.

Раз пустынники выбежали на берег — дрова собирать, взглянули в родимую сторону, а там парусок забелел, словно заблудший небесный посланец — не иначе. Сложили дрова в кучу, зажгли; на длинный шест повязали оленью шкуру. По огню и по флагу поняли с корабля, что на острове живые люди. То было иностранное судно. Корабельщики спустили лодку, приняли отшельников, за 80 руб. с брата доставили в Архангельск, до которого от Груманта при попутном ветре дней 10—12 ходу. Весь длинный город ходил смотреть на груманских схимников толпами, как на диковинку и великое чудо. На одном диковинкой была шуба вроде мешка, вся из черно-бурых лисиц, по петербургским ценам тысячи на три; на другом — мешок из белых лисиц, также редкостных. Рассматривали вывезенный ими драгоценности: 50 пудов оленьего жиру, 200 оленьих кож, 10 шкур белых медведей и очень много белых и синих лисиц. За шесть лет рассказов на полгода да радостей в семье, что и на сотне возов не свезешь. В то время как они, одетые дикими, на лодке входили в реку Двину и в город Архангельск, жена кормщика Алексея Хилкова шла по мосту. Увидав и узнавши отпетого и оплаканного мужа, она на радостях потеряла голову, заметалась и в нетерпении свидеться с ним поскорее и обнять его покрепче, забыла про мостовые перила и бросилась с моста прямо в воду. Ее, однако, успели спасти и приняли на подоспевшую лодку. Из их рассказов оказалось, что самая великая беда заключалась в морозе: вода замерзала даже в избушках, а глотание снега не только не утоляло жажды, но даже доводило ее до адской муки. Когда не было возможности по скудости топлива растопить лед, — предпочитали обходиться вовсе без питья. Ледяные куски делались твердыми, как стекло. Льдом покрывалось все, что находилось в избе, до последней веревочки. Стоило приотворить дверь, чтобы в избе образовалось целое облако удушливого пара, и пар этот от щелей в избе всегда наполнял ее полумраком. В особенности докучны были метели, которые длились дней по десяти и засыпали избушку так, что во все это время из нее через двери не было ни ходу, ни лазу. Когда стихали пурги, единственный выход из избушки — в потолочное отверстие, через которое выходит дым. Дым в таком заточении — неумолимый враг, потому что не всегда свободно выходит. Чем морознее становилось на дворе, тем непрогляднее в избе; каменка при этом испускала пурпурно-красные пары, дыхание человека походило на выстрелы из маленького пистолета. Припасы все леденели. Кислая капуста замерзала на манер слюды, слоями; можно было разрубать ее только ломом. Одно масло да сало твердели слабее: их раскалывали крепким долотом. Мясо и солонина застывали крепким камнем, и топору они не давались. Дышать было очень приятно, но высовывать язык далеко нельзя и притом, чем меньше приходилось говорить, тем было лучше. Мигнуть один раз стоило большого труда, голые руки как бы обваривало кипятком и ножик в кармане жегся, как тлеющий трут, и т. д.

ГЛАВА III. БЕРЕГА ЛЕТНИЙ И ОНЕЖСКИЙ

Прощание с Архангельском и выезд оттуда. — Первые впечатления моря. — Заблудившаяся стерлядь. — Солза. — Посад Ненокса: соляные варницы; беломорская соль и способы ее добывания. — Уна и Унские Рога с Пертоминским монастырем и преданиями о Петре Великом. — Селения по Летнему и Онежескому берегам. — Лов мелкой морской рыбы: наваги, камбалы, корюхи. Ревяк-Юнды. Продольники. — Остров Жожгин. — Белуха и промысел этого зверя по наблюдениям и рассказам. — Салотопенные заводы и способы выварки звериного сала. — Город Онега; его история и первые мои впечатления по приезде туда. — Онсонский лесной торг. Истребительная компания. — Народное прозвище онежан. — Беспутные. — Ссыльный Лев Юрлов. — Князья Долгорукие. — Суда романовки. — Крестной монастырь и Кий-остров.

Архангельский май против ожидания оказался совершенно весенним месяцем, хотя, конечно, в своем роде: быстро зеленела трава, промытая вешней водой, быстро пробирались ручьи с гор в овраги и низменности. Скоро затем посинел речной лед, образовались полыньи, желтые окраины; расплылась всюду мягкая глубокая грязь. Ветер наносил весеннюю свежесть, чаще хмурилось небо дождевыми тучами. Утренники приходили к концу, постепенно утрачивая силу своего холода — все, одним словом, обещало скорый ледоплав и возможность пуститься в море. Вот два дня беспрерывно лил дождь мелкий и частый, столько же времени крепились сильные порывистые ветры, и широкая, глубокая Северная Двина, надтреснувшись во многих местах и густо почерневшая на всем своем видимом Архангельску пространстве, наполнилась почти до краев и начала вскрываться. Огромными кусками, иногда захватывающими больше половины реки, понеслась масса льда по направлению к морю. Раз остановилась она, спертая своим множеством, в узком Березовском рукаве реки, и залила водой Соломбальское портовое селение до нижних этажей его лачужек. Сутки стояла вода в селении, потешая добродушных обитателей карнавальскими играми в карбасах и лодках. Сутки же держался спершийся в устье лед, противясь напору новых кусков, наносимых горными ветрами. Наконец, лед прорвало, и вся его масса прошла в Белое море, где придется ему или быть растертым в мелкие куски (шугу) морскими торосами или растаять в массе морской воды и не дойти таким образом даже до горла моря. Для города наступило время мутницы — той грязной, желтой, густой воды, которая по крайней негодности к употреблению запасливыми хозяевами заменяется водой, заготовленной раньше ледоплава.

Кончилась и мутница. Выжидалось появление грязно-черного льда из реки Пинеги. Провалил и этот лед, сопровождаемый густой грязной пеной, успевши, по несчастью, разломать несколько барок с зерновым хлебом (по туземному — с сыпью). Наступил июнь: городские деревья усыпались свежим мягким листом; повсюдная зелень била в глаза; солнце светило весело, грело своей благодетельной теплотой и заметно обсушало весеннюю грязь. Двина успела уже войти в свои берега и кое-где просвечивала даже песком у берегов. Стали ходить положительные слухи, что и море очистилось. Местное население высыпало в городской сад, приучаясь отдыхать под обаянием обновленной и просветлевшей природы... И город Архангельск красовался уже позади меня, весь сбившийся ближе к реке, по которой колыхался почтовый карбас, обязанный доставить меня на первую станцию по онежскому тракту, откуда, как говорили, повезут уже в телеге и на лошадях, и дадут наглазный случай убедиться в истине присловья, что «во всей Онеге нет телеги» и достаточной вероятности факта, что там в былые времена «летом воеводу на санях по городу возили, на рогах онучи сушили».

Вправо передо мной, из-за зелени побережной ветлы, красиво серебрился шпиц и отливал золотом крест, венчавший деревянную церковь Кегострова. Прямо тянулась река с своей непроглядной далью, в которой хранилось для меня на тот раз все неизвестное, все, что так сильно волнует и неудержимо влечет к себе. Влево тянулся обрывистый черный берег тундры и за ней выглядывал лес, а из-за него еще какое-то село, еще какая-то деревушка, и опять та же Двина, ушедшая также в непроглядную даль. Ветерок веял прохладой: гребцы мои наладили парус, убрали весла, запели песню и разводили ее беззаботно-весело, разносисто-громко. Я обернулся на Архангельск не с тем, чтобы, глубоко вздохнув, пожалеть о разлуке с ним на четыре месяца, но чтобы просто посмотреть, так ли же хорош и он на своей реке, как, например, все города приволжские. При поверке и дальнейших соображениях, оказалось тоже, что и ландшафт Архангельска может увлечь художника свой оригинальностью и картинным местоположением. Правда, что и здесь нашлось много черт, общих со всеми другими городами: так же церкви занимали переднюю и большую часть плана; так же церкви эти разнообразны были по своей архитектуре; так же белый цвет, сменяясь желтым, резче оттенял зелень садов и палисадников; так же, наконец, низенький новенький деревянный домик стоял рядом с большим двухэтажным каменным. На этот раз разница состоит в том, что вся эта группа городских строений тянется на трехверстном пространстве, замкнутом с правой стороны монастырем Архангельским, слева — собором Соломбалы. В середине красиво разнообразят весь ландшафт развалины так называемого немецкого двора, не разломанного до сих пор за невозможностью пробить скипевшуюся известь, связующую крепкие, окаменелые до гранитного свойства кирпичи новгородского дела. Но все это уходит постепенно вдаль и заволакивается туманом. Архангельск скрылся за Кегостровским мысом, с одной стороны, и тундристым, печального вида берегом, с другой. Потянулись берега справа и слева, кое-где пустынные. Повсюдное безлюдье: ни человека, ни лошади не видать нигде. Выглянет из-за противоположного мыса еще село, раскинется деревня, но и там почти то же безлюдье и та же тишина, которая для нас нарушается только шумом воды на носу карбаса, да раз только людским говором и криком с попутной соловецкой ладьи, обронившей паруса. Ветер стих; плыли греблей; шумела вода под веслами... Вот и все. Немного и дальше: в станционной избе, называемой Рикосихой, слепили глаза и не давали покоя мириады комаров, которые обсыпают в течение всего лета все прибрежья рек, озер и архангельского моря. То же самое ожидало (и действительно встретило) и на следующей станции в Тоборах. Невыносимо била в грудь и спину избитая колеями и выломанная временем и употреблением гать, служащая дорогой: постукивали по ней колеса, привскакивали на своих местах и седок, и ямщик, с трудом собирая дыхание; заматывались, по обыкновению, лошади хохлатые, разбитые ногами, сытно ненакормленные, порядочно невыезженные. Те же удовольствия предстояли и на следующей станции и так далее — может быть, вплоть до самого города Онеги. К тому же ничто не развлекало внимания; пустынность и неприветливость видов поразительно сильно развивали тоску и апатию. Казалось, и конца нет этим мучениям; казалось, и не выдержать всех их...

— Ну вот, твоя милость, все ты пытал спрашивать: где море, где море? На, вон тебе и море!

Ямщик показал кнутовищем в дальнюю сторону расстилавшегося впереди нас небосклона. Первый раз в жизни приводилось мне видеть море, быть подле него. Я спешил посмотреть по направлению руки ямщика, но на первый раз увидел немногое: тускло и неприветливо глядело, по обыкновению, серенькое архангельское небо и хотя на нем на этот раз во всей своей яркости сияло летнее солнце, то солнце, которое в описываемую пору скрывалось под горизонтом на какие-нибудь два-три часа, тем не менее близость моря почти была несомненна. В воздухе чувствовалась та свежая, заметно крепкая, но приятная прохлада, которая несколько (но довольно слабо) может напоминать ощущения человека, вдруг вышедшего из густого смолистого леса в жаркую летнюю пору на берег большого болотистого озера.

Резкий, довольно свежий ветерок, морянка, время от времени (духами — как говорят здесь) начинал веять в лицо и даже заметно разгонял мириады комаров, охотно кучившихся в лесной духоте. Но моря я еще не видел. Белесоватая широкая полоса, плотно слившаяся с небосклоном, могла, впрочем, казаться дальним краем морской воды, и это не подлежало уже ни малейшему сомнению с той поры, как на этой белесоватой полосе далеко впереди показался беленький парусок, словно вонзенный в небо. Ближняя часть моря еще закрыта была от нас соседним перелеском: виднелся только парусок, полоса на горизонте и — только. Ближе к нам все-таки продолжали еще тянуться длинные, густые ряды невысоких, плотно стоявших одна от другой сосен и елей, вперемежку с необъятно-густыми, приземистыми и широкими кустами можжевельника. Ниже, по земле, у самой окраины дороги начиналось и тянулось в лесную даль, через кочки и мшины, бесчисленное множество красных кустов желтой морошки, находившейся на этот раз в полном цвету, и зеленели кусты цепкой вороницы, всегда разбрасывающей свои длинные ветви по голым и сухим местам, каковы здешние камни и надводные луды. Влево от нас, неоглядно вдаль, краснело топкое болото, вплотную почти усыпанное той же морошкой и той же вороницей, кое-где со сверкающими на солнце лужами (радами, сурадками, подрядьем — по здешнему, пугами — по-мезенски); кое-где по ним успели уже уцепиться мшины и даже объявилась чахлая лесная поросль — и только.

Между тем мы спускались под гору, лес прекратился, и море во всей своей неоглядной ширине лежало перед нами, сверкающее от солнца, пустынное, безбрежное, на этот раз, гладкое, как стекло. Сливаясь вдали с горизонтом, оно обозначилось в этом месте густочерной, но узкой полосой, как бы свидетельствовавшей о том, что дальше ее глаз человеческий проникнуть уже не может. Невозмутимая тишина по всей этой светлой поверхности, не осмысленная ни единым знакомым признаком жизни, производила какое-то неисходное, тяжелое впечатление, еще более усилившееся криком чаек. Они то поднимались, то опускались на огромный камень, красневший далеко от берега. Страшил на ту пору и этот лес, который мрачно потянулся вперед и назад по берегу, и эта пустынность, и одиночество вдали от селений, вдали от людей, о бок с громадной массой воды и дикой девственной природой. Сосредоточенное молчание ямщика еще более усиливало безвыходность положения. Визг чаек начинал становиться едва выносимым.

Спустившись под гору, мы подъехали почти к самой воде, направляясь по гладко-обмытому, как бы укатанному и еще мокрому песку. Чуть не на колеса телеги начали плескаться волны, которые с шумом отпрядывали назад, подсекаясь на возвратном пути другими, новыми. Я заговорил с ямщиком:

— Что же у вас дорога-то тут и идет подле самой воды?

— Дорога горой пошла. Да, вишь, теперь куйпога, а по ней ехать завсегда выгодней: и кони не заматываются, и твоей милости не обидно. Горой-то, мотри, всего бы обломало.

Своеобразная речь ямщика не казалась мне уже непонятной. Видимо, ехали мы подле морской воды в тот период ее состояния, когда отлив унес ее вдаль от берега (в голомя), и продолжалось еще то время, когда полая (прибылая) вода не неслась еще приливом к берегу. Через 6, может быть, даже через 4—5 часов, то место, по которому мы едем, на аршин покроется водой[10]. Давно также известно мне было, что для приморского жителя все виды местностей делятся только на два рода: море и гору, и горой называет он высокий морской берег, и все, что дальше от моря, хотя бы тут не было не только горы, но даже и какого-либо признака холма, пригорка и пр.

Вероятно, поощренный моим вопросом, ямщик обратился ко мне со своим замечанием. Растопыривши свою пятерню против ветра, к стороне моря, он говорил:

— Ведь оно у нас так-то никогда не живет, чтобы покойно стояло, как в ведре бы, примерно, али в кадке: все зыбит, все шевелится, все этот колышень в нем ходит, как вот и теперь бы взять. Нет ему так-то ни днем, ни ночью покою: из веков уж, знать, такое, с той самой поры, как Господь его Бог в нашей сторонушке пролиял...

А вот по осени у нас падут ветра, ай как оно разгуляется! Взводнишо (волнение) такой распустит, что без нужды-то большой и не суются.

— И вот гляди, твоя милость, — продолжал он, все тем же поучительным тоном, каким начал, указывая своей пятерней на расстилавшееся под нашими ногами море, — никакую дрянь эту наше море в себе не держит, все выкидывает вон из себя: все эти бревна, щепы там, что ли, — все на берег мечет. Чистоту блюдет!

Он показал при этом на ряды сухих сучьев, досок и тому подобного, рядами сбитых на прибрежный песок, по которому мы продолжали ехать все дальше влево.

В море белел новый парус: солнце осветило большое судно.

— Ладья идет, — заметил я, — должно быть, из Архангельска?

Ямщик быстро оглянулся, удивленным взглядом посмотрел на меня и спрашивает:

— А ты почем это смекаешь?

— Да ветер дует оттуда, а ладья бежит парусом...

— Так, воистину так: знаешь, стало быть, а то возим и таких, что и не смекают. Не спуста же ты с Волги-то сказывался.

Архангельские поморы до того любопытны и подозрительны, что во всякой деревне являются толпами и в одиночку опрашивать всякого: куда, зачем и откуда едет, и всякой подробностью жизни нового лица интересуются едва ли не больше собственной. В этом поморские мужики похожи на великорусских баб и нисколько на мужиков, почти всегда сосредоточенных на личных интересах и более молчаливых, чем любознательных.

— А коли смекнул ты умом своим дело это, — продолжал мой ямщик, — так я тебе и больше скажу. Ладья-то эта, надо быть, первосолку рыбу-тресочку с Мурмана привозила; опять, знать, туды побежала за новой! Едал ли, твоя милость, свежую-то?

Получивши утвердительный ответ, ямщик продолжал:

— Больно, ведь, хороша она, свежая-то: сахарина, братец ты мой, словом сказать! Нам так и мяса твоего не надо, коли тресочка есть — верно слово! У вас там, в Расее-то, какая больше рыба живет, на Волге-то на твоей?

— Стерлядь, осетрина, белужина, судаки...

— Нет, мы про этих и слыхом не слыхали, не ведутся у нас. Стерлядь-то вон, сказывают, годов с пять показалась на Двине[11]: так едят господа, да не хвалят же. Треска, слышь, да семга наша лучше! Нет, у нас вашей рыбы нет: у нас своя. Вон видишь колышки?

Ямщик при этом указал в море. Там торчали в несметном множестве над водой колья, подле которых качался карбас, стоящий на якоре; из-за бортов суденка торчала человеческая голова, накрытая теплой шапкой. Ямщик продолжал:

— К колышкам к этим мы сети такие привязываем: камбала заходит туда, навага опять, кумжа; кое-кое в редкую и сельдь попадает, сёмушка — мать родная, барышная рыба! Да вон гляди: карбасок качается и голова торчит — это сторож. Как вот он заприметит, что заплыла рыба, толкнула сеть, закачала кибасы (верхние берестяные трубочки, поплавки сети), он и взвопит. В избушке-то в этой, что у горы, бабы спят. Услышат они крик, придут, пособят вытащить сеть, какая там рыбина попадет — вынуть.

А места-то вот эти, где мы камбалу ловим, калегой зовут, — продолжал мой ямщик, видимо, разговорившийся и желавший высказать все по этому делу. — У нас ведь, надо тебе говорить, на всякое слово свой ответ есть. Вот как бы это по-твоему?

Он показал на прибрежье.

— Грязь, по-моему, ил...

— По-нашему — няша; по-нашему, коли няша эта ноги человечьей не поднимет — зыбун будет. По чему даве ехали — кечкар, песок-от. Коли камней много наворочено по кечкару, что и невдогадь проехать по нему — это костливой берег. Так вот и у нас. В Онеге будешь — там это увидишь вчастую. Там больно море не ладно, костливо!

Вот это, — продолжал он опять, — что вода осталась от полой воды, лужи — залёщины. Так и знай! Ну да ладно же, постой!

Он замолчал, пристально всматриваясь в море. Долго смотрел он туда, потом обернулся ко мне с замечанием:

— А ведь про ладью-то про эту я тебе даве соврал: ладья-то ведь соловецкая! Не треску, а, знать, богомольцев повезла.

— Почему же ты так думаешь?

— Да гляди: на передней мачте у ней словно звездочка горит. У них навсегда на передней мачте крест живет медный; поближе бы стала, и надпись бы на корме распознал. Они ведь у них... ладьи-то расписные такие бывают. Поэтому и вызнаем их. И ладье ихней всякой имя живет, как бы человеку примерно: Зосима бы тебе, Савватий, Александр Невский.

Между тем волны начали плескать на песок заметно чаще и шумливее; в лицо понес значительно свежий ветер (NO), называемый здесь полуношником. Ладья обронила паруса. Небо, впрочем, по-прежнему оставалось чисто и ясно. Поверхность моря уже заметно рябило волнами. Ямщик мой не выдержал:

— Вот ведь правду я тебе даве сказал: нет в нашем море спокою. Завсегда падет какой ни есть ветер, вон и теперь на голомянной (морской) сменился.

При этих словах он повернул лицо на сторону ветра и, не медля ни минуты, опять заметил:

— Межник от полуношника ко встоку (ONO), ко встоку-то ближе, вот какой теперь ветер заводится. Пойдет теперь взводень гулять от этого от ветра, всегда уж такой, из веков!

Едва понятная по множеству провинциализмов, речь моего собеседника была для меня еще не так темна и запутанна, как темна, например, речь дальних поморов. На наречие ямщика, видимо, влияли еще близость губернского города и некоторое общение с проезжающими. В дальнем же Поморье, особенно в местах, удаленных от городов, мне не раз приходилось становиться в тупик, слыша на родном языке от русского же человека непонятные речи. Прислушиваясь впоследствии к языку поморов, наряду с карельскими и древними славянскими, я попадал и на такие слова, которые изумительны были по своему метко верному сочинению. Таково, например, слово нежить, заключающее собирательное понятие о всяком духе народного суеверия: водяном, домовом, лешем, русалке — обо всем, как бы не живущем человеческой жизнью. Много находил я слов, которые, кажется, удобно могли бы заменить вкоренившиеся у нас иноземные; например: махавка — флюгер, перёшва — бимс, брус для палубной настилки, возка — транспорт, голомя — морская даль, дрог — фал для подъема реи, красная беть — полный бейдевинд, бётать — лавировать, приказенье — люк, упруга — шпангоут и пр., и пр. Правда, что в то же время попадаются и такие слова, каковы, например: лемеха — подводная отмель, падера — бурная погода с дождем, алаж — место на судне, усыпанное песком и заменяющее печь, гуйна — будка на холмогорском карбасе... Но об этом в своем месте.

— Что это тебя охмарило, твоя милость? — снова заговорил мой ямщик.

— Что ты говоришь? — спросил я.

— Да, вишь, тебя словно схитил кто, осерчал, что ли?

— Задумался.

— То-то. А я думал, не от меня ли мол?

— А что, земляк? — начал я, чтобы поддержать снова завязавшийся разговор между нами.

— Чего твоей милости надо, спрашивай!

— Неужели у вас только на море и промысел?

— У нас-то?

— Да.

— Не все у моря: в город ходят, на конторах там живут, суда опять чинят...

— Да, ведь, вы и хлеб, кажется, сеете?

— Как же! Треть ржи высеваем, две трети жита (ячменя). Да что ты захотел от нашего хлеба? Только ведь слава-то, что сеем, себя надуваем, а гляди, все казенный едим: своего не хватает. Вон лета-то наши, видишь, какие у нас: все холода стоят. Где ему тут хлебушку уродиться? Не уродиться ему, коли и хорошее лето задастся. Вот и посеем, и надежду на это большую положим, и ждем, и в радость приходим: взойдет наше жито, и семя нальется. А там, гляди, из кажной мшины и пошел словно пар туманом: все и прохватит и позябнет твой хлеб — твои труды. Из чего тут биться, к какому концу приведешь себя? Ни к какому. Верь ты слову!

— Вон, коли хочешь, поле-то наше, все оно тут налицо! — продолжал ямщик, опять указывая на море. — Это поле и пахать не надо: само, без тебя, рожает. Вон откуда мы хлебушко-то свой добываем, и не обижает, ей богу! Поведешь с ним дело, без лихвы не выйдешь из него, ей богу!..

Мы повернули в гору. Вода значительно прибывала, чем дальше, тем больше. Волны морские становились круче и отдавали глухим шумом, который так увлекателен был во всем этом безлюдье. Есть где было разгуляться и этому морю, и этому шуму, из-за которого не слыхать уже было ни чаек, не видать уже было ладьи, ни сторожевых карбасов. Мы ехали недолго и, стало быть, немного, когда под нашими ногами, под горой, раскинулась неширокая река Солза, а по другую сторону — небольшое селение того же имени, с деревянной церковью. Надо было переезжать на карбасе и тащить свои вещи пешком с полверсты для того, чтобы взять новых лошадей и проверить личными расспросами ту поговорку, которая ходит про солзян, и по смыслу которой, будто они, выходя на морской берег, к устью реки своей, и видя идущую морем ладью, говорят на ветер: «Разбей, Бог, ладью — накорми Бог Солзу». Настоящий же смысл этого присловья оказался таков, что Солза, находясь в довольно значительном удалении от моря, на реке, в которую только осенью (и то в небольшом количестве) заходит сёмга, живет бедно, живет почти исключительно, можно сказать, случайностями: или той же починкой разбившейся о ближайший, богатый частыми и значительными по величине песчаными мелями морской берег ладьи, или ловлей морского зверя — белуги, которая только годами заходит сюда. Хлебопашество в Солзе также незначительно, по бесплодию почвы и суровости полярного климата, и вообще деревушка эта и при наглазном осмотре гораздо беднее многих других.

Так же незначительно хлебопашество и в следующем поморском селении Нёноксе, но посад этот несравненно богаче и многолюднее Солзы. Не говоря уже о том, что Ненокский посад, вследствие какой-то случайности, разбит на правильные участки, с широкими прямыми улицами, самые дома его глядят как-то весело своими двумя этажами. В нем две церкви, из-за которых синеет узкая полоса моря, удаленного от посада, прямым путем на шесть верст. По улицам бродит пропасть коров, овец, лошадей; попадается, против ожидания, много мужиков и не в рваных лохмотьях, как в Солзе. Видимо, живут они зажиточно и живут большей частью дома, не имея нужды отходить от него. Множество каких-то длинных, мрачных с виду изб, попадавшихся мне на дальнейшем пути по берегу из Неноксы в Сюзьму и оказавшихся соляными варницами, принадлежат посадским. В этом исключительном занятии вываркой из морской воды соли ненокшане находят средства к замечательно безбедному существованию. Всех соловаренных заводов по прибрежьям Белого моря насчитывали до 10. Кроме того, 12 соляных колодцев принадлежали к варницам посада Неноксы. Соль, вывариваемая здесь, называется ключевкой, тогда как соль, добываемая на дальних варницах Летнего берега, например, в Красном селе, называется морянкой. Дело выварки соли производится таким образом: к чрену — огромному железному ящику, утвержденному на железных же полосах снизу и на четырех столбах по сторонам, — прокапывают от моря канаву или проводят трубы. Канавой этой или трубами протекает морская вода (рассол) и наполняет чан до верху. Снизу подкладывают огонь и нагревают рассол этот до состояния кипения и испарения; затем накипевшую грязь снимают сверху лопаткой, а оставшуюся на дне чрена массу (по прекращении водяных испарений) выгребают и сушат на воздухе. При этом на каждый пуд соли идет 1 сажень дров. Касательно крепости морского рассола замечают туземцы следующее: рассол у Красной горы на 3 процента сильнее рассола соседних варниц, в средине моря на 4 процента, у Св. Носа уже на 5 процентов. Но и во всех этих случаях крепость рассола зависит также от времен года. Так, например, весною рассол у Красной горы двинскою водою так бывает разжижен, что выварку соли должны бывают приостанавливать на апрель и май месяцы. При этом замечают также то естественное явление, что в тихую погоду вывариваемая соль чище, при ветрах выделяется окончательно грязная, а при продолжительно тихих погодах и солнечном сиянии она кристаллизуется сама собой на прибрежных камнях и лудах.

В осенней ловле сёмги и другой мелкой морской рыбы ненокшане ищут только простого средства прокормить самих себя и семьи свои не купленной пищей. Правда, что дело выварки соли ведется — во имя русского авось, небось, да как-нибудь — небрежно. Рассол, проходя через грязные, никогда не вычищаемые трубы, дает соль какого-то грязного, черного вида, с известковым отложением и другими негодными к употреблению примесями. Правда, что эта соль даже и вкусом своим, отдающим какою-то горечью, не выполняет главного своего назначения и не заключает необходимого характеристического свойства — солености и, во всяком случае, неизмеримо отошла достоинством от норвежской и французской соли, ввозимой поморами из-за границы (через Норвегию) беспошлинно. Этим обстоятельством можно объяснить себе то, что по берегу Белого моря много уже солеварен прекратили свои работы и что поморы решительно не пускают в дело при солении рыбы свою соль, ограничивая ее употребление только за домашней трапезой в приварке и в других пресных блюдах. Между тем рассол морской воды по всему Летнему берегу до того основателен, что дает возможность к существованию до настоящего времени в следующем за Неноксой небольшом селении Сюзьме морских купален. Они давно и положительно облегчают страдания многим архангелогородцам, выезжающим сюда по летам на дачи. Точно так же мелькнули мимо меня и городская шляпки, зонтики, пастушеские шляпы с широкими полями и трости в мой проезд через это селение, как мелькали они и в 1831 году, когда начались сюда из Архангельска первые выезды больных для морских купаний.

Те же задымленные, старые солеваренные сараи, пропитанные копотью, смрадом и сыростью, попадаются за Сюзьмой: в Красной горе и в Унском посаде. Те же слышатся рассказы о том, что и здесь ловят по осеням в переметы семгу; что в невода охотно попадает и навага, и кумжа; что также у берега выстают белуги, но что не ловят их за неимением неводов, которые дорого стоят. Неводы эти архангельские барышники и готовы бы уступать на прокат, но только за невероятно дорогую процентную сумму, от которой-де легче в петлю лезть, чем класть обузой на свои доморощенные, некупленные плечи. Во всех этих местах по осеням идет и сельдь, но в весьма незначительном количестве, сравнительно с кемским поморьем. Те же двухэтажные дома, те же деревянные церкви или вместо них такие же часовни мелькают в каждом селении; тем же безлюдьем поражают прибрежья моря; те же, наконец, колушки торчат в воде у берега и качается на волне карбас со сторожем. Разницы в способах ведения промыслов между всеми этими селениями нет никакой, кроме, может быть, того только, что в Уне (посаде) обыватели ходят также и в лес за лесной птицей, по примеру следующих деревень к городу Онеге, на значительное уже расстояние удаленных от моря, каковы: Нижм-озеро, Кянда, Тамица, Покровское и другие. На 20, на 30 верст удалены селения одно от другого, и только по две, много по три, часто пустых промысловых избушки напоминают на всех этих перегонах между приморскими деревнями о близости жизни, труда и разумных существ. Чем-то необычайно-приятным, как будто какой-то наградой за долгие мучения, кажется после каждого переезда любое из селений, в которое ввезут наконец с великим трудом передвигающие ноги почтовые лошаденки. То же точно испытывается и в следующих за Сюзьмой селениях — в деревне Красной горе и в посаде Унском.

Не доезжая несколько верст до Уны, с крайней и последней к морю горы можно (с трудом, впрочем) усмотреть небольшой край дальней губы, носящей имя соседнего посада. Губа эта памятна русской истории тем, что судьба указала ей завидную долю принять на свои тихие воды, защищенный узким проходом (рогами) от морского ветра, ту ладью, которая в 1683 году едва не разбилась, в страшную бурю 2 июня, о подводные мели и едва не потопила вместе с собой надежду России — Великого Петра. Западный мыс или рог, называемый яренгским (ниже соседнего — красногорского), покрыт березняком и держит перед собой песчаную осыпь, которая в ковше губы, на низменном прибрежьи, покрыта лугами, а дальше по горе — лесом и пашнями. Красногорский рог, покрытый сосняком и возвышающийся над водой на 11 с лишком сажен, закрывает со стороны моря небольшой, бедный иноками и средствами к жизни заштатный монастырь Пертоминский и две деревушки с солеварнями.

В Пертоминском монастыре расскажут, что основание ему положено при царе Грозном (1599 г.) Сергиевским старцем Мамантом в часовне, выстроенной над телами утонувших в море соловецких монахов Вассиана и Ионы и выкинутых здесь на берег, что в 1604 году иеромонах Ефрем выстроил церковь Преображения, ходил в Вологду за антиминсом, на пути был ограблен и убит литовскими людьми и что, наконец, только в 1637 году удалось кончить дело строения монастыря понойскому иеромонаху Иакову, построившему вторую церковь Успения и собравшему людное братство. Расскажут, что Петр I с бывшим при нем архиереем Афанасием свидетельствовал мощи основателей, а найдя кости на одного праведного, сам их запечатал, однако ж велел преподобным составить и издать службу. Покажут также, что время основания церкви каменной относится к 1685 году, и прибавят ко всему этому то, что немногочисленность братии в настоящее время зависит от крайнего удаления монастыря в сторону от большой дороги. Питаются они промыслом рыбы и подаянием от богомольцев, изредка заходивших сюда по пути в монастырь Соловецкий, но с тех пор, как завелись пароходы, весь народ проезжает мимо. Впрочем, и в счастливое время этот монастырь, со скотным двором и другими хозяйственными постройками, более походил на большую ферму, чем на иноческую обитель, будучи даже огорожен одним палисадом. Благодаря спасению своему, Петр I приказал построить каменные кельи и эту ограду с угловой башней, от которых теперь и следа не осталось. Рассказывают, что и монахи ленивы были молиться, говоря приходящим богомольцам:

— Мы только так позвонили, а за нас ангелы молятся на небесах.

В голодный 1867 год монастырь помогал поморам, которые приходили сюда (даже за 35 верст, как из Сюзьмы), чтобы принять ломоть хлеба и отнести его к страдающей семье. Монахи с нанятыми рабочими сеют ячмень и рожь (урожай — сам 4) и садят овощи (даже огурцы в парниках). В монахах все больше люди дряхлые, ни к какой работе неспособные, и в бесплатных рабочих — обетные. Один был человеком достаточным: накупил рябчиков, повез в Петербург, и на дороге загнил товар. Вскоре судно его потонуло в Мете, а затем обанкротился в 7 тыс. руб. кредитор его в Норвегии. Бедняк удалился в эту пустынь и сделался в ней послушником.

Следующие по Летнему берегу селения — Яренга и Лапшенга — выстроены на песчаном берегу и оба имеют по одной церкви, около 50 домов и по сто обывателей. Яренгская церковь выстроена над телами св. Иоанна и Логина, также утонувших в море вблизи Яренги во времена царствования Феодора Ивановича, около 7102 (1594 г.). С севера от Лапшенги берег к деревне Дураковой значительно возвышается. Выступают из-за прибрежьев лесистые холмы, известные под названием Летних гор, поднявшихся над морем от 30 до 50 сажен. Однако общий вид берега безотраден: тускло горят во всегдашней мрачности воздуха беломорских прибрежьев сельские кресты и главы, хотя солнце и благоприятствуете лучшему явлению. Серенькими кучками кажутся из морской дали дома деревень этих. За ними мрачно чернеет лес, раскинутый по горам, и страшно глядят зубья и щели прибрежного гранита, за который цепляется весь этот сосняк и ельник. За маленькой бедной деревней Дураковой к Ухт-Наволоку берег становится до того костлив или каменист, что кажется целой стеной, огромной поленницей набросанных один на другой кругляков. К тем из них, которые поднимаются водой, прицепилось несметное множество маленьких белого цвета раковин, в которых от действия солнечных лучей и приливов воды развиваются морские улитки. Видится тура или морская капуста. Обхвативши листьями своими бледно-зеленого цвета прибрежный камень, тура плавает на поверхности воды, не отходя далеко от места своего прикрепления, и поддерживается в этом плавучем положении теми шариками, которые заменяли здесь, вероятно, и цвет и плод, и которые сильно щелкали и под ногами, и в руках от нажимания.

Лов мелкой рыбы по всему Летнему берегу производится в следующих родах этих рыб и по следующим способам. Первое место здесь по более значительному улову принадлежит наваге, величиной не превосходящей двух четвертей (gadus callarias). Наружным видом, по отсутствию чешуи или клёска, навага похожа на налима и треску. С последней она имеет еще то поразительное сходство, что так же кровожадна, если не больше, и так же питается рыбой, меньшей ее по величине. В конце октября или в начале ноября навага бывает самая крупная по той причине, что в это время в устьях приморских рек мечет свою мелкозернистую икру, годную в употребление только в свежепросольном виде. Привозимая в Архангельск мороженой, она доставляет дешевую и вкусную пищу для тамошнего бедного простого народа.

Способ ловли рыбы прямо основывается на исключительном свойстве ее — кровожадности. Он состоит в том, что к леске уды привязывается кусочек свинца, длиной в четверть, а к нему на ниточках уже и самая наживка, — это иногда куски той же наваги. Алчная рыба, не замечая того, хватается за наживку тотчас, как только заметит ее в воде, и так плотно присасывается своим круглым, огромным ртом все дальше и больше, что потом приходится отбивать ее о лед, или отдирать руками с значительно сильным напряжением. Нередко вытаскивали на наживке нескольких наваг, ухватившихся зубами одна за хвост другой. Так ловят навагу по осеням в Мезени в прорубях и замечают притом, что рыба не хватает наживки в то время, когда мечет икру, и потом с весны присасывается так же алчно, как и осенью. За достоверное также рассказывают там, что навага у одного клюет необыкновенно охотно, у другого лениво и даже совсем не берет наживки, хотя рыбакам приходится сидеть рядом у одной и той же проруби, и хотя не раз приводилось им меняться удами. Известно также, что, употребленная в пищу, рыба эта надолго оставляет во рту свой неприятный характерный запах, какого не замечается при употреблении других беломорских рыб.

Корюха (salmo eperlanus или osmerus eperlammarinus), также в значительном количестве идущая к Летнему берегу Белого моря, доставляет туземцам значительный продукт для сбыта на архангельском рынке. Рыба эта одной и той же породы с корюшкой, которая ловится в Неве и Ладожском озере, с той только разницей, что из моря заходит в реки не на значительные пространства и что вкусом своим она мягче, хотя и меньше телом и не обладает тем неприятным запахом, который поразителен в петербургской корюшке. Продается она простому народу в «городе» по зимам мороженой, а по летам или сушеной в печах, или вяленой на солнце.

Камбала (из pleuronectes, именно cynoslossus) — менее жирная, чем рижская, но той же палтусиной породы, только гораздо меньшая ростом (палтус бывает весом от 7 фунт, до 10 пудов; камбала самая крупная — 1/2 аршина длины и самая мелкая — 3 и 4 вершка). Крутое и белое мясо ее бывает лучше вкусом весной и летом, когда рыба эта любит зарываться в тинистые, иловатые места при устьях приморских рек. Отлив несет ее всегда в море, прилив приносить ее за собой иногда в несметном количестве. Плавает она необыкновенно быстро, причем оба глаза ее обращены кверху, и самая рыба лежит и плавает обыкновенно так, что черная спина ее обращена к поверхности воды плашмя. Кособокая рыба устроена так, что кажется как будто раздавленной, и вся она странная, все у ней не на своем месте: голова прикреплена с боку, спинной плавник, охватывает всю спину, у иных кривой рот и у всех одна сторона тела темная, другая светлее. На темной сидят рядом оба глаза в чрезвычайно близком расстоянии друг от друга. Оборотясь этой стороной кверху, она спокойно лежит в иле, не отличаясь от грунта и обманывая тем беспечно плывущую добычу. У нее нет плавательного пузыря, а потому и предпочитает лежать, и если вздумает подняться на поверхность воды, то также плоско лежит на волнах, и они уже несут ее, а не сама она плывет. Испуг ее приободряет — тогда она как молния стремится недолго в прямом направлении и, снова принявши привычное плоское положение, опускается в любимый ил. Особенно много этой рыбы в реке Онеге и в более значительных реках Летнего берега и в р. Тамице и Ухте — Онежского. Идет она, большей частью, на местное потребление, но в незначительном числе и в вяленом виде отпускается на продажу. Камбалу ловят на так называемые продольники — тоненькие веревки (сажен 15—20 дл.), к которым на каждом почти полуаршине привязаны на нитках крючочки. Нитки эти носят название подлески; крючки их железные. Продольники укрепляются на дне двумя якорями (камнями); крючки наживляются мелкими морскими червями, которых выкапывают из морского песка.

Менее прочих распространенная в беломорских водах рыба кумжа (то же, что форель — salmo trutta, или cundschas, она же крошица), более всех предыдущих рыбных пород, любит ходить из моря далеко в реки и даже озера (каковы, например, дальнейшие от моря лопарское Имандра и карельское Топозеро). Клеек этой рыбы, как и у невской форели, украшен красными и черными пятнами, тело такого же нежно-розового цвета, а величина доходит у самой большой до 2 % футов. В продажу рыба эта не идет, по неудобству солить ее мягкое, нежное мясо, которое скоро горкнет, и даже в мороженом виде сохраняется она недолго. В Архангельск обыкновенно привозят ее сонной, хотя еще и достаточно свежей, годной для употребления.

Все эти три последние породы рыб беломорских (кумжа, корюха и камбала) попадают часто уже в готовые сети, хотя бы даже и сёмужьи; но чаще всего ловят их в так называемый юнды (сети), которые употребляют без поплавков и, прикрепленными на кольях, ставят поперек реки. В мелких местах моря, около устий, бабы-поморки бродят те же сорта рыб сетями, называемыми перемётами и которые бывают уже с верхними поплавками. В ячеях этих перемётов (тех же волжских неводов) рыба вязнет.

В Унской губе часто попадается на уды так называемая рявца или ревяк (рамша из бычков, керца, cottus scorpius), испускающая изо рта род слабого рева после того, как бывает вынута из воды. Рыба эта величиной с окуня, чрезвычайно прожорлива и обладает способностью плавать необыкновенно быстро; для того у нее широкие и длинные перья. Шероховатая кожа испещрена черными и изжелта-красноватыми пятнами. Почитая эту рыбу ядовитой, поморы не употребляют ее в пищу; к тому же она чрезвычайно костлявая. На этой последней особенности рявца поморы предположили в ней способность излечивать от колотья и потому сушат ее и кладут под постель страждущего.

В реке Онеге, около каменистых ее берегов и верстах в 25 от ее устья, вылавливаются миноги, принадлежащие к породе амфибий и долгое время у тамошнего простого народа известные под именем водяных змеек (с семью жабрами по бокам). Рыба эта (если только можно называть ее рыбой, скорее — переход от рыбы к ракам) заходит сюда также из моря. Выловленная, слегка поджаренная на больших сковородах или просто на железных листах, и потом маринованная в уксусе с горошчатым перцем и лавровым листом, пускается в продажу. Местное употребление ее до сих еще пор весьма незначительно. Ловят ее в деревянные мережи, сделанные наподобие лукошек.

Из остальных пород рыб вылавливаются по Летнему берегу только уже речные рыбы: щуки, окуни, лещи, и притом исключительно в озерах, и так редко, и в таком, сравнительно незначительном количестве, что не идут в продажу, но даже редко составляют предмет местного потребления. Мурманские треска и палтусина и собственные морские рыбы совершенно удовлетворяют неприхотливому вкусу трудолюбивых, честных, добродушных поморов прибрежьев Летнего и Онежского.

Вот почти все, что удалось мне вызнать из наглазного знакомства с Летним берегом, который кончается в Ухт-Наволоке и заворачивается здесь по прямому направлению к SW уже под именем Онежского берега. С каменистого мыса Ухт-Наволока виднелся, вдали моря, по направлению к северо-востоку, остров Жожгин или Жегжизня, как будто весь затянутый в туман, остров, обитаемый только служителями при маяке, освещаемом с 1842 года. Когда-то жили на нем вольные лоцманы для провода судов к городу Онеге и Соловецкому монастырю, переселившиеся потом на мыс Летний-Орлов. В середине Жожгина, как говорили, возвышается гора, крутая к дальнему морю, отлогая по направлению к Летнему берегу и в этом месте и по низменностям покрытая кустарником. В низменностях по озерам держится пресная вода. Весь остров почти неприступно осыпан крупными каменьями. Величина его в длину около 5 верст и около 2 в ширину, и на нем, так же как и на всех более или менее значительных по величине лудах, прицепилась не одна промысловая избушка, временно посещаемая береговыми промышленниками.

На том же карбасе, заменяющем здесь тряскую телегу и пару обывательских лошадей, объехал я и Онежский берег до села Нижмозера, откуда, через Кянду, Тамицу и Покровское, шла уже почтовая дорога и везли на той же паре почтовых лошадей. Помнятся на всем берегу гранитные ущелья, кое-где высокие горы (до 30 и 40 саж. высотой), крупный сосняк по ним; изредка низенький, тоненький, какой-то убогий березняк; по низменностям — луга, по некоторым горным отклонам — пашни с ячменем. Помнится ласковость и приветливость всех жителей в деревнях Летней Золотице и Пушлахте, разгромленной бомбами во время Крымской войны, и в селе Лямице. Помнится, привезли меня в следующее село Пурьему, с двумя церквами, более других людное и приглядное. Как теперь вижу перед собой хозяина отводной квартиры, явившегося с следующим интересным известием и запросом:

— Белуга подошла — рыбку обижает, невод наладили, к утру едем: не желаешь ли?

— Боюсь, не покусал бы зверь?

Хозяин на эти слова чуть не расхохотался.

— Нашел ты зверя злого! Ha-ко, поди: да смирнее зверя этого и в поднебесной нету; даром, что с корову ростом, а разумом-то да смирнотой своей и теленка не осилит. Поедем — знай! Посмотри, каково тебе смешно и любопытно будет! Я ведь к тебе не врать пришел, а дело сказывать. Собирайся!

Через час он опять явился ко мне и принес орудия с таким оговором:

— Я вот принес к тебе, чем ты и заняться можешь, чтобы и тебе пай был. Едем мы двумя деревнями: наши с лямицкими один невод держат, поровну и дележ делают.

Орудия, принесенные им, оказались пешней и кутилом. Пешня было не что иное, как лом, которым раскалывают по зимам лед на всем пространстве России: тот же железный, с краю заостренный наконечник, деревянная рукоять длиной около сажени, плотно прикрепленная гвоздями к самой пешне (наконечнику). Кутило отличалось от пешни только тем, что железный наконечник (собственно кутило) на конце имел загиб, наподобие крюка, и палка не прикреплялась к нему гвоздями, а свертывалась и в деле служила только рычагом для усиления удара. К кутилу в замен рукоятки прикреплена была длинная (сажен 8) веревка.

— Теперь, вишь, у нас время такое стоит, что трава не дошла: страду затевать еще рано, о жниве и думать не моги; только вот и можно белугу ловить. Она на тот раз словно угорелая, только, кажись, на наши берега и лезет: удержу нет. Известно, тут только подавай Боже. Мы четыреста рублев на серебро за свой невод потратили, да вот рублей по пятидесяти (тоже на серебро) ежегод на починку изводим. Потому этот невод наш собственный.

— На каких же условиях берут на прокат от архангельских?

Хозяин на слова эти рукой махнул и потом примолвил:

— Там ведь это неволя, по Летнему взять или по Зимнему берегу. Там, слышь, возьмут этот невод-от, да и думают: «Пошли-ко мол, Господи, зверя-то, что ни на есть больше; было бы что за невод заплатить, да из остатков и себя бы не обделить, не обидеть». Много ли, мало ли зверя придет, а половину выручки отдай неводному хозяину, хоть лопни: а другой раз закинешь невод — опять половину отдай; да хоть все лето мечи его — все половину отдавай. Так уж тот злодей-от и стоит над тобой, блюдет за каждым за твоим выездом.

Там и выметывают, стало быть, чаще. Там уж и избушек сторожевых по берегу-то насыпано больше нашего. Там и сторожей сидит много; оттуда и на Мурман мало ходят. Там уж, коли начала выставать белуга, много не зевают; как заприметят, сейчас кричат на берег: «Бог-де в помощь!» — и выезжают.

А как у нас-вот неводок-от свой завелся, мы и благодарим Бога. Раз в год починишь его, да уж и не горюешь: знаешь, что невод этот тебе лет восемь, а не то и все десять прослужит, только имей ты за ним глаз да блюденье. Мы уж и упромыслим что на этих белугах: на сорок человек своих раздел им, да другого уж и не знаем никого. И части мы эти делим поровну, потому как все равные деньги на невод клали, всякий на промысел идет на своих харчах, со своим достатком. Вот этак-то мы и ловим белугу по летам: три недели в Петровом посту (с Прокофья косить начинаем), за три недели перед Ильиным днем. Дело-то и идет у нас ровно, и плеч-то наших не давит, не тяготит.

— А видал ли ты невод белужий? — спросил он меня.

— Нет, еще не случалось...

— Сами плетем, а которые и соловецким монахам заказывают (да берут они дорого). Сети мы эти плетем из бечевок голландских, сколько можно толстых. Ячеи в этой сети по шести верхов (вершков) в поперечнике затем, что на рыбу тут не надеешься; рыба тут самая большая проскочит; а белуга зверь такой, что хоть ты в сажень ячею-то делай, не проскочит. Невод этот на саду сидит сажен с тысячу, да веревок одних у него целая верста. Так вот, смотри, какой большой невод этот. А затем и белуга — сальный зверь, а не кожный, как бы лысун а ли нерпа, заяц. И тех к нам много проходит. Да ладно! С тем и прощай!.. Ложись отдыхать и я тоже, потому карбас-от уж налажен и про твою милость...

Рано утром разбудил он меня еще в сумерки или в тот полусвет, который держался в это время с час между вечерней зарей и утренней, так что ночи в собственном смысле решительно не было. На карбас свой он поставил кадушку с просоленной треской, бросил мешочек со ржаным хлебом и житником — небольшим караваем ячменного хлеба, который можно употреблять в пищу только в тот день, когда он испечен, и который за ночь, до следующего дня, так черствеет и портится, что положительно становится негодным к еде, окаменелым. Три пашни и три кутила лежали тут же, подле нас, в карбасе. Мы отправились.

Дорогой хозяин успел сообщить мне, что белуга любит чаще приходить к их берегу, чем в другие места, и как главная цель ее появления в Белом море — отыскивать пищу в виде семги, сельдей и другой рыбы, то поэтому и рыбы этой на Онежском берегу меньше, чем в других местах. Сказывал также и то, что и самый берег этот сподручнее для ловли белуги, по значительному количеству мелей, на который удобно загонять зверя, и что по этому случаю на Онежском берегу белуг вылавливается больше, чем где-либо.

— Главная причина, — говорил он, — не стоял бы шалоник (NW) долго; шалоник отдирает зверя. А на этого зверя пуще, чем на другого какого, ветер свою силу имеет. Вот, рассказывали, выставала было надыс белуга-то у Летнего берега, да зазнала: к устьям (двинским) пошла. А там пали ветра — угребла, знать, в Кандалуху (Кандалакшскую губу). Может, которая половина и на нашу долю достанется.

— Ишь, времечко-то теперь какое красивое стоит — любо да два! — говорил потом хозяин мой, не один раз любуясь погодой.

Действительно, во всей своей необъятной красе, как огненный шар без лучей, выплывало из-за дальнего края моря летнее солнце. Пронизавши воду своим пурпуровым отсветом, солнце выглянуло из-за воды сначала краем, который постепенно и заметно увеличивался и золотил воду. Вот, наконец, и все солнце, весь этот огненный шар на наших глазах. Кругом его заклубился словно пар, отливавший потом как будто дальними, свивавшимися клубом облаками. Ближние к солнцу края облаков этих желтели, дальние еще отливали пепельным цветом; но солнечных лучей не видать было час, не видать другой. Солнце заметно, почти на наших глазах, отмеряло пространство и скоро взбиралось по небу. Кажется, если бы не обманывающий ход лодки все вперед и вперед, можно было бы решительно заметить этот скорый подъем, почти бег солнца к зениту. Свет значительно усиливался; на море было тихо; слегка поталкивала борты нашего карбаса легкая, сдержанная волна. Тумана не видать было ни на дальних лудах, ни на ближнем берегу, но лучи солнца еще час времени боролись с эфиром, не могли пронизать его и осветить наше море. Оно как будто только того и выжидало, как будто затем только и присмирело теперь, чтобы мгновенно осветиться ярким, животворным солнечным блеском.

Долго мы ехали греблей; долго впивал я дыханием своим бесконечно чистый, несколько свежий морской воздух; долго любовался и на безграничный, глубокий-глубокий свод неба, нависший над нами с его солнцем, с светлой, нежной лазурью. Наслаждением подобного рода можно упиваться, но трудно передавать после всего того, что уже давно было не один раз сказано и поэтами, и живописцами. Солнце успело уже озолотить берег и тотчас же, скорее чем в мгновение ока, осветить и нас, и наше море на всю его бесконечную даль от севера к югу и от востока к западу.

Мы были уже почти подле цели.

С десяток карбасов плыло в дальних от нас местах Онежской губы, некоторые из них перед нашими же глазами повернули от соседней к ним луды и, как видно, гребли усиленно в нашу сторону. Быстро отделялись эти карбасы от туманной луды, быстро перебирали лодочники руками; в свежем воздухе моря доносились до нас резкие дальние крики. На крики эти хозяин мой заметил только одно:

— Чуть не запоздали: обметывают уж!

Он тотчас же повернул руль влево, и наш карбас направился прямо к берегу, в сторону от тех карбасов, с которых, по-видимому, раздавались крики. У берега чернелось еще несколько карбасов, и, как видно, без всякого дела. Вероятно, и наше место было там же. Впереди, прямо против берега, к стороне, затянутой в туманную хмару луды, белелись, словно большие клочья морской пены, спины белуг. В нескольких десятках мест повторялось это явление: лёщились себе белуги, выставляя изжелта-серебристые спины на морской поверхности, и потом быстро опрокидывались головами в морскую глубь, хватая в ней спопутную рыбу. Одна зашипела почти подле самого нашего карбаса и успела обнаружить и горбатую спину, и какую-то дыру на ней, откуда вылетели фонтаном невысокие, но быстро вымеченные брызги воды, серебрившиеся в лучах солнца.

— Пошла оттыкать пробку, свинья морская! Постой, будет тебе ужо на орехи. Чуть не спихнула, проклятая! — быстро заметил хозяин.

— А разве бывает этак? — спросил я.

— Нет не бывает, никогда не бывает! Разве сами спихнем ее, а ей, проклятой, нас не опружить, — отвечал он мне неохотно и каким-то сердитым голосом.

И сильно прикрикнул мой хозяин на работников, чтобы те гребли сильнее и круче налегали бы на весла. Послышались со стороны хозяина ругательства и во всем составе его начались судорожные, нетерпеливый движения. Видно было, что теперь-то наступала для него самая горячая, самая важная пора. К тому же (как я заметил) все карбасы, ближние к берегу, отвалили и плыли по направлению к тем карбасам, которые от луды ладились к берегу и по-прежнему продолжали выбрасывать сеть, беспрестанно путаясь в веревках, и по-прежнему неслись оттуда сильные, громкие ругательства. Их даже можно уже было расслышать целиком, когда мы вдруг круто повернули к тому же месту, дальше от берега. Мгновенно схвачена была с ближнего карбаса и на наш длинная веревка, которуюмы спешили выбирать в то время, когда другие передавали ее на следующий карбас. Долго, до обильного пота, тащили мы конец толстой веревки и перебрасывали ее соседям до той поры, пока не выбросали всю, пока не почувствовали в руках ячеи невода, круто и сильно опускавшегося тяжестью своею ко дну, пока, наконец, и мы не очутились, в свою очередь, крайними. Видно, поспели вовремя! Быстро гребли мы веслами и бежали за веревкой, быстро закручивалась эта веревка уже прямо против нас. Думаю, час целый выжидали мы, когда, наконец, попадет эта веревка в наши руки, после того как обойдет сеть меньший круг. Белуги между тем продолжали лещиться и кувыркаться, разгребая ластами воду на две струи, но уже не в разброску одна от другой, а почти все около одного места, ближе к середине того круга, который описывал выметанный невод. Зверь выстает заметно чаще и как будто сердится. У него захватывает с натуги и от гнева дыхание, и он спешит вздохнуть свежим воздухом и, если уже возможно это, так в последний раз перед смертью, которая висит над головой.

Между тем крики со всех карбасов, съехавшихся теперь на близкое друг от друга расстояние, превратились в громкий базарный гул: все невероятно спешили, все как будто обижены были тем, что не по их желанию начали, не по их воле продолжают и, стало быть, неудачно окончат. Вдруг раздался сильный плеск по воде веревки, сопровождаемый сильным, громовым эхом в горах. Раздалась опять крутая, громкая брань и в мгновение ока несколько карбасов, в том числе и наш, юркнули через эту веревку в середину того заветного круга, который описал невод. Здесь на этот раз уже реже выставали белуги, вероятно, утомленные. Быстро хватал хозяин мой кутило и бросал его выстававшему зверю и, сколько можно было заметить это при скорости удара, прямо в дыхало (в дыру, пускавшую фонтан). С быстротой молнии выхватывал он из кутила палку, бросая ее прочь, в лодку, и в то же время, с поразительной ловкостью, выбрасывал в воду и всю веревку, привязанную к кутилу. Другой конец этой веревки он задёживал за карбас и опять-таки, ни минуты не медля, хватался за новое кутило. Некоторое время спешливо, внимательно высматривал он на воде выстававшего зверя, держа настороженным орудие смерти. Веревку, сколько я мог заметить, крепко держал он у ратовища (палки), с той целью, чтобы не спрыгнуло с него кутило, и быстро выхватывал палку — ратовище, и ослаблял и кидал всю веревку до дальнего конца в то время, когда замечал сначала спину, а потом и дыхало зверя, как черное пятно, зиявшее мгновенно, тотчас же.

Таким образом, выметал он все свои три кутила (в карбасе лежали только пешни) в то время, когда, опомнившись — он от тяжелых трудов, я от внимательного выслеживания за его движениями и движениями людей соседних карбасов, — мы заметили себя у самого берега, на который впервые, выскочившие из лодок с уханьем и той же бранью, тащили сеть. То же сделали и мы. Впрочем, несколько карбасов еще ездили кругом сети, болтавшейся в воде, и с них время от времени, еще выметывали кутила, но, вероятно, уже последние. Некоторое время слышалась эта буркотня, но и она вскоре смолкла. Чайки, все время кружившиеся над белужьим юровом и спешно выхватывавшие изо рта зверя рыбу, в несметном количестве кружились теперь над нами и густой, темной тучей над неводом. Визгливый, разноголосный крик их возмущал душу, но всем было не до них. Начиналась самая трудная, самая спешная пора работы, хотя и со всех нас пот лил градом, хотя весьма многие с трудом переводили дыхание. Крики и брань прекратились. Стадо пойманных, застигнутых врасплох белуг на прибрежных кошках обмелело; некоторые из них выставили напоказ всю свою огромную тушу, богатую салом. Видны были гладкая, без шерсти кожа, изжелта-белая, у некоторых с мертвою просинью на одном конце туловища виднелась голова, в зашейке которой чернело дыхало, величиной около полувершка в диаметре, на другом конце хвост длиной с пол-аршина, толщиной пальца в три, обтянутый белой кожицей, отливавшей по краям пепельным цветом. На плечах ясны были ласты — крылья (как называли промышленники), имеющие некоторое сходство с небольшими свиными окороками, четвероугольной, продолговатой фигуры. Задние ласты, лафтаки, не были больше сажени, и весь зверь длиной аршин семь, растянувшийся по земле, со своей горбатой спиной, головой, небольшой сравнительно с остальным туловищем, глядел решительным подобием небольшого кита, к породе которых, вероятно, и принадлежит белуга эта (delphinus leucas, по-камчатски — белюк, животное, однородное с черноморской свинкой и не имеющее ничего общего с рыбой белугой. Соимянная зверю волжская рыба называется Acipenser Huso).

Пока я занимался рассматриванием фигуры невиданного мною безобразного зверя, промышленники крошили, т. е. пришибали пешней в дыхало тех зверей, которые шевелились еще и грозили при малейших невнимании и оплошности опрокинуться в воду и уйти от нас в руки других счастливцев, на берег к которым их может выкинуть морская волна. Промышленники наши перекротили всех зверей поочередно, немного отдохнули и, заправившись пищей, начали свежить добычу. Для этого они сначала отрубали голову, хвост и четыре ласта, затем, сдирали шкуру вместе с салом и не буксировали его на карбасы потому только, что были на берегу. Мясо бросали тут же, предоставляя его на съедение собакам, которые стадами бегут сюда даже из дальних деревень.

— Куда же пойдет кожа звериная, если сало в продажу? — спросил я хозяина, не отстававшего от других и молчавшего во все время работы.

В ответ на это он только приподнял ногу, показал подошву и пощелкал по ней пальцем.

— На это идет, да на другую кою мелочь, — отвечал мне за него уже другой соседний мужик. — Кожа белужья — не кой клад. Это не нерпичья кожа: та лучше, та барышнее.

Затем опять следовало молчание. Видимо, все с сосредоточенным вниманием занялись своей работой. С трудом после долгого ожидания с моей стороны нашелся еще один словоохотливый, который говорил мне:

— Вот все, что ты теперь видел, начальнику дело хорошее. Промысел наш на твой счастливый приезд задался ловкий.

— А как приблизительно?

— Да коли ста два зверей попало, рублев на большую тысячу будет. Ста по два рублев на ассигнации придется на брата. На это и сети поправим; порвала же, чай, зверина, не без того: бесится и она как, вишь, не смирна теперь. Мечется, живот-от свой горемышный жалеючи.

— Этакий промысел мы на редкость делаем! — подхватил рассказчика уже третий, вероятно, желавший тоже отдохнуть и тоже доказать мне свою бывалость и знание. — Больше всего мечем сети на мелях у Ягров, и Кумбыша, у Омфалы, у Гольца (острова это такие живут). Там-то вот мы эти сети и спущаем на кибасах (поплавках деревянных). Зверь-от в них сам заходит и путается; мы его только на мель тащим, да кротим пешней. А там свежуем, спустим в воду, привяжем на веревку к карбасу, да и везем в деревню. Зверя по-три, по-четыре и здесь попадает. Дележ на каждую ромшу после бывает...

— Что же это такое ромша ваша?

— А ромша: вот все мы, все обчество наше — артель бы, к примеру. Вот нас теперь 12 карбасов. На каждом карбасе по четыре человека и малолетки ребята тут же: их дело промысловую избу чистить, ложки мыть, зверя караулить, когда мы спим. Это ромша. А жир-от, что с кожи режем, шелегой зовем: а согреется он да закиснет — сыротоком слывет. Вот тебе и все!

— Нет не все, коли сказывать начал, — перебил его третий голос. — Ты ему расскажи про петровское-то дело. Слушай-ко, твоя милость!

— Поехали наши ребята за белугой на вздогад, авось, мол, встренется. А зверь — дурак известный, про то не знает, чего человек-от хочет: не встренулся. Искали они эдак-то, долго искали — не нашли. Ухватили, слышь, рожу-то в горсть, чтобы не больно стыдно было добрых людей, поехали в деревню ни с чем. Там-де (думают) грязью закидают; года с три и опослях вспоминать да корить будут соседи. Едут они, едут, известно, надрываются сердцем, боятся мирского суда. А было их человек с десять на трех карбасах, и невод был при них, и невод-от они этот так и не замочили: как был засмоленный, так и остался ничем-ничего. Едуть они это в деревню свою, едут, да и видим, говорят, впереди-то, мол, нас словно пена морская! Да, какая, мол, тут пена будет: корг нет, воде мырить не из чего, не из чего и пены пускать. Надо-де быть, братцы, белуги! Стали присматриваться: белуги и есть! «Молись-де, ребята, да заезжай, который удалее!» Так и сделали. Выметали сеть — заехали. Вытащили сеть на мель: сто штук белуг предстали перед ними, как на блюдечке. Ну, опростили. Известно, барышу много: плохая белуга меньше 12 пудов сала носит на себе...

— А то рассказывали сорочане (из деревни Сороки на Кемском берегу), что к ним в сельдяную сеть белуга-то зашла. Стали, слышь, осматривать ее, потащили, да что, мол, туго подается али, мол, рыбы поленницу навалило! Думаем-де, говорят, мы этак-то, тащим, знай. Вытащили, глядим: дураково поле — белуга-зверь. Разрезали: двадцать пудов сала выняли. Рыбу-то она в сети всю, слышь, пожрала, а сама самое в руки врага таки-выдала. Худо вот, начальник, когда на заметке замотает тебе зверь один ряд сети, особо при самом начале: тогда всех товарищев до единого выпустит. Оттого вот мы при поворотах-то давеча и орали крепко, себя не помня, потому знаем, что выпустил ты зверей в море — вдогонку за ними ни на каком ты карбасе не поспеешь, хоть будь тебе самая красивая беть (полный бейдевинд). Это уж мы знаем доподлинно: лют зверь на воде, круто берет!..

— Так вот, твоя милость, какие дела бывают, — сказал он как бы в заключение, и снова принялся за работу.

Дальнейший уход за зверем состоит в том, что сало его вытапливается немедленно по улове на салотопенных заводах. Это не иное что, как простые ямы, вырытые за селениями на берегу реки или того же моря. Яма салотопенная, по обыкновению, обкладывается простыми камнями и кое-как наскоро обмазывается глиной. Тут же подле, по сторонам ямы, вкапывают два столба с шестом или стягом, на который и вешают котел с салом. Снизу разводят огонь. Перетопленное сало сливают в обрезы (кадки, сделанные из бочек, перерубленных пополам, на два обреза). В этих обрезах сало стоит и отстаивается двое суток. Верхний отстой переливают в бочки через решето и пускают в продажу под именем сала 1 сорта. Нижний отстой или гущу, называемую бардой, перетапливают еще раз, и таким образом получают 2-й сорт сала, цветом несколько темнее первого. Слитое в обрезы с двумя днами сало этого сорта иногда дает новый отстой — 3-й сорт, называемый мазью и идущий для домашнего употребления, например, для смазки сапогов — бахил и проч. Сало звериное обыкновенно (перед тем как топить его на огне) стружат, т. е. режут на мелкие куски особым орудием, имеющим форму серпа, для того чтобы сало легче таяло. Сложенное в обрезы и умятое тут деревянным пестом для устоя, сало белужье, нерпичье, лысуновое и моржовое иногда тает от действия летнего солнца и тогда получается лучший сорт, более ценный в продаже и известный под именем сыротока. Харавины, т. е. шкуры, обыкновенно сушат на земле, распяливая на палочках, в которых для скорости дела намечают скважины. Чтобы очистить шкуры эти от шерсти, их обыкновенно распяливают на деревянных рамках и в этом виде опускают в воду недели на две и больше. Для этой цели предпочитают опускать рамки на самое быстрое место реки или моря. Все припасы и орудия складываются в сараи, которые таким образом дополняют общий вид всех салотопенных поморских заводов. В этих же сараях хранится и звериное сало: и в бочках, и в обрезах. Морж дает этого сала средним числом от 10 до 15 пудов, заяц морской от 5 до 9, лысуны и утельги от 5—10, бельки от 1/2 до 2 пудов, нерпа (самая большая) 3 пуда; белуга, как выше сказано, дает от 15 до 20 пудов, стало быть, больше всех морских зверей, выключая кита. Сала ворванного со всех морских промыслов по Белому морю и Новой Земле привозилось в последние годы до 60 000 пудов; отправлялось оно более в Германию и Голландию (от 30 000 до 40 000 пудов). Во время монополии графа Шувалова отпуск этот был несравненно значительнее.

В тот же день вечером я оставил своих промышленников за счастливой добычей, а сам отправился дальше, по направлению к городу Онеге. Целые сутки ехал я до той поры, когда мне опять удалось ступить на твердую землю и сесть, хоть и в тряскую, но привычную, сыздетства знакомую телегу. Заснул я в ней крепко и сладко и проснулся разбуженный ямщиком, который, слышу, рапортует, что приехали-де.

— Куда?

— В село Тамицу, 35 верст до Онеги осталось. А у меня, ваше благородье, дорогой-то лошадки было побесились. Ты не слыхал, чай?

— Отчего же?

— А Бог их ведает: коров, может, повидали. Вишь, с моря-то туману навалило: темно стало, ничего не видать. А море-то верст, надо быть, двенадцать отседова...

Ямщик замолчал. Слышался взрывистый звон почтового колокольчика, который, вероятно, раскачала отряхнувшаяся лошадь, и шум порогов, несущийся прямо с реки. Ямщик опять подошел к телеге с писарем, явившимся за подорожной.

— Чай, в реку-то семга заходит; хорошо ей тут: она любит пороги.

— Где семге!..

Ямщик расхохотался. Даже писарь не мог удержаться от улыбки.

— Думаешь ты, река-то и невесть какая? — вопросительно объяснил ямщик. — Мелкая ведь река-то, курице по холку, и все тут. Кумжа вот разве зайдет?

Ямщик обратился к писарю.

— Заходит! — отвечал тот грубо заспанным голосом и взял подорожную для прописки в избу.

Ямщик продолжал:

— Здешний народ все больше в Питер ходит на лесные дворы. Так вот и пойдет тебе со всей Онеги, знай это!..

Слышу, опять раздается приятный на этот раз звон нового колокольчика; выезжает новая телега, набитая доверху сеном, с новым ямщиком на козлах и в шапке с медным гербом на лбу. Валюсь я и в это сено и на нем также приятно и сладко засыпаю и просыпаюсь на другой день в виду Онеги, освещенной ярким солнцем, пробившим и испарившим весь ночной туман прибрежьев.

Едва ли особенно лучше было в том, что солнце осветило Онегу: плачевно глядела она из-за ярового поля черными, гнилыми домами. Правда, что белелась на горе каменная церковь, но церковь эта оказалась недостроенной; правда, белелось еще каменное здание, но и оно оказалось неизменным казенным казначейством с неизбежными, сильно захватанными дверями, с грубыми заспанными полупьяными сторожами-солдатами. Единственная улица города, по которой можно еще ездить на лошадях (все другие, три или четыре, заросли травой и затянулись кочками, представляя вид недавно высушенного болота), была когда-то выстлана досками, но теперь представляла ужасный вид гнили, с трудом преодолимый путь к цели, которой, на этот раз служила отводная квартира. Но и к ней можно, не обинуясь, отнести слова поговорки: «На безрыбье и рак рыба, на безлюдье и Фома дворянин». Бедна Онега и печально глядит в глаза всякому проезжему. Бедностью своей (как оказалось после) она может соперничать только с одною Мезенью. Правда, что есть в ней опрятных домиков два-три, но это дома богачей и лесной конторы, которая нашла себе приют в этом городе.

Сколько бесприветен вид города, столько же печально смотрит и протекающая подле, хотя и значительно широкая, богатая семгой и миногами река Онега. Всю ее, словно нарочно, какие-то богатыри закидали бесчисленным множеством крупных камней, перебор которых иногда сплошным рядом чуть не доходит от одного берега до другого, противоположного. Четыре раза в сутки все эти уродливо-каменные переборы, производящие на глаз неприятное, тяжелое впечатление, высоко покрываются прибылой с моря водой и потом опять, почти те же двенадцать часов, мечутся на глаза обывателям обнаженные серые камни, в иных местах сопровождаемые длинными, желтыми запесками. Вид на город с реки, и притом издали, недурен, но мрачно глядят из города берега реки, поросшие густым, черным лесом, из которого, в одном только месте прямо против города, белеют доски и строения поньгамского лесопильного завода. На меня смотрит оттуда дальняя дорога в Поморье со всеми ужасами неизвестности, которой, кажется, на этот раз и конца нет за всеми болотами, реками, морем и океаном, озерами и гранитными берегами и лудами...

Вот вся нехитрая, несложная небогатая приметными событиями история этого города. Не дальше, как восемьдесят лет тому назад, он был просто Усть-Янской волостью, состоящей из нескольких слобод, до сих еще пор сохранивших древние свои имена: Верхи (верхний конец города), Низы (средний) и Погост (остальная часть ко взморью, самая лучшая и самая главная часть города). Все эти слободы по указу императрицы Екатерины II в 1780 году, вошли в черту нового уездного города Архангельской губернии. Первоначальное заселение его относится к первым временам появления новгородцев на берегах Белого моря для рыбных и морских промыслов, еще во время княжения на Руси Василия Темного. При набеге литовских людей и русских изменников на северные страны России, около 1613 года Усть-Янская волость была почти совершенно выжжена и истреблена; однако в 1621 году была уже в ней церковь и до 20 домов. С 1657 до 1764 г. волость по указу царя Алексея Михайловича принадлежала со всеми рыбными тонями, сенокосами, пажитями ведению соседнего с ней монастыря Крестного, тогда еще нового и не имевшего никаких угодий. Принадлежа затем к Беломорской провинции Новгородского наместничества, Усть-Янская волость в 1774 г. отчислена к архангельской воеводской канцелярии и вверена управлению экономического казначея и его помощников. С 1761 года в Онеге существовала лесная контора англичанина Гома, оживившая торговлю тамошнего края, значительно усилившая население Усть-Янской волости и, вероятно, немало способствовавшая к тому, что волость эта, предпочтительно перед другими соседними, названа была городом. Девятнадцать лет производил здесь Гом свою лесную торговлю по контракту, заключенному им с графом Шуваловым — тогдашним северным монополистом. В это время Гом успел отпустить за море более 18 коммерческих судов, больше 9 гальясов и 20 речных судов, выстроенных на двух тамошних верфях и нагруженных петрозаводским железом, волжским хлебом и онежскими досками и канатами. В то же время начали приходить сюда иностранные корабли (ежегодно от 20 до 70) за теми же досками и канатами. Но около того времени, когда Усть-Янская волость названа была городом, дела Гома начали упадать, закрылся канатный завод, а вскоре прекращено и судостроение. В 1769 году по случаю худого состояния и слабого кредита купца Гома за неплатеж, по обязательству, казенных денег лесной торг вверен был заведыванию Гаумана. В 1781 году он передан был вологодской казенной палате и в 1783 году лесной торг окончательно взят был в казну и отдается теперь торговым компаниям только на арендное содержание. В 1783 году за рекой Онегой выстроена была вместо обветшалой новая верфь о 4 эллингах, на которой и был построен в том же году корабль. Двумя годами раньше этого времени (в 1781 г.) при новом городе учрежден открытый порт по следующему указу Екатерины II: «Учредив при самом устроении Вологодского наместничества город Онег для доставления жителям его пропитания и в распространение торговли, всемилостивейше позволяем от пристани сего нового города выпускать российские продукты и товары, коих вывоз не запрещен особыми указами, с пошлиной, до будущего нашего соизволения, каковая собирается в городе Архангельском; равным образом ввозить туда все незаповедные товары с таковою же пошлиной, которая при архангельском порте установлена для оных; чего ради для досмотра и сбора настоящую определить таможню, с потребным числом служителей, под ведением казенной палаты Вологодской губернии». Таможня в настоящее время находится на острове Кие, около которого за крайним мелководьем реки Онеги и останавливаются иностранные корабли. Они являются сюда ежегодно за досками и брусьями, распиливаемыми на двух заводах компании, поньгамском (на другом берегу реки Онеги, прямо против города) и андском (по направлению вверх по реке Онега, в 8 верстах от города).

В таком виде представляется история Онежского лесного торга, история документальная, так сказать, бумажная, а вот и живая с результатами, замеченными П. И. Челищевым еще в 1791 году (см. путешествие его по северу России, изд. в 1886 году графом С. Д. Шереметевым): «Шатаючись часто в жизнь мою по местам, где производится торг моего государя и отечества, не нашел я ничего вреднее, как бракование полезнейших наших произведений и произрастений и то единственное только во угождение алчных и сребролюбивых людей, которые без нас никак обойтиться не могут, а мы, если оставим наши прихоти, то смело можем забыть, есть ли они на свете. И в самом деле, какое право имеет чужестранец браковать наш товар? Если он ему не угоден, не бери; пускай в их отечестве приемники бракуют товар у корабельщиков, а до нас им какое дело? А тем самым сбивают цену и разоряют неимущих и не гораздо просвещенных наших соотчичей. Например, привез десять тысяч бревен, из которых пять тысяч самых хороших, три тысячи посредственных, две тысячи худых. Сребролюбивый бракер бросает совсем за негодность пять тысяч, а хорошие пять тысяч, ссылаясь на присяжную свою должность, говорит: и те сумнительны. Я уже зашел в долг на заготовление сего леса, кредиторы меня мучают, бракер мною ругается, а иноземец, снюхавшись с присяжным плутом, говорит: не мое дело. Наконец, с чрезвычайным ущербом перемогает мой гостинец лукавого и безжалостного чужестранца: половину моего леса принимают кой-как, платят мне за оный самую малую цену, другая половина остается на согнитие во вред мне, монарху и отечеству. Я расплачиваюсь кое-как с моими кредиторами, насилу мне остается на год хлеб насущный, и, отведав лет десять сего торгу, скапливаю кой-как тысяч пять в карман, наскучиваю беспрестанным сим шишиморством и, бросив сей торг, уезжаю в малый городишко, делаюсь сумарем (мелким торговцем) и на бедных щах за труды мои проживаю остаток моей жизни. А лихоимственные бракеры, нажившись от моих убытков, в великолепных домах утопают в роскоши. Ни в котором торге так не приметно воровство бракарство, как лесном, и не так вредно, ибо вред из других торгов относится только на частных людей, а этот относится и на государство, потому чтоб бракерю сорвать за лес хороший гостинец с десять тысяч бревен, то надобно, чтобы половина за бесполезное была брошена».

Этой песне уже на днях, так сказать, исполнится столетие, а между тем даже не чуткое ухо слышит и сегодня резкие и однотонные звуки того же мотива. Он наскучил своей раздражительностью, измучил чувствительные сердца и озлобил умы, а все-таки по-прежнему ноет и плачет, умоляет взглянуть на содеянное, чтобы проверить сказанное. «Одна гавань, — говорит дальше любознательный, честный автор, живо сочувствующий бодрому и трудолюбивому северному люду, — одна гавань (в Онеге же), складенная сажен на сто плотно из обракованных брусьев поперек на Кий-острове, близ г. Онеги, доказывает сие. Ибо я скажу мало, ежели футовых брусьев квадратных в одном сем месте погублено сто тысяч, где бы все то можно сделать из камня, ибо в весь остров, версты на четыре простирающийся, ни что как камень». Делая роскошные пристани из дорогого товара, иностранцы сумели многоводную реку, хотя и порожистую, сделать еще более порожистой и совершенно не судоходной, не доступной со стороны моря: они засоряют рейд до сих пор балластом. Ко всему этому надо присоединить, главным образом, то существенное обстоятельство, что, как здесь, так и в Архангельске, иностранцы всеми происками, «шишиморством» вытеснили с рынков русских людей, а более стойких смирили до совершенного подобия чужеземцам, в смысле людей, чуждых нашим отечественным интересам. Имя истребителя северных лесов Вильяма Гома имеет право на историческую память. О приказчике Гома (Нимане) тот же Челищев пишет: «Нигде и никогда не было выдумано вреднее, для истребления леса заведения, как в Онежской лесной конторе, и способнее к тому не бывало человека, как сей нерадивый Ниман, природой швед, по званию купец, по должности директор, а по промыслу разоритель... Содрогнуться должно, — пишет Челищев, — увидев сколько сей зловредный бродяга в пятнадцать лет начудодеял. Но опустим занавес на государственную сию болячку, по пословице «Знай сверчок свой колчок... Господам британцам пришла охота за бесценную плату разорять наши леса на свои флоты». Они и достигли своей цели. Академик Озерецковский в 1791 г. нашел в Каргополе (при озере Лаче, из которого берет начало р. Онега) леса, которые росли на улицах этого города. Теперь ближе ста верст нельзя услыхать меланхолического ропота этих лесов, а кругом самого города, по присловью, негде лучинки взять в зубах поковырять.

Все обыватели города Онеги заняты работами на этих заводах, живя там пять суток в неделю: на шестые приходят в контору, получают расчет и в воскресенье, почти с самого утра, на улицах слышатся песни, бродят подгулявшие горожане. Песни эти не смолкают на ночь, тянутся потом и во весь следующий день — понедельник, который известен и там под именем маленького воскресенья. По общим слухам и по наглядным приметам, трудно найти в другом каком-либо городе такого долгого, бестолкового загула, как в Онеге. Вот почему дома безобразно покривились набок, деревянные мостки погнили и обвалились, улицы заросли травой, три городских кабака новенькие, каменная церковь недостроена, деревянная, кладбищенская, полуразрушилась. Весь заработок онежане успевают пропить в эти два загульные дня (иные, более ретивые, начинают еще с вечера субботы), если толковая, храбрая и сильная жена не успеет отобрать у расходившегося мужа небольшие остатки, которые пойдут потом на недельное пропитание голодной, полунагой семьи. Можно положительно сказать, что только в женском населении, отличающемся крепким, здоровым и красивым телосложением, сохранился новгородский тип. Ему, даже до сих пор, не изменяет и внешний наряд женщин, особенно праздничный.

До сих еще пор одевались они, если не нарядно, то пестро и пышно, хотя по большей части в платье, переходящее из поколения в поколение по наследству. Штофные сарафаны из алой, голубой или зеленой материи, а часто из золотной (или золотой парчи), топырятся и шуршат. На головах у девушек надеты шелковые платки, у женщин — низкие шапочки с золотым начельником или широким позументом. У богатых девушек по праздникам — кокошники, называемые повязками и имеющие форму усеченного конуса, или павловского кивера, украшены огромным начельником, широким позументом, принизанным жемчугом ряда в три-четыре. Сзади, по косе, пускалась алая лента ниже пояса. У всех блюдется старый обычай: при всякой встрече кланяться и приветствовать друг друга добрым пожеланием и приветом вроде следующего:

— Почти праздник-от!

— Твои гости!

Каждую субботу и накануне всех больших праздников моют полы, подоконницы, лестницы и даже самые стены изб. Изба, по-старинному еще, делится на три части: шолнуш, или кухню, заменяющую также спальню, собственно избу — столовую комнату, и горенку, которая ставится за поветью или сараем, пристраиваемым прямо к избе, и которая, по обыкновению, строится без печи и украшается картинами, зеркалами, чашками, самоваром, завозимыми сюда торгованами, временно приезжающими из Каргополя, и офенями — бродячими вязниковцами. Точно также до сих еще пор, чаще, чем где-либо в других местах, слышится здесь старина, древнее сказание и новгородская песня, которые можно услышать и у тех же девушек — по зимам на поседках. Последние также исстари свято блюдутся здесь, хотя в то же время и значительно ослабели или совершенно прекратились во всех других местах архангельского края.

Если, с одной стороны, лесопильные заводы отвлекли все внимание горожан от родного крова, устремив деятельность их на трудные ломовые работы, то, с другой стороны, город Онега замечателен тем, что в нем нет ни кузнецов, ни столяров, ни слесарей; есть только плотники (да и то в чужих руках). По той же самой причине здесь и рыбная ловля незначительна и вся легко справляется женским населением города. Девушки и женщины осматривают и обирают и миноговые мережи, и камбальи уды, и запускают семужьи неводы и поплавки. Потому же и собственно городской торговли решительно не существует: вся она находится в руках онежской лесной компании. По ее милости (отчасти), по причине враждебных природных сил страны (вообще), все приречные онежские жители уходят на дальние промыслы до Петербурга включительно. Всех этих «прохорят», всех этих «Прохоровых детей» (по народному прозвищу онежан) можно во многом числе найти в столице на лесных дворах и биржах. Сюда-то из Онеги мифический «Прохор письмо прислал, а лободырному (самому ледащему и глупому изо всех) велел оброк собирать» — как давно уже дразнят и сердят этих простодушных выходцев с реки Онеги. Там у них есть село Усть-Межа, про которое говорят, что в нем «хлебно» (много засевают хлеба), и которое в самом деле представляет конец или географический предел тех местностей, откуда жители уходят на дальние заработки и, между прочим, на петербургские кирпичные заводы. К югу от села все Прионежье сидит дома и питается от земледелия. «Не бывать вороне далее Усть-Межи», — иносказательно выражаются про это экономическое явление в жизни прионежского люда (дальше к северу вороне и всякой птице нечего клевать, нечем питаться). Хозяйничанье монопольной компании иностранцев, без милосердия истребившей леса, довело здесь дела до того, что все бы Прионежье обезлюдело, если бы еще не поддерживала черноземная и хлебородная каргопольщина. Притом народ отличается глубоким суеверием до такой степени, что, когда появились здесь первые проповедники нового раскольничьего толка странников или бегунов, многие здешние (особенно женщины) покинули дома и убежали жить уединенно в лесных трущобах и в землянках. Здесь же указывают на село телексу (слывущее так по реке), и называют жителей его «беспутными». В оправдание их крайней бедности сохранилось особое предание даже исторического характера. Рассказывают, что к шелеховцам явился некоторый святой муж и просил места для постройки кельи и часовни. Они не только отказали, но и плот, на котором прибыл преподобный, оттолкнули от берега. Отрясая прах от ног своих, св. муж предрек: «Жить вам ни серо, ни бело, ни голо, ни богато». Нашел себе удобное пристанище этот праведник св. Антоний, записанный в святцах с прозванием Сийский, в 1520 году на прекрасном острове, окруженном глубокими озерами и опоясанном рекой Сией, на ее пути в р. Двину. С той поры имя «шелеховца» применяют к беспутным и безнравственным людям, как ругательное. Эти по крайней мере живут в избах, обещающих довольство, хотя и хуже соседей, но зато большая часть прионежан — непокрытая бедность, народ безлапотный: «семерых в один кафтан согнали». Близ самого города (всего в 10 верстах) на озере Анд озере лежит деревушка, про жителей которой прямо говорят: «Андозера — хайдуки: нет ни хлеба, ни муки». Этим еще тем хорошо в печальной жизни, что озеро дает рыбу и с ней привыкли они обходиться без хлеба, который и не сеют. Менее счастливые осуждены просто побираться Христовым именем, а по этой причине там и подслушано руководящее убеждение того смысла, что бедному всегда подаст Бог или, как говорят они по своему, «андел дал бы в цяшку, Микола на ложку». Как бы то ни было, во всех этих крайних проявлениях беспомощной бедности немалая доля ответственности легла на Онежскую компанию лесного торга.

Доски и брусья с заводов компании доставляются к кораблям, стоящим на Кийском рейде, при помощи особого рода плоскодонных судов, называемых Романовнами. Романовки эти не что иное, как те же ладьи, только с некоторыми незначительными особенностями. Так, например, при противном ветре они по крайней плоскодонности своей ходить не могут, и потому в этом случае буксируются компанейским пароходом. На них ставятся две мачты (по 9 сажен 5 вершков), к ним прикрепляются косые паруса. Палубы здесь не настилаются по той причине, что суда эти грузятся трехдюймовыми досками (до 1000—1200 штук). У романовок дно плоское, как пол; борты отвесны, как стена; ширина их (лонная сторона) 28 ф., длина — 75, высота — 8 ф. 3 дюйма; 6 ф. вышины в каюте, 7 ф. по форштевню; корма, как стена; ахтер-штевень уклоняется на 4 ф., форштевень на 5 ф., на ту и на другую сторону 9 ф. Обшивается она досками с обеих сторон так, что всего железа в это судно идет приблизительно пудов до 100. Суда эти дальше Кийского рейда не ходят, хотя и был один раз такой случай, что одна из этих романовок сходила и, к счастью, благополучно вернулась из Архангельска, на диво и крайнее удивление самих же строителей и хозяев. Прежде в Подпорожье строили ладьи, но теперь, как говорят, и не думают. Редкий из порожских не умеет строить романовок по аляповатым, бестолковым чертежам, что и делают.

В этих же деревнях Подпорожской волости построен огромный забор для семги, пользующейся во всей России заслуженной славой, как один из лучших и известных под именем порога.

* * *

2 июля поморская шкуна «Николай Старков», нагрузившись досками и брусьями, ладилась пуститься в море через Кемь в Норвегию, где хозяин этой шкуны предполагал продать свой лесной товар. Брат его предложил мне отправиться вместе с ним, обещая доставить в Кемь прямо морем и не дальше как чрез двое, много — через трое суток. Над предложением этим я долго не задумывался: близкая неизвестность, неизведанный еще мной морской путь, надежное судно, способное лавировать (по здешнему бетаться), ласковый хозяин, говорун и остряк, прямо из корня всего поморского края — каково Кемское поморье и деревня Сорока — все это, взятое вместе, соблазнило меня.

Я предпочел шкуну и дальнее морское раздолье езде верхом на девяносто слишком верстах, и потом скучному прибрежному плаванию около всего Кемского берега слишком на двести верст, еще и по тому важному обстоятельству, что на возвратном пути с Мурмана и Терского берега мне не пришлось бы уже миновать этих интересных мест.

На другой же день, со всеми своими пожитками, я был уже на шкуне, — и город Онега потянулся взад, выказывая крайние ко взморью строения свои, между которыми рисовались высокие дома лесной компании. Из-за них белела соборная церковь; мрачно и неприветливо чернела темная роща, рассыпанная по крутой загородной горе. Чахлый лес сопровождал оба берега реки. Вдали белел уже маяк, и все-таки не пропадал из глаз, не закрывался ни берегом, ни лесом, бедный, хотя и длинный городок Онега. Ровно сутки лавировали мы между отмелями и подводными коргами и кошками каменистой реки Онеги на полном докучливом безветрии. Два раза на всем этом десятиверстном пути бросали мы якорь, выжидая ветра, и один раз так неудачно, что шкуну нашу убылая вода едва совсем не положила набок. Изловчившись кое-как, с криками и ругательствами хозяина и его двух работников, мы на прибылой воде, поднявшей наше судно, медленно выбрались вперед на Онежский рейд, пристали к острову Кию. Здесь вышли на берег его, с тем, чтобы записаться в таможне и дождаться потом на берегу нового прилива, обещавшего нам надежду ехать дальше в глубь моря, помимо несчетного множества шхер и луд Онежского залива, с большим удобством и легкостью. Ровно полтора суток потом, на полном, всегда обидном и докучливом безветрии, виделся нам остров Кий с обгорелым Крестным монастырем, казенной таможней, реденькой сосновой рощей и красновато-грязным гранитным берегом. Тот же гранит бил в глаза и на всех остальных спопутных лудах: Пурлуде, Шаглоне, Конд-острове и других мелких лудах, не имеющих часто никакого названия.

Остров Кий — сплошная гранитная скала, возвышающаяся на 40 футов над уровнем малой воды, прекрутая к юго-востоку и западу, несколько отлогая во все другие стороны. Гранит покрыт тонким, разрывным слоем земли, на которой, особенно в щельях и ложбинах, прицепились высокие сосновые деревья, образующие реденькие, сильно просвечивающие рощи. Вот весь наружный вид острова, дополняющийся на юго-восточной стороне сараями лесной компании, домами таможни, выстроенной вновь после английского разгрома. Только они и составляют единственный жилые места острова. На зиму эти здания пустеют, при них остаются только сторожа, но летом они населены значительнее и гуще. Жизнь и деятельность кипят в это время на всем острове и около него, на рейде, в значительных размерах. Исключительная цель этой жизни и деятельности — доставка досок на романовках из складных сараев острова на иностранные корабли, стоящие верстах в полутора на рейде. Остальное жилье острова — Крестный монастырь, возвышающийся на северо-восточной стороне, состоит менее чем из десяти человек монахов. В мой проезд монастырь представлял обгорелую, далеко еще не поправленную массу зданий. За несколько дней до прихода англичан на Онежский рейд, Крестный монастырь сгорел от неосторожности монахов. Бедный в настоящее время, по незначительности рыбной ловли и бесплодности островного гранита, существующий весьма незначительными и редкими вкладами соловецких богомольцев, Крестный монастырь, как известно, основан в 1657 году патриархом Никоном. Он, бывши еще соловецким иеромонахом и отправлявшийся с церковными требами, потерпел крушение в устье реки Онеги, спасся на этом острове и, по исконному обычаю того края, поставил на том месте, где вступил на берег, деревянный крест. Это было в 1685 году. В 1652 году Никон, будучи уже новгородским митрополитом, ездил в Соловецкий монастырь, вместе с князем Хованским, за мощами митрополита Филиппа, видел на Кий-острове крест свой, видел веру к нему в ближних жителях и тогда же решился основать здесь монастырь. Обет свой он привел в исполнение тогда уже, когда сделался московским патриархом. В 1656 г. Никон, по жалованной грамоте от царя Алексея Михайловича, начал строить монастырь на счет своей келейной казны и на те шесть тысяч рублей, которые пожалованы были ему царем Алексеем. В 1692 г. царь Петр Алексеевич указал производить монастырю государева жалованья на церковные потребы и на монашеские одежды каждогодно по 292 руб. 90 коп., что и производилось по 1707 год. Кроме риз и книг, жалованных монастырю царем Алексеем Михайловичем, царевной Татьяной Михайловной и самим патриархом, в монастыре хранится животворящий крест с 300 частиц мощей, сооруженный по заказу Никона в Иерусалиме, в настоящую меру креста Христова (длиной 4 аршина, поперечное дерево 2 аршина 13 вершков, титла — 15 вершков, подножие в аршин, ширина 5 вершков, толщина 2 вершка). Крест этот привезен был в монастырь в 1657 году, а в 1661 году явился сюда из Москвы и сам строитель для освящения готового уже соборного храма во имя Воздвижения Честного и Животворящего Креста. В 1657 г. монастырь был утвержден государевыми жалованными грамотами, с дачей волостей с 4537 душами. Тогда же приписаны были к нему и Усть-Янская волость (теперь город Онега), и Опеченский (Печенгский) Кольский монастырь, со всей округой, и Сырьинская и Благовещенская пустыни.

Монастырь нельзя покинуть, не вспомнив, что здесь около 12 лет прожил в ссылке лишенный сана воронежский епископ Лев (Юрлов), известный своими приключениями. Голиков в истории Петра рассказывает, между прочим, следующее: однажды Петр пригласил невестку свою Марфу Матвеевну (супругу царя Феодора) на ассамблею в Немецкую слободу к голландскому купцу Гоппу. С царицей был ее паж Юрлов. После ужина во время танцев царь попросил меду, но его не оказалось. Когда потребовал анисовки, то не оказалось того кубка, серебряного с крышкой весьма изящной работы, из которого обычно пил государь настойку. Он приказал запереть ворота и никого не выпускать не только на улицу, но и из покоев на двор. По расспросам у прислуги узнали, что выходил к царицыной карете один только ее паж. Спрятанный кубок отыскали, а невестке своей царь приказал на другой день утром прислать к нему Юрлова. Этот бросился к ногам царицы и повинился.

— Что ты сделал, проклятый! Ведь государь засечет тебя и вечно напишет в матросы или по крайней мере в солдаты.

Вручивши ему несколько червонцев, царица велела ему спасаться, как знает. Она получила от Петра выговор, а Юрлов стал промышлять о своем животе. Все поиски остались тщетными, потому что виновный забежал далеко и в одном из вологодских монастырей успел постричься в монахи с именем Льва. В 1727 г. он был уже в Переславле-Залесском архимандритом Горицкого монастыря, так как в этом году (1 марта) его хиротонисали во епископа и послали на епархию в Воронеж. Живя здесь, он завел ссору с губернатором, которая разгорелась сильно как раз к тому времени, когда на престол вступила Анна. Губернатор, получив указ сената, пригласил архиерея служить соборный молебен и приводить граждан и чиновников к присяге на подданство. Архиерей отказался за неимением указа из синода.

Губернатор поспешил воспользоваться случаем отомстить врагу и тотчас же отправил в Сенат курьера с доносом на Льва. Сенат решил взять епископа в Москву, предать суду, лишить сана, переименовав Лаврентием. Суд приговорил наказать его кнутом и сослать в этот никоновский монастырь. Решение приведено в исполнение 3 декабря 1730 года. Императрица Елизавета, прощавшая всех обвиненных при Анне, вспомнила обо Льве и приказала освободить его от ссылки и возвратить ему архиерейский сан. Прощенный отказался от управления епархией и кончил жизнь в Москве на покое в Знаменском монастыре.

Таким образом и маленький Крестный монастырь не избег той же участи, какая предназначена была всем отдаленным монастырям и в особенности такому большому и богатому, каков Ставропигиальный и знаменитый Соловецкий. Тамошняя монастырская тюрьма сделалась специальным местом для заключения не только преступников против веры, но и для ссылаемых за оскорбление Величества. В таковых, между прочим, зачтены были два князя Долгоруких — Василий Владимирович и родственник его Василий Лукич, желавшие ограничить самодержавные права императрицы Анны (первый прожил два года, а второй девять лет до освобождения Елизаветой). Когда разыгралась ссора Бирона с Артемием Волынским, сюда же в Соловки сослан был, и здесь же умер друг бывшего кабинет-министра, граф Платон Иванович Мусин-Пушкин, наказанный будто бы за дерзкие речи против правительства, а собственно — за связи и дружбу с Волынским.

ГЛАВА IV. НА ШКУНЕ

Переезд из Онеги в Кемь. — Впечатления морского пути Луды. — Старик-работник. — Егор Старков. — Мижмуи. — Взведены. — Характеристика морских ветров. — Морские приметы. — Морские воды, прилив и отлив. — Купнога. — Сдвой. — Подводные опасности. — Предания о спопутных островах: Никодимском, Полтам-Корге, Немецкой Вараке, Осинке (голодная смерть). — Предание о Колгуеве и Жогжине и богатырях Колге и Жогже. — Кончак. — На берегу.


С востока потянуло крепкой, пронизывающей сыростью. Показались густо-плотные клочки облаков, превратившихся вскоре в сплошную массу, затянувшую ту часть горизонта, откуда появилось впервые густое дымчатое облачко — первый предвозвестник тумана. Солнце, до этой поры яркое и жгучее, со всеми характерными признаками летнего июльского солнца, стало каким-то матово-фольговым кругом, на который даже смотреть было можно безнаказанно, а там и совсем его затянуло туманом: ни один луч, ни одна искра света не могли пронизать тумана, чтобы осветить и нашу серую шкуну, нахмурившееся море, начинавшее усиленно плескать в борты ее. Заводился ветер, но противняк. Вся надежда полагалась на полую воду, которая, следуя законам отлива, пошла с берегов и понесла вслед за нами клочь изжелта-зеленой туры (морского горошка), мелкие щепки, где-то выхваченное бревно, еловые ветки, лениво-колыхавшиеся в густой пене, смытой с берегов соседнего гранитного островка, а отчасти пущенной и нашим утлым судном. Шли медленно, сколько это можно было понять из того, что у бортов не визжала и не шумела вода, разрезываемая носом, а медленно, монотонно плескалась на судно, и след шкуны был так короток, что конец его легко можно было уследить глазом. Вот пробежал легонький ветерок и прорябил стихавшую поверхность хмурого моря: след судна, стал заметно удлиняться и совсем пропадать из глаз, подхватываемый набегавшими волнами.

— Перекинь кливер!.. Тяни шкот! — раздались громкие, урывистые слова, в которых было так много успокоительно-приятного, тем более что преследовавшее нас безветрие от самого города Онеги и его мелкой и порожистой реки бесило даже привычных мореходов — работников судна. Не один уже раз замечал хозяин:

— Надо быть, старая баба помирала на ту пору, как заводилось нам вечор поветерье...

— А то что же? — спрашивал я.

— Дело-то вот какое несхожее: у нас вера (примета) такая, что, каким ветром пошел ты из становища, таким и на место придешь. Обидит тебя вот этак-то противником на выходе, так на противняках тебе и весь путь идти. Больно уж горько ладиться этак-то, словно тебя кто за корму-то сгреб и не пущает.

Обиженный безветрием хозяин уходил с палубы и крепко засыпал, уложивши свое богатырски развитое тело во всю длину узенькой душной каюты. У руля оставлял он работника с приказаньем ладиться на восток к Онежскому берегу и на Орлов-Наволок, откуда, по его мнению, течение моря идет прямо на Кузовские острова. От них уже рукой подать и до вожделенной Кеми. Старик дремал у руля, не считая нужным слишком налегать на него или поворачивать по требованиям прихотливого ветра. Другой работник (на шкуне их было всего трое), хотя и не ладно скроенный богатырь, пользуясь тем завидным преимуществом, что он был братом хозяину, тоже большей частью спал и только когда уже не было никакой возможности смежить очей, от излишнего пресыщения в этом невинном удовольствии расходовать скучное время, щипал паклю или выливал помпой воду прямо на палубу. Все глядело до той поры как-то мрачно: и крепко заплатанные паруса, валявшиеся на палубе без дела и без призрения, и самая помпа, в которой сейчас только прошипел и опустился вниз поршень от напора ворвавшегося воздуха, и это серенькое небо с ярким летним солнцем и без всякого ветра, враждебного или благоприятного, — и это безбрежное море, слившееся с дальним горизонтом и обозначившееся в месте слияния густо-синей полоской, и, наконец, эти голые гранитные острова (луды), которые целой вереницей тянулись справа и слева во всю длину Онежской губы, дальше в голомя — бесконечную даль моря. Кое-где на докучных островах пробился как-будто густой лес издали, на самом же деле реденький, скудный кустарник, кое-как уцепившийся на клочке земли, приросшей к холодному и голому граниту луды (гранитные острова Белого моря; часто также слово это употребляется в значении продолговатой прибрежной мели, выступившей значительно на поверхность подобного камня в противоположность кипаке — невысокой береговой гранитной скале). С одной луды выглядывала черная, догнивающая свой век промысловая избенка, каким-то чудом уцелевшая от англичан, только что в прошлом году оставивших холодное и бесприветное Белое море. Избенка эта пуста теперь и только будущей осенью населится артелью промышленников, вышедших в море за морской свинкой — белугой. Вскрикнут, бывало, пронзительно-больно и для ушей, и для пораженного безлюдьем и скукой сердца пары две-три чаек, и поднимутся они над самой низенькой лудой, которая далеко за половину заливается прибылой водой, и опустятся опять вниз, и еще тяжело, и еще бесприветнее послышатся их дикие, глухие крики. При этом заметит, бывало, кто-нибудь из товарищей-спутников:

— Над гнездом воют: петь ребятишек своих учат, как лешие по зарям; летать тоже учат: мы-де уж во как умеем, и вы потому же, мол, смекайте... В Соловецком от ихнего крика деться некуда. Непутная птица, совсем дикая: раскудахталась вот этим-то порато — ну и чуй непогодь; знай — падет ветер какой ни на есть. Да, вишь, нам-то все противняк... все противник!..

Рассказчик замашет, бывало, рукой, покрутит головой и уйдет либо в каюту спать, либо на корму платать продырявленный парус. Смотришь, бывало, в воду, как прорябит ее легонький ветерок и опять докучная тишь сгладит все рябинки. По-прежнему безотрадно и тихо море, по-прежнему ощущается та чарующая чистота воздуха, от которой как-то и в груди широко и привольно, и дышится так легко, и ничто, кажется, не увлечет с палубы в каюту. Здесь уже окончательно сонное царство и ведут бессвязные, бестолковые разговоры в бреду оба брата. Один проснулся, вышел на палубу и также заметно поражен увлекающей прелестью теплой погоды.

— Эка благодать! Эка благодать-матушка! Эко привольное раздолье, жисть благодатная!.. Мироздание божеское!.. А все бы, гляди, лучше, кабы поветерье-то пало. Ну, да ладно!.. Море — это горе, а без него — кажись, вдвое. Что у вас там... в Расее-то, есть экое-то? — прихвастнул хозяин и, получивши отрицательный ответ, еще больше приударил на свое: — То-то, ведь нет!.. Ину пору, правда, и тоска берет этак в непогодь али бо на берегу сидя, а попал вот в этакую благодать, так слезными рыданиями не прочь удовольствие себе получить: не сошел бы с палубы!.. А что, паря, готов ли обед-от? Наставляй скореича!.. — завершит, бывало, свою речь хозяин.

Знаешь уже, что уйдет он с братом в каюту и станет есть там сначала жидкость, на треть с морской водой, называемой ими рассолом, и на две трети с пресной, сильно потеплевшей и значительно выстоявшейся в нечистом бочонке. Горячую жидкость эту зовут они ухой, хотя оттуда вынута и потребляется особо обожаемая всем архангельским краем треска, со своим одуряющим, аммиакальным запахом, который не пропадает в ней и по выварке. Наверно знаешь, бывало, что съедят товарищи всю уху — один непременно примолвит, постукивая ложкой в пустую чашку: «Дождя не будет!» Твердо знаешь и то, что за треской последует пшенная каша, причем непременно потужит хозяин, что забыл прихватить с собой с берега масла, но заменит его той же соленой ухой. Твердо знаешь, что при первом появлении в каюту к обеду, обзовет он тебя приглашением:

— Поешь трещочки-то: хорошо, ведь!

— Не хочу, спасибо!

— Не привышное, вишь, дело-то тебе, не привышное. Мы так вот и о Пасхе ей разговляемся: на сковородке яйцами обливаем, да со скоромным маслом и едим всласть: знатное кушанье!.. Что же своей-то не поешь?

— Ветчины-то? Не хочешь ли попробовать?

— На оба конца не соблаговолила бы!.. А с молитвою и все всласть: давай за твое здоровье! Вареную-то вот, чай, благонадежно можно есть.

Попробовал — не нравится: нашел, что она в пироге лучше, а так-де боязно есть.

— Женщины-то едят ли ее?

— Едят.

— А любят ли?

— Да уж едят, так, стало быть, любят...

— То-то!

Надоели в безветрии и эти докучные невяжущиеся разговоры. И рады, и истинный на улице праздник для всех нас, когда, бывало, повстречаемся на морском безлюдье с другим судном, которое везет также живых существ. И все в этом судне интересует нас: и какой оно краской покрашено, и потому сумское ли оно или кемское, и что везут: треску или мелкую рыбу морскую, и сколько рабочих. Спит кто — разбудят бывало: «Ступай, ладья идет, полно дрыхать-то». И приветствуем, бывало, встречных заветным прадедовским приветом, и нам отвечают тем же:

— Путем-дорогой, здравствуйте молодцы!

— Здорово ваше здоровье на все четыре ветра!

— Откуда Бог несет?

— С Мурмана — в город.

— Чьих вы?

— Кемские.

— Что это у вас ладья-то без мачты?

— На голомяни сломало: несхожие ветры пали.

— У нас так вольненькая морянка все тянет, так... легонькая. Третьи вот сутки от Онеги шляндаем...

— Там, на Терском, ай какие бури стояли! Со дна воротило и все межонные ветра были!..

С тем мы и разошлись. Не удивили и не озадачили уже прислушавшееся к местному говору ухо новые слова, вставленные в короткие речи-приветствия. Знал я уже давно, что Мурманом зовется тот берег океана, который потянулся от Белого моря на запад мимо Колы к норвежской границе и на который съезжаются все поморы для ловли трески — спасительного продукта для пищи, заменяющего легко и благодетельно всякого рода хлеб, который в северных краях не родится. Знал я, что городом зовется исключительно один только Архангельск, куда свозится и где продается вся выловленная на океане треска; что морянка — легонький, благодатный, по выражению поморов, ветерок с моря; голомян — даль морская, все, что пошло от берега, который, в свою очередь, носит общее название горы, и что, наконец, с понятием о межонных ветрах соединяется понятие о непостоянстве ветров, дующих летом, когда случается, что ветры обойдут кругом по всем румбам компаса, тогда как осенью морские ветры N, NO и О часто дуют беспрестанно не только по целым дням, но даже и по целым неделям.

На море по-прежнему тишь и гладь, но на дальнем краю, там, где начинается синева горизонта, промелькнуло что-то белое, как будто волны; вот ближе и в какой замечательной непоследовательности одна за другой, то в одном месте, то заметно далеко в другом!

— Что это такое, старик?

— А белуги лещатся: знать, ветер чуют! Спину показывают, целым юровом (стадом) выплыли.

Юрово это так близко, что можно различать все их проделки. Старик-работник не выдержал:

— Белуг-то как есть спихнем: на дороге стали! Любят они дух человеческий — идут на него.

Белухи, высовывая головы, заметно вдыхают в себя воздух, издавая при этом неприятные для уха звуки, наподобие свиного хрюканья, и прячут головы в воду, выгибая при этом свои горбатые, серебристые, как вешний снег, спины.

— Совсем свинья-бы, — присказал снова старик, — только ног нету, а хрюкает.

Над белужьим стадом мгновенно закружились — откуда взялись — огромные стаи чаек, подхватывая изо рта зверя пойманных им маленьких рыбок. Старик и здесь не выдержал:

— Чайки эти завсегда живут мирским подаянием, что богомолки соловецкие!.. Ишь норовит!.. Ишь сторожит, проклятая!

Действительно зоркая чайка, заметив зверя у поверхности воды, тотчас опускалась ниже и распускала свои крылья настороже. Зверь, разгребая воду ластами на две струи, высовывал свою небольшую голову и терял часть добычи: чайки уже тут как тут.

Старик продолжал раскачивать головой и хлопать себя по бедрам, и как будто горевал белужьему горю:

— Эка, гляжь, ненасыть, эки проклятые! Всего им мало, обжорам!..

Белуги по-прежнему продолжали шуметь водой и, по-прежнему, судорожно вскрикивали и немедленно тяжело отлетали прочь чайки с рыбой во рту...

Таков вид на море. На палубе виднелись прежние давно знакомые картины: хозяин для разнообразия сел к рулю, отпустил горемычного старика-работника отдохнуть, соснуть, а сам замурлыкал себе под нос ту заунывную песню, от которой еще тяжелее становится на душе. Старик, воспользовавшись свободой, бросил на веревочку плицу (деревянное корытце, которым на мелких судах беломорских вычерпывают воду), достал морской воды и вымыл ею руки — занятие, к которому он ежедневно прибегал раз но пяти-шести на день. Он завалился спать на палубе, сильно пропекаемой жгучим солнцем. Брат хозяина лениво щиплет по-прежнему паклю, как будто серьезное дело делает: ни песен не поет, ни с кем не заговаривает. Раз только подошел он к борту и бессознательно-тупо поглядел в темно-зеленую чернеть воды и засвистал тем дребезжащим свистом, каким приохочивает ямщик на питье свою уходившуюся и взмыленную тройку.

— Чего, черт, рассвистался-то? — обозвал его брат, все еще навалившийся на руль и мурлыкавший свою горемычную русскую песню.

— Да вишь, нерпа...

— Выстает, что ли?

— Знамо.

На гладкой поверхности моря время от времени показывалась между тем черненькая, маленькая живая головка с плоским утиным носом, судорожно вертевшаяся из стороны в сторону, как бы прислушиваясь к диким звукам человеческого свиста. Вот показалась серебристая, лоснящаяся, сизая шейка зверька, и вот часть беленького брюшка. Зверек бойко поматывает головкой, ныряет в воду и опять выстает, чтобы снова подхватить долетающие до него звуки свиста. Опять он крутит головкой, подплывая почти к самому судну, и опять прячется, и опять выстает, но уже в другом месте, далеко в го л оме: такой он юркий скороход!

— Надо быть, осенний выводок, — заметил хозяин, — да, вишь, заблудился, отстал от стада. Летом не с ле дно им жить здесь: есть нечего, уходят за сельдями за Грумант (Шпицберген). И любопытный зверек: охоч на свист-от. Тем вот и донимаем, берем на стрельну. Больше за ними и уходу нет, нет этих там сетей, крючьев, что ли. А салом лаком, мягкое сало дает и кожу дает хорошую. Вон соловецкие монахини сапоги — бахилы делают, поясами чресла перепоясывают. Сходный, барышный зверек, что говорить: одно — мал!..

Морем опять понесло туру и щепку, и опять все это затянуло пеной, оторванной от берега и голышей-камней, кое-где торчащих без всякой системы и порядка на всем протяжении бестолковой и опасной для судов Онежской губы.

— Полая пошла, теперь ходчее станет. Все, гляди, хоть на куриный шаг да ближе к Кеми.

— Скучно уж очень. Не глядел бы ни на что!

— Кто говорит?! Знамо, скучно: впервые на море. Как тебе не быть скучно, дело не свычное. Мы вот и родились почесть что на море, да и тут все нутро воротит. Смейка, ведь совсем упал ветер! Экая тишь, словно на смех и горе!..

— Посвищи на тюленя-то, веселей станет! — счел за нужное прибавить от себя забавлявшийся созерцанием любопытного зверька парень.

— Поел бы нешто. Вишь, ведь ты не спишь, не ешь, — утешал в свою очередь хозяин.

— Не хочется: призору нет.

— Знамо, какой тут призор? Несвычное дело, знамо... На берегу-то тебе, поди, лучше?

— Разумеется, лучше.

— А нас так вот там и калачом не удержишь. Нечего нам на берегу делать. Давно идет у нас пословка: «Море — наше поле, дает Бог рыбу, дает Бог и хлеб». Морем только и живем, а сторона выходит самая украйна, у края моря сидим. На него вся наша надежда!

— Да ведь уж скучно очень!

— Как не скучно, знамо, скучно!

Нет, решительно не клеится разговор. Хозяин, видимо, и сам утомлен и озадачен безысходностью положения: вяло как-то и по палубе он ходит, и спит уж чересчур часто и долго, и песни все поет заунывные, да и ест лениво и много. Не таков был он в первый день знакомства с ним, когда пробирались мелководной и порожистой рекой Онегой, ежеминутно почти меряясь шестом, чтобы не ровен час не сесть на мель и не положить судна совсем набок. Раз я поймал его на такой штуке: долго, долго смотрел он против ветра и крутил головой, как будто сердился, затем снял шапку, похлопал себя по лбу и стал зачесывать вихор на правый висок. Опять похлопал себя по лбу и засвистал.

— Что это ты делаешь?

— Ветер хочу раздразнить: вишь ведь, чтоб его!..

— Как будто он тебя послушается?

Хозяин задумался было, но вскоре спохватился:

— Бывало и слушивался, а коли и не так, так все как то на сердце легче, как будто и сделал свое дело-то...

— Совсем напротивел — свищи, старик!

Старик, также охотно и сохраняя ту же важность выражения в лице, хлопал себя по лбу, присвистывал и дразнил ветер.

— Что, старик, и тебе легче? — спросил я его.

— Знамо, легче!..

Одним словом, всем надоело постоянное безветрие в течение целых двух суток. Даже и старик-работник, который хвастался тем, что «вот-де пятый десяток живу, а почесть не сходил с судна», недоволен своим положением. Все время он охает и отрывисто поддакивает сетованиям на безветрие или постоянный противняк. По целым часам приходилось, бывало, просиживать у борта, бессознательно созерцая гладкую, безбрежную поверхность моря и синюю массу дальнего берега, на котором нельзя уже различить ни черных кучек — избенок селения, ни яркой золотой точки, горевшей в кресте над церковью, ни оврага со сверкающей змейкой-речонкой: все ушло вдаль и отливало туманной синевой. Теперь и того не видно: все заволокло туманом, до того густым, что в нем нельзя уже различить с кормы даже старика, рочившего кливер, и брата хозяина, вскарабкавшегося на бизань по оборванной, грозящей ежеминутно смертью, веревочной лестнице (вантам), где и самые приступки (выбленки) чрез два в третий, измочалены, висят клочьями.

Наступила минута всеобщего торжественного молчания: все стояли настороже в ожидании того, в какую сторону примет направление ветер, до того времени игравший кливером то с одной стороны его, то с другой. Наступил и этот момент, сопровождаемый невыносимым скрипом бизани и всеми резкими бранными словами, на какие только может хватить уменье и привычка русского человека, в сердцах и безмерно обиженного. У брата хозяина сильным порывом ветра вырвало из рук кливер, шкот. Его поймали багром, но виноватый получил пять-шесть ударов в спину — и отдохнуть бы, но хозяин, весь уже превратившийся в суетливого, почувствовавшего и сознавшего трудную минуту в своем положении посреди враждебных стихий, требовал его к бизани, крепко бранил. Бранил и за то, что спутал все веревки на мачте, хотя скорее спутал их ветер, и за то, что медленно рочил бечеву, и за то, что медленно отходил к другому борту для закрепы шкота. Не ушел и смирный старик от зоркого глаза и заметок хозяина: и ему послано с бизани приказание, с сильной закрепкой и памяткой, налечь на руль крепче и держать круче, наперерез волны. Любо было видеть его в эту минуту полного разгара хлопотливости: он то взберется на лестницу вверх, то опять почти в мгновение ока очутится внизу у кливера. Наконец, торжествующий, посреди прежнего всеобщего молчания, он сел к рулю сам, прогнавши старика следить за кливером.

— Что, хозяин, теперь весело?

— Ну, да как не весело? Благодать! И на сердце складно. Этак-то вот иную пору там, в океане, сутки у руля-то просидишь легко и передать жаль. Таково-то любо!..

Все три паруса надуло ветром до состояния полноты и насыщения. Накренившееся судно бойко разрезало в мелкие брызги набегавшие густые волны и бежало смело вперед, оставляя позади себя белую гладкую полосу, окаймленную густой белой пеной. Пену эту подхватывали набегавшие волны, с шумом отпрядывавшие от бортов в мелких брызгах. Туман заметно пропадал, позволяя видеть мрачно клокотавшую бездну воды, взбитую густыми волнами, невысокими, но частыми и бойкими, во всем их поэтическом обаянии и прелести. Но вот волны, гонимые боковым ветром, стали чаще и смелее набегать на накренившийся борт шкуны, прядали через него, обсыпали своими противно-соленого вкуса каплями и лицо, и платье. Одна волна целую массу воды кинула через судно и опечалила всех.

— Пора то же много выпало ветра! — наконец-то выговорил хозяин, до того времени хранивший гробовое молчание.

— Отдай кливер, да держись крепче за бечеву: повернем!

На палубе сделалось так холодно, как холодно бывает в крещенский мороз; холод леденит руки и бьет ввиски; только постоянным движением можно противодействовать его влиянию. Ходить по палубе непривычному человеку уже невозможно и смешно видеть, как прыгнувший работник ухватился было за бочонок, но при новом повороте судна на противоположный конец отброшен был к печке. В каюте свалило со стола бумаги, книги, чернильницу; в шкафу хлопали дверцы и звенели две-три чашки. Хозяин плавал с некоторым комфортом: у него имелся и медный чайничек для чая. Чай прислащал он сдобными колобками, хотя и значительно высохшими и одеревеневшими; после обеда услаждал себя часто, сверх сыта, щелканьем кедровых орешков — меледы, называя их гнидами. Вина не держал вовсе, считая вино на судне совершенно лишним продуктом.

— Вино на судне гибель, и без него тошно! На берегу еще отчего не побаловаться в добрый час? Там с вином весело, здесь маета. От холодов и под полушубком согреемся. Иные, пожалуй, и любят брать с собой, да тоже в море, почитай, не пьют. Аглечкие, что в город на кораблях ходят, те, пожалуй, вон, с утра до вечера пьяны. За них, ведь, другие дело-то правят, им с пола-горя пить-то. А у нас вся надежда в тебе: работать за тебя некому, сам все...

Затем еще несколько ругательств и плюх со стороны хозяина, еще несколько сдавленных криков из уст его брата в ответ за науку, и нас погнало в сторону от прямого, принятого нами пути. Еще несколько криков и бранных слов, да визг каната и всплеск свалившегося якоря в воду — и мы на безопасном месте, под островом Шижмуем, наполовину лесистым, наполовину голым, как вообще гол беломорский гранит.

— Экой взводнишшо разворотили: сюды-нали досягнул!

— Поди-ко там теперь какой ад девствует! Больно пылко...

— Пыль, пыль, братец ты мой! — прибавил от себя старик, стараясь поддержать разговор, завязавшийся тотчас после того, как обронены были паруса и повернулось судно.

Один только хозяйский брат, видимо, был недоволен, стоя натупившись и сохраняя прежнее упорное молчание. Но и он был замечен хозяином:

— Слышь, черт, Петруха! Сердишься, что ли, аль нету.

Петруха молчит.

— Ишь ведь, словно Грумант, и разгневался! Пошто старик-от не сердится?

Петруха все еще стоит на своем: лицо его мрачнее неба и воды окольной.

— Больно, что ли, коли молчишь?

— Знамо, больно, против сердца бьешь: с разу-то, ведь и духу тяжело!..

— Любя ведь, леший!

Петруха на замечание это издал какой-то глухой грудной звук, который братом его был принята-по своему.

— Сгоряча-то ведь, дурак, не разберешь. По шее бы, вишь, надо.

— Ну как те не по шее?.. Себя бы бил по шее-то.

— Ладно, ну ладно, поцалуемся!.. Да варико паужин. Делать-то, видно, нечего: спать ляжем.

— А недаром же, ваше благородье, белухи-то играли.

— А то что же?

— Да уж как стали выставать целым стадом, знай — крутой будет ветер. Такая скотинка необрядная! Надышаться, вишь, норовит: на волнах-то ей не повадно: не всякую ведь волну и одолишь. Теперь вся на дне в лежку лежит, да рыбку проходящую удит: тем она живет, сам знаешь.

Между тем набегавшие волны от огромного взводня (волнения), распущенного крепким северным ветром, продолжали сильно раскачивать судно и, хотя не накренивали его по-прежнему, но зато этой качкой сильно содействовали тому, что все мои спутники снова заснули богатырским сном. Из голомени доносился до нас глухой гул отголосками последних раскатов грома. Яснее и чаще выделялись из этого густого гула всплески набегавших волн на ближайшие к ним голыши. Оттуда снова слышались громкие раздирающие душу вскрики чаек. Из каюты вышел старик, поболтался по палубе, погрел руки над дотлевавшими угольками в печи, вымыл их морской водой, покрякал и опять спустился в каюту.

Прямо против судна потянулся длинный Шижмуй, слева лесистый и зеленый, справа каменистый и черный; далеко у края торчит что-то густо-черное: кажется, изба, а может быть, и просто огромный камень. Там и сям прорезаются в ночном полумраке деревянные кресты, которыми уставлены чуть не вплотную все берега и острова Белого моря, все перекрестки и выгоны городов и селений Архангельской губернии. Кресты эти ставятся по обету или местными жителями, или богомольцами, идущими в Соловецкий. Кресты на Шижмуе могли иметь иное начало: может быть, тем же крутым ветром, каким загнало сюда и нас, загнало в это становище утлые суденки промышленников и надолго затянул один и тот же ветер, запирая все пути к выходу не на один день мрачно скучного гореванья. Ловцы сошли на остров и долго поджидали вожделенной поры, когда уляжется ветер или переменится в попутный. Проходит не один день скучного житья на голой луде, а между тем флюгарка на мачте по-прежнему реет в ту же враждебную им сторону, по-прежнему несется страшный гул от дальнего взводня со стороны моря и по-прежнему черно и сумрачно это море, до половины покрытое густой серебристо-белой пеной. Ту же тоску и безвыходность положения испытывают промышленники, какие впору только тем несчастным,которые брошены на голый, безлюдный камень, окруженный громадной массой воды и сверху покрытый беспредельным голубым небом. Там с криком пролетит орел, тяжело размахивая своими сильными крыльями, и находит себе место, приют и довольство на первой же спопутной луде. Далеко не таково безызвестное положение покорившихся прихотливым капризам моря, когда наконец самый запас провизии заметно приходит к концу, а налепившиеся по луде ягоды: сочная морошка и кислая, водянистая Воронина, набили оскомину. Даже забившаяся в овражке между двумя камнями лужа дождевой воды, пощаженная палящими летними лучами солнца, грозит скоро истощиться окончательно и обещает рано или поздно возможность горькой смерти столько же от жажды, сколько и от голода. Промышленникам остается одно: быть верными завету своих праотцов и в сооружении деревянного креста полагать всю надежду на лучшую долю, чем бездейственное положение на голом и безлюдном острове. За материалами ходить недалеко: лес под руками, и плохой тот мореход, который не только в дальнее морское плавание, но даже и в ближайшее — на соседнюю луду за грибами или ягодами, не прихватит с собой топора и пилы. Целой артелью меньше чем в сутки сооружается крест и вырезывается на нем приличная надпись с именем Страдавшего и годом сооружения.

— Всегда после того, как вкапывали крест в землю, переставал ветер. Если он не становился попутным, то зато до конца плавания противняк не мешал плыть ровно и спорко, и бетаться (т. е. реить, лавировать), — говорили мне в один голос и прежде и после большая часть ходоков по беломорским пучинам.

Между подобного рода крестами много, и едва ли, впрочем, не большая часть, таких, которые сооружались спасшимися. Из них два креста сделались историческими: один Петра Великого, сооруженный собственными его руками на берегу Унской губы в 1684 г.и хранящийся теперь в Архангельском соборе, и другой Никона, послуживший началом основания на Кий-острове Крестного монастыря.

Если утомительны эти колыхания между голыми островами при полном безветрии, то едва ли не втрое мучительнее гнетет наболевшее сердце пяти-шести часовая стоянка на якоре: приглядятся окольные однообразные виды, с каждой мелочной подробностью которых делаешься как будто знакомым сыздетства. Глаз болит от беспредельной поверхности моря, взволнованной, возмущенной на всем своем пространстве непокойными, спорящими волнами: одна подсекает другую, разбиваясь в мелкие дребезги об острые корги, голыши и луды. Мельничным воплем отдает шум волн, набегающих на каменистый перебор между соседними голышами, оголенными у былой водой. Стихает этот вопль по мере того, как сполняется вода, следуя неизменному природному закону прилива, несмотря на противодействующую силу крепко разгулявшегося взводня. На небе, заметно прочистившемся, с севера прошли облака и скрылись за хребтом вспенившихся волн голомени. С северо-востока показались другие, черные. Ветер опять пошел духами; то стихнет как будто, то опять заклубит и запенит дальние волны. Опять завоют они на переборе и острых окраинах Шижмуя, и опять закачает нас словно в люльке. Крепким невозмутимым сном продолжают спать мои спутники. Снова походишь по палубе, хватаясь на пути за устои, чтобы не упасть при этой постоянной качке судна с боку на бок. Посмотришь вдаль моря: там опять заиграли белухи, вырисовывая в черноте волн и на дальней окраине горизонта свои серебристые спины: какой-то предвещают ветер? Поглядишь на якорь, не привело ли канат прибылой водой налево, не подтянет ли его совсем под судно, и таким образом не повернет ли последнее кормой, чтобы бежать оповестить своих спутников, что вода запала и нечего терять дорогого времени. Работники лениво просыпаются и почти наверно могу догадаться, что бранят нарушившего покой их и за его нетерпеливость, и за его бессонные ночи, и бранят за то, что получасом разбудил их раньше, чем бы им самим хотелось.

Сначала вылез из каюты сам хозяин в слегка накинутом на плечи полушубке, но холод берет свое: хозяин крутит плечами и зевает.

— Что, брат, холодно?

Ответа не было. Хозяин опять спустился вниз и слышно оттуда, как бранит он других товарищей и, верно, толкает их в бок ногой. Те огрызаются на него, обзывают лешим и охают. Он снова на палубе, плотно укутанный в шубу, моет руки и молится на восток. Удостоверившись, что якорь действительно находится под днищем шкуны, с помощью работников выбирает его рычагом на палубу. Кое-как, медленно и молча налаживаются паруса. Шкуну нашу легонько потащило на запад полой водой, вырисовывая перед глазами новые острова, но со старыми, давно знакомыми видами.

— Вот смекай, ваше благородье! — начал, наконец хозяин после упорного продолжительного молчания, которое нарушал только требованиями: опустить немного шкот, зарочить покрепче кливер, держать ветр в парусах, не налегать на руль и держать его на ветре, поддать бизани, подвести руль и пр., — Пал голомянный, ветер морской, как бы тебе назвать: север ли там, полуношник (NO) вот как бы теперь, веток ли: завсегда взводень рыдат, по осеням неделями тянет, ну да и летом разве сутками удовольствуется. Это не то, что ветра горные: вот хоть бы летний (S) взять, запад, обедник (SO): от тех только визг пойдет, пыль... мачты крепи, паруса убавляй, а нет тебе, чтобы эти волны: шипит вода, что уха в котле. Один только шалоник (SW) побойчее всех, да и тот разве уж крепко наляжет, так распустит взводень-от...

— Где же опаснее взводень: здесь ли в море, или там на Мурмане — в океане?

— Взводень нигде не страшен: умей только паруса обладить да не зевай по времени — не опружит. Опять же места знай: где мель, где корга. Становища, якорные места, опять знай, умей вовремя спрятаться. А который взводень сильнее?

— Да.

— Океанский матерущий взводень живет. Этот и звания перед тем не стоит, так... дрябь, зыбь и ничего... тьфу!..

Рассказчик присвистнул.

— На Мурмане во какие волны! — Рассказчик засучил рукава и приподнялся.

— Пал там вот этакой-то чертовик полуношник да сдуру начнет пылить по океану-то: ну... большие волны живут...

И он снова сел на место.

— А как же велики?

— Да чуть тебе с колокольню не посулил...

Прислушивавшиеся работники захохотали. Сам рассказчик скрыл улыбку и продолжал самоуверенным тоном и еще круче засучивая рукава. Он опять приподнялся.

— Идет тебе устречу волна, что дом городской. Подойдет это тебе под низ, взберет на себя все выше, да выше, на самый хребет; вздынет, покачнет этак раз-другой-третий, потешит это душеньку-то, значит, свою да и пустит легонько вниз, что по маслу, любо!.. — Рассказчик покрутил головой. — Спустила это она вниз, — ничего не видно и духу сразу не соберешь. Глянь, ан другая тебе лезет, еще больше той. И эта с тобой поиграет, да этак-то вон с однова по целым суткам и тешатся: любо и им, и тебе. На попутный идет — шагаешь это, все вперед да вперед и порато бойко, а на устретной — знамо беги в становище, осилит, не справишься...

Он помолчал.

— И сколь велики эти волны — так вот теперь с ладьей бы идешь рядом да пополз на волну к хребту-то и стал на мель, верхушки мачты не видать, не то что ладьи самой, во как!.. А ведя, это морские волны! Это так... тьфу!

И рассказчик опять презрительно свистнул.

— Волна эта мелкая, бойкая, с ней опасливо: того гляди, подсечет и окружит. Волна эта немного от речной отстала. Та так вот совсем обижает, особе на сувоях: там это, где палая бы вода с прибылой встретится. Тут уж рулевой не зевай.

— Ну, а как же это, дядя Егор, на Мурмане-то лонись десятков семь ребят погибло. Такие бури стояли, что отродясь не запомнят?

— Что же? На то власть Божья, знамо, все, все от Его произволения. Тут нам с тобой, дядя Степан, делать нечего. Верно ли я говорю?

Дядя Степан глубокомысленно кивнул головой.

— В океане взводень укладывается не больно же скоро: и ветер перестанет, и другой завяжется, а взводень все рыдает, все гуляет... В море не так, в море взводень в полчаса угомонится, а и раньше, коли на морской ветер набежит какой ни есть горний.

Поощряемый этими расспросами и общим вниманием, хозяин, привыкший, приглядевшийся к морю и капризам ветров, продолжал рассказывать следующее:

— Про ветры нешто сказать тебе зараз, чтобы знал ты и напредки, коли в Колу и на Мурман едешь, все их обыки, всякий норов, значит. Взять бы восток морской, голомянный ветер боек и разгуливается скоро, глазом почесть мигнуть не успеешь, и крутит иной раз по морю завсегда целый день: а пошло этак солнце на ветер...

— Что же это значит?

— Стало этак солнце, значит, на веток, в стороне этой на небе-то: отишет ветер и отстанет, и взводняне пущает больше. И знай, перестал ветер, так либо ничего, либо другой падет, а уж тот старый и никогда почесть не ворочается, не играет уж... По ночам после встока больше шалоник (SW) ходит.

— Ну а этот каков?

— Совсем негодяй; пылит, словно угорелый, рвет все у тебя, ровно благует и почесть не дает никакого взводня. Совсем взбалмошный ветер: задул, закрутил, оборвал бечеву, пену пустил — думаешь, и несосветимую погоду завяжет, и невесть куда унесет тебя, коли попутный. Глядишь, поиграл час-другой-третий, попылил и опешил — и приругаешь дурака, и наплюешь в глаза. Такой!.. Вон полуношник (NO), север, запад — теплый ветер, те молодцы, с теми можно дело иметь, потому благородно и не обидно... Север, однако, не круто взводень пущает — разве уж крепко расходится и тянет долго...

— Летний каков? — спросил я, стараясь воспользоваться словоохотливостью Егора, не всегда разговорчивого, по большей части замкнутого и сосредоточенного в себе.

— То есть горние?

— Да.

— Про какой спросил-то: про летний?

— Про летний.

— Это, ведь, белоручка, дворянский сын. Под него спать на палубе ловко. Щекотит это по роже-то теплынью, умирать не надо. Таково любо!.. Так ли я, старина, говорю?

Старик опять молча кивнул головой и опять усмехнулся; даже на всегда мрачном лице хозяйского брата проскользнул род какой-то усмешки, и он переступил с ноги на ногу. Это замечено было Егором.

— Вон Петрухе-то какой не завязывайся ветер, все ладно. Полуношник хоть все трубы открой — не проймет: моржевист...

Хозяин замолчал, но вскоре счел за нужное прибавить еще следующее:

— Гагара кричит — на море беспременно падет сильный ветер. По старым временам на пятницу ветер сменяется, как бы ни играл круто...

— Да верно ли это, хозяин?

— С тем возьми!..

Полая вода продолжает подвигать нас, хотя и медленно, вперед. Потаились Шижмуи. Вместо них выплыли новые луды, из которых одним знатоки дали название Медвежьих Голов, другие обозвали именем Сеннухи. Далеко впереди выяснились высокие Кузова — цель настоящих наших помыслов и желаний. Каким-то матовым отблеском покрыты эти острова от вершин до мест прибоя волн и рисуются тускло: нельзя еще отделить гранита от того мелкого кустарника, которым, говорят, он вплотную усыпан.

— Гляди правее Седловатой луды, видишь?

— Ничего не вижу, но Седловатую луду узнаю и дивлюсь ее меткому прозвищу: лучше назвать ее едва ли можно...

— То-то! Совсем ведь седло... А направо-то видишь еще кое-что? — продолжал добиваться своего хозяин, когда вопрос возбудил всеобщее любопытство.

Двое работников смотрели туда же и тоже не понимали: отчего мне не видно того, на что указывает хозяин. Один из них даже не выдержал и дополнил:

— Вишь, белеть-нали стало! Совсем видно...

Но я по-прежнему ничего не видел. За поморами, хотя бы даже и в очках, не угонишься: они очень зорки и далекое видят ясно, благодаря безграничному горизонту моря, на котором с малых лет развивается их зрение. Только тогда, как нас значительно подвело еще дальше вперед, на NO выплыло как бы облачко, сначала незначительной величины, потом постепенно округлявшееся, резко обозначая свою подошву на месте прибоя волн. На этом облаке действительно забелела небольшая, но круглая точка. Над точкой прорезалась и загорелась золотая звездочка, одна, вот другая... третья, и еще, и еще...

Невольно дрогнуло сердце и не надо было сомнений и расспросов: само собой разумеется, что золотые звездочки эти принадлежали дальней изо всех русских обителей, монастырю Соловецкому, с которым связано столько живых впечатлений, обильный наплыв которых мешал найти в них единое целое.

Некоторое время виделась только серая масса с серебристо-снежным пробелом, который начинал постепенно увеличиваться и выделил из себя две церкви, еще что-то похожее на длинную стену, и вдруг все снова пропало.

— Темень подняло: дождя, знать, будет. А не надо бы нама-ка! — послышался голос хозяина.

— Зорок же, брат, ты и догадлив!

— Нам нельзя без того. Слепым-то у нас и на печи места много. Близорук в море будешь, так и нос расшибешь. Наше море не такое, чтобы корг этих, кошек, голышей не было, не такое!..

Предсказание хозяина сбылось: из теменцы — дальнего облачка — явилась вскоре над нашими головами целая и густая туча, обсыпавшая нас бойким, но скоро переставшим дождем, вызвавшим новое замечание Егора:

— В море встанет темень — жди дождя; в горах (в береговой стороне) завязалась она и кажет, словно молочная, да зачернело оттуда море синей полосой — быть ветру, и крепкому ветру. Так и завсегда вот, как и теперь!

Это предсказание сбылось, как нельзя вернее и лучше: дождь загнал меня в каюту, куда послышались вскоре с палубы новые крики, и опять начались возня и брань.

Слышится задыхающийся голос Егора:

— К снастям, ребятушки, к снастям, други милые, человеки земнородные! Постарайся, други, золотом озолочу и по всему свету пущу славу! Вот так, упрись! Вот этак, серебряные, золотые!.. А чтоб тебе, старому черту, ежа против шерсти родить, что кливер-то опустил? Анафема... Не задорься, крепись на руле-то, лупоглазый! Рочи живей, одер необычный!.. Начну вот кроить шестом-то, скажешь, которое место чешется!.. Окаянные!.. Держи ветер-от так, желанные мои, так, верно, так! Спасибо на доброй подмоге! Ишь, как знатно пошло прописывать. Молодцы ребята, тысячи рублей за вас — не деньги! Рочи-ко скоренько, рочи, бетайся, други, бетайся!.. Вот лихо!.. Знатно! Шевелись, старик, шевелись, перекидывайся, шевелись покрепче — погуще поешь: ладно! Вот тебе раз! Вот тебе раз!..

За последними словами в каюту донеслись новые звуки хозяйского свиста. Я вышел на палубу: стоит он, расставив ноги и разводя руками, лицом к ветру, и опять снял шапку, опять машет ею против ветра.

— Что, Егор?

— Да, вишь, окаянный какой!..

— Что же, обидел?

— Попугал только, проклятый: на то и шалонник-разбойник, чтоб ему пусто было!.. Рони паруса, братцы, да крути якорь: надо опять полой[13] дожидаться!.. Вот и горюй тут!

— И тебе-то, гляжу, Егор, обидно!

— Зареву, вот по-коровьи зареву, и знай! Совсем обида: вино бы под рукой было, кажись, облопался бы, чтобы не видеть экого посрамления на головушке. Сказано: как, знать, пошли, так и придем непутно! А Кузова-то далеко ушли: к Кильякам, знать, ладиться надо!..

— Что же так?

— Теченье-то, видишь, тяга-то тебе к берегу: без ветра одним бетаньем не одолишь...

— А ведь это, брат, совсем уж не по-морскому. Это уж, выходит, на авось идти.

Егор ничего не ответил. Видимо, совсем ошеломленный от постоянных неудач, швырнул он без видимой нужды шест с одного борта на другой, две огромные, тяжелые щепки бросил в море, лег было на досках на палубе и не улежал, пошел в каюту. На пути сильно толкнул попавшегося брата без видимой причины и только в каюте смог улечься окончательно и ровно восемь часов проспал непробудным богатырским сном.

Кончались уже пятые сутки нашего морского плавания, и немного принесло оно с собой радостей. На все гляделось как-то смутно, во всем составе чуялась какая-то истома, и на всех виделось то же самое: хозяин перестал шутить и петь песни; брат его глядит еще сумрачнее и молчит еще упорнее; старик-работник, словно развинченный, еще чаще стал доставать морской воды и умывать руки. Все истомились и неохотно заговаривают друг с другом. Дальний поморский берег синеет по-прежнему бестолково, неясно, каким-то длинным, бесконечно-длинным облаком, обрамленным снизу яркой синевой неба, что водой морской дальний остров. Таковы и Кильяки, заменившие для нас значение вожделенных Кузовов, такова и Белогузиха, таковы и Медвежьи Головы, бьющие теперь в глаза своим красновато-грязным гранитом и вечной зеленью сосен и елок. Раз только потешил нас бойкий ветер, но и тот выпал настолько боек, на сколько и бесполезно опасен, да другой попугал, говоря метким выражением Егора, сумрачно созерцающего теперь давно знакомые и сильно напротивевшие ему виды.

— Вот, — рассказывал он, — выглядывает круглой шапкой, что повыше всех из Кузовов, Никодимский остров, и жил на нем старец в посте и молитве и помер, уложивши головушку на псалтырь старопечатную. Так и нашли ягодницы — девки кемские — лет тому десять, а не то и пятнадцать. С тех пор и зовут по Никодиму-то старцу и островок Никодимским. Стали было ходить с молитвой туда, да исправник не велел...

Трудно было отличить этот остров в целой массе других, более и менее высоких островов, целой стеной заступивших весь горизонт впереди. Самое море чрез то потеряло всю свою прелесть безбрежного, почти бесследно-сливающегося с дальним горизонтом. Виднелись только острова и с боков, и прямо, и сзади шкуны.

Еще на один из них указывает хозяин и, называя его Полтам-Коргой, ведет новую повесть:

— Девушка — этак в поре: полной девкой заводилась, плыла по ягоды с прялкой, да Божественные старины пела: «Сон Богородицы», «Мучение Христово», «Плачь Иосифа Прекрасного», егда продаша братия его во Египет, и прочее такое из стихов, что калики перехожие по ярмаркам поют. А как допела она до стиха в плаче-то Иосифа, что

Внуши-де, мати, плачь горкий

И жалостный глас тонкий,

Виждь плачевный образ мой, —

Приими, мати, скоро во гроб твой.

Не могу аз больше плакати,

Хотя врази мя заплати,

Отверзи гроб, моя мати!

Прими к себе свое чадо...

— и пал, слышь, шалоник бойкий и окружил девушку-то— потопил, значит!.. А сирота была, и ни одного мужика не знала, и все горем горевали по ней... Погоревали, сказываюсь, немного немало, да так и забыли, и забыли бы совсем. Да выходит: в сонных видениях являться стала то к одному, то к другому, и все с прялкой своей, и все, слышь, просила, чтобы часовню на ее косточках ставили. Взялись мужики, отыскали тело, зарыли, и часовню сделали на берегу, где тело-то ее волной выбросило. Исцеления и чудеса были, молебны пели, да приехал раз исправник с понятыми и сжег часовню, и крепко-накрепко наказал не ходить к тому месту. Да народ-от не будь глуп: откопал девушку и перенес ее тело на другое место. Утонула девушка лет 15, а судили ее всего года четыре назад...

— Там вон за Кильяками-то, в кузовах, есть луда такая, варака, а зовут ту вараку Немецкой: так тут, вишь, немчи кашу варили и, стало быть, шли они на Соловки, чтобы монастырь ограбить. Варят это, значит, немчи кашу, да и похваляются: кто, выходит, больше ограбил, у кого денег больше. Один этак влез на вараку-то, увидал монастырь вдали, что картину писаную, да и пригрозил. Завидно, вишь, стало, что хорош больно монастырь-от, да и казны его счесть нельзя. Пригрозил немец: «Завтра, мол, красоты твоей не видать станет, всю по камушку разнесем». Да видно вражьим было это попущением — Божьим-то изволением: немец, как сказал слова те свои, так и стал камнем, и товарищи-то все до единого в камни оборотились. Знать их теперь всех по той вараке: в сумерек проедешь — так ровно бы люди: вся почесть гора уставлена ими понизу. Так, выходит, все немчи и стали камнями!..

— А слыхал ли, твоя милость, про Анику? — завершил свой рассказ хозяин.

— Нет не слыхал.

— Разбойник, вишь, был: по пятницам молоко хлебал, сырое мясо ел в Велик день. Жил он около промыслов на Мурмане и позорил всякого, так что, кто что выловил, — и неси к нему его часть, без того проходу не даст: либо все отнимет, а не то и шею накостыляет, пожалуй, и на тот свет отправит. Не было тому Анике ни суда, ни расправы. И позорил он этак-то православный люд, почитай, что лет много. Да стрясся же над ним такой грех, что увязался с народом на промысел паренек молодой: из Корелы пришел и никто его до той поры не знавал. Пришел, да и поканался коршику: возьми да возьми! И крест на себя наложил: православный, мол, я. Приехали. Паренек-то вачеги — рукавицы, значит, суконные — просил вымыть. Вымыли ему рукавицы, да выжали плохо — осердился: «Дай-ка, сам!» — говорит. Взял это он в руки рукавицы-то, да как хлопнет, что аглечкий из пушки: разорвал! Народ-от диву дался: паренек-то коли, мол, не богатырь, так пол-богатыря наверняка будет. А тут и Аника пришел свое дело править: попроголодался, знать, по зиме-то. «Давайте, — говорит, — братцы, мое; за тем-де пришел и давно-де я вас поджидаю». А парень-то, что приехал впервые, и идет к нему наустречу: «Ну уж это говорить, нонеча оставь ты думать, не видать-де тебе промыслов наших как своих ушей, не бывать плешивому кудрявым, курице петухом, а бабе мужиком». Да как свистнет, сказывают, он его, Анику-то, в ухо: у народа и дух захватило! Смотрят, как опомнились: богатыри-то бороться снялись и пошли козырять по берегу. То на головы станут, то опять угодят на ноги, и все колесом, и все колесом... У народа и в глазах зарябило. Ни крику, ни голосу, только отдуваются да суставы хрустят. Кувыркают они этак-то, все дальше да дальше, и из глаз пропали, словно бы-де в океан ушли. Стоить это народ-от, да Богу молится, а паренек как тут и был: пришел, словно ни в чем не бывало, да и вымолвил: молись-де, мол, братцы, крепче; ворога-то вашего совсем не стало, убил, говорит. Да и пропал паренек-от. С тем только его и видели. Аника-то тоже пропал...

— Ты этому веришь, Егор?

— В становище Корабельна Губа, подле Колы, островок экой махонькой есть: зовут его Аникиным и кучу камней на нем показывают...

— Что же это такое?

— А стало быть, Аники-то, мол, этого могила. Так и в народе слывет.

— Вот что, твоя милость! — примолвил мой рассказчик после некоторого раздумья. — В стихах старинных поется вот какое: что, мол, старина, то и деянье. Да коли уж не веришь этому, что рассказал тебе про старинное, так вон тебе остров Осинка. На нашей памяти и было дело это.

Рассказчик при последних словах тяжело вздохнул и был справедлив, как нельзя больше.

Остров этот, Осинка, не отличаясь ничем особенным от других соседних (такой же серенький, гранитный, только несколько пошире и пониже) замечателен по грустному, тяжелому воспоминанию, какое сопряжено с его именем у поморов.

Здесь не так давно умерли с голоду два мужика, Осип Каншиев и Яков Елисеев. Последний торговал хлебом и, вернувшись домой к осени на ладье с значительным барышом, прихвастнул в семье, сказывают, раз как-то, «что теперь-де, слава богу, не умрет с голоду». Сталось иначе. Когда завязалась глухая осень, так схожая в том краю с зимой, когда на море у берегов образовались уже ледяные припаи — торосья (огромные льдины) бродили по голомяни. С одним из этих торосов оторвало крутыми морскими ветрами рыболовные сети, привязанные к этим припаям. Сети были мирские. Все мужское население этой деревни отправилось на карбасах для поимки сетей, составлявших надежду не одной семьи и, может быть, даже не одного дня. Рыба, как известно, под шумок осенью идет охотно и подчас в огромном количестве. Сети были, однако, пойманы, хотя и значительно потертыми, но искатели недосчитались двух товарищей, отправившихся вместе на одном карбасе. Беда, при некотором соображении, оказалась избывной: «Мало ли, — думали мужички, — пропало народу, не только около дому, но и на Груманте, и на Новой Земле, и на Колгуеве, а миловал Бог — ворочались, бывало, через полгода, через год: авось и эти...» Пришел между тем март — весенний месяц: море попрочистило, льды отнесло дальше в голомя. Поехали искать пропавших — не нашли; попытались другой раз и вышли на Осинку. Здесь изба промысловая: черная, закоптелая, догнивающая свой век под бойкими осенними дождями и раскачиваемая в своем дряблом составе крепкими морскими ветрами. Все по-старому. Вошли в избу: лежат на полу два почернелых уже человека, обхватившись руками и плотно прижавшись друг к другу. Сверху рогожка лежит: рогожкой накрылись. В одном узнали Якова Елисеева, а в другом Осипа Каншиева; у одного полон рот набит собственным же калом, у другого — мхом. Совсем голодной, не русской смертью умерли несчастные и всего только в девяти верстах от родной деревни! Тут же в избе нашли три дощечки с надписанием (Яков Елисеев был грамотный). Вот какие горькие строки выстрадал он и написал жене своей Прасковье Евдокимовой (1 дощечка): «Пашенька! Как унесло нас — четвертое воскресенье и понедельник, ты не пришла, тепло было. Ходили по Осинке, дожидали вас, вы не приехали. Бог с вами! Панюшка тощи стали! Карбас отлучился (оторвало ветром) 15 верст ниже льды; по тонколедице пришли». 2 дощечка: «Панюшка! Я воскресенье ходил по Осинке: вперед не знаем: долго ли живем или коротко. У Канбалина якорь возьми и долг Рынину заплати. Ты, Пашенька, не забудь моей души грешной. Мы здесь друг другу клялись и скажи отцу: всеми грехами грешны и согрешили, и ты поставь псалтырь (закажи читать). Панюшка! Вели Андриевной, чтоб бога ради принялась и пусть простит. Мы один белый мох едим и силы не стало. Простите, други и недруги, меня грешного Якова Елисеева». 3 дощечка: «20 числа ходил по Осинке и домой смотрел; лед тонкий: если бы можно, еще бы ушел домой. Пашенька, прости! Всем скажи, и все меня простите. Братец Андрей, не обидь Парасковьи и другим не давай; если станут брать, прокляты будьте. Прости, Пашенька, и меня, и меня грешника простите, Иакова. И еще проходили осьмого числа, да не могли. Яков Елисеев». Стало быть страдальцы жили на острове более пяти недель.

— Так вот, вишь ты жизнь-то наша приморская, — перебил хозяин, — где потеряешь — не чаешь, а где и найдешь — не знаешь. Вон и теперь под нами-то, надо-быть, сажен 50 печатных глуби есть. Ладно еще, что вольненькая-то морянка тянет, да Бог милует!.. Ну, слушай же, твоя милость, расскажу я тебе еще старину. Знаешь про Колгу да Жожгу?

— Слыхал, что есть острова в море — Колгуев да Жожгин...

— Супротив последнего острова есть мысок экой небольшой — Кончаковым Наволоком зовется — неподаль от деревни Дураково. Вот на всех местах этих жили три брата: меньшого-то Кончаком звали, так по именам-то их и острова теперь слывут. Вот, стало быть, и живут эти три брата родные, одного, выходит, отца-матери дети; живут в дружбе-согласии. У всех топор один: одному надо — швырнул через море к брату: тот подхватил, справил свое дело, топор ему передал. Так и швырялись они — это верно! С котлом опять, чтоб уху варить — самое то же: и котел у всех один был. Живут-то они этак год, другой, третий, да живут не добрым делом: что сорвут с кого, тем и сыты. Ни стиглому, ни сбеглому проходу нет, ни удалому молодцу проезду нет (как в старинах-то поется). Шалят ребята кажинный день, словно по сту голов в плечи-то каждому ввинчено. Стало проходящее христианство поопасываться. В Соловецкий которые богомольцы идут, так и тех уж стали грабить: уж и чтобы, кажись, баловства пуще. А вот пришел раз старичок с клюкой: седенькой экой, дрябленький, да и поехал в Соловки с богомольцами-то. И пристали они к Жожгину острову, где середний братан жил. И вышел Жожга, и подавай ему все деньги, что было, и все, что везли с собой. Старичок-то клюкой и ударь его, и убил, наповал убил. А по весне приговори лея на сальный промысел, да и Колгу убил, и в землю его зарыли. Да сказывали бабы: из земли-то выходить-де стал и мертвый бы, а лежит, мол, что живой, только что навзничь. И пугает... Долго ли, много ли думали, да гадали и стали на том, что вбить, мол, колдуну, по заплечью-то, промеж двух лопаток, осиновый кол...

— Ну! — привздохнул откуда взявшийся старик-работник, до той поры незамеченный.

— Перестал вставать: ушел на самое дно, где три большущих кита на своих матерых плечах землю держат.

— Ну, а Кончак-от что, третёй-от брат? — опять спросил рассказчика старик-работник.

Но хозяин ответил не прямо, а обратился ко мне, примолвив:

— Старика, гляди, разобрало! Не все тебе, старина, сказывать надо: по ночам вопить станешь. Слушай! Кончак-от такой силы был, что коли сух, да не бывал в бане, что ли, или не купывался — в силе стоит, с живого вола сдерет одним ногтем кожу; а коли попарился, этак или искупался, так знай — малый ребенок одолит. Вот и полюби он попову жену и украл ее у попа-то: та на первых порах и смекни, что богатырь-от после бани что лыко моченое. Она и погонись за ним вдоль берега по морю до Кончакова Наволока, тут он изошел духом, умаялся — помер. Там тебе и могилку его укажут, коли хочешь.

— Будет же, браты, видно, разводы-то разводить: вот и Кильяки! Берись за шест да налегай, старина, на руль-то покрепче! — завершил Егор свои рассказы в самую опасную для нас пору плавания: шли мы узенькой салмой (проливом); саженях в десяти—двенадцати справа и слева тянулся ряд нешироких, невысоких луд, известных в группе своей под именем Кильяков.

В широких щельях этих голых луд забилась земля и уцепились на этой земле искрасна-желтые кусты морошки и вьющейся плющом цепкой, черной вороницы. На одном островку занимались было березки, да, прохваченные в вершинках своих постоянной полярной стужей, изогнулись в горбыль и пошли опять к земле коленами, цепляясь одна за другую плотным, нераспутываемым плетнем. Дал этого сорта березкам поморский народ прозвание ползушек (сланки), а столяры дальних городов России — карельской березы.

На одном острову порадовали уже отвыкавший и притупившийся на морской глади глаз кусты можжевельника, такого же косматого, такого же цепкого, как и на всех остальных пространствах громадного отечества. Большего отыскать уже ничего нельзя было: гранит и один гранит кругом. До ушей доносятся какие-то отрывистые, но покойно высказываемые выкрики хозяина и ответы на них:

— Ткни шестом справа-то!..

— Не хватает.

— Ну-ко слева!

Раздается: «ух», как выражение испуга, и опять слышится: «Не хватает!» Старик чуть не опрокинулся с шестом через борт.

— Впереди-то сувой[14] стоит: эка-бы до нас-то его разбило. Ну да ладно: ткни-ко еще, старина!

— Не хватает.

— Держи, старик, брас немножко, зарочи! Потуже натяни, потуже!.. Отвори брас! Поддай бизани-то! — Ладно, довольно. А ну-ко... теперь ткни шестом-то!.. Ошшо!.. Ладно!..

— Теменца идет: дождя, знать, хочет быть... Ишь нарусок показался: на тоню, знать, поехали!.. Вон и другой, третий! Куда это они?.. А дождя, знать, будет: сильна теменца-то!..

— Пущай будет, нама-ко что?

— Знамо!..

Мы по-прежнему продолжаем пробовать шестом, чтобы не наткнуться на подводную кошку в этом опасном проходе, про который сам хозяин выразился таким образом:

— Костливо же здесь место, куды не помянешь — все вода мырит, все словно на корге бьется она; здесь, чай, из кемских-то и не ездит никто — право, не ездит. Ведь вот не бывал, так ведь и не знаешь и того гляди голову свернешь. Костливо место, костливо! Ткни, старик, вот впереди-то, полевее. Шестись, шестись знай!..

Действительно, в салме этой можно было проследить все разнородные виды морских голышей, так опасных для судов, и прослушать все меткие названия, которыми охарактеризовали их поморы в отличие один от другого. Вот баклыш — надводный огромный камень, покрываемый прибылой водой, и бакланец (бакланец потому, что любит на ней садиться и вить гнездо морская птица баклан), низенькая луда, тот же баклыш, но вода прибылая не топит его; корго — подводный камень, иногда в целом переборе, в нескольких десятках экземпляров; пахтпа — целый утес, одиноко выдавшийся в море из груды соседних островов. Вот поливу ха — камень, стоящий наравне с поверхностью воды, которая мырит на нем все время буруном. Вот и вечно обманывающие самый опытный глаз водопоймяны — камни и мели, поднимаемые водой во время прилива; чуры — хрящеватые отмели или косы; наконец, клин — подводная каменная банка или риф, забережье — та часть морского берега, которая во время прилива покрывается водой и осыхает при отливе, и лёщади — ровные, гладкие, подводные мели с арешником — целыми грудами мелких, округленных волнами камней, и проч., и проч.

Но вот снова крики: «Оброни марсель! И кливер оборони!.. Старик, ступай-ко к бизани: я пойду якорь брошу!» Затем опять несколько глухих криков, ширканье каната, глухой стук и всплеск — шхуна дрогнула и остановилась. Ветер ходит духами: то припадет, то опять зарябит волны, напущенные сюда дальним голомянным взводнем. Пену несет дородно, по замечанию работника, и вся салма наша представляла вообще тот вид, который не позволил бы сунуться в Неву ни одному петербургскому ялику. Егор преспокойно спустил свой ботик со шхуны, достал из каюты два избитых, обгрызенных весла, служивших, может быть, весьма недавно в деревенском дому его месивом пойла коровам, и принялся обряжать парус. Материалом для последней цели послужил старый мешок старика-работника, навязанный на тоненькую палку. Мешок вдобавок ко всему в одном месте украшался изрядной величины дырой.

— Мыши прогрызли, в клети лежала! — объяснил старик. — Думали, надо быть, съестное найти!..

Нашли они немногое: пестрядинную рубаху, кусочек кожицы, нитки, козырек от шапки — и только. Старик, вечно нанимающийся на суда работником, жил налегке да едва ли и мог иметь что больше, если представить себе его постоянно в руках прожорливых чужеядных поморских монополистов.

Егор уже готов, одетый в свой полотняный сюртук, пропитанный вохрой с маслом и представлявший вид самодельной клеенки — произведение личной смётки и досужества самого Егора; ни прежде, ни после не случалось мне видеть такого наряда. Сам Егор прихвастнул:

— Никакой дождь не берет: что с гуся вода — отменное дело.

Парусок налажен и, к крайнему удовольствию всех моих спутников, надулся ветром.

— Садись, барин, карета готова.

— Егор, не опружило бы? Видишь какой взводень, и ветер не тишет!

— Не из таких бед выхаживали сухи: Бог миловал, а и эта волна, так... сонное видение!

— Однако в реке-то мелкие волны будут, подшибут, пожалуй!

— Не кверху полетим и в реке, коли пронесет морем. Ветер-то к той поре авось и потишет...

— Страшно, Егор, право страшно!

— Страшен черт, коли во сне приснится, а на яву-то пристанет — так и открестимся. Одно только сумление наводит: не осмеяли бы встречные, что вот, мол, палкой подпоясались, мешком упираются...

Трудно было не согласиться на предложение Егора, видя все его хладнокровие и зная его опытность и приглядку ко всякому шагу на море. Через месяц после, я уже в подобных случаях не задумывался, видя даже в поморских бабах удивительную смелость, уменье управляться и с рулем, и с косыми, и с прямыми парусами.

Егор продолжал быть верным себе и во все время, когда наша скорлупа-ботик болтался по далеко еще неуходившемуся взводню. У старика-гребца выскочило из уключин (называемых здесь кочетьями) весло, почти вышибенное бойко набежавшей волной. Егор усмехнулся с таким же хладнокровием, с каким посмеялся бы он и в каюте во время стоянки на якоре над стариковой дремотой или чем-нибудь подобным.

— Что старик, каши ложку потерял?

— Бури престаша, ветры улегоша, во своя устройся, — примолвил он в ту пору, когда скорлупа наша обогнула наволок и побежала в небольшую порожистую речку Кемь. За дальним коленом реки выглянул и самый город сначала своими двумя деревянными церквами, потом рядом домов, из которых один коричневый, другой зеленый, остальные все цвета дикого крашеного и дикого крепко подержанного, вылинявшего от дождей и снега.

Городок глядит приветнее Онеги и далеко успокоительнее: у пристани ребятишки рыбу удят и ведут бойкие, оживленные разговоры. Подле лает и прыгает собака. Инвалидный солдат прошел с ружьем и сильно просаленными масляной сажей усами, а позади — кемская женка вся в красном. Издалека несется визг пилы, лязг топора, попавшего плашмя на сучок, всплески весел и затем голосистая русская песня, разводимая бойкими голосами пяти—семи девок. Петух поет «кукареку», ребенок где-то плачет. Пороги шумят, и шум их то относит ветром далеко и делает глуше, то опять шумят эти пороги, словно над самым ухом... Все кругом живет и дышит той ласкающей, той чарующей жизнью, от которой на душе так тепло и привольно!..

ГЛАВА V. ПОЕЗДКА В СОЛОВЕЦКИЙ МОНАСТЫРЬ

Шумливо бежит в недальнее море порожистая, неширокая река Кемь, извиваясь прихотливыми коленами, обставленная высокими гранитными берегами; бойко бежит по ней и наш карбас, подгоняемый крутым, не на шутку расходившимся юго-западным ветром. Недавно оставленный нами город Кемь-то закроется от нас ближней варакой, высокой крутизной каменного, бесплодного берега, то покажет, как бы для последнего свидания, часть деревянных домов дальней набережной, то Лепостров с его деревянной церковью древней постройки. Наконец он совсем пропадает из виду, когда уходят далеко вправо и влево берега реки, на этот раз какие-то низенькие, какие-то черные, мрачные с виду. Казалось, что вот сейчас же разольется перед вами громадная ширина Белого моря и начнут метаться одна на другую крупные, соленые, для непривычного страшные с виду волны. Как будто нарочно для этого и правая крутизна ближнего мыса, затянувшись туманом, отошла далеко назад. Самый ветер надувал наши два паруса полнее и крепче; чайки выкрикивали чаще и тоскливее; море ширилось все больше и больше и бросало в нас уже крепко солеными брызгами. Мы находились в настоящем море и почти открытом, если бы не выступали направо и налево высокие, словно обточенные, скалистые и щелистые острова из группы Кузовов. Дальние краснеют тускло, как будто надрезанные, прохваченные снизу полосой воды, как дальнее облако, неподвижно врезанное в серый горизонт. Ближние из них ярко выясняются своим грязным, сероватым гранитом с прозеленью тщедушного сосняка, с прожелтью выжженной солнцем, выцветшей травы, ягеля (оленьего мха), листьев ягоды вороницы и морошки. Некоторые из этих островов не кажут ничего, кроме камня, темного цвета выбоин-щельев и потом опять камня серовато-красного и серовато-желтого. На одном из них прицепилась избушка — таможня.

— Это Попов остров, — объясняет кормщик. — В избушке солдаты живут. К ним приставай всякий, кто с моря едет, и показывай им: не везешь ли чего из запретного: рому норвежского, чашек чайных, сукна, а либо чего из прочего. Да наши молодцы такие, что и за Кильяками (островами) встанут, не что возьмешь: далеко ведь... Туда досмотрщику не сподручно ехать, хоть и карбаса есть у них, и багры, чтобы за чужой карбас ухватиться. Спасаемся же!..

— А вон гляди, этот остров, — продолжал мой кормщик тогда, как выровнялась новая гранитная скала, несколько большая против других соседних. — Ехали наши ребята на карбасе три человека: богомольцев везли к угодникам. С ними женок штук до пяти было — и все тут. А на ту пору у нас этот аглечкой-то бродил, да обиды всякие делал. Едут вот наши ребята едут, наугад, авось-де со врагом с супостатом и не встретимся, и проедем, и св. угодникам молитву воздадим. Ладно, с тем, стало, и едут. Ан глядь-поглядь из-за одной луды в Кильяках словно бы дымок показался. Стали всматриваться — дымок и есть. Наши ребята этак взяли в сторонку рулем и стали заходить правее за луду: там-де встанем, переждем на лютый час, пусть погуляют, проедут. Ружья у них и были, пожалуй, так вишь женского-то полу набралось — дери их горой! Ну вот, хорошо! Слушайте! Обогнули наши молодцы луду ту: пристали. На гору подниматься стали, поднялись — посмотрим, мол, далеко ли супостаты. А они тут и есть под горкой: кто в растяжку, кто стоя, трубочки покуривают, кто как... Насчитали наши ихнова народу надобыть, сказывали, человек до 30. Как, слышь, увидали наших на горе, взболоболькали по-своему, да как кинутся под гору назад, так слышь, только пятки засверкали. А нашим-то и любо, стоят да глядят, что дальше будет. Бегут аглечкие к шлюпке — отчаливать тормошатся, весла хватают... Один оступился в воду попал — что бык взревел! Так и удрали, так и удрали на свой пароход. Наши после них пистолет нашли, цыгаров, спичек хороших таких, ни одна не пропала, а горела, что тебе восковая свечка... Таково-то хорошо, ей-богу!..

Нам завязалось поветерье. Карбас, несколько накренившись набок, бежал довольно спешно, бойко рассекая не сильные, но частые волны. Мы продолжали ехать между островами, оканчивая то тридцативерстное пространство, которое занято ими, начиная от устья реки Кеми. Остальные тридцать верст (изо всех шестидесяти от города до монастыря) идут уже полым, по здешнему, т. е. открытым, свободным от всяких островов морем.

Хорошо было сидеть мне в чистеньком, таможенном карбасе, предложенном мне предупредительностью доброго кемского городничего. Род каюты, навес над кормой, сделанный наподобие кибитки, обит был зеленым сукном, тем же сукном обиты были и скамейки по сторонам. На полу подостлана была шкура белого медведя, мягкая, удобная для лежания и сидения. Навес не угрожал ударами по голове, как во всех других поморских карбасах, лаженных кое-как, только бы сошло дело с рук. Там сквозной ветер дует безнаказанно, там от дождя навесы не спасают и всегда одолевает одуряющий запах трески, которой запасаются девки-гребцы. Здесь на этот раз ничего из подобного не было; даже и женщин-гребцов заменили на этот раз 6 мужиков, сильных на руках, бойких и острых на язык. Они подобрали весла и, по обычаю всех архангельских поморов, тотчас же принялись за еду. Несутся в мою будку отрывки их разговоров.

Один сообщает прочим, что он вот уже пятый раз в нынешний год ездит в монастырь и съездит, может быть, еще четыре раза.

— Чего ж больно так разохотился? — спрашивает его другой гребец. Али весело очень, в привычку вошел?

— И в привычку вошел, и усердие имею: я и в за прошедший год два раза был там, хоть и аглечкой бродил — небось, не побоялся. Я ведь более по портному делу, на монастырских работников жилетки шью: любят очень. Поживешь на острову три дни положенных, жилеток до пяти и обработаешь. А деньги особь и за греблю, и за шитье получу — вдвое, стало быть, в барышах и бываю...

— Стало, тебе там и помолиться некогда?

— Какая уж тут тебе молитва? Известное дело!

Слышатся новые толки. Тот же портной сообщает товарищам, что монастырь выставляет бочку дегтя даровую для того, чтобы богомольцы могли смазывать свои сапоги.

— А велят ли сапоги то мазать? — робко, сдержанным голосом опросила его кемская женка, упросившая нас взять ее с собой.

Портной посмотрел ей на ноги: баба была в сапогах.

— Да хоть голову мажьте, коли усердие есть! — отвечал он ей и набил трубочку, коротенькую, прожженную и окуренную до безобразия и постоянной воркотни.

Почуялся прогорклый, неприятный запах махорки. Портной высосал трубку в два приема и очумел, вытаращив глаза, которые на этот раз сделались какими-то оловянными и бессмысленными. Вероятно, в это время он испытывал неземное наслаждение, потому что улыбка, до того времени не сходившая с его лица, на этот раз сияла полнейшей, двойной радостью.

— Нечистый вас, братцы, ведает, как это вы в экой дряни смак находите, будь вам пусто! — послышался голос кормщика.

— Да ведь это кому как, Гервасей Стефеич. Иной, пожалуй, вон из одной-то чашки с тобой и пить не станет, а все свою носит. Так-то!

— Да ведь из головы блудницы зелье-то это поганое выросло, — заметил было кормщик грубо-сердитым тоном.

— Это, брат Гервасей Стефеич, по книгам ведь. А по мне, коли водки в кабаке выпить захочешь, в артельной чарке она навсегда слаще бывает. Я не брезглив: по мне, коли водку пить, так и из ошметка хорошее дело. Верь ты моему слову нелестному!..

Кормщик замолчал на убеждения соперника. Но не молчал этот:

— Ты это знай, Гервасей Стефеич, что табак бодрости придает: в нем сила... Ты посмотри — вон, и его высокородие сигарочку закурил. Стало, это хорошо: вон оно што!..

Кормщик хранил уже после того упорное молчание.

Остряк заглянул ко мне в будку:

— Ваше высокородие!

— Что хочешь сказать?

— Вот вы теперича изволите в обитель преподобных в первый раз ехать?

— Да.

— А знаете ли, какие там дивные дела случаются?

— Нет, не все знаю.

— На зиму, изволите видеть, месяцев на восемь острова Соловецкие совсем запирает: на них тогда ни входу, ни выезду не бывает во все это время. Сначала мутят море бури такие, что и смелый и умелый не суется. Попробовал архимандрит за почтой в Кемь послать — все потонули. С октября месяца у берегов припаи ледяные делаются. Так ли, братцы?

— Припаи верст на пять бывают от берега, — подтвердил кто-то.

— Бывают и больше. Вот на ту пору ветры морские, самые такие крепкие зимние от припаев этих ледяных, льдины, торосья такие, отрывают и носят, что шальных, из стороны в сторону. Промеж льдин этих не протолкаешься: изотрут они утлый карбасенко в щепу.

— А Михей-то Назаров в четвертом году пробрался! — заметил кто-то.

— Ну, брат, ты мне про это не рассказывай! Про Михея Назарова закон не писан: он ведь блажной. Головушку-то свою где-где он не совал; он ведь брат, зачурованный. Его и на том свете черти-то голыми руками не ухватят: такой уж!

Все засмеялись.

— Так вот я к тому речь свою веду, ваше высокородие, что монастырь на всю осень, на всю зиму, на всю весну заперт бывает, никаких таких сношений с ним нет. На ту пору они арестантов из казематов выпускают: которые гуляют по монастырю, которые в церковь заходят. В мае, рассказывают монахи, как начнет отходить земля, побегут с гор потоки, прилетает чайка — одна сначала, передовая. Сядет она на соборную колокольню и кричит долго-предолго, шибко-прешибко; покричит часок, другой, третий — улетает. Дня через два, через три, налетает этих чаек несосветимая сила, проходу от них нету: сами видите! Живут они на острову все лето, детей (чабарами зовут) тут же и выводят. Монахи и богомольцы их хлебом кормят, и чайки эти совсем ручными делаются, а ведь пугливая, дикая птица от рождения. Вот вам и первое диво!

Все гребцы при этих словах переглянулись. Портной продолжал:

— Осенью прилетают вороны, с чайками драку затевают. Идет у них тут кровопролитие большое: чаек много бывает побито. Чайки улетают с острова все до одной: остаются хозяевами вороны во всю зиму, а по ранней весне и они тоже улетают, тут драки не бывает. Так, ведь, вот диво-то какое!

Острова между тем стали заметно редеть; быстро уходили они один за другим назад. Сильно накренившееся набок судно отбивало боковые волны и разрезало передние смело и прямо. Выплывет остров и начнет мгновенно сокращаться, словно его кто тянет назад; выясняется и отходит взад другой — решительная груда огромных камней, набросанных в замечательном беспорядке один на другой; и сказывается глазам вслед за ним третий остров, покрытый мхом и ельником. На острове этом бродят олени, завезенные сюда с Кемского берега, из города, на все лето. Олени эти теряют здесь свою шерсть, спасаются от оводов, которые мучат их в других местах до крайнего истощения сил. Здесь они, по словам гребцов, успевают одичать за все лето до такой степени, что трудно даются в руки. Ловят их тогда, загоняя в загороди и набрасывая петли на рога, которые успевают уже тогда нарости вновь, сбитые животными летом. Между оленями видны еще бараны, тоже кемские и тоже свезенные сюда с берега на лето.

Едем мы уже два часа с лишком. Прямо против нашего карбаса на ясном, безоблачном небе из моря выплывает светлое маленькое облачко, не ясно очерченное и представляющее довольно странный, оригинальный вид. Облачко это по мере дальнейшего выхода нашего из островов превращалось уже в простое белое пятно и все-таки по-прежнему вонзенное, словно прибитое к небу.

Гребцы перекрестились.

— Соловки видны! — был их ответ на мой спрос.

— Верст еще тридцать будет до них, — заметил один.

— Будет, беспременно будет, — отвечал другой.

— Часам к десяти вечера, надо быть, будем! (Мы выехали из Кеми в три часа пополудни.)

— А пожалуй, что и будем!..

— Как не быть, коли все такая погодка потянет. Берись-ко, братцы, за весла: скорей пойдет дело, скорее доедем.

Гребцы, видимо, соскучившиеся бездельным сиденьем, охотно берутся за весла, хотя ветер, заметно стихая, все еще держится в парусах. Вода стоит самая кроткая, т. е. находится в том своем состоянии, когда она отливом своим умела подладиться под попутный ветер. Острова продолжают сокращаться; судно продолжает качать и заметно сильнее, по мере того как мы приближаемся к двадцатипятиверстной салме, отделяющей монастырь от последних островов из группы Кузовов. Наконец, мы въезжаем и в эту салму. Ветер ходит сильнее, качка становится крепче и мешает писать, продолжать заметки. Несет нас вперед необыкновенно быстро. Монастырь выясняется сплошной белой массой. Гребцы бросают весла, чтобы не дразнить ветер. По-прежнему крутятся и отлетают прочь с пеной волны, уже не такие частые и мелкие, как те, которые сопровождали нас между Кузовами. Налево, далеко взад, остались в тумане Горелые острова. На голомяни, вдали моря направо, белеют два паруса, принадлежащие, говорят, мурманским шнякам, везущим в Архангельск треску и палтусину первосолками...

Набежало облако и спрыснуло нас бойким, крупным дождем, заставившим меня спрятаться в будку. Дождь тотчас же перестал и побежал непроглядным туманом направо, затянул от наших глаз острова Заяцкие, принадлежащие к группе Соловецких.

— Там монастырские живут, церковь построена, при церкви монах живет, дряхлый, самый немощный: он и за скотом смотрит, он и с аглечкими спор имел, не давал им скотины. Там-то и козел тот живет, что не давался супостатам в руки... — Так объяснили мне гребцы.

По морю продолжает ходить взводень, который и раскачивает наше судно гораздо сильнее, чем прежде. Ветер стих, едем на веслах. Паруса болтаются то в одну сторону, то в другую: ветер как будто хочет установиться снова, но какой — неизвестно. Ждали его долго и не дождались никакого. Взводень мало-помалу укладывается, начинает меньше раскачивать карбас, рябит уже не крутыми и не высокими волнами. Волны эти, по временам, нет-нет, да и шибнут в борт нашего карбаса, перевалят его с одного бока на другой, и вдруг в правый борт как будто начало бросать камнями, крупными камнями; стук затеялся сильный. Гребцы крепче налегли на весла, волны прядали одна через другую в каком-то неопределенном, неестественном беспорядке. Море на значительное пространство вперед зарябило широкой полосой, сталась на нем словно рыбья чешуя, хотя впереди и кругом давно уже улеглась вода гладким зеркалом.

— Сувоем едем, на место такое угодили, где обе воды встретились: полая (прилив) с убыл ой (отливом). Ингодь так и осилить его не сумеешь: особо на крутых, а то и тонуть, — объясняли мне гребцы, когда наконец прекратились эти метания волн в килевые части карбаса. Мы выехали на гладкое море, на котором уже успел на то время улечься недавний сильный взводень.

Монастырь кажется все яснее и яснее: отделилась колокольня от церквей, выделились башни от стены; видно еще что-то многое. Заяцкие острова, направо, яснеются также замечательно подробно. Мы продолжаем идти греблей. Монастырь всецело забелел между группой деревьев и представлял один из тех видов, которыми можно любоваться и залюбоваться. Вид его был хорош, насколько может быть хороша группа каменных зданий и особенно в таком месте и после того, когда прежде глаз встречал только голые, бесплодные гранитные острова и повсюдное безлюдье и тишь.

В общем, монастырь был очень похож на все другие монастыри русские. Разница была только в том, что стена его пестрела огромными камнями, неотесанными, беспорядочно вбитыми в стену словно нечеловеческими руками и силой. Пестрота эта картинностью и — если так можно выразиться — дикостью своей увлекла меня. Прихвалили монастырскую ограду и гребцы мои.

В половине десятого часа монастырь был верстах в двух, на которые обещали всего полчаса ходу. Ровно в десять часов мы уже идем Соловецкой губой, между рядом гранитных корг с несметным множеством деревянных крестов. Теми же крестами уставлены и все три берега, развернувшиеся по сторонам. В губе стоят ладьи и мелкие суда; могут, говорят, подходить к самой монастырской пристани самые крупные суда: до того глубока губа!

У пристани толпится кучка народа, из нее выделяется фигура монаха в затрапезном платье. Монах оказался гостинщиком. Он ввел нас в номер, который не мог похвалиться ни особенной чистотой, ни особенным простором. Говорят, что привелось бы поселиться с пятью-шестью соседями в этой узенькой, маленькой комнате, и что теперь я один здесь потому только, что богомольцев поотвалило, как объяснил мне монах-гостинщик, побежавший докладывать о новоприезжем отцу-архимандриту Александру.

Я остался один и, бог весть, сколько темных, нерадостных мыслей пришло мне на ту пору в голову. Вот куда, думалось мне на тот раз, забросила меня капризная темная судьба, вопреки всех предположений и мечтаний. Это, казалось мне, грань крайняя: дальше идти было можно, но уже недалеко...

«Сию минуту, — писалось мною в дневнике, — ушел от меня какой-то допотопный варвар, инвалидный офицер в пьяном виде, сменивший своего предместника, который, по его словам, завтра должен был сесть на карабас и ехать в Архангельск. Много говорил он мне всякого вздора: говорил, что если он архангельский, а я костромской, то мы земляки; что солдата солдату брат, офицер офицеру тоже. Чудак принял меня за ревизора и никак не хотел верить, что я прислан от морского министерства, а не от министерства государственных имуществ, и что приехал я не землю межевать... Хорош бы этакой-то гусь явился к настоящему ревизору. И пришла же блаж для первого знакомства с монахами нализаться до сплетения языка и немощи... И вот темная, дальняя, скучная, бесталанная сторона и безвыходная уездная жизнь: вся из однообразия, грязи, плесени и неизлечимых наростов, получивших каменистое свойство и характера, гнилого чирья, переставшего уже ныть и болеть. Сердце мучится сомнением, неведением будущего, и не смеешь смеяться, и больно и стыдно за виноватого, пойманного с поличным».

— Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас! — послышался за дверью чей-то тихий припев, произнесенный тончайшим фальцетом с прибавлением ударов в дверь.

— Аминь! — отвечал я.

Явился молодой, кудрявый, сытый послушник. Он говорил:

— Отец-архимандрит прислали вам свое благословение: сливок, булку, чухонского масла и просили извинить, что не могут вас видеть сегодня: они уже в постели...

Крепко заснул и я на новом месте, но рано проснулся: монастырские часы монотонно отбивают минуты. Чайки разнокалиберно, разноголосно кричат во всех углах ограды, на нашей гостинице, на берегу, на воде. Некоторые из них летают мимо окон: и длинноносые, и с утиными носами, и серые, и белые — бездна! Криком своим надоедают невыносимо!.. Прямо перед моими глазами хмуро глядит своими выломанными окнами с выбитыми стеклами другая гостиница архангельская, такая же деревянная, обшитая тесом, покрашенным желтой же краской. Разница в том, что та гостиница уже необитаема, тес ее по местам ободран, углы поломаны, крыша разбита. Говорят, ее заменят новой, потому что она решительно негодна для обитания и потому что на нее-то преимущественно и устремлены были выстрелы англичан во время последнего бомбардирования. Архимандрит оставил ее в том виде для того, чтобы богомольцы, приходившие в этот год в огромном числе, могли видеть следы недавнего неприятельского погрома.

По прибрежью бродят лошади с колокольчиками на шее; ходят инвалидные солдаты; на причалившей ладье шевелится люд православный; из-за ограды белеются монастырские церкви и несется звонкий благовест, отдающийся долгим эхом. Правее архангельской гостиницы зеленеет осиновый лес, левее — березки, и видятся низенькие белые столбики второй ограды. Дальше сверкает неоглядной, бесконечной гладью море. Чайки продолжают кричать по-прежнему невыносимо тоскливо; у пристани белеет парусок — монахи ловят сельдей на сегодняшнюю трапезу. Солнышко весело светит и разливает приятную, увлекающую теплоту.

Я вышел из номера и пошел бродить подле ограды.

Тут, на прибрежье губы, выстроены две часовни: одна Петровская, на память двукратного посещения монастыря Петром Великим, другая Константиновская, на память посещения монастыря великим князем Константином Николаевичем. Вблизи их стоит гранитный обелиск на память и с подробным описанием бомбардирования монастыря англичанами.

В первый раз был здесь Великий Петр в 1694 г. 7 июня. Прибыл он сюда в нарочно устроенной для него в Англии яхте с немногими приближенными особами, с холмогорским архиепископом Афанасием, недавно только спасшийся в Унских рогах от кораблекрушения. Выйдя на берег, государь тогда же приказал водрузить крест деревянный, который и находится теперь в Петровской часовне. Три дня пробыл он здесь: «В сем удаленном от мира пустынном месте младый самодержец России упражнялся в молитве и богомыслии, а потом по отправлении молебного пения и по одарении настоятеля со всем братством денежною милостынею того же июня 10 дня изволил отбыть обратно к городу Архангельскому с милостивым обещанием всегда покровительствовать святой обители», — говорит архимандрит Досифей в своем описании Соловецкого монастыря. Второе посещение монастыря Петром I, по свидетельству соловецкого летописца, последовало в 1702 г. августа 20 дня. «Он прибыл, — говорит летописец, — на 13 кораблях и стал на якорях близ Заяцкого острова, и была пальба из пушек, а прежде себя его царское величество изволил прислать наперед, чтобы великого государя пришествие архимандрит с братнею ожидал в монастыре, а в судах встречать не ездил. И великий государь с корабля с ближними своими людьми, не со многими, изволил прибыть в боте в монастырь за полчаса до вечера и, вышед его царское величество на берег, помолился против монастыря и принял от архимандрита благословение; келарь же не со многою братиею подошли с подносом с образом, хлебом и рыбою, и великий государь благодарил и изволил сказать: «Будем у вас», а прочая братия все стояли по чину, вышед мало из святых ворот. Благочестивый же государь, не подошел ко вратам, изволил идти кругом ограды монастырской на правую сторону и, обошедши, вшел святыми воротами в монастырь и изволил идти в соборную церковь — благовесту и звону не было — и в соборной церкви помолился и изволил идти в церковь к преподобным чудотворцам и тамо у гробов преподобным прикладывался, потом изволил идти в ризницу, в оружейную, в трапезу и говорил архимандриту, что «завтра кушать буду со всеми своими пришедшими начальными людьми в трапезе». Литургию слушал у преподобных чудотворцев, еже есть во вторник, потом пожаловал он, великий государь, к архимандриту в келью и благоволил в тот вечер, еже есть августа в десятый день, в понедельник, у архимандрита кушать. И, откушавши, великий государь изволил отъехать часу в шестом ночи на корабль, а вышеписанные бояре и ближние люди ночевали в гостиной келий. Августа 11-го дня благоволил великий государь прийти слушать литургию без благовесту и звону. После соборной службы братия отъели в трапезе, а он, великий государь, изволил войти в монастырь без встречи и с благородным царевичем и великим князем Алексеем Петровичем, и весь его царский синклит; служил иеромонах с иеродиаконом; пели великого государя певчие по скору, по литургии слушал молебен, отпущал один священник со диаконом и благоволил на молебен ачу пожаловать. И отслушав молебен ради благородного царевича, опять изволил ходить в ризницу, и в оружейную, и в прочие службы, и благоволил великий государь в трапезе кушать, и благородный царевич, и при нем ближние люди и начальные, а кушанье приспевало все монастырское и питие, а подчевал архимандрит, келарь и казначей и от братии первые. Он, великий государь, и благородный царевич сидели купно с бояры и с ближними людьми и, откушав, благоволил по монастырю ходить, по тюрьмам и благоволил быть у архимандрита в келье до отдачи часов и отбыл его царское величество с благородным царевичем на корабль ночевать». 12 августа Петр Великий был в монастыре уже без царевича, осматривал с ближними Бараку (гору) и поздно уехал на корабль. 13 с корабля не съезжал. 14 августа он опять приехал в монастырь, слушал всенощную и сам стоял с певчими на правом клиросе и пел басом. После рассматривал он грамоты, жалованные монастырю; архимандриту Фирсу повелел носить мантию со скрижалями, посох с яблоками и совершать все по чину Чудова монастыря. За литургией архимандрит служил уже так, как указал государь. Сам же Петр снова стоял и пел на клиросе; «и по святой литургии, — прибавляет летописец, — изволил идти в гостиную келью, там кушал с благоверным царевичем. Приспешники были дворцовые. Откушав, изволил быть в монастыре и посетить старца Лаврентия Александровца: понеже он из кельи не выходил никуда, ниже в церковь, разве причащения ради». 15 августа государь на малых судах отбыл на корабли, а 16-го наутре отправился в поход. Вечером он был уже в селении Нюхче Кемского берега, откуда шла недавно сделанная по его повелению деревянная дорога на Повенец. Архимандрит с келарем и некоторыми монахами ездил на корабли благодарить государя за посещение. Петр Великий «довольно их подчивал» и велел отпустить в монастырь из Архангельска двести пудов пороху. «Архимандрит, — прибавляет летописец, — возвратясь в монастырь, прямо пошел в церковь, пел молебен с благовестом и звоном за здравие государя и его спутников; от радости был архимандрит на погребе со всею братиею и довольно трахтовались, благодаря Господа Бога за таковое благополучие».

Прямо против монастырских ворот находилась третья часовня, называемая Просфоро-Чудовой.

— На этом месте, — объяснили мне монахи, — новгородские купцы обронили просфору, которую дал им праведный отец наш Зосима. Пробегала мимо собака, хотела есть, но огонь, изшедши из просфоры, попалил ее.

В версте от монастыря четвертая часовня, Таборскал, построена на том месте, где погребены умершие и убитые из московского войска, осаждавшего монастырь с 1667 по 1677 год.

Поводом к восстанию соловецких старцев, как известно, послужило исправление патриархом Никоном церковных книг. В 1656 году вновь исправленные книги присланы были в монастырь Соловецкий. Старцы, зная уже о московских бунтах и распрях, а равно и о том, что сам исправитель (некогда монах соловецкий)находится под царским гневом, присланных из Москвы книг не смотрели, а, запечатав их в сундуки, поставили в оружейной палате. Церковные службы отправлялись по старым книгам. В 1661 г. из Москвы прислано было множество священников для обращения старцев к раскаянию. Московское правительство думало делать благо, но сделало ошибку. Все грозило близкой опасностью и восстанием: дела монастырские принимали воинственное настроение. К старцам присоединились беглые донские казаки из шайки Стеньки Разина. Двое из них, Кожевников и Сарафанов, назначены были на случай опасности начальниками. На Никона сочинялись разные наветы; возрастала всеобщая ненависть. Рассказывали за верное, что, когда Никон, бывши еще иноком, однажды читал Евангелие во время литургии в Анзерском монастырском ските, то змей пестрый обвился около шеи его и лежал по плечам. Видел это своими очами святой старец Елеазарий. Старцы перестали повиноваться архимандриту Варфоломею, и в конце седьмого года, по присылке книг из Москвы, рассмотрели их и написали в опровержение новин большую челобитную к царю Алексею Михайловичу. Келарь Савватий Абрютин (из московских дворян) с казначеем Геронтием сочинили эту челобитную, старец Кирилл, с двумя послушниками, вручил ее царю на Москве. В сентябре 1666 г. Алексей Михайлович потребовал к себе архимандрита и еще другого, жившего там на покое, архимандрита Никанора, бывшего царского духовника. Из Москвы с ними отпущен был новопоставленный архимандрит соловецкий Иосиф, затем, чтобы кротостью увещать непокорных. Соловецкие старцы не впустили архимандритов, кроме Никанора, который присоединился потом к расколу. Вместо первых двух в 1667 году явились новые увещатели, но старцев и эти не убедили. В следующем году пришла царская грамота, повелевавшая старцам «от противности недоумения и от непослушании отстать» и быть у архимандрита в послушании. Но соловецкие монахи и этой грамоты не приняли. Явился в монастырь стольник Хитрово с обращенным к православию келарем Савватием Абрютиным: монастырские и тогда не послушались. Сведав о том, что из Москвы идет в Суму с ратными людьми стряпчий Волохов, к которому должна была еще присоединиться на Двине стрелецкая сотня, старцы собрали собор. Советом этим положено было отослать на поморский берег всех немощных и малодушных, а всем остальным (1670 человек) обороняться до последней капли крови. Монастырь запер ворота 7 марта 1669 г. и заявил вооруженное сопротивление. К этому представлялась полная надежда, потому особенно, что монастырь издавна делал огромные запасы съестной провизии и была возможность иметь сношения с ближними монастырскими вотчинами. В монастыре сверх того находилось кроме мелкого оружия 24 медные пушки, 22 пушки железные, 12 пищалей и сверх того свыше 30 000 руб. серебром и медью. Стена была неприступна, твердыня ее неодолима. Все предвещало успех и надежду до такой степени сильную, что и вторая царская грамота была отвергнута. Мирное предложение Волохова сдаться без боя было осмеяно; боевые нападения не имели успеха и не могли иметь его потому особенно, что Волохов три летних месяца стоял или, лучше, смотрел на монастырские стены, а всю зиму жил под монастырем в бездействии на Заяцком острове. У него было 725 стрельцов против затворившихся в обители 500 человек монахов и бельцов. Только в 1670 году удалось ему захватить главного начальника осажденных, чернеца-будильника Азария с 37 человеками, выехавших из гавани в море ловить рыбу. В том же году 30 человек вышли из монастыря добровольно, но дело нисколько не подвинулось вперед.

Стряпчий Волохов вызван в Москву. Его место занял голова московских стрельцов Клим Иевлев, явившийся сюда с тысячью человек свежего войска. Этот повел дела, если не успешнее, то умнее Волохова: он перевел свои войска на самый остров, отогнал весь рабочий скот, захватил все рыболовные снасти, сжег все строения, находившиеся вне монастырских стен, прекратил всяческие сношения монастыря с его вотчинами, особенно с селом Керетью. В 1674 году царь отозвал и его в Москву за притеснения и насилия, которыми он отягощал монастырских крестьян; к тому же, как пишут, его постигла цинга. От нее же, как равно от пушечной и мушкетной стрельбы, в самом монастыре погибло 33 человека. Место Иевлева заступил стольник и воевода Иван Мещеринов. Этот, подступив под монастырь, окопался шанцами, построил 13 городков (батарей) и начал делать подкопы. Осажденные принуждены были производить частые вылазки и всегда успешно: подкопы уничтожались при самом начале. Мещеринов делал приступ, но приступ (23 декабря 1676 г.) не был счастлив. Воевода решился блокировать монастырь во всю зиму, как вдруг представился легкий неожиданный случай сделать дело скорее и легче. К воеводе представлен был перебежчик — монах Феоктист, объявивший, что под одной из башен (Белой) находится подземный проход, ведущий из монастыря к кладбищенской церкви, что этот проход закрыт ветхой калиткой и что перед утренней зарей ночная стража сменяется и идет по кельям, а в башнях для караула остается только по одному человеку. Ненастная, бурная погода, случившаяся на 22 января, указала на время приступа. Майор Келен с отрядом и проводником Феоктистом прошел в отверстие, указанное перебежчиком, отворил святые ворота и впустил через них воеводу с остальным войском. Осажденным, застигнутым врасплох, уже не было никакого спасения и не дано никакой пощады, по свидетельству Семена Денисова, который в своем Выгорецком ските написал «Историю о запоре и о взятии Соловецкого монастыря»[15]. Он говорит, между прочим, следующее: «Мужи же мужественнии, из них Стефани Антоний, с прочими тридесяти, изшедши ко вратом на сретение и мужественно за отеческие законы во вратех святых бравшеся, вси смертную чашу испиша, от воинов посечени быша. Отцы Киновии и прочий слуги и трудницы, услышавше, паче же узревше нечаянную, новосодеявшуюся плачевную вещь, разбегошася во своя келии и затворишася. Еже услыша воевода не сме долго во обитель внити и посылаша начальники воинов молити и увещевати иноки, да ничтоже бояшеся, изыдут из келий, никоего же им озлобления сотворити обещался и клятвою крепкою свое завещание печатствова. Отцы же, веру емше, изыдоша на сретение с честными кресты и со святыми иконами. Сей же, забыв обещание, преступи и клятву, повеле воинам иконы и кресты отъяти, иноки же и бельцы за караул по келиям развести».

Далее Семен Денисов пишет, что воевода, возвратившись в стан свой, приказал привести к себе сотника Самуила и бить его перед собственными глазами (Самуил ударов пястицами не выдержал и тотчас же умер). Потом приказал позвать архимандрита Никанора.

Этот привезен был на небольших саночках по той причине, что был уже стар и в то же время сильно болел ногами. Воевода говорил ему:

— Рцы ми, Никаноре, чего ради противился еси государю?

— Самодержавному государю ниже противляхомся, ниже цротивлятися помышляхом когда, — отвечал Никанор, — зане научихомся от отец к царем чествование паче всего являти. Научихомся от самого Христа воздавати кесареви кесарево, и Божия Богови.

— Чесо ради обещався увещати прочия к покорению, не токмо преступил обещание, но и сам с ними на сопротивление цареви совещался еси? — снова спрашивал Никанора воевода.

— Понеже, — отвечал старец, — Божиих неизменных законов апостольских и отеческих преданий,посреде вселенные живущим соблюдати не попущают нововнесенные уставы и новинства патриарха Никона: сих ради удалихомся мира, избегохом вселенныя и в морский оток, в стяжание преподобных чудотворцев, вселихомся преподобными их чины и уставы и обычаи тем же благочестием по стопам их руководитися желающе.

— Чего ради воинства во обитель не пускаете и хотящие внити оружием отбиваете?

— Вас, иже растлити древлецерковные уставы, обругати священных отец труды, сокрушити богоспасительные обычаи пришедших во обитель праведно не пущахом.

На всякий спрос старец давал ответ решительным, твердым голосом. Разгневанный воевода начал его бранить, но старец не потерялся и тут.

— Что величаешися? — говорил он. — И что высишися? Яко не боюся тебе, ибо и самодержца душу в руце своей имею...

При этих словах воевода вскочил с места и бил старца тростью по голове, плечам и по спине, выбил ему зубы, приказал связать по ногам и бросить за оградой в ров. В одной рубашке пролежал Никанор всю ночь, а на утро умер.

По словам Денисова, казнены были потом: старец Макарий, резчик Хрисанф, живописец Федор с учеником его Андреем.

«Тако, — продолжает он далее, — повеле прочил из караула привести иноки и бельцы, числом яко до шестидесяти, и различно испытав и обрете их тверды и непревратны, зельною яростию воскипев, смерти и казни различны уготовав, повесити сия завещав: овыя за выи, овыя за нозе, овыя и множайшия междоребрия острым, железом прорезавше и крюком продевше, на нем обесити каждого на своем крюке; иные же от отец зверосердечный мучитель на нозе вервию оцепивши, к конным хвостам привязывати повеле и безмилостивно влачили по отоку, дондеже души испустят».

Выкинутые тела лежали на морском берегу до времени таяния льдов, когда они были погребены на соседней луде, называемой Женской. Из оставшихся в живых большая часть разослана была по дальним местам беломорских прибрежьев. Некоторые, более озлобленные, отправлены в дальние города государства на заточение. Иные успели самовольно убежать из монастыря и скрыться. Все те, которые покорились, прощены и оставлены жить в Соловках. Имена упорных, в числе 33, записаны в раскольничьи синодики и поминаются как мученики и страдальцы за веру. Важно было разъяснить и доказать, что в защиту старого благочестия восстала святейшая в России обитель; помимо того что мятеж Соловецкий — одно из крупнейших событий в истории раскола, он произвел сам по себе сильное влияние на обольщение простых умов в пользу раскола. Несколько избранных произведены даже во святые. Увлекшийся, но, бесспорно, даровитый историк Денисов в своей «Истории» сообщил об них краткие жития и обычные велеречивые восхваления их подвигов, — обстоятельство, существенно важное вообще для истории распространения раскола. Эти бежавшие из монастыря скитальцы (в числе десяти) были, собственно, пропагандистами, с большим или меньшим успехом, укреплявшими в народе веру в старую книгу и старый обычай. Соловецкое сиденье с надлежащими последствиями сделало их озлобленными, уверенными в себе и помогло их очень быстрым успехам. Денисов, упомянув о «многострадальных» Епифании, дивном отце Савватии и Игнатии, -дьяконе соловецком, указывает проповедников в лице Иосифа Сухого, положившего основу раскола в Суме и Каргопольских пределах, Евфимия Дивного, бросившего первые семена учения в Олонецком уезде, Павле, Серапионе и Логине — в Ковдинской волости и о Геннадии Качалове — в Нижнем Новгороде, Тихвине и проч. «И не токмо пустыни, — пишет Денисов, — и дебри и блата, но и окрест прилежащие грады и веси благочестия светом научивше и просветивше, сторичен плод ко Владыце принесоша». Для пущего успеха дела, два фанатика из них (Игнатий и Герман) прибегли к самосожжению.

Весть о покорении монастыря уже не нашла царя Алексея в живых. Мещеринов царем Феодором вытребован был в Москву и здесь судим за расхищение монастырской казны и сокровищ.

Монастырь вновь населялся приходившими и присланными монахами из дальних монастырей, но порядку в нем еще долго не было. «Отсюда, — говорит Семен Денисов далее, — в Киновии умножишася мятежи и безчиния: умножишася по келиям от объядения, варения и пирогощения; умножишася винопития и пиянства и рождающия пиянство питий содержание: оставляюсь яже на пениих молитвословия — исполняют кликов бесчиния, яже учащение празднословия, срамословия и лаяний неподобных изношения, яже табаки держания и табакопития и прочие неблаголепные обычаи и деяния».

Показания эти подтверждают и царские грамоты: Феодор Иоаннович (в 1591 г.) воспретил медовый квас; Михаил Феодорович запрещал (в 1621 г.) употребление пьянственного пития и обыкновение жить по кельям особенно, заговором, как сказано в грамоте. Алексей Михайлович (в 1637 г.) дал указ о том же и уже вследствие прошения игумена Ильи он же вновь подтвердил указ Михаила Феодоровича о том, чтобы младые безбрадые трудники в летнее время жили отдельно, вне монастыря, а на зимнее время отправляемы были на берег в Сумский острог или Кемь, «или где пригоже, а в монастыре б им зимовать не велели».

Осматривая настоящее состояние монастыря и вникая во все подробности его внутреннего и внешнего устройства, почти на каждом шагу встречаем имя св. митрополита Филиппа, бывшего здесь с 1548 года по 1566 год игуменом. В эти осьмнадцать лет он успел сделать многое, что до сих еще пор имеет всю силу материальная своего значения. Поставленный в исключительное положение, любимец грозного царя, щедрого на подарки и милостыню, сам сын богатого отца из старинного боярского рода Колычевых, св. Филипп не стеснял себя в материальных средствах для того, чтобы удовлетворять всем своим стремлениям и помыслам. Он исключительно посвятил деятельность на то, чтобы остров Соловецкий, до того времени сильно запущенный, сделать возможно удобным для обитания: прорыл канавы, вычистил сенокосные луга и увеличил их в числе; провел чрез леса, горы и болота дороги; устроил для больной братии больницу; учредил по возможности лучшую и здоровую пищу; внутри монастыря, подле сушила, устроил каменную водяную мельницу и для нее провел воду из 52 дальних озер главного Соловецкого острова; в братской и общей кухне устроил колодезь, в который проведена из Святого озера вода, через подземную трубу, под крепостной стеной. Помпа этого колодезя зимой подогревается, нарочно устроенной, печью. Другая печь приготовляет теперь в один раз до 200 хлебов. При многолюдстве богомольцев в печь эту ставят две квашни в день; хлеб день отлеживается, на другой день поедается весь. Остатки едят рабочие, остатки же этих остатков превращаются в сухари. Прежде было обыкновение давать каждому богомольцу по широкому ломтю на дорогу; теперь это, говорят, вывелось из употребления. В квасной запасается 50 бочек по 200 ведр каждая.

Сверх всего этого, св. Филипп умножил домашний рогатый скот и на островах Муксалмах выстроил для него особый коровий двор. Он же развел на острове лапландских оленей, которые живут там и до настоящего времени; выстроил просторные соборные церкви и огромную трапезу, вмещавшую сверх тысячи человек гостей и братии. Близ монастыря сделал насыпи и разные машины для облегчения трудов работников; построил кирпичные заводы, заменил старинные чугунные плиты — клепала, била — колоколами; правителям поморских волостей, тиунам, слугам и доводчикам назначил жалованье и пр., и пр.

Монастырь и в настоящее время находится в таком состоянии, что не нуждается во многом; только пшеница, вино, рожь и некоторое количество соли для монастыря — покупное, а все почти остальное он имеет свое. При легком даже взгляде монастырь поражает необъятным богатством. Не заглядывая в сундуки его, которые, говорят, ломятся от избытка серебра, золота, жемчугов и других драгоценностей, легко видишь, что сверх годичного расхода на братию у него остается еще огромный залишек, который пускается в рост на проценты. При мне высыпали из кружек богомольческих подаяний, скопившихся в полтора почти месяца, до 25 000 р. асе.; но что нынешний год, говорили, один из неурожайных, затем, что первый мирный; в урожайные годы вынимают до 95 000. Эту цифру монахи считают средней величиной. Сверх всего того, каждый богомолец покупает просфору, платит за чернила, которыми пишутся имена родных на исподке просфоры, платит за писанье; если только он сам не умеет грамоте. Годовые богомольцы платят деньги. Лубочные виды монастыря стоят 25 к. сер. вместо 5 к. назначенных; маленький кипарисный образ стоит 75 к.; за стихи, описывающие бомбардирование англичан убийственными виршами и переписанные довольно четко на листе, просили с меня 1 р. 50 к. сер. Товары в лавочке для богомольцев со скудным количеством предметов дороги неприступно: палочка плохого сургуча стоит 20 к. (в монастыре почтовое отделение). Спутник мой на Анзеры (в скит) желал записать в сунодик на поминовение своих родных. Монах, сидевший с пером, объявил что они берут 30 к. сер. за годичное поминовение и 1 р. 50 коп. на вечные времена. Спутник мой решился на первое; писал долго и много: при расчете должен был заплатить 6 р. сер.: оказалось, что 30 к. сер. берется с каждого вписанного имени, в чем монах однако не предупредил заказчика, заставив бесповоротно испачкать шнуровую книгу с ясным указанием имен.

— Хорошо еще, что я призабыл многих, а то нахватал бы сотню: жутко бы тогда пришлось! — простодушно заметил мой спутник.

Торговля производится всюду, чуть ли не во всех монастырских углах: на паперти Анзерского скита продают лубочный вид этого скита, на Анзерской горе Голгофе (тоже скит) продают вид Голгофского скита и везде кое-какие книги, и везде стихи монаха. Можно купить сапоги из нерпичьей кожи; можно купить и широкий монашеский пояс из той же кожи, довольно хорошо выделанной в самом монастыре. В самом же монастыре пишутся и иконы, шьется платье не только на монахов, но и штатных служителей, обязанных черными и более трудными работами. Большая половина рабочих живет по обету. Обеты дают они при случае опасностей, которыми так богато негостеприимное Белое море. Тюлений промысел, называемый выволочным, соблазнительный по богатству добычи, опасный по отправлению, губит много людей. Зверя бьют на дальних льдинах; льдины часто отрываются ветрами и выволакиваются в море вместе с промышленниками. Счастливые из них прибиваются к острову Сосковцу или к Терскому берегу. Они-то и дают в благодарность за спасение обет бесплатно работать на монастырь три—пять лет. Большая часть уносится в океан на неизбежную гибель.

В монастыре вылавливается морской зверь, вытапливают его сало, выделывается его шкура. Есть неводы для белуг, есть сети для нерпы и бельков. В монастырскую губу приходит в несметном числе лучший сорт беломорских сельдей, небольших, нежных мясом, жирных. Только крайне плохой засол, какая-то запущенность этого дела мешают пускать их в продажу.

Выловленные сельди летом уходят на братскую уху, выловленные осенью частно потребляются, частно идут впрок на зиму. Полотно для нижнего монашеского белья не покупное, оно сносится богомольными женщинами с разных концов огромной России; они же приносят и нитки. Коровы для молока, творогу и масла в монастыре свои; бараны, живущие на Заяцком острову, дают шерсть для зимних монашеских тулупов и мясо для трапезы штатных монастырских служителей в скоромные дни. Лошадей монастырь имеет также своих. Между монахами и штатными служителями есть представители всякого рода мастерств: серебряники, слесари, медники, оловянишники, портные, сапожники, резчики. Все другие мастерства, не требующие особенных познаний, разделены на послушания, таковы рыбаки, продавцы, пекари, мельники, маляры.

В этом отношении монастырь представляет целое отдельное общество, независимое, сильное средствами и притом значительно многолюдное. Ежегодные обильные вклады и правильное хозяйство обещают монастырю впереди несчетные годы.

На третий день моего приезда в монастырь, я был разбужен поутру громкими криками, раздавшимися под окнами нашей гостиницы и по коридорам ее.

— Что там такое? — спрашиваю я гостинщика.

— Гонят женок-богомолок сельдей чистить. Сейчас приплыл карбас со свежей рыбой. Ужо на уху она пойдет, — объяснял он.

— А уготовляли ли вы себе цельбоносное купание во Святом озере вчера? — спросил он меня потом.

Я отвечал отрицательно.

— Все богомольцы немедля по прибытии совершают сей обряд во душевное спасение и телесное здравие. От многих недугов полезна вода. И сколь она холодна и благотворна, то такой уже, говорят, и не обретается в иных местах, кроме честные обители сея.

— Что же это, батюшка, обязательно для всех?

— Неволи не полагается, но всяк творит по мере сил. Немотствующие не купаются. У нас, по монастырским обычаям, все богомольцы, искупавшись во Святом озере, идут ко гробу преподобных отцов Зосимы и Савватия и ходатайствуют у них об умилостивлении Творца Всевышнего. Затем всякий полагает отправиться воздать молитву при гробе преподобного Елеазара в скиту, сооруженном им на остров Анзерском, и оттуда идут на гору Голгофу, где молитвой предшедших отцов и братию в панихиде при гробе преподобного отца Иисуса Голгофского. За сим, на третий день, посещаются все часовни, места коих освятили своими стопами угодники Божии: одну в 3 верстах от обители, близ Исакиевой горы, где первоначально поселились преподобные Зосима и Герман, и все семь пустынь.

При последних словах его раздался звон в малый колокол.

— Это что такое?

— Кончилась литургия: к трапезе звонят, пожалуйте. В сей день полагаются скоромные кушанья.

Я отправился. Огромная трапеза была полна народу; монахи пели. Между богомольцами не видать было женщин: все они, по монастырскому обычаю, угощаются в особой зале, так называемой келарской. Раздалось чтение житий святых того дня, производимое с особого амвона чередным монахом. При перемене кушаний, при звоне колокольчика, читалась с амвона и прислуживающими послушниками молитва: «Господи, Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас». Трапезующие должны были отвечать «аминь». Всем возбранялись разговоры, все обязаны были есть из общей чашки; у всех были деревянные ложки с вырезной благословляющей рукой. Мне попалась ложка с надписанием:

На трапезе благословенной

Кушать братии почтенной.

У соседа моего на ложке было написано просто: «Во здравие братии». Вся посуда была оловянная. Кушанье солить или обливать уксусом обязаны были послушники. На этот раз вся трапеза состояла из четырех блюд: холодное — соленые сельди с луком, перцем и уксусом; треска со сметаной и квасом; уха, удивительно вкусная, из сегодня выловленных сельдей; и каша гречневая с коровьим маслом и кислым молоком. В конце трапезы разносились кусочки просфоры или богородичного хлеба, освященный в конце пением и тогда же. Певчие пели потом молитвы и отпуск и затем все расходились.

Несметное множество чаек усыпало весь двор монастырский: кажется, на это время слетелись они со всего острова и его берегов. Монахи и многие богомольцы бросали им куски хлеба. Чайки до того были безбоязненны, что хватали хлеб этот из рук; многие клевали проходящих за ноги, за полы платья. Крик был невыносимый, и все это, вместе взятое, представляло странную, хотя и своеобразную картину. Некоторые из монахов пошли удить рыбу на озерах, другие — смотреть на море, где в это время разыгрывались знакомые, обыденные сцены: вот чайка учит своего чабара летать; чабар старается делать то же, что и мать: машет крыльями, бежит скоро вперед, но спотыкается, ударяется утиным своим носом в землю, прискакивает, но в воздухе держится недолго: собственная тяжесть не пускает его от земли дальше четверти аршина. За другим чабаром следит мать и смотрит, как он влез в воду и окунывается, хлопая по воде крыльями и обмачивая голову; чабар на воде держится легко. Дальше все прежнее: мальчишки-работники, безбрадые трудники, по словам гостинщика, бродят без дела по берегу, одетые в монастырские подрясники с широкими кожаными поясами и в плисовых круглых колпаках на голове. Мальчишки шалят. Взрослые штатные служители важно толкуют с богомольцами; часы выколачивают половину; чайки кричат, и гул их отдается эхом в стенах монастырских. Кто-то запел: «Воскресение Христово видевше...»

Вернувшись в свой номер, я попросил лошадей, чтобы ехать на Анзерский остров. Потребовали три рубля сер., и мы отправились. Дорога пошла но Соловецкому острову гладким, исправленным полотном. По сторонам ее потянулся лес со всей обычной обстановкой, невычищенный, со множеством неприбранного валежника. Во многих местах лес этот отдавал решительной дичью. Все в нем напоминало леса наших приволжских губерний: те же высокие деревья, словно и не полярные, не архангельские, та же спутанность сортов и видов их: тут и березовая полоса, перепутанная с ивняком, тут и сосняк с кустами густого цепкого волжского можжевельника. Сосняк перепутан с ельником, даже кое-где между ними проглянула лиственница. Между деревьями, по кочкам, иногда мшистым, иногда обтянутым травой, рассыпались кусты ягод вороницы и морошки. Кое-где красовался цветами шиповник; во многих местах зацветала малина и даже краснела уже ягодами. В воздухе разлита была чарующая свежесть, которой дышишь не надышишься: то вдруг прольется струя целебной смолки, то здоровый запах травы, то вдруг пролетит нежная эфирная струйка, пущенная зажившими цветами, и рисовались таким же пестрым ковром, который так обыкновенен везде, кроме Архангельского края. Местность Соловецкого острова — решительный контраст со всеми соседними ей: природа словно огорчилась, истощенная в береговых тундрах и болотах, и, собравши последние оставшиеся силы, произвела на острове новый, особенный мир, в котором так всем привольно и так все сродни и знакомо дальнему, заезжему человеку. Вот пошла дорога под гору, на мостик, перекинутый через бойкий ручеек, вот побежала она в гору, взрытую по местам колеями, вот канавы, прорытые по сторонам полотна ее и опять та же лесная чаща и между нею болото такое же ржавое, такое же зыбкое, как везде и всюду в России, богатой и горами, и болотами, и роскошными лугами. Прекратился лес, открылась поляна, на поляне посеяна рожь. Рожь уже наливается, налив идет к концу, васильки в полной силе. Вправо от дороги, между редко расставленными деревьями, через поляну, засыпанную хвоей, выглянуло озеро большое, рыбное, на этот раз светлое, зеркальное. Лесная чаща продолжает по-прежнему окружать нас со всех сторон и дышет своим здоровым, целебным дыханием. В ней запела даже где-то птичка, другая, третья... и четвертая. Весело на душе, летят все черные мысли прочь, забываешь обо всем прежнем и живешь только настоящим. Пусть бы дальше и больше тянулась эта дорога с увлекательными видами и свежестью; пусть никакое тревожное воспоминание не беспокоит теперь воображения. А воспоминаний этих накопилось так много, ими так сильно утомлена и пресыщена душа, что прежний путь по прибрежьям кажется как будто сном, какой-то сказкой, выслушанной еще в детстве, и теперь с трудом припоминаемой.

Ехали мы лесом часа два. За лесом началось поле, на конце которого стоит избушка и в ней живут два монаха-перевозчика. У избушки этой надо было оставить лошадей и садиться в карбас, на котором предстоял путь чрез салму (пролив) в 4 версты 300 сажен. Ветру никакого не заводилось: привелось ехать на гребле, между тем как быстрина течения здесь поразительна. К тому же на то время вода на том берегу распалась, как выразился наш перевозчик, т. е. пошла на прибыль, начался прилив и обещал нам навстречу сувой, но сувой оказался не сильным, и мы, хотя и медленно, но прошли его при помощи только двух весел. По пути нам морем играла белуга у самого карбаса и так близко, что можно было рассмотреть, как опрокидывала она свое огромное сальное тело в воду, выгибая над водой спину и выкидывая на шее фонтаном воду. Провожающие нас монахи говорят, что она удивительно быстро ходит, и если уж одной удалось прорвать невод, так все другие уйдут за ней мгновенно.

— Молоко-то у ней тоже белое! — заметил монах.

— А где же его видели? — спросил мой спутник.

— У пропавшей (околевшей и выброшенной на берег) видели.

Через полтора часа езды мы были уже на берегу Анзерского острова, подле часовни, на месте которой, говорят, основатель скита Елеазарий работал в избушке деревянную посуду и потом продавал ее приходившим на Мурман поморам. Приготовленную посуду он, по преданию, выставлял на пристани, а сам удалялся в леса от людей. Приплывавшие поморы брали посуду, а в уплату оставляли хлеб и другие съестные припасы по силе возможности.

От часовни этой мы шли 21/2 версты пешком до Анзерского скита, раскинутого в ложбине с каменными кельями (в них живет 14 монахов) и таковою же небольшой церковью. Вблизи скита этого ловятся лучшие соловецкие сельди и семга и производятся по осеням промыслы тюленей и морских зайцев.

На острову Анзерском жил несколько лет Никон.

Пустынножительство в этом ските существует на том же положении, как и в монастыре Соловецком.

В Анзерском скиту нас посадили опять в линейку, чтобы везти на Голгофу, в Иисусо-Голгофский скит, до которого считают 672 верст. На второй версте началась эта высокая, словно сахарная голова, гора Голгофа чрезвычайно крутая, вулканического вида. Дорога побежала винтом между высокими деревьями, в виду озер, разлившихся у подошвы горы. Словно поставленная на облаках, белелась над нашими головами скитская церковь далеко-далеко наверху. Здесь первоначально жил Елеазар, а после него иеросхимонах Иисус, водрузивший здесь крест и положивший, таким образом, первое основание скита в 1712 году. По завещанию его, в скиту воспрещено употребление рыбы и молочной пищи, кроме субботы и воскресенья, и установлено неусыпное чтение Псалтыря. Братии здесь жило в то время 8 человек.

Вид с горы и скитской колокольни поразителен: море протянулось во всей своей пустынности и ушло в безграничную даль океана. Неоглядная даль эта сливается в ближайшей стороне с бойкой, богатой лесной и луговой растительностью острова, с другой, дальней, ограничивается группой островов Муксалмовских. На них пасется монастырский скот. Между Большими и Малыми Муксалмами разливалась салма с необыкновенной быстротой течения, усиленной еще сверх того присутствием порогов. Пороги эти носят название Железных Ворот, едва одолимых гребным карбасом в сухую воду и едва доступных по быстроте течения при приливе, или полой воде, по туземному. В самом узком месте этих ворот, с одного берега на другой, перекинут мост для перехода стада оленей. За Муксалмами выясняется группа островов Заяцких с белой церковью, и вот правее их и ближе весь зеленый и огромный Соловецкий. Среди зелени его лесов светлеют зеркальным блеском: то несомненные озера, то врезавшиеся в берег морские губы, которые так легко принять за озера. Между последними отличаются два: одно Исаковское, другое Секирное. Первое выделяется из всех тем, что выстроенная на берегу его пустынь означает место, на котором впервые поселился преподобный Зосима. Второе отличается от прочих не столько пустынью, сколько висящейся над ним горой, которая почитается самой высокой на всем Соловецком лесистом острове. На верхушке горы некогда (во время шведской войны, в конце прошлого века) построена была батарея и поставлен маяк. Теперь белеется на том месте церковь.

Затем повсюду кругом как венец сверкает громадная, неоглядная масса воды, сверкающей на полном свете полуденного летнего солнца. Вот на море этом чернеет корга, едва не заливаемая прибылой водой, та корга, на которой ловят монахи морских зверей по осеням и зимам. С колокольни, на которой вечно ходит круговой ветер (хотя бы под горой и на море была полная тишь и гладь), глаз бы не оторвал от всего, что рисуется и красуется внизу. Гора Голгофа до того высока, что видна с моря верст за 50, по словам туземцев, и до того своеобразна, что чаек, одолевающих криком внизу, в Анзерском скиту, в здешнем Голгофском не могли прикормить. Не водятся также здесь и голуби, и только вороны да орлы способны прилетать сюда вить гнезда и кормиться от сытной и обильной братской трапезы.

В Голгофском скиту не служат молебнов, служат одни панихиды.

На обратном пути в Анзерском ските нам предложили вареньица и сливок, которых здесь, по словам монахов, в изобилии.

— Тяжелы были времена для обители в запрошедшие годы, — рассказывал мне анзерский монах. — В скиту нашем стекла дрожали от пальбы неприятельских пушек. Страшный дым стоял все время над монастырем: думали уже мы, что случился пожар и загорелась какая-либо из башен. Дым, стоявший над монастырем минут чрез пятнадцать разносило ветром, и сердца наши испытывали велие веселие, радовались надеждой. Пришедшие монахи сказывали на другой день, что гроза миновала и молитвами преподобных отцов наших Зосимы, Савватия и Германа Соловецких, Елеазара Анзерского и Иисуса Голгофского обитель спаслась и только испытала некоторые повреждения.

Повреждения эти, сохраненные еще на мой проезд, состояли, как сказано, в неисправимых повреждениях архангельской гостиницы. Одно ядро пришибло крышу и опалило образ у дверей холодного собора, другое пробило в одном месте стену; многие расшибли церковные и келейные окна. Все эти ядра, собранные в значительном числе, показывали богомольцам, выставленными по прилавку на соборной паперти. Пушки, из которых стрелял монастырь, отец-архимандрит Александр предполагал позолотить и выставить при входе в св. ворота. Также позолочены были и те ядра, из которых одно упало в соборной церкви и не разорвалось, и другое, засевшее в соборной главе и чуть не брошенное вниз по неосторожности кровельщиком, впоследствии, когда поправлялись главы и кровля.

Вот что можно услышать от соловецких монахов, с присоединением того, что осталось в воспоминаниях самого отца-архимандрита Александра о недавнем бомбардировании монастыря англичанами.

Эскадра английская, как известно, останавливалась около Заяцких островов. Отсюда отправлены были в монастырь парламентеры с просьбой снабдить их пароходы баранами. Архимандрит отказал. Англичане высадились на один из Заяцких островов, и именно на тот, где паслись в то время бараны. Часть их была поймана, не давался долго один козел, но, когда был схвачен, лизал руки у врагов, своих владетелей. За такую ласковость англичане отпустили козла, не взявши его с собой. Монастырю, во всяком случае, угрожала опасность. Англичане, державшиеся той системы, чтобы не стрелять и не начинать ссоры с беззащитными селениями, сожгли в то же время Пушлахту и Кандалакшу, только после того, когда видели, что жители выбежали с ружьями и стреляли по ним. Англичане знали, что монастырь — сильная крепость, что в крепости этой есть некоторое количество инвалидной команды, есть пушки и боевые снаряды и есть сверх всего огромный запас провизии. К тому же из монастыря получен был отказ в снабжении мясом. Архимандрит знал, что бомбардирование неизбежно. Незадолго до него, командир эскадры поручил заяцкому монаху, отправившемуся в монастырь, передать настоятелю подарок. Подарок этот была штуцерная пуля со всем припасом.

— Попенял я им, что посылают пулю, — рассказывал этот монах. «Послали бы вы, — я говорю, — отцу-архимандриту ружье английское хорошее». «А пусть, — говорят, — приедет сам — подарим!» — «А мне подарите ружье?» — спрашивал я. «Тебе, — говорят, — не надо ружья». Подавая мне пульку, командир, переглянувшись с другим, стоявшим рядом, усмехнулся.

Собрал отец-архимандрит совет из монашествующей братии и объявил им о своем намерении ехать для личных переговоров с неприятелями. Одни отсоветывали, другие утверждали в этом намерении. Отец Александр решился на последнее и, благословивши и распростившись со слезами с братией, сел в монастырский баркас, управление которым доверил он самому опытному кормщику, а в помощь ему выбрал самых сильных из всего количества штатных монастырских служителей.

При холодном противном ветре, против которого с трудом держался баркас и едва спасла теплая двойная одежда, ехал отец Александр до неприятельских пароходов. Только на рассвете (отправившись после вечерен) он мог достигнуть до них. Выкинут был парламентарский флаг; с парохода неприятельского спущена была шлюпка для переговоров. Настоятель согласился сесть только в таком случае, когда увидел, что на шлюпку вскочило много.

— Отчего ты не давал нам баранов? — спрашивал переговорщик.

Переводчик этот чисто говорил по-русски; сказывал, что воспитывался и жил в Архангельске, где и привык так бойко говорить по-русски, сказывался простым солдатом, хотя, по словам отца-архимандрита, и имел на фуражке кокарду.

— Оттого не даем ничего, что вы враги наши! — отвечал архимандрит.

— Мы бы тебе заплатили деньги.

— Денег мне ваших не надо, потому что я монах и не нуждаюсь в деньгах. Я всем обеспечен от обители.

— Мы тебя возьмем в плен и увезем с собой.

— В плен вы меня взять не смеете, потому что я под парламентариям флагом приехал к вам, да и что вам во мне, и зачем вы меня так далеко повезете?..

— Дал бы ты нам баранов, мы бы вас не трогали.

— Дать я вам всего этого не могу, да и не позволит братия.

— А если сам захочешь?

— Сам не хочу и не дам и братии не позволю, потому что мы, хотя и монахи, но принадлежим своему отечеству, любим его и молимся за своего государя.

— Ну, так мы будем стрелять...

— А мы будем молиться...

— Стрелять мы будем завтра.

— Стало быть, так и я знать буду и также точно перескажу братии. Поеду и сам приготовлюсь по обрядам нашей церкви к смерти.

Оставив англичан с положительным отказом, отец-архимандрит собрал всю братию и приказал ей исповедью и причащением Св. Тайн приготовиться к завтрашнему дню. На другой день, в самый день бомбардирования, причастился и сам и, не дожидаясь начала пальбы, начал литию с тем, чтобы при пении ее обойти вокруг монастырских стен. Лишь только потянулось шествие по стенам и не совершило еще половины крестного хода, раздался оглушительный гром от пальбы, завизжали пули, некоторые из них носились над головами богомольцев, незначительная часть которых успела пробраться на то время в монастырь. И вдруг в одно мгновение (которое, по словам очевидцев, неизгладимо останется в их памяти) раздался сзади шествия страшный крик и почти все задние ряды повалились ничком на землю. Оказалось, что ядро прошибло стену и пролетело над головами богомольцев, не сделав им вреда. В то же время другое ядро ударило в соборную главу и влетело в церковь, другое пробило кровлю и попалило образ. Гул и пальба не прекращались долго, даже и в то время, когда крестный ход вернулся в собор.

Наконец, все стихло: архимандрит совершал благодарственное молебное пение. Английская эскадра отправилась в Кемь...

При этом присовокупляют, что во время пальбы на монастырском дворе не видели убитой ни одной чайки.

Хотя теперь уже, может быть, уничтожен и последний след повреждений, произведенных в монастыре неприятелем, но, думаю, воспоминания и рассказы о нем слышатся богомольцами и до сих еще пор так же обильно, как слышал и я. Тогда для монахов было это свежо, но мне изменяет память; все, что осталось в ней, я передаю как могу и помню.

15 июля 1856 года был последний день моего пребывания в монастыре. В последний раз видел я приветливого, гостеприимного, словоохотливого отца-архимандрита и простился с ним. В последний раз видел я двух схимников с пожелтевшими, словно воск, лицами, в ризах, обшитых спереди и сзади крестами, с седыми, как серебро, волосами. Схимники выходили на трапезу.

Карбас мой был уже готов, и мы отправились. Понесло нас сначала легоньким поветерьем: летний ветер надул паруса и веял приятной, клонящей ко сну прохладой. Монастырь еще виделся долго нам назади, серея своими стенами из неотесанных камней, плотно лежащих один на другом. Но вот и стену затянуло туманом.

— На Сеннухе мара! — кричит кормщик.

— Что такое? — спросил я.

— Сеннуха — острова, а мара — гляди вон!

Я видел впереди спустившийся туман, который казался дальним, едва приметным берегом. Ехать было невыносимо скучно, к тому же ветер пал, и гребцы сели в весла. Затем пошли обычные, давно наскучившие подробности.

— Батюшко, припади! — говорил один гребец, обращаясь к ветру.

— Припадет — побежим! — подхватил его сосед и товарищ.

— Товарищи, други, — не посрамимся! — просил третий, крепко налегая на свое весло.

— Сделайте милость, товарищи, понатужьтесь: там станет легче! — упрашивал кормщик...

Гребцы послушно налегали на весла, хотя и хорошо знали, что там не могло быть легче.

Портной наш сидел каким-то сумрачным, как будто обидел кто.

— Что ты такой невеселый? — заметил я ему.

— Из монастыря едучи, всегда так надо.

— Разве работы не было?

— Ни одной жилетки не удалось сшить.

— Что же ты там делал?

— А у монахов про житие все слушал... все три дни жития слушал.

Опять по сторонам старые виды, и опять на карбасе пустые, наполовину понятные и неинтересные разговоры. Ветер то припадет, то опять стихнет. Дальний остров сначала выплывает, словно облако, потом меледится — чуть выясняется в тумане и, наконец, по мере приближения к нему, совсем обозначается ясно и живо с грудами камней, по которым прошли желобки, словно приступки. В тех желобках, где более тени и тень эта долговременна, сверкают лужи дождевой воды сомнительного качества, черной, как пиво, и все-таки дорогой в крайних случаях при летней жаре для заезжих. По лудам и самым счастливым из них цепляется кое-какая растительность и зеленеет у самой воды какая-то скользкая грязная слизь.

Влево от нас выплывало из-за островов судно. На мачте этого судна засверкала от лучей солнца золотая звездочка, вероятно, крест, без которого не бывает ни одной монастырской ладьи, назначенной перевозить богомольцев из Архангельска, из Сумы и иногда из Кеми. Все мы рады этому судну, и всех занимает оно, и рисуются в моем утомленном воображении следующие картины.

Видится мне дряблая, разбитая ногами и голосом старушонка, в крашенинном сарафане, с остроносой сорокой на голове, баба плаксивая, богомольная. Вывела она сыновей, дождалась и баловливых внуков. В товариществе попова Гаранюшки блаженника-дурачка, да Матвеюшки, что позапрошлый год медведь ломал да не изломал совсем, сама с клюкой, Христовым именем пробирается в неведомый ей край.

Дребезжит ее разбитый голос под волоковыми окнами спопутных городов, сел и деревушек. В деревушках видят у старухи котомку за плечами, старенькие лаптишки под котомкой — в избу зовут:

— Богомолушка, кормилица?

— Нешто, родимые.

— Куда Бог несет?

— К Соловецким, родители, за грехи свои Богу помолиться.

— Далеко, кормилушка, далеко. Возьми-ко, сердобольная, гривенку: поставь и за нас свечку там — не погнушайся, богоданная! А вот тебе пятак за проход, пирог на дорогу. Да присядька-то, касатушка, пообедай.

Бредет эта старушоночка и цокает: рассказывает про свою родину за густыми сосновыми лесами Ветлужскими и кедровыми лесами Вологодскими. Молит она милостынки и у вагана-шенкурца и у холмогора-заугольника. Приходит наконец и в длинный Архангельск, но уже не с пустыми руками, хотя и с разбитыми, сильно отяжелевшими ногами. Поскупится она заплатить из бережливости и скопидомства лишний грош, ее заставят щипать паклю или прясть канатное прядево — и без денег свезут...

Вот она на палубе огромного судна — монастырской ладьи, плоскодонной, безобразной, со старой оснасткой и покроем, посреди густой толпы богомольного люда. Едет тут и бородатый раздобревший купец, которому удалось хватить горячую копейку на выгодном казенном подряде. Едет тут и оставленный за штатом недальний чиновник из духовного звания, распевающий в досужее время церковные стихиры и не пропустивший на своем веку ни одной заутрени и обедни в воскресный день. Едет тут и сухой монах дальнего монастыря из-под Киева, отправленный со сборной памятью и игуменским благословением... Все тут вместе: и светская архангельская дама-вдова с темными глазами, со вкрадчивым разговором и в костюме, имеющем претензию на заметное кокетство, и бойкая щебетунья-баба солдатка из Соломбалы, и длинный семинарист богословского класса, и дальний сельский поп, низкопоклонный, угодливый, приниженный.

Паруса уже налажены, снасти подобраны, остается только вытащить рычагом якорь. Все богомольцы стоят без шапок и что-то ждут с сосредоточенным вниманием и при сдержанном молчании. Раздается слабенький тенорок кормщика:

— Молись, господа! Молись, благословенны — в путь-дорогу пора. Читай, Кондратушко, молитву на путь шествующим!

Вслед за тем раздается звонкий, выровненный, развитой до поразительной чистоты голос монастырского служки. Богомольцы творят молитвы на городские церкви и потом на все четыре стороны, из которых на каждой непременно блестит по одному — по два церковных креста.

Судно трогается и бежит, если ветер крепко попутный, и плывет лениво и вяло, плохо лавируя, если поветерье (говоря поморским выражением) кормщику в зубы. Бежит монастырское судно вблизи Летнего берега Белого моря к Ухт-Наволоку и далее открытым морем.

Трудными повенецкими дорогами с Онежского озера идут другие партии богомольцев из ближних к Петербургу губерний. То пробираются они по узким тропинкам, через гранитные скалы, выкрытые тундрой с оленьим мхом и лесами с дряблыми деревьями; то плывут они по зеркальным, глубоким озерам в утлых, неудобных лодках или на посад Суму, или на деревню Сороку — людные и богатые селения поморского прибрежья Белого моря. Здесь их также принимают на ладьи или монастырские, или обывательские. В нередких случаях едут богомольцы и в мелких судах, карбасах. Теперь возит их монастырь уже на собственных прекрасных пароходах и таким облегчением пути все не нахвалятся.

В одном из промежутков между циклопическими стенами Соловецкого монастыря, складенными из громадных диких камней, и стенами жилых монастырских строений, в северо-западном углу приютилась отдельная палата каменная и двухэтажная. Весь этот угол отгорожен высокой каменной стеной. Часть палаты занята была казармами караульных солдат, присылаемых на определенное время из Архангельска с офицером, другая — арестантскими. 12 чуланов существовали издавна в нижнем этаже очень старинного здания, построенного еще в 1615 году. 16 новых чуланов прилажены были и в верхнем этаже в 1828 году, а в 1842 году тюрьма увеличилась надстройкой третьего этажа, который и делает ее видной богомольцам из-за стен. Для солдат и офицеров построено отдельное здание. До того времени мест заключения было несколько: у Никольских ворот, у Святых ворот, под крыльцом Успенского собора и в башнях: западной и на восточной стороне (у Архангельских ворот). Все были неудобны, но главное неудобство признано было в их разбросанности, не дозволявшей правильного надзора и требовавшей многочисленной стражи. Из стен начали перемещать в подвальные этажи монастырских корпусов. Явились таким образом тюрьмы: Келарская, Успенская и Преображенская (по церквам). Некоторые тюрьмы носили название по фамилиям заключенных, таковы Головленкова и Салтыковская. Иных узников не помещали в тюрьмы: так, один священник Симеон жил в хлебне прикованным на цепь и в таком виде месил братские хлебы; иные весь день были на воле в оковах и без них, но на монастырских черных работах, и т. д. Наступило строгое время преследования за всяческие убеждения, в том числе и за религиозные, в виду развития сект: скопческой, молоканской и духоборческой. Основателями этих сект наших рационалистов и были впервые оживлены новые соловецкие чуланы, похожие более на собачьи конуры. Соловки стали второй по счету живой могилой после таковой же, приспособленной в городе Суздале, в тамошнем Спасо-Евфимиевом монастыре.

Мне не разрешили попасть туда, несмотря на то, что я был снабжен официальной бумагой, предлагавшей оказывать в моих работах возможное содействие. Готовно показывали мне все, что относилось до монастырского хозяйства, столь замечательного благоустройством и предусмотренной обеспеченностью. Я видел далее и ту палатку в связи с Преподобнической церковью, в два этажа, в которой сложена была разная церковная ветхая утварь и те иконы, которые отбирала кемская полиция в Поморье и доставляла из разрушенных федосеевских скитов на Топозере, р. Мягриге и др. Приходилось довольствоваться чужими сведениями и без личной проверки полагаться на них.

Хотелось мне попасть в тюрьму, собственно, за тем, чтобы повидаться и побеседовать с одним из замечательных людей, деятелем раскола федосеевщины, моим почтенным земляком (костромичом) судиславским купцом, «батюшкой-отцом, батюшкой Николаем Андреевичем» (Папулиным). Народная местная молва и семейные наши предания указывали на Соловецкую тюрьму как на место заточения этого выдающегося человека, который не пройдет бесследно в истории беспоповщинских толков. Хотелось мне успокоить его нежданным появлением пришельца с родимой стороны и вдобавок, можетбыть, утешить передачей поклона от моего отца, с которым соловецкий заточник до своей ссылки находился в независимых приятельских отношениях. Спопутно при таком удобном подходящем случае возможно было совершить также одно из дел христианского милосердия, прямо указанное Евангелием — и в то же время в таком святом и многочтимом месте. Папулин по вере принадлежал к беспоповщине, к федосеевскому толку. Он действовал в то время, когда на старообрядчество этого согласия, заменившего церкви часовнями, а попов — выборными наставниками с попечителями, правительственные преследования обрушились усиленно. Вследствие того с их стороны потребовалась особая энергия, понадобились руководители со стойким характером и твердым умом, и явились защитники в виде покровителей, владевших капиталами. Прогнанные с одного места и рассеянные в разные стороны, федосеевцы умными и опытными наставниками собирались опять в новом месте, более безопасном и отдаленном. Денежными пособиями попечители этой общины укреплялись тут и снова начинали жить тесными союзами с наибольшей опытностью и осторожностью до той поры, когда, вновь открытые, снова принуждены были рассеиваться и прятаться. Это была в полном смысле слова «бегствующая церковь», находившая себе поддержку и существенное руководство в богатой Москве, где так наз. Преображенское кладбище было федосеевской митрополией. Ее влияние было обширно, простираясь на всю Русь, когда во главе стояли такие руководители, как богатый и умный Илья Ковылин, как ловкий, опытный и бывалый Семен Кузьмин. Последний сделался наставником в самое тяжелое гонительное время, в начале 40 годов. Тогда за делами федосеевщины учрежден был особенно бдительный со стороны правительства тайный надзор. Последнему стало ясно, что мелкие толки беспоповщины разъединены и Москве не всегда удается сплачивать их, что федосеевщина разбилась на отдельные молельни, число которых, однако, возрастало (из 30 находившихся в Москве в 1826 году, в 40 годах стало уже около 150), и во всяком случае эта секта усиливалась и видимо укреплялась. Успехи ее оказались наиболее ясными в среде обездоленного, закрепощенного и полукочевого заводского и фабричного населения, и покровителями толка естественно явились владельцы фабрик и заводов тех известных фамилий, которые гремели не только по всей России, но и за пределами ее — в Сибири, вплоть до китайских пределов.

Хотя Москва и почиталась главой всей федосеевщины, простирая свое влияние даже до таких удаленных общин, как топ-озерская (почти на северной границе Финляндии с Архангельской губернией), но временами принуждена была уступать силу влияния и первенствующий голос иногородним общинам. Это бывало во всех тех случаях, когда дело переходило в руки умных богачей и у них случайно сочетались обе силы: нравственная и материальная. Таким между прочими оказался оптовый торговец грибами, производивший оборот этим тайнобрачным растением ежегодно более чем на 100 тысяч рублей. По этой причине он находился в близких и частых сношениях с московскими богомольными людьми, строго соблюдающими обычаи старины и в том числе православные посты. Всего ближе он стоял к федосеевцам, где старая обрядность доведена была до крайних пределов нетерпимости и знатоки Писания (по свидетельству даже врагов их) настолько были многочисленны, как редко можно найти между православными образованного общества. С одной стороны, ни один федосеевец, даже очень богатый и независимый, не позволит себе оскверниться одной каплей постного масла, одной ложкой горячей пищи в обе великие недели Великого поста, так как во всем обиходе установлены точные границы самого строгого, истинно монашеского воздержания. С другой стороны, приверженность всего старообрядства к старым книгам и иконам в федосеевщине породила наилучших знатоков по иконографии, по разбору пошибов письма старинных рукописей и по оценке старопечатных книг. В них понуждались и от них многому научились наши ученые историки, археографы и археологи, федосеевцы владели главными и истинными сокровищами по всем родам русской старины и, между прочим, драгоценными иконами. На приобретение их не брезговали никакими средствами, и та община, которой доводил случай обеспечиться редкостями, выдвигалась вперед всех и обогащалась денежными средствами. На этом-то поприще и отличился Папулин, и маленький посад Костромской губернии, где он жил, — Судиславль, известный до тех пор лишь сушеными и солеными грибами, носившими его скромное имя, сделался известен и славен во всем разнообразном и богатом староверском мире. Похищение икон из старинных церквей велось издавна в одиночку и по частям, но то, что умудрился сделать Папулин, случилось во все 300 лет существования на Руси раскола только во второй раз. Папулин ухитрился приобрести целую древнюю церковь со всем ее иконостасным и настенным украшением.

В городе Сольвычегодске (Вологодской губ.), где еще со времен Ивана Грозного именитые люди братья Строгановы на вывозке соли и иных торговых предприятиях наживали основы последующих несметных родовых богатств, ими выстроена была всеградская соборная Благовещенская церковь. На ее благолепие богачи эти не щадили своих средств, приобретая редкости и отыскивая святыни, каков, между прочим, холстинный саккос пермского апостола св. Стефана. Заботу же о церковном украшении они простерли до того, что выписали из Италии мастеров и завели особую школу иконописцев, слава которой сохранилась и до наших дней.

Папулин искусно соблазнил покладистого протоиерея того собора и купил весь иконостас под видом обветшалости дорогих старых икон, потребовавших будто бы одновременно и обновления, и полной замены вновь написанными. За семь тысяч Папулин приобрел 1300 икон и темною ночью, на шести парных подводах, вывез их из Сольвычегодска в Судиславль. Тут были иконы, писанные св. Петром, митрополитом Московским (известным изографом), каковыми московские патриархи благословляли именитых людей Строгановых. Тут же с прочими образами оказалась купленной и икона «Год святых», подлинно писанная знаменитым иконописцем Андреем Рублевым. Вывезенные иконы Папулин исправлял и подновлял, некоторыми украсил свои молельни близ Судиславля, другими торговал не только в Москве, но и в других федосеевских и филипповских общинах. Его приказчик, торговавший в Петербурге грибами, салфетками и холстом, вывез их сюда и украсил домашние столичные молельни и общественную на Волковом кладбище. Самому обошлась каждая икона, мелкая и большая, круглым счетом по 5 руб., а он брал за иные по 250 и выручил от продажи в разные губернии 13 тыс. и сверх того 7 тыс. от одного Преображенского кладбища.

Это дело сделалось гласным и обратило на Папулина особенное внимание правительства. По розыскам, дознаниям и расспросам оказалось, что Папулин был не только ловкий торговец, но и опытный ловец в человеках. Жителей исстари православного городка в какой-нибудь десяток лет он совершенно отвел от обеих посадских церквей. При двух своих мельницах: Калишке и Шемякиной, он основал два монастыря-общежития для мужчин и для женщин и в число обитателей не задумывался принимать беглых и беспаспортных. Это последнее обстоятельство принято было за главнейший повод к его осуждению, аресту и ссылке. Но прежде, чем случилось все это, он умел ловко прикрывать свои деяния, задаривая и задобривая власти и успешно ведя много лет ловкую борьбу с епархиальными архиереями.

Посчастливилось более настойчивому из них — Владимиру (Алявдину), в союз с которым вступил и явился на помощь граф С. Г. Строганов, состоявший тогда в звании попечителя московского учебного округа и уже успевший возвратить некоторые из икон, найденных врасплох у московских федосеевцев.

В хищении святынь, совращении в раскол, пристанодержательстве беглых и укрывании тех, которыми дорожили и за которых боялись в Москве и высылали к Папулину, он был уличен в 1846 году, тайно взят и неведомо куда отправлен. Имущества его из одной Калишки было вывезено 20 возов. Груды икон сложены были в Ипатьевском монастыре и много других небрежно хранились в костромском губернском правлении. Стало доподлинно известно также и то, что много икон успели из Судиславля припрятать в разных местах и, между прочим, на Преображенском кладбище в Москве в количестве тридцати. Между ними оказались три другие строгановского письма и из них одна оценена в 200 рублей.

Этого-то Папулина безуспешно хотелось мне разыскать и увидеть.

Проезжая прелестным чищеным лесом поперек острова из главного монастыря в Анзерский скит, я слышал от своего возницы-монаха:

— Не выдерживают они у нас: в уме мешаются. Был случай, что один из них зарезал солдата. Вот и пример:

Один досиделся до того, что возомнил о себе, яко бы зверь в него вселился, и сам он стал зверем. Встанет на четвереньки и с боку на бок качается и хрюкает. Положат его на постель, отвернуться не успеют, как он опять на том месте мотается. Там, где коленками упирался, большие ямки вывертел, где руками — поменьше: полот в тех покоях кирпичный, мягкий.

Убийство сторожа вызвало улучшение в тюремных помещениях и перемену участи заторенных.

— Не спрашивайте ни имени, ни фамилии здесь нет, я знаю только номера. Вот и тот, похожий по вашим приметам, должно быть, сидит под № 13-м, как раз под чертовой дюжиной, — поучал меня инвалидный капитан, на другой день возвращавшийся с командой в Архангельск и успевший уже на прощанье со знакомыми монахами подгулять — «наторопиться», как выразился он сам. Я доверился ему по безвыходной неволе.

Добровольно явился он в мой номер монастырской гостиницы в той же походной форме, в которой сидел поутру за общей трапезой. Разговаривая, он все оглядывался по сторонам и, оглядываясь, оправдывался:

— Стены здесь слышат — вот какое строгое место!.. А земляк ваш — добрый старик и ласковый! Да вот какой добрый: когда ни придешь, он всякий раз начинает около себя обыскиваться, шарить на столе, заглядывает под кровать. «Подарил бы, — говорит, — что, да взять нечего — все отняли».

Офицер при этих словах не только оглянулся и приподнял над ухом настороженный палец, но на цыпочках подкрался к двери и, быстро отворив ее с видимым расчетом ударить в лоб того, кто там подслушивает, заглянул в длинный и неметеный коридор. Возвратившись, он с большей смелостью говорил:

— Доводят их до беды, потому что исправляют. Я готов рапорт написать, что нельзя поверять монахам таких людей, которые с ними ссорились прежде, там... Помилуйте, скажите: я — офицер, а к архимандриту каждое утро должен ходить, как к генералу или коменданту, вытягиваться и рапортовать. Он выслушает, а чашки чаю не даст — гордится предо мной.

Сквозь слегка нескладную болтовню я узнал от этого офицера, что земляк мой летней порой сидит в чулане безвыходно, надевает на нос большие круглые очки и беспрестанно читает толстые книги в кожаных переплетах.

— Кроткому человеку архимандрит попущает: дает книги, а зимой выпускает с солдатом в старый собор помолиться. Конечно, это дело его. Он здесь полный хозяин, на комендантских правах.

— Конечно, без солдата и ему я не могу дозволить, — хвастался офицер. — Положим, что льды обкладывают монастырь так, что не вырвешься. Да здесь держи ухо востро. Вдруг он скрылся: может быть, с берега прибыл сюда его сообщник. Остров-от очень велик, есть где спрятаться. Выждал время, посадил в карбас и увез — здешний народ льдов не боится. Да, по-моему, лучше морская пучина, чем эти чуланы. Я к тому это говорю, что из богомольцев много народу припрашивалось повидаться с ним, давали мне хорошие деньги. Я не соглашался, я помню присягу...

Следовала затем похвальба личными достоинствами, к которой обычно прибегает под хмельком всякий приниженный человек. Нового он уже ничего не говорил и становился прямо докучным: видимо, по сумме старых и мелких неудовольствий, желал сплетничать и спьяна злословил языком, на ладя тоже на нескладную болтовню и воркотню. Стал он просить и от меня угощения, — для того советовал послать к самому архимандриту.

— Пришлет. Хорошего рому пришлет. Хорошо бы пунштику на дорожку. Давно не пил. Твоему приезду они не рады. Не понутру им. Говорили мне, что писать будешь: грехи их переписывать. Постарайся, сделай одолжение!

Дальше пошло уже такое все нескладное, настоящий бред, что я и в самом деле не знал, как развязаться с ним. Он помог мне тем, что пообещал сам пойти просить рому, — и ушел.

За него договаривал сам архимандрит, пожелавший дополнить мои скудные сведения о № 13-м, как бы в утешение за отказанное личное свидание.

— Глубоко огорчен я был, когда, приняв настоятельство, посетил тюрьму, неся туда слабое слово утешения, — рассказывал мне о. Александр, прославившийся защитник монастыря Соловецкого во время блокады его англичанами в Крымскую войну. Рассказывал он мне тем говором, который обличал в нем малоросса и который не сумел затушевать и обезличить даже столь богатое и типическое архангельское наречие, и притом в течение многих лет.

Получил я оскорбление, откуда не ожидал, от своего же, так сказать, брата духовного. Бросился он на меня с зубовным скрежетом, намеревался ударить, круто обругал. Я уже не давал ему наставлений, ушел от греха. То был безбожник из кончивших курс семинарии певчих. Номер второй обратился ко мне с криком и слезными жалобами на отца, по просьбе которого он и прислан к нам за непочтение родительской власти. Я ходатайствовал через синод и испрошено было повеление, чтобы несчастному отец его обязательно высылал благопотребную сумму в приварок к монастырскому продовольствию (в 1855 г. был освобожден). Видел и тринадцатый номер и ожидал новых оскорблений, полагал — отвернется или приблизится, чтобы сказать укоризненное слово. Взглянул он на меня исподлобья и нависших бровей кроткими глазами, поклонился очень низко, ничего не сказал, ничего не просил, расположил меня к себе своей покорностью и смирением. Через караульных после выпросил он книги, велел я снабдить ими. Зимой попросился посетить старый собор, чтобы там помолиться: я благословил. Видели вы сами, сколь благолепен иконостас нашего древнего храма постройки московского святителя и чудотворца Филиппа. Поклонились и явленной ему иконе Богоматери, именуемой «Хлебенною» по явлению ее в пекарне. Сказывали мне монахи, что перед ней с особенным усердием молился тот 13 № и не хотел отрываться. Повторял он и затем свои просьбы, и я благословлял ему таковые утешения. Не разрешил я только приносить коврик и лестовку, ибо нахожу неблаговидным. Да оно и соблазн производит: зачем? При предшественниках моих были случаи обращения монахов в федосеевщину от проживавших на воле ссыльных. Бывали случаи и хуже, но о них промолчу. Не удивляйтесь: большинство иноков — народ простой и легкомысленный, очень много из простых мужиков. Например, когда вступил предшественник мой Димитрий, то он мало нашел монахов, умевших петь и читать: из местных штатных служителей принужден он был собрать хор и сопровождать службы чтением по полному положенному уставом чину. И еще: предлагал я посещать наши богослужения, он отказался решительным образом, без всяких, однако, объяснений. И еще: из докладов по команде замечается в нем в последнее время как бы какое-то внутреннее беспокойство. Перестал старец разговаривать, как бы наложил на себя добровольный обет молчания. Нарушает его, чтобы говорить все одни и те же слова: «Разорили, совсем разорили!» Начнет ходить по келье взад и вперед, начнет рукой махать. Я после того посетил его, встал он передо мной, воззрился мутными глазами и вопросил: «Где правда?» Я не собрался ответить, а он крепко топнул ногой, поднял на потолок глаза и крикнул: «Нету правды на земле, в небесах она!» Я распорядился, чтобы не беспокоили его вопросами и не вступали с ним в подобные разговоры и подобные объяснения. Не знаю, исполняют ли? А я уже очень давно его не видал...

Под той же башней в северо-западном углу крепости, носившей исстари название «корожной», находились и так наз. в старинных актах исторических — «земляные тюрьмы», уничтоженные и замуравленные и в Соловецком монастыре по синодскому указу еще в 1742 году. Соловки дают о них наглядное понятие: это были ямы на целую сажень глубиной, обложенные кирпичом и покрытые вверху дощатой настилкой, на которую насыпана была земля. В такой крышке была прорублена дыра, называвшаяся дерзким именем двери, запиравшаяся, впрочем, замком после того, как опускали туда самого заточника или пищу ему. Пол устилался соломой и в них не было даже тех кирпичных лежанок которые приделывались к стенам в качестве кроватей или диванов. Нечто подобное описывает как самовидец М. А. Колчин в статье: «Ссыльные и заточенные в остроге Соловецкого монастыря» («Русская старина» 1887 г., октябрьская книжка).

«Идет узкий темный проход сажени две длины. Чтобы не запутаться и не запнуться за что-либо, необходимо идти с огнем. Спускаемся ступени на три ниже уровня земли, сворачиваем немного вправо и входим низкой дверью в большую квадратную, сажени в три, комнату. В ней темно, так как нет ни одного окна, а взамен их на каждой стенке находятся двери с маленькими вырезками. Комната целиком состоит из кирпича: пол, потолок, стены, лавки, полки — все кирпичное; сыро, стены мокрые, заплесневелые. Воздух спертый, удушливый — такой, какой бывает в сырых погребах. Испугавшиеся света крысы, водящиеся здесь во множестве, с ужасом бросаются вам под ноги. В этой комнате в прежнее время помещалась стража, караулившая узников, заключенных в казематы, расположенные по всем сторонам этой комнаты. Прямо перед нами маленькая, аршина в два вышины, дверь с крошечным окошечком в середине ее; дверь ведет в жилище узника, куда мы и входим.

Оно имеет форму личного усеченного конуса в длину аршина четыре, шириной сажень; высота при входе три аршина, в узком конце (обращенном к кладбищу) полтора аршина. Здесь — маленькое окошечко вершков шесть в квадрате. Луч света, точно украдкой, через три рамы и две решетки тускло освещает этот страшный каземат (можно читать в самые светлые дни и то с напряжением зрения). При входе направо мы видим скамью, служившую ложем для узника; над нею почерневшая до неузнаваемости икона, а за ней сохранилась священная верба. На другой стороне остатки разломанной печи. Стены, как и в первой большой комнате, сырые, заплесневелые; воздух затхлый и спертый».

В этих-то «каютах» маяли «гладом» и жили безысходно, не учиняя утечек (как выражались старые акты и жалобы самих заточников), многие годы несчастные вроде Кольнишевского, кошевого бывшей Запорожской Сечи, просидевшего, по преданию, 16 лет и оказавшегося невинным. (Его освободили, но он выпросил остаться в Соловках навсегда и молил царя московского лишь об одном — о постройке для преступников настоящей тюрьмы.) Первым испытал ужасы одиночного заключения живым в гробу, по письменным известиям, игумен Троицкого монастыря Артемий, обвиненный как соучастник ереси Башкина и осужденный духовным собором при Грозном в 1554 году. Он прибыл сюда в то время, когда в монастыре был игуменом св. Филипп (впоследствии, митрополит Московский). Ему удалось бежать за рубеж, в Литву, где он был ревностным защитником православия и написал на эту тему несколько книг. Вскоре за ним последовал в Соловки и исторический Сильвестр, протопоп благовещенский, друг Грозного, осужденный заочно и присланный сюда также на вечное заточение (могилу его указывают близ Преображенского собора). Этими ссылками дан был, так сказать, первый тон последующим временам и деяниям по применении к духовным лицам и преступникам против веры из гражданских лиц.

Замуравленные земляные тюрьмы (которые особенно предпочитал Петр I) заменены были особенными казематами для секретных арестантов, устроенными в подвале нынешней тюрьмы, куда надо было спускаться по нескольким ступеням. На длинном коридоре шесть дверей вели в шесть чуланов сажен и по 2 длины и с небольшим в 2 аршина ширины, с общим окном, находившимся на уровне земли. Такие же чуланы, похожие на обыкновенные тюремные одиночные камеры, находятся в верхних этажах, но они уже светлые и сухие. В самом нижнем этаже, в конце коридора находилось то «особое уединенное место» с окошечком только в двери и аршина полтора в квадрате, где нельзя ни лежать, ни сесть протянувши ноги, — этот так наз. мешок в просторечии. Сюда-то с цепью на шее и железами на ногах замыкались в старину велико-важные преступники, обреченные на вечное молчание и на постоянное уединение, с тем чтобы «ни они кого, ни их кто видеть могли». Сюда же временно как в карцер сажались строптивые, непокойные и покушавшиеся на побег. Монастырские акты указывают на Потапова, который под шумный праздничный колокольный звон разогнул табуретом решетку и выбросился на крепостную стену и с нее на землю в одной рубашке. В этом поличном он был усмотрен богомольцами, признался им и заслужил перемену квартиры на худшую, с кандалами. В такой же мешок посажен был и раскольщик Белокопытов (присланный с урезанным языком), который с нечеловеческим терпением успел в стене проковырять дыру, чрез которую вышел на крепостную стену, по веревке спустился через бойницу; ушел в ночь, переночевал в пустой избушке, сколотил из досок плот, выехал на нем в море, но ветром снова был прибит к берегу и схвачен. В следующем году он снова повторил попытку. Достал нож, прорезал им отверстие подле дверного замка и вышел. Восемь дней он блуждал по монастырскому лесу и, снова очутившись в каземате скованным по рукам и по ногам, просидел там до самой смерти. Впрочем, это редкие случаи: побеги невозможны в людном монастыре, при постоянном движении многочисленной братии, при крепких затворах, страже, живущей о бок с самими казематами, при развитом до совершенства шпионстве. Побеги затруднительны даже для тех арестантов, которые живут на воле, именно по географическим условиям острова, когда не на чем сплыть на матерый берег и невозможно скрыться зимой, когда припаями обложится монастырь и за ними зияет бездна открытого, незамерзающего моря.

Живущие на воле ночевали в казематах (иногда по двое) — из тех, которые присылались для употребления в монастырской работы; иные носили железа на руках только, иные лишь на ногах, другие были совершенно без оков. С каждым присылали инструкции, как содержать их, и даже назначался род самых работ. Этих «смиряли по монастырскому обычаю» либо сотнями земных поклонов. Летом при наплыве богомольцев их запирали, зимой пускали на полную волю и мучительное бездействие; грамотным не давали книг, перьев и бумаги, не позволяли сходиться и обмениваться разговорами; некоторым неграмотным позволялось работать на себя в казематах: сапожничать, портняжить, сорить стружками, вытачивая ложки, вырезая крестики, делая ведра, сгибая ободья и обручи.

Большая или меньшая строгость зависела от характера архимандритов: Досифей Неполенов (приписавший себе известное описание монастыря, составленное ссыльным за богохульство учителем Василием Воскресенским) был самым строгим и суровым дозорщиком; современный моему посещению монастыря Александр был самым мягким и милостивым. Досифей давал убогую пищу, присаживал в одиночные камеры по двое таких арестантов, которые ненавистны были друг другу по религиозному разномыслию. Александр почтил память тамбовского епископа Игнатия, пострадавшего по делу Талицкого (книгописца) сооружением над его могилой плиты с надписью. Легче всех было, конечно, тем, которые ссылались под начало «для строгого смирения», а не «под караул», т. е. в тюрьму. Вообще же надо всеми парил дух сердобольного милосердия и человеколюбивого прощения, каким полно русское сердце, умеющее высказаться по требованию, не нуждаясь в денежных подкупах, и ни в каких других искусственных связях, обязательных между стрегущим солдатом и стрегомыми заключенниками. Здесь было труднее прерываться этим добрым чувствам и евангельским подвигам. Но для таковых нет ни препон, ни избранных мест, ни людей. Нарушивших установленные правила для надзора и отдавшихся влечению мягкого сердца сторожа наказывали плетьми и цепью, отстраняли от подобного послушания, но соловецкая тюремная эпопея все-таки представляет многочисленные эпизоды, свидетельствующие о добровольном смягчении отношений караульщиков к заточникам. К тому же в громадном большинстве случаев приводилось иметь смотрение и вести дело с людьми покойными, виновными лишь в разномыслии с догматами православной церкви и большей частью с главными руководителями («совратителями»), которые по самому характеру их деятельности должны были владеть привлекательными, мягкими, вкрадчивыми и симпатичными свойствами нрава. Таков, между прочим, известный в Сибири Израиль, увлекший тамошнее купечество (особенно в Кяхте) деяниями и вероучением. Он помогал беднякам, устраивал училища, нес слово утешения в каторжные тюрьмы, кормил голодающих в Селенгинском монастыре, где был игуменом, обучавшихся мальчиков кормил и одевал. Таковы деяния, а вероучение его, основанное на некоторых изменениях и нововведениях в церковных обрядах, было признано Св. синодом преступным. За распространение его Израиля прислали сюда, лишенным священства и монашества, навсегда под присмотр военной стражи. Здесь он применил учения своей секты и обращал на себя внимание монастырского начальства лишь горячими спорами с душевнобольным донским казаком-есаулом Котельниковым. Сходясь в коридорах днем (на ночь их запирали в чуланах), они доводили религиозные диспуты до рукопашных схваток, вынуждавших начальство смирять их одиночным заключением. Один был убежденным защитником православия, другой — основателем новой секты вроде хлыстовской, дерзко искажавшим самое существенное в Божественной литургии и кощунственно веровавшим в свое призвание, как истинного сына Божия и спасителя мира. Соловецкая тюрьма его не смирила: он умер здесь (в 1862 г.), стоя на коленях в молитвенной позе[16]. Да и вообще достигала ли Соловецкая тюрьма главной цели — обращения покаявшихся и смирения непокорных?

Вспыльчивый и сварливый есаул Котельников отказывался по-прежнему от общения в общем молении и с Израилем, и с духовидцем Сергеевым и с пророчествовавшим Курочкиным, а между тем и сам не ходил в монастырские церкви за службы, постоянно состязался и проклинал ереси, защищая православие, в ожидании стать вселенским учителем. Точно то же замечается и относительно прочих раскольников. Увещания монахов настолько были маловлиятельны, что случаи искреннего раскаяния в заблуждениях насчитываются единицами, и притом многие следует считать притворными, сделанными с расчетом на улучшение участи. Бывали примеры, что, обратившись в православие и приняв монашеский чин, ссыльные поступали так для получения известной свободы, которой и пользовались с целью скрыться из монастыря на твердую землю и затем в неизвестную отлучку. В этом столь жизненном и существенно важном вопросе заточения замечалось скорее обратное явление: видимое страдание за убеждения и несомненная в них стойкость поднимали значение заточников до высоты героев и увлекали некоторых из монашествующей братии, в особенности же стоявших ближе к ссыльным приставников. Со времени ссылки сюда скопцов (каковых, например, к 1835 г. — времени ревизии соловецкого острога — было 7 человек) замечено влияние их на уродование монахов. Ссылка этих опасных прозелитов была прекращена с обращением их в Сибирь в Туруханский край, и с отдачей в солдаты находившихся в то время в Соловках. Архимандрит Александр в 1855 году доносил, что «ученые и умные из приставников-увещателей не только не имели успеха, но сами увлекались еретичеством». В 1836 г. одних федосеевцев находилось 9 человек и 3 из секты так наз. странников или бегунов. В числе федосеевцев был в то время весьма известный начитанный, стойкий и влиятельный ловец в человецех Сергей Гнусин и т. п.

Кроме раскольников попадали сюда в заточение и юродивые, и заведомо сумасшедшие (которые такими и записывались в ежегодно составляемых донесениях), и крайние мистики, не принадлежавшие ни к какой секте, но очевидные полумешанные, так называемые маньяки вроде Котельникова, душевно больного фанатика (прожил здесь 28 лет). Присылались и за иные вины, как исключение, впрочем, но тем не менее личности, интересные во многих отношениях. Попадались обменявшиеся в острогах именами и много таких, которые несли наказание, превышавшее весьма меру вины их. Не говоря о тех раскольниках, у которых смешивалась идея противления государствующей церкви с непризнаванием светской власти и государственных и общественных законов, в прежние времена до нынешнего столетия присылались в соловецкие тюрьмы и такие лица, которые кричали страшное «слово и дело», и те, которые произносили «важные и непристойные слова». Этим без всяких словесных внушений и духовных наставлений клали в рот, поперек его, палочку с завязками, какая употребляется для зверей, пойманных живьем, и на морду лошадей, чтобы не кусались (ее вынимали, когда давали пищу колодникам, а произносимые в это время слова записывали и отсылали в Тайную канцелярию). Некоторых присылали без обозначения вины, иных, как свящ. Лавровского (в 1831 г.), за подметные письма, в которых порицалось крепостное право. Бывшего казанского царя Симеона Бекбулатовича Лжедмитрий сослал сюда за то, что он обличил этого самозванца в латинстве и увещал народ стоять за православие. Один прислан за то, что насильно постриг жену; другой (монастырский казначей) просто «за грубость» и т. д. Тот самый воевода Мещеринов, который взял приступом Соловецкий монастырь и усмирил тем монастырский бунт, явился здесь узником, как обвиненный в ограблении монастырского имущества и в жестоком обращении с побежденными. Петр I прислал самозванца Салтыкова и следом за ним многих «говоривших великие непристойные слова», пойманных на «воровских подметных письмах», сообщников Кочубея, свидетельствовавших измену Мазепы, двух крещенцев жидовского рода (дважды принявших в 1709 г. православие), в 1828 г. — студенты московского университета — декабристы, два графа Толстых за неизвестную вину и другие лица, с кратким обозначением «за некоторую вину». Прислан был даже особенный колодник, который назывался «бывший Пушкин» и т. д. Ссылали епархиальные архиереи по своему усмотрению и произволу, но в 1835 г. состоялось распоряжение, чтобы ссылать только по высочайшему повелению.

Из ссыльных прошлого века и этого сорта людей с исключительною преступностью выдаются двое: Максим Пархомов и Андрей Жуков — настолько, что на них следует остановиться.

У первого началом преступности и дальнейшим поводом к ссылке оказался роман на обычной подкладке. Разлюбил жену, от которой имел четверых детей, и полюбил чужую жену. Когда умер муж последней, любящий человек возымел намерение с ней повенчаться. Убивать законную супругу не поднималась рука, сама смерть к ней не приходила, все меры склонить ее принять иноческий чин не имели успеха. Придумал он постричь жену насильно, так как развод не дозволялся. Избивши до полусмерти, он свел ее в монастырь и, как влиятельное в губернии лицо, заставил постричь. Обиженная пожаловалась на своеволие мужа властям и ее освободили от монашества, но не сумели водворить к мужу. От второй жены у него родился сын, и на радостях отец задал пир. Один из бывших там был оскорблен и, желая отомстить, подал донос в синод на Пархомова. Брак расторгли, велели жить с первой женой, но эта сама не захотела и вскоре умерла. Пархомов дал в синоде расписку в том, что со второй женой жить не будет, а между тем тайно продолжал жить с ней по-прежнему. Опять у них родился ребенок, и опять пир, который в новом доносе выставлен был как явная и гласная насмешка над синодским приговором. Синодским указом (5 мая 1729 г.) велено обоих супругов в церкви не пущать, ни до каких таинств не допущать и в дом их с духовными требами не входить. Пархомовы скрылись, имение их конфисковано. В 1741 году Пархомов вознамерился попытать счастья в просьбе об освобождении от наказания, и от принцессы Анны Леопольдовны во время ее правления получил разрешение, но, имея неосторожность лично явиться в синод с ходатайством о причтении к церкви, был арестован и скованным отдан под караул. Он подает прошение, в котором отказывается от сожительства и с него снимаются оковы, но вскоре снова просит синод о соединении с женой, и на него опять кладут оковы. Так повторялось несколько раз. Привезли и жену его, которая с перепугу отказалась ради свободы от мужа, и оба окончательно объявили, что не будут жить вместе. Синод не решился им дать свободу, но от клятв и анафемы освободил и приказал ввести их в церковь. В воскресный день, в крепостном Петропавловском соборе торжественно читался архиереем акт присоединения при многочисленном стечении народа. Описывались вины и в конце было сказано: «Во отвращение от их душепагубного сквернодейства, а на наставление их к покаянию и на путь спасения, разослать их в монастыри под караулом скованными». Пархомов привезен в Соловки, где его расковали, но жить ему стало столь тяжело там, где, по его словам, не только здоровье, но и железа ржавеют, и он из прегорькой неволи и ссылки, из места крайсветного, заморского, темного, студеного и прискорбного, стал проситься «с радостью души в каторжную работу!»[17].

Не менее интересна судьба Жукова, каптенармуса лейб-гвардии Преображенского полка, испытавшего наказание, которое ни до того, ни после ни над кем не применялось. В 1754 году он в сообществе с женой своей убил мать и родную сестру. Заключенные в тюрьму, оба содержались там до 1766 г., когда Екатерина II, не подвергая их смертной казни, вознамерилась примирить их с Богом посредством покаяния перед народом. Для этого убийцы одеты были в посконные свиты с распущенными волосами, босые, в оковах, имея в руках зажженные восковые свечи, в сопровождении священника каялись всенародно. Их приводили к церкви и, не вводя вовнутрь, но, окружив стражей и поставив на колени, заставляли читать вслух нарочно изготовленную молитву, которой исповедовали свое преступление. Продолжая стоять на коленях, они обязаны были много раз говорить входящим в церковь: «Возлюбленные о Христе! Чувствуя мы тяжесть нашего беззакония и ужасаяся раздраженного нами Бога, недостойных себе судим услышание его, вас убо молим, спостраждите нам и возшлите ко Господу молитву, да призрит на покаяние наше и милостив нам будет». На эктениях дьякон возглашал добавочное прошение. По окончании обедни на особом амвоне внутри церкви, но у самых дверей проповедник говорил народу поучение. Затем убийцы снова просили выходивших о молитве. Обряд этот совершен был в Москве четыре раза: в Успенском соборе, в Петропавловской церкви на Басманной, в церкви Параскевы Пятницы, на Пятницкой и у Николы на Арбате. Затем Алексей Жуков сослан был в Соловки, а жена его в Далматовский женский монастырь (Пермской губ.). Настоятелем поручено было употреблять их в постоянные работы; одному наблюдать за ними и чаще напоминать о силе веры и закона, о страшном и неизбежном для нераскаивающихся грешников суде Божием; а по правилам св. отец об убийцах, 20 лет, включая, однако, и время, проведенное ими в тюрьме, ходит на всякую церковную службу, но становится не в церкви, а в трапезной; всякий пост исповедуется, но не приобщается, кроме смертного случая.

Г. Колчин помогает нам проследить за последующей судьбой Жукова. Из секретного монастырского дела видно, что, несмотря на запрещение входа в церковь, этот Жуков ворвался в нее, и притом во время торжественной службы по случаю дня коронования императрицы, и нашумел сильно и злобно набранился. Безумца вывели и у всех служащих отобрали расписки, что они под страхом смертной казни никому не расскажут о слышанном. Жукова заковали и свезли в Архангельск. Дело дошло до Екатерины, которая повелела его прекратить, а преступника отправить обратно в Соловки, но заключить его там так, чтобы про него никто ничего не знал. Просидев в таком заключении около двух лет, Жуков «своею волею удавился», как показывал его караульный.

ГЛАВА VI. КАРЕЛЬСКИЙ БЕРЕГ

Первые впечатления прибрежного плавания и первые деревни этого берега. — Село Кереть и воспоминания об англичанах. — Мой хозяин. — Остров Великий и раскольники. — Село Ковда. — Богачи. — Деревня Княжая. — Карелы: их нравы, обычаи и характер. — Золото полярной страны. — Воицкий рудник и его приключения.


— Прости, крещеная душа, гостенок дорогой! Пошли тебе Никола-угодник да Варлаамий Керетский счастливое плаванье! Едешь ты в сторону дальнюю — всякого горя напримаешься. В живе бы тебе, заезжему человеку, вернуться назад и нас бы порадовать. Мы тебя в своих грешных молитвах не забудем. Смотри,— неладное что выйдет тебе: поветерья, что ли, долго не будет, в бурю ли страх обуяет тебя, в великое ли сомнение впадешь и соскучишься крепко — молитву свою Варлаамию Керетскому посылай. Затем он Батюшко в наших странах и обитель себе земную восприял. Молись ты ему — пособляет.

Такими советами и напутствием провожал меня кемский хозяин, когда готов уже был карбас, чтобы везти меня в глухую даль Архангельской губернии, к северу от Кеми, вдоль Карельского берега Белого моря.

Чистые, светлые комнаты отводной городской квартиры заменило на этот раз утлое суденко — карбас — в два аршина шириной, на восемь аршин в длину, шитое деревянными гвоздями и вичью. Род кибитки — по здешнему болок (из гнутых деревянных ободьев, обтянутых заплатанной парусиной и накрытых поверх всего рогожкой, которой затягивалась также задняя часть этого навеса) — должен был защищать меня и от дождя, и от крепких, порывистых духов ветра морского.Четыре плотные, коренастые девки, сильные на руках и крепкие сердцем — как выразился мой кормщик — сели на весла напротив, ближе к носовой части карбаса. Сзади на руль поместился мужик кормщик — дорогое, самое главное и самое важное лицо, от уменья и сметливости которого зависело все мое настоящее. Четверо гребцов прекрасного пола, как объясняли мне, служили на этот раз заменой пары лошадей (кормщик, стало быть, правил должность ямщика) на том основании, что горой по-здешнему, или берегом попросту, летом ездить нет никакой возможности. Огромные гранитные скалы, наваленные грудами без всякого порядка, глубокие щелья, выстланные болотными, не поднимающими даже легкую ногу оленя, зыбунами, залегли на всем пространстве беломорских прибрежий. Они обеспечивают, таким образом, возможность ездить только морем, вблизи берегов, на карбасах почтовых или на обязанных, так называемых обывательских. Таким путем ездит почта от селения Унежмы (на поморском берегу) до Колы. Также точно ездят и чиновники земской полиции по Терскому берегу.

Естественно, что особенных удобств в этом способе переездов не предвидится. Низенькая, наскоро гнутая и неладно прилаженная кибитка не дает возможности принимать иное положение, кроме сидячего (и то в редких, счастливых случаях) или полулежачего на подстилке, заменяемой в некоторых случаях шкурой белого медведя или оленьей постелью. В большей части других случаев подстилкой служил просто ворох сена, накрытый рогожкой или старым, рваным и отслужившим свой век парусом. Вылезти из этой берлоги на свежий воздух — помешать гребле: карбас короток и узок; поветерье — не всегдашнее подспорье в морских плаваниях. Лежать под навесом — истощить весь последний запас терпенья и иметь неприятность слышать тяжелый запах одуряющей трески, которой (на два дня) запасаются гребцы на случай того несчастья, когда крепкий ветер и сильное волнение посадит на голую и бесплодную луду. Одним словом, скучнее, бесприветнее прибрежного плавания в карбасе трудно вообразить себе что-либо другое. Однообразно покачиваются вперед и назад, упираясь на весла, гребцы — девки и бабы, когда спокойно море и не заводится ни один из ветров, или ходит один и вечный, но настолько слабый, что не способен даже слегка надуть парус. Завизжат гребцы от скуки песню и разведут ее на многие версты, на долгое время, чтобы спорилась работа и уходило вперед докучно-навязчивое время. Подпоет им козелком всегда сосредоточенный на своем руле кормщик. Слушаешь эту песню, привыкаешь к едва выносимому визгу, но удовлетворяешься немногим, она почти все та же, что и в дальних местах великой России. Не услышишь этой песни под воскресенье, не допросишься и ничем не умирволишь гребцов на праздничную песню на среду и пятницу по вечерам, а тем более ночью, на этот раз коротенькой, светлой, полярной. Песня в таких случаях, и то только на настойчивый спрос и просьбу, заменяется плаксиво выпеваемой стариной про Егорья — света храбра, про Романа Митриевича млада, про царя Ивана Грозного, про сон Богородицы и про другое прочее. Но зато уже таких былин нигде, кроме севера, не услышишь.

Начнется (падет, завяжется, по туземному говору) ветер — гребцы выберут весла на карбас, наладят два косых паруса, недавно только в народном употреблении заменивших прямые, тяжелые, несподручные. Зарочат они (закрепят) шкот и дадут свободу по воле и прихоти ветра бежать утлому карбасу по широкому, неоглядному приволью моря. Весело сидится тогда в суденке, и ничто не увлечет под тот навес, который даже плохо защищает от дождя. Весело смотрится тогда и на море, по которому гуляют свежие, бойкие волны: одна плеснется на борт и брызнет крупными каплями, обольет грудь и заслепит глаза; другая, как будто обессилев, распластется раньше, не достигши карбаса, и зальется вся новой волной, более сильной и более бойкой. Со стоном и визгом плещутся эти волны на каменных переборах, как будто тяготятся спопутьем их, и как бы хотят и осилить эти груды камней, и стереть их с лица земли. Глухим гулом тех же плещущихся, неугомонных волн отдает и дальний берег, как черная стена, навесившийся над ворчливым морем. По всей взрытой волнами поверхности его по временам, но часто, вскипает пена, белеющая как клочья пушистого снега, «бельки» — по туземному, разгоняемые новыми волнами и вновь вскипающие на гребнях волн, как будто опять-таки для того, чтобы сильным прибоем последних быть прибитыми к отмелым местам ближайшей луды. Ветряной теменью с разорванными облаками — черными свинками-ветрянами, по туземному глядит черная даль небосклона, откуда тянет попутник. Все небо по большей части, в этих случаях хмурое и неприветливое, как будто опустилось вниз и хочет надавить и тем усилить и волнение, и порывы ветра (духи зари — по морскому говору). Ветер то подпадет — прибудет, усилится, то охлябнет, опристанет — уменьшится, но в тех и других случаях иногда и подваляет — держится в парусах, крепко надутых и значительно вытянутых. Накренив на правый бок карбас, мимо мчит он все спопутное: гранитную луду — голый камень, гранитный остров, нередко с утлой промысловой избенкой, с медведем, сидящим на корточках и сосущим лакомую ягоду, и всегда с целыми гнездами крикливых, докучливых чаек, робких уток, ныряющих в воду и долго невыстающих при людском приближении. Нагнувшийся набок карбас смело режет набегающие волны своей грудью — носовой частью, всегда острой и значительно приподнявшейся надо всеми остальными частями суденка. Хлопотливый кормщик сгонит гребцов на дно карбаса дальше от носа, и еще внимательнее следит за рулем, и еще крепче налегает мускулистыми руками своими на руль и его ручку. Бежит себе карбас бойко вперед, все дальше, и не на шутку сердишься, не на шутку негодуешь, когда ветер, мало-помалу спадая (стихая, подпадая), начнет болтать парусами, кидаясь в них с разных сторон. Волей-неволей гребцы роняют паруса, свертывая их на мачту, вынимают эту мачту и кладут к боку на судно. Опять они садятся на весла и визжат от скуки песню или начнут обмениваться остротами или замечаниями, вроде таких, что вод-де:

— Дурил, дурил ветер, да и схлябал.

— Не грозно же стало ветра-то!

— Ну, да где взять грозно-то?

— Не греби с подергой (неровно, урывочно) — весло сломаешь, а греби в ростягу — не часто, а покрепче и не по-мурмански — не далеко пускай весло в воду, а греби им по верху: легче груди бывает, суденко шибче бежит и круче берет.

— Спасибо, стужа, подживила ноги! — приговаривает от себя молчаливый кормщик, когда гребцы, снявши с рук ситцевые нарукавники и обронив паруса, охотно берутся за весла. Скоро подается карбас на сильных и привычных руках поморок, хотя успевают надоесть до крайности сторонние, скудные однообразием виды: черные тундристые берега, все лесистые все словно вымерзшие, и безжизненные каменные луды по другой стороне. С терпением и кротостью примиряются гребцы с своей скучной, утомительной обязанностью и не шутя негодуют на то горе, когда ветер вдруг перебежит на противоположную сторону неба и подует с носа поветерьем коршику в зубы, говоря словами шутливого присловья. Обзывают девки, смеясь искренно тем встречным счастливцам, которым пало поветерье:

— Оброни парус-от: опружит.

— Опружит — никто и потужит, — отвечают те так же хладнокровно, как хладнокровно успокоивают себя и несчастные труженики, у которых теперь вся надежда на свои силы и руки. Они умеют утешать себя простым приговором, «в море по тиши ветер и по ветре тишь», т. е., что в летнее меженное время непостоянство ветров изумительно, что часто в один день ветер успевает обойти кругом все румбы компаса и не остановиться ни на одном из них надолго. Так же скромно радуются они всякому горному (дующему с берега) ветру, будь хоть это — шальной шалоник (SW), который, по их присловью, без дождя мочит, т. е., не пуская волнения (взводня), пылит, бросает на карбас брызги, особенно если придется ехать к нему навстречу. Так же добродушно смеются, в свою очередь, осчастливленные поветерьем над теми, которым ветер не благоприятствует:

— Эх бы тебе с носу поносу — далеко бы ушел!

Так же весело выбирают гребцы в карбас свой весла, когда падет опять поветерье, способное наполнить паруса, и так же простодушно острят между собой, принявшись за еду от скуки и ради препровождения докучного времени.

— Коршик! Какое у тебя молоко-то?

— А белое.

— Есть ли пареное-то (топленое)?

— Затем вишь, нет, что солнце-то закатилось.

— Мы рыбу-то, товарищ, съели: тарелочку в воду бросим.

— Брось, — отвечает кормщик, — да и руки-то брось.

— Да не выкинешь, не угораздишься...

— Приложу старание, любезна, для тебя: возьму через летико замуж за себя! — отвечает и на это замечание тот же кормщик словами песни и, передавши руль которой-нибудь из гребцов, сам также принимается за еду, состоящую обыкновенно из пирогов — згибней, вареной трески, а иногда и сырой (последняя считается у них не менее лакомой и вкусной пищей), из молока, лепешек, известных более под именем шанежек и пр. Потрапезовавши и укутавшись в полушубки, гребцы вслед за тем лягут спать и с большей притом охотой,если день пойдет на вечер, или ночь застигнет карбас на пути. Кормщик отвечает тогда за всех и за все и не нарадуется за себя, когда опять стихнет ветер и придется ему будить своих товарок. Общая и безграничная радость для всех наступает в то время, когда, наконец, зачернеет в береговой темени устье реки и расширится оно с своими недальними берегами, обещая за следующими наволоками, за дальними коленами реки, верстах в 5, 6, 10 от моря, вожделенное селение, взятое решительно с бою, и долгим, утомительным трудом сколько для гребцов, столько, кажется, и для седока, известного обыкновенно под общим именем «начальника».

Весело на тот раз смотрит деревушка, раскинувшаяся по обоим берегам всегда порожистой, всегда, следовательно, шумливой реки, с опрокинутыми карбасами, с доживающими последние дни негодными ладьями, шняками, раншинами и пр. Приветливо машут флюгарки, во множестве укрепленные на высоких длинных шестах, прислоненных к амбарушкам, построенным у самой воды. Гостеприимно глядят и двухэтажные, всегда внутри чистые избы и старинная, всегда деревянная, церковь. Лают собаки, кричат и плещутся в реке маленькие ребятишки.

То же точно испытываешь и в первой деревне от Кеми — Летней. Тоже и во всех остальных Карельского берега.

Летняя деревня (на мой проезд) значительно обезлюдела: все обитатели ее ушли на Мурман за треской, по найму от богатых поморов Кемского берега: кемлян и шуеречан. В сентябре вернувшись домой, они до 1 марта живут в деревне. Некоторые уходят, впрочем, на Терский берег, на подряд за семгой, недель на 5, на 3 — 4. Тогда же оставшиеся дома бьют на льдах нерпу, но промысел этот не составляет для них особенной важности и производится почти исключительно от нечего делать, ради страсти попытать счастья и изведать приключений. Семгу ловят по взморью (в реку она не заходит), а в реке добывают сельдей и сигов, но исключительно для домашнего потребления. Редкий сеет жито (ячмень), и то понемногу. Дальше, севернее Летней, хлеб уже не родится, и не делается даже никаких попыток к тому. Летняя, как и все остальные деревни и села беломорского поморья, выстроилась в нескольких верстах от моря, по той причине, чтобы и во время прилива морской воды иметь под руками годную в питье пресную, воду, и для того же, чтобы укрыться за прибрежными скалами от сильных непогодей, всегда гибельных по зимам и осеням.

Также точно версты за две от моря расположилось и следующее за Летнею селение Поньгама, раскинутое на трех речонках: Поньге, Куземе и Воньге, богатой хорошей семгой, для которой всегда строится забор. Отсюда на Мурман ходят реже; за зверями почти совсем не выходят. Деревня эта наполовину заселена карелами. В ней, между прочим, указывают на два деревянных креста, которые будто бы поставлены еще св. митрополитом Филиппом, когда он был соловецким игуменом.

От Поньгамы до следующего селения на Карельском берегу моря — Кандалакши — считают морем 50 верст, но таких, впрочем, про который сами же поморы говорят, что «меряла их баба клюкой, да и махнула рукой: быть-де так». Нам назло, всю дорогу в воздухе стояло такое затишье, которое лишало всякой возможности наладить паруса. Привелось идти греблей, привелось до утомительного притупления зрения созерцать дальний лесистый берег, который то поднимается горой и как будто срастается с дальним небосклоном, то полого опустится вниз, выясняя чернеющуюся ложбину: может быть, устье речонки, может быть, горло губы с соленой водой, с морской рыбой. Дальше, за лесом этим, наверно, тянется болото, карельское болото, которое захватило три-четыре дальних губернии, которое бесприветно подошло к самой Неве, усыпанное зыбунами, огромными и маленькими озерами, большими реками, речками и ручейками, то болото, на котором вся растительность — мох да водоросли, на котором все проявления жизни — крик перелетной болотной птицы, кваканье лягушек, шатанье бесприютного космополита — медведя, рысканье голодных волков и мелкого зверя, тех же лисиц, горностаев. Рыщет по мертвенным и все мертвящим местам этим заблудившийся, не попавший еще под пулю охотника дикий олень, живет кое-как приютившийся на сухих местах этого же болота, подле рыбных озер и рек, карел, привлеченный сюда богатством рыбы и зверя и обязанный к тому неимением лучшего места и неумением понимать лучшую жизнь, чем эта, на которую осудили его исторические судьбы.

Ровно четырнадцать часов нужно было нам для того, чтобы осилить греблей это пятидесятиверстное пространство между Поньгамой и Кандалакшей. Привелось испытать в это время бог весть какую тоску и какие страдания; привелось выходить на ближние луды, чтобы дать возможность уставшим гребцам расправить руки и наболевшую спину; привелось наглазно видеть всю справедливость поморской пос ловки: «тихо — не лихо, да гребля лиха». Вдоволь навизжались песен девки-гребцы; вдоволь успело наскучить и напротиветь все неприветное, какое-то мрачное, тоскливое однообразие прибрежных видов: спугнули мы и орла с одной луды, видели и опять медведя, сосущего ягоды на другом острове, слышали и усиленные крики утки, на которые поспешили все ее робкие выводки при приближении нашего карбаса спрятаться в воду и не показывались во все время, когда мы ехали подле. Привелось прислушаться к всем переливам и тонам голоса кормщика, которым он ободрял гребцов. Чем-то бесконечно ласковым звучал этот голос в крайних случаях, когда сильно мырила вода на встречном сувое, в том именно месте, где встречалась убылая вода с прибылой,или когда сильно садила она и, словно камнями, звучно и сильно бросалась всплесками в борта карбаса.

— Приналяг, други! Осчастливь, товарищи! Бери, мои богоданные, посильнее да покруче. Золотом озолочу вас и по всему свету славу пущу, что с этакими товарищами и умирать не надо! — кричал кормщик.

Гребцы, даже привскакивая на скамейках, дружно и сильно, хотя и медленно выгребали карбас в то мгновение, когда он почти готовь был повернуться носом назад, а может быть, и опрокинуться днищем кверху. Так же сосредоточенно и молча гребли они дальше на всем пути, так же визгливо пели свои небогатые складом песни, так же принимались они за еду сырой трески и кислого молока, пока, наконец, всем нам не привелось увидеть Кандалакшу, удаленную уже на значительное расстояние от моря, рассыпанную кучками на какой-то морской, болотистой трясине по берегу мелкой, порожистой речонки того же имени. Калгане, толпой наполнившие всю избу, в которой мне привелось остановиться, поразили меня своим многолюдством, тем более в такое время, когда по всем деревням Поморья остается почти исключительно один только женский пол. Посещение их казалось мне праздным и праздничным. Словоохотливые посетители объясняли все это тем, что на Мурман после недавней войны они не успели обрядиться, но что вот подождут осени — станут тюленей стрелять на льдинах или ловить их сетями; что летом в озерах по близости попадаются сиги, по губам морским — сельди, но что они в продажу их не пускают; что семга в мелкую речонку их не заходит; что держат они и скот, для которого по морским лудам и прибрежьям растет много и довольно сносной травы, лучшей, впрочем, только на одном Кочкам-Наволоке, при котором хорошее безопасное становище и пр.

Предполагая еще раз встретиться с калганами на обратном пути, я спешил забраться в дальние места интересных Кольских и мурманских пределов. Пешком,по болотным кочкам и грязным рытвинам, не просыхающим во все лето, привели меня версты две до того места, куда отведен был из речонки карбас. Путь на двенадцать верст шел по озерам. Перешейки — переволоки — между ними были прорыты канавами (версты на 3) для того, чтобы сократить дальний, почти сорокаверстный объезд морем. Гигантских трудов, терпения многих лет и силы многих сильных рук стоило выворотить огромные камни, чтобы сделать между ними проезд, глубокий, по крайней мере, настолько, чтобы можно было подняться ездовому карбасу, и узкий до того, что гребцы вылезли на берег и вели судно руками, ежеминутно спотыкаясь, ежеминутно торкая о каменья карбас, который, по словам их, и году не живет на этих поездках. Радостно, охотно хватились гребцы за весла, когда, наконец, кончались эти каналы и выплывало навстречу нам широкое озеро, обставленное гранитными скалами, с которых подчас опускалось картинно, над самой водой, ветвистое, густое дерево. Озеро это, своей невозмутимой гладью и зеркальной поверхностью, чем-то давно знакомым, хотя в то же время и несколько своеобычным, успокоивало на время, как будто вознаграждало за понесенные труды и терзания всех нас. Приветливо, наконец, глянуло и море, даль которого на все 12 верст закрыта была от нас целым архипелагом каменистых луд, о которые с громом разбивались волны, пуская дальше густую белую пену. Спопутный ветер довершил общее довольство и не больше, как на 8 часов, сократил нам весь путь от Кандалакши до Гридина, весь этот 25 верстный переволок.

Так же бедно глядит и эта деревушка, так же полна изба набралась народу, жаловавшегося на свое бездолье, как и во всех прежних селениях Поморья. Так же все единогласно причиной своего бездолья выставляли недавнее посещение неприятелей, не пускавших их в море, воровавших их скот и пр. Жаловались также на медведя, который давит скот, который здесь также верен своей привычке — зарывать остатки глубоко в землю про запас до другого раза. Рассказывали также, что ловят они и лесного зверя, преимущественно лисиц, продавая по три рубля шкуру. Сельдей (известных величиной своей) ловят неводами с Успеньева дня до льду, «а живет море — так и до Рождества тянут». Весной выходят на морского зверя, с теми же снарядами, с тем же риском, почти на верную смерть, как и на Зимнем, Мезенском, Канинском и других берегах Белого моря. Так же точно и гридяне, как и мезенцы, плавают за зверем туда, куда ветер потянет, и для этого запасаются печеным хлебом, калачами, крупой и рыбой на два и на три месяца.

Появление зверя в Кандалакшской губе обусловливается выволочными ветрами: не будет их — юрова почти все останутся в руках мезенских поморов. Падут эти ветры — поживятся и карельские, а с ними, конечно, и терские поморы. Точно так же от случайности зависит и добыча белуг, которых иногда рано закрутившие холода опеленуют льдами на всю зиму и таким образом не дадут им выходу до поздней весны. Хаживали отсюда прежде и на Новую Землю. Чаще, чем теперь, обряжали покруты и на Мурман. Теперь подошли другие времена и тяжелые невзгоды, и обеднело Гридино, как бы в подтверждение другой поморской пословицы, что против руля вода не течет.

Семьдесят верст привелось мне ехать затем до следующего селения Карельского берега — Керети. Реже попадались на всем пути этом острова, которых так много на пути, ближнем к Кеми. Эти острова, как и все острова Кандалакшской губы, глубокие, т. е. такие, около которых по общему сознанию можно становиться оберег на самых больших судах.

Село Керет едва ли не самое лучшее из всех селений Карельского берега. Сбитое в кучу и раскиданное на значительном пространстве по горе и под горой, оно пестро глядит обшитыми тесом и выкрашенными двухэтажными избами. Множество амбарушек, не развалившихся, запертых неломаными замками, приютились к реке и пристани. Самая река Кереть, по обыкновению, так же порожистая и, стало быть, шумливая и богатая семгой, как и другие беломорские реки, глядит как-то празднично: у прибрежьев ее, ближе к устью, качается не одна, но пять ладей, и не гниющих за давностью лет и невозможностью быть употребленными в дело, но с налаженными снастями, с живыми людьми на палубе. Между этими крупными и безобразными судами видятся две шхуны, красиво срубленные по верному, толковому чертежу, а не доморощенным путем и, видимо, умным хозяином, который изменил (на общий пример и благое поучение) закоренелый обычай прадедов держаться ладей и шняк допотопной конструкции и вида. Если прибавить ко всему этому казенные винные подвалы, соляной и хлебный амбары, то село Кереть можно решительно назвать посадом, по крайней мере, в том смысле, как понимается посад или безуездный город дальней России.

Случай привел меня в двухэтажный, зеленый с мезонином, дом туземного богача и дал мне возможность видеть, какой роскошью (относительно) обставляют себя эти богачи-монополисты. Несколько чистых, светлых комнат с крашеными полами глядят празднично; шпалеры, оклеивающие стены, не дурного рисунка, хотя и поразительной пестроты и яркости. По внешнему виду комнат можно заключить, что хозяин — купец и придерживается старины, если принять во внимание, что все иконы с позолоченными ризами старинного письма, что под киотом на тябле стоит ручная курильница, святая вода в бутылке, псалтырь старинного издания (во Львове) и ни одной просфоры ни тут, ни в киоте. Не видать и прошлогодней вербы, не видать и первокрестного пасхального яйца. Комнатные двери — расписные; на столах клеенки; по стенам лучшего издания портреты царской фамилии; четверо часов, из которых одни с кукушкой, старинные, и другие густого звона и последнего рисунка, выписанные из Петербурга; много шкафов со стеклами, завешанными ситцевыми занавесками, набитых до верху фаянсовой и фарфоровой норвежской посудой; много зеркал, также, вероятно, вывезенных из Норвегии; старинные диваны и стулья — жесткие, с высокими спинками. Между печью и ближней стеной, за ситцевой занавеской, чистый, светлый, медный рукомойник над тазом и белое, как снег, полотенце. Все это бросилось мне в глаза и приятно радовало подробностями, чистотой и своеобразием. Видно было, что живет здесь купец, и купец богатый. Наконец, явился ко мне и сам он, с лукавой, умной усмешкой, с ласковым словом и приветом, в синей сибирке и смазных, ужасно скрипучих сапогах. На огромном, полновесном серебряном подносе принесла из-за притворенной хозяйской комнаты чай с лимоном, сливками, архангельскими баранками, при поясных, низких поклонах, сама хозяйка в белом ситцевом с цветочками платье — безобразно-толстая баба, расплывшаяся, как опара или гриб-дождевик. Началось питье чая до седьмого пота. Тотчас же за чаем явилось угощение пирогами, всеми сортами соленой беломорской рыбы. Тут же откуда ни возьмись явились и кедровые орешки, и вяземские пряники, и изюм, и еще что-то. Все это надо было есть, чтобы не обидеть отказами хозяев и чтобы, наконец, себя самого избавить от поясных поклонов и докучных просьб: того отведать, этого хоть пригубить, к этому призорец оказать; все это — говоря короче — напоминало мне здесь Волгу и ее хлебосольных жителей. Наконец, также по обыкновению, после обеда хозяин утопил меня в высоких, мягких пуховиках и вышел на цыпочках вниз, где на то время, как помнится, замолчал, вероятно, по его же приказу, и ткацкий станок, и какое-то строгание и пиление. Утомленному долгим путем и мучениями морских переездов, отдых, естественно, кажется раем больше, чем когда-либо в других случаях жизни. Тут едва ли какой, даже самый громкий стук и крик способен нарушить сон, всегда крепкий и приятный. На карбасе успеешь подремать час или два, много три, но либо плеск волны, либо настойчивая тяга свежего надводного воздуха, либо порывистый дух ветра обольют мурашками все тело и, разбудивши, приведут тотчас в то же состояние, в каком находится крайне-бодрствующий человек.

По пробуждении моем явились кофе и чай, и опять хозяин с словоохотливыми, подробными рассказами о посещении недавнего неприятеля.

— Приходили, приходили и к нам! — говорил он. — Высадились на берег: мужичков встретили — ничего не сделали им: мы, говорят, пришли не по вас и вашего-де нам ничего не надо, бить-де и стрелять вас не станем. Заходили в церковь — ничего там не взяли. Гуляли по горам, ром свой пили: других совсем пьяных так и тащили на баркас. Спрашивали затем, что-де у вас казенного? А вот, говорят, соляной, винный да хлебный амбары. «Жги, говорят, винный!» — И огня подложили. Мужички наши в слезы: «Пощади-де!» — «Нет, говорят, поздно: горит уж!» Хотели жечь и другие амбары. Наши просили соли: вот-де рыбушка к осени пойдет — солить будет нечем, с голоду помрем. Дали четверть часа сроку — носи-де, что успеешь. Просили хлеба: хватай-де и его сколько можешь, а мы, дескать, остальное сожжем. Да упросил переводчик, толковый человек, на нашу речь такой бойкий, понятливый и словно бы знакомый, архангельский. Расспрашивали про шхуну мою, да спрятана была верстах в 20, в губе, и мужички — спасибо им! — не сказали где. — «Ну, ладно, — говорят, — теперь мы искать твою хорошую шхуну не станем: нужно-де поспешить получать на Сосновке (острове) почту, а получим ее, да назад придем — смотрите! — худо будет». С тем и ушли и опять-таки слово свое сдержали — вернулись, спустили баркас на наше селенье, да увидели, что наши керечане по горе с ружьями побежали к ним наустречу — драла дали и не ворочались уж, а пошли на Ковду. Там тоже высадили другого переводчика с матросами; бродили по деревне много, потчевали койдян ромом, возили на пароход — показывали. Наши-то распоясались — попросили пропустить их на Мурман за треской, мимо Сосковца. Пожалуй, говорит, мы и дадим знать своим-то аглечким, так, видишь-де, там француз еще есть, а этот негодяй того и гляди всех вас перережет, не токма что все поотнимает. Тем и решили. Спрашивали опять казенного строения — не сказали затем, что другой переводчик раньше надоумил и добрый такой человек, и на русскую речь такой тоже легкий. Когда на берег вышел, сказывали, шапочку снял, и кланялся, и дружком-приятелем назывался. Наши православные хотели было и переловить их и перестрелять, коли Господь поможет, да надумались таким делом, что белый-де царь никогда сам не начинает, а и они не напали и ничего не сожгли. Взяли только колокол и там, что и у нас же. Промер в реке сделали — с тем и уехали. После приходили на трех баркасах, да увидели, что и там мужики с пищалями побежали, перетрусили и поплыли назад. Одно суденко у них село в суматохе-то этой на мель, так, сказывали, все они так ж присели на днище, словно перед страшным судом грешники. Говорят, все были: старый да малый, кто кривой, кто хромой сброд... У убогого человека какая же храбрость? Приходили они, сказывали затем — к Кандалакше, да не успели, слышь, и на берег выйти. Калгане приняли их с первого слова на пищаль: переводчика того, что в Ковде выходил, убили. Рассердился аглечкой: стал из пушек палить и выжег всю деревню, что и Пушлахту на Онежском берегу, али бо и город Колу. Стало, с ними не заводи ссоры: они не обидчики и с тобой они, что с другом своим. Вот хоть бы взять кемских молодцов. Тех взяли в плен да выпустить захотели — так нет вишь, (наши-то) так не сойдем, а дайте нам на дорогу хлеба, ружей, карбас: нам-де далеко, с голоду помереть можем, да пущай-де нас на жилой берег, а не на луду, а то-де мы и с судна вашего не сойдем. Так и решил аглечкой дать им хлеба (ружей не дали, однако). Нашли где-то карбас — посадили (шибко же, знать, надоели ребята). «Ступайте, — говорят, — дружки, ступайте ради Христа и Господа, вы-де у нас только харчей много тратили, а пользы от вас большой не видали; в нашу-де землю мы других ваших отправили, а вас-де не надо нам!» Труслив же супостат-от наш был, труслив шибко; спроси не меня, спроси ты об этом у всех поморов, у которых хочешь, все тебе одно скажут. Народ на вражьих кораблях самый негодящий был, самый такой убогий, что и выглоданного яйца не стоит — вот тебе Господь Бог в том порука! Мне на старости лет о спасении души, а не о лжи какой греховодной думать. Слышь: кабы сметки у наших мужиков больше было, всего бы неприятеля живьем половили, ей-богу!..

Обращаюсь опять к селению. Пустынное летом, оно значительнее посещается зимой, когда из дальних погостов лопари и карелы являются сюда во множестве, чтобы почтить память Св. Варлаамия, мощи которого почивают под спудом в керетской церкви. Он был, как известно, Кольский священник; убил свою жену и с трупом ее поплыл из родины океаном. У Св. Носа заклял он каких-то вредных морских червей, которые протачивали суда, ходившие мимо, и остановился выше Керети, в лесу на озере. Часто приходившие сюда ягодницы с мирскими песнями заставили его уйти дальше в глубь карельских болот, верст за 20: там он и умер. Тело его принесено в Кереть неизвестным человеком, и то место, где оно было погребено, означено (и доныне сохранившимся) деревянным крестом близ алтаря. Св. Варлаамию молится здешний и дальний поморский народ о попутной погоде и об удалении всех опасностей морского пути.

Новых и столько же мучительных семьдесят верст легло между Керетью и Ковдой. Первые версты как-будто и порадовали: места начались довольно красивые. Едешь словно озером, тихим и чистым. Кругом всю губу обступили высокие горы, с густым хвойным лесом, с зеленой травой. Все это картинно опрокинулось в воде и все это представляло тот превосходный вид, который так любят все богачи целого света, имеющие загородные сады и замки. Одна скала из целого десятка других соседних отвесно, словно стена, смотрит в море реденьким, как бы нарочно вырубленным лесом, осеняющим ее макушку. Невозмутимая тишина дополняла обаяние и уносила куда-то далеко, заставляя забыть всю скудость виденных уже прибрежьев. Забылись бы и они, может быть, так же легко, как легко натомили душу при постоянном, продолжительном преследовании на всем пути, если бы в то же время карбас наш опять не выплыл в открытое море. А здесь — те же отчаянные виды, которые на этот раз показались еще беднее и однообразнее: море по-прежнему ширилось, по-прежнему выглядывал, далеко вдавшийся в него, дальний наволок, может быть, с промысловой избушкой на краю, может быть без нее. По-прежнему выплывали и уходили назад луды. На одной, может быть, также поселился ради морошки и вороницы медведь, который из лесной гущи также, вероятно, подчас выходит поглазеть на воду и при виде карбаса и людей, также лезет в гору, в лысины. Услышавши крик, поползет он в гору шибче и, обшибая лапами спопутные, мешающие бегству его сучья, пустит стон и треск, которые звонко отдадутся эхом по гладкой поверхности моря. Также, может быть, и этот медведь переплывает через салму на берег, где давит коров и оленей, как заклятый, исконный их враг, как ненасытная от века лакомка. В половине пути попалась на одной из луд, на южной стороне, почтовая избенка — станционный дом, или, лучше, баня, где кое-как, словно летучие мыши, гнездятся бабы-ямщики и староста-кормщик. К избушке идет пристанишка, дощатая, с погнившими приступками. Говорят, и людей этих медведь не прочь обидеть. Говорят, что попавшийся, медленно идущий и опереженный нами карбас, была почта, шедшая в Колу, что человек, растянувшийся на дне судна, был почтальон.

Говорят, что почта от Архангельска до Колы ходит летом месяц целый в один конец и три-четыре месяца весной и осенью во время распутиц. Говорят, что нам осталось еще до Ковды тридцать верст, и что если завязывавшийся попутник сумеет надуть паруса, то мы часа через четыре поспеем на место; в противном-де случае проедем еще часов десять. Толковали и еще многое в этом роде, но я уже не слыхал ничего больше: тихая погода при полном солнечном свете и теплом южном ветре склонила ко сну. Долго ли спал — не помню, но просыпаюсь в то время, когда солнце уже закатилось. Наступил мрак, столько же и ночной, сколько и происходивший оттого, что все небо задернуто было черной тучей. Паруса были обронены, шли греблей; по морю ходил взводень, бросавший в наш карбас крупные, сильные волны. Всегда неугомонный и сильный полуночник (NO) заметно усиливался. Страшно было в этом полумраке, среди открытого моря, правый берег которого совсем пропал от наших глаз вдалеке. Навстречу выплывала и стояла, словно тень в туманной картине, встречная луда, вся затянутая туманом. Многих трудов и усилий стоило гребцам, чтобы подтянуть к ней карбас и увидеть перед собой высокий лесистый остров и за ним маленькую губу, по которой ходили мелкие волны, слегка рябившие поверхность воды. Губа эта оказалась удобным становищем для нас, тем более что и гребцы устали и ветер крепчал ежеминутно с новой силой, лишая всякой возможности плыть дальше.

— Кажись, и о трех бы я головах был — не повез бы тебя, ваше благородие, дальше! — говорил кормщик.

— Пылко стало в море, несосветимо пылко! Хорошо еще, что благополучно вынес нас Господь да Варлаамий Керетский, — поддакивали гребцы-девки.

— Здесь нам переждать придется, пока уляжется погодушка эта: без того нельзя; за тебя ведь мне перед начальством отвечать придется, на то я и кормщик, а ты — казенный человек!

На доводы эти я поневоле должен был согласиться, и полез вслед за гребцами по щельям и крупным, подчас скользким, подчас словно обточенным, гранитным камням, представлявшим на целые десятки сажен решительное подобие петербургской дворцовой площади. Над нашими головами висел сосновый лес, густой и пустынный. Перед глазами нашими вздувалось и отшибало крутыми волнами, словно море, взбороненное поле.

— Гляди же, пыль какая, словно береста вода-то: горит, да и все тут! — не упустил и на этот раз заметить кормщик, не отстававший от меня во все время, когда я поднимался на гору.

— Мы, ваше благородие, соснем пойдем, а тем часом погодушка-то, может, сдаст и пустит. Право так! — продолжал он вкрадчиво-льстивым голосом.

Ну, вот и благодарствуем, — вот с этаким-то начальством мы не прочь хоть все лето ездить: это по-христиански, — заключил он же, сменив просительный тон голоса на повелительный, когда получил мое согласие и, махнув рукой и головой взбиравшимся на крутизну гребцам, весело полез влево.

Я потащился за ним. Шли долго. Лес редел, открылась площадка и опять море. На площадке избушка разволочная, по-видимому, недавно выстроенная, но уже недоступно грязная, как и все другие. Разволочная она потому, что предварительно срублена она на берегу. Сюда перевезена на карбасах в локченых меченых зарубками срубах и поставлена наскоро, так что имеет значение лишь временного пристанища рабочих. Прочную и поместительную избу зовут особенно — «становою». Она способна для зимовок, а поставленные по разным местам и зависящие от этой главной и будут разволочные, т. е. разъемные или разборные избы — филиальными отделениями.

В этой керетской разволочной тоже битые стекла, блестящие радужными отливами, тоже одно заткнуто тряпкой и та же груда камней с углублением в середине, заменяющая печь; нары, солоница с солью, бурак (по здешнему туес) с соленой треской, рыболовная сеть не рваная, ведерко с водой, иззубренный топоришко — одним словом, все то, что, по исконному обычаю, любят оставлять в своих избах промышленники на случай посещения ее спасшимися от бури и незапасливыми путниками. От нечего делать, и тем более что сон бежал от глаз, я пошел бродить по острову, между деревьями которого (против всякого ожидания) нашел кусты малины, чернику, бруснику, тоже несметное множество морошки. На этот раз еще ни то, ни другое не поспело. Между деревьями, подчас высокими, подчас значительно толстыми, попадались: ель, сосна, береза коренговатая, сучковатая, приземистая — одним словом, та, которая в столярных поделках известна под именем карельской. Далеко в середине лесной чащи и, может быть, самого острова нашел я площадку, которая, видимо, нарочно была очищена для какой-либо цели: гнилые бревна, полузарытые ямы говорили, что здесь было когда-то жилье, но чье? Остров оказался Великим, на котором, как сказывали мне впоследствии, жили старушонки-раскольницы скитом, еще недавно прогнанные отсюда земской полицией. Точно такая же пустынь, Ивановка, лежит в десяти верстах от Керети, на пути к Гридину, и третья — Мягрига близ Кеми. Но о них в своем месте.

Семен Денисов (один из первых проповедников раскола в северном краю, начитанный, обладавший удивительной стойкостью характера и неутомимостью) в своем сочинении «О запоре и о взятии Соловецкого монастыря», об острове Великом говорит, между прочим, следующее: «Серапион-дьякон и Логин-слуга многа лета безмолвным житием во отоце морстем Господеви работавше. Сии бяху житилие Кпновии Соловетстей и, во время гонительного смятения отлучившеся обители, приехавши на остров, глаголемый Великий, иже близ Ковденския волости, и ту пребыша блаженнии времяне мало, ангель, ским живуще житием, яко тридесять лет Господеви работавше, ни единого же человека видевше и еже узнавше чуднейши, яко зверобийцем и звероловцем и прочим человеком на остров той, потреб ради, присно приезжающим. Блаженнии же боготрудницы ниже ведоми, ниже познавшеся ким бываху. В толикая убо лета откуда пищу, откуда одежду телеси, от киих житниц, от киих сокровищ приобретаху: от человек сие утаися, яко выше естества и постижения. Егда благоволи Бог в последния роды мужи совершенны явити, рыболовцы волости оные, ловящие во острове, изшедше в пустыню, обретоша келий и в келий обретоша живуща великого отца Павла, прочим же ко Господу отшедшим. С ним же беседовавше довольно вся о нем и спостника его уведавше и пищи у него вкусивше и благословение приемше — отъидоша и приехавше в волость возвестиша боголюбцем, иже еликим желашем рачения толико тщанием потрудишася. Потребным ладиицу наполнивше, на острове приехавше и много время искавше хождаху, но ничто же обретоша, ниже келию, ниже самого отца и не токмо тогда, но и послежде многожды ходяще, ищуще. По лете же едином видеша неции от жителей на острове оном столп огнем от земли и до небеси сияющ и разумеша, яко пустынный отец ко Господу отыде, по видении столпа оного преставление прознаменовавшу».

Сквозь хитросплетенные слова этого сказания можно видеть причину появления на этом острове впоследствии особенного скита отшельниц, после которых на моих глазах виделись только скудные, ничтожные остатки, которые, может быть, уже и смыло теперь дождем, также точно, как говорят, не осталось уже и следа огромного скита на огромном Топозере (в глуши карельских болот). Скит этот по числу старообрядцев и по огромному количеству приношений, присланных из Москвы, с Урала и из других мест, грозил превратиться в огромный и богатый монастырь, который, как говорили, мог бы сделаться даже соперником Соловецкого. Скит этот уничтожен в конце сороковых годов настоящего столетия (о нем дальше в статье «Разоренная обитель»).

Между тем далеко уже на утре, когда провожатые выспались, и я сам досыта нагулялся по острову, ветер начал спадать, взводень как будто осе да лея и не пугал уже своими прежними страшными волнами. Мы, не желая терять времени, поспешили направиться к Ковде, до которой оставалось не больше десяти верст. Хотя волны качали нас как в люльке и часто обсыпали брызгами, хотя самые весла гребцов часто срывались с волны и не успевали захватывать ее круче и глубже, мы, однако, успели-таки, наконец, дождаться и той поры, когда смолкнул ветер и взводень постепенно укладывался и улегся уже, вероятно, весь, когда мы повернули в устье реки Ковды. Здесь до восьми маленьких карбасов качались в волнах, держась против течения на гребле.

— Что это такое?

— Да, вишь, погода какая повадная стояла...

— Ну так что же из этого?

— Так тресочку мелкую ловят на уду.

— На носу-то сидит удильщица, бросает уду, уда без поплавка, на крючке наживка насажена из сельдей. К лесе (веревочке) свинцовый али бо железный кряжик привязан. Схватит треска наживку: леса зашершит о борт — рыба твоя, тащи в карбас, снимай с крючка. Этак-то только здесь. На Мурмане это дело большим обрядом идет.

Я обернулся назад, прямо вдали моря оттенялись синие, высокие горы в северную сторону от нашего карбаса.

— Это Киберинские вараки, и все, что дальше черной полосой пойдет — Терский берег. До него считаем верст 30 Кандалухой да островами верст восемь.

На одной из этих варак светлеет на солнце что-то, как будто белая церковь, монастырь.

— А это что такое, белое?

— Снег. Там он все лето не тает. Горы эти самые высокие; выше их есть, слышь, только на Канине. Снег у нас вечный.

А между тем середина июля, и такой день, когда тепла градусов 16, солнце светит во всей его силе, и небо необыкновенно чисто: светлое такое, бирюзовое!

Огибаем колено реки: село выглядывает одним краем изб. Река, по обыкновению всех поморских рек, шумит порогами, которые расшатала недавняя непогодь и не угомонило еще наступившее затишье. Шумит она сильнее и едва ли не порожистее всех виденных мной рек.

— Если бы теперь куйпога (последний час отлива), нам бы и не выстать, быстрина, что с горы, что водопад в Кандалакше, — объясняет кормщик.

И потом опять:

— Весной река шумит так, что уши глохнут, с привычки даже и то крепко надоедно. Верь Богу!

По берегам реки, более чем в другом месте, видно карбасов и обмеленных ладей и шняк, а еще того более развешено но берегу рыболовных снастей...

— Отчего?

— В эти губы много сельдей заходит. Вон теперь сено косят — страда идет, после Покрова нерпу бьют: серки в пуд попадаются. Со Спасова только и дела, что сельдь упромышляют. Вон посмотри, ужо пойдешь по деревне, что увидишь?

Увидел я почти у каждого дома и чуть не целые поленницы небольших бочонков, плохо сплоченных из весьма тоненьких досок продолговатой формы. Это сельдянки, которые известны едва ли не всей России. Здесь, говорят, почти исключительное место их приготовления и здешние сельдянки все-таки плотнее и дольше живут, чем, например, сороцкие, гридинские и другие. Всякий домохозяин приготовляет эти бочонки. Приготовляет их и мой хозяин, квартира которого, как живая, теперь перед моими глазами, с ее шахматным крашеным полом, с голубком, сделанным из лучинок на Мурмане и привешенным к потолку, со множеством картин, содержание которых большей частью составляют эпизоды недавней войны и большая часть которых развешена даже в сенях. Помнится между ними вид города Ярославля, рисованный в 1731 году и напечатанный иждивением тамошних обитателей, и изображение «птицы дивной, которой еще никто не видал». «Она, как гласит подпись внизу, влетела в Париж к градоначальнику и представлена к королю; на голове корона, нос корпусом индейского петуха, голос павлиний, выговор турецкий, пение ее весьма приятно и всех пленяет по примеру инструмента; ест мясо и всякую снедь, что человек употребляет. На спине имела гробницу и в одной три человеческие кости: когда запевает, то всех к сражению приуготовляет. Думают так, что послана по Божию повелению». И эти картины завезены сюда всюду шатающимися вязниковцами, офенями-ходебщиками. Так же точно, как и в Керети, и здесь встречают меня тем же угощением — густым, как пиво, дешевым кантонским чаем, с теми же глубокими поклонами и ласковым приветом. Помнится, подали к чаю сливок; помнится, каким-то неприятно соленым вкусом отдавали эти сливки, потом и молоко, и у моего хозяина, так же как у священника и сельского головы — карела. На спрос мой о причине подобного явления отвечали все положительно, в один голос, что по незначительному количеству наскабливаемого горбушами сена между гранитными камнями луд и прибрежьев они принуждены приучать скот к рыбе. Для этой цели они обыкновенно берут рыбьи головы, которые летом сушат на солнце, разбрасывая их по крышам домов своих. Вяленые таким путем головки эти и кое-как разбитые в порошок, не только коидянами, но и всеми поморами Карельского и Терского берегов, зимой, перед пойлом скота, парятся в горшках. Образовавшеюся оттого гущею обливают скудные клочки сена, нацарапанного летом по сюземкам и островам. Приученный скотест, говорят, эту дрянь охотно, хотя по зимам и дает молоко, отдающее запахом сельдей, едва выносимым даже для привычных людей. Летом свежая трава дает еще некоторую возможность пользоваться молоком лучшего вида и вкуса, хотя в то же время и соленым. Обилие приходящих сельдей облегчает способ.

Также много приходит этих сельдей и в губу Княжую, на берегу которой раскинута последняя деревушка Карельского берега — Княжая. Много попадется их в селе Кандалакше, расположенном при вершине Кандалакшского залива (Кандалухи — по туземному выговору). Кандалакша, как известно, выжжена англичанами. К северу от нее, по направлению к озеру Имандре, идет пешеходный тракт на Колу, мимо лопарских веж и погостов. К юго-востоку потянулся от Кандалакши, к селению Порьегубе, высокий Терский берег, который из деревни Княжей виден уже значительно яснее и со многими подробностями: высокими вараками, обсыпанными на южных отклонах мелким лесом, мрачно чернеющими щельями и опять-таки сверкающим на вершинах вечно нетающим снегом.

Деревня Княжая или Княжегубская выстроилась также при устье речонки, берега которой в некоторых местах покрыты лугами и болотами, а по горным склонам — сосновым, березовым и еловым лесами. Жители ее заметно беднее обитателей Керети и Ковды; редко ходят за треской на Мурман, ограничиваясь ловлей сельдей в своей губе и незначительного количества мелкой трески для домашнего потребления, и даже не имеют собственных ладей. Впрочем, богатство жителей могло бы быть и значительнее, как в Княжей, так и во всех других селеньях беломорского прибрежья, если бы все промыслы не находились в руках богачей-монополистов, с которыми судьба знакомила меня почему-то прежде всех остальных жителей селений. Работая из-за хлеба на квас и не столько для себя, сколько на своего патрона-хозяина, поморский работник ограничивается только насущным, хотя и не печалится и не плачется вслух на свое бездолье. Он даже примирился с своей участью до подобострастия, до глубочайшего, беспрекословного повиновения к лицу покровительствующему, дающему ему тяжелые, невыгодные работы. Сколько можно заметить при первом же легком и даже поверхностном взгляде, и здесь, как и везде на свете, по непреложному закону людской натуры, богачам-монополистам от бедняков-страдальцев почет и первый низкий поклон. Мне случалось, останавливаясь у местного богача, призывать из властей сельских кого-нибудь для спросов о том, например, нет ли в правлении старинных (по ихнему — досельных) бумаг, или для поручения снарядить гребцов и обрядить карбас для дальнейшего пути. Приходившая власть кланялась богачу и спрашивала не меня, а богача: «Что угодно?», хотя хорошо знала, что требование шло от меня, от приезжаю человека в очках.

Я предлагал вопрос или высказывал свое желание.

Собираясь отвечать прямо, пришедшая сельская власть смотрела, после моего вопроса, пристально на богача, смотрела тем раболепно-покорным и робким взглядом, который как будто спрашивал: «Что повелишь отвечать?»

Ответы на мои вопросы составлялись уже потом обоюдными силами после многих переминаний и заиканий. Богач приказывал делать по-моему, исполнить мое желание, вероятно, в то же время заставляя себя, и непременно против собственной воли, уважать мою особу, по-крайней мере, на это время. Получивший приказ богача бежал затем, обыкновенно сломя голову, и немедленно приводил в исполнение, как умел, все, что мне хотелось получить и без таких докучных досадных приготовлений, оговорок и замедлений.

Крайнее селение Кандалакшской губы — самое северное село на берегу белого моря — Кандалакша, — имело до прихода англо-французской эскадры две деревянных церкви, из которых одна стояла на возвышенном западном плече реки Нивы, другая, бывший Коков монастырь, на восточной ее стороне, при устье, — до 60 домов и до 140 жителей. Англичане превратили село это в груду пепла. Конечно, теперь оно уже выстроилось вновь и по-прежнему, тем более что русский человек, — плохой космополит и трудно расстается с родным пепелищем, и потому еще, что в реку Ниву, богатую большими порогами, из которых один даже глядит решительным и притом чрезвычайно картинным водопадом, — в реку Ниву любит заходить семга. Для нее прежде и существовал забор, один из самых больших в Беломорье, который, по всему вероятию, построен и на нынешнее лето.

Спешим обратиться снова к Карельскому берегу, или лучше к тому инородческому племени, которое дало свое имя этому бесприветному, скучному, длинному и бедному берегу Белого моря.

Еще в деревне Поньгаме можно встретить в говоре некоторых мужиков ломаные русские слова, произносимые с оригинальными, неправильными ударениями вроде цыганских, и с перестановкой букв: отнако, у городи, Кристос, свой лошадь и пр. Моя болтливая хозяйка в этой деревушке, обзаведшаяся собственным домом, созналась (почему-то впрочем, не-охотно), что она карелка, жила на Топозере, в скитах, где родила сына на мху (когда мох вздымала — щипала); что она этого сына учила грамоте; что учитель нанялся к ней с тем, чтобы она за науку кормила бы его в течение всех лет ученья, и что за это выучил он ее сына старопечатной псалтыри и часовнику. Прицокивая уже по-поморски, она в то же время в следующем рассказе также бестолково коверкала на свой лад все русские слова. Она говорила бойко и речисто о том, что она умеет руду (кровь) заговаривать Божественными и мирскими заговорами, но что не употребляет Божественных оттого, что это грех, и что эти заговоры пускают только староверы федосеевского, а не даниловского толка и пр. Другой кореляк, попавшийся мне где-то между гребцами и поразивший сосредоточенной молчаливостью, белыми волосами, поразительным сходством с петербургскими чухонцами, и про которого другой гребец, русский, выразился так, что-де «у него наша речь круто же живет», с трудом и отрывочными фразами мог объяснить, что он родом с Елетозера, что промышляют они там рыбу и тем питаются, но что про Топозеро и Пявозеро он ничего не слыхал. В Керети помнится мне еще пять карелов с рыжими, почти красными бородами. Эти карелы, обвязавши голову, шею и часть лица тряпицей от комаров, несли грузные мешки (пудов до шести) с хлебом, выданным им из запасных казенных хлебных магазинов. Сильно изогнувшись под тяжестью ноши, карелы эти, уполномоченные от целого своего селения, сносили эти мешки из села Керети верст за 15 к лодке, которая дожидалась их на дальнем озере. Сваливши мешки, они немедленно являлись за новыми и поразили своей безустанностью.

— Когда же вы отдыхаете? — спросил я одного из них. К счастью, он знал по-русски, семеро других не говорили ни слова.

— А вот идем назад без груза, на ходьбе и отдыхаем! — наивно отвечал умевший говорить по-русски.

— Нужный народ, самый бедный: одолела их бедность пуще всех, подошли хуже нашего! — добавил за него проходивший мимо керечанин и слышавший вопрос.

— Вот, — продолжал он, — хлеб они этот не станут есть по-нашему, потому им невыгодно: не хватит, с голоду помрешь. На это у них свой закон, на это они свой хлеб выдумали. На это у них вместо наших пирогов да сгибней решка есть. Слушай, что они делают: весной с молоденькой сосны обдирают они кожурину, под кожуриной обрезывают заболонь — мягкая она такая, жирная на этот раз. Заболонь они эту на солнышке сушат,затем в печи. Затем ее в иготе толкут али бо между жерновами растирают, и выходить из нее словно бы мука — пыль такая. Этой пыли берут они три части, да одну часть муки оржаной, мешают вместе — тесто делают, из теста лепешки крутят. Вот и реска, или решка, горькая-прегорькая, рассыпчатая, что песок; городской собаке дай — рыло отворотит. С голоду, кажись, брюхо, лопни: есть не станешь ее. Мы и не едим. Сеют они там у себя, в земле своей, ячмень и рожь — когда-когда, да больно плохо родится (у нас так вон и совсем, вишь, нет этого заведения). Беднота народ, а плут, потому от них все колдовство идет, всякую они тяготу с Корелы своей на наше Поморье пущают. Вот зачем они плохой народ и зачем над ним трясутся все эти напасти. Спроси не меня!

Действительно, поверье о напуске скорбен с Корелы во всем Поморье общеизвестно и имеет даже давнишнее историческое значение. Давно уже, и по русским летописям, чудское племя, к которому бесспорно принадлежат и карелы, славилось волхвами, колдунами и чародеями, которые сжигаемы были и в Новгороде, призываемы были и к умиравшему Грозному-царю, и живали при дворе царя Бориса. Даже и в настоящее время карелы наивно, простосердечно, с полным убеждением и верой в истину передачи, завещают при смерти ведомые им наговоры, заговоры и чарованья доверенным лицам, большей частью, конечно, родным своим. С другой стороны, существованию в настоящее время подобного странного поверья много способствует вера и самих поморов, которые все свои болезни морские приписывают исключительно порче не столько злого духа, сколько злобе какого-нибудь лихого человека из Корелы. С ветру, говоря выражением поморов, приключается им и колотье во всем теле, особенно в суставах, известное у них под именем стрелья и стрел. Тому же напуску с ветру приписывают они и все разносторонние проявления скорбута и другие болезни и простосердечно уверены, что только карел, сделавший это или просто из личного удовольствия, от нечего делать, или даже из мести, может выгнать эту болезнь при посредстве заклинаний на ветры и на четыре стороны, в виде ли сажи, песку, мелко изрезанных волос, щетины морского зверя и пр., смотря по произволу колдуна. Так же точно охотно зовет помор колдуна-карела (или лучше самого плутоватого из этого вообще неразвитого, но доброго племени) на свадьбу для отпуска, на погребенье покойника, скоропостижно умершего или иногда и просто погибшего на промысле. Карелы в этом случае по грустному факту в жизни русского человека заменяют для поморов ту роль, которую поддерживают еще до сих пор плуты-цыгане в дальних от Архангельской губерниях России.

Вот все недоброе карельского племени или лучше небольшого числа их (только одних избранных, умелых). Остальные кореляки, особенно дальние, живущие в глуши болот, дальше от морского берега, по общему мнению поморов, отличаются замечательным простосердечием, гостеприимством и хлебосольством. Воображение поморов, напуганное далью и безвестностью карельских болот, или лучше всего злые языки — придумали поверье такого рода, что будто бы для кореляков ничего нет проще и обыкновеннее выражения: «положить в озеро», несмотря на то, что выражение это отзывается самым нечеловечным, варварским смыслом. Выражение «положить в озеро» по смыслу своему равносильно для кореляка с самым исполнением, которое состоит в том, что всякий карел должен зарезать и бросить в озеро каждого помора, доверившего свою жизнь гостеприимству и знакомству этого ближнего своего соседа. Что было первой побудительной причиной к сочинению такой нелепости — решить не беремся, зная из положительных фактов и наблюдений, что торгующие поморы живыми и необворованными возвращались из дальних карельских деревень; что кореляки, выселившиеся на берега моря в русские деревни и немедленно (года в три) обрусевшие, являются такими же честными, трудолюбивыми, предприимчивыми работниками, какими являются на глаза всякого наблюдателя те же поморы: хозяева покрутов, у которых почасту живут кореляки по найму, не нахвалятся их трудолюбием, беспрекословным, почти бессловесным повиновением всем издавна заведенным обычаям и порядкам в морском деле.

Редки, правда, переселения карелов в русские приморские деревни, не особенно часты также и наймы их в покруты на Мурман или за морским зверем. Карелы большей частью любят жить в своих деревнях и этой жизнью домашней сумели обусловить для поморов необходимость в их работах, особенно в приготовлении ружей, пищалей, винтовок. Это давнишнее, привилегированное, можно сказать, занятие карелов: все винтовки, которыми бьют поморы крупного морского зверя, все пищали, из которых стреляют они мелкого морского зверя, все ружья, которыми добывают они же лесного зверя и птицу, выходят из карельских кузниц и отсюда расходятся по всей Архангельской губернии, в самые отдаленные места ее, каковы, например, Мезенский и Печорский края. Столько же и прадедовский вековой обычай, сколько и богатство карельских болот железными рудами и другими металлами[18], указали карелам на это ремесло, как на выгодный способ добывания средств к существованию. Не имея правильно организованных заводов, кореляки на домашних кузницах обрабатывают добытую руду и тут же приготовляют и пищали, и винтовки, и ножи, и горбуши (род серпа, заменяющего в здешних местах косы), и топоры — одним словом, все железные вещи, необходимые для домашнего обихода поморов. Естественно, что все это выходит из рук карелов грубой, доморощенной работы: винтовки, например, непременно требуют от покупщика домашней выправки, очистки. Они выверяются уже самими поморами дома и притом требуют приноровки при прицелах: иное берет влево, редко прямо и большая часть отдает иногда шибко в грудь, валит с ног. Со всеми этими неизбежными неудобствами, в свою очередь, умели мастерски примириться поморы и по свойству русской натуры и по давнему навыку в деле все-таки и из карельских ружей бьют лисицу и белку в мордочку; от пули их улетает редкая птица. Поморские стрелки и с карельскими ружьями — едва ли не лучшие в целой России. Испортится винтовка, дробовка, сделаются они окончательно негодными к употреблению, начнут бить в россыпь, поморы не задумаются поехать за новыми снарядами и опять-таки к тем же карелам, в деревни Масельгу и Юшкозеро, где живут, по крайнему убеждению покупщиков-охотников, лучшие ружейные мастера.

Большое и едва ли не главное подспорье для поморского народа доставляет карельское племя в другом промысле своем, тоже давнишнем, унаследованном от финнов, — именно, в уменьи прочно и красиво строить морские суда — ладьи, раньшины, боты — и понимать чертежи быстро и безошибочно. В этом отношении замечательна деревня Подужемье, расположенная в 15 верстах от города Кеми, вверх по реке.

Об этом предполагаю говорить подробно в другом месте. Теперь же, для того чтобы покончить с карелами, которые, во всяком случае, не такой народ, который пользуется от моря и живет для моря, спешу прибавить еще то немаловажное обстоятельство, что между кореляками (так же как между другим инородческим племенем губернии — зырянами) начала развиваться в последнее время страсть к коммерции в разных ее видах, но пока еще в незначительном объеме. Ижемцы ведут уже огромную торговлю пушными товарами и замшей, кореляки все еще ходят с коробками, набитыми всякого рода мелочью, по лопарским вежам и гейматам Финляндии, ограничиваясь незначительным сбытом и незначительным барышом, на который по-прежнему они закупают новый товар на шунгской ярмарке (в Повенецком уезде Олонецкой губернии). После нее они опять носятся с московским товаром бог весть как далеко от своей деревни бог весть в какую погоду и при каких лишениях.

Все это, взятое вместе, дает некоторый повод заключить, что карельское племя ждет лучшая судьба, чем та, которую несет уже самоедское племя. К тому же карелы скоро и легко выучиваются по-русски, удобно, ненасилованно свыкаются с русскими обычаями, любят даже русскую песню. Самое же главное: они любят жить оседло, не в лопарских вежах или самоедских чумах, а в просторных, теплых и по возможности чистых избах. К тому же почти все карелы давно уже христиане.

В заключение несколько слов о золоте нашей полярной страны — именно о Воицком руднике. Открыл его крестьянин Надвиицкой волости в 1737 году на самом истоке Выга-реки из Выгозера и, как всегда у нас бывает, имени его предание не сохранило. Он открыл, указал, и начали через пять лет (в 1742 г.) разработку. Три года добывалась только медная руда, но в исходе 1744 года между медной случайно зажелтело и золото и начало заманивать рабочих, и вызвало усиленный труд. По 1770 год добыли из 271 т пудов руд 1 п. 21 ф. 711/2 зол., израсходовав денег около 511 т., — встал казне золотник золота в 8 руб. 59 3/4 коп. В этом и следующем году работ не производилось, в следующие два года из 17 1/2 тыс. руды, несмотря на ее меньшее количество золота добыли больше (2 п. 39 ф. 48 зол.), и, конечно, оно обошлось казне дешевле (по 3 руб. 49 3/8 коп. золотник). С 1784 по 1791 год никакой работы не производилось. Горный офицер Толстой скучал от безделья и томился голодом; от безделья, чтобы убить время, собирал он между горами выделанные кусочки руд, набрал их много, начал плавить и добыл больше фунта чистейшего золота. Стал он уже и задаваться веселыми мечтами о наградах и будущем счастье. «Оставалось ему одна трудность, — пишет в своем описании севера П. И. Челищев в 1791 г., — сыскать лестницу, по которой бы взлезть до монаршего престола. На этот конец показался ему «манежный» олонецкий генерал-губернатор Тутолмин весьма способным, и для того отправил к нему свое найденное золото и просьбу о награждении его труда. Г. Тутолмин, яко ревностный сын отечества, золото взял, а просьбу сжег в камине. Он при первой своей поездке в Петербургу не забыл взять изящный тот металл с собой и, представя ко двору, умел так расхвастаться своими подвигами и расхвалить свое рачение, что схватил Владимира первой степени и отменное благоволение. Бедный же чиновник богатого сего открытия обязан стал быть безотлучным в той пустыне».

Уже и в то время «не одна земляная, но и влажная стихия сильными своими препонами защищают сокровища, хранимые в их недрах»: штуф, веденный на 80 сажен глубины, заливался водой, ручные насосы и конные машины работали бесплодно, лишь в утомление рабочих людей и лошадей. Выписан был из Англии механик (Шерен) приладивший по новоизобретенному плану «чугунную огненную воздушную машину», но и возлагавшиеся на нее надежды не оправдались. Тогда уже подозревали, что наклон рудной жилы принял направление под самую реку Выг, многоводную, неистощимую и свирепую. Вскоре рудники были оставлены, как все теперь уверяют, за недостатком рук, отдаленностью края, а главное, как думают, по недостатку капиталов. Тем не менее, можно сказать, на днях лишь мы вычитали в газетах о новой находке в тех же местах драгоценных металлов, но на этот раз уже каким-то иностранцем. Теперь около того места лишь деревянная церковь Соловецких чудотворцев, да старинная дорога к их многоцелебным мощам, да по-прежнему неумолкаемо шумят и гремят с незапамятных времен шеванские пороги или, как называют там, падуны. Сказывают тамошние жители, что за этими тремя опасными порогами не бывало проезда к Белому морю на деревню Сороку. Первым через них проехал из Москвы в Соловецкий монастырь на игуменское место св. Филипп (митрополит) и поставил на берегу каменистого (окружности версты на две) острова Шеван деревянный крест. Последний давно уже подгнил, свалился и исчез. Встал на месте его уже не один новый крест, который тоже в свое время обветрился и зачернел, а верующий народ все еще продолжает считать и новый крест за тот самый, который вытесал и поставил на месте своими честными руками св. мученик, митрополит всея Руси Филипп (Колычев).

ГЛАВА VII. КОЛА

Кола, уездный город Архангельской губернии, имеет 811 душ мужского пола, 1053 ж. п.; домов каменных 1, деревянных 312; ярмарки не бывает; при училище учащих 2, учащихся 39 человек.

Описание Архангельской губ. Пушкарева.

Путь в этот город от села Кандалакши. — История города. — Ссыльное место и недобрая слава. — Двукратное бомбардирование его англича­нами. Подробности последнего дела англичан в прошлую кампанию. — Кольский Воскресенский собор и предание об его строителе. — Рассказы колян об их жизни и занятиях. — Оригинальное стихотворение. — Рас­сказы о лопарях, с точки зрения на этот народ соседних русских.


Две тысячи сто тридцать семь верст отделили Колу от Петербурга; тысяча сто верст легли между Петербургом и Архангельском. Так говорят почтовые карты и календари, и так же добросовестно, честно 1000 раз торчат до Архангельска на каждой версте пестрые казенные верстовые столбы, так же на каждых двадцати пяти верстах предлагаются к услугам каждого странника (по казенной ли он, по частной ли надобности едет) утлые, наскоро шитые станционные домики с жалобной книгой, со смотрителем из почтальонов, с ямщиками, оказавшимися в крестьянском быту ни к чему не способными. Тянутся по сторонам березовые аллеи там, где дорога бежит по пахотным полям, и пропадают эти аллеи везде, где сама природа потрудилась обильно расставить их в лесной куще. Выбежит на усладу и утешение скучающего путника и разбросается перед его утомленными, наболевшими однообразием видов глазами какая-нибудь серенькая, гниющая, выкрытая соломой и закоптевшая деревенька, или бедный уездный городок с людным, крикливым базаром, с тихой, безмятежной, созерцательной семейной жизнью. Говорливый или безгранично-молчаливый ямщик споет длинную, тоскливую или развалистую песню, расскажет веселую сказку и повезет пошибче обыкновенного, когда обеспечится возможностью получить лишнюю семитку на водку. Одним словом, и на этом пути точно то же, что и везде, на всех других дорогах великой России. Разница небольшая: меньше разнообразия видов, больше лесов и болот, меньше селений, больше пустырей — да и только. Промелькнут бесприветно шесть уездных городков: ближний Шлиссельбург со шлюзами, крепостью; какая-то желтая и потому скучная Новая Ладога с каналом петровского прорытия; тоскливое Ладейное Поле; значительно-каменная, богатая купеческими капиталами Вытегра; заставленный множеством церквей большой Каргополь, пустивший по себе славу своими рыжиками, груздями и прочей соленой снедью и известный скорняжным промыслом. Наконец, дальше, Холмогоры со сгнившими, развалившимися домами, с крупными, рослыми коровами — один из древних городов России, один из самых скучных и бедных между ними, родина гениального рыбака. И вот (в награду за недельное мучение) Архангельск — бесконечно длинный, чистенький, немецкий, с треской и шанежками, с обрусевшими немцами и онемечившимися русскими, со всем своеобычным характером и обстановкою — город портовый и торговый.

Почти тысяча же верст остается до Колы — говорит календарь — и вдесятеро больше нужно времени для того, чтобы настойчиво-храбро одолеть это пространство. Во сто крат требуется больше терпения, чтобы перенести все трудности и сопряженные с ними невзгоды пути — говорит личный опыт теперь, когда так весело наслаждаться плодами одержанной победы.

Слишком двести верст бесплодной тундры, местами покрытой мхом и взбитой кочками, местами болотистой и прорезанной или чистой бойкой речонкой, или светлым, как хрусталь, озером — залегли между последним северным селением на берегу Белого моря — Кандалакшей и самым дальним, которое лежит уже на берегу Северного океана — Колой.

Счастлив путник, перенесший мучения скучного, бесконечно однообразного прибрежного плавания по морю, когда крепко расходившийся ветер нередко на несколько суток может заставить сесть на голой луде, где нет не только жилья, ни даже воды пресной, где кругом море, кипящее бурей, как вода в котле. Счастлив путник, когда, наконец, увидит он обгорелые (после недавнего английского разгрома) пни и кочки людного, строптивого селения Кандалакши, и вдвое несчастлив тем, что путь ему лежит не назад, а вперед.

Узенькой тропинкой с погнившими мостовинами потянулся почтовый тракт в Колу, поперек так называемого Лапландского полуострова — этой исключительно земли мхов и лишаев, этой холодной Сахары. Мхи и лишаи ведут здесь борьбу с древесной растительностью и, распространяясь все далее и далее, истребляют мало-помалу рощи, кустарники и даже небольшие леса. На горизонте как будто лес: он кажется густым, но, приближайтесь еще, — деревья редеют на сухой лишайной почве. Передние ряды деревьев давно уже вымерли, и их белые суковатые стволы стоят, как мертвецы. За этими рядами поднимаются деревья, более выпрямленные, с несколькими клочками зелени на ветвях; наконец, являются и совершенно прямые: там уже почти нет лишаев. Это чисто лесная полоса. В самой середине Лапландии, говорят, есть такие леса сплошными насаждениями, откуда береговые жители берут материал для построек. Так это у Белого моря, в начале пути. Затем уже везде за этим скудным лесом почва стелется мягкой постелью мхов и лишаев. По ним вьется почтовая дорога — узенькая тропинка с мостками. «Ехать по тропинке этой даже верхом нет никакой возможности: образ пешего хождения на своих на двоих — единственное средство добраться до вожделенной цели. Подчас с шестом для сохранения равновесия между двумя крайностями: болотной топью с одной стороны и ямой с водой с другой, подчас на плечах привесившихся, присмотревшихся к делу проводников — плетется путник, обрекший себя на путешествие в Колу летней порой. Болят колени, ломит грудь и спину, давит плечи, проступает невольная, всегда стыдливая слеза, и вылетает из уст справедливый ропот на судьбу и на себя самого. Тоскливо глядит все кругом, и все окрестное заявляет себя навеки заклятым врагом утомленному страннику и физически, и даже нравственно. Бредешь бессознательно, машинально ступая с кочки на кочку, с сучка на сучок, тяжело прыгаешь с камня на камень, скользишь и пластом, с непритворными слезами, валишься на придорожную, прохваченную насквозь водой и сыростью мшину. И рад, как лучшему благу в жизни, как лучшей награде за трудный подвиг и страдания, когда судьба приведет к длинному, десяти — тридцати пятидесяти — стоверстному озеру, на котором колышется спасительный, дорогой, неоцененный карбас. Как в люльке баюкает он и восстановляет силы, но опять-таки для того, чтобы истощить их в следующих пнях, кочках, болотинах, на погнивших, обсучившихся, выбитых мостовинах. В станционных избушках не насидишь долго: дым, наполняющий их от потолка до пола, ест глаза и захватывает дыхание. Сквознойветер, свободно входящий в щели сильно прогнившей и расшатанной буйными ветрами избенки, гонит вон на свежий, крепко свежий воздух полярных стран, где затишье — редкий и всегда дорогой гость. Пройдет неделя и с лишком в этой борьбе с препятствиями, когда, наконец, глянет в наболевшие глаза ряд шести-семи уцелевших домов и черные пни пресловутой Колы, выжженной англичанами 11 и 12 июля 1854 года, и долгое время, в комплекте уездных городов Архангельской губернии, оставшейся за штатом.

Около шестисот лет (со времени первого летописного свидетельства о существовании имени Колы) жило безмятежно это бедное и самое дальнее из селений великой России. Населенная вначале новгородскими выходцами и беглецами, увлеченными привольем моря и богатством промыслов, Кола только с 1533 года заявлена в летописях как большое селение, имеющее уже две церкви — Благовещенья и Николы. Нелюдное вначале, селение это с 1550 года начало заселяться теми несчастными, которых посылал сюда царский гнев и наветы крамольных бояр. Алексей Михайлович (в 1664 г.) прислал сюда сто человек стрельцов для защиты слабого населения от частых нападений шведов, которые давно уже враждебно смотрели на Колу и раз (в 1590 г.) делали, хотя и неудачно, нападение. Петр Великий в 1704 году выстроил в Коле крепость, прислал 53 пушки и офицера, и считал Колу уездом Архангельской губернии, управляемым воеводами, комиссарами и управителями. Екатерина II в 1780 году назвала Колу городом, вывезла уцелевшие орудия, разрушила крепость и в 1792 году прислала сюда коменданта, который через пять лет переименован в городничие.

Как место ссылки Кола получила недобрую память и славу среди соседей. Стало известно «кольско страшилище»; создалась поговорка: «привязался, как кольский солдат». Самый город начали уподоблять рыбацкой уде или крюку и говорить: «город-то крюк (построился около губы, имеющей форму подковы), да народ-то в нем уда: что ни слово, то и зазубра». Уверились в том, что «кто проживет в Коле три года, того и на Москве не обманут». Преступники, ссылаемые сюда, а равно и их охранители прицеплялись и приставали со своей великой нуждой, стращали и вымогали, прибегали к насилиям и, во всяком случае, были докучливы, дерзки и нахальны. Стали поговаривать, что в Коле «мужика убить, что крынку молока испить». Молоко, впрочем, за неимением коров, в Коле — величайшая редкость и лакомство, а вместе с тем много всякого другого горя. Говорят: «С одной стороны море, с другой — горе, с третьей — мох, а с четвертой — ох». Да и «морская губа, что московская тюрьма»: есть вход, да нет выхода. Зато «стала Кола — бабья воля» (а «коляне Господни — народ израильский») — тамошние женки так умудрились и освоились, что любая удачлива в рыбачестве, неустрашима и ловка в управлении рулем и парусом на морских промыслах. Они отличаются большей энергией и самостоятельностью, чем вообще удалые и всегда смелые поморки. В Поморье сосчитали, что «от Колы до ада всего только три версты», а в противоположность мужественным тамошним бабам ставят понойских баб (из села Поноя на Терском берегу). Это имя стало ругательным и укоризненным. «И умен ты, товарищ, а судишь, как понойская баба». Про самое селение, крайнее и последнее на горле моря, при завороте океанского берега (где Святой Нос, который, по кемскому присловью, «ни одна рыба не минует, где она ни ходит»), привычно говорят так: «Тут гора и тут гора, а сверху дыра — вот и Поной». Для колян обратили в укоризненное слово прозвище «чинятниками», так как они преимущественно занимаются постройкой этого рода судов для мурманских промыслов.

Такова вся история города, которому только два раза на веку его привелось испытать невзгоды и бедствия в истинном смысле слов этих, и оба раза от англичан.

Первый раз в 1809 году, когда Россия объявила Англии разрыв, запретив ее кораблям приходить в наши гавани. В Коле гавань эта существовала уже издавна. При Елизавете ежегодно приходило уже сюда до семи иностранных судов, за ворванью или оленьими шкурами. Северная кампания графа Шувалова усилила население Колы почти вдвое. Город был значительно люден (хотя столетняя деревянная крепость и пришла в ветхость), когда накануне Николина дня с ужасом услышали мирные коляде, что в морской губе показались неприятельские корабли. До сих пор ходят рассказы о том страхе, который обуял горожан, из которых большая и лучшая часть ушла на вёшну (для морских промыслов на Мурманском берегу). До сих еще пор рассказывают о несчастном случае, как одна мать, спеша убежать вместе с соседями за утесы ближайшей к городу горы Салавараки, вместе с пожитками своими сунула в мешок грудного ребенка и таким образом задушила его. 9 мая подошли к городу два баркаса с 35 матросами (страх был напрасен). Люди сошли на берег, городничий встретил их в воротах деревянной крепостцы и торжественно, церемониально отдал им шпагу. Победители разбили дверь хлебного магазина и вытаскали оттуда весь запас хлеба, потом выкатили из винных подвалов бочки вина, некоторый взяли с собой на баркасы, другие выпили или разлили по земле; наконец, обшарили пустые дома и, зарубивши саблями двух коров, с торжеством и народным гимном на другое утро уплыли в океан. Если считать известный всей России подвиг смелого Кольского мещанина Герасимова за подвиг геройский, то он отомстил англичанам впоследствии за нападение на свой родной город. Отомстил он тем, что, будучи захвачен в плен, неприятельского кормщика столкнул в воду. Остальных врагов своих, спящих, накрыл люком и представил пленниками и живыми к коменданту норвежской крепости Вардегуза (по местному выговору Варгаева). Император Александр I наградил Герасимова Георгиевским крестом, установленным для нижних воинских чинов за храбрость.

Естественно, не меньшим ужасом поражена была Кола при нападении на этот город английского винтового корвета «Миранда» с двумя бомбическими двухпудового калибра пушками и четырнадцатью орудиями тридцатишестифунтового калибра. Собраны были чиновники и граждане Колы на совещание. Еще далеко до появления неприятеля составлен был акт в том, «что в случае нападения на город Колу неприятельского войска, — говоря словами подлинника), по малому количеству у нас боевых снарядов (2 пуда пороху, 6 пудов свинца, — при незначительном числе нижних воинских чинов усердствуем с радушием в помощь инвалидной команды собрать из всякого сословия милицию под командой г. городничего Шишелова, как уже бывшего в 1812 и 1814 годах в действительных сражениях против неприятеля, на каковой предмет необходимо собрать оружие, и дабы милиционеры не отлучались из города Колы, то выдавать им вроде провианта съестные припасы, и на покупку оных, по согласию и силе возможности каждого из нас, ныне же сделать пожертвование и в случае нападения неприятеля на город Колу, то защищать и твердо стоять за православную веру, церковь святую, за всемилостивейшего государя и отечество до последней капли крови, не щадя живота своего, боясь крайне нарушить данную присягу и не помышлять о смерти, как доброму и неустрашимому воину надлежит». Следуют подписи: один жертвовал 15 р. сер., два охотницких ружья, два пистолета и 20 фунтов просольной трески; другой — 10 руб. с оговоркою: «На службу отечества я готов посвятить личные мои услуги, не щадя живота до последней капли крови и если нужно на защиту города Колы денежный сбор, то по мере возможности приношу на сей предмет Юр. сер. и почту себя счастливейшим, если жертва моя будет благосклонно принята начальством»; третий жертвует 2 руб.; четвертый столько же; пятый 25 коп.; шестой 1 р. 50 коп.; седьмой пишет так: «Жизни своей жалеть не буду для защиты отечества, но жертвы денежной по бедному состоянию принесть не могу». Далее следуют такие слова: «Как сей последний ложно именуется мещанином, ибо он только причислен и не может быть по закону даже допускаем на мирские сходки,как человек лишенный доброго имени, то за сим никто не осмелится продолжать подписи по сему акту в добровольном своем пожертвовании, и за сим, возобновив таковой для подписи желающих, покорнейше прошу не предлагать оного тем лицам, кои не имеют на то права». — «Мне известно, — писал начальник губернии, — Кольские жители — народ отважный и смышленый, а потому я надеюсь, что и в случае недоставки по каким-либо причинам орудий в г. Колу, они не допустят в свой город неприятеля, которого с крутых берегов и из-за кустов легко можно уничтожить меткими выстрелами; пусть сами жители подумают хорошенько, какие к ним могут прийти суда и как можно, чтобы они не справились с пришедшими! Одна только трусость жителей и нераспорядительность городничего может понудить сдать город, чего никак не ожидаю от Кольских удальцов и их градоначальника. Да поможет вам Бог нанести стыд тому, кто покусится на вас напасть! Предписываю вам объявить о сем жителям г. Колы».

Но сила солому ломит, говорит пословица: неприятель с 21/2 часов утра 11-го до 7 часов утра 12-го громил город бомбами, гранатами, калеными ядрами и пулями с зажигательным составом. Город не был взят и пытавшийся выйти на берег десант при одном только виде спешивших к нему навстречу наших солдат, удалился от берега и возвратился на фрегат. «Ожесточенный неприятель в яростной злобе своей должен был ограничиться только тем, что сжег большую часть города, а именно: две церкви, колокольню, часовню, 92 обывательских дома, деревянный острог и казенные магазины: хлебный, соляной и винный». При этом не излишне заметить, что г. Кола, построенный без всякого порядка, с тесными, вымощенными деревом улицами, всегда в случае пожара подвергался большой опасности; при настоящем же случае пожар был неизбежен. Между погоревшими церквами был и прекрасный Воскресенский собор.

Собор этот построен при царях Иоанне и Петре Алексеевичах, в 1684 году. Увенчанный восемнадцатью главами с восьмиконечными крестами, собор имел три храма: главный средний освящен был во имя Воскресения Христова, правый придел — Св. Николая чудотворца, левый — Св. великомученика Георгия. На восточной стороне церкви, под кровлей, прибита была доска, на которой славянскими буквами написана история основания храма. Служба совершалась в нем со дня великой субботы по день Успения Пресвятой Богородицы; он не был согреваем печами и сохранил необыкновенную прочность, изумлявшую всех в течение ста семидесяти лет. 11 августа 1854 года загорелся он вечером, в половине осьмого, и горел ярко и скоро, как построенный из соснового леса.

— Вот его жаль да еще старого пепелища жаль, а то, что город? Городу этому только звание было. Кому надо, тот выселится, за это мы не боимся. Пущай на то и губа-то наша — привольная губа! — толкуют старики коляне (временно расселившиеся по ближним поморским селениям берегов Карельского и Терского).

— А все же вы охотнее бы вернулись в Колу, чем теперь свыкаетесь с чужими местами и чужими обычаями?

— Да ведь это опять-таки привычка, не иное что. Привесился ты к своей печке, посвыкся с ней, известно, на чужой-то печи тебе как будто и зябко. А обычаи наши Кольские — те же обычаи, что и терские, не далеко ушли. У промыслового и поморского народа одна забота и конец один. Гляди ты на море, да полюби его,да не жалей своей души многогрешной — хорошо будет! Море наше, где ни возьми, везде с рыбой, везде, стало быть, с добычей. Разноты тут большой не видать: у нас вон переметами рыбку-то ловят, а здесь, вишь, харвами. Присмотришься ко всему этому, так то же самое и выйдет. Нет ведь наш народ Кольский издавна за толком-то к соседу не ходит. Нашего брата закинутого поморского человека дом-от не держит: так и не привыкаешь к нему. Мы домой-то ходим только отогреться, да праздники большие, по завету отцовскому, христианским образом честно править. Попьешь, пображничаешь с ромом норвежским неделю-другую, да и опять потеплей одеваешься, опять в море лезешь.

— Летом кого ты в Коле увидел? Грудных ребятенков да нянек-старух, и коровы не увидел бы (на весь город две). Лошадей опять тоже не держим. Свинью городничий прикормил (так и та, вишь, не наша), собак увидел бы, потому собака у нас заместо лошади, на них мы все возим: собака наша по этому самому делу — совсем друг.

Летом, стало быть, мы все на Мурмане треску, семгу, палтусину ловим до поздней осени, когда и к берегам ледяные припаи пристынут, и губы все в сплошной лед закует и в море заплавает сало — снег, такой мокрый, что масло коровье. А показалась шуга — сало-то это в мелкий лед застывать стало, мы к дому бежим на зимний отдых, сидим мы дома Святки, сидим Масленицу, сидим Святую неделю. Вот и все наше ликованье, вся радость и земная и небесная.

На те поры у нас и песня, и сказка, и ребята со звездой ходят и стих поют, и хухольники (ряженые) бродят, и все такое. Тут мы живем во мраке: солнышко на то время, не токмо себя, и сумерек-то не показывает. Кажись, коли б на ту пору но месяц да не сполохи (северное сияние), да снег наш белый пребелый не пускал от себя сияние, яко подобает ему — тьма бы кромешная стояла и глаза бы полопались. Болят же они, правда,шибко ноют от ночников от наших со зверином салом, да за одну весну опять светлеют: морские, надо быть, ветры продувают, очищают их.

Живем мы в этой кромешной ночи до Евдокей до самых (до первых чисел месяца марта). Тогда дорогой гостенек-солнышко сначала крайком выглянет, там запаздывать станет все дальше и больше, а там он, батюшко, и совсем перестанет прятаться: так и стоит недель двенадцать с лихвой над нашими над украйными палестинами и над Колой нашей сердечной. Выйдет оно на полдень красивое такое, как и быть летнее солнышко, а пойдет на полуночь, так и смотри на него смело: не жжет глаз, не гонит слезы. Стоит оно себе красное такое, что уголь печной, и большим таким кажется, словно их десять тут в одно сошлись, и свет от себя бросает оно на ту пору такой приглядный, что и сказать не можно. Словно бы Господь-то Бог на ту пору всю землю красивой такой фольгой одел. Иной раз вот этак-то вспомнишь, догадаешься, да и задумаешься: таково-то, мол, хорошо все это, и-и, Господи! Всякое-то тебе в ту ночь древо видно, и всякой-то лист на нем тебе в красоте своей показуется. И вдали-то что, все видишь и понимаешь, словно, мол, не ночь это, а та же де благодать, что по-крещеному днем нарицается. Право, сказывать надо, дух-от твой воскрыляется и сердцем твоим елей бы, что ли... проходит! Божье, братец ты мой, все дело это!..

Редко, правда же, зрелищем-то любуешься, потому заниматься этим времени не хватает — мы в ту пору все на промыслах: кипит у нас на ту пору дело с пылу горячее. Рыбы лезет много, успевай только снасти обирать. А знаешь ли как мы это дело правим?

— Знаю.

— А постой-ко я вот тебе стишок покажу. У нас один молодец из ученых таких писал, тоже ваш столичной. Больно хорошо в нем все наше дело описано: кажись,сам-от так и не расскажешь складно. Очень похоже написано. Почитай-ко!

Вот эти курьезные стихи.

ВЕШНИЙ И ПЕРВЫЙ МОЙ ВЫЕЗД В МОРЕ

Пустившись в море от нужды

За рыбным промыслом скитаться,

С приятной грезою мечты

В шняк под парусом качаться,

Или ударом дружным весл

Броздить пенистую волну.

Или на ярус[19], из козл,

На мачту вскинув парус белый, сдаться сну.

Но вышло что же наконец?

Мечта приятная исчезла

И, Боже милостей, Творец!

Вся каторга трудов приспела.

Один гласит: греби сильнее!

Другой кричит: греби непорко!

Иной трещит, что будь живее.

Другой, оря, бранит позорно!..

То то подай, то то возьми,

То поскорей тряску тряси,

То живо фартук привяжи,

То пить скорее принеси.

И не лишенному-то чести

Сносить все это каково![20]

Тут нет приличья светской лести,

Ослушался — так и в скуло...

А в становище[21], Боже мой!

Тюки носи, дрова коли,

Воды неси и рыбу рой[22],

Потом, как конь, ее свези

За полверсты в колено снегу,

Потом развесь на палтух[23], в сушку.

И наконец, бросая негу,

Вари обед, уху-голушку,

И чем немного б отдохнуть,

Само собой, по-христиански,

Кричат: «ступай еще тряхнуть[24],

Хотя одну или две тряски...»

Опять в шняку все потащились,

Опять все то же началось,

Опять приказы разразились

И эхо брани разнеслось.

Ну вот! И кончилась разъездка!

Другое дело принялось:

Пришла продажная расческа,

И мена рыбы началась.

Везде вкруг раньшин и лаодей

Шняки с трескою прицепились;

Везде премножество людей

На бортах, палубах расселись.

Иной берет для чая чашку,

Другой холстины, сетку, чаю:

Иному нужно рыбну латку,

Другому что-нибудь к случаю.

Исторговались наконец.

Пошли ребята чередом

Потом, о Боже, мой Творец!

В шняках пошло все кверху дном:

Упившись рому, все кричат,

Тот пляшет, тот дерется,

Как пчелы в улиях жужжат,

Кто горько плачет, кто смеется —

И каждый день все то ж и то же,

И этак месяца уж три,

А может, даже и побольше,

Текли страдания мои...

И изнуренный, изнемогший,

С мозолями на всех перстах,

Брадой огромною обросший

И с болью сильною в плечах,

Опять приехал в Колу я,

Опять в бездейственной дремоте

Жизнь сирая пошла моя —

Или во сне, иль в тягостной зевоте.

К стихам этим надо прибавить, в объяснение их, то весьма важное обстоятельство, что действительно в середине лета являются из Норвегии хозяева-поморы с товарами, но главное — с коньяком и ромом. В это время достаточно поломавшиеся в начале лета промышленники творят беспросветный, двух-трехнедельный загул, и тогда же запродают себя в пьяном виде сметливым богачам своим монополистам на будущее лето.

— В Коле нам по летам делать нечего, — рассказывали потому всегда словоохотливые коляне, — солнышко там хоть и глядит во все глаза, да не греет. Ничего у нас не растет, ничего и не сеем. Капусту вон бабы и садят, да и капустка у нас не православная; вытянет ее всю в листа да вдоль, а кочнем не вьет, не загибает. Рубим ее, солим да с молитвой во щах и хлебаем: ничего, вперемежку с рыбушкой-то — живет! Вся тут и овощ ваша. Потому у нас нет этих растений самых, что вдруг тебе ни с того ни с сего падает ветер северный и надевай теплую шубу, хоть поутру и в рубахе по городу ходил. Зато нарожается у нас морошка знатная, ею и в Питере не брезгают, крупная такая, что грецкий орех. Заливаем мы ее в анкерах спиртом али бо то ромом. Она так и идет в Шунгу на ярмарку и не киснет, и хвалят все морошку Кольскую. Ягодой этой в иной год вся тундра усыпана, что снегом; другая так и погнивает. Да это опять-таки что? Все это бабье дело!

По лопарским-то вон угодьям горностай (qulo borealis) бегает, выдра в море идет, росомаха роет норы в скалах. Так опять-таки и то не наше угодье и не след нам лопаря обижать. Лопарь, известно, не умный человек; ему Господь такого разума не дал, хоть бы вот нашему брату. Лопаря обидеть легко, потому он добр; придешь к нему в вежу — всем потчует. Вчерашней рыбы не подает, а живую тащит, сегодняшнюю. А и выпьет — драться не лезет: не то, что наш помор. А ты его поцелуй, ты его сам зазови в гости, ты с ним крестом поменяйся, крестовым братом назови, так он за тебя тогда душу свою заложит и выкупать не станет. Вот они каковы человеки есть — добрый народ. Теперь вон, сказывают, что озорничать стали, убивают-де которого бессильного, да я не верю же этому: без вести в море человек погибает — на лопаря валят, кровью-то его человечью пятнают, а он добрый, хлебосольный народ. Это перед тобой, как перед Богом.

Старики вон наши рассказывают, что за то, что они в Бога нашего верят, раз (давно уж это, годов с 80 назад) принесло морским ветром в губу нашу пять китов, да в подосенок. Океан-от нахлестал к губе торосьев (льдин) бродячих, да и заморозил губу-то самую — так, слышь, сердечные-то и остались. Льду-то и не смогли проломать. Сбежались лопари, да и изрубили топорами сало-то их, чуть ли, сказывают, не на три тысячи рублей деньгами. Словно горы, слышь, ледяные-то бугры стояли над зверями: нам-де страшно было, а храбрые лопари небось не испужались. На моей памяти зашел этак кит-от по прибылой воде (за рыбой, знать, за мелкой погнался) да и замешкался. Вода-то его не подождала — пошла на убыль: он и сел на мели. Нас, что было, все высыпали, да на него с топорами, с ножами, скребками, кто с чем успел, и малые, и старые, и бабий пол. Рубили мы его часов пять и много вырубили. И сколь силен зверь этот; так вон, сказываю тебе: как почуял прибылую-то воду — покачнул нас, чуть не свалил: пошевелился, значит. Да не смог, знать, уйти, так и дорубили до смерти. Из одного языка 80 пудов чистого сала вытопили, вынули нутро, мужик самый большой вставал, топором не досягал до ребер. Ребра, что бревна, позвонки, что наковальни али стул высокий. Вот какой матерезный зверь этот! Редко же, надо тебе сказывать, бывает это, потому и лезем дальше от дому, хоть и мило там, и очень больно приятно с хозяйками. И теперь родины-то нашей, Колы-то, жаль: надо говорить правду. Очень жаль! Пуще того жаль собора нашего; такой он был приглядный, хороший, таким благолепием сиял, особенно вон с горы Саловараки — все отдай да мало. Очень его жаль!

Ну да ладно, стану я сказывать теперь тебе про мастера, что строил собор-от наш: мастер этот был не из наших. Построил он много церквей по Поморью, затем и нашу. В Нюхче увидишь похожую, в Колежме; только раз в пять поменьше те будут. Церкви он строил почесть что задаром; говорил: меня-де только без денег домой не пущайте, а я-де Богу работаю, мзды большой не приемлю. Так построил он в Шунге церковь. Позвали к нам в Колу. Согласился, пришел и к нам, и у нас работал, и у нас соорудил церковь: вывел ее, значит, до глав. Довел до глав и идет к старосте:

— Я, говорит, главы буду выводить два месяца. Когда весь ваш народ, говорит, с промыслов домой придет, тогда-де и кресты поставим.

— Да не долго ли, святой человек, — говорит староста-то, — чай, и скорей можно?

— Нет, — говорит, — скорей нельзя.

— Ну-де, как знаешь!

— Я, — говорит, — не с тем сказал и пришел к тебе. Ты, говорит, надо мной не ломайся, потому как я мастер и для Бога работаю, а не для ваших бород. У меня-де и своя таковая-та есть.

Подивился тут староста, подивился: ни с чего-де человек в сердце вошел. А он и сказывает:

— Ты, — говорит, — на всю ту пору мне клади по кубку вина утром, в полдень и вечером: без того-де и работать не стану.

Староста стал торговаться с ним: на двух кубках порешили, да чтобы поутру не пить. Так он тяпал да тяпал и главы стяпал. Народ с промыслов стал собираться. Опять пришел мастер к старосте, опять сказывает:

— Не надо, — говорит, — мне вина твоего, а через неделю повести народ, чтобы собрался — середний крест ставить стану, так чтобы при всех это дело было. Я, — говорит, — так и батюшек-попов повестил.

— Ладно, будет по-твоему. Осталось три дня, церковь готова, и крест у церкви к стене прислонен стоит: бери, значит, поднимай его да и ставь.

— Не пора ли-де! — опрашивают.

— Нет, — говорит, — сказал в воскресенье — так и будет.

Глядят: сидит мастер на горе против собора, плачет, утром сидит, в полдень сидит, вечером сидит — и все плачет... Обедать зовут — ругается, спать зовут — пинается, а сам все на собор-от на свой смотрит и все плачет. Сидит он этак-то и на другой день и другую ночь, и плачет уж — всхлипывает. Ребятенки собрались, смеются над ним — не трогает, не гоняет их. В субботу только к вечерне сходил и опять сел на горе и просидел всю ночь. В воскресенье после обедни только вина попросил да хлеба с солью на закуску. Народ собрался весь, и стар и мал; лопари, слышь, наехали из самых дальних погостов. Все его ждут. Приходит хмурый такой, нерадостный и хоть бы те, слышь, капля слезинки. Ждут, что будет. Молебен отпели, староста с шапкой мастера обошел народ: накидали денег много в его, мастерову, значит, пользу, по обычаям. Полез он с крестом на веревке, уладил его, повозился там, стал у подножия-то — кланяется. Народ ухнул, закричал ему: «Бог тебе в помощь! Божья, над тобой милость святая!» Все, как быть надо. Стал слезать — народ замолчал, слез — ждет народ, что будет, не расходится.

— К вам, говорит, православные, слово и дело. Пойдем, говорит, вместе на реку на Тулому вашу. Там, говорит, я с вами толковать буду.

Народ испугался на первых-то на порах, но видят, лицо его кроткое такое, светлое: поверили, пошли — смотрят. Подошел он к крутому берегу, вытащил из-за пояса из-за своего топор, размахнулся, бросил его в воду, выкрикнул.

— Не было такого мастера на свете, нет и не будет!..

Сказал слова эти, бросился в толпу. Побежали за ним, кто догадался. На квартиру пришел. Целый день не ел, все ревел, благим матом ревел, да потом оправился и денежки взял и в свое место ушел.

И с той поры, сказывают старики, сколько ни было ему зазывов, поклонов низких, просьб почестных, никуда не пошел, топора не брал в руки. Лет с десяток жил после того и пил, мертвую пил. Тем и помер.

ГЛАВА VIII. МУРМАН

Время, вызывающее поморов на тресковый промысел; путь их к океану. — Жальники. — Ливяса. — Подснежная статуя. — Подробности ловли трески и палтусины. — Мурманские судохозяева и их покрутчики во взаимном отношении друг к другу и к артели-покруту. — Станы и становища. — Торосы и припаи. Сало и шуга. — Устройство рыболовного яруса. — Зуйки. — Весельчаки. — Стряски. — Приготовление трески. — Штокфиш. — Норвежский ром. — Приезд хозяев. — Архангельский рынок. — Возвращение мурманских промышленников домой и обряды до и после этого.


В конце февраля полярная архангельская зима начинает заметно умерять свои холода, которые в конце января и в начале февраля едва выносимы. В феврале зима сдает, кротеет, говоря меткими поморскими выражениями. Перестают играть в северном краю неба сполохи (полярные сияния); северо-восточный ветер, сменяющий горные, чаще нагоняет густые туманы, покрывающие сплошным, непроницаемым пластом все прибрежье. Хотя оно все еще засыпано глубокими, в рост человека, снегами, тем не менее привычному уху помора слышатся подчас учащенные, вдвое зловещие крики воронов, чующих свой скорый отлет в глубь окрестных карельских и дальних финляндских болот. Снег на берегах и на лугах еще сверкает своим поразительно ярким, едва выносимым для непривычного глаза блеском. Пороги в реках незамерзающие во всю зиму, продолжают шуметь по-прежнему, но глухо и далеко не так бойко, как в начале весны. Окраины моря подвергнуты еще широким ледяным припаем и, при сильных ветрах все еще разгуливают по нему огромные ледяные поля с потрясающим шумом и треском. Подобно раскатам грома, ломаются там самые большие из льдин — торосы, от сильно набежавшей и бойко разрезавшей их меньшей льдины. Но зато чаще перепадающие оттепели стали держаться дольше, а за ними и неразлучные насты на снежных полях — тот промерзающий и обледеняющийся верхний слой снега, по которому так легко бегать на лыжах. Ночи хотя и становятся заметно короче, превращаясь при блеске луны, освещающей не менее блестящие снега, почти в такой же светлый и ясный день, каким впору быть зимнему дню и при солнце. Но по избам идут своим чередом вечерины, хотя и без песен и плясок по причине Великого поста. Между тем, незаметно наступают и первые мартовские дни — Евдокеи — заветное время для поморов. Соображает каждый на них про себя, пока еще лежа дома в теплой избе и в домашней холе, следующее:

— В Крещенье, на водосвятье, и потом целый день крепкий север тянул: надо быть, по старым памятям, морскому промыслу хорошим; тоже опять и звезды — низко, у самого моря шибко горят и играют. Чистый понедельник весну хорошую посулил: выпала на тот день такая светлая, да благодатная погодка, что и бояться, стало быть, нечего. Все таково хорошо показует, что вот и самого заставь сделать-то этак — не сделаешь!..

Вот что бывает дальше на всем протяжении поморья, начиная от городка Онеги и оканчивая последними деревнями дальней Кандалакшской губы (но местному Кандалухи) — Княжой и Кандалакшей. Во всяком почти селении найдется по одному, нередко по три и даже более богачей, у которых ведется туго набитая киса с деньгами, неразлучная с ними страсть к приобретению еще больших сумм и, наконец, исконный (у иных еще прадедовский) обычай обряжать покрут, т. е. нанимать работников для промысла трески и палтусины на дальнем Мурманском берегу океана. За работниками дело не стоит: всегда тут же, подле, дом о дом в той же деревне, живут целые семьи недостаточных мужиков, у которых нужда отняла возможность действовать самостоятельно, по себе; а, с другой стороны, природа наградила крепким здоровьем и силами, не отказавши в то же время ни в терпении, ни в смелости. Привычка приспособила небогатых поморов к тому, чтобы целые полгода не видеть семьи и часто даже не получать от нее никаких вестей, а короткое и близкое знакомство с морем отучило и от жаркой печи и от теплых палатей. Помору в избе и тесно и душно, если только он в силах и если еще не изломали его в конец житейские нужды и трудные ломовые работы. Богач припасай деньги и свою добрую волю, а бедняк-наемщик не заставит просить и кланяться.

Он придет около Евдокей в избу богателя, встанет у дверей, поклонится на тябло, да сам же и отдаст поясной поклон хозяину:

— Что, батюшко, Евстегней Парамоныч, ладишь нонеча туды-то?

Проситель махнет головой и рукой в угол.

— Знамое дело. Ну, да как и не ладить? Ни одной почесть весны, как жив, не запомню, чтобы не обряжал покрутов. Сам вот подряжаю на двадцатую, да и батюшка-покойничек тем же пробавлялся...

— Знаем доподлинно и эту причину. Так и нонеча, выходить надумал?

— От других не отстану!

— Так, Евстегней Парамоныч, так, и как же, коли не так.

Проситель, оглядывая шапку свою с разных сторон, перекладывает ее из руки в руку и, того и гляди, запустит правую руку за затылок.

— Беру ребят нонешную весну на два стана, — продолжает хозяин.

— Так, Евстегней Парамоныч, так: и это хорошее дело! Стало быть, тебе покрученников-то много же надо?

— По глаголу твоему. Вестимо больше, чем запрошлый год.

— Я то — не лишний буду?

— Имел, имел, Степанушко, и тебя в предмете: милости просим! Обряжайся с Богом!

Степанушко опять кланяется в пояс и опять оглядывает свою хохлатую шапку со всех сторон:

— Ты это как, Евстегней Парамоныч, меня-то... в каше?

— Да по-старому, думаю, Степанушка, по-сёгодушному.

— Не обидно ли будет опять-то в наживочники?

— Это уж твое дело, святой человек: на твой кладу разум. Сам смекай!

Проситель учащеннее завертел шапкой и весь зарделся: озадачили его последние слова богателя.

«Ишь, ведь ты прорва какая! Не ладно вышло-то больно, на уме-то не так сложилось: ребятам нахвастал, что в коршики возьмет меня Евстегней-то Парамоныч» — раздумывал проситель, по временам искоса взглядывая на хозяина.

— В коршики-то кого берешь? — говорил он уже в слух.

— Аль ты надумал?

— Больно бы ладно: отчего нет?

— Да не управишься, ведь тяжело, свыку надо много.

В ответ на это проситель улыбнулся и насмешливо посмотрел на хозяина.

— Обряды-то все мурманские знать надо: где тебе сеть опустить, где стоит тебе корга, в кое время рыба шибче идет, все надо, — продолжает хозяин.

Но и этим словам проситель улыбнулся и только боязнь рассердить хозяина и таким путем испортить все дело помешала ему прихвастнуть о себе, что и мы-де с твое-то знаем, тоже не первый год идем на Мурман-от, а богат вон ты — так и ежовист, ни с какой-де тебя стороны не ухватишь.

— Не обидь, — говорил он уже вслух, — вечные за тебя Богу молельщики: возьми в коршики-то!..

— В коршики — сказал не возьму: есть уж. До коршиков-то тебе надо еще раз пяток съездить туда, да тогда уж разве. А то как тебе довериться! И ребята, пожалуй, с тобой не пойдут: им надо по знати, а ты еще и весельщиком не стаивал.

— Вели, состоим! Нам это дело в примету: у тебя вот на пятую вешну иду!

— Нет, Степан, остань ты, остань и не обижай меня по-пустому.

— Да хоть парнишку мово вели взять с собой.

— Парнишку бери, парнишко не в тягость, пущай привыкает, хорошо ведь это.

— Хорошо-то хорошо, Евстегней Парамоныч, что говорить!

— Ведь в зуйки уберешь: чтобы кашу варил да потроха прибирал?

— Да уж, известно не в коршики. Ты, Евстегней Парамоныч, не дашь ли теперича мне хоть маленечко?..

— Чего же это?

— Денег бы маленечко дал — вечные бы Богу молельщики. А то, вишь, дома-то оставить нечего: измаются!

— Денег отчего не дать: мы за этим добром не стоим — много его у нас. Для ча не дать денег? Сколько же тебе надо?

— Да, вишь, бабам на лето, сколько положишь: твоя власть во всем, а мы тут, выходит, ни в чем не причинны...

— Бабам скажи, чтоб зашли, когда им тамо надо будет, а тебе вот на перву пору полтинничек.

Полтинник этот — так называемый запивной и заручный — не пойдет в общий счет при осеннем раскладе заработков промысловых. Вот почему проситель не настаивал больше и тотчас же ушел, заручившись главным, т. е. хозяином. Просьба в кормщики сказалась так, спроста, с кончика языка соскочила без умыслу, как выражаются они же сами и как бывает часто со всяким поваженным человеком, когда ему придет вдруг ни с того ни с сего просить и еще и еще, хотя и так уже сыт и удовлетворен, что называется по горло. В кормщики поступают всегда испытанные, искусившиеся в своем деле ходоки: новичкам тут не место. Хорошие кормщики все наперечет в Поморье, их знают все хозяева и не заставляют приходить к себе и кланяться. Скорее хозяин ходит за ними, просит и поблажает.

— Скоро, Еремушка, Евдокеи, — говорит хозяин вкрадчиво-льстивым голосом.

— То-то, кажись, скоро, Евстегний Парамоныч, вороны уж больно шибко кричат. Вечор, слышь, выпить захотел, сунулся, ан карман-от хоть вывороти, словно тут Мамай войной ходил: ничего не осталось...

Хозяин улыбается и милостиво и ласково, столько же и приучившийся слышать почти во всяком ответе весельчака-кормщика шутку, столько же и поблажающий ему, как человеку дорогому и нужному.

— Собираешься ли?

— Куда это?

— А на Мурман-от?

— Чего мне собираться-то? На то хозяева, сказано, на свете живут, чтобы покруты собирать, а наше дело известное: дело боярское! Чего собираться-то мне? Брюхо вон только с собой-то прихвачу, да зубы еще нешто, ну... язык тоже, и будет с меня на лето-то!..

— К кому же идти надумал, Еремушка!

— Да кто даст больше. Нам, известно, у того хорошо, где с тебя работы меньше спрашивают да рому дают больше!

— А ко мне пойдешь?

— И к тебе пойду, коли вот свершены больше 25 рублев положишь... на серебро выходит, да теперь дашь на выпивку полтора целковых — не в счет.

Хозяин не стоит за этим, зная, что опытный кормщик не у него, так у другого найдет себе место. Еремушка только спросит, получивши деньги:

— Когда обедом-то на расставании кормить станешь, на Прокофья, что ли? Так и знать будем: придем!..

И придет исполнить обещание, верный старому обычаю заручиться хозяином. Заручка эта по-давнему всегда завершается перед походом покрутчиков обедом, на который сзывают промышленников мальчишки-зуйки, являющиеся в назначенные хозяином покрута избы с поклоном и приговором: «Звали пообедать — пожалуй-ко!» Повторивши еще раз последнее слово, зуйки стремглав убегают в другие дома, к другим званным-желанным. Обед прощальный, по обыкновению, бывает сытный и жирный, где первым блюдом — треска, облитая яйцами и плавающая в масле, последним — жареная семга или навага — все это подправляемое обильным количеством национальной водки, а у тароватого хозяина и ромом, и хересом, которые так дешево достаются в Норвегии. Естественно, к концу обеда, когда гости, что называется, распояшутся и войдут во вкус, начинаются крупные разговоры, затем споры. Гости, пожалуй, побранятся и поцелуются, потом наговорят про себя и для себя всякого пьяного, бестолкового вздору, споют несколько безалаберных, бессмысленных песен без конца и начала и, разбредясь кое-как по своим углам, покончат таким образом дело с хозяином до будущей осени, когда вернутся домой уже с промыслов.

На другой день после хозяйского пира, если не похмелье со всею непроглядною обстановкой вчерашнего пьянства, то уже непременно сборы в дальний путь-дорогу и прощания со всеми родными и соседями. Наконец, наступает и самый день провод, с неизменным бабьим воем на целую деревню. Мужья, братья и сыновья, обрядившись по-дорожному и помолившись на свою сельскую церковь, целой ватагой идут на дальний Мурман за треской, а стало быть, и за деньгами. «Там, — подсмеиваются сами над собой поморы, — каша сладка, да на море мачта прядка» (упруга, тяжела и непослушна, а на одобренье каши разливанное море рыбьего жира, добытого топленьем из тресковой печени и прямо полученного из самой жирной океанской рыбы — палтуса).

Теперь пока мурманцы все еще в куче и не расстались с остающимися дома родными.

Вообще не щедрый на слезы русский человек, искушенный в трудах и сопряженных с ним частых разлуках, плачет редко, и, если уже подступит ему горе под сердце и нет ему исхода, слезы эти бывают и горьки и едва выносимы. Чем-то зловещим, раздирающим душу, несутся с сельских погостов всякому свежему проезжему человеку вопли и причитыванья над свежей могилой, вырытой для кормильца-радельника. Едва выносятся еще неозлобленной, верующей во все святое душой те простые, по-видимому, сцены, которые разыгрываются подчас на площадках и улицах какой-либо дальней деревушки или бедного уездного городка, в котором некогда производился рекрутский набор. Огромная толпа народа, запрудившая всю главную улицу от одной стороны ее до другой, едва колеблясь, медленно подвигалась вперед. Разноцветно-пестрая по бокам, однообразно-серая в середине, толпа эта молчала, как бы выслушивая всю до конца длинную, печально-погребальную песню, которую тянула середина народной массы. Изредка прорезывались между однообразными звуками напева болезненные вздохи и выкрики, готовые превратиться в один сплошной плач и рев, когда выяснятся и примут плачевное целое последние слова длинной, безотрадной песни:

Уж и где ж, братцы, будем день дневать,

Ночь коротати?

Будем день дневать в чистом поле,

Ночь коротати во сыром бору.

Во темном лесу все под сосною

Под кудрявою, под жаравою

Нам постелюшка — мать сыра земля,

Изголовьице — зло кореньецо,

Одеялышко — ветры буйные,

Покрывалышко — снеги белые,

Обмываньице — частый дождичек,

Утираньице — шелкова трава.

Родной батюшко наш — светел месяц.

Красно солнышко — родна матушка,

Заря белая — молода жена.

Пусть оттуда, из середины толпы этой, тотчас же раздается на смену иная, веселая, плясовая песня, сопровождаемая и стуком в бубен, и взвизгами задыхающейся гармоники и треньканьем сподручной, но не гармоничной балалайки; пусть эта толпа пьет крепко и много на всех дневках и поднимает пыль тропаком и камаринским везде, где позволят ей перевести дух и полежать свободно — день провод из родных мест на всю жизнь, до гробовой доски, ложился тяжелым гнетом на сердце и в воспоминаниях всех, кто хоть раз видел подобную картину и был в ней не участником, а даже простым, спокойным и непричастным делу свидетелем.

В проводинных слезах поморских баб чуется иной смысл, далеко не так знаменательный и горький. Русская баба везде не прочь поплакать, было бы только к чему привязаться. А тут вот какое горе: вчера был муж подле, тут же под боком, а теперь, гляди, и нет его, да и завтра нет, и все лето не будет. А там надо за дровами в лес съездить, лошадь впрячь, дерево свалить. Смотришь из начальства кто наехал и пошел крутить все да браниться направо и налево; надо ему подводу сбивать, гребцов собирать, карбас обрядить, да и такой, чтобы и с боков не просачивал, да сверху бы навес был, чтобы не мочилось его благородие дождем. Во всем правь десятского должность: с женским-то умом-толком не везде тут угодишь. Парнишку где бы тут в иную пору сунула вместо себя — пущай-де отвечает перед начальством — так и тут несходное: и парнишек-то всех прихватили большаки с собой на Мурман. Воют бабы целым селением вперегонку одна перед другой, когда мужики, с ног до головы укутанные в оленя, потянутся из деревни на задворья и дальше в снежную степь. Будут ли назад живы-здоровы? Ведь всяко бывает. Кто туда хаживал, тот здесь сказывал, что по Мурманской дорожке много «жальников» насыпано, а под этими насыпями много косточек сложено — и все-то их одних добрых молодцев-покрученников. «Во тяжких грехах без покаяния они приняли смертушку напрасную, телеса у них пошли без погребения, не отданы матушке сырой земле, придавило буйным ветрушком, призагрело красным солнышком, запало тело снежечком пушистым». Таковы плачки в деревне и то, что по Мурманской дороге нет ни теплых пристанищ, и при себе нет довольной и здоровой пищи, ни на себя теплой одежды, ни от других помощи. Путевые товарищи только и в силах, чтобы похоронить умершего. Повоют бабы потом и в домах целыми артелями, и в одиночку; назавтра поохают, повздыхают тяжело и глубоко, но уже не дальше на том простом основании, что нудой поля не изъездишь, тугой моря не переплывешь; не на век же и не первый же год так-то...

Станем ждать да дожидаться:

Мы во чистыя поля во широкая

Прираскинем свои-те очи ясныя

Далеким-далеко на все стороны...

Мы станем глядеть да углядывать,

Что не придут ли наши ясные соколы

Они — яблони, да кудреватыя,

По прежней пор да по времечку

На трудную работку на крестьянскую,

Будем век дожидаться и повеку.

Со стоическим хладнокровием переносят мужья их более тягостную и более безутешную разлуку с родными семьями и деревней, тем более что бесприютная, голая действительность обступает их со всех сторон и не дает покоя своим холодом, крепко-накрепко заправляемым постоянными, упорными ветрами с моря, и своими глубокими, в маховую сажень, снегами. Рады путники, как находке, как особой награде за свою решимость и трудный дальний путь, когда мороз прокует рыхлый подвесенний снег крепким настом, давая им возможность легче и удобнее бежать по нему на лыжах. Картина странствия значительно оживляется, и, хотя не слышно разговоров, уступивших место серьезной работе, для того чтобы по возможности скорее сократить расстояние до места привала, зато учащеннее слышатся и взвизги и лай больших желтых собак, запряженных в салазки с необходимой поклажей и управляемых ребятенками, с малолетства обреченными привыкать к будущим трудовым работам на океане. Впереди несутся на лыжах вперегонки и только отдуваются, быстро переменяя одну ногу другой и подкатывая себя все дальше и дальше, большаки артельные. Сзади прыгает и заметно отстает весь поезд с собаками и ребятишками, а между тем вдали уже чернеет одинокая промысловая изба, до половины зарытая снегом — место привала, если только бьет уже кровь в ноги и подгибаются колени и если далеко еще путникам до селения, которые не бывают ближе 40—50 верст одно от другого на всем пути по прибрежьям. В промысловой избенке промышленники находят не много: четыре закоптелых стены, замшонные кое-как, с щелями; в одной стороне каким-то чудом уцелела еще рамка со стеклом, другое отверстие просто уже заткнуто куском армячины; сверху потолок изогнувшийся, покривившийся во многих местах и глянцевитый от налетевшей сажи и выкипевшей серы. В углу печка кое-как смятая из глины с песком, потрескавшаяся и закоптелая; подле нее полусгнившие нары; кругом — покривившиеся лавки, обезноженная скамеечка, две доски, из которых сооружается стол. В другом углу тябло с почерневшим и полопавшимся образом, и тут же две самоделки ложки деревянные, берестяная коробочка с отсыревшей грязного вида солью, ведерко для воды. Все, по обыкновению, издавна укоренившемуся в безлюдном и бесприютном Архангельском крае, запасенное для всякого прохожего, имеющего ежечасную возможность спутаться с дороги, просидеть в пустой избе и умереть с голоду, если надолго завяжется бойкая, порывистая погода с сильными ветрами и истощится весь запас взятой с собою провизии. Горькое горе, только привычным человеком выносимое, — это те мятели, по-местному — хивуса, когда снег носится целыми тучами с одного места на другое, подрывая бегущих на лыжах и сбивая с ног собачонок, ежеминутно грозя засыпать все это высоким снежным курганом. Тут один исход, если нет подле спасительной избушки и высокого подветренного бугра, обернуть сани вверх копыльями, лечь под них, предаваясь воле Божьей, и пережидать, пока ветер перестанет раскачивать чунку и нагребать на нее сугробы.

Это не в диво испытанным в путевых лишениях поморам: лежат они и толкуют:

— А тепло, братцы, что в бане! хоть бы и век так.

— Мокро уж больно, Ервасей Петрович. Ишь словно капель какая: всего так и обливает тебя...

— Бери-ко шесты да порастолкайте — легше будет.

— А ты бы, Матвеюшко, налегал боком-то, уминал бы снег-от, все, гляди, и дышать-бы просторнее стало. А что, крутит, братцы, ветер-от? Разгрябись-ко да выставь!..

— Крепче серчает, Ервасей Петрович, так и залепило всю рожу, как выглянул.

— Ну, лежи, братцы, плотней да дружней. Твори молитву «Помилуй мя, Боже!»

— А что, Ервасей Петрович, на ум мне пришло: которого у тебя хозяйка-то парнишку родила — ан пятого?

— Ишь тебе, черту, дела-то мало! Лежи знай, да поплотней ложись, другое думай, что смешное, не засыпай, бодрись. Тыкай шестом-то кверху. Шапку бы кто просунул: повадней бы дышать-то. Ну-ко, ребята!..

— Водки бы теперь выпить, Ервасей Петрович!..

— Рому бы аглечкого!..

— Плетью бы вас, дураков, поперек живота, чтобы знали, что к чему и какую молитву творить надо перед смертью. Лежи-ко дружней, да разговаривай меньше; попусту только дух-от глотаете!..

— Ну, братцы, знать еще не написана про нас смерть эта! — говорил тот же Ервасей Петрович уже в лучших обстоятельствах — в теплой знакомой избе ближайшего селения. — Знать, еще в книге-то судеб Божиих имена наши не похерены: быть нам, стало быть, и ноне на Мурмане.

— Наше дело еще что? Полсуток-то, почитай, не лежали; а вон, лопари на тундре — трое было — так заснули, надо быть, под чункой-то. По весне уж нашли, что кисель-де, сказывают, совсем погнили: такие-де черные, как уголь, мол, черные!..

— А бывает, что и по суткам лежат — и ничего. Надо-де в носу щекотать, чтобы сон-от не брал.

— Не надо бы выходить в такую погоду.

— Ну да как ты узнаешь-то, Елистратушко, как? Вон в деревне: так оно, по-стариковски, не ходи в море — бури падут, коли ребятенки на улице в колокола звонят, играют, значит. А тут-то как? Пущай, коли крепко на встоке небесья чернетью затянет — ветер падет крутой и с пылью; да как усноровиться-то, как? По летам, вишь, так чайки бы да гагары сказывают — и сноровился, подлаживался, а тут тебе снегу, что воды в море, а и ширь-то ширь по полю, что почесть не в двои сутки из жилья в жилье угодишь...

— Нет, да уж что, Ервасей Петрович, толковать по-пустому; не ты смерти ищешь, сказано: она сторожит. Вон Луканько-то по три года на Мурман ходил и в город по все разы плавал, а дома по грибы ведь поехал-то и опрокинуло. От смерти не посторонишься: на роду пишется, где тебе умереть надо, то место и на кривой оглобле не объедешь...

Лопоть (все, что носится на себе, рухлядь) высохнет, ребятенки выспятся, хозяева отдохнуть, собаки отлежатся, и путники опять направляются дальше, крепко заправивши желудки, и с прежней верой в лучшую долю и более или менее отрадное будущее. Мелькнут мимо них спопутные деревни и села, по обыкновению, приютившиеся верст на 5, на 6 от моря, при устье более или менее значительной речки, всегда порожистой, несколько широкой при устье, на второй же, третьей версте значительно сузившейся и переходящей в плохую лесную речонку. Селения эти двумя рядами двухэтажных, чистеньких, веселеньких изб, раскрашенных по ставням, по крышам и даже воротам, всегда расположены по обеим сторонам речонки. Чуть живой мостик, почти пригодный только для пешеходов и вовсе неудобный для конной езды (которая, впрочем, и не в ходу), соединяет обе половины селения. В редком из них дома эти идут, не сбиваясь в кучу, даже в некоторой симметрии. В редком нет кабака. В редком из них клети, старенькие и низенькие, не составляют вторую сторону улицы — собственно набережную. Редкое из селений не в две-три версты длиною, и всегда и во всех несколько десятков пестрых крошечных шестов с флюгарками, заменяемыми часто простым клочком ситца, ленточкой и даже веревкой, голиком и пр. В богатых селениях, преимущественно селах, разница та, что побольше домов новеньких, обшитых тесом и раскрашенных всеми ярко-прихотливыми цветами: коричневым, зеленым и синим. В иных из них внутри и зеркал много, и картины развешены, и полы штучные и крашеные. Всегда и во всех селах старинные, обветшалые церкви, только по углам обшиты тесом, с резкими яркими заплатами кое-где по местам на крышах, с отдельно стоящими колокольнями в один просвет, где три-четыре маленьких колокола, до половины разбитых, с глухим сиплым звоном. Тут же, против церкви, общественный дом для церковников: верхний этаж для попа, нижний для дьячка и пономаря — дом с горшками герани на окнах, с садиком или, лучше, клочком огородца перед окнами, где нередко можно увидеть и парничок, и пять-шесть грядок с неизбежным чучелом на одной из них. Пропасть мелких судов в перебивку с кое-какими из крупных, зазимовавших в реке, желтые большие собаки, бегающие по улице, парочка бойких и статных оленей да кучи сбитого у дворов и по задворьям снега довершают картину любого поморского селения, всегда однообразного.

Промышленники, отправляющиеся на Мурман[26], идут из Кандалакши или почтовым путем на Колу, или через Лапландию — прямо к своим становищам, смотря по тому, куда ближе лежат эти становища: к Святому ли Носу или к городу Коле. Труднее и бесприютнее из обоих путей на Мурман тот, который идет через Лапландию — эту огромную тундру, кое-где покрытую озерами и частыми порожистыми реками и прерываемую небольшими гранитного свойства горами. Горы эти, уже окончательно пустынные, с незначительными проблесками жизни, обступили океан, образовавши таким образом сплошную стену на 300 верст протяжения (от Св. Носа до Кольской губы), называемую издревле норманским берегом, превратившимся на языке туземцев в Мурманский, Мурман. Тонкий слой тундры, этой сгустившейся болотной грязи, проросшей кореньями трав в смешении с песком и мелкими камешками, выстилает все вершины мурманского гранита, давая достаточно питательных соков для ягеля — белого мха — любимой, единственной пищи оленей. Кое-где на покатостях мох зеленеет и над ним прорезается коленчатый приземистый березняк — сланка. На южных склонах березняк этот вырастает и больше аршина, а мох сменяется зеленой травой; появляются кое-где цветы и даже порядочный сосняк, особенно по рекам, бегущим из Лапландии. Зато собственно прибрежье — подошвы мурманского берегового гранита — сплошной голый камень с булыжником по отлогостям, с вечными снегами в расселинах, обращенных к северу и песчаников в некоторых небольших заливцах, или по-туземному — заводях. Берег на всем протяжении, представляя всевозможного рода неровности, то переходя в высокие, обрывистые горы, то спускаясь в синюю массу воды океана невысокими отлогостями и мысами, называемыми обыкновенно носом, изрезан множеством губ и заливов. Неопасные по подводным коргам и мелям и защищенные от морских ветров губы, удобные для якорных стоянок, носят название «становищ», которыми особенно богат приглубой, почти всюду чистый Мурманский берег, сравнительно с обмелевшими беломорскими берегами. Более удобные и более безопасные из становищ (и именно те, в которые не заходит прибой океанских волн, в которых тихо гуляет всякий ветер) служат временным пристанищем беломорских судов, назначенных для трескового промысла. По большим ущельям, снабженным пресной водой от пробегающих в них речонок, настроены рыбачьи станы — те уродливые избенки, догнивающие свой век под морскими дождями и снегами и расшатываемые крепкими порывистыми и продолжительными морскими ветрами — избенки, которых так много по всем островам и пустынным берегам северных морей России. Кое-как сплоченный из тонкого, дряблого лапландского леса и обсыпанный с боков и сверху морским песком, с щелями, заткнутыми мхом и служащими вместо окон, избенки эти, в числе пяти-шести, составляют род небольшого временного селения, оживленного только с апреля до половины августа и пустынного во все остальное время года. Изредка — раза два-три во всю осень и зиму — навещают их лопари ближайших погостов, чтобы посмотреть: все ли цело из сетей, веревок, суденков, кулей муки и соли, оставленных поморскими промышленниками под их личный надзор и смотрение. Посмотрит лопарь, покопошится в избенках, перехватит на отощавший желудок того, что догадался прихватить с собой из дому, и выйдет посмотреть на океан, пока олени его, пробивая копытом снег, достают себе белый мох и комочки самого белого мягкого снега. Но каким-то зловещим и далеко не покоящим воображение зрелищем глядит в то время океан. С октября еще и во всю зиму почти беспрестанно носятся по нему огромные глыбы льда — торосы, оторванные бойкими, порывистыми волнами от береговых припаев и успевшие в долгом плавании намерзнуть и смерзнуться в длину и ширину на несколько сотен и часто тысяч сажен. С поразительным шумом носятся они по прихоти ветров, один торос за другим, и с визгом, раздражающим нервы, идут они бок о бок, пока новый шторм не раздробит их в отдельные груды — стамухи. Длинными поясами (полосами) и широкими полянами (плотными ледяными полями) ходят по всему океану от берегов и к полюсу все эти торосы и стамухи. Кое-где и вредкую на сереющем пространстве до того вплотную темного моря просвечивают рынчаги, как острова, как водяные оазисы посреди зажившего ропачистого океана. Но и эти рынчаги недолго остаются свободными, недолго просвечивают в одном каком-либо месте, почти ежеминутно замещаясь или салом (комками снега, смытого с торосов волной, но еще не успевшего обледенеть и пристать к ближайшей льдине), или шугой — мелким рыхлым льдом, превратившимся в кашу от трения одной льдины о другую. Сало и шуга редко бывают толще четверти аршина. Попадающиеся в океане в виде обледенелого твердого снега только одни и могут считать океан своей родиной. Из них-то и накипают те огромные ледяные массы, которые запирают на 3/4 года живую и деятельную жизнь береговых жителей, так как по роковому закону всегда неизбежно направляются именно в эту жилую сторону.

Там, где по пути попадаются полянам и поясам стамики — каменистые подводные острова, громоздятся одна на другую целые горы льда, который при первом порывистом ветре, в свою очередь, образуют новые поляны и новые пояса. Последние тем чаще начинают бродить по морю в конце зимы, что ветры, верные необъяснимым законам природы, начинают переходить в межонные, т. е. дуть уже не с прежним постоянством и настойчивостью, сменяясь, как бы по очереди, одни другими, переходя часто от одного румба компаса на другой, противоположный. Так бывает обыкновенно в начале апреля.

В мае прибрежный лед начинает отодвигаться от берегов и только в конце этого месяца (редко в середине) оставляет океан свободным и чистым. В апреле, когда появляются на Мурман первые артели промышленников, глубокий снег лежит еще всюду, но заметно уже оседающий к середине этого месяца, когда быстро сокращаются длинные зимние ночи и солнце начинает запаздывать на горизонте все дольше и дольше. Между тем почасту на разных сторонах горизонта появляются резкие серовато-холмистые полосы, как бы дальний берег, при значительном ветре, сопровождаемые туманами, до того густыми, что в двадцати шагах трудно бывает различать ближайшую избенку, соседнее судно. С мачт и снастей последних падают даже почасту комки сгустившейся слизистой жидкости. В конце апреля и начале мая туманы эти разрешаются дождем при северных ветрах — мелким и настойчивым, при южных — крупным и перемежающимся. Но пока еще не зазеленеют мох и трава по южным отклонам гор, пока еще не слыхать по берегу ни чаек, ни гагар, и льды не все еще унесло к полюсу, воды океана оживают, в них являются две прожорливейшие породы из всех морских рыб — треска и палтус, вместе с невинными жертвами их алчности — сельдями. Лов тех и других составляет главную и единственную цель появления на пустынном Мурманском берегу океана почти всего мужского населения Кемского, Онежского и отчасти Мезенского поморья. Возможность всегдашнего богатого улова, способного вознаградить все труды, издержки и лишения, поддерживает твердость духа и мужество полутора тысяч промышленников, поставленных во всегдашнюю трудную борьбу со враждебными стихиями — океаном и климатом.

До двадцати более значительных по количеству станов разбросано на всем протяжении берега от Семи Островов до Териберихи (губы) и от Иоканских островов до Кильдина. В каждой становой избе помещается обыкновенно от 12 до 16 человек, и только в крайних случаях больше 20. Весь люд, населяющий места эти летом, с малолетства подготовленный к трудным и однообразно-утомительным работам, начинает настоящую деятельность свою тогда только, когда прибрежья океана очистятся от льда и дадут возможность опускать яруса.

Яруса эти обыкновенно обряжаются следующим образом: к веревке, свитой из тонкого прядева и называемой дростягой, на одном конце прикрепляется уда — крючок, обложенный варом в месте прикрепления, чтобы рыба не могла сорваться. Оростяги эти (или как иные называют арестеги, аростяги, длиною в аршин и полтора) привязываются другим концом своим, на расстоянии одна от другой около 4 аршин, к толстым веревкам, концами своими связанным между собой. Меряют же на Мурмане не казенными или клеймеными аршинами, а своей властной рукой-владыкой; меряют там «петлей», а в петле этой столько длины, сколько ее приходится от плеча левой руки до конца пальцев вытянутой правой руки. На расстоянии таких двух петель привязываются в ярусе все четыре тысячи оростяг верхними концами своими, противоположными тем, на которых прикреплены крючья с наживкой. Веревки эти, взятые в совокупности с удами и оростягами, и называются ярусом. Он обыкновенно спускается на самое дно океана и растягивается на нем верст на 5 и на 6. Для того чтобы ярус удерживался на дне океана, употребляются особого устройства якоря, состоящие из тяжелого булыжного камня, защемленного в сучковатое полено и укрепленного в нем вичью — древесными кореньями. От якоря на поверхность воды выпускается кубасная симка, или стоянка, такая же, как ярус, веревка, к противоположному концу которой, над водой, прикрепляется деревянный поплавок, называемый обыкновенно кубасом (длиной почти в 2 аршина, а шириной вершков 8) — род чурбана: таких бывает два на всем ярусе. К кубасу, на верхней поверхности его, плотно прибивается шест, длиной аршина в 2 и 3, с голиком или веником на конце, называемый махавкой. Махавка это означает место, где брошен ярус, и должна быть приметна из становища. Крючки наживляются по веснам маленькой рыбкой мойвой и пикшей, летом — червями, кусочками сельдей, семги и даже той же самой треской и кусочками того же самого палтуса, для которых и сооружается весь этот длинный подводный ярус. Его бросают от берега верст на 5 и на 10 и всегда четыре человека, отправляющиеся для этой цели на особого рода судне, называемом обыкновенно шнякой.

Четверо рабочих трясут тряску, т. е. через каждые шесть часов по убылой воде осматривают и обирают ярус: коршик (кормщик) правит судном, тяглец тянет ярус, вёсельщик улаживает судно на одном месте, чтобы ловче было тяглецу вытаскивать якорь. По мере того как все более и более сокращается стоянка, вода начинает белеть и серебриться, а когда покажутся оростяги, зацепившаяся рыба болезненно бьется почти на каждом крючке. Редко попадает туда какой нибудь полип, еще реже сельдь. Обязанность наживочника — снять с уды рыбу (треску и палтусов) и, отвертывая им головы, бросать в шняку и опять наживлять крючки новой наживкой до тех пор, пока не осмотрят весь ярус и пока шняка их способна нести на себе всю нацепившуюся на кручья рыбу. Случается так, что в благополучный улов с одного яруса увозят по две и по три полных шняки. Случается и так, что вынимают ярус совершенно пустым: не только без рыбы, но и без наживок и уд. Ударят промышленники себя с горя по бедрам, примолвив:

— И так-то мы, братцы, на хозяйское — чужое дело — не падки, а тут вот тебе этакой еще срам да поношенье!

— А все ведь это, Ервасей Петрович, акула, надо быть: прорва эта ненасытная!

— Кому, как не этой лешачихе беды творить. Подавиться бы ей, проклятой, добром нашим, и, гляди,брюхо-то у ней — пучина морская: чай, облизнулась только. Опять, смотри, придет пообедать. Надо бы, ребята, на другое место якорь-то положить!..

— Надо, Ервасей Петрович, надо! Больно бы надо!

— Опять придет. Надо на другом месте выметать — лучше будет, Ервасей Петрович!

— Али, братцы, и так ладно? Не придет, чай!

— А то, Ервасей Петрович, и так ладно, не придет!

— Не придет Ервасей Петрович, пошто ей прийти? Сытой ушла.

— Хозяйское ведь добро-то, братцы — вам что? Известное дело, мы тут ни в чем не причинны. Не намордник же надеть на зверя-то!

— Поди же ты, ребятушки, пришла обжора рыба и поела все. Что вот тут с ней станешь делать?

— Ничего, Ервасей Петрович, не поделаешь: ишь ведь она, какая ленивая. На готовом ей складнее жить.

— Черт, а не рыба, прости меня, Господи!

— Никак ты вразумить ее, не угодишь. Ушла ведь проклятая, далеко ушла, чай, в самое, тоись, голомя ушла.

— В самое голомя ушла, далеко ушла, Ервасей Петрович! — продолжают выплакивать свое горе и неудачу промышленники.

Опять они хлопают себя по бедрам и утешают себя тем, что ничего нельзя поделать с прорвой-рыбой. Опять еще долго качают головами, пока не догадается кормщик прикрикнуть на весельщика, чтобы греб назад в становище.

Первым делом и главной заботой по приходе в мурманские становища исстари водился обычай для каждого из них выбирать старосту. В шутку его называют «старый староста», а на самом деле на него возлагаются самоважнейшие обязанности в этой временной, свободно сложившейся общине. Он разбирает ссоры и разнимает драки, принимая на себя все случайности неприятных последствий и все неудобства гласного разбирательства. Он же уряжает всякий технический порядок в становище, посылает на шняку, указывает время, когда следует выезжать в океан и обирать рыбу, и т. д. Отправлению всех этих почтенных обязанностей предшествует обычное шутливое торжество посвящения в высокий сан этого главного человека изо всех добровольно собравшихся сюда. Налаживают получше «кережку» — обыкновенные лопарские санки в виде корыта с острым носом и об одном полозе на самой середине днища. В нее сажают избранного старосту, и так как оглобель и дышла в кережке не полагается, то в ременные лямки впрягаются сами проводники, называя такой способ езды на обывательских без прогонов, а самое торжество «поездом старого старосты». Возят его поочередно от одного стана к другому, в каждом из них все выбегают навстречу, потчуют высокого гостя водкой, а чтобы в то же время показать силу артели и значение самой артели и власть общины, обливают старосту водой и даже помоями. Весь этот канунный день староста ездит по становищам и возвращается к ночи в свое перепачканным с ног до головы и пьяным до бесчувствия. На другой день с больной головой он вступает в свои права и начинает исправлять должностные выборные обязанности.

Здесь за неимением положительного дела приходится обыкновенно плести бростяги, сети для семги и сельдей, точить уды, а то и просто спать в растяжку со всею настойчивостью опытных знатоков этого дела. Приготовлением ухи, припасом дров, промыванием бочонков и другими мелкими утомительными работами заняты ребятенки-подростки, очень метко прозванные зуйками, на том основании, что они, не имея доли в общем участке, пользуются только остатками от трапезы большаков, как маленькая птичка зуек (из породы чаек) хватает все выкидыши, ненужные потроха из распластанных рыб. В чайках-зуйках поморы различают три вида: краеморский петушок (charadriushiaticula), глупыш (ch. morinellus) и малой (ch. minor), a в зуйках-мальчиках — тех способных, которыми можно подсменить заболевших или загулявших покрутчиков. По распределению занятий при ловле, на шняке не может быть меньше 4 рабочих. Их нанимают на тот рубль, который вычитается у рабочих из пая за каждый день, когда он не выходил в море, хотя бы даже и по болезни. Обыкновенно же им выдается подачка только: с каждых двух тюков снасти по одной рыбе. Из-за зуйков-ребятишек крепко и сладко спится подчас помору после неудачного осмотра яруса; зато по два — по три дня не приходится и очей смыкать, когда шибко пойдет на яруса рыба и когда приходится в одни сутки делать по четыре, по пяти добросовестных стрясок. Не говоря уже о хлопотах на воде подле ярусов, не менее хлопотливые работы ожидают рыбаков и на берегу, в станах, особенно если время близится к лету и ожидается скорый приезд хозяев с новыми запасами хлеба-соли, копченого мяса и, главное, крепкого, дешевого заграничного рома, покупаемого обыкновенно в норвежских ближайших портах: Гаммерфест, Вадзэ и Вардегуз[27].

Работа кипит на берегу, чему немало способствуют светлые, с незаходящим солнцем, полярные ночи. Не всегда крепкие и продолжительные межонные (летние) ветры способствуют легкому и удачному обиранью ярусов, а постоянное летнее солнце — береговым работам. Работы в море, кроме оборки ярусов, состоят еще и в приготовлении их к делу. Так как тотчас же за тем, как снята с крючков пойманная рыба, оростяги «глушат», т. е. связывают петлей, чтобы, цепляясь друг за друга, они не путались между собой, — перед ловом «снасть разглушают». Приготовляют ярус, сидя на шняке, тяглец тем, что надевает «тюк» (три связанные между собой «стеклины» или «стячки» веревки) на доску («порубень»), прилаживаемую на шняке, и начинают разматывать и развязывать петли оростяг. Наживочник должен принимать распутанные пучки веревоки поспешать наживленьем крючков по мере передачи тяглецом (всех тюков в ярусе бывает от 20 до 301); а разница между стояком и стеклиной заключается в том, что стояк короче (от 40 до 50 саж.) и толще (в мизинец) и служит на меньших глубинах, а в стеклине меньше 50 сажен длины не бывает, а доходит и до 60. Таковы ярусные работы на море, когда приходится «наживить ярус» приманкой до 4 тысяч удяных крючков с заговором и приговором: «Рыба свежа, наживка сальна, клюнь да подерни, ко дну потяни». Береговые работы состоят в том, что тяглец отвертывает головы, кормщик пластает рыбу, надрезая ее по спине впродоль, и вынимает внутренности вместе с хребетной костью, которые зуйками выбрасываются вместе с головами рыбы в море, как ненужные. Наживочник отбирает для сала максу. Рыба с вынутой захребетной костью назначается в продажу под названием — штокфиш, и потому, полежавши некоторое время в кучах, раскладывается по жердинам, называемым палтухами, положенных на елуях — толстых бревнах, укрепленных в козлах. Около двенадцати недель рыба таким образом сохнет на этих палтухах и то только в таком случае, когда не ожидается скорого приезда хозяев. Обыкновенно же треску и палтусину солят вместе с хребетной костью в амбарах или лучше в подвалах, врытых в землю и обложенных дерном. Рыба укладывается плотно от полу до самого потолка штабелями — пластами, рядами. Каждый ряд солится особо и так скупо и небрежно (на 100 пудов рыбы приблизительно 16 пудов соли, лучшего, впрочем, сорта, голландского), что рыба дает впоследствии противный, аммиакальный, одуряющий запах.

Когда придут хозяйские суда, односолка рыба опять укладывается штабелями в судах и снова просаливается, и хотя делается несколько лучшей на вкус, но все-таки не теряет своего противного запаха. Из максы или печенки вытапливается сало или тот благодетельный жир, который известен едва ли не каждому под именем трескового. Языки солятся особо в отдельных бочонках,но очень, впрочем, редко, так же, как и головы, часто сушатся на солнце и идут потом, превращенные в порошок, в пойло домашнему скоту, особенно коровам. Палтус — также главный предмет (после трески) промысла на Мурмане — никогда не сушится по причине присутствия в теле значительного количества жиру (чего не достает телу трески), но солится тем же путем, как треска, и отдает тем же, если еще не более, неприятным запахом. Рыба эта портится (горкнет) скорее трески потому особенно, что места около костей снабжены маслянистым жиром; солится же всегда с головой. На ярусах не часто, но попадаются еще небольшие акулы, дающие до 8 и 10 пудов максы (сала). Некоторое время солили ее и продавали простому народу в Архангельске, где не без основания находили ее чрезвычайно вкусной. Кожу, хорошо просушенную, употребляли в становых избах вместо стекол.

В начале весны и даже среди лета, когда вдруг временно перестает идти на яруса рыба, отнесенная сильными ветрами к норвежским и гренландским берегам или перехваченная в окрестностях Шпицбергена (называемого поморами Грумантом) стадами морских зверей: китов, касаток, акул, белуг и пр., — архангельские поморы от безделья и скуки ловят рыбу особым путем — на леску. Это веревка, наполовину тоньше тех, которые употребляются на яруса. К ней привязывается железный кусочек — грузево, который тянет ко дну и самую леску, и перевесло — железный прут, привязанный поперек ее. К двум концам этого перевесла, к особо приделанным ушкам, привязываются оростяги с теми же крючками и наживкой, как и в обыкновенном ярусе. Когда услышат, что грузево щелкнуло в каменистое дно моря, леску несколько приподнимают и, как при обыкновенном уженье, дальше уже по приглядке замечают: хватила ли рыба наживку. В счастливую пору уловов, грузево не успевает доходить до половины пути своего ко дну, как алчная, всегда прожорливая треска на лету хватает приготовленную для нее наживку с роковым крючком.

При сильных ветрах, когда гуляет по океану громадный взводень с волнами величиной в порядочный петербургский дом, промышленники сидят в своих становых избах, предоставляя яруса воле Божией и грустно созерцая с высокого берега, как махавка над кубасом, вздрагивая, покачивается на хребте высокой волны и как захлестнется набегом новой и совсем скроется из глаз, вся ушедшая в волну или сшибленная на бок и не успевающая, как должно, изловчиться. Кубас вместе с махавкой то мигнет на поверхности серебристой воды, то опять спрячется под водой.

— Эка, братцы, пыль какая пошла несосветимая!

— Этак ли еще бывает, Ервасей Петрович!

— Ну да сказывай ты малым ребятам это-то — не знаю, что ли?

— В избе-то теперь ничего; на ярусе так вот поди порато бы страшно и тебе показалось, а в избе — ничего: вон ребята в карты козыряют, а к ночи, слышь, кто кого обломает — и за вином к лопарям беги: попойку, стало, быть затевают.

— Вечор, Ервасей Петрович, Гришутка таких нам насказал бывальщин, что наши затылки-то все в кровь расчесали.

— Это что, парень?

— Да уж складно больно, Ервасей Петрович: не то тебе плакать надо, не то Гришуткину-то смеху даваться. Так это тебе пел, да все по-церковному, и ко всякому-то слову склад прибирал, как это, вишь, князь Роман Митриевич-млад простился со своей княгиней — со сожительницей, выходить — и поехал, вишь, немчов донимать: что, мол, вы теперича подать перестали платить? Мне, говорит, и то, и се — деньги надо, немча некрещеная. Поганый, мол, вы народ, и разговоров терять не хочу с вами! И как это нет его дома год, нет и другой.

Схватили его, что ли? Гришутка-то, вишь, не знает. Вот теперича сожительница его и выходит, это, на крылец и видит: «ежит из-за моря из-за синя три черныех, три корабля. Она, вишь, и заплакала, да так складно и жалостливо. Гришутка-то, слышь, рожу этак на сторону, глаза-то, что кот, зажмурил, и словно ему княгини-то, значит, больно стало. Уж и взвыл же он, это, как бы вот она сама-то... этак... этак! И рукой-то правой машет, и грудь-то вздымает... этак... этак! Да нет уж, Ервасей Петрович, заставь самого его: прослезит. А я-ко не смогу так!

— Что и говорить, братец, всякому, сказано, зерну своя борозда! А по-стариковски, кто горазд песню петь, сказку сказывать, кто ест спорно да много, скорее всех — тот и в работе золотой человек. У стариков наших, Михеюшко, водился вот какой обычай. Теперь, вишь, оставили вы его и не знаете. Пришли этак-то покрученники к которому хозяину на Мурман-от наниматься, он с ними и слова не молвит, а велит идти вниз в избу, да и выставит им всякой снеди многое число. Ребята-то разъедятся, а он, хозяин-от, на ту пору и сойдет к ним, и сядет этак сбоку, чтобы видно ему было всех. Смотрит он, кто есть шибче, кто, свою-то съевши, с чужой ложки рвет — тех и опросить: как-де и звать тебя, и годов тебе сколько? А уж кого не опросил, который на него есьвой-то этой, выходит, не угодил, так лучше и не разговаривай: ступай прямо домой — не возьмет. Лениво-де ешь, ленив и в работе — мне-ко-де не надо таких. Мне, говорить, коли человек ест, да за ушами у него визжит — дорогой человек: у этого и в работе руки зудятся. А ведь почесть, парень, на то и выходит: ест человек скоро и словно спешит, словно надо ему что-то сделать. А другой пошел этак в потяготку да в распояску, рот-то словно ворота спросонков растворяет, чешется, ложку-то положит на стол, да скоро ли еще достанет ее опять — ну, человек тот спать после обеда ляжет ушатом холодной воды облей его после — не разбудишь.

— Да ведь Гришутка-то, Ервасей Петрович, больно же боек и в работе!

— Да то ведь я и говорю, дураково поле! Горазд Гришутка и на песню, и на сказку горазд, а будущей весной ему и в коршики не зазорно проситься. Лихой, что говорить!..

Действительно, трудно найти хоть один стан на всем Мурмане, в котором бы не нашелся свой потешник — душа и любимец общества, то необходимое лицо, без которого едва ли стоит хоть одна артель в России. Всегда непринужденная веселость, бойкая речь, знание присловий и пословок, и умение вклеить их в разговор кстати и у места, простая, но меткая и безобидная шутка над всяким попавшимся под руку своим братом, а пожалуй, и чужим, прохожим человеком, лишь только было бы весело самому шутнику и всем его окружающим — вот особенности, характеризующие всякого шутника, балясника подобного рода, будет ли он из ямщичьего круга, извозчик ли столичной или тот же архангельский покрученник на пустынном берегу пустынного океана. Это едва ли не одна из главных характеристических особенностей нашего народа, непринужденно и неудержимо веселого на радостях, не унывающего в горе и неспособного пасть глубоко перед несчастьями, какого бы рода ни были они. Ломало народ наш всякое горе, ломает оно и теперь подчас крепко больно, а все же в нем еще много сил,и хватит их настолько, чтобы быть поистине великим народом.

— Что это, Григорьюшко, погода-то шибко разыгралась, пылит уж оченно! — затрогивал шутника Ервасей Петрович, разлакомившись похвальными отзывами про него.

— А тебе-то что, твое это дело?

— Ну, да как же не мое-то?

— Да ты что это: дразнить меня что ли пришел?

— Пошто дразнить? Так пришел посмотреть, вон, как ты в карты играешь.

— С тем и ладно! Не серди в другой раз, а не то всю родню расскажу. Вишь, проиграл все свои, на хозяйский карман — чтоб он лопнул! — счет пошел. До шуток ли тут? Ужо проиграюсь — расскажу тебе сказку про белого быка. — Шел бы дразнил лучше хозяев-то, кстати моряну на них несет, авось и услышат. Встань, вот этак-то по ветру, да и шапку скинь: оголи лысину, тебе же ее не покупать стать, вишь какая заправская выгорела, что Кандалакша позапрошлый год. А виски знай примазывай, присвистывай да приговаривай: «Дуй, мол, моряна, не на вас, мол, хозяев надея (надежда); мать сыра земля народит — накормит, что посеял, то и вырастет». Да и накрой голову-то шайкой, чтобы знали хозяева, что у тебя и виски есть, и волоса не все вылезли, да и брюхо наполовину против хозяйского будет. Им ведь что, хозяевам-то, было бы семги вдоволь да чаю много, да рому на досужий час, а ты хоть с голоду лопни — и не почешутся: свое возьмут. Вон что ни стряска, то и их, а тебе только по усам течет да в рот не капнет. Сколько забрался-то у хозяина-то?

— Я, Григорьюшко, только половину взял вперед-от, да и то за нынешнее лето.

— Вот, постой, привезут они тебе рому — сдешевеешь; придешь домой и гроша ломаного на будущую-то весну не дадут за тебя, коли не наломаешь спины от поклонов им да почестей. Я ведь тоже было этак-то сначала, да вижу, всеми очесами-то вижу, что как ни кинь — все клин, взял да и закабалил себя на четыре лета вперед. Хоть патоку гони теперь они из меня, хоть поленья щипли, больше себя не сделаю — лоб ты взрежь. Вот Михайло-то да и Степка, да и Елистратко косолапый, да и все, гляди, наперед за два лета забрались. А что еще будет, как сами-то приедут? Им что, хозяевам-то: купит он тебя — так и пляши, и ломайся, а уж он обсчитать тебя не преминет. Вон и меня позапрошлой год на десять рублев наказал, да и нонешний, гляди, так же будет, коли не дрогнет рука, да не покачнется совесть в груди!.. Живодеры ведь все хозяева-то наши, сатанино племя, богачи, так и... Хлюст, хлюст, братцы! Хоть вы-то не обидьте, пустите душу в рай! — завершил свою речь Григорьюшко — баловник и утешитель своей артели.

В начале июня в мурманские становища приезжают сами хозяева на собственных ладьях, привезя с собой муку, соль и другие припасы на остаток лета, с некоторым залишком для начала будущей весны. Явился в свой стан и хозяин шутника Григорьюшки, плотно раздобревший мужик с масляным лицом и зажиревшими пальцами, круглый и гладкий, упрямый и своенравный, по обычаю всех тех мужиков, которые сызмалолетства помаленьку сколачивали рубли и в сорок лет считают уже не только сотни, но и тысячи. В неизменной синей сибирке, в жилетке, личных сапогах и суконной шапке с глянцевитым козырьком, хозяин сановито, важно вылезает на берег, приветствуемый собравшимися работниками:

— Добро пожаловать, Евстегней Парамоныч, на наши промысла с молитвой, да со святым благословением!

— Благополучно ли пронесло твою милость?

— А бойкие ветры были, бойкие, Евстегней Парамоныч!

— Ну, как-то вы живете можете? Все ли по Божьему благополучию?

— Твоими молитвами, Евстегней Парамоныч. Живем!..

— Как ты, Григорьюшко? Шутки шутишь?

— Как не шутить, Евстегней Парамоныч? Кабы на животе-то плотнее лежало — спал бы!..

— Ну, а ты, Ервасей Петрович?

— Да вот, видишь, трясочку встряхнули: почесть не полная шняка вышла, да вечор три обрядили. Рыбинки дал Бог — благодать. Рыбинки нонешний год дал Бог: амбарушку полную посолили, да еще пол-амбарушки станет. Сушить уж начали, и той пудов с сотню наберется. Посмотри, Евстегней Парамоныч!

— Ладно, други, ладно, так-то! С вами хоть бы век промысла обряжать: вот уж, гляди, и с залишком снасть-то окинулась... поочистилась! Неси-ко, ребята, с ладьи угощение: рому ямацкого я из Норвегии прихватил, позабавьтесь!

— Благодарим на почестях: много довольны!

— Продли Господь твою жизнь на кои веки!

— С внуками тебе радоваться да и с правнуками! Не прикажешь ли — разведем веселенькую, Евстегней Парамоныч? — спрашивал шутник Григорьюшко, почувствовавши всю прыть и задор от прохватившего его насквозь нефабрикованного, заграничного одуряющего рому.

— Станем, братцы, хозяина ноне чествовать, а завтра, что Бог даст: может, и поедем к ярусу, а может, и нет! Ну-ко разливанную-то приударим!

Пьет, и поет, и пляшет весь промысловый люд на Мурмане с приездом тароватых хозяев. Но как во всех подобных пиршествах редко простой человек обходится без загулу на трое, на четверо суток, то мурманские промышленники куражат не один день, тем более что за хмельное наличными платить не из чего, да и не откуда: хозяева после рассчитывают и охотно выпаивают весь ром, прихваченный в Норвегии. Более догадливые и радеющие о себе хозяева, естественно, тут-то и руки греют и рыбу удят. Более честные и предостерегут, пожалуй:

— Смотри, ребята, ноне по серебряному рублю платил за бутылку-то!

— Да хоть бы и по три четвертака пришлось тебе гуртом-то, давай, не бойсь — коли есть еще — не стоим! Ты нам не указывай: сами хозяева! Вот хотим на ярус ехать — едем, а нет, так хоть лыки дери ты с нас. Ты нам не указывай, сами хозяева!..

— Что мне указывать? Зачем я стану, дружки мои, вам указывать?

— Вот это дело это по-нашему! Слышь вон гармонию? Ну и давай, рому давай, коньяку давай! Водки мы вашей поморской и знать не хотим. Водка эта — вода, звания не стоит, тьфу!..

Лучшим спасением в этих попойках-загулах более или менее скорый отъезд хозяев со свежей первосолкой треской в Архангельск. Еще дня два гуляет промысловый народ и стоят яруса нетронутыми. Время и обычай, однако, берут свое. Чаще стали выплывать шняки на голомя, реже несутся из становищ песни и пьяные выкрики: или хозяева уехали, или наконец истощился запас привезенного ими вина. Снова обычной чередой идут стряски и посол выловленной рыбы, снова смешки и подсмеиванья над хозяевами, и снова тянется целый ряд волшебных сказок про Бабу-Ягу — костяную ногу, про царя Берендея, про Яшку — красную рубашку и пр., и опять по субботам и перед большими праздниками поются старины стародавние про Романа Митриевича, про Егорья —света храброго, про царя Ивана Грозного, про Иосафа-царевича, про Иосифа Прекрасного и пр. Между делом при затянувшейся неблагоприятной морянке досужие мастера работают разные безделушки. Отсюда те модели корабликов, ладей, раньшин со всеми снастями, которыми изукрашены палисадники, ворота и светелочные балконы в богатых домах богатых поморских селений. Отсюда же и те голубки, гнутые из лучинок и раскрашенные, которыми любят украшать потолки своих чистеньких зал все богачи прибрежьев Белого моря. Мешая дело с бездельем, к августу месяцу мурманские промышленники успевают наловить и насолить рыбы достаточно для того, чтобы часть оставить для будущей весны, а другою нагрузить раньшину, если они пойдут по хозяйскому наказу прямо домой, и ладью, если велено им ехать в Архангельск к Оспожинской или Маргаритинской (в сентябре) ярмарке.

Наступает вожделенный, давно ожидаемый август месяц. Рыба идет заметно не дружнее, чем в межонное время. Дни убывают, и солнышко давно уже уходит в море, и чем дальше за первого Спаса идут летние дни, тем дольше ночует солнышко в море. Морские ветра отдают крепким осенним холодом, а летние дуют и реже и далеко непостояннее. Морошка, которой такое обильное количество на всей тундре за гористым берегом, поблекла, заводянела: гнить ей скоро придется. Чаечьи выводки, чабры, стали большими птицами и покрикивают сильнее и учащеннее, чуя свой скорый отлет в теплые дальние страны. Показались кое-где даже вороны со своим зловещим криком, редкие летние гости Мурмана. Лист на березках и ивняке начинает крепко желтеть и к концу августа слетит и прогниет на сырой влажной тундре к середине сентября, когда выпадает первый снег, который почти всегда бывает зимним нетающим снегом. После Успеньева дня завязываются частые холодные туманы и начинают дуть северные, попутные в Архангельск ветра.

«Попадешь на них в добрый час — сутки в трое угодишь к ярмарке!» — думают промышленники которым уже далеко теперь не до песен и загула. Нагрузивши ладью доверху самой свежей, самой лакомой для архангельского люда треской, они покидают Мурман под присмотром соседних лопарей, всегда верных и честных в исполнении раз данного им обещания. Помор в этом отношении покоен: у него ничего не пропадает, ни даже фунта из оставленной им про весенний запас трески. Зверя бояться нечего: медведь не охотник до рыбы, да он сюда и не ходит. Не ходят на Мурман и другие звери, предпочитающие для своих прогулок и обсемьянения огромную лопарскую тундру, где им предстоит меньше опасности вдалеке от жилья и людей. Только неискусившиеся, неопытные из них близко подходят к селениям на свою беду и конечную погибель в силках и разного рода и вида капканах.

Впрочем, надо заметить кстати, что коляне, как ближайшие соседи океана, являются на нем за треской неодин раз в год. В марте идут они на так называемую вешну и к Петрову дню приезжают назад за сухой рыбой. Стараясь рассчитаться с хозяевами в долгах, они идут в начале июля на летню и обряжают ее всю от себя и на себя. Около Успенья возвращаются домой и с Ивана Постного отправляются третий раз на подосенок, и тогда промышляют до Воздвиженья. Выловленную в это время рыбу солят для себя на зиму, затем, починивши сети и напекши хлеба, идут около Покрова на осенню, возвращаясь с ней домой к Дмитриеву дню или к Филиппову заговенью, около 13 ноября, со свежей мороженой рыбой, которая и идет в Петербург. Перед Введеньевым днем уходят на зимню, и рыба с этого промысла идет также в Петербург, через посредство села Шунги, в котором бывает две зимние ярмарки: Никольская и Благовещенская.

Таким образом, в конце августа и в начале сентября, вообще во все лето, пустынное Белое море заметно оживает. Редкий день не пробежит на его волнующейся от частых осенних ветров поверхности пять-шесть разного рода судов: и неуклюжие ладьи, и красивенькие ходкие шхуны, и раньшины, и большие и малые карбасы. Все это направляется в Двинскую губу, к двинским устьям и дальше в Архангельск. В начале сентября вся Двина перед городской пристанью вплотную заставлена уже беломорскими судами. Пристань — длинная, покатая к реке площадь гостиных рядов — оживлена так, как никогда в другое время года. Торговки, являющиеся туда из городских слободок Кузнечихи и Архиерейской только по вторникам, теперь торгуют на площади целый день перед столиками, закладенными шерстяными чулками, всякой рухлядью, подержанной и подновленной и заставленными самодельными компасами, имеющими на поморском наречии название маток. На плотах набережной целые артели поденщиц-женщин, называемых по-архангельски женками, обмывают треску от той грязи, которая напласталась на рыбе в мурманских грязных амбарах. Отсюда-то, и со всей пристани, и со всех беломорских судов, и от всех рослых богатырей-поморов, расхаживающих по рынку и по всему городу, несется тот характеристически-неприятный запах трески, который не дает покоя нигде на всем протяжении бестолково-длинного Архангельска и даже в адмиралтейском Соломбальском селении. По улицам то и дело снует местный люд, прихвативший два-три звена любимой лакомой рыбы и в плетушку, по здешнему — туес, и в лукошко, и так под мышку. Дорвались до дешевого, вкусного, сытного и здорового добра, навезенного в таком огромном количестве поморами с Мурмана: и приземистый, коренастый матросик рабочего экипажа, и инвалидный солдатик, и гарнизонный молодец, и соломбальская щебетунья-торговка, солдатская вдова, торгующая всяким добром на потребу неприхотливого местного населения самого северного и самого холодного из наших губернских городов. Несут треску и на трапезу бедного писца любой из палат, и для стола губернских аристократов: будет ли он из чиновного люда или из немцев, искони пустивших корни в архангельской почве и почти сроднившихся с ней и наживших там большие капиталы в торговле с Европой.

Всем в Архангельске угодили мурманские промышленники, угодят еще больше и дальним городам, когда олонецкая Шунгская ярмарка отправит сушеную треску целыми вереницами возов по трем смежным губерниям, пройдет эта треска и в Петербург и на Сенной площади этого людного города накормит дешево и сердито целые сотни толкученских бедняков из серого, простого, доброго народа русского.

Пока таким образом поморы, облегчившие свои ладьи от мурманской клади, разгуливают покойно по городскому рынку, покупая для себя кто сапоги смазные, кто сибирки, кто новые городские шапки и перчатки, кто платки и ситцы на обновы домашним, или весело пропивают залишек в спопутных кабаках, которых так много в Архангельске, — дома, в родных семьях их, с последними числами сентября начинаются все припадки нетерпеливых ожиданий большаков. Всякое судно, издалека еще показавшее свой белый парус, приводит в волнение целое селение. По мачте, по окраске судна, по мельчайшим, тончайшим, едва приметным для непривычного глаза признакам узнают, местное ли судно, или ближней деревни и какого хозяина. Живы ли все, благополучно ли было плаванье в город: писем получить не с кем. Последние вести шли еще с Мурмана от хозяев и случайно от проезжавшего рассыльного земского суда. Между тем море бурлит уже по-осеннему, холода стоят сильные и бури вздымают море с самого дна. Раз начавшийся крутой морской ветер тянет трое-четверо суток без перемежек, без устали. Того и гляди, при упорном севере и полуношнике (с.-в.) закует речонки и губы, а там уж недалеки и береговые припаи в самом море. Ветры все противниками смотрят, и зато почти не видать совсем никакого судна, не только своего. Ноют бабы и плачутся друг другу на крутые, тяжелые времена:

— Чтой-то, женки, словно и не бывало такого горя: такая-то дурь, не глядела бы!..

— И не говори, желанная, словно назло нам и погоды-то такие дались. Не наговорил ли кто?

— А то, девонька, не пустил ли кто с Корелы на нас этакое несхожее попущение? Делают ведь...

— Делают, богоданная, ангельская душа твоя, делают! Есть там такие: вон стрелья пущают же!

— Пущают, кормилка, пущают, желанная моя! Экой грех, экое горе!

— И не говори, девонька, такой-то неизбывной грех, такое-то злоключение! Ой, Господи, ой, соловецкие святые угодники!..

— Да помолиться нешто, женки, Варлаамию-то Керетскому: дает ведь поветерье-то, посылает!

— И то, разумницы, помолимся: легче станет, на душе рай расцветет.

— Расцветет, кормилицы, расцветет и... полегшеет.

Молятся бабы о спопутных погодах и целым селением, и каждая порознь — в одиночку, всякая о своем сердобольном. Целым селением ходят к морю дразнить ветер, чтоб не серчал и давал бы льготу дорогим летнякам. Для этого они предварительно молятся всем спопутным крестам, которыми так богаты все беломорские прибрежья, где на редком десятке верст не встретишь двух-трех деревянных крестов. На следующую ночь после богомолья все выходят на берег своей деревенской реки и моют здесь котлы, затем бьют поленом флюгарку, чтобы тянула поветерье. Тут же стараются припомнить и сосчитать ровно двадцать семь плешивых из знакомых своих в одной волости, и даже в деревне, если только есть возможность к тому. Вспоминая имя плешивого земляка, делают рубежок на лучинке углем или ножом, произнося имя последнего, двадцать седьмого, нарезывают уже крест.

С этими лучинами все женское население деревни выходит на задворки и выкрикивает сколь возможно громко следующий припевок:

Веток да обедник

Пора потянуть!

Запад да шалоник

Пора покидать!

Тридевять плешей,

Все сосчитанный,

Пересчитанный,

Встокова плешь

Наперед пошла.

С этими словами бросают лучинку через голову, обратясь лицом к востоку, и тотчас же припевают следующее:

Встоку да обеднику

Каши наварю

И блинов напеку;

А западу, шалонику,

Спину оголю.

У встока да обедника.

Жена хороша,

А у запада, шалоника,

Жена померла!

С окончанием последнего припевка обыкновенно спешат посмотреть на кинутую лучинку: в которую сторону легла она крестом — с той стороны и надо ожидать ветер. Но если опять возвестит ветер неблагоприятный, прибегают к последнему, известному от старины, средству: сажают на щепку таракана и спускают его в воду, приговаривая: «Поди, таракан, на воду, подними, таракан, севера».

Но вот с колокольни, откуда уже целый день не сходят ребятишки, несутся их радостные, веселые крики: «Чаб, чаб-чебанят, матушки-ладейки, наши деревенски!» Вся деревня целым своим населением бежит на пристань, к которой легонько подвигается то безобразное судно, которое и на ходу тяжело, и в бурю опасно, и за то теперь почти уже покинуто. Сходят с ладей на берег и мурманщики, цветущие еще большим здоровьем и крепостью, чем были перед походом в дальнюю сторону. Полнота и завидная свежесть лиц немало свидетельствуют о том, что чистый морской воздух, которым довелось им питаться в самую лучшую часть года, постоянные ломовые работы, так благодетельно укрепляющие мышцы и весь состав человека, чарка, употребленная вовремя и в меру и, наконец, тресковое сало, топленное из максы и служившее вместо чаю по утрам и на ночь, возымели на телосложение хотя и не ладно кроенного, но крепко шитого русского человека все свое спасительное, благодетельно-укрепляющее влияние.

— Красавцы вы наши, благодетели, радости вы наши небесные! Разнесло-то вас, раскрасавило! Жилось без вас — тужилось, а теперь вот и счастье наше прилунилось! Не ждали вас, не гадали ноне, а сталось так, что по-вашему, а не по-нашему. Светы вы наши красные! — причитывают обрадованные до последнего нельзя бабы и будут еще несколько дней вычитывать все ласкательные приговоры и прозвища, какие только есть в их наречии, вообще богатом и до сих еще пор сохранившем в неприкосновенной целости следы славянского (новгородского) элемента.

Между тем на первых же днях приезда, покрученники получают от хозяев расчет: более радеющие о себе успевают получить наличными. Забравшиеся и не умеющие сводить концы с концами, естественно, очищают только некоторое количество долга и почти всегда тут же должают и на будущие весны.

Если ни одна заработанная копейка, полученная гуртом и всегда в час добрый, не обходится без вспрысков везде, во всех концах громадной отчизны нашей, то и здесь точно так же кабак и его содержатели получают огромный процент в общей складчине трудовых кровных денег, от которых тяжело и весело, и легко и грустно, пожалуй, тому же самому помору. В глухую осень и холодную зиму успевает он отлежаться и отдышаться до того, что с первыми признаками весны его опять тянет в море, которое, по морскому же присловью, хотя и горе, а без него ему вдвое. «Море, — говорят поморы, — наше поле: даст Бог рыбу — даст Бог и хлеб».

ГЛАВА IX. ТЕРСКИЙ БЕРЕГ БЕЛОГО МОРЯ

Физический вид на всем далеком протяжении его. — Лопари: их быт и нравы с исторической и этнографической сторон. — Преподобный Трифон. — Печенгский монастырь. — Прежнее местожительство лопарей. — Лазарь мурманский. — Шведское владычество. — Одежда и жилища. — Крестовни. — Озерная рыба. — Лопари по сравнению с самоедами. — Занятия лопарей. — Лов семги: село Кузомень, село Варгуза. — Заборы для рыбы и другие рыболовные снасти, употребляемые на Терском берегу и в других местах северного края. — Нравы и обычаи семги. — Лох и вальчаг. — Уменьшение рыбы. — Заборщик. — Водолазы. — Пунды. — Тайники. — Юрики. — Подледна. — Гольцы. — Дальнейший путь мой по Терскому берегу мимо Умбы и Порьегубы. — Серебряная руда. — Впечатления при переезде через Кандалакшскую губу в бурю. — Волчья ночь. — Забытое и заброшенное в крае.


Теми же высокими гранитными скалами, до 25 и 30 сажен высотой, как Мурманский и Карельский берега, начинается и Терский берег от Св. Носа. Таким же гранитным утесом кончается он в вершине Кандалакшского залива. Выкрытые тундрой, с вечным снегом в оврагах, темно-красноватые горы эти тянутся до реки Поной, за изгибами которой разбросано первое селение Терского берега — село Поной, с деревянной церковью, с 20 домами, с таким же количеством обитателей (между которыми встречаются уже оседлые лопари) и с забором для семги, выстроенным поперек порожистой, глубокой реки. Той же тундрой и беловатым ягелем — оленьим мхом — выкрыты горы и прибрежные скалы берега на дальнейшем протяжении полуострова до реки Пулонги. Редко горы эти и прибрежные скалы поднимаются свыше 50 сажен, но большая часть из них, уже около острова Сосковца, покрываются мхом зеленоватого цвета и мелким кустарником, который по мере приближения берега к реке Пулонге переходит постепенно в реденький, невысокий сосновый и березовый лес. Беднее и бесприветнее вида этого прибрежья можно представить себе один только голый Мурманский берег океана, продолжением которого можно считать безошибочно всю северную, печальную часть Терского берега. Около Пулонги начинаются уже песчаные осыпи и кое-где глинистые прикрутости, которые при устье самой большой из рек Терского берега — Варзуги — являются сплошным песчаным полем, кое-где испещренным невысокими, песчаными холмами в середине этого поля и более высоким, менее редким лесом по окраинам его. Пять только селений приютились на всем этом бесприветном протяжении Терского берега, до устья реки Варзуги, при устьях маленьких речек, на береговых прикрутостях. Во всех этих селениях можно видеть деревянные часовни, редко — церковь. Таковы Пялица (20 дворов), Чапома (22), Стрельна (4), Тетрина (30) и Чавонга (13). Из деревень этих только одна Тетрина, как бы исключение из общего правила: не прячется за дальними коленами реки, дальше внутрь земли от устья, но видится с моря всецело на мыске, у подошвы голой гранитной крутизны, оттого и самый вид деревни картинно-своеобразен. Так же приглуб Терский берег и на этом половинном протяжении своем (от Поноя до Варзуги), как приглуб он и везде дальше до Кандалакши. Кое-где и около него есть песчаные отпрядыши и глубокие острова, между которыми по величине замечателен Сосковец, служивший в недавнюю войну станицей судов соединенного англо-французского флота.

Остров этот голым камнем, прорезанным кварцем на десять сажен, возвышается над поверхностью моря в недальнем (2 мили) расстоянии от берега и идет на 600 сажен в длину и на 320 саж. в ширину. Издали видится на нем красная башня, а на западном берегу несколько крестов. Теми же крестами в некоторых местах уставлено и все прибрежье. Кресты эти и становые избы кое-где на южных отклонах гор успевают еще поддерживать веру в то, что едешь не окончательно пустыми, безлюдными местами, что если теперь не видно жизни, то, во всяком случае, была она прежде, будет потом. Только около редких бедных селений успеваешь встречать живого человека: это или рыбак, выехавший с товарищами осматривать сеть, пущенную в море, или иногда куча девок с песнями и смехом плывут в таком же карбасе на ближний остров докашивать траву или добирать ягоду, успевшую уже созреть на то время (конец июля). Забравшись в селение, встречаешь те же чистые избы, тех же приветливых и словоохотливых русских мужичков с их своеобразным, в высшей степени типичным говором, с их бытом, сложившимся под иными условиями, при иной обстановке, чем во всяком другом месте Великой России.

Заселение Терского берега славянским племенем было одновременно с заселением этим же племенем всего севера России. Умение освоиться с чужой местностью в течение этих шести-семи веков, как с родной, дает почти прямое право считать русское племя за аборигенов прибрежьев Белого моря, а настоящих аборигенов — финское племя, лопарей — как пришлецов, как гостей на чужом пиру и притом гостей почти лишних и ненужных. Так скоро умело более сильное и развитое племя подчинить своему влиянию слабое племя инородцев! Лопарь теперь не более, как работник, батрак, раб-невольник у русских обитателей Терского берега. Некоторой самостоятельностью (хотя в то же время, незначительной) пользуются из лопарей только те, которые поселились своими вежами в глуши Лапландского полуострова, вблизи озер или на почтовом тракте между Кандалакшей и Колой, вблизи больших и рыбных озер. Зато все лопари Мурманского, а тем более Терского берега издавна уже существуют работами, задаваемыми им русскими промышленниками, и большей частью или уже обрусели, или находятся в последнем, близком к этому великому делу периоде.

Лопари, или собственно так называемая «терская лопь», встречаются по одиночке не только на Мурмане, но и у реки Иоканки, и на берегу Лумбовского залива (до 80 душ), и в каждом селении Терского берега работниками у богатых хозяев. Семьями или целыми погостами встречаются они только у реки Поноя (свыше 50 душ), около острова Сосковца (свыше 20 душ) и верстах в 20 от селения Кузреки. В первом случае они живут у моря и ради моря, а потому посильно кладут и свою долю влияния на отправление звериных промыслов и рыбной ловли больше, чем карелы.

Резко бросается в глаза низенький лопарь, всем обличьем заметно отмеченный от соседнего русского люда. Глянцевито-черные волосы щетинисто торчат на голове и, кажется, никогда не способны улечься; они висят какими-то неровными клочьями над лбом, из-под которого тупо и лениво глядят маленькие глаза, большей частью карие. Несколько выдавшиеся скулы, значительной величины разрез рта делают из лопаря некоторое подобие самоеда, если бы только все черты лопаря были менее округлы, если бы разрез глазной был уже и самая смуглость лица была бы сильнее. Лопарь, напротив, в этом отношении составляет как бы переход от инородческого племени к русскому, хотя бы, например, от того же самоеда к печорцу. Правда, что в то же время лопарь сравнительно выше ростом самоеда, менее плечист и коренаст, хотя и далеко не дошел до русских, между которыми попадаются истинные богатыри и красавцы. Зато, в свою очередь, несравненно легче и понятнее говорит лопарь по-русски, чем картавый самоед, и хотя лопарь любит вставлять, уснащивать (по местному выражению) в свою речь лишние, не имеющие никакого смысла слоги вроде «ба», «ото» и пр., и свои родные коренные слова, — все же его понять можно и даже при случае разговориться с ним. Продолжая далее сравнение лопарей с самоедами, находим не лишним сказать, что самоеды уходят далеко от своей родной тундры, собирают милостыню в Архангельске;лопарь же, в свою очередь, — редкий и случайный гость этого города и почти никогда не оставляет своей вежи надолго. Если самоедское племя многолюднее, а лопарское малочисленное и если самоедов только в последние десятилетия настоящего века начали обращать в христианство, то лопари давно уже христиане.

Лопари, как говорят летописи, в княжение Василия III явились в Москву с данью и произвольной просьбой дать им проповедников Евангелия. Тогда же (в 1527 г.) отправлен был с ними архимандрит Феодорит, успевший просветить Христовым учением лопарей, живших около Колы, и даже будто бы перевести некоторые церковные книги на туземный язык. Но в настоящее время не сохранилось ни книг, ни даже каких-либо преданий и известий о Феодорите. Более памятным и высокочтимым всем лопарским населением остается Св. Трифон, апостольствовавший в дальних северо-западных пределах Лапландии одновременно с Феодоритом (около половины XVI в.). Мерами кротости, личным примером безупречной добродетельной жизни преподобный Трифон успел в короткое время обратить полудиких соседей своих в христианство и построил на реке Печенге монастырь, восстановленный в настоящее время. Вот краткая история этого Кольско-Печенгского монастыря, некогда самого северного и самого дальнего изо всех существующих в России. Первый храм, построенный Трифоном, посвящен был имени Св. Троицы и освящен иеромонахом Илиею, которого нашел преподобный в Коле. Этот же иеромонах постриг Трифона в монашество. Трифон отправился в Москву просить грамоты у царя Грозного, встретил царя на пути в церковь, подал челобитную и тогда же получил в дар от царевича Феодора верхнюю одежду и от самого царя (22 ноября 1556 г.) жалованную грамоту. Монастырь получил «на пропитание» в вотчину морские губы: Мотовскую, Лицкую, Урскую, Пазрицкую и Навденскую», и с тем, чтобы «в море всякими рыбными ловлями и морским выметом, коли из моря выкинет кита, или моржа, или какого иного зверя, и морским берегом, землею, островами, реками и малыми ручейками и с верхотинами, и топями, и горовными местами, и пожнями, и лесами, и лесными озерками, и звериными логовищами, и лопарями, которые лопари наши данные в той Мотовской и Печенгской губе ныне есть и впредь будут, и со всеми луговыми угодьями и своими, царя и великого князя денежными оброками и со всеми доходами и с волостными кормами и тем им питаться, и монастырь строить». При царе Феодоре Иоанновиче (в 1590 г.) шведские финляндцы, жившие близ Колы, сожгли церковь Успения, стоявшую в 26 верстах от монастыря. Стояли потом 7 дней под самым монастырем и в день Рождества Христова тотчас после литургии умертвили всех бывших в ограде, ограбили церкви, сожгли и разрушили до основания весь монастырь. Феодор Иоаннович повелел перевести обитель в Колу, но она здесь вскоре сгорела и вновь выстроена была (в 1619 г.), уже при царе Михаиле Феодоровиче, за рекой Колой. Монастырь управлялся игумнами; в 1701 году по указу Петра Великого приписан был к архиерейскому дому, а потом к Кольскому собору. Церковь упраздненного монастыря сожжена вместе с городом соединенным англо-французским флотом в 1854 году.

Далеко прежде появления Феодорита в Лапландии лопари — по свидетельству соловецкого летописца — вскоре по основании Соловецкого монастыря уже имели веру во Христа: «Много от тех лопарей прихождаху во обитель преподобных отец Зосимы и Саватия и, остригающе власы глав своих, бываху мниси». В другой соловецкой рукописной книге, «Сад Спасения», говорится, между прочим, следующее: «Древле быша сии вышеречении родове, яко зверие дивие живуще в пустынях непроходимых, в расщелинах каменных, не имуще ни храма, ни иного потребного к жительству человеческому; но токмо животными питахуся, зверьми и птицами и морскими рыбами, одежда же — кожа еленей тембяше. Отнюдь Бога истинного единого и от него посланного Иисуса Христа ни знати, ни разумети хотяху; но им же кто когда чрево насытит, тогда оно и Бога си поставляше, и аще иногда каменем зверя убиет — камень дочитает, и аще палицею поразить ловимое — палицу боготворить, еже и ныне в самоядцех зловерие закаменелое обретается, еще и в лопарех, обаче отчасти». По крещении Трифоном, лопари, оставшиеся еще в язычестве, стали называться лопью некрещеной, но уже не долго. Другое свидетельство о лопарях находим у Павла Иовия, жившего в России при Василии III. Он говорит: «На самом дальнем берегу океана живут лапландцы — народ чрезвычайно дикий, подозрительный и до того трусливый, что один след чужестранца или даже один вид корабля обращает их в бегство; москвитяне не знают свойств этого народа; торговля мехами производится без разговоров, потому что лапландцы избегают чужих взоров. Сличив покупаемые ими товары с мехами, они оставляют меха на месте, а купленное уносят, и такая заочная торговля производится с чрезвычайной честностью».

Другие исторические свидетельства приводят нас к тому заключению, что лопари в переселении своем шли с юга, и именно от Онежского озера, где некто муромский монах Лазарь видел их еще около половины XII столетия и звал лопянами, сыроедцами, зверообразными людьми. Он тогда же хвалил их кроткие нравы, рассказывая об общей благодарности и желании стать христианами после того, как удалось ему исцелить слепого сына одного из лопарских старшин. Даже случилось так, что отец исцеленного, имевший жительство на Рандозере, сделался монахом и все сыновья его крестились. Те же лопяне (жители северного побережья Онежского озера), которые сначала гнали святого мужа с острова Муромского, сожгли его хижину, притесняли и даже били, — впоследствии сами оставили те места, «отыдоша в пределы окиана-моря». Это начальное переселение лопарей далее на север, очевидно, теснимых новыми пришельцами, находившимися под защитой и покровительством сильного Новгорода, случилось, несомненно, ранее 1352 года, когда Св. Лазарю Муромскому выдана была посадником Славянского конца Иваном Фоминым владельческая грамота на остров Мучь, озеро Муромское с окрестностями. В начале XI столетия лопари делаются известными истории и уже, как данники Великого Новгорода. Новгород разделил их на два разряда: двоеданных и троеданных, и к последним приписывал тех из них, которые переходили за норвежскую границу добывать промысла. Дань эта состояла сначала из шкурок пушного зверя и рыбы, а потом уже из денег. Только при Иоанне III лопари начали сами возить эту дань в Москву, но до того времени отдавали ее нарочно присылаемым приставами, которые и обязаны были ездить и ходить по ближним и дальним погостам.

Посильно отбывая государственные повинности, лопари в то же время находились во враждебном отношении к тем из своих единоплеменников, которые подчинились норвежцам и в страны которых наши лопари ездили за промыслами. Происходили ссоры, драки, кровопролития; требовалось положить между соседями политическую, правительствами обусловленную, границу. Около пятисот лет тянулось это дело. Шведы неоднократно присылали уполномоченных, являлись и московские (в 1526, 1592, 1595, 1601гг.); затевались споры, происходили разногласия, дело не подвигалось вперед, требовалось решение спора оружием. Шведы в 1591 г. овладели сумским острогом, сожгли монастырь Печенгский; московские войска под предводительством двух братьев князей Волконских опустошили северную Финляндию. Некто Валит — «ратный человек и к рати необычайный охотник, собою дородный», из знатных новгородцев, ходил на Мурман, поставил огромный камень и, окружив его двенадцатью рядами каменных стен, назвал Вавилоном, говорит финское предание (не сохранившееся у лопарей). То же самое соорудил этот Валит и на месте нынешней Колы. Шведы отдали ему все Лопорье до реки Ивгея, так что лопари сделались новгородскими данниками. Царь Борис начинал дело о границах, но не кончил: начавшаяся неурядица государственная затянула это дело надолго. Екатерина II в 1784 году, подняла вновь вопрос этот, но также не кончила совершенно. В 1809 году, когда Финляндия присоединена была к России, границы эти были приведены в большую ясность. Так было до 1822 года, когда норвежские солдаты из крепости Вардегуза, приехавши к берегам, принадлежавшим к Пазрецкому погосту, нарубили там дров во исполнение уже давнего обычая похищать лопарскую собственность. Лопари принесли жалобу Кольскому исправнику. В дело это вмешалось шведское правительство, присланы были уполномоченные и тогда же получена новая жалоба от финнманов (норвежских лопарей, финнманов, фирманов) на русских лапландцев. Все это, взятое вместе, послужило к тому, что в 1825 году русский полковник Галямин и шведский полковник Сперк назначили окончательно границу эту по реке Пазреке (Пазвигу). По конвенции между русским и шведским правительствами, подписанной в 1826 году, положено, чтобы норвежские семейства, а равно и семейства русских подданных, живущие на землях, которые навсегда достаются в удел России или Норвегии, оставались на месте их жительства или переселились на землю другой державы в течение трехлетнего срока. В течение шести лет те и другие имели право ходить на землю другой державы для производства там по-прежнему рыбной и звериной ловли, соображаясь, однако, с правилами внутренней полиции и таможенными учреждениями. Оленей позволялось пасти только на тех местах, которые названы общими (Fellesdistricter).

В правительственном отношении, лопари в настоящее время стоят наравне с прочими государственными крестьянами: платят подати, исправляют земские повинности, но в то же время освобождены от личного рекрутства, платя вместо того в рекрутский год 150 руб. сер. с рекрута.

Закутанный в оленьи, меха, лопарь живет по зимам в своих зимних погостах внутри Лапландского полуострова и только на лето перекочевывает к морю или океану. Тот же совик, что и у самоеда (но на этот раз называемый печок, нераспашной, с колпаком для головы), те же оленьи высокие сапоги — яры, с длинным и острым носком, шапка с длинными ушами, спущенные росомашечьим мехом, спасают лопаря от суровостей полярного холода. Юпа — тот же печок, но не меховой, а из серого сукна, с таким же куколем вроде шапки служит лопарю на его летних морских промыслах, спасая его и от крепких ветров, и от мириад комаров, вьющихся над гнилою тундрой его отечества. Лопарки носят сарафаны, на голове — сороки из кумача, холста и каразеи, на затылке кладут вынизанный бисером красного сукна назатыльник. Девушки носят шелковые каразейные повязки, а на шеях бусы из красного бисера и дешевого жемчуга, добываемого, как известно, во многих реках поморья, особенно в реке Кеми. У лопарей тот же конусообразный шатер, что чум у самоедов, называемый вежей, составляет его жилище. Разница между чумом и вежей незначительна. Те же обточенные шесты, сажени в две длиной, составляют ее основание, такое же отверстие наверху для дыма, тот же, наконец, земляной пол, устилаемый оленьими постелями, как и в самоедском чуме. Разница только в том, что вежа устанавливается прочнее и перевозится, как чум, с места на место (в этом случае вежа составляет как бы нечто среднее, переходное от кочевой палатки к избе или к дому). Для этой цели внешняя сторона вежи не обшивается оленьими мехами, а обкладывается сначала хворостом и ветвями хвойных деревьев, а потом сверх всего широкими пластами дерна. В одном боку вежи, в противоположной стороне от севера, оставляется отверстие, которое на этот раз закрывается опять-таки не оленьим мехом, а дверью, сколоченной из трех-четырех дощечек; дверь эта приподнимается кверху и тяжестью своей готова придавить и способна ушибить больно всякого неловкого, неопытного гостя, как западня, как защелка, по подобию со звериной ловушкой. Таких веж у так называемых кочующих лопарей для каждого семейства по две: одна, зимняя, остается при озерах незапертой, когда лопарь перекочевывает в весеннее время к морю, где уже ждет его готовая летняя вежа, точь-в-точь такого же строения и вида, как и прежняя. Многие погосты имеют уже лопарские избы, выстроенные но образцу русских. Скудную пищу и крепкий сон вкушает и лопарь в своих вежах, или избах, какими пользуются самоеды в своих чумах. От оленьих же стад зависит участь и судьба большей части лопарского населения, как и самоедского. Разница только одна: лопари давно уже перестали находить в оленях единственных друзей и единственное, неизбежное подспорье в жизни, а потому обращают на них меньшее внимание. Олени лопарские больше ростом, значительно крепче силой, не гоняются стадами при передвижении, а живут по большей части на назначенных местах, на издавна отведенных пастбищах и часто оставляются без надзора на все летнее время морских промыслов. Огромные стада диких оленей вознаграждают утраты, в случае нападения на стада домашних оленей волков, росомах и медведей, которых, как говорят, на Лапландском полуострове несравненно больше, чем в Мезенской тундре. Точно так же, по большей части с пятилетнего возраста, пускают и лопари (как и самоеды) оленей своих в упряжь. Разница здесь только в том, что лопарские сани имеют форму корыта и называются кересом, кережкой, но у них также веревочная упряжь, все то же, даже и особые названия для всякого возраста животного: теленок, олень на втором году жизни называется ураком, самка — вонделкой; на третьем: самец — у барсом, самка — вонделваженкой; на четвертом: самец — кундусом, самка, как и у самоедов, — важенкой и, также как у самоедов же, самец после пяти лет и до смерти носит название быка. Здешний олень также не живет более 20 или 30 лет и умерщвляется раньше на случай насущной потребы для одежды или пищи. На Лапландском полуострове, как и по мезенской тундре, врагами оленей, помимо волков, можно считать докучливых слепней (tabanus или coestrus tarandi). Оригинален здесь только тот обычай, что пригнанным к морю оленям лопари позволяют пить соленую воду. Олени пьют ее с жадностью, но только один раз в лето; другие разы они в этой воде только спасаются от слепней, но, как замечают, никогда уже не пьют ее больше. Терские лопари (предпочтительно пред другими одноплеменниками) из оленьих шкур приготовляют хорошую лосину и замшу, называемые в поморской торговле общим именем ровдюги.

Продолжая сравнение лопарей с самоедами, найдем, что лопари, например, ничего не едят сырым и без соли, как любят делать это самоеды. Точно также лопари в своей торговле с русскими промышленниками, забирающими у них летние уловы рыбы в становищах Мурманского и Терского берегов, скорее остаются в накладке, чем в прибыли. Лишняя чарка водки решает иногда дело к немалому ущербу лопаря, всегда доброго, сговорчивого и верующего в честность промышленников русских, но почти всегда ошибающегося. Наконец, несравненно лучшим здоровьем пользуется лопарь перед самоедами по той причине, что, к счастью, нет у них наследственных заразительных болезней, нет и других, исключая неизбежных морских. Может быть, способствуют к тому правильно обусловленные перекочевки два раза в год, а может быть, и не такая грязная, не такая животная жизнь, как жизнь самоедов. Если прибавить ко всему сказанному, что лопарки необыкновенно пугливы, и что громкий, неожиданный стук или крик способен произвести во всем их организме значительное нервное расстройство, подчас доводящее их до состояния бешенства, то этим, кажется, придется сказать все о лопарках.

Тою же кротостью и миролюбивым характером дышат все отношения лопарей к русским, как и отношения самоедов к зырянам. Даже, как кажется, лопарь еще честнее, еще характернее самоеда, а простодушие его не ищет дальних доказательств. Патриархально-гостеприимный в своей веже, лопарь в сношениях своих с русскими любит заводить тесную дружбу, род братства — одним словом, любит блюсти вековой обычай крестования. Угодит в чем-нибудь, понравится чем-нибудь, угостит хорошо или даст выгодную плату за промысел давний лопарский знакомец-помор, лопарь не замедлит предложить ему покрестоваться, т. е. обменяться крестами, сделаться крестными братьями. Лопарь по совершении обряда обмена крестов дарит крестовому все, что есть у него лучшего: лучший олений мех, лучшую звериную шкуру, бобровую или черно-бурой лисицы. Крестовый русский должен, в свою очередь, отдарить, чем может, своего крестового брата-лопаря. Господин Верещагин, автор «Очерков Архангельской губернии», рассказывает один подобный случай крестования следующим образом:

«Один из наших русских промышленников в одно лето был на Мурманском берегу около норвежской границы. Там наш промышленник случайно встретился с одним дотоле ему неизвестным лопарем, которого все богатство состояло в оленьих стадах. Рассудив, что не худо иметь знакомого человека, с которым, может быть, приведется на будущее время иметь какое-нибудь дело, промышленник пригласил этого лопаря к себе на ладью. Лопарю понравился новый его знакомый, так что он предложил ему свою дружбу, друзья покрестовались. Лопарь, получив, по обычаю, подарок (весьма, впрочем,незначительный), пригласил своего крестового к себе. Они съехали на берег и, пройдя несколько верст, очутились на небольшой равнине, окруженной скалами. Лопарь громко свистнул и на этот свист послышался лай собак. В ту же минуту лопарь повел своего знакомца на ближайший холм. Лишь только они успели на него взобраться, как вдруг откуда ни возьмись, со всех сторон набежали на равнину стада оленей, ловко загоняемые собаками. Наш промышленник, стоя на холме, с удивлением смотрел на это бесчисленное стадо оленей, которые покрыли всю равнину.

— Вот все мои олени, — сказал, наконец, лопарь, обращаясь к своему крестовому, — выбирай себе любого, какого хочешь.

Крестовой с минуту оставался в недоумении: он знал, что, по обычаю, должен был, взамен своего подарка, получить подарок и от лопаря, но, вспомнив о ничтожности своего подарка в сравнении с тем, который предлагал ему лопарь, он невольно смутился, тем более что лопарь нарочно для него раскинул перед ним все свое богатство и великодушно предлагал выбрать самое лучшее.

— Нет, брат, — отвечал, наконец, промышленник, — куда уж мне выбирать? Спасибо! Сам ты делай как знаешь.

Лопарь тотчас сошел с горы и, выбрав самого лучшего из оленей, ловко набросил на рога его петлю. Тотчас же олень был убит, и наш промышленник расстался с своим крестовым, неся с собою прекрасную шкуру и мясо оленя — залоги нового знакомства и дружбы с добродушным лопарем».

«Эта черта, — прибавляет дальше г-н Верещагин, — показываете высокое качество души людей, которых мы привыкли считать грубыми, это качество сделало бы честь всякому образованному человеку».

По нашему мнению, случай этот, как и несколько других, подобных ему, служит немаловажной причиной к опровержению того мнения, которое хранят еще некоторые из поморов, что будто бы лопарь склонен к убийству, что будто бы без товарищей и оружия нельзя доверяться его гостеприимству, что таким образом недавно пропавший без вести кемский помор, имевший при себе значительную сумму денег, убит лопарями и будто бы за то только, что у него было много денег! В то же время и те же русские, уходя домой с мурманских промыслов, оставляют лопаря сторожем всего запаса на будущую весну, всего, что было бы лишним дома, но что может пригодиться на будущий год. Семь месяцев блюдет лопарь за ничтожную сумму становища промысловые и все в поразительной целости передает хозяевам, не утаив за собой малейшего пустяка. Между тем надзору лопарей доверяется весьма часто несколько сотен пудов трески, палтусины, семги, на несколько же сотен рублей снастей и пр. А между тем чрезвычайно редки судебные следствия о смертоубийствах, в которых бы замешался лопарь (известны только два).

Лопари охотно и часто выселяются ближе к русским селениям и не строят уже своих погостов далеко, в глуби Лапландии; так же охотно, особенно в последнее время, они женятся на русских девушках. О простоте и даже некоторой тупости лопарей поморы, между прочим, рассказывают следующее. Одному лопину удалось утащить из часовни целый ящик церковного сбора. Желая спрятать его подальше, он вышел в тундру, высмотрел дерево, закопал под ним свою кражу и, отойдя, долго оглядывался потом назад, с целью хорошенько запомнить место. К несчастью лопаря, все это высмотрели ребята-зуйки, ходившие из становища за морошкой. Зуйки рассказали обо всем этом кормщику. Тот пришел, вырыл деньги, ящик расколотил и бросил. Лопин всплакался, целые дни ходил повеся нос и, наконец, не выдержал и рассказал русским промышленникам свое горе.

— Отчего же ты по-дурацки прятал? — спрашивали те.

— Льзя видеть, льзя не видеть, — оправдывался лопин и приписал все это злым духам.

Свадебные обряды лопарей до сих еще пор сохранились в первобытной целости и оригинальности. Свадьбе обыкновенно предшествует сватанье. Жених с родными своими отправляется в этот день к избе или веже невесты. Но жениха не пускают туда: дверь заперта на задвижку. Он со всеми родными своими должен стоять в сенцах, где так холодно и в то же время так неприютно — стыдно. Жених с пришедшими начинает стучать в дверь, с приговором: «Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас!» — до трех раз. После последнего удара и молитвы из-за дверей окликают пришедших сердито-заспанным и хриплым голосом:

— Кто это там по ночам бродит, беспокоит?

И, просунувши голову в полуотворенную дверь, лопарь хмурит лоб и опять приговаривает:

— Не вижу, не вижу, что за люди пришли...

Ему дают полтинник. Он трет этой монетой один глаз и щурит другой. На этот глаз тоже поступает от жениха полтинник или другая монета, смотря по состоянию.

Получивши полтинник, сват не отстает: говорит, что горло болит, лечить надо — дают платок. «Озяб», — говорит сват — водки дают. То же самое повторяет и другой привратник, которыми бывают по большей части братья невесты. Этому последнему, обдаривши его, пришедшие сказывают свой сказ: что пришли-де от заморского купца, у которого улетела золотая птица и будто бы спряталась в этой веже. Их тотчас же пускают посмотреть и поискать. Гости, ухватившись руками за плечи и наклонивши головы, входят в избу гуськом, один за другим. Жених топает ногами, его осаживают, останавливают криками «тпрру», но жених продолжает топать до тех пор, пока не подойдут к лавкам. На лавках в это время сидит вся невестина родня. Невесты нет тут; отец ее сидит, опустивши голову, как будто спит. Гости подходят к нему и будят,ударивши ноготками пальцев в голову. Очнувшийся отец протирает глаза, просит на очки, на починку головы. То же самое делает и вся остальная невестина родня, которую тоже жених обязан одаривать. Когда, наконец, кончится вся эта скучная церемония, выводят невесту, сажают на постель, накрывши предварительно лицо ее покрывалом.

Родные указывают на нее пришедшим и спрашивают:

— Не та ли эта птица, что ищете?

Сваха даром не показывает птицы, просит подарка. Получивши его, она поднимает покрывало.

— Она, — говорят пришедшие.

Старший сват жениха берет его руку под правую свою мышку, придерживая локоть своей ладонью, то же делает сватья с невестой. Жениха и невесту водят вместе, сближают их руки, чуть дотрагиваясь одной до другой, но мгновенно отдергивая, до трех раз, и потом разводят. Жених один уезжает домой, а родные его вместе с невестиными начинают пир и ведут его до поздней ночи. На другой день совершается и самая свадьба, сопровождаемая тем же пиром, но только уже в доме новобрачных.

Промышленники русские все единогласно хвалят целомудренность лопарских женщин, их трудолюбие и домовитость, которые немало способствуют к тому, что и дети воспитываются в некоторой патриархальной чистоте нравов: мальчик-лопарь до совершеннолетия живет большей частью дома и не допускается на трудные мурманские промыслы. Сама же лопарка всегда дома. На ее обязанности лежит приготовление пищи: тонких лепешек — рески, приготовляемых из теста (муки с водой) и поджариваемых на раскаленном камне, и линды — ухи из рыбы (иногда мяса оленьего) — род грязноватой невкусной похлебки с примесью незначительного количества муки. Черный хлеб, покупаемый или вымениваемый у русских промышленников на Мурмане, составляет лакомство. В свободное время лопарка обшивает детей, мужа, самое себя[29]; они такие же мастерицы шить платья, как и самоедки, но так же неопрятны, так же неразборчивы в пище, подчас так же упрямы, как и мужья их, и все до единой умеют говорить по-русски тем же говором, в котором слышатся крепкое ударение на букву «о» и неприятно пронзительные звуки.

Таким образом, лопарь все лето живет морским промыслом, живет он им и осенью, и зимой, если только случайность судьбы поселила его на Терском берегу около Поноя. В противном случае, с первыми признаками осенних непогодей, лопари удаляются к своим зимним погостам. Здесь на ту пору ближние (всегда большие) озера богаты разного рода рыбой: идут сиги, гарьюсы, хармюзы, гарвизы, Salmo thymalus — мелкая, но вкусная рыба с мелким клеском или чешуей, до 5 фун. весом), попадаются в невода, сети и сетки щуки, окуни, ерши, мелкая палья с красным мясом, перьями и хвостом и черным клеском (из рода лососей, близкая к форели). Идут на крючки с сиговой наживкой жирные вкусные налимы. Часть этой добычи служит для них большим подспорьем на зимнее продовольствие; часть скупается на месте приезжающими на оленях терскими поморами или на деньги, или на соль и ржаную муку.

Зиму лопари в своих дальних вежах посвящают ловле птиц и лесного зверя, и это едва ли не главные и не самые выгодные и прибыльные промыслы. Несметное количество куропаток населяют весь Лапландский полуостров, давая возможность лопарям не прибегать к огнестрельному оружию, а пользоваться легчайшими и дешевейшими способами. Куропатки кучками и в одиночку бегают по чистому снегу, обыкновенно по направлению в южную сторону. Зная это, лопари устраивают ловушку, весь нехитрый состав который состоит в том, что к двум колышкам, наклонно воткнутым в снег, привязывают небольшую петельку, плетенную из ниток иназываемую гангасом. Около гангаса этого делают коротенький заборик с двух сторон из сосновых и еловых лапок. Куропатка, вбегая в этот переулочек, узенький и коротенький, принуждена стремиться вперед и, стало быть, прямо в петлю, где ей уже нет спасения. Но часто подобную добычу, и притом в значительном числе, похищают лисицы.

Против этих зверей лопари придумали много средств, большей частью общих с мезенскими краями, каковы: отравы, капканы и другие ловушки, всегда верный и меткий выстрел. Лопари такие же замечательно искусные стрелки, как вообще все живущие морскими и лесными промыслами и для которых ружье, естественно, — предмет необходимой важности. Теми же снарядами и при тех же средствах добывают лопари горностаев, песцов, волков и зайцев, как производится это дело и в мезенской тундре. Медведей лопари не бьют по тому ли давнему суеверному понятию, что у медведя 12 сил человеческих и 10 умов мужичьих, или по тому убеждению, что медведь не приносит особого вреда. К тому же лапландский медведь смирен и почти никогда не нападает первым; при виде нескольких, бежит даже прочь и больше лопарок боится неожиданного и сильного крика. Если иногда лопарь и надумает стрелять в зверя, то прежде выстрела — тоже по давнему обычаю — говорит ему краткую речь или род увещания, чтобы медведь не нападал первым, затем-де, что ружье может осечься, рука может дрогнуть и пр., чего благородный (по убеждению лопарей) зверь никогда не решится сделать, и т. п.

Из других более прибыльных для лопарей лесных или тундряных промыслов замечательны два: промыслы выдры (бобры совсем перевелись) и диких оленей. Выдры, известно, живут в воде и преимущественно в тех реках и озерах, которые имеют прямое сообщение с морем. Уходят выдры и в море, но и там попадаются на всегда меткий выстрел охотников. Зверя этого считают три вида, из которых самый распространенный тот, который характеризуется белою грудью и черной, блестящей шерстью на других частях тела. Величина его доходит иногда до величины большой свиньи или дворовой собаки. Эта порода выдр очень легко делается ручной, и бывали даже случаи, что зверь этот помогал даже хозяину ловить рыбу, до которой сам он в то же время страстный охотник.

Диких оленей, которых множество бегает и по лапландской тундре (не стадами, но в одиночку), ловят лопари на хитрость: или подползая к ним за ветром с петлей или ружьем, или подпуская к ним домашнюю самку осенью во время течки, когда обыкновенно несколько сбежавшихся диких самцов затевают из-за самки драку. В драке той они путаются рогами и таким образом становятся легкой добычей. Во время гололедицы бегают за оленями на лыжах и, утомляя их долгим и трудным бегством, берут на ружье, как и во всех других случаях подобной охоты. Иногда, впрочем, лопари прибегают и к более мирному средству добычи диких оленей. Для этого выбирают они в лесу такое место, по которому по всем приметам должен пробежать дикий олень. В этом месте к сучьям деревьев привязывается гангас — такая петля, как и для куропаток (только, естественно, значительно большая и из довольно толстых веревок или ремня). Бегающий всегда быстро и в большей части случаев без оглядки, олень легко попадает в ловко настороженную петлю и при усилиях выбраться еще больше путается и затягивается на вечную смерть в мучительнейших предсмертных судорогах. Мясо убитого таким образом оленя не идет в пищу. В дело идет одна только шкура: из снятой с ног и выбеленной на солнце делают обувь, из остальной — замшу, а нередко и печок, точно так же, как поступают в подобных случаях мезенцы и самоеды.

На огромное множество полевых мышей, бесчисленными вереницами бегающих по тундре, лопари не обращают ни малейшего внимания, предоставляя их в пищу птицам и зверям, и в то же время простодушно убеждены, что мыши эти падают с облаков, не зная того, что вообще животные севера многоплоднее животных южных стран (овцы носят ягнят два раза в год и часто двойни, козы дают по три козленка и пр.) и что именно этим обстоятельством можно объяснить все эти мириады рыб (особенно сельдей и семги), мириады куропаток, комаров и тех же полевых мышей. Число последних так велико, что невольно рождается вопрос, чем они питаются на этой скудной лишайной почве. Их две породы: одни очень миролюбивы, никогда между собой не дерутся и скоро делаются ручными. Другие, желто-бурые, довольно злы и не скоро привыкают к человеку. На Новой Земле их, говорят, несравненно больше, чем в Лапландской тундре.

Коснувшись суеверий, не лишнее упомянуть и о том понятии (из множества предрассудков полудиких лопарей), которое имеют они о северном сиянии. По их мнению, это души умерших родных, идущие на небо; некоторые лопарки узнают даже в столбах сполохов своих мужей, отцов, братьев и друзей. Более суеверные и обладающие крайней степенью воспламененного воображения видят в тех же столбах сияний злых духов; но грамотные русские, хватившие книжной премудрости, привыкли приписывать игру сполохов отражению в небе бесчисленного множества сельдей, совершающих свои полярные переселения.

Вообще лопарь, за крайнею ли удаленностью церквей или по другим каким более важным причинам, при православии — крайне суеверен и мало религиозен при всем стремлении уподобляться русским, как сделали это, например, относительно одежды. У лопарей в округе Аккульском водятся такие опытные колдуны, к которым приходят гадать чухны из Саволакса и других мест Финляндии. Здешние кудесники не употребляют, однако, ни причитаний, ни заговоров, ограничиваясь некоторыми механическими приемами, передаваемыми из рода в род. Терские, например, не соблюдая постов, употребляют круглый год куропаток и наивно оправдываются тем, что куропатки — летучие рыбы. Новорожденный ребенок иногда целые годы остается у них без крещения; редкий из взрослых знает какую-либо молитву: большая часть ограничивается крестными осенениями и частыми поклонами перед иконами в часовнях при своих погостах, при свете свечей, которые держат обыкновенно в руках; лопари носят крест как украшение поверх одежды и пр. В то же время, лопари верны и честны в данном слове, любят искренно своих земляков и стоят за них горой. Между тем нет между ними ни одного грамотного, хотя все охотно учатся говорить по-русски; все без исключения привержены к крепким напиткам, которые сделали им уже много положительного вреда, сделают еще больше, если не найдет их рука спасающая, благодетельная, если не найдет их грамотность, и честный привет, и доброе внимание. На соседних русских в этом случае надежда сомнительная и плохая, тем более что между русским населением Поморья развилась и пустила глубокие корни страсть к торговым предприятиям со всеми дурными их сторонами.

В заключение считаем не лишним привести слова немецкого этнографа Франца Легеря, делавшего общий вывод обо всех дикарях земного шара. «Сегодня, — говорит он, — дикарь откровенен, завтра вскипит в нем буйная страсть, как у истого сына природы, страсть, возбужденная или гордостью, или корыстолюбием; над нею он уже не имеет власти и, однажды проливши кровь, он становится жесток и страшен: он тогда уже бессильный раб этой ярости. Нежного, стыдливого чувства нет у дикарки: страсть нравиться и легкомыслие — вот дары природы; девственности жены муж-дикарь не требует, но за нарушение верности мстит, как за покражу собственности. Материнское чувство бывает живо, но существование дурных, а часто и постыдных привычек объясняет частую бесплодность браков и раннюю смерть детей». Только этого последнего положения нельзя применить к нашим северным дикарям. «В дикаре — говорит г-н Легер дальше, — духовный человек находится в постоянном плену и помрачении. Игралище страстей и минутных увлечений, дикарь однообразно изживает дни жизни и не имеет предчувствия о возможности более благородного существования... Он может благоденствовать лишь среди дикой и бедной природы. Где цивилизация приближается к нему, там он отступает и изводится, как изводится дикая птица вблизи образованная человека».

ЛОВ СЕМГИ

Село Кузомень, расположенное на реке Варзуге, в шести верстах от устья и в двух верстах от моря, выстроилось на песчаном грунте и в этом отношении составляет разительное исключение изо всех других беломорских селений, которые все стоят на граните. С колокольни, недавно выстроенной вновь, можно видеть всю эту огромную массу песка, обложившего селение со всех сторон, кроме той, которая прилегает к широкой реке Варгузе — большей из всех рек Терского берега. Окрестное песчаное поле бесприветно тянется до моря. В редких местах на этой степи выставляются песчаные холмы, краснея издали своим глинистым основанием. На редком из этих холмов с трудом держится еще дряблое деревце, и как будто что-то подле него зеленеет. Мелькает еще такая же зелень (но не ясно) вдали на дальнем горизонте, где, может быть, уже начинаются леса. Леса идут за селением по берегу реки, на которой качаются на якоре суда; несколько других белеют парусами. Море на этот раз отдает взводнем и валит на берег одну за другой пенистые, неугомонные волны. Самое селение кажется довольно большим и выстроенным как-будто недавно. Дома его глядят чисто, приветливо, все почти они выкрыты тесом, редкие, словно бани, врыты до половины в землю. Печально, как и дома эти, смотрят и те амбарушки, которые прицепились на крутом берегу Варзуги и которым судьба судила хранить промысловые снасти и во всех беломорских селениях стоять впереди домов на берегу и приветствовать всякого приезжего прежде всего другого. В Кузомени глубокий, летучий песок кругом, и тот же песок между домами. Кончаясь на этом берегу реки, он опять начинается в другом и идет бесплодной степью все дальше и больше в ближнюю Лапландскую тундру. Как черные, непроглядные точки видятся на этом песке ближние к морю промысловые избушки, салотопенные амбары и пр., как и вообще во всех других приморских деревнях Терского берега. Кузомень отличается от них только той заветной особенностью, что в ней не встретишь ни единой собаки, тогда как огромные желтые животные эти стадами наполняют все другие поморские селения.

— Отчего же? — спрашивал я у туземцев.

— Не ведутся — места-то у нас, видишь, не такие, не повадные, да и зверь-от этот для нашего края почитай что лишний! — отвечали одни.

— Место у нас такое сталось, — прибавляли другие, — что и овец-то как еще Бог держит и чем питает: травы у нас нет, листвы тоже. Скажем тебе, пожалуй, не поверишь: овца наша песок ест, пыль глотает; сети ты на виду и не вешай — все обгрызет, все иссосет; рада-рада, коли тряпочка какая попадется. Даем им тоже месиво из сельдяных головок в пойле. Да ведь уж скот, известно, не человек — с однова сыт не бывает, целый день ест — не наестся. Поедешь в Варзугу, то же увидишь.

Людное, богатое село Варзуга — одно из первых по времени заселений новгородцев по Терскому берегу — ушло на 18 верст внутрь земли от Кузомени. Везут туда обыкновенно рекой Варзугой в карбасе до того места, которое зовется ямой и выше которого начинаются уже пороги, столь высокие и бойкие, что по ним нельзя без опасности подниматься в лодке. От ямы дорога идет узенькой тропинкой по песчаным холмам, иногда довольно высоким, между дряблыми стволами деревьев и плотно сцепившимися кустами можжевельника. Между деревьями тянутся огромные пространства, покрытые белым мхом. Слева над горами разлеглось неоглядное ржавое болото; в ложбинах бегут много ручейков, которые надо переходить вброд или перепрыгивать. К тому же на этот раз все это пятиверстное пространство надо было проходить с оглядкой: тут, как рассказывали, показывалась медведица с пестуном и медвежатами и успела даже задавить несколько коров и овец. По счастью, навстречу попадалось много мужиков, одетых в полотняные колпаки (по туземному — в куколи) от комаров, шедших со страды, со всей беззаботностью и полною безбоязненностью, как бы по улицам своей деревни. За полторы версты с последней песчаной горы показалось, наконец, и самое село, разбросанное двумя порядками по обеим сторонам р. Варзуги. Виднелись две высокие, почерневшие от времени церкви: одна на правом, другая на левом берегу; одна посвящена имени Св. Илии, другая имени св. апостолов Петра и Павла.

Село это можно почитать в относительном смысле центром деятельности, главным местом, столицей всего Терского берега. Сюда бредут и лопари, плывут и торговцы кемские и архангельские (особенно в августе месяце): первые (лопари) — для продажи, все последние — для закупки семги, почти единственного продукта, от которого живет все население Терского берега.

Еще в Поное можно видеть забор для семги[30]. Выстроены такие же заборы и в Варзуге, и в Умбе, и в Кандалакше. Еще около Сосковца и далее по берегу видны десятки промысловых избушек и вымеченные на воду сети для той же рыбы. Семга для жителей Терского берега — единственное и богатое средство для существования и занятий. Отсюда, как говорится, во всех беломорских местах на мурманские промыслы подъемов нет, т. е. хозяева не обряжают покрутов за треской и палтусиной. Некоторые из них давно когда-то пробовали — не понравилось, и они предпочли тамошние, хотя и далеко небогатые промыслы домашним, более легким и выгодным. Семга идет на Терский берег в громадном числе.

Следуя из веков своим врожденным инстинктивным побуждениям, семга ежегодно совершает свои переселения из стран приполюсных к берегам морей. Совершая эти путешествия в несметном множестве и становясь на пути богатой добычей для морского зверя, рыба эта (все-таки в несметном еще числе) входит, между прочим, из океана в Белое море. Здесь она выбирает реки самые порожистые и, по возможности, самые покойные в истоках, вероятно, вследствие того же инстинктивного побуждения. Обладая крепко развитыми мускулами, дающими ей возможность плавать быстрее всех известных пород рыб, семга, пробираясь реками и встречая на пути преграду в порогах, прыгает через них иногда в 11/2 сажени высотой. (За то по-латыни она и называется salmo, т. е. прыгун.) Никский водопад не в силах удержать эту рыбу, стремящуюся, подобно птицам, выводить детенышей в том же месте, где сама родилась. Не удадутся первые сильные прыжки, семга несколько раз возобновляет опыт. Некоторые поморы замечали при этом следующее интересное обстоятельство: если рыба не успевала осилить высоты порогов, то дожидала обыкновенно росы, и по этой росе — сухопутьем — переползала выше порогов. Тогда же за этими порогами, вдали от селений и в самых спокойных заводях, она совершает те природные отправления, для которых и ведет ее инстинкт из океана в реки. В сопровождении самцов, полная икрой, самка выбирает тогда в реке такое место, где слабее течение и притом такое, которое закрыто с южной стороны скалой,камнем и пр. Целые сутки — как говорят наблюдатели — самка трется всем своим телом о песок подле камня, плавая на этом месте необыкновенно медленно взад и вперед. В этих передвижениях она мечет икру свою и, кончивши дело, остается подле (но в стороне) еще некоторое время, уступая свое место самцу, который тоже, в свою очередь, плывет над наметанной икрой и оплодотворяет ее молоками. Самец и самка, сделавши свое дело, утомленные, ослабевшие до последней степени, спешат подниматься выше, вполне уверенные в том, что придорожный камень не пустит икры по течению и даст легкую возможность произойти из нее новому населению в значительном числе субъектов. Выбравши глубокую тинистую яму, и самец, и самка, иногда, как говорят, по целым неделям стоят в ней неподвижно, уткнувшись рылом в берег ямы, и опять-таки по-прежнему в прямом направлении к верхней стороне реки. Во время этого стояния и совершается с рыбой та перемена, которая на поморском языке известна под именем облоховленья, т. е. семга успевает тогда облоховиться, или, проще, превратиться в лоха: красное мясо ее бледнеет и становится совершенно белым. Из головы, подо ртом, вырастает костяной крюк; внешняя сторона клеска серебрится, а уже не чернеет, хвост становится тоненьким, сама рыба делается тощей (от 7 фунтов первоначального веса спадает до 3 и 31/2, с дряблым мясом. Семга уже мало тогда бывает похожа на свой первообраз: она делается лохом и в этом виде идет вниз по реке, вдоль берегов, обратно в море, преследуя при этом других водяных животных. Попадаясь на пути в промысловые сети, она превращается уже на языке поморов в вальчака, пана, лоховину, смотря по местному говору. Выйдя в море, вальчак все еще не теряет роговой крюк и красных пятен на поверхности кожи, хотя и начинает нагуливать тело, на котором появляется даже краснота. В этом переменном и переходном состоянии он получает название «кирьяк».

Но та из этой новой породы рыб, которая успеет спастись от преследований человека и пройти в море, пролоншав (пробывши) в реке всю зиму, к осени приходит опять в ту же реку уже без крюка и с красным мясом, настоящей семгой, и опять-таки для той же прямой и положительной цели: метания икры. Так, по крайней мере, уверяют все естествоиспытатели и промышленники, из которых иные делали будто бы некоторые приметы на лохе (намечая зарубки, отрывая какое-либо перо и пр.) и пуская этого лоха в море. Замеченный лох приходил в ту же реку и на следующий год и все-таки уже семгой, а не вальчаком. Этим же превращениям подвергается, как известно, и балтийская семга-лосось, прозимовавшая в Неве, или озерах Ладожском и Онежском, или в реке Свири.

Беломорская семга, рассыпаясь после полярного переселения и путешествий по прибрежьям Мурманского берега, Новой Земли, по берегам Норвегии до крайних южных пределов последней, по всем порожистым, самым дальним рекам Белого моря: Двине, Мезени, Онеге, Кеми, преимущественно и несравненно в большем числе расплывается по рекам ближайшего к океану Терского берега. Здесь ее самый главный и самый богатый улов. Лучшим способом для этой цели туземцы издавна, из темных и дальних исторических времен, почитают заборы.

Ранней весной, по возможности тотчас же после половодья, когда уйдут все льды и речная вода войдет в свои берега, строят эти заборы в реке Онеге (около волости Подпорожья); на Карельском берегу: в Поньгаме, в Керети; на Терском берегу: в Кандалакше, в Умбе, в Варзуге, в Поное. В Поньгаме встречается простой первообраз этих заборов: там неширокая речка перерезана поперек заставой из хвороста и хвойных лапок, плотно прикрепленных к двум слегам — длинным бревнам, которые сходятся между собой под углом. Вершина этого угла обращена в верхнюю сторону реки и только в одной вершине этой остается отверстие (обе другие стороны плотно законопачены хвойными лапками и хворостом). В отверстие это, в проход, в воротца (что все равно), вставляется обыкновенно верша широким основанием своим. Верша эта не что иное, как неправильной формы конус, составленный из планок, оплетенных веревочными сетками. Внутри этой верши привязывается в висячем положении так называемый язык — ветка же (род колокола), обращенная основанием своим к основанию верши, а узким отверстием вершины своей, конечно, прямо против вершины верши. Здесь язык укрепляется в висячем положении посредством веревок и употребляется в этом случае для того, чтобы воспрепятствовать обратному выходу рыбы, успевшей зайти в вершу через широкое основание ее, обращенное в сторону прихода рыбы (вниз реки). Для того, чтобы забор не могли снести и размыть вода речная и дождевая, на верхние бревна его кладутся обыкновенно тяжелые камни. Забор подобного устройства — самый несложный и самый маленький изо всех существующих в Поморье. Такой же точно забор с одной вершей выстроен и в реке Кузе около селения Терского берега — Кузреки. В Умбе (на Терском берегу) ставится забор в огромных размерах: здесь и река гораздо шире, и самой рыбы идет несравненно больше.

Умбовский забор при взгляде с горы кажется решительным мостом, с верхней стороной настолько широкой, что по ней можно свободно ходить в ряд четырем человекам. Верхняя сторона этого забора бревенчатая и называется «мосты». По мостам этим к стороне моря накладывается для тяжести значительное число огромных камней, и чем, говорят, больше этого груза, тем плотнее сидят мостовые бревна на перекладах (бревнах же), укрепленных на козлах — перебоях. Эти перебои вбиты в дно реки на умбовском заборе в шести местах. Свободные пространства, имеющие форму треугольников, заслоняются, так называемой тальёй —прутьями, сплетенными вичьем (древесными корнями). Талья эта, имеющая вид самого плотного частокола, опускается на дно реки в несколько наклонном положении к стороне моря и отвесно к верхним мостовинам. Все значение ее состоит в том, чтобы рыба не могла перейти в нее и чтобы в то же время не унесла ее вода. Для этой последней цели посередине тальи, параллельно с поверхностью воды, пришиваются тонкие хворостины, называемые сельгами. Таких тальевых треугольников в умбовском заборе четыре, для четырех вершей (в понойском столько же, подпорожском или онежском — десять). В этих треугольниках, как и в поньгамском, вершина оставляется свободной, с отверстием, к которому приставляются основанием своим те же верши. Разница только в том, что умбовские верши плетутся из самых толстых бечевок и притом так велики, что человек может входить в них и свободно стоять на деревянной стороне конуса, лежащей при запуске на дне, не касаясь даже головой до верху. Верша и здесь кладется также набок и, чтобы держалась тяжестью своей на воде, упирается вершиной или головой своей в коле — щипце, воткнутом в речное дно. По кольям этим идут кольца; по кольцам свободно поднимаются верши вверх при посредстве ворота. Верша сидит на воде четверти на три, а чтобы и этим свободным пространством не могла пробраться рыба вверх, опускают туда род лесенки, называемой наплёской.

Рыба, ища прохода, стукается головой о талью и, не видя отверстия, идет в первое попавшееся, которое и приводит ее таким образом в вершу. Здесь она продолжает то же стремление свое все вперед и вперед и, не находя пути, упирается головой в сетку и стоит таким образом неподвижно, как будто отдыхает. Инстинкт не научил ее к обратному повороту в море, в котором рыба и не может находить особой нужды, привыкши метать икру в вершинах рек, а не в соленой воде. Как магнит железо, влечет ее инстинкт на место, родину, в верховье реки.

Когда осматривают забор и готовятся вынимать воротом вершу, отверстие ее, обращенное к морю, обыкновенно стараются заставить той же лесенкой — заплеской, чтобы во время вынимания верши рыба не выскользнула и не пустилась вон. Вершина — голова верши — идет на ворот к кольцу, основание верши поднимается в то же время и на тот же рычаг на канате. Рыба, почувствовавши себя без воды, бьется необыкновенно сильно, прыгая одна через другую. В это время рыбаки, обыкновенно, распутывают наверху входное отверстие (попонку) и в то же время дают рыбе возможность несколько уходиться и успокоиться. На моих глазах, в Умбе, рыба таким образом так сильно взмахнула хвостом, что сшибла с ног того рыбака, который влез в вершу кротить добычу. Кротят семгу обыкновенно в голову деревянной колотушкой и, если покажется из головы кровь, рыба уже не шелохнется больше. То же делают обыкновенно и с остальными, и, во всяком случае, при этом требуется большое проворство и некоторая приглядка к делу. Иная рыба до того бойка, что по несколько десятков раз способна вырваться из рук и спасти свою голову от кротилки. Попадет рыбак этой деревяшкой в бок — рыба мечется еще сильнее и только припертая в переднем углу верши способна поддаться удару. Иногда, впрочем, быстрина воды успевает прижать некоторых из рыб к куту языка верши так плотно, что обневоливает семгу, т. е. заморит ее. Тогда уже не нужно бывает пускать в дело колотушку: рыба на этот раз едва жива. Иногда (и это, конечно, самая бойкая рыба) вынимается семга совершенно синяя или покрытая множеством синих пятен, которые успевает она наделать себе в порывах к свободе о деревянные скрепы верши или стенки тайников.

Верши умбовского забора не одинаковой величины: те, которые запускаются в середине забора, заметно больше тех, которые ставятся ближе к берегу. У самого берега тальи или чащёльного колья уже нет; здесь по мелководью реки натыканы просто хвойные лапки и набросаны мелкие камни. Однако при всех этих предосторожностях рыба все-таки успевает подниматься выше и, вероятно, в то время, когда осматривается верша, приподнятая на мостовины забора и оставляемая обыкновенно при этом случае в висячем положении. Заборы эти, таким образом, служат обыкновенно на все лето, когда идет особый сорт семги — межень (от меженное — летнее — время), или межднка, доходящая весом от 1 до 31/2 фунтов, не так жирная и вкусная, как осень, которая начинает идти (в тот же забор) осенью, с первых чисел августа месяца. Семга осенью имеет уже значительно нежное и ярко-красное мясо, а весом доходит от 6 до 10 и даже гораздо более фунтов. Весной, когда роспалятся реки, попадается особый вид семги, называемый залёткой, но в чрезвычайно малом, незначительном числе, и притом эта рыба далеко отстает вкусом, весом и даже видом не только от осени, но и от межонки[31]. Рыба эта идет тогда всегда с икрой, вкус которой (особенно в осоленном виде) хвалят поморы. Икры этой добывают они из одной рыбы иногда до пяти фунтов. Вот почему лов залетки должен быть положительно запрещен законом, да и самые заборы, стоящие в реке все лето, доставляя богатое средство к существованию одним, отнимают от других, верховых жителей, средства к тому же (много уже тяжб заведено по этому предмету у соседей). Но и та рыба, которая успеет пройти вверх и притом в незначительном числе, запасается на пути икрой и, стало быть, не может идти на улов во имя будущих поколений, которые с годами заметно уменьшаются.

Меньше рыбы против прежних годов стало ходить теперь в реки беломорских берегов, говорят в одно слово сами поморы, и меньше ее, вероятно, вследствие того же неправильного производства промысла, совершаемого без всяких правил во всякое время года. Новая рыба, идущая обратно из рек, попадается в те же сети, на которые не положено никакого разумного правила, кроме личного произвола рыбаков, всегда ошибочного, всегда поэтому вредного для целого поколения, вкусной, здоровой для человеческого организма рыбы. Богатый улов осенью сам по себе указывает на законное время для лова, когда у рыбы нет еще икры, которую обыкновенно мечет межонка. Но эта межонка, как сказано, преимущественно и задерживается в заборах, обязанность которых в осеннее время исполняют сети, тайники, гарвы и пр., но опять-таки как подспорье для большего улова, а не как конечная замена забора.

Заборы стоят всю зиму. Их ломает только весенняя вода или руки догадливых мужиков там, где лес дорог и его мало. Промышленники в этих случаях оправдывается тем, что не попадет рыба в забор — попадет в пасть морского зверя: акул, китов, белуг. Последний сорт зверя за тем только и является в Белом море, чтобы поживиться семгой, но в то же время сами охотно вылавливают этого зверя в огромном количестве во всех удобных местах и во всякое время. Они не замечают в деле личной прибыли того, что, уничтожая злейшего врага рыбы для сала, в то же время незаметно усиливают количество добытой семги. Вот кажется, почему скорее надо усилить звериные промыслы, всегда выгодные, прибыльные и безопасные, чем строить заборы, и особенно на летнее время, или ловить семгу-залетку с икрой в весеннее время. Большего застоя, большего невнимания к делу трудно найти в ином месте и в иных делах русского человека, как в этом и вообще во всех других беломорских промыслах. Поморы в этом отношении живут еще той жизнью и по тем правилам, которые случайно установились еще во времена до Марфы-посадницы, во времена первого населения этого богатого края. Соловецкий монастырь, который мог бы служить поучительным, верным и решительным примером, идет тем же путем, ни на йоту не отставая от остальных прибрежьев. В Европе семга принадлежит к числу гастрономических яств, древние поговорки тамошних рыбаков семгу почтительно называют «господином». Там же замечено, что, несмотря на свое плодородие, семга весьма заметно уменьшается в водах европейского материка. Еще несколько столетий тому назад лосось в изобилии поднимался в реки из Балтийского и Немецкого морей — по крайней мере в древних постановлениях германских приморских городов воспрещалось господам кормить своих служителей более двух раз в неделю мясом этой рыбы. Наибольшее количество лососей ловилось до сих пор в Шотландии, в реке Твид. В ней еще несколько десятков лет тому назад получалось ежегодно до 200 тыс. особей. Такая богатая ловля существовала только потому, что эта рыба с древнейших времен находилась под защитой законов. Ловля рыбы подвергнута была известным правилам, и первый парламент в правление Якова I (1424 г.) установил значительный штраф, в 40 шиллингов за всякого не вовремя пойманного лососка. В новейшее время и в Англии количество этой рыбы значительно уменьшилось и искусственное население ими рек еще до сих пор не имело никакого успеха. Примеры эти довольно красноречивы и должны быть внушительны для наших поморов.

Вредные, положительно сами отрицающие свое существование, поморские заборы немногим отличаются один от другого во внешнем строении и в дальнейших отправлениях дела. Построенный в Кандалакше, говорят, был (до прихода англичан) настолько широк, что служил даже мостом для прохода и проезда путешественников. Осмотренный мною забор в Варзуге не настолько уже широк, чтобы по нему можно даже ходить не только ездить, и осматривают его не на мостовинах, а с лодки, на которой подъезжают к самым тайникам. Здесь уже нет верши, которую заменяет самый тайник — такой же многоугольник из тальи, род садка со входными воротцами и с пятью углами, из которых три острых и два тупых. На углах этих прикреплены вичью каменные якоря, которые держат тайник в укрепленно-стоячем положении, и для того, чтобы вода и течение ее не распирало частокольных стенок этого пятиугольника, кладется в самом широком месте ее толстое бревно, называемое мостиной. Тайник этот, сверх того, на двух углах подле самого места забора, укрепляется еще на кольях, имеющих название — колья стоячего. Семга, входя в этот тайник, также нащупывает выход, бывает обманута углом и если не остановится в первом, то пройдет во 2, 3,4 или 5, и все-таки не выйдет обратно в отверстие, которое опять-таки остается свободным, открытым. Перед тем как осматривать тайник, это свободное отверстие заставляется обыкновенно решеткой (в меру самого входа), плетенной из тростника и веревочек. Рыба вынимается из тайника прямо большим саком (в пуд весом) и при том нащупывается так, что сак этот начинают вести от головы тайника, для того чтобы и рыба попала в него головой же и, стало быть, могла менее биться и не разорвала бы сака. Запасных обыкновенно не держат, и забор осматривают только два человека: один сачит, другой, вынимая рыбу, кротит ее той же колотушкой и бросает в лодку. Заборы эти осматриваются летом один раз в сутки, рано по утру (часа в три), а по осеням — еще другой раз, поздно вечером.

Устройство самого большого из беломорских заборов, построенного на реке Онеге в 17 верстах выше города, у деревни Подпороягской волости Каменихи, почти точно такое же, как и всех других. Здесь вылавливается тот сорт беломорской семги, который известен в Петербурге под именем порог и считается лучшим, хотя и ошибочно. Правда, что при опытных руках хозяина его, засол этой семги делается добросовестно и с некоторым знанием дела, но сама рыба в долгом пути по Белому морю заметно тощает, хотя в то же время и любит эту реку, в высшей степени порожистую, в сухую воду кажущуюся с берега как бы вплотную забросанной огромными камнями, сплошным каменным мостом. Здесь меньший приход рыбы (особенно заметный в последнее время) объясняют тем, что пугает ее шумом пароход компании, буксирующий романовки, нагруженные лесом и досками.

Вот вся разница сортов беломорской семги, пускаемой в продажу и известной под именем тех рек, где она вылавливается. Семга-порог с лучшим засолом и таким же плотным, твердым мясом, как умба; варзуга — мясом заметно нежнее, а осенняя почитается лучшей из всех сортов беломорских; кола, вылавливаемая по Мурманскому берегу, могла бы быть лучшей, но солится так скупо и небрежно, что расходится только между простым народом, а в Петербург доставляется почти окончательно негодною в рогожах, мороженой, потерявшей свой цвет, сок и нежный вкус. Поньгама и Кандалакша — худшие из сортов этой рыбы. Поной — сухая, без жира. Мезень — так же, и при том последняя мало вывозится из губернии. Нежную, мягкую, с белым жиром между каждым слоем мяса печорскую семгу можно почитать самым лучшим сортом этой рыбьей породы. Столько же неуменье солить, сколько и необыкновенная нежность печорской семги лишает обе столицы возможности употреблять в пищу эту рыбу. Она, отличающаяся нежным розовым цветом, попадается иногда на архангельском рынке, но и здесь стоит в низкой цене, затем что скоро покрывается ржавчиной и горкнет, тогда как умба, варзуга и порога способны долго хранить свой засол, не теряя вкуса, вида и даже красного цвета.

Рыбы достаточно для десяти вершей, которые на р. Онеге уже заменяются особыми сетками — мерёжками. Вот все устройство этой мерёжки: она — не иное что, как сетка, сплетенная из довольно толстых ниток и натянутая полотном на 8 и более обручьев, к которым и бывает прикреплена, представляя вид (в растянутой фигуре) конуса. Часть сети между обручьями называется жиро (стало быть, всех жир в мережке 7). В первом жире, самом широком, 20 ячей; от второго жира идут по 18 ячей; в последнем или в вершине конуса, называемом кутковым жиром, уже 60 ячей, и ячеи эти плетутся чаще. При основании мережки, у первого жира, привязывается другая сетка, называемая нагожье — род мешка, где и оставляется отверстие для входа рыбы. Вершина конуса, или последнего куткового жира, привязывается веревками к кольям; отверстие обращается стороной к морю; вся мережка плавает в воде боком. Для того чтобы вошедшая рыба не могла выйти назад, внутри конуса привязывается меньший конус, здесь называемый языком или горлом (килесами по Свири). В мережки эти на Соловецких островах вместе с рыбой заходит также и нерпа, увлекаемая легкой добычей любимой пищи. Мережки бывают большие (с 12 жирами) и маленькие (от 3—6 жир); в последних бывает по два горла вместо одного, как у больших мережек. Забор и в Подпорожье точно так же тянется через всю реку с лишком на трехсотсаженном пространстве. В заборе этом также отверстия, называемые ямегой, которые точно таким же образом заставляются широким основатем мережки — конусообразной сеткой, распяленной на шести обручах, величина которых постепенно уменьшается к вершине. Внутри мережки укрепляется на веревках тот же язык, как и в поньгамской верше, как и во всех других мережках, употребляемых и на Ладожском, и на Онежском озерах, и на Волге, и во всех других реках России. Для того чтобы распялить мережку и держать ее в наклонно-висячем положении в воде, к вершине ее прикрепляется кольцо, свободно вращающееся на колу, называемом кутовым. Кол этот вбивается в дно реки в том расстоянии от забора, насколько вытягиваются сетки мережки (саженях в трех обыкновенно). Мережка вытаскивается вся вместе с рыбой на так называемое смотровое судно, похожее на архангельскую завозню или на волжский дощаник — нос его острый, корма усеченная отвесно, с широким бортом.

В то время когда вытащена мережка, отверстие забора, или ямега, заставляется рамой с сеткой, или так называемым запуском. Вытащенную мережку обыкновенно обивают сначала палками от пены и наносных трав и щепок, и потом уже рукой вытаскивают рыбу, кротят и убирают ее на том же смотровом судне. Для этой операции необходимы четыре человека, из которых трое в лодке вынимают пяло мережки (т. е. ближние к забору части его), четвертый зацепляет багром и тянет голову, кут сети; бабы очищают ее от наплывной дряни. В мережки попадаются вместе с семгой, сиги, камбалы, даже щуки и налимы. Забор утвержден на тех же слегах с каменьями, которые, в свою очередь, лежат на козлах, запущенных уже в воду. Лет тому 50 назад по Онеге настроено было до пяти заборов, теперь все они заменены одним.

Для починки забора, который успевает-таки не один десяток раз в течение лета промыть вода, употребляются те же работники, которые по этому случаю и называются бродчиками. Они получают особую плату и, кроме того, должны быть искусными. На подпорожском заборе таких бродчиков (бродчиков оттого, что река Онега в том месте довольно мелка) четыре и один заборщик, на ответственности которого лежит постройка самого забора (в Умбе бродчики носят уже прямое название водолазов). Он самый старший между рабочими, он же добывает рыбу из тальников, наблюдает за ее солением и продажей. Он хранит вырученные деньги и расходует их по требованию и задачам промысла. При постройке забора его дело — сообразить ломаную линию всего забора, указать, как перегородить реку кольями, т. е. «забирать реку» (отсюда и слово «забор», сменившее общее название «закол»). Он соразмеряет расстояние свай одна от другой на маховые сажени и наклоны рядов их, направленных по течению реки и против течения, указывает сколько валить на мосты каменьев или тюлетней. Он и в ответе, если забор снесет прежде времени, когда он мог бы начать свою службу. Забор строят в Умбе человек 18, которые иногда бьются около него недели три и более. При строении забора обыкновенно сплачиваются вместе два карбаса для удобства производства работ. Между карбасами аршина на полтора оставляется промежуток, на который накладывают лесину, сплачивающую карбасы; бревна и доски кладут в самый карбас. Но так как верхние слеги остаются на всю зиму нетронутыми, то все дело, стало быть, состоит в том, чтобы загородить все свободное под ними пространство тальей. А чтобы вбивать эти колья в дно, употребляют киюру — тяжелый камень (в полпуда весом), оплетенный вичьем. Талья эта, простоявшая весну, лето и осень, на зиму (после Покрова через неделю) опять убирается вместе в вершами. Таких мастеров во всей деревне Умбе нашлось только трое.

На моих глазах, для примера, опускались они в воду в шерстяных фуфайках (из которых они вбирают в себя свежий воздух) и с быстротой той же семги плыли по направлению забора около тальи, хватаясь одной рукой за эту талью, а другой, правой, нащупывая дно реки. В том месте, где замечалось просоченное водой отверстие, водолазы выставали из воды и, принявши с мостин хворост и камень, снова бросались в воду, починяли прореху и опять бежали вперед искать новой. Один из этих водолазов пробыл в воде 10 минут и, вероятно, не столько при помощи шерстяной фуфайки, сколько по давнишней привычке. Этот, например, уже двадцать пять лет правил должность починщика забора.

Осенью, когда начнутся сильные бури в море, которые так любит семга, как будто находя в борьбе с волнами все свое удовольствие, всю жизнь и легкую возможность животного проявления, семгу ловят поездом, одинаково днем и ночью и одинаковым путем, как и везде. Едут против воды две лодки и за длинные веревки тянут сеть (вроде мешка, сажен до 2 печатных длиной и в окол (кругом) сажен до трех с половиной).

В конце сети на двух углах привязаны камни, называемые пундами, зашитые в кожу для того, чтобы не шершили о дно и не путали бы таким образом рыбу. Коршик (всегда мужчина) держит поезд, носовщик (всегда женщина) гребет веслами. Рыба, попадая в сеть, дергает ее и веревки[32] в руках кормщиков или часто поднимается с сетью вверх и серебрится у поверхности воды. Для этих поездов, например, река Варзуга уже разделена на участки для каждого семейства особенно, и поездов таких в один час осеннего рыбного времени ездит больше десятка, и притом на каждый из них рыбы попадает, как говорят, так много, что едва успевают кротить (в один запуск иногда пудов до десяти). Конечно, бывает, что тянут сеть и ничего не вытащат. Так случилось один раз на моих глазах. Я спросил: «Отчего это?» Мне отвечали: «А уж Бог не даст, так и не вытянешь».

Но точно так же, как и заборы, во все лето и осень стоят запущенными у прибрежьев Терского берега разные роды снастей, имеющих различные названия, смотря по расположению сети на воде. Так, например, около Кузомени (и только исключительно в этих местах) употребляются так называемые тайники, т. е. сеть точно с таким же расположением в воде и в такой же фигуре, какую имеет тайник варзужского забора. Для того чтобы сеть не могло унести течение или волнение моря, она прикрепляется ко дну моря на веревках, к концам которых привязываются опять-таки каменные якоря, оплетенные берестой, а для того, чтобы сеть держалась в отвесно-стоячем положении на воде, к тем же якорным веревкам (симкам) привязывается кибаса — деревянные дощечки овальной формы, в некоторых случаях берестяные поплавки и так называемые ловдусы — четыре дощечки, сплощенные в перпендикулярном положении друг к другу. Таких якорей и таких Кубасов или ловдусов на всем заводе (на целом тайнике) бывает до десяти. Весь тайник держится вблизи берега на дреке.

Тайник делится на две части, отделенные одна от другой стеной сетки, которая идет к берегу с одной стороны и соединяется с задней морской стороной самого тайника. По обеим сторонам этой стены оставляется небольшое отверстие, свободное пространство для прохода рыбы, которая идет после захода в сеть огибом вдоль стены завода и затем входит в самый тайник, т. е. в те две части завода, которые выгорожены новыми двумя стенами сетки. Отсюда рыба не может выйти назад, имея только одну возможность перейти из одного угла тайника в другой (углов этих и здесь, так же как и в заборе, пять). Если таким образом много наберется в тайнике рыбы, она не замедлит «торгать» сетку, качать веревки кибаса и, наконец, сторожевую веревку, которая протянута от береговой стены на берег, на глаза очередного сторожевого рыбака (большей частью бабы или мальчика). Сторож кричит в ближнюю избушку общим приветом: «Бог в помощь», или «Бог послал». Рыбаки садятся в карбас, вытягивают на него весь завод до той поры, пока не покажется первый кут (дальний мешок сети), в которой заберется вся зашедшая в тайник рыба, затем приступают к высматриванию второго тайника завода, в котором находят тот же кут и также полный рыбы. В хорошие уловные годы вынимают таким образом семги из одного тайника от 40 пудов до 50. Тем же путем опускают опять тайник в море и на следующие полусутки, бросая сначала кут, затем стены правого тайника, которые сидят в воде в вышину на две сажени, наконец левого, и также тянут и укрепляют веревку на берегу по окончательном запуске завода, и также, оставляя передового сторожа, идут в избу. Здесь или спят, если хватает еще силы на то, или на тюрик плетут сети и потом коптят их на самом легком огне в красный цвет для того, чтобы не разъедала потом соленая вода прядева и держалось бы оно на воде, а не тонуло.

По отмелым берегам Терского берега для подъема из воды семужьих сетей употребляются особого устройства палати, называемые юриками. Они же заменяют на этот раз и сторожевые избы. На этих палатях под рогожным навесом (от дождя и ветра), обращенным открытой стороной к морю, также сидят и сторожат рыбу трое рыбаков, способных общими силами вытаскивать и обчищать семужью сеть. Палати эти не что иное, как дощатый помост, утвержденный над водой (иногда в полуторах и двух верстах от берега) на четырех бревнах ногами. Над палатями этими делаются перильца, называемый ведилками, и на них вешается рогожка, предохраняющая сторожей от непогодей. От этих же палатей идет наклонно в море род лесенки с частыми перекладинами, утвержденными также на двух бревнах (юричинах). По этой наклонной лесенке, или, собственно юрикам, и вытягивают сеть после того, как в ней сделается приметной рыба (летом), или когда взыграет она над поверхностью (выскочит и всплеснется в ненастную осеннюю погоду). Сеть тянут по юркам на палатях двумя веревками, из которых одна называется клечью (в Кашкаранцах) и ужищем (в стороне к Поною); другая веревка называется бережник и бывает всегда тоньше первой. Рыбу из матицы (после того уже, когда всю остальную часть завода вытянут на палати) выбирают в карбас уже у воды при основании юриков или юричной лестницы. Сеть при таком устройстве укрепляется обыкновенно вглуби моря на деревянном крюке, который и вытягивают потом вместе с ней.

Дальнейшее расположение в воде семужьих сетей во всех других местах беломорского прибрежья многим уже не отличается от рассказанных выше. Вся хитрость расположения заводов состоит в том, чтоб стены сети приходились где-нибудь под углом и чтобы в этом углу непременно был кутовой мешок, в который могла бы войти рыба для окончательной гибели. Здесь она не может повернуться и ни в каком случае не сумеет выйти назад. По разным местностям и расположение сетей носит разное название, помимо тайников и заборов. Так, например, по всему Карельскому и Поморскому берегам ловят семгу гарвами, именем которых называют то же расположение в воде сети, какое употребляется и на Терском берегу, с ничтожными видоизменениями, цель которых та, чтобы семга, попавши в завод, могла объячеиться, т. е. запутаться в ячеях сети. Хобот или высота запущенной в море стены завода, на этот раз называемого переметом, бывает до трех сажен. В Мезени этот же снаряд употребляется на местах, покрывающихся водой при приливе и осыхающих при отливе. В последнем случае объячеившаяся, запутавшаяся головой и передними крыльями рыба висит на воздухе (когда прекратится морской прилив), давая таким образом легкий способ для уборки. Перемет, находящийся в висячем положении, обыкновенно осматривается возможно чаще, на случай посещения сети этой чайками, которые в таком случае успевают очистить ее всю еще далеко до прибытия рыбаков. То же самое можно встретить и на Печоре, особенно при устье ее. Вся разница при употреблении этих сетей для ловли состоит в немногом; так, например, в крайних деревнях Терского берега — Кашкаранцах, Порьегубе (на тоне Иогоконде), Сальнице, около Умбы и в Оленнице сеть вместо поплавков укрепляется над водой на так называемых себьях — деревянных крюках и даже на дреках. В таком случае на верхней тетиве ее привязано более значительное число поплавков деревянных для того, чтобы сеть опять-таки отвесно держалась на воде. Замечают одни, что сеть при себьях часто заливается водой, чего, как уверяют, никогда не бывает в то время и в тех местах, где сеть держится на воде кибасами, как, например, в Кузомени и Пялице, или голованом, как по Карельскому берегу. Голован этот не что иное, как деревянный чурбан, который держит сеть над водой в прямом положении и сам в то же время держится на одном месте каменным якорем.

Зимой весь Терский берег и в то же время Мезенский занимаются так называемой подледной ловлей семги, хотя лов этот бывает не всегда удачен. Для этой цели прорубают обыкновенно две проруби в дальнем друг от друга расстоянии (на 10 сажен). Через эти проруби при помощи длинных десятисаженных же шестов и деревянного крюка (норила), пропускают сеть, проноривают ее подо льдом во всю длину ее вместе с веревкой. Проноривши сеть, ее утверждают на толстой палке — паине, связанной с шестом сети вилиной в трех круглых прорубях; четвертую — по большей части большую и четырехугольную — в том месте, где придется кут запущенной сети. Эта последняя прорубь называется приволоки: через нее нащупывают рыбу в кутовом горле сети палкой и через нее же вынимают ее на лед. На воде подо льдом сеть держится опять-таки на тех же берестяных поплавках — кебриках, — имеющих форму трубочек. Запущенная таким образом сеть оставляется в воде на несколько суток, и иногда в пять-шесть дней не дает ни одной рыбы, особенно если долго тянется морозная, все леденящая зимняя погода.

По Печоре ловят семгу теми же переметами, теми же неводами (не через всю реку) и, наконец, теми же поплавнями, распускаемыми через всю реку, во всю ее ширину, как уже и было говорено в своем месте. Предпочитают ловить в бурную погоду также и на Печоре, как и везде. Замечено около Пустозерска, что в летнюю пору семга предпочитает плавать по мелям за тем, чтобы тереться о песок. В это время разъедает ее кожу особое насекомое, называемое семужьим клопом. Если много попадается такой семги с клопами, то примечают, что осенний улов рыбы будет обильный. Семга с клопом называется походной: она идет первой из моря еще в первый раз и вывелась из икры, которая была вымечена в Печоре.

На реке Мезени для семги в большом ходу те же поплавни, которые и здесь большей частью принадлежат целому селению, как, например, терские заборы. Каждая поплавь состоит из девяти сетей, каждая сеть в 20 сажен длины. Сети эти свирываются, т. е. сплетаются вместе и образуют таким образом поплавь в 180 сажен длиной (стоит она обыкновенно от 50 до 100 руб. серебром). Таких поплавней по всей реке Мезени ходит штук 50 и иногда 70. Каждая из них сидит в воде на три сажени и держится в отвесном положении при помощи кибасов, пришитых внизу, и плавков, приделанных вверху к надводной тетиве или веревке. С каждой поплавней ездит один карбас с тремя работниками, из которых один мечет сеть, привязавши ее к трехведерному бочонку — буйку (на Мезени) — и к палкам, имеющим форму креста (по Печоре); двое других работников правят лодкой: один на веслах, другой на руле. Выметавши всю сеть, с другим концом ее, противоположным буйку, едут все три работника в том же карбасе против течения и всегда в сильную погоду и преимущественно при мутной воде. Семга, идущая в эту пору в реки из моря (в котором в солнечную погоду она любит играть), попадают в ячеи поплавки, путается в них и иногда вспрыгивает над водой. Рыбаки, не обращая на это никакого внимания, продолжают ехать дальше до тех пор, пока не притянут сети к оставленному другому концу их с буем. Ехали бы они и дальше, если бы не могли приплыть в чужой участок (как это делается на Печоре), или если бы не боялись того, что быстрина воды может спутать сеть, сильно перекосивши ее (как это и бывает при сильных морских приливах в реке Мезени). С поплавнями этими выезжают в осеннее время несколько раз в день, и так в течение 8 и 9 недель кряду.

В реке Двине редко употребляются поплавни, зато в большом ходу предметы, которые ставятся также и по Мезени, и по Печоре в довольно значительном числе. Предметы эти утверждаются на кольях, которые находятся на расстоянии двух сажен один от другого, и преимущественно там, где крутые берега. В переметахнет уже ни кибасов, ни поплавков, одни тетивы. Длина всего этого снаряда достигает до 15 сажен. Один перемет от другого ставят на 50 сажен расстояния и преимущественно на камнях, около которых, как известно, семга любит тереться. При приливах, когда чаще идет в реки рыба, переметы эти покрываются водой. Семга, подходя к ним, путается в ячеях, а при отливе остается в них и снимается сторожем, который обязан при этом обивать палкой все наплывные из моря нечистоты. Случается, что при больших и сильных приливах, вода ломает колья и рвет самые переметы, и точно также во множестве прилетают чайки похищать рыбу.

Переметами же, поплавнями и неводами (последними по известным всей России приемам) вылавливается семга и на всех других берегах Белого моря: Зимнем, Летнем, Онежском, Поморском, Карельском, иногда на Терском и редко, впрочем, на Мурманском. На Канинском берегу, на островах Колгуеве и Новой Земле попадается особый род семги, меньше ростом, с более нежным мясом и со всеми теми же привычками и свойствами, какими обладает сама семга. Это гольцы (salmo alpinus; круглее семги, длиной 3/4 аршина и весом от 2 до 15 фунтов). Они также любят подниматься вверх по рекам для метания икры, также любят борьбу с порогами и крутым, сильным течением, также лоншают, т. е. возвращаются из реки в море с носовым наростом. На этом основании и ловят их теми же способами, т. е. строят небольшие заборы с деревянными вершами, и точно также гольцов этих набивается в каждую вершу так много, что все остальные, задние, стоят неподвижно большими табунами, уткнувшись головами в тальи забора. Отсюда их большей частью и добывают просто саком. Кроме заборов, гольцов ловят еще в невода при устьях рек. Лучшие вкусом гольцы — новоземельские, вылавливаемые в незначительном числе и исключительно при том для домашнего употребления. Вообще голец мелок, шкурка его синеватая с мелкой чешуей.

Рыба эта очень вкусна, даже осоленная скупо и дурной солью[33].

Также скупо и в то же время также дурно осаливается на всех пунктах улова и семга, вопреки огромного требования на эту рыбу во всех столичных и других рынках России; несмотря на то, что поморам дозволено приобретение лучшей французской соли в Норвегии и провоз ее оттуда беспошлинно, соление до сих пор производится небрежно: рыба солится плохо вычищенная, плохо промытая, не тотчас по улове, а значительно уже вылежавшаяся, стало быть, потерявшая половину изо всего ее лучшего. Купорится она в нечистых, промозглых, прогорклых бочонках, нечистыми руками, количеством соли, брошенным наугад, без системы, без положительного знания, по каким-то вековым предрассудкам и приметам. Поразительное исключение составляет, может быть, одна только семга-порог, приготовляемая опрятнее, но и та солится вместе с костями, нередко в старом рассоле и без помощи селитры, которая принята за благо во всех других местах Европы. Несмотря однако ж на то, порог-семга солится не заграничной солью, а русской, тою же беломорской (с варниц Красной Горы) солью. Приготовляемая для Петербурга, семга обыкновенно выбиралась из множества других; для этого употребляли ту, у которой белое брюхо и фиолетовая спина (красная и синяя, избившаяся о мережку, остается в губернии). Семга бывает величиной от 2 до 6 четвертей, весом от 4 до 80 фунтов; рот у ней небольшой; язык белый, костеватый, перьев плечных и подбрюшных по два и на спине и близ прохода по одному. На спине к хвосту замечается маленькое перышко, обросшее жиром и находящееся как бы в зачаточном состоянии. Хвост рыбы широкий с выемкой; цвет чешуи темно-синеватый, с серебряным отливом на спине; по бокам светлее, и потому серебристее, с черными пятнами в некоторых местах; на брюхе цвет по большей части совершенно белый, серебряный. Обыкновенная цена за пуд 3 и 4 руб., зимой доходит до 5 и выше руб. сер. Порог — самая дорогая; кола и поной — самая дешевая.

На заборе в Подпорожье принято еще обыкновение прорезать рыбе ножом крайнее место у хвоста и это, говорят, особенно важно при солении, хотя все дело состоит в том, что через этот разрез рыба скорее осаливается, но и то, может, одним днем раньше, чем та, у которой хвост забудут или поленятся прорезать.

Быстро нес меня карбас на легком благоприятном поветерье от деревни Кузомени по направлению к Кашкаранцам. Скоро пронес он это сорокаверстное пространство и к вечеру позволил увидеть эту деревню прямо с моря, на далеко выдавшемся из земли песчано-каменистом мысу, со множеством обычных крестов на наволоках. Назади помнился камень-корабль, скала, имеющая издали поразительное сходство с этим великаном судов; впереди виднелась деревушка Кашкаранцы с относительно недурными строениями. Попались в карбасе кашкараны, обиравшие рыбу с тоней, которых такая пропасть по всему спопутному берегу. То же множество промысловых избушек, не пустых на то время (был конец июля), стояло на берегу и на дальнейшем пути, на следующих 15 верстах до Сальницы и 20 до Оленницы. Огромная мель, на которой торчали голые камни чуть не над поверхностью воды, не позволила мне побывать в первой из этих деревушек. Не был я также и в следующей деревушке — Оленнице (с 30 домами и 50 мужиками); белелась только верстах в 6 от нас вновь строившаяся деревянная церковь. Благоприятное — редкий гость — поветерье понесло нас мимо; даже сами гребцы не хотели сменяться до Кузреки, которая отстоит от Оленницы, как думают, на 35 верст (зимние пути, конечно, короче верст на 5, на 7, на 10 и даже больше).

Кузрека — маленькая (10 дворов), грязненькая, старенькая деревушка, заброшенная далеко за устьем реки Кузи, мелкой до того, что по стрежу ее расставлены вехи — обстоятельство, помешавшее англичанам посетить эту деревушку, несмотря на то, что она в то время почти совершенно обезлюдела: все мужское население ее уходило на помощь в Умбу, до которой от Кузреки 30 верст морем. Немногим пополнило мои сведения посещение этой деревушки, помимо семужьей ловли, которая и здесь составляет насущное, главное, занятие. Из этой деревушки, точно так же, как и изо всех прежних до Поноя, народ не поднимается на Мурман, но по зимам, с Федора Тирона до Благовещенья, ходит для промысла морского зверя недели на три, на четыре на Бабий нос, на мысы: Погорельский, Никодимский, в Девятое (становище у Поноя) и на Святой Нос.

На промысел этот идут обыкновенно в следующем порядке: впереди бежит на лыжах хозяин, обязанный высматривать удобное для прохода место и кричать, где камень, где ропачистый (негладкий) лед, между которым вода обыкновенно садит (ходит с необыкновенной быстротой) и мелчит торосный лед в шугу, по которой бегут уже на длинных и широких ламбах.

Пока они бегут, мы ненадолго остановимся осмотреть эти диковинные ламбы, которые здесь, на Терском берегу, чаще называются лопарским словом «калги». Берут доску длиной в 2 аршина 6 верхов (вершков), шириной 21/2 вершка, в толщину не более 7/8 того же вершка. К верхней стороне доски, предназначенной для подошвы человеческой ноги, чтобы она здесь не скользила, деревянными гвоздочками прикрепляется кусок бересты в пол-аршина длины и в 21/2 вершка ширины. Это пёлгас. Эту доску в передней части загибают несколько кверху и «носок» затесывают острым углом. Нижнюю сторону доски обшивают сплошь всю тюленьей кожей, края которой заворачивают на верхнюю сторону. Это «мёлгас». Когда промышленник поставит ногу, то на «пятнике» обхватывает сзади ремнем «запятником»,а весь перед ноги прикрепляет ремнем, называемым и «переноском», и «наносошником». Поморские ламбы отличаются только тем, что короче (всего 11/2 арш.) и шире (до 6 верш.) и вместо обоих ремней — пелгаса и мелгаса — снабжены ременной дугой поперечки, в которую свободно просовывается нога, как в калоши или в стремя. С носка идет поводок для управления, когда нужно руками, как и в лыжах.

Позади хозяина покрута, на этот раз правящего обязанность кормщика, бегут на лыжах двое его работников, которые тянут на лямках лодку с подделанными внизу креньями. В лодке — провизия, теплая лопать (носильное платье), орудия ловли: пешни, ножи, кутило и другая снасть. У всех на спину перекинуты винтовки, у всех в карманах и за пазухой кусочки свинца для пуль и порох, если ветер, дующий с гор, не отнесет лед в голомя и не заставит промышленников в ближайшей избушке выжидать у моря погоды и возвращения льда.

На нем уже, наверно, образовали залежки бельки, отделившиеся от матерей и отцов, уплывших в Мезенский залив. Заметивши юрово, креневой карбас немедленно спускается на воду, зверь берется на те же хитрости и теми же орудиями (мелкий на кокот — деревянную колотушку; крупный — на винтовку). Убитого зверя выносят на берег, там его и пластают, мясо бросая, а харавины (шкуры) с салом везут домой, где обыкновенно строгают его и вымачивают харавины для замши в воде (летом) повыше заборов, для того чтобы вымокла и вылезла вся негустая и короткая шерсть.

Точно так же и здесь, на Терском, как и на Зимнем, Мезенском и Канинском, сильные ветра раздергивают лед, на котором промышленники заняты своей работой, и уносят его в добрый час на Соловецкий остров или к мезенским берегам; в несчастный час, при перемене ветра, — в океан на верную гибель!..

На Св. Носе те же промыслы производят исключительно одни почти лопари. Удача этого промысла на Терском берегу зависит, как уже сказано, от ветров, которые в то же время могут вынести льды с юровами в океан или просто прибить их к Карельскому берегу, предоставивши таким образом промысел в другие руки, или примкнут те же неблагоприятные ветра и те же льдины к необитаемой, пустынной части Терского берега (между Кандалакшей и Порьегубой). Здесь зверь спокойно живет зиму и спокойно выплывает по весне в океан, ускользнув из рук поморов.

И вот — Умба, лучшее (после Варзуги) селение Терского берега, с огромным забором, глубокой, картинно-обставленной высокими скалами рекой. С одной из варак глядит высоко поднявшаяся к небу деревянная часовня, словно орлиное гнездо, чуть держащаяся на обрывистой, сероватой, гранитной крутизне. С параллели этой скалы и часовни из-за чащи высоких сосновых деревьев уже сереет своими избами и самое село, — та Умба, которою, как носились слухи, хотели заменить Колу, переведя сюда уездный город с его присутствиями и уездом; та, наконец, Умба, которая пользуется лучшей рекой во всех прибрежьях моря, — рекой, порожистой только на две версты выше села, где и устроен забор для семги, охотно посещающей эту реку через два ее рукава. Река эта, против обыкновения, не надоедает уже шумом, а тихо катится в море по глубокому стрежу. Так же тихо и скромно расходится народ по домам (на мой приезд туда, только что отошла обедня), небольшая часть того доброго и приветливого народа Терского берега, между которым, как положительно известно, нет ни одного раскольника и про который, вероятно, еще и до сих пор рассказывают все поморы ближних и дальних берегов, что стоит только обокраденному мужику заявить о своей пропаже в церкви после обедни, вор или вынужденный обстоятельствами похититель непременно скажется или укажет на него другой.

Действительно, на всем Терском берегу в редких случаях употребляются замки, и то по большей части против коровы или блудливой овцы. Доверчиво смотрят все терские, откровенно высказывают все свое сокровенное, хотя и высказывают это несколько книжным, фигурным языком, не отличаясь в то же время в говоре от других поморов. Гостеприимство и угощения доведены здесь до крайней степени добродушия; хозяин и хозяйка суетятся все время, принося все лучшее и беспрестанно потчуя и оправдываясь при этом тем, что, по пословице, «хозяева-де и с перстов наедятся». Добродушие это и по-своему понимаемое ими гостеприимство доходило несколько раз до того, что кормщики (по большей части хозяева обывательского карбаса) не хотели даже получать прогонных денег, что с трудом можно было убедить в этом законном их праве.

— С тебя деньги грех брать, странный (странник, заезжий), а мы за Богом — дома! — был ответ одних.

— Странникову-то златницу черт подхватывает, да и несет к сатане. Тот над ней прыгает, пляшет, к дьявольскому сердцу своему прижимает. Так и в Писании сказано! — объясняли другие.

То же гостеприимство и готовность на услуги, словоохотливость и радушный, родственный прием ожидали меня и в следующем селении — Порьегубе, за 30 верст от Умбы. Высокие Умбовские горы долго еще тянулись по берегу, выкрытые уже значительно густым сосняком и ельником; острова попадались редко. Селение оказалось забившимся за дальней губой, преглубокой, обставленной низменными берегами с густым, непроглядным бором. Вселении церковь и только 15 дворов. Бедность селения, как сказывали, зависит от безрыбья губы, от некоторой удаленности от моря. Лесные и тундряные промыслы пушного зверя и перекупка рыбы у лопарей дают возможность жителям Порьегубы выменивать достаточное количество муки, для годового пропитания с судов, приходящих сюда из Кемского поморья.

С Порьегубы путь лежал назад, через Кандалакшскую губу, в селение Карельского берега — Ковду, покинутую мной только в прошлом месяце. Плыть приводилось сначала десять верст между островами и лудами (Крестовой, Озерчанкой, Столбовыми, Седловатым, Хед-островом, Медвежьим), затем 20 верст полым (открытым) морем и потом опять десять верст между лудами противоположного Карельского берега, до устья реки Ковды. На самом высоком и крутом из островов Порьегубских — Медвежьем, покрытом кустарником, мы останавливались и с трудом могли различить четыре рудокопные ямы: Орел, Надежду, Курт и Боярскую. Эти ямы, зарываемые временем и непогодами, служат последним, отживающим, наглазным признаком существования на острове Медведе, с 1740 по 1790 год, разработки серебряной руды и строений при этом прииске. Разработка производилась частными людьми, но «Берг-коллегия, усмотрев прииск сей в делопроизводстве неспособным, оставила оный». Около ям этих промышленники до сих еще пор находят куски свинцового блеска. Впрочем, забытого и заброшенного в Архангельском крае немало. В 15 верстах от с. Керети, по дороге в Колу, в Пулонской горе, керечане добывали слюду большими листьями. Яму залило водой, а водокачек не было. В океанских губах ловились устрицы и добывался отличный аспидный камень, который от солнечного жара выламывался сам собой слоями. По р. Сюзьме, Кеми и др., в их верховьях, выжидали спада весенних вод, кроткой и малой воды, когда можно было видеть дно реки. Устраивали тогда прорезной плот и следили за движением раковин. Их брали особыми расчепами, и при удачном лове набирали штук до 50. Вскрывая, искали жемчуг и находили мягким, как воск, а чтобы затвердел он, клали его в рот и за щеку для соединения со слюной. Теперь на лов жемчуга не смотрят как на кормежный промысел, а потому его и бросили. Только два-три кемлянина (больше для поддержки славы и чести городского герба, изображающего жемчужную нитку) разъезжают по верховьям беломорских рек и речек. Были они в р. Сюзьме и Солзе и назад больше не приезжали — значит, ничего здесь не нашли. Указы Петра и Екатерины II сохранили следы тех хлопот, которые устремлены были на развитие промысла: предписывалось осматривать раковины, не разрывая их; если при осмотре оказалась маленькая жемчужина, велено было таковые, как недозрелые, бросать обратно в реку и т. п.

Начинало темнеть. Острова то уходили назад и скрывались в тумане, то продолжали снова выплывать впереди. Мы ехали греблей, хотя и перебегал какой-то ветер с разных сторон, желавший по всем приметам уходиться, улечься в одной стороне чистого, ясного неба.

— Который-то час, ваша милость? — спросил меня кормщик. — По-нашему, надо быть, девятый на исходе, коли бы не десятый в начале.

Я сверился с часами. Кормщик ошибся немногим: мои часы показывали половину девятого.

— Отчего ж ты угадал?

— А, вишь, солнце-то в побережник (NW), немного подалось к межнику на север.

— По нашему счету дело это во какое! — объяснял он потом. — Солнышко пошло от полуношника (NO) на веток и пришло туда — знай: шесть часов ночи. Вставай наш брат, помор, Богу молись, за работу примайся, пора! Солнышко на ту пору к обеднику (SO) три часа целых пройдет, в 9 часов в обедник будет; береговые наши терские обедать садятся: первая выть. В 12 часов солнышко на лете (S) будет, на ветре том в ту сторону неба уходит. В 3 часа за полдень оно на шалонике (SW): вторая выть, береговые паужинают. В шесть часов солнце на запад придет, да не прячется, а только стоит в той стороне неба — и все тут. В 9 оно в побережник (NW): для береговых третья выть, ужинать садятся. В 12 часов солнышко на север придет: мужики все уже давно повалились и заспали, у мужика на брюхе туго и сон крепок, не дотычешься. Спит он и еще три часа, когда солнышко свое дело правит, в три часа ночи в полуношнике (NO) придет. Опять ты его, мужика, на ту пору не дотолкаешься: все еще крепок сон, все еще мужик огрызается. Дай ты ему еще три часа доху. Когда солнышко на веток придет — опять мужик сам горошком вскочит: выспался, вздынулся, умылся, Богу помолился, всех за работу усадил и сам за работу принялся. Идет красный денек вперед да вперед, идет красное солнышко своим чередом по ветрам, и опять мужику четыре выти, четыре раз есть, двенадцать часов работать.

На Мурмане вон, сказывают, всего только три выти, а то, слышь, и две, а то-де и одна, да и та в сухомятку, особо когда работа-де горячая идет. Это ведь нам, береговым, хорошо на четыре-то выти распоясываться от нечего делать. Мы, пожалуй, в межниках еще сверх сыта пообедаем, когда межник от лета ближе к шалонику (2 часа), или когда межник от запада ближе к шалонику (4 часа за полдень). Право так, не смехом!..

— А вон, гляди, и матушка Турья-гора, госпожа Кандалуха-губа, батюшка Олений Рог! — вдруг прервал свою речь кормщик, указывая на последний ясневший остров, за которым чуть-чуть вдали синела безбрежная, непроглядная полоса воды в Кандалакшской губе.

Последнее присловье его, общее всем поморам, посещающим Кандалакшскую губу, имеет тот смысл, что Кандалакшская губа, «куда не едешь — все впереди, все она, все прямо, все в нее угодишь», — объясняли мне кормщики. Турья гора, гранитный утес с уступами, в 200 футов высотой над морем, у мыса Турья, на Терском берегу, приметна издали, «где-где покажется» (по словам поморов), а Олений Рог (на Оленевском острову, у Карельского берега) с мелкими местами далеко оттянул в голомя Кандалакшской губы, отпрядышами сажен на 50 от берега, между селениями Керетью и Ковдой.

Между тем мы плыли все-таки еще между островами, хотя и последними, и все-таки по-прежнему на гребле. Ветер установился сначала южный, потом перебежал, переменился на запад. Но оба легким дуновением незаметно располагали ко сну; на этот раз и монотонно затянутая кормщиком песня послужила для последнего занятия хорошим, благоприятным подспорьем. Я, убаюканный всем этим и легким покачиваньем карбаса на легких волнах, заснул.

Просыпаюсь, чувствую озноб и холод, который, вероятно, и разбудил меня. Вижу обручья будки, слышу ужасный шум и свист, в которых ничего нельзя разобрать. Смотрю вперед — гребцы положили весла, подняли свои косые паруса и, вместо того чтобы спать, по обыкновению, молча сидят на своих местах, закутавшись в полушубки. Действительно, холодная, пронизывающая сырость наполняла и мою будку: холодно было и мне, одетому, однако, совсем по-осеннему. Неопределенность молчания соседей на первых минутах пробуждения подействовала как-то смутно и тяжело. Мне сделалось бессознательно страшно.

— В чем, братцы, дело? — спросил я.

Ответа не было. Я обратился к кормщику, но и тот молчал. Неопределенный страх мой усилился. Я настаивал-таки на своем и опросил кормщика.

— Пылко больно! — отвечал он мне сердито и неохотно.

— Какой ветер?

— Полуношник (NO).

В словах этих представилось мне столько ужаса и двусмысленности, что, помнится, сердце облилось кровью и начало еще сильнее биться. Так же бессознательно я позволил себе, несколько оправившись, другое движение — вон из будки. Страх мой был не напрасен: море буквально кипело котлом, высокие волны бороздили его справа, ветер свистел невыносимо, может быть, неся этот свист продолженным эхом из дальних скал Терского берега, который на этот раз ушел далеко и весь затянулся туманом. В этом же тумане, еще более непроглядном, еще более густом, виделся за головой кормщика противоположный Карельский берег — цель нашего плавания. Дальнее море в туманном мраке слилось уже с хмурым небом, затянутым, в свою очередь, черными тучами без просвета, в глухую осеннюю — волчью — ночь. Мы были на половине пути, в самой середине Кандалакшской губы.

Ветер ходил здесь свободно, без препятствий, без остановок. Здесь он был полный и неограниченный властелин и хозяин; надо было крайнее уменье, чтобы бороться своим умом и толком с его враждебными порывами. Мне делалось уже окончательно страшно и привелось даже пожалеть о том, что холод разбудил меня прежде времени. Лучше было бы проснуться в то время, когда карбас миновал все опасности, а не теперь, когда она на носу, когда от нее никуда не спрячешься, когда на десять верст вперед, на десять верст назад нет ни одной хоронушки, ни одного становища, хоть бы один островок, хоть бы одна скала даже и на пол-аршина над водой. Кипевшее море, постепенно крепчавший ветер ужасом обдавали по-прежнему сердце и нагоняли мрачные и страшные мысли. Я спрятался опять под будку, хотел заснуть — не мог: масса разных воспоминаний путалась в голове без связи, без порядка, но так в то же время быстро и своеобразно, что трудно было уследить за мыслями. Припомнился дальний уездный городок, куда бы ехал теперь с несказанной охотой, где бы желал быть в настоящую пору и полжизни бы отдал за то; где будут долго и искренно плакать над горькой участью, предложенной негостеприимной, далеко не родной и не родственной морской губой Белого моря. И вдруг вслед затем промелькнул большой город: вспомнились золотые главы, узкие улицы, площади с фонтанами, бульвары с густо поросшими аллеями, маленький садик во дворе между четырьмя большими домами, theatrum anatomicum с крылечком, несколько лиц, хорошо знакомых издавна, с которыми бы не расстался вовеки. Опять новые виды: железная дорога, толпа мужиков кругом; незнакомый красивый город, высокие дома, чудно обставленные гранитные берега реки, еще что-то... длинный Архангельск и семужий запор в Умбе, и опять что-то еще более неясное и неопределенное... седой старик в Порьегубе, угощающий густым, как пиво, чаем и окаменелыми баранками; овца в Варзуге, бегающая в круги бесконечно долго, бесконечно много, словно сумасшедшая, под окнами моей квартиры.

«Крючок от сети в бок попал — не ослобонится», — вспоминается объяснение хозяина, как-будто сейчас выговоренное и как-будто звуки слов этих еще не застыли в воздухе...

Так же бессознательно смешными показались на этот раз и эти слова, как смешны были и другие случаи, пришедшие вслед за тем на память, но зачем и с какой стати? Объяснить я себе этого уже окончательно не мог. Чувствовалось только, что как-будто на душе с этой минуты сделалось и светлее, и приятнее. Я уже смел закурить сигару, смел опять вылезть вон и сесть на будку, смел опять смотреть на волны даже, как, казалось, безбоязненно, хотя и не безнаказанно. Бойкая волна круто разорвалась о накренившийся бок нашего карбаса, вырвала сигару из рук и унесла ее в море. Обливши меня щедро брызгами, волна плеснула на грудь и в лица гребцов и заставила одного из них нарушить его упорно сдерживаемое, сосредоточенное молчание.

— Ишь, лешая, плескается! — успел он однозвучно выговорить и опять замолчал.

Молчание это продолжало томить и возмущать душевный покой по-прежнему. По-прежнему проходили в голове новые воспоминания, быстро погоняя одно другое; припоминалось многое иное, уже новое. Но одна мысль о том, что мы, во всяком случае, едем по морю, которое имеет здесь сто сажен глубины, опережала все прочие и сделала свое дело. Опять пробовал и не мог я заснуть, видя, что передний берег все еще залит туманом, все еще тускло отдает надеждой на скорое плавание между островами, где и ветер будет ходить тише, где самые волны значительно мельче, где, может быть, выровняется даже и такая поверхность, которую чуть-чуть только рябит и которую тем легче может осилить своей острой грудью наша скорлупка — карбас. Захотелось чаю, теплой комнаты, захотелось быть на берегу так сильно и неодолимо, как не хотелось ничего и никогда в жизни. Не желал бы выходить из будки в другой раз, чтобы, не видя воочию опасности, спокойнее выждать благополучный и, пожалуй, уж и неблагополучный исход ее, если того требует судьба и житейская случайность. Набежит волна, подхватит наш карбас, явится ей немедленно другая волна на подмогу: разобьют они сообща неплотно шитое суденко наше, разломят его на две, на три, на четыре части, увлечет нас собственная наша тяжесть на этих осколках судна, между теми же осколками, на самое дно, где и холодно, где и темно и где, наконец, верная смерть — всегда мрачный, хладнокровный, безнадежный, неумолимый враг! Плыть от врага этого — не уплывешь: самый ближний берег чуть виден, и волны ходят такие крутые и высокие, с какими могут бороться одни только суда, затем выстроенные, на то приспособленные целыми веками не одним десятком умов.

Лучше, если бы стихал ветер, лучше, если бы нес он скорее между островами в реку, к твердому берегу, где и изба теплая и чай горячий. Можно приготовить недурно удобосъедомый обед; можно говорить спокойнее и словоохотливее, можно делать все, что захочешь: писать, ходить, лежать, не боясь смерти, не думая о ней. И кажется, не выехать бы из деревни до той поры, пока совершенно не уходился бы ветер, не улеглось бы море, и весь остальной путь предпочел бы проехать лучше греблей, чем на парусах, лучше между островами и гораздо медленнее, чем теперь по страшному взводню, на самом крепком северо-восточном ветре, который был для нас полнейший фордевинд.

— Слушай, Васька, на берег приедем, нос и уши обрублю тебе непременно: верь ты моему слову нелестному! Что зеваешь-то, окаянный, неумытая душа! Рочи шкот-от, леший! — кричал кормщик гребцу-лопарю и как будто уже заметно более спокойным голосом.

Он был так щедр на слова, что, казалось, в душе его затихла буря: да и была ли она? Он как будто не сердится уже на свое ремесло, а с любовью, крепко налегши на руль и внимательно устремивши взгляд свой вперед на дальний берег, что-то высматривает и, хотя молча, справляет свою обязанность. С ним, казалось мне, уже можно было заговорить и не рассердить его.

— Что уж, не страшно теперь: доедем?

— Чего страшно? Чего доедем? Известно доедем!.. Сидел бы, твоя милость, под будкой, а то, на будке-то сидя, мешаешь, заслоняешь, не видно! — отвечал он резко, но опять-таки спокойнее и не с сердцов.

Он снова замолчал, крепко налег на руль: и то повернет его вправо, то отдаст немного назад и опять двигает головой по сторонам, что-то сосредоточенно-внимательно высматривает.

Вот он кричит на помощников:

— Отдай, Гришка, кливера, рулю тяжело, скорей, проклятый! Ишь ведь вы, с Васькой-то одного гнезда воры. Ужо вот я вас!.. Шевелись!.. Набежит бойчее волна, опружит... Рулю тяжело: руки-то у меня не каменные, жильные, чай, саднеют уж!.. Ну, живей, стрелья бы вам в спину обоим!..

Кажется мне, невольно ухватившемуся за его мысль, что слова эти были справедливы, и брань сыпалась по заслугам. Как будто нарочно медленно, не живо брались гребцы за свое дело, как будто бы мертвым узлом крепили они шкот и другие снасти, и вот, того и гляди, вырвется бечева из рук, начнет хлестаться на воде. Набежит в это время волна, не умеющая медлить и пережидать ленивого. Но кормщик молчал: стало быть, все хорошо. Мысль об опасности пропала окончательно; даже весело смотреть, как одна волна, набегая слева страшной горой на самый карбас, готовая залить его, ломалась подле борта, словно нагибалась тут и проходила под судном на правую сторону уже неопасной, уже побежденной, а потому и покорной. Новая, такая же высокая, такая же страшная, точно также, с тем же шумом вздымалась налево от нас, также опускалась и проходила под карбас, легонько покачнувши его и отдавая свою пену назад, на новые волны, которых постигала та же участь. Весело было смотреть в это время на всю эту игру расходившегося взводня, весело было встречать все другие, новые волны и следить за ними на другой стороне за карбасом, который продолжал тянуть за собою светящийся, свободный от пены след все больше и дальше. Вдали, в крайней дали, едва досягаемой взглядом, неугомонные волны заметали этот след, уничтожали его навсегда как лишний, бесполезный и обидный признак победы утлого суденка-щепки, но выстроенного для борьбы этой и победы человеком и для человека.

Между тем ветер, надувши наши паруса, продолжал крепчать. Судно рассекало, резало волны и быстро бежало вперед. Скоро оно успело подтянуть к нам острова, скоро бросило некоторые из них позади. Взводень оказался между островами этими, действительно, слабее и рыдал только там, где оставался свободный проход для ветра, свободный выход в море. Наконец, и последние острова остались назади, мы ехали рекой Ковдой между избами. Слышался давно знакомый шум порогов, который как будто на этот раз разносился еще сильнее, резче и даже музыкальнее. Но вот уже карбас наш привязан: мы на берегу и в теплой комнате. Передо мной кормщик держит руки, все окровавленные, все имевшие поразительно-неприятный, отталкивающий вид, и просит на водку гривенник для косушки, простосердечно давая этому гривеннику огромное значение десяти рублей серебром.

— А ведь страшно было ехать? — заметил я ему.

— Чего страшного: этак ли еще бывает? — отвечал он прежним своим равнодушным голосом и с прежним невозмутимым спокойствием.

— Ну да, однако, и с нами хорошо было?

— Хорошо-то, хорошо!.. Страшно было! Два раза чуть не опружило, а все вот эти черти!

Он указал на улыбавшихся гребцов.

— Что же ты с ними сделаешь?

— А что с ними сделать? Дал ты нам деньги — пойдем, выпьем вместе за твое здоровье. Да надо же будет и нам переждать здесь: ветер-от теперь противняк на Терский берег...

— А я могу ехать дальше?

— Отчего не ехать? Можешь. А лучше бы, кабы и ты переждал: неровен ведь час!..

Двое суток тянул потом крепкий северо-восток и держал меня в селе Ковде, не пуская с места. Каждый раз, как ни пошлешь посмотреть на море, приносился один ответ:

— Пыль, пыль, страшенная пыль в море. Вода, что бересто, словно мылом налита.

— Спас тебя Бог на этот раз, нечего в другой раз смерти пытать. Коршик-от у тебя был золотой человек, этаких-то по всему поморью только три и есть и всех по именам знают: малого ребенка спроси об Иване Архипове. С этим человеком можно горе горевать. Другой на таком взводнишше, да на таком крутом ветре, пожалуй, безотменно бы пустил тебя рыбу ловить. Пей-ко вот чай-то, прошу покорно!

Прежний знакомый хозяин квартиры с шахматным полом, с мурманским голубком под потолком и с птицей дивной, говорящей человеческим голосом, усердно кланяясь, поил меня чаем со сливками. Общелкивая в то же время маленькими кусочками крупно наколотый сахар и хитро поставив, московским обычаем, блюдечко с чаем на распяленных рогулькой пальцах правой руки, растабарывал:

— Нет ничего обиднее смерти этой выжидать среди моря, когда вот баба какая на ту пору прилунится. Сам ты о себе на ту пору думаешь мало, все попечение о житии своем откладываешь, только молитвы набираешь, чтобы больше их было. А бабы — нет: бабы смущают. Сердце у тебя окаменеет, перед собой только и видишь воду да карбас: а они вой поднимают, под сердечушки свои хватаются, словно они выпрыгнуть у них хотят! Опять же бабы эти — дери их горой! — причитания свои надрывные, что на могилах сказываюсь, начнут разводить: в лес бы бежал! В чувство приводят, памятью твоей руководствуюсь. Иногда, слышь, до смехов доходит дело, развеселяюсь... Одна, как теперь вижу и помню, до того добралась: «Батюшко-де, слышь, Никола-угодник, помоги, если сможешь!»

На другой день после этого разговора я уже уехал в обратный путь вдоль Карельского берега и на пятые сутки скучного прибрежного плавания был опять в Кеми, на поморском берегу Белого моря.

ГЛАВА X. ПОМОРСКИЙ БЕРЕГ, ИЛИ СОБСТВЕННО ПОМОРЬЕ[34]

КЕМЬ

Кемь по всей справедливости почитается центром промышленной деятельности всего Поморского края. Капиталисты этого города строят лучшие и в большем против других количестве морские суда, отправляя их и на дальше промыслы за треской на Мурманский берег, и за морским зверем на Новую Землю и Колгуев; они же первыми ездили и на дальний Шпицберген; они же ведут деятельную, с годами усиливающуюся торговлю с Норвегией. Оставляя до приличного случая объяснение значения этого города в ряду всех других поморских селений и всю силу нравственного влияния его на домашний и общественный быт всех соседних ему обитателей, считаю главным проследить теперь за историческими судьбами города, чтобы потом перейти к главным проявлениям деятельности жителей его: судостроению и заграничной торговле.

В архиве кемской ратуши сохранилась рукопись, начатая по приказу олонецкого наместнического правления в 1787 году и продолженная до 30-х годов нынешнего столетия. Она называется так: «История о новоучрежденном городе Кеми, состоящем Олонецкой губернии, в Петрозаводском ведении, при пределах Белого моря, Северного океана, на реке Кеми». История эта начинается так: «От сотворения мира в лето 7084 (1579) и 7098 (1590) оная Кемская волость от шведов дважды была воюема. Храмы Божий и обывательские домы выжжены, жители побиты, иные в полон взяты, а другие разбежались. По населении, лета 7099, июня, по грамоте царя и великого князя Феодора Иоанновича, Кемская волость отдана Соловецкого монастыря игумену Иакову с братиею. Того же лета, августа 2 дня, по таковой же царя и великого князя грамоте, велено ему, игумену, с братиею хрестьян судом и расправою ведать Соловецкого монастыря властям, или кому оне прикажут». Этим и ограничиваются все сведения о первоначальном заселении города. То же самое подтверждает и соловецкий летописец. В XV веке, по свидетельству его, Кемь называлась уже волостью и принадлежала именитой посаднице Марфе Борецкой. Марфа, в 1450 году, подарила эту волость вместе с другими Соловецкому монастырю. После падения новгородского веча, Кемь сделалась государевой собственностью и была ею до царя Феодора. Больше соловецкий летописец уже не говорит ничего, хотя, по всему вероятию, можно предположить, что и Кемь, как и посад Сума, первоначально населена была кореляками, и Кемь была такая бедная карельская деревушка, как и финская Suoma — Сума. В Кеми до сих еще пор хранятся на языке туземцев старинные карельские названия частей города, хотя карелы русским новгородским населением и отодвинуты вверх по р. Кеми на 18 верст (до деревни Подужемья). Слобода, расположенная на северном берегу реки, до настоящего времени зовется мандера (по-карельски «твердая, матерая земля»); городской погост называется гайжа; часть города на южном берегу — корга. Гайжу можно назвать главной частью города, потому что здесь находится соборная церковь, казенные и общественные здания. Это большой остров, образованный двумя рукавами реки. Против этого острова (к востоку) находится другой, меньшей величины, называемый Лепостровом, отделенный небольшим проливцем Пудас. Здесь находится деревянная церковь и полуразрушенная, догнивающая свой долгий век, деревянная башня — один из остатков некогда бывшего здесь острога.

Острог этот, как пишет соловецкий летописец, построен в 7165 году (1657) по грамоте царя и великого князя Алексея Михайловича (для караула воинских людей) на счет монастырских сумм. Он был двухэтажный, назывался городком, имел по углам башни и два ряда бойниц, 12 железных пушек, 14 пищалей затинных, 63 мушкета, 30 бердышей, 118 копий, 9 рогов, 2 знамени, 3 барабана, 1 алебарду, 3 значка, 90 ядер, свинцу 9 пудов 27 фунт., и две бочки пороху. Построенный исключительно для защиты от набегов «немецких людей», острог, однако, не успел исполнить своего назначения: немцы не приходили. Городок спокойно догнивал свой век до указа Екатерины II, когда Кемь отведена была от монастыря. Боевые снаряды остались, однако, за ним. До того времени в Кеми на особом подворье, до сих пор еще сохранившем всю оригинальность своей архитектуры, жили соловецкие старцы, сбирая на монастырь волостные доходы с рыбных ловищ и кречатьих садбищ. Двор этот, по примеру других и по царским указам, был обелен, т. е. освобожден от всех тех поборов, какими обложены были все другие обывательские дома. Когда состоялись духовные штаты, подворье продолжало оставаться в ведении монастыря до 1808 года. Тогда оно продано было тамошнему купцу Дружинину.

«В 1714 и 1715 годах, по указам его царского величества Петра Алексеевича, — продолжается вышеупомянутая история, — для укомплектования морского флота, набрано в матросы поголовно людей годных, крепких и здоровых, господином лубенахтом и кавалером Синявиным да лейб-гвардии капитан-лейтенантом Румянцевым (отцом задунайского героя). Из Кемского города взято с полным мундиром 44 человека, которых указом его величества велено в предбудущие наборы с прочими губерниями уравнить зачетами: оставшихся же от взятых в матросы сирот, престарелых родителей, жен и малолетних детей воспитывать того городка обществом». Набор этот — Синявшина — до сих еще пор памятен народу, до сих еще пор живет в памяти его, как дальние муки и разбои каянских немцев и литовских людей. Выбраны были лучшие люди; волости заметно упадали, не имея уже крепких, здоровых рук для промысла; Синявин до сих еще пор для помора — второй Мамай, второй Бирон. Еще далеко до него, в 1702 году, Кемь отпускала работных людей для проложения дороги от села Нюхчи на Повенец, по которой Петр вез сухим путем свои яхты.

«В 1749 и 1763 годах бывшими великими вешными наводнениями в проходе Кеми-реки вешнего льда у городка, с летней и с западной сторон, стены льдом и водою сломало и унесло в море, также и обывательских домов и анбаров по низким местам состоящим, много сломало и унесло. В 1764 году по указу ея величества государыни императрицы Екатерины Алексеевны оный Кемский город из вотчины Соловецкого монастыря под ведомство государственной коллегии экономии присланным от архангелогородской губернской канцелярии поручиком Матвеем Какушкиным отведен и управляем был, как прочие духовные вотчины, архангелогородскими экономическими казначеями. 1785 года, мая в 16-й день по именному государыни императрицы Екатерины II указу, данному правящему должность олонецкого и архангельского генерал-губернатора, господину генерал-поручику Тутолмину, велено пределы Олонецкого наместничества распространить до Белого моря и Кемский городок переименовать городом; а того же 1785 г., августа 22 дня, прибывшим нарочно его превосходительством господином статским советником олонецким губернатором Гаврилою Романовичем Державиным, с церковного надлежащею церемониею, открыть».

Дальнейшие сведения, сообщаемые «Историею», состоят в том, что в 1787 году в городе открыты были присутственные места; в 1796 году освящена церковь во имя Живоначальные Троицы (кладбищенская); 1802 году город присоединен к Архангельской губернии; в 1811 году позволено жителям вывезти 2000 четвертей хлеба в Норвегию для вымена на рыбу и привозить последнюю в Россию беспошлинно; 1820 году разрешено взимать за употребляемый на суда лес (для рыбных промыслов) попенные деньги (а не футовые) и дозволено снова увезти в Норвегию 6000 четвертей муки и выменять ее на рыбу. В 1822 году открыты уездное училище и больница; в 1825 году закрыты городовой магистрат и градская дума; оставлена одна ратуша. Того же года пожар испепелил 72 обывательских дома, гостиный двор и часовню, из которой крест вынесен в соборную церковь за правый клирос. В пособие обывателям правительство выдало 20 000 дерев без платежа попенных денег и 10 000 руб. асе. заимообразно без процентов на 10 лет. В 1826 году, от сильных жаров и сухих погод распространились на городском выгоне пожары, так что пламя было близко города, особенно к кладбищенской церкви; дождь, начавшийся с 15 августа, потушил пожары; потеря оказалась только в траве и сене, хотя в то же время и значительная.

Соборная церковь города, с главным храмом во имя Успения и приделами Зосимы и Савватия (левым) и Николая Чудотворца (правым), построена в 1714 году. Поразительная по своей ветхости, церковь эта имеет расположение в форме креста, края которого образуются главным храмом, приделами и папертью. В окнах ее до сих еще пор видится слюда. В самой церкви замечательны два креста с вырезными изображениями молитв, а на одном из них — с резным изображением Спасителя и вида св. града Иерусалима внизу. Некоторые относят работу этих крестов ко временам Марфы-посадницы, при которой будто бы поставлены и другие три креста бывшего соловецкого подворья, невдалеке от соборного храма. Сходная архитектурой церковь на Лепострове во имя Иоанна Предтечи построена в 1782 году. Кладбищенская в мой приезд обводилась забором, но все три церкви находятся в запущенном, полуразрушенном состоянии, с ветхими ставнями у окон, обращенных к северной стороне, с плесенью по крышам, с желтизной по всем стенам. Причина тому, как известно, заключается в том, что большая часть жителей города держится раскола.

В Кеми существовало когда-то шкиперское училище и потом снова заведенное. С особенным удовольствием вспоминали толковые и грамотные отцы семейств об этом благодетельном учреждении. До тех еще пор лучшими мореходами считались те из поморов, которые слушали курсы. Кемляне и сумляне не теряли надежды иметь снова у себя это училище, и готовы были обнадеживать возможность существования его, даже и при существовании таких курсов в Архангельске.

«Это (шкиперское) училище, — говорит г-н Рейнеке в одном месте своего «Гидрографического описания северного берега России», — учреждением своим (в 1842 г.) обязано министру финансов, графу Канкрину. Оно доступно всем поморцам от 15 и до 20 лет, знающим грамоту; преимущественно же принимаются те, которые обучались в уездном или приходском училище и, следовательно, знают начала арифметики. Первые два года ученики содержались собственным иждивением и ходили в класс только для слушания уроков; впоследствии для облегчения бедных крестьян соседственных деревень, правительство приняло на себя и полное содержание учеников в числе до 20 человек». Они жили в особенном доме, получали от казны пищу и одежду. Предметами курса были: Закон Божий, арифметика, геометрия, навигация и астрономия (без теоретических подробностей), практические правила кораблестроения и кораблевождения, гражданские законы по отношению их к торговому мореплаванию. Приморская география и съемка берегов преподавались практически в форме бесед. Курс наук продолжался два года; учение начиналось 1 октября, кончалось 1 мая; на него употреблялось ежедневно по четыре часа. Летом ученики ходили в море на собственной шхуне; другие отпускались для домашних работ. Кончившие курс получали аттестаты (но без всяких условных преимуществ) и возвращались в свое первобытное сословие, чтобы улучшить мореходство, промыслы и торговлю своих семейств. Некоторые из учеников в с.-петербургском училище торгового мореплавания умели выдержать экзамен на звание коммерческого шкипера; некоторые ходили на русских коммерческих судах матросами; некоторые поступили на службу на иностранные корабли...

Герб города изображает щит, в верхней части которого находится губернский герб, а в нижней, в голубом поле, венок из жемчуга. Это последнее обстоятельство немаловажно и не потеряло своего значения и до сих пор. В порожистой, быстрой и местами чрезвычайно мелкой реке Кеми попадаются жемчужные раковины, хотя лов их и не составляет исключительного занятия всех жителей, но даже и одного какого-нибудь семейства. Жемчуг этот ловят от безделья досужие люди и не всегда для продажи, потому что здешний жемчуг не высокой доброты и попадается в реке в незначительном количестве. Иногда целый день терпеливые люди роются в воде и достают много — горсть, чаще три-четыре зернышка. Ловля эта обыкновенно производится следующим простым способом. Искатели садятся на бревенчатый плот небольшой, с отверстием в середине, заставленным трубой. Большая часть трубы этой находится в воде. Один, по берегу, тянет плотик, другой смотрит через трубу в воду. Заметив подле камня раковину, имеющую сходство с жемчужной (обыкновенно при ясной солнечной погоде, когда животное открывает раковину), наблюдатель опускает через трубу длинный шест с щипчиками или крючком на одном конце его. Раковина смыкается и тогда ее удобно бывает принять на щипчики. Разломивши раковину, счастливец, нашедший зернышко, обязан немедленно положить его за щеку для той цели, чтобы это зернышко — отложение болезненного процесса улитки (как объяснялось обыкновенно зарождение жемчуга) — через прикосновение со слюной, делалось из мягкого постепенно твердым, до состояния настоящего жемчуга (обыкновенно через 6 часов, как замечают). Точно также (замечают поморы) жемчуг водится во всех реках, куда любит в избытке заходить семга, и что между этой породой рыб и слизняков существует какая-то темная, загадочная, трудно объяснимая симпатия. Ловится жемчуг и в других поморских реках и кроме Кеми, как, например, в Жемчужной губе, около Княжей, губы, около Колы. Но и кемляне, как и все остальные поморы, не дают этой отрасли промыслов особенной доли участия и внимания, кладя всю жизнь, находя всю цель существования исключительно в рыбных и звериных промыслах, в судостроении и торговле.

РАЗОРЕННАЯ ОБИТЕЛЬ

— Ты какой веры? — при случае, спросишь иного помора и нередко получишь ответа:

— Копыловской.

— Какая же это неслыханная вера и что это за неведомый раскольничий толк?

— Вера-то у них одна с нами, да согласие не одно, — уклончиво отыгрываются одни из вопрошаемых, осторожные и недоверчивые.

— Он своим иконам молится, из своей посудины ест и пьет, — серьезно поясняли те из словоохотливых поморов, которые принимают в свои дома священников и сами ходят в церковь.

— Он в кабак со своей чашкой ходит, — толкует полицейский солдат Михеев, стараясь изобразить кривым глазом насмешливую улыбку. — Сначала соблюдает себя: свою чашку достает из-за пазухи, ее и подставляет, а когда подвыпил, то уж не разбирает: тянет из артельной, не взирает, что она теперь и позахватана.

Более обстоятельных объяснений я уже и не слыхивал и, к полному удивлению, именно от тех людей, которые находились во всегдашних сношениях с исповедниками «копыловской» веры. Подозревалось затаенное нежелание выдавать своих, потребовавшее большой осторожности в расспросах; оставалось рассчитывать на благоприятные случаи в будущем. Ясным казалось также и то обстоятельство, что поморы, за недосугом и за своими делами, не привыкли заглядывать в чужую душу и копаться в чужой совести, вообще заниматься обидным и щекотливым для других делом.

— Всякая Божья птица по-своему Господа славит, как умеет.

— Видимое дело, не стесняет того человека держать всегда при себе за пазухой или в кармане свою чашку — пускай и носит.

Очень редко, и то больше от чиновных людей, доводилось слышать обидчивые сетования на ту брезгливость, с какой относятся староверы к православным именно в подобных приемах. На первых порах и самому лично случалось испытывать то же обидное и неприятное чувство досады, видя себя каким-то отщепенцем.

— Посудите сами, ведь они нас просто-таки считают погаными, — толковал мне исправник. — Мне доводилось одолжаться стаканами: он морщится, упирается, не дает. Прикрикнешь — уступить, да на твоих же глазах возьмет из рук тот стакан и разобьет о камень. Ему уже такая посуда не годится. Он не жалеет, хоть и помнит, что стекло в здешних местах — товар редкий и дорогой. У богатых мужиков на тот конец держится в особом поставце уже особенная, которая и носит свое имя «миршоны». У бедных из такой посуды и люди пьют, и собаки лакают. Кажется, ее никогда и не моют.

Этот обычай, в самом деле, докучлив в Поморье, где смешанно сидят рядом православные со староверами, обменявшись насмешливыми прозвищами, как отличиями двух отдельных лагерей. Одни — миршные или миршоные, другие — чашники, т. е. поганые и чистые. Последние с застарелым закалом и с закоренелыми убеждениями.

Один из таких толковал мне:

— Уж скоро изойдет вторая сотня лет, как вера-то сблудила.

Вот почему в Поморье необходимо было опознаваться, чтобы не попадаться впросак, и поневоле прибегать к таким, по-видимому, странным вопросам, каков в среде коренных русских людей вопрос о том, какой он веры. Оказывается, что есть еще какая-то копыловская. Чем еще эта вера может огорчать заезжего человека?

В одном селении, в отводной квартире, хозяйка по моем входе тотчас задернула пеленой иконы. В другой и другая, явившись с ручной кадильницей, так густо начадила дешевым ладаном, что пришлось выбираться вон на вольный воздух. Расторопный, умный и начитанный Егор Старков, хозяин моей шхуны, на которой я переправлялся по Белому морю из Онеги в Кемь, спускаясь в каюту молиться, просил меня на то время не курить. Увидя мою стеариновую свечку, похвалил ее:

— Хорошо бы ее теперь к образам поставить, — вишь ведь какая она толстая. Почем фунт-от экиих свеч? Какой белый, чудный свет для Бога!

На объяснение мое, что в России в больших городах нет этого обычая, он с сердцем и с нескрываемой досадой резко заявил:

— Погаси ее, сделай милость: пущай не мешает мне!

Между тем Егор человек бывалый, тертый калач, в Норвегу ходил, с тамошними «нехристями» давно уже ведет всякие дела. Однако и он то и дело проявляет странности в характере, в приемах и убеждении. Все, бывало, ждем какой-нибудь выходки. Между прочим, почти ко всякому резко выдающемуся случаю у него находилось книжное изречение.

— Завтра 15 июля, — говорит он, — Св. равноапостольного кн. Владимира, во Св. крещении Василия, и т. д.

Оказалось, что он почти все святцы знает наизусть. Не диковина в тех местах среди староверов встречать начетчиков. Очевидно, Егор был из таковых: не копыловский ли?

Я его об этом решился спросить и получил резкий ответ:

— Нету такой веры. Дураки тебе такой ответ держали. Есть такой в Кеми богач Копылов. Вот я тебя провожу, куда тебе идти указано в город, а сам к нему зайду! Дураки про такую веру сказывают, а ее и не бывало.

Он ушел наверх, словно бы даже рассердился.

Спустившись в каюту обедать и, видимо, пообмякши в сытом настроении духа, сам Егор начал разговор:

— О Копылове ты даве меня спрашивал, — тако дело обсказывать буду. Ладился я судно строить. Смекал я такой счет, что по нашим местам судно вгонит ста в четыре с половиной, а в Норвегу сведу, там за него дадут тысячу, а то, по временам судя, и полторы могу получить. Как быть, как стать? Места в Норвеге безлесные, а из Онеги всего лесу не вывезешь: сходно бы деньги в тако дело пустить. Нам, с дураком-братом, после батюшки-покойничка скопленных осталось ста три рублев. Видишь, полутораста не хватает. Как быть, как стать? Поищи-ка по деревне-то, по нашей по Сороке, такого капитала. И кто поверит мне, ледащему, неимущему? Я к Копылову. На знати он у нас по всему Поморью. Одно слово — богач. Горд и ругателен. Как примет? По человеку он прием делает, а как он меня понимает — того я не ведаю. Слыхал, что он по взгляду смекает и по разговору разбирает людей. А знает он про всякого по Поморью-то. Да, впрочем, и сам вот ты теперь видишь, много ли народу живет в наших украйнах. Где река покрупнее пала в море, там и деревня; на мелкой речушке и жительства нет никакого. Ищи его дальше, обходи то место. А встал на горку и все дома сосчитал — немного их. Про всякого слышим, всякого скажем наперечет: и как он, и что он. А Копылов про иного слышит и знает до потроху, презирается: таково ему дело предуставлено. Бывает, что воззрится и уж наскрозь видит. Заробел я от таких слухов про него, однако приотворил дверь-то, просунулся, встал у притолки, очи перекстил и начала положил, как устав наш велит. Накинулся он на меня, изругал: молод, говорит, в Норвегу торговать ходить: рому тутошнего пить захотел, с трубкой баловаться начнешь. Я ему клятвы сказываю, а он того пуще обиды говорит. Насказал столько-то, что я запужался даже: привел меня, мол, леший в такой тупичок, в уголок, что и выходу мне нету. Он и на улицу со мной вышел и там все пытал махаться руками и зыкать на меня, невзирая, что народ по улице ходит и все въявь слышит. Маял-маял, да и молвил на ушко: «Через три дня заходи».

— И что ж бы ты думал? Дал, ведь. Сколько я спросил, столько он от щедрот своих и выложил! Сказать он мне не сказал, а я сердцем своим понял так: вот-де тебе, бери на здоровье, разживайся. И выложил бумажками. В осенях, после Воздвижения Честного и Животворящего Креста Господня, я ему тот забор отдал полностью золотом. Так он сам мне и приказал золотом наменять и золотыми заплатить ему. Я было серебром подсменил малую толику, так он ругался опять, да на тот раз полегче. А я теперь новую шхуну сладил, именем покойничка, старшего брата, назвал, досками нагрузил да вот по третье лето туда дерева вожу. Шхуну свою не продаю, хоть и были на нее охотники, да я треской там нагружаюсь и в обратну ту треску сухую сюда, либо в город (Архангельск) вожу продавать. Вот тебе Копылов! Каков он таков есть человек на сем свете, вот тебе — смекай!

В самом городе Кеми, в месте жительства этого известного в Поморье и интересного человека, получил о нем такие сведения. Сообщал добрейший и обязательнейший человек, городничий Осип Яковлевич:

— Не думаете ли вы познакомиться с ним? Не советую. От него что-либо интересное для вас и для печати слышать — все равно, что перед любой нашей скалой стоять и ждать от нее слова. С полною откровенностью должен я вам признаться в том, что он первым известил меня о вашем приезде, случайно встретившись на улице. «Пали, — говорит, — слухи, что из Питера большой начальник наезжает какую-то проверку делать». Принял я его слова за обычные у них, у раскольников, вести. Все они кого-то ждут, чего-то опасаются. Вестями этими они любят пробавляться всласть, но цены большой сообщениям их я привык не давать. Мимо ушей пропустил и это известие. Уже через три недели после того разговора привезла почта указ губернского правления, предписывающий оказывать вам возможное и законное содействие при исполнении поручения, возложенного на вас морским министерством по воле генерал-адмирала. Да я и сам вчера слышал, как он из-за косяка, хоронясь и прищуриваясь, всматривался, любопытничал, как пробирались вы мимо его дома из карбаса. Приметы, знать, ваши распознавал, чтобы обходить потом и не натолкнуться ненароком.

Таким образом, вопрос мой на первых шагах решен был разом в отрицательном смысле.

— Что же, в самом деле, представляет собой этот Копылов?

— Прежде всего, Копылов он, должно быть, потому, что родители его на дровешках сюда зимой въехали, а теперь он сам может ездить в каретах. Отец благочинный толкует по-своему: поставить на копыл — по-здешнему значит расстроить что-нибудь, поставить вверх дном. Смутьян он (говорит батюшка): помутил церковь, многих православных отвел. По-моему, он большак, как привычно говорить здесь[35]. Он, так сказать, комиссионер, и казначей, и блюститель федосеевщины здешних мест. Большой человек по влиянию и богатый по средствам. А где его корень и в чем его сила — за справками надо ехать в Москву. Сказать я вам сам ничего не могу, потому что ничего не знаю, а показать кое-что желаю с удовольствием.

Осип Яковлевич вынес ко мне несколько церковных книг, страшно закопченных, засаленных и захватанных, большей частью аляповато и самоделкой оправленных в кожу. Все больше псалтыри, печатные и писанные (и довольно плохо). На одной псалтыри надпись: «Сия богодухновенная книга, глаголема псалтырь блаженного пророка Давида царя, раба Божия Илариона, писанная с древней псалтыри; аз многогрешный Иларион писал своей рукой». В печатной псалтыри бумага в некоторых местах повыхватана и исчезнувшие строки подклеены бумажными заплатками с починкой слов пером в неискусной руке. Еще псалтырь писанная, но переплет ее так улощен грязью с рук и воском со свечей, что книга даже скользила в руках.

— Все это конфисковано в Топозерском скиту, — объясняет Осип Яковлевич. — В этом ящике все это и хранится при описи и в таком виде получено мной от предместника моего.

Вот и опять вещественные следы неизвестного, но благочестивого и толико богомольного старца Илариона: более других замазанная книга молитв, ирмосов, седален, праздничных тропарей и кондаков, им же написанная. Евангелие, принадлежащее тому же рабу Божию Илариону, но печатное, с вырванным в начале листком и без обозначения даты. Маленькие тетрадки (я насчитал их до 11) с повестями о славе небесной и радости праведных вечной выписаны из Великого Зерцала; выписки из Четьи, слово о разбойнице и повесть чудна о некоем старце; выписка из соловецкого и других монастырских уставов о пище, поклонах и Великом посте; житие преподобного отца нашего Марка Афинийского, бывшего в горе Фраческой сущия обонпол Ефиопии; месяцеслов всего лета (писанный весьма красиво), с обозначением на полях имен умерших скитников до 1774 года и пр.

Все это следы созерцательной жизни в полном уединении и к совершенном удалении от живых мест, молчаливо-красноречивая повесть исчезнувшей с лица земли раскольничьей обители. В ней невидимые и неведомые жили старцы, неутомимо-богомольные по старинным образцам сподвижники и трудолюбивые списатели Божественных откровений и отеческих наставлений, как жить и молиться и веровать себе в усладу, другим на потребу. Все это та драгоценность, которая оберегалась как непокупная редкость, добытая великими усилиями одного человека, выделявшегося от прочих очевидной добродетелью и поразительным досужеством. Вот и створчатый деревянный образ, почернелый и закоптелый до такой степени, что с трудом распознаешь в бурых просветах на совершенно черном фоне признаки Распятия слева и Воскресения справа. Может быть, ему он и молился, и, несомненно, со всеусердием. И второе сокровище из скудного скарба неизвестного Илариона, которому он также усердно поклонялся и с верой притекал: створчатый же медный образок с изображениями «св. Филиппа, Николая и прочих семи». Эти образа хранятся в холщовом мешочке (должно быть, старец их прятал, но не ухоронил) и тут же очки-клещи уже в качестве диковинки очень давней работы, несколько раз починенной и так неискусно, что и очки эти кажутся также самоделкой.

Таковы ничтожные по числу и по наружным качествам следы некогда процветавшей и большой обители Топозерской, славной по всему русскому староверческому миру. В настоящем случае для нас это, пожалуй, лоскуток той канвы, по которой еще можно отчасти восстановить прежний рисунок, не прибегая к помощи Копылова и не выпуская, однако, его самого из вида, как ближайшего свидетеля интересных прежних событий, поучительных для настоящего и для будущих времен.

* * *

Из тех в полном смысле мертвых и глубоких трущоб, которые в новейших учебниках географии носят название Страны великих озер, взялась одна река, редко упоминаемая в тех же учебниках, но достойная особенного внимания. Во-первых, она не так ничтожна по величине своей, потому что протекает 400 верст; во-вторых, со своими притоками она образует огромную водную систему, усиливая течением пять более или менее значительных озер и несколько маленьких, которые она прорезает; в-третьих, глубина ее восходит в нередких случаях свыше 12 сажен, а ширина до целой версты, особенно в тех местах, где ей удается выбиваться из скал на широкий простор влажных, мокрых и болотистых низин. Угрюмо нависшие над призрачными водами утесы и скалы делают реку Кемь дикою и пустынной, но, по Батюшкову, прелестной и в дикости своей, совершенно йота в йоту отвечающей той стране, которая соседит с ней и воспета поэтом. Близ самых финляндских границ берет эта почтенная река Кемь свое начало из озера Гогарина, в прямое свидетельство этим последним именем о том, что русские люди издавна спознали реку и бывали на ее верховьях.

Здесь в Кемь впадает очень порожистая речка Шомбо-Курья, образующая несколько довольно значительных озер и между ними Костяное. Это не соединяется ни с каким озером, но от него в 3/4 версты к северу лежит озеро Поньгама, а к западу от последнего, в одной версте, громадное среди прочих северных озер Архангельской губернии Топозеро. Разлеглось оно, как безбрежное море, в низменных болотистых берегах в длину на 90 верст и в ширину (в самом широком месте) на 40 верст[36]. Живописца видами своими оно не соблазнит: озеро это не чета соседнему Ковдозеру, которое все усыпано зелеными островами, покрытыми рощами и иногда в контраст и для разнообразия ландшафта — голыми и безжизненными скалами. Приглядевшись к нему, русские люди поспешили приладить то же присловье, каковое приспособлено было ранее знаменитому в истории раскола Выгозеру: «Сколько дней в году, столько на Ковдозере островов».

Все эти озера, расположившись гораздо выше берегов Белого моря, пустили в него быстро бегущие реки, — те естественные пути для входа и выхода людям, забредшим сюда по случайностям быта и житейским нуждам и велениям. Из Топозера оказались две таких дороги в живые и обжившиеся страны Поморья: по реке Кеми на городок Кемь, который хотя и зачислен в уездные, но не больше хорошего села, и по р. Поньге — в приморскую деревушку Поньгаму, совсем уже маленькую и очень бедную. (Из Ковдозера река Княжая приводит в приморское селение этого уже последнего имени и в село Ковду.) Конечно, все эти пути — не дороги даже и в Архангельской губернии, прославившейся своей бездорожицей. Они береговыми кривыми линиями — только указатели таких троп, по которым обязательно надо колесить и делать мучительные, бесконечные обходы, но со временем и при нечеловеческом терпении попадать в желаемый места, хотя бы на то же Топозеро. Окрестности его обросли хорошим лесом и на самых берегах попадаются сосновые участки сплошь годных для построек деревьев. Если на болотах леса представляют собой малорослый и корявый дровяник, то на сухих местах по общему для всего севера закону сосны вырастают крепкими, мелкослойными. По числу слоев древесины иным деревьям часто насчитывается 100—120 лет: растут они медленно на мелкой почве, состоящей из перегноя, песка, глины, мхов и супеси, но зато вырастают не спеша, в долгий срок, до того, что в старых постройках их не берет топор, разбрасывая не щепу, а лишь одни искры. При трехсаженной вышине они бывают 8, 9 и более вершков — товаром вполне ходовым и настоящим. Ему-то и служат главным образом как прямые пути эти реки, бегущие в море, — пути, также мало надежные и обеспечивающие. Плотов порожистые реки не допускают, требуют сплавов бревен вроссыпь, но р. Кемь и таких не щадит. На ней девять злодеев-порогов, которые тянутся по 6 и 7 верст (Белый и Кривой) и иные обладают такой силой падения, что, несмотря на какие-нибудь 60 сажен длины, как Юш, и не больше версты, как в Подужемье (близ г. Кеми), ломают крепкие бревна в щепы выстающими тут из воды резаками — скалами и бойцами — каменьями. На самых коротких из них спускаться в лодке нельзя. Только в самом городе на морском пороге (200 саж. длины) бойкие, шаловливые и сытые певуньи-женки выучились бороться с пучиной. Но это уже артисты-акробаты. Они с малых лет навыкают смелости и ловкости, которые их и прославили во всем Поморье. На верхних порогах, несмотря на искусство лоцманов, почти ежегодно гибнет много кореляков (говорят, иногда человек по десяти и больше).

Такими-то труднодосягаемыми путями с едва одолимыми препятствиями обеспечилось топозерское жительство староверов, едва ли не самое отдаленное изо всех мест в Великороссе, куда устремлялись гонимые за веру. Во всяком случае, оно было из давнихи происхождением своим обязано многолюдному общежительству выгорецкому, которое, как известно, освободил от ударов своей тяжелой руки даже сам Петр Первый.

Предание приписывает основание Топозерского скита какому-то боярину, сбежавшему во времена стрелецких смут из Москвы, и указывает на деревню Княжую, назвавшуюся так по имени какого-то князя, поселившегося здесь для того, чтобы молиться старым крестом по старинным книгам и пред древнейшими иконами. Будто бы этот самый князь подкупил священника московской церкви Св. Анастасии на Неглинной речке близ Кузнецкого моста (давно не существующей) продать старинный иконостас и показать следователям, что те иконы по воле Божьей погорели. Сам Илья Алексеевич Ковылин, прославивший Преображенское кладбище, наезжал сюда в Поморье для обучения, как жить и молиться, однако сам из поморских ключей брал воду своим черпаком и привез с собой многое множество тех икон. Он рассказывал здесь и хвастал, что те иконы взяты им из нижнего тябла Успенского собора, но тем не менее топозерскую часовню этим приношением он обогатил, возвеличил и прославил. Наезжал сюда и позднейший заместитель его, не менее его оказавший услуг федосеевщине вообще и Преображенскому кладбищу в особенности, настоятель Семен Кузьмич, после того как выкупился из сельского общества казенных крестьян Владимирской губернии от преследования тамошнего архиерея и приписался в мещане г. Костромы. Эти сильные умом и характером наместники-попечители не боялись трудностей пути, чтобы полюбоваться на такую пустынную обитель, которая совсем удалена от всяческих соблазнов и предоставлена одним лишь трудам и богомыслию.

Уныло, неутешительно для воображения и неласково для глаз, привыкших к городским благолепиям, разлилось это безбрежное озеро Топо на каменистом и песчанистом ложе. Извилистые берега его изрезаны заливами так, что последние кажутся отдельными озерами и были бы таковыми, если бы узкие проливы не сливали их с водной громадой главного озера. В лабиринте рукавов можно заблудиться и умереть мучительной голодной смертью. Без проводника здесь нельзя обойтись и можно принять за рукав и залив устье р. Кизи, которая впадает в озеро, протекши целых 80 верст, и исток р. Воньги, направляющейся отсюда в Белое море, и опять затеряться и не выбраться. Островов на Топозере немного, и те каменные, покрытые малорослым хвойным лесом, через что, естественно, унылость места удваивается. Где-где выглянет по берегу маленькая деревушка карелов (и таких на целом озере всего десяток) да промысловая избушка, непокрытая кровлей, с дырой вместо окна, закоптелая и с каменкой вместо печи, как молчаливый признак близости селения и один из намеков на житейское хозяйство. Таких избушек для временного пристанища, но необитаемых, очень много. Около одной из них дырявая лодка и проводник для доставки на тот остров, на котором расположился интересный скит. От берега сулят до него вглубь озера 12 верст, но лодка ползет пять часов, а остров все еще далеконек. На пути выплывает кое-какой маленький болотистый островок, до того топкий, что далеко по нему не уйдешь и нигде не присядешь, а отдохнуть надо — и проводник умаялся греблей, и седок измучился ожиданием первой половины пути.

— Вот здесь и будет половина, — подсказывает карел, хорошо обучившийся говорить по-русски и приученный креститься большим староверским крестом, как почти все они.

Однако бывалый проезжий этому свидетельству не доверяет, помня поморскую поговорку, что «корельский верстень — поезжай целый день».

Не доверяя, проезжий переспрашивает и догадливо замечает:

— Вот здесь-то ваша баба, должно быть, и веревку оборвала, и клюку, которой версты мерила, бросила и рукой махнула: быть-де так.

Карел старается весело улыбнуться на замечание, но снова наводит на лицо серьезное выражение при ответе в утешение:

— Задняя половина больше, передняя половина «горазд поменьше».

Опять вода кругом, отдающая той холодноватой сыростью, которая забирается под рубашку, но зато, по крайней мере, вода эта прозрачная и чистая и на вкус очень приятная. В ней великое множество всякой рыбы, тех, впрочем, сортов, которые не в почете у поморов, пристрастившихся к треске и палтусу и объедающихся вкусной семгой и сельдями. Здесь вместо семги лох (да и то редко). Всего больше в Топозере ряпусов, плотвы или сорог, харьюсов, кумжи (крупной желтоватой форели), ершей, сигов, окуней, язей, щук, налимов (последних двух архангельские поморы зовут особыми именами: щуку — штука, налима — менек). Весла лодчонки спугивают уток. На заднем островке из-под ног вышмыгивали кулички. Издалека несся крик лебедей и вздымалась, паря над водой, их белая, как снег, тучка.

Наконец, и скитский остров оказался весь на виду и как бы длинной стеной разгородил все озеро: длины в нем от 4 до 5 верст, ширины до 2. Почву его хвалят, называют хорошей. Видна сильная лесная растительность с особенным исключением для можжевельника, достигающего здесь до двух аршин роста. Хвастаются также жители обилием малины и особенно морошки; брусникой покрыты все откосы возвышенных мест. Рассказывают про белых и красных лисиц, про злую речную прожору выдру. А вот там по дороге, где шумит и ломает бревна в реке Кеми порог Кривой и где идущая из моря молодая семга встречается с перезимовавшим лохом (и ловится во множестве), почему-то любят держаться медведи и олени.

Мало-помалу при встречных видах ослабевает предвзятый страх от пустынного и скудного житья. Он сменяется чувством теплого довольства, испытываемым иззябшим и оголодавшим путником во всяком жилом месте, где пахнет и дымом, и навозом и ожидаются ободрительные звуки человеческого голоса. Даже собачий лай, всегда докучливый, на этот раз не беспокоит, но, дополняя картину, даже несколько радует. Собаки — обычной северной породы: большого роста, с острой мордой, торчащими ушами, обычно кроткие и терпеливые и, конечно, чуткие и сильные, — один на один не боится она схватиться с волком и вести кровавую борьбу.

Еще больше радуют успехи человеческого труда, который также и здесь обязательно вступил в битву и повел ее на жизнь и смерть со враждебными силами негостеприимной природы. На скитском острове зеленеют луга и пересекают их перелески, но не видать полей: суровость климата и холодная почва с этой стороны победили, заставив положить оружие. Довольно бывает одного мороза, чтоб уничтожить все надежды хлебопашцев: попробуют — и бросят. Вернее и надежнее оказывается покупной и пожертвованный хлеб. Тем не менее разведены огородцы, где возделывают с порядочным успехом морковь, репу, брюкву и картофель (хотя и выходит он мелким), но отбились от рук: огурцы, горох и капуста, которые никогда не достигают полной зрелости даже в городе Кеми. Затем известно, что там, где завелись бабы, появилась и домашняя птица, где мужики — там и домашний скот. Нацарапывают горбушей траву по перелескам и речным бережкам — и кормят, а овца привычна есть и осиновый лист. Умудрил Господь отшельников разумом и пособил придумать подспорье к корму: олений мох, болотный хвощ и осиновые ветки. Мох берется рослый, старый и чистый, т. е. без примеси опавших листьев и разного сора. За ним плавают на лодках и ищут в боровых местах возвышенные и сухие площадки. Он тут и сидит, сильно переплетенным, но слабо прикрепленным к земле корешками, отчего легко отделяется железной лопаткой. Эта работа — «вздымать мох» — бабьего досужества: отобрать и повернуть корнями вверх, чтобы приставшая к корням земля просохла. Дня через два встряхнуть моховые кучи вилами — и готово. Такой мох если и от дождей намокнет, то снова просыхает в прежнем соку и неутраченной силе. По первому зимнему пути свозят этот корм в амбары, возов до 20—30 каждый. Когда надо задавать скоту корм, перемешают мох с сеном и заварят горячей водой. Выходит такое кушанье, которое ест всякая скотина охотно и даже отъедается, а коровы дают жирное молоко, конечно, не без запаха мха. Лет через семь оголенная моховая площадь снова покрывается этим питательным и спасительным растением. Хвощ болотный, скошенный даже с мест, покрытых водой, и сгребенный для просушки на сухих местах, скот употребляет довольно охотно, осиновые же листья овцы предпочитают даже сену хорошего качества.

Сверх этих даров природы, топозерским отшельникам помогали расселившиеся по берегам в древнейшие времена обездоленные карелы, привычные на свою беду к хлебу и готовые из-за него одного работать при бесхлебье. Да и в счастливые времена они нанимаются за 40—50 копеек в неделю. Здесь для молитвенных старцев еще новый довольный повод и причина для прохладного жития, в котором самый неодолимый враг — докучное время; его надо убивать и с ним сражаться в ту же силу, как и с самой природой.

Из-за высоких бревенчатых стен забора, построенных нарочно для того, чтобы скит во всем походил на монастырскую обитель, поднимает три главы большая часовня, подобная церкви. Подле нее отдельно стоит высокая колокольня, а кругом раскиданы в полном беспорядке братские кельи с запертыми тесовыми воротами и открытыми у окон ставнями, которые, однако, вопреки поморскому обычаю, не размалеваны. Среди прочих изб, величаемых неподходящим именем келий, возвышается изба большака в два этажа, или, по местному говору, в два жила: нижнее жило про себя, верхнее про почетных гостей и важных собеседований. Этой избе любой помор позавидовал бы: такие там бывают только у богатых, хотя бы даже у того же Копылова, у Савина в Керети, у Филатова в Ковде. Здесь те же голубки из лучинок — досужество умелых скитников, прикрепленные к потолку ради украшения, те же крашенные в шахматы полы, от которых неприятно рябит в глазах; покрытые клеенками столы; в богатых и больших окладах иконы как главнейшее украшение, на которое старательно обращено исключительное внимание. Нет такого количества зеркал и стенных часов разных сортов, до которых неизменно охотливы все богачи поморы. Нет картин светского содержания, вроде рассуждения холостого о женитьбе, но зато есть картины с надписанием о том, что сосуды с водой всегда надо покрывать, иначе в них вселяется бес; объяснение лестовок; дьявол смущает молящегося федосеевца к «маханию рукою»; притча о том, как богач звал на пир, и отчего «они» не пришли. Есть изображение воздушных мытарств Св. Феодоры, человеческие возрасты, грехи и добродетели. Наконец, в исключение перед всеми поморскими богачами, украшающими свои парадные комнаты картинами, занесенными офенями, здесь висят портреты всех бывших поморских большаков — настоятелей. Все эти портреты висят без рамок, все писаны масляными красками и, конечно, все непохожи. Затем тот же посудный навесный шкапчик, который у всех светских поморов задергивается тафтичкой, а здесь он в открытую и на чистоту. Посуда помечена особыми нарезками, которые обозначают три сорта ее: чистую — для настоящих федосеевцев, почтенных, но сердитых, необщительных и довольно грубоватых старичков и болтливых старушек; новоженскую — для недавно присоединившихся, не прошедших всего искуса, не вникших во все правила согласа, и для тех из православных, которые не курят и не нюхают, и миршону или поганую посуду — на всю прочую братию и на вся христианы.

В большаковой избе сверх всего прочего опытный глаз способен заметить кое-где в полах люки для спуска в нижний этаж, заметное множество чуланчиков, перегородок и дверей, расположенных таким образом, что представляют целый лабиринт, из которого незнакомцу трудно выбраться. Им, этим тайникам, чердачкам, чуланчикам и жилым подпольям, также нередко связанным между собой под землей, дают недоброе толкование: их зовут вертепами разврата и притонами бродяг. Для отвода глаз и для успокоения подозрений, имеется про всякого подозрительного приезжего ласка до приторности, радушие до докучливости и, наконец, пряник, очень большой и всюду неизбежный медовый пряник из тех самых, которые нарочно пекутся и привозятся из Архангельска. Эти пряники, говорят, того же рисунка и величины, в каковом виде некогда подносился, по преданию, выгорецкими раскольниками самому царю Петру Алексеевичу. И еще в подарок заезжим людям неизменный и обязательный шелковый поясок, в палец шириной, с молитвой, вытканной белыми руками девушек-старочек. Они присылаются сюда для обучения грамоте и рукодельям и нередко за содеянное увлечение в наказание, чтобы очиститься и возродиться от живого греха. Конечно, для сильных и властных сверх всего, то самое приношение, которое сохранило здесь древнее имя «мзды», основанное на открытом и твердом убеждении, что не для чего различать людей и опасаться от иного недовольного и бранчливого отказа от денежного приношения: «В восьмой тысяче лет толку не встанет». Подноси, значит, первому, лишь только вспадет на ум сомнение, что он из опасных и влиятельных.

Все в скиту предусмотрено и предуставлено: мужчины, если не спят и не едят, занимаются чтением и перепиской книг, для чего у грамотных две чернильницы, из которых одна непременно с киноварью. Женщины все за рукодельем: обшивают и починяют. Все из жарко натопленных и душных келий, степенной чередой, с ленивой перевалкой засидевшихся и ожиревших в безработное время суровой осени и долгой зимы, ежедневно ходят в часовню. Она дощатою переборкой, немного выше человеческого роста, разделена на две половины: правую — мужскую и левую — женскую. Здесь-то строгие большаки, помогая коротать досадное время в пустынном уединении, держат на ногах свою паству: на утрени — шесть часов, на часах — два часа и на вечерне с правилом — три часа.

Такие длинные церковные службы являются на выручку в скуке и на некоторую усладу отшельнической жизни для тех, кто ощущает в себе силы и тоскует по воле и безделью. Затем крепительный после часовенного утомления, что называется, в растяжку, — сон, который так и слывет в Поморье под названием «скитского». «Пришел сюда этот сон из семи сел, а с ним пришла и лень из семи деревень».

Приглядевшиеся к топозерским работам прямо-таки уверяли в том, что и работают скитские не столько для дела, сколько с целью убить время. Работа их медленная, хуже поденщины; всякое дело они нарочно затягивают. Помогают длинные переходы и переезды к месту работ, оттого расстояния им становятся нипочем, потому что, собственно, спешить некуда, да никто и не ждет. Дальние переезды и все равно переходы становятся для них даже некоторого рода удовольствием: идешь — не работаешь. Исключительное положение на острове уединенного озера вынудило к самоделкам и оттого мебель самой грубой топорной работы не потому, собственно, что нет мастеров и инструментов (все привезут), а именно от неохоты приложить свои способности вместе, где за труды не платят и даже некому похвалить. Еда скитская тоже особенная, т. е. частая и всякий раз протяженная. Хотя вообще северные люди, как все жители холодных стран, едят много, скитские и из этого занятия сделали работу, убивающую время, и удовольствие приятного и легкого труда. Именно тот и скитский труд, который легок: кошельки вязать, полууставом писать, перекоряться, перебраниваться, голубков клеить, бураки расписывать, сплетни разводить, ревновать, винцо испивать, по меткой пословице, «жить в скитах в тех же суетах». Кстати здесь же выучивались пению духовных стихов и старинных богатырских былин старые старики и молодые бабы (от одной из них, выселившейся в деревню Поньгаму, я их несколько слышал и все записал). Впрочем, такой уже и народ сюда подбирался с обязательным сильным перевесом женского пола над мужским, как явление общее и резко выдающееся не только в федосеевщине, но и во всем старообрядстве. На этот случай такая и поговорка сложена: «Муж ревнив, поп глумлив, свекор сердит — пойду в скит, пойду по вере». По вере идти — то же, что «переправиться в староверы» — предпочитают старики лет за 50, преимущественно вдовы и засидевшийся девки, лет после 30, и затем по пословице: «Живут по вере, а пьют по полумере».

При наружном благочинии, в несомненном довольстве на всем готовом и при внутреннем душевном, безмятежном спокойствии процветал Топозерский скит в особенности в 30-х годах нынешнего столетия. Процветал он, именно, благодаря богатой московской федосеевщине, высоко расценившей его значение и услуги в гонительное время 30, 40 и 50-х годов. Москва взяла его под свою защиту и прислушивалась ко всем его нуждам, и побаивалась недовольного ропота, и не скупилась никакими денежными жертвами и разными приношениями. Дорогого стоил этот болотистый островок и этот деревянный скиток не для кармана только, но более для души. Недаром же, когда почуялись первые призраки надвигавшейся бури-урагана, преображенский настоятель Семен Кузмин решился послать сюда на три года своего лучшего друга, правую руку и такого «твердого адаманта» веры, каковым был московский мещанин Наум Васильев. Митрополит Филарет поручал увещевать его избранному ученому священнику, законоучителю кадетского корпуса, и не имел успеха. Не даром тот же Семен Кузмин поддерживал и Копылова. Он приставил его стражем Топозерской обители как раз на перепутье. На самом прямом повороте в ту надежную хоронушку сидел он, одаренный большим умом, ловкостью и изворотливостью, и притом пользовался большим значением и влиянием не в одной лишь Кеми.

* * *

— Я видел у него этого московского гостя, — рассказывал мне житель Сумского посада Демидов.

Этот Демидов известен был в это время, как самый искусный строитель судов, охотно и разумно, между прочим, поделившийся со мной многими интересовавшими меня сведениями по специальной задаче морского министерства. Рассказывали про него, что он раз не только удивил всех, но и насмешил в то же время. Заказали ему судно: он на снегу палкой наметил чертеж, по нему сбил лекалы и построил судно не хуже прежних. Ходило оно в то лето уже на пятой воде, как выражаются там, т. е. пятый год. По вере Демидов был строго православным.

— Пришел я к нему поговорить... не о вере. Зачем про то? Он твердо знал, что меня не спихнешь. Пришел я к нему подряжаться строить ладью. Не хотел он шхуны ладить, не глядя, что Савинов другую себе шхуну заказал. «Св. отцы, — говорил, — ходили на ладьях, а не на шхунах. Зачем же я буду поганиться?» Вошел я к нему и на образа его не молился — знаю, что не любит, да еще и зарычит. Крутенек он! А московский гость тут и сидит и не глядит на меня, словно смекнул, что мы уж про него слышали, да молчим о том, так как это совсем не наше дело. А Копылов так-то круто повернул ко мне, да и загадал загадку.

Демидов переменил тон, в котором послышалась и сдержанность: не болтнуть бы чего неладного, и опасливость: не проговориться бы в чужое суждение до греха. По улыбке его было видно и по самому тону слышно, что поделиться ему хочется, потому что загадка самому очень нравится и кажется ему, что умно она сказана. Вероятно, решивши про себя, что меня больше занимает то, как суда строят да рыбу ловят, а его рассказ будет по приятельству мимолетным, он продолжал:

— Так-то круто он ко мне повернулся и таково-то истово спрашивает:

— Как лучше в шашки играть, скажи-ко: в поддавки или на прямую?

— В поддавки, мол, скучновато.

— Ан, весело! — отвечает, да и ногой притопнул и слова те самые выкрикнул.

— Кому, мол, как.

— А у нас, вишь, уговор, такой, что у него с первого хода дамка и стоит на большой дороге.

— Ну, уж это что же за игра, — говорю ему, — надо бросить.

На эти слова мои, слышу, гость его хихикнул довольно громко.

— Да как бросить-то? Ведь все тебя обступили, все на тебя бельма вылупили и вопят: «Продолжай!» И в бока толкают, и в спину тычут. Иной раз, может, он и впрямь зазевается, поддаст, а я и фукнул. Взял шашку ту, да и забоялся — ой, не к добру! Он со злым умыслом поддал, в такое место запереть хочет, что и ходу не будет. В краску тебя ударит, за ушами загорит. А играть надо — велит.

На эти слова гость его опять прихихикнул.

— В поддавки, Иван Демидыч, тем хорошо, что на большой соблазн навести можно. Он начнет жадничать, веселиться, выхвастываться, заторопится — глядь, и зазевался, а я и поймал и игру выиграл: оно мне и хорошо. Все меня похваляют и благодарят. Так-то!

Он говорил, а я все думал, к чему его такие речи? Да уж, когда вышел от него да шапку надел, тогда уж догадался. Настало, знать, время смирения, чтобы пуще хорониться и поглядывать и не зевать. Нет у них, честной господин, настоящей такой прямой речи, все как-то в околесную. Водит он, водит тебя всякими притчами, так что иной раз обидно станет. Брось, мол, обиняком, говори прямиком. Почему и зачем, как ваша милость думаете?

— От привычки скрывать свои мысли, как преследуемые и напуганные. Известно, что у них даже язык особый придуман на образец того, как говорят ваши «торгованы-вязниковцы».

— Напуганы они точно что вдосталь. Вот и Копылов не таков был до беды своей, знавал ведь я его и в раннюю пору.

— Добрее бывал? Не прижимал, не бранился?

— Жиловат-то он и допреж был: в денежке жаден. Грехов по нашему крестьянству довольно-таки он набрался и перепачкался в них. У тесните ль он и в ту пору был. Я не про то... После той беды он редко стал из дому выходить, словно бы в себя ушел и затворился там. Выходит когда на улицу, так, кажись, затем только, чтобы побрехать, как собака, поругаться с кем ни доведется и кто первым на глаза вскинется. В разговорах на глаз так и норовит ударить тебя под сердце обидным словом. Перевернуло его.

— А какая беда?

— На ученого попа наскочил.

— Привели его к нему или сам пришел?

— Добро бы так, ан нет: самого нанесло, доброхотно. Человек он гордый. Об себе полагал всегда довольно много: и цены-де такой нет, чего я стою. Верно тут,однако, то, что он точно был начетлив и собачлив по ихним спорам, — всем про то было ведомо... А он и вздумал пойти к ученому попу собой хвастать. «Может быть, — говорил, — я что и неправильно думаю, так пускай он мне докажет. Я послушаю». Приехал он обратно из города-то, как палками избитый. Однако на первых порах сгоряча сам рассказывал про свою беду — гнев свой изливал и себя утешал. И я слыхивал от него. Теперь уж он об этом не рассказывает, да и вообще на речи-то туговат сделался, неохотлив. Глядит теперь, волком на всякого с той самой неладной поры.

Откровенность моего словоохотливого собеседника доставила мне возможность услышать и запомнить этот рассказ о копыловской беде в том самом виде, как от него самого был получен.

— Велел он меня допустить. Хоромы богатые. Одеяние на нем шелковое, сплошь голубое, а в рукавах белая подкладка. Голова и борода расчесанные. Я ему обсказался, зачем пришел издалека и чего хочу. Он на меня воззрился и говорит таково-то мягко: «Поди-ка ты от меня прочь, да куда-нибудь подальше с глаз. Я с тобой о таком высоком предмете и говорить-то за стыд поставляю. Уместится ли под твоею нечесаною, косматой головой такой премудрости, какая от веков заповедана?»

Я было ему из Писаний про примеры совопросников, с которыми вступали в прения и разговаривали. Его в краску кинуло. Заговорил крикливо: «Так нешто и мне с тобой теперь заниматься прениями? Ты вон как на меня косо глядишь и сердито. Я, конечно, тебя не боюсь. А приходи ты лучше ко мне на задний двор: там у меня привязан на цепи к стойлу бодливый бык стоит. Я его велю выпустить — попробуй с ним пободаться: чей лоб крепче?»

Я ему опять вставил свое слово: осмелел я на такие обиды. А он в ответ: «Знаю ведь очень хорошо. Слышал, слышал про то, что в вашем потребнике алую-то строчку великий человек читал и одобрил. Да это мне ни кчему. Разве книга та богодухновенная, угодником написана?»

Тут уж я и уста замкнул, говорить с ним перестал. Собрался я уходить, а он не отстает и глазами сверкнул:

— Чего ведь вы там на лесной-то воле да в темных кутах своих не надумаете! Поди, знай, что никого-то на всем белом свете нету лучше вас. Затворяй-ка дверь-то поплотнее.

Через день-другой пришли за мной на фатеру, взяли и посадили. Посидел я довольно-таки. Вздумали и порешили, что я ничего такого согрубительного, за что наказуют, не говорил. Выпустили меня. Однако ни бороды, ни волос не стригли — стало быть, начистоту простили».

Демидов толковал мне потом:

— Я полагаю, что с того времени он не только в наших местах в славу вошел, но стали его знать и поминать в самой Москве. И впрямь, как твоя милость вымолвил: стал он человеком напуганным, да — и надо правду говорить — ушибленным. Пошел Копылов крутить, огороды городить: куда вернет — там и улочка, куда махнет — с переулочком. Скажу прямо: из Москвы ему посылали большие деньги: он грош на Топозеро, пятак себе за сапог. На грошах у него чуть не города вырастать стали, а он молчит да свое долбит: дятел — птица упрямая и осторожливая. Копылова не видать, не слыхать, а все дела он один делает. Везде он поспел: прибылых проводил, настоятелю деньги свез, властей ублаготворил, тебя подсмотрел; отписал в Москву о том о сем, оттуда получил вести и повести, да честные денежки. А ухо у него, как у лисы: торчит оно, насторожено, прислушивается. Не по нашим местам этот человек. Лучше, как бы взяли его совсем на Москву и не спущали бы его оттуда...

Пошел Демидов на откровенность, развернулся, ударился в подробности.

К этому времени Демидов относит самую лучшую пору процветания Топозерского монастыря, когда в нем подвешены были красные звоны; появились редкостные иконы (одна, по его словам, стоила больше тысячи рублей); приметно прибавилось народу на жительстве. Стали там свои иконы пописывать и завели ими торговлю вдобавок к тем рукописным книгам и вышитым пояскам, которыми издревле снабжалось Поморье все оттуда же. Та паутина, которую плел искусник, сидя на Преображенском кладбище в Москве, и которой достаточно твердо обмотал он все разбросанные федосеевские общины, более крепкой нитью своей зацепилась за островок на Топозере.

В Тверской губернии, в Весьегонском уезде, крепостные крестьяне завели моленную. Помещик, генерал Маврин, на это рассердился, вздумал преследовать, начал круто теснить своих мужиков. Они доброхотно часовню свою уничтожили, но сами взяли да и разбежались всей деревней и прямо ушли на Топозеро, где, конечно, их любовно приняли и обогрели.

Сюда из больших городов северной России так же уверенно шли все те из ревностных федосеевцев, которым опасно было оставаться в родных местах. Для облегчения путешествия к тому времени сокращен был путь от г. Кеми до скита на целых двести верст: кривые дороги, указываемые течением реки с притоками, были обойдены, тропы облажены. Кое-где гатями и мостами улучшены были дороги для верховых вьюков и наставлены приметы для санного пути на снежное время. Дорога же до Кеми по северным губерниям, по Волге на Мологу и далее была надежно обеспечена весьма скрытыми переходами по селениям и общинам единомышленников. Добирались до Кеми без всяких паспортов и снабжались из Москвы таковыми лишь более дорогие и важные для секты люди, увлеченные надеждой спасения во святой пустынной жизни, искренние ревнители. Брели следом за этими и все те, которые рассчитывали обеспечиться совершенной свободой от всяких податей и полной независимостью от властей. Поговаривали и так, что сюда же из Москвы прятали и тех, которые тверже были в вере, да нечисты в делах, совершили что-нибудь несодеянное, за что строго наказывают по закону.

По мере увеличения населения, а с ним и некоторых стеснительных неудобств в общежитии, явилась надобность, как и во всяких других больших монастырях, в отдельных поселениях, настоящих скитах. Кучками в 3—5 избушек стали выселяться с глухого озера на приволье берегов самого моря и на его мало-мальски подходящие острова. Старинным знакомым способом выселков стали распространяться селения в виде займищ на новях и починками на давно покинутых, но некогда возделанных пустошах. При московских пособиях дряхлеющий север России начал приметно оживать и, несомненно, увеличиваться населением. По всем признакам ясно было, что это дело не остановится — дальше пойдет.

Как устраивались скитами на Ковдозере, на Вожмозере, так не побоялись построиться кельями и на более видных местах. По реке Ковде выбрались к деревне Гридиной (близ Керети) и основали здесь пустынь Иванькову. Те, которые выходили с Топозера по реке Кеми, обстроились скитком близ города Кеми и назвали это место Мягригой. На море, на луде (каменистом небольшом острове), назв. Великой, также указывали мне место бывшего жилья пустынников. Между Сорокой и Кемью на острове Палтам Корга стояла известная гробница утонувшей девицы при маленькой деревянной часовне, и гробница некогда покрывалась тремя шелковыми пеленами с наметами на них серебряными большими крестами и т. п.

Во время переезда на шхуне Егор Старков то и дело рассказывает про святые места и указывает их воочию.

Егор, указывая и рассказывая, заключил свою речь, по известной привычке своей к вычитанным книжным изречениям:

— Тако да просветится свет их пред человеки и да видят добрые дела их.

На одном из островов, называемом Кильяками, стоит также пустынька и в ней при часовне живет 30 старушек.

— Ходят их нанимать на акафисты, соглашают читать канон за единоумершего. Когда нанимают церковные (т. е. православные), они так и уговариваются: «Мы будем у вас читать, только с тем, чтобы вы сами на то время не молились. Не то мы перестанем и уйдем». Соглашаются. Ихняя молитва очень доход лива, — продолжал объяснять Егор.

— Вот сколько я насказал тебе, а многих обителей и сам еще не знаю.

И вздохнул:

— Процвела есть пустыня, яко крин Господень, — промолвил он, по своему привычному обычаю.

— Кто же эти старцы, выселившиеся из Топозера: те ли, которых за древностью лет надо было снимать с хлебов долой, или уж самые опытные и искусные в делах веры и поучений, пригодные и полезные на непочатых местах?

За Егора объяснил мне уже Демидов:

— Всяко бывает. Однако в последние годы стали появляться такие люди в таких местах, где допреж не водились: много народу перестало ходить в церковь в Шижне, в Сороке, в Шуе и у нас в Сумах. А про старушек, которых я знаю, могу сказать, что все они круто просоленные. Хозяйственные дела вести всякими богомольными способами — нет их лучше, мужикам ихним за ними далеко не поспеть. Все они — начетчицы. Водятся между ними такие, что умеют руду заговаривать Божественными и мирскими заговорами. Знают робят повивать. Плачеи на могилки от них хорошие наймаются. Как завидят карбас, так сейчас становятся на молитву и гудят разными голосами, точно тюлени на залежках... У нас, в Поморье, давненько-таки замечается такой обычай. Спросишь иного: какой, мол, ты по вере? «Православный, — скажет, — а вот состарюсь — приму старую веру». Пойдет к этим — макушку на голове выстрижет, чтобы благодати сверху вольней было входить в его потупелую голову. Вот и знакомца твоего керетского, Савина, недавно тоже в скит на Топозере возили, и там его перекрестили и перемазали. Топозерский скит натворил по этой части больших смут и много грехов на душу принял. Мужиков все еще возят туда, а вот эти самые старушки помаленьку да поохотке исповедывают и перекрещивают все наше бабье государство. До «гонительного-то» времени росли эти скиты как грибы. Далеко ли до Выговецких-то пустынь? От Сороки рукой подать и путь прямой.

— Ими оживлялись пустыня и заброшенные страны, заселялись такие острова, которые всем казались ненужными и неудобными, — заметил я.

— Хорошо и так сказать. Если говорить по-твоему, то и впрямь выйдет на то, что жили иные там порато догадливые. Дорогу ту ко спасению ходили с запасом от доброхотных подаяний. Ограждались от скуки пустынного жития здоровыми женками. Они им помогали поклоны считать. Надо разговаривать и по-другому. Зачем они робят топили? Зачем не поднимали их на ноги, не учили их грамоте, хоть бы и по своей? Все ведь это по нашим местам едино-единственно, а он проклятым делом — за ножки, да в воду. Исправник-от к ним когда приедет, чем пужал их, когда деньги хотел собрать? «Бросьте-ка, — говорит, — неводок: мне вашей рыбки захотелось, не попадется ли кумжа, хороша она вареная с хреном; я люблю ее». Они ему в ноги, начнут плакаться, затрусят: неровен час, ребеночка сети вытащат...

— Ведь, это ты, Демидыч, с чужих слов! По России обо всяком ските подобное же рассказывают. Какже понимать теперь: люди ли богомольные живут там или волки лютые и свои чрева едят? Мне поньгамская старуха рассказывала совсем мимоходом, что она, когда родила в Топозере на мху сына, то его возрастила и потом круглый год кормила учителя. Из-за хлебов одного года он паренька выучил и Псалтыри, и часослову. Я этого мальчика своими глазами видел. В Москве новорожденных своих федосеевские бабы и девки подкидывали на Преображенское кладбище и для них имелся там особый приют, называемый «детской палатой». Чтобы не переполнялась она, закуплены были чиновники казенного воспитательного дома: дети на казенный счет вырастали и возвращались родителям. Об этом хорошо знали и доносили по начальству те чиновники, которые приставлены были тайно следить за делами московских федосеевцев. Умерших ребят также принимали на кладбище, завертывали в миткаль и хоронили. Бывали часто и такие случаи, что зачисляли живых подкидышей в списки умерших, к сведению полицейского начальства, именно с той самой целью, чтобы скрыть их в какой-нибудь из единомышленных общин в Москве или отправить в надежные руки в деревню. Попавшие в воспитательный дом не выпускались из виду, и, когда потребовали оттуда возвратившихся на Преображенское кладбище, настоятели придумали хитрую уловку. Так, между прочим, на первой Мещанской известно было большое заведение одного федосееца для изделия лакированных кож. Он забрал к себе с разрешения опекунского совета пятьдесят воспитанников из приемышей кладбища, кормил их, обучал своему мастерству: это и законом дозволялось...

Эти слова мои перебил и озадачил собеседник мой необыкновенно энергически высказанным замечанием. Он при этом встал со скамьи, оперся обеими руками о крашеный шахматами круглый стол на одной фигурной толстой ножке (обычный в лучших поморских избах). Оперся он о стол, словно вызывал меня на кулачный бой, и выпрямил спину. Я как теперь вижу эту еще незнакомую мне и непривычную позу всегда сдержанно-спокойного и выдержанно-рассудительного человека.

— Я тебе верю: вот истинный Христос! Всем словам твоим верю. От своих слов отрекаюсь. Одни эти дела их и смущали мою душеньку. Я пытал узнать правду, да в наших забвённых местах спросить было не у кого. Спасибо тебе большое! Теперь вижу ее, всю правду вижу.

Он поклонился низко и, понизив тон, заговорил уже поспокойнее:

— Спрошу я тебя в упор, как того хочется мне. Скажи теперь по-божески, в такую же силу, как я с тобою доселе говорил, всю подноготную правду скажи: за что их всех разорили? Копылов от них только нажился, черт с ним. Я об нем не думаю, его не жалею. Таких злодеев, что пьют крестьянскую кровь, по нашим местам на каждое селенье приходится по одному... хочешь сосчитаю? За что за одного виноватого все прочие разорились? Вот о чем я всех спрашиваю. Брак они отметали, это верно. Так ведь и на Топозере, по слухам, раздор был, проявились новожены, без бабы соскучились: дай-де мне такую, чтоб я ее одну только и знал. Стали и там поговаривать: женившиеся не согрешают, брак чист, ложе нескверно и неблазненно. Да и впрямь, прости Ты меня, Господи! Почему те ихние бабы — невесты Христовы в прекрасные ризы облачаются, какие-то светильники куют, а моя верная жена — Сатанина свинопасица до самые смерти? С мужем живет так, якобы на руки и ноги узы железные надевает? Писано это у них в ихних книгах, сам я читал. Да ведь мало ли что сказать и написать можно? Покажи дела!..

А я опять к своему же вернусь... Зачем их разорили? Давай теперь считать и смекать. Первое — устроили они жительство, как быть тому надобно. Ведь, Топозерский-то скит был втрое больше самого города Кеми. Второе сказать — огородцы развели. Похвалили их за то! Подати они не платят: так и все монастырина одинаковом положении. Ну, да ладно. Этим дай повеленье платить и не вели числиться монастырскими. Пускай себе куфтырьки для дому носят, ничему не мешает, а подати плати. Беглых они в чулан прячут и в подпольях держат — сосчитай сколько, выведи и накажи. Из книг царский титул вырывают — вот тут ты и прикрикни во весь голос и притопни ногой, и так накажи, чтобы искры из глаз посыпались! Накажи так-то да и напредки большим кулаком пригрози, чтобы не повадились, ах, мол, вы, Сатаниновы внуки, чертовы братья, погибельные сыны адского титана преисподнего.

— Накажи виноватых, зачем всех разорять? — продолжал Демидов допытываться уже совершенно спокойным тоном.

Последний, несмотря на свою вопросительную форму, не вызывал, однако, на ответы. Да, собственно, и не были они ему желательны именно потому, что вопросы заранее решены им домашними средствами и без чужой помощи. Он, просто сказать, разговаривал потому, что опять впал в повествовательный спокойный тон.

— Довелось мне прошлого зимой, на Николу (в 1857 г.), быть в Шунге на ярмарке: свою треску продавал и белку пособрал, песцы были — привез. Послышал я там про недавнее выговское разоренье. Любопытен я с самых малых лет: хочу знать про все разное не для других — для себя одного. Хотя и не по пути прямому было, да ведь и крюк небольшой: завернул туда посмотреть, что это такое за разоренье бывает, не видывал. Порешил я ехать в Сюземки, так ли, не так ли, а ехать.

Приехал туда, и что я там увидел?

Сюземками (на вопрос мой объяснил Демидыч) по нашим местам так звали те пустынные места за то, что там стоят дремучие леса сплошь, чертово место, одно слово — сюземка. Церковь печатями запечатана и окна закрыты ставнями, а к ним тоже красные печати приложены. «Можно и дома молиться, — подумал я, — затвори клеть и там помолись: Господь вездесущ, увидити услышит». Колокольня превысокая стоит, а колокола сняты с нее. Пролеты с просветом таково-то уныло глядят. И тяжко мне стало на душе. Зачем так? Чем звоны виноваты? Ну, да пущай в другом месте сзывают эти колокола на молитву, где бывает нечем (слыхал я, что где-то там, за Двиной, лычный колокол висит, лыками оплетен). Избы заперты и запечатаны — точно кладбище. Заглянул я на настоящее, а там стоят кресты поломаны, кои повалены. А было то место свято, я это давно знал: тысячи народу сходились туда поклоняться гробам: братьев Денисовых, Данилы Викулыча, и сестрицы Денисовых Соломониды[37], и их тетки. От нас туда ходило великое число всякого народу. Заборы в скиту где сломали, где повалили. Поглядел я — и словно пешней мне под сердце ударило! Вход на кладбище заперт и запечатан, под забором его сидят остатные старицы — завидели меня и плачут. Взглянул я на них, да и сам заревел и стегнул по лошадке, чтобы кому-нибудь на глаза не попасться. Были те жительства обширные и прекрасные. В одной Лексе жило до 700 сестер. Обе обители царя Петра хорошо помнят. Он их простил, и все цари миловали, и теперь ни с чего такое разоренье!.. Оправятся ли?

Я сужу по нашим ближним местам, глядя на Топозерье! — поспешил ответить на свой же вопрос Демидов. — Про Выгозеро после слыхать было, что на том месте, где монастырь стоял, поселили сто душ мужиков. Вывели их откуда-то из-за Питера (из Псковской губ.) и сказывали, что сам барин отступился от них: вор на воре и плут на плуте. Им бы хозяйство ладить, а они и на своих-то местах были гуляки да пьяницы; они и остаточных старцев поразогнали. Как пришли, так бабу и убили. Стали их разбирать, да целую половину и угнали в Сибирь. Малая толика прицепилась к месту, да и те непутные. Правильно ли начальство поступило? Когда делались самовольные попытки, тоже обходилось не без греха, хоть бы и у топозерских. Выгонять ветхих старух негодящих на море, на луды пустые(молодых при себе оставляли), построят им избы (недорогого стоят), дадут харча много, чтобы ели досыта (Москва на это денежки присылала, из Питера даянья шли и мукой, и всяким житом, и прочим таким делом). Да какие же это селения? Пословица впрям говорит: «Бабьи города недолго стоят». Цинга по нашим местам гуляет и воюет; на тех местах только одни косточки забелеются. Топозерские знали и другую пословицу: «Без баб-де города не живут». Так и действовали. А вот теперь их вдосталь разорили... Что ж станется? Города ведь годами строятся. Взять к примеру нашу Суму. Старики-покойнички сказывали про «сенявшину». Прислал царь Петр злого генерала Сенявина солдат на войну набирать и город Питер строить. И натворил этот человек то у нас, что доселе не выходит в народе из памяти. Всех распугал. Стали прятаться: кои в леса забежали, те там и погибли. Нахватал самых молоденьких, крепеньких — всех забрал, никого не оставил ни на племя, ни на семя. Было до него в нашем посаде 600 душ, стало 250. С тех пор вот нам и не поправиться, а ведь сколько годов прошло! Дошел вот теперь черед до Топозера. Как он строился? Кто-то скиток завел. Стали к нему пристраиваться втихомолочку, не торопясь, исподволь. Рубят избу — прислушиваются не шибко ли топор звенит?..

— Слыхал, твоя милость, про Великопоженский скит? — спросил Демидов, круто оборвавши нить рассказа.

Намек этот указывал на свежее событие, как раз случившееся в то время и, несмотря на свою малость, довольно громкое: оно быстро облетело молвой весь Архангельский край. Дело было самое простое, которое при других обстоятельствах прошло бы совершенно незамеченным. Около Печоры давно уже существовал этот скит. За глазами, за непроходимой тайболой скит в этом краю (который на Мезени называется «отдаленной») незаметно превратился в настоящее селение,людное и широко разбросанное. Палате государственных имуществ сделалось совестно называть его скитом и она поспешила переименовать его в деревню.

— За что такая милость там, а здесь вот одни только разорения? Не слыхал, твоя милость, за что?

На прямой вопрос, выговоренный в том тоне, что требовался ответ, подкрепляющий или разрешающий сомнение или незнание, я не мог сказать ничего, кроме сообщения общих положений, которыми в то время руководились при преследовании раскола. У Демидова оказались свои аргументы, представленные с оговоркой, что говорит он по слухам.

— Прислан был в Соловки из Москвы на смирение и обращение некоторый человек, по прозвищу Гнусин, за большое его озлобление и за писания. Толковал он как-то неладно Апокалипсис и разные такие хульные тетрадки писал. Продолжал тот Гнусин делать то же самое и в Соловках. Того мало что ругательно писал, а еще и картинки в насмешку хорошо мог рисовать. В Соловецком он и помер. В то время в Топозере настоятелем был Томилин. Он съездил в монастырь, выпросил тело, перевез морем и похоронил у себя в скиту. Болтают, что-де у архимандрита Досифея он и писания те, и картинки купил. У него за великие деньги перекупил их какой-то московский купец и свез в Москву. Там прознали и схапали, а на Топозеро грозу пустили: на полное разрушение. Освятили часовню на православную церковь, попа приставили. Жителям велели выбираться. Кто хочет, оставайся, а прочие все вон иди. Старики ушли, не похотели оставаться.

— А если захочет Москва, — перебил я собеседника своего, в свою очередь, вопросом, — восстанет ли топозерское жительство?

— Вот ты мне очи просветил. Прямо скажу: восстанет. Они живущи, а Москва сильна. Вот как они живущи. Выходило им, как и всем, общее положение: высланы были те, у которых паспортов не оказалось. Старым доживать дозволено, а принимать прибылых нельзя. Нельзя вновь строиться и старые избы чинить. Годов с десяток тому будет приехали из Питера посмотреть: и заплаточек много наложено, и прибылые есть. Рассердились тогда и сделали тот великий и разгром. Стало теперь после них селение, как настоящий соловецкий скит: десятка людей не сосчитаешь. Три монахини поехали прямо в Москву жаловаться. Вскоре туда игуменью вызвали. Знакомая она мне была, звали Анфисой. Сановитая такая, из себя дородная, плотная, даром что было ей пять десятков лет с хвостиком. Ростом высока, пущай, как и все наши бабы, да уж больно гладка была, еще не обрюзгла: на Москве, поди, очень понравилась. Пока не обойдется, бывало, важной такой глядит. Кроме благочестивых разговоров, других никаких не знает. С глаз — хитрая, в словах — увертливая. А разгостится, да опознается — любила гостить, — такая-то ли добрая да развеселая. И поговорить любила, и шутку подкинет такую, что и молодой разбитной женке не сделать. Эта Москву обойдет. Эта там не заблудится, да еще и других прочих с собой на свою дорогу проведет, Топозеру не погибать же стать из-за одного Гнусина!

— Чем пленяли? — отвечал Демидыч на вопрос. — Я должен теперь говорить по всей истинной правде...

Заговорил он шепотом:

— В Сюземки кто в кой час ни попадал бывало, всегда у них молятся, все где-то служба часовенная идет и днем и ночью: то заутреня, то часы, а то и всенощная, обедни, вечерни, молебны, панихиды — раздолье богомольному человеку. Вот это надо понимать, в самую глубь дела проникать.

Переменивши тон голоса на такой, каким обыкновенно говорят тайны (хотя даже нас никто в это время не слушал), Демидов сообщил:

— Начинают и на Топозеро помаленьку стягиваться (слышал я про то от верных людей). Из нашего селения и из Кеми кое-кто ушел уж туда. С Ковдозера ожидают. Ведь, зачем Наум-то Васильев у Копылова сидел? Он собирал рассеянное стадо и новые деньги привозил на покинутое гнездо. Как можно потерять Москве такое место? Ведь оно насиженное, укромное! Поди-ко, знай, доберись до него: глаза выколешь себе, все тело перецарапаешь, ноги повывихнешь. Да и богата же эта самая Москва! По этим же самым Топозерам и нам всем это видно. Надо так думать и говорить: не пустяшная какая ни на есть забота житейская, а великое дело — о вере! Уж если человек по вере пошел и около нее начал устраиваться, то он и впрямь, как дятел: и упрям, и чуток! День и ночь он крепким носом долбит, а голова у него не болит.

Я твою милость больше и спрашивать не стану, сам отвечать могу. Топозеру большим городом не быть, а маленький сколотят.

Припомнились эти слова и все сейчас рассказанное, когда случайно попалось мне на глаза в газетах достоверное известие самовидца:

«Деревянный высокий забор обвалился. Ворота и ставни у многих домов заколочены. Много огородов совершенно заросли. Жилых изб я насчитал двенадцать, и между ними видел большую в два этажа: сказали мне, что тут живет большак. Между жилыми домами разведены маленькие огороды, засеянные репою, луком и картофелем. В жильях — около 20 мужчин и женщин: мужчины сидят за чтением и перепиской рукописей, женщины — за рукоделием...»

БЕЛОМОРСКИЕ СУДА

Город Кемь внешним видом своим столько же похож на всякое другое беломорское селение, обусловленное простым значением деревни или села, сколько в то же время не похож ни на один из других уездных городов России. Начиная с того, что в городе этом встречает всякого приезжего невыносимый, докучливый шум речных порогов, как и всюду по берегам Белого моря. Кемь, в свою очередь, поставлена в такое же исключительное и незавидное положение, что разбросалась в поразительном беспорядке по гранитным скалам, которые в пяти-шести местах слились в сплошные груды, как будто горы. Цепляясь по уступам этих гранитных гор неправильной линией без симметрии, идут одни за другими, одни над другими зеленые, желтые, серые домики и дома этого города. Незначительная часть их полукругом, как будто в некотором порядке, как бы подобием набережной красивого приморского города (особенно при виде издали, при въезде в город с моря), обогнули широкий, круглый ковш реки, где она слилась двумя своими рукавами. С одного из этих рукавов с шумом и брызгами несется по крупным камням огромная масса воды, трудно победимая силой весел, силой человека и паруса, крепко надутого сильным и крутым ветром. Там, где масса воды этой не кипит уже котлом, а зияет огромной пучиной, выбитой временем и водой, как бы в упор стремлению водопада, выплывает невысокая гранитная скала со старинной церковью, с более древней башней уже разрушенного или рухнувшего от времени острога, городка.

Это Лепостров — ячейка первоначального поселения, защищенного деревянным острогом, который в конце прошлого века уже был в развалинах. Продолжая замечательно спокойное течение свое дальше, река обрамляется теми же гранитными скалами, по которым тянется изгородь, вешала с сетями направо и рассыпался такой же беспорядочный ряд строений налево, в сторону города. В дальнем конце своем, до которого видно такое множество углов, труб и кровель, ряд домов этих, названный карельским именем мандеры, замыкается деревянной кладбищенской церковью с крестами и гранитными камнями и плитами кругом. На таких же неправильно очерченных, неправильно разметанных кругом камнях и плитах выстроилась соборная церковь, встала отдельно от нее соборная колокольня, неизбежно каменное казначейство, еще несколько домов, пожалуй, относительно, и красивых, но похожих на дома деревенские или сельские, но ни огородца подле, ни кусточка зелени, кроме зелени ивняка, да дальнего соснового бора, ни лошади подле или даже где-нибудь и вдали. Если в Онеге есть еще хоть одна улица, по которой можно ездить, то по Кеми окончательно по летам ездить невозможно. Два утлых, наскоро плетенных моста, перекинутых через узкие рукава реки, служат только для прохода пешеходов, заблудившейся или, по обыкновению, оставленной без призора бодливой коровы, всегда огромной, всегда желтой собаки, которая по зимам возит воду и воеводу, дрова и его челядинцев.

Взойдешь на гору, взберешься на колокольню — моря не увидишь, море затянули спопутные взору мысы извилистой, коленчатой реки, закрыли избы, сосновый перелесок, недавно построенные против неприятеля батареи, бараки подле. Видишь неровные, прогнившие крыши домов с кадушками и швабрами в них на случай пожара. Видишь опять прихотливые изгибы реки; видишь кемскую женку всю в красном с веслом на плече, идущую к карбасу; видишь этот карбас, который качается на воде подле берега, и парусок другой вдали. Слышишь снова вой порогов или еще более несносный вой своры собак, бегающих по загородным горам. Там дальше тускнеет что-то в тумане: может быть, тот же бор, может быть, те же серовато-красные массы гранита. А там опять-таки слышишь человеческие голоса, как-то не гармонирующие со всей наглазной обстановкой, как-будто чужие здесь, хотя под ногами и раскинулся широко один из лучших, самый богатый капиталами город Архангельской губернии.

Спустишься вниз по уступам скал, имеющих в некоторых местах вид и форму решительной лестницы, словно рубила ее рука человеческая, но и тут все-таки ничего не встречаешь нового: слышатся те же пороги, видится тот же широкий и глубокий ковш среди города, среди самой реки. По берегу этого ковша навалены грудами, поленницами доски и бревна. Из-за них, по временам, вырываются болезненный взвизг пилы, голоса людей, звон топора, плашмя попавшего на сучек. Здесь городская доморощенная верфь и, говорят, хотя и маленькая, но чрезвычайно удобная. На этом месте, с этого берега, в этот ковш реки Кеми ежегодно спускаюсь по одному, по два, нередко по три и по четыре крупных морских судна, назначаемых для дальних морских плаваний. Подрядчиками работ этих бывают, конечно, богатые капиталисты города; производителями, работниками — карелы из деревни Подужемья, расположенной в 17 верстах выше города, на той же реке Кеми. Вся нехитрая и несложная история этого дела обыкновенно обряжается и ведется простым путем.

Вот как про все это рассказывают.

Давно уже кемские богачи нажили свои капиталы и пустили об этом славу на всю ближнюю и дальнюю окольность. Правда, что слава эта на устах правдивых людей не всегда добрая, и кемские капиталы, как говорят, нажиты не весьма честным путем, а потому и наше дело — сказывать всю сущую правду, как она рассказывается. Давно, еще до времен Петра Великого, в глухих непроходимых карельских болотах, вблизи больших рыбных озер, особенно же около Топозера, расселились первые раскольники своими скитами. Я уже рассказал, что такое представлял собой Топозерский скит. Прежде в этот скит бежал, говорят, из Сибири клейменый и не один десяток раз прогнанный сквозь строй и сосланный на поселение солдат, всякий, кто мог понадеяться на личную смелость и не побояться второго, всегда более горшего, наказания. Пробираясь Христовым именем, обнадеженные сердобольем доброго русского народа, который давно уже приучил себя видеть во всяком беглом если не мученика, то непременно уже страдальца, достойного и куска хлеба, и теплого приюта, — беглые, со званием и прозвищем «несчастненькие», большей частью спокойно достигали карельских болот. Здесь первый спопутный скит приглашал их к себе и благословлял на вечную, спокойную жизнь, обеспеченную дальностью места, непроходной глушью за зыбучими болотами, за высмотренными и зачурованными тропинками. Сюда целое столетие не достигал полицейский надзор, и карельские и выгорецкие скиты ежегодно населялись целыми десятками беглецов, ревнующих о древлецерковном благочестии. Опять-таки целое столетие эти беглецы-скитники были предметом бдительного надзора тех из богатых раскольников, которые заручались уменьем и смелостью в столицах. Богачи эти не скупились на милостыню и не десятками, а сотнями и тысячами рублей посылали ее сюда на помощь гонимой, угнетенной о Христе братии. Хорошо зная о крайней удаленности архангельских поморских скитов, о трудно проходимых путях туда, наконец, о крайней скудости средств к жизни, столичные раскольники обыкновенно адресовали свою милостыню на имя тех из своих единомышленников, которые жили в Кеми, ближе к почте и ближе к скитам. Комиссионеры эти, сначала обладавшие только одним секретом скоро и верно находить скиты, впоследствии научились другому: не обходить и себя в дележе, конечно, с большей выгодой и с большим барышом. Легко и в короткое время они успели убедить скитников, что скорее хлеб, мясо и другие съестные припасы, скорее одежда и предметы домашнего хозяйства, чем деньги — неприложимый в глухих и безлюдных местах материал, — нужны для ревнующих о древлецерковном благочестии и спасении души; что, наконец, деньги эти, как игрушка, как забава, важны для них в небольшом числе, и то почти для того только, чтобы не сидеть без них, не разучиться распознавать одну монету от другой. Дело это было улажено при помощи тех же денег, которыми покупались хитрые из скитников и скитниц, имевших право голоса и силу нравственного влияния на всех остальных. Кемские раскольники-комиссионеры продолжали по-прежнему получать из обеих столиц, из богатых и торговых городов значительные суммы, закупали все нужное для скитов, часть денег приберегали для себя, а самую меньшую и ничтожную отсылали в скиты. Скрытные и хитрые, но верные в слове, по патриархальным, еще неиспорченным понятиям о честности, карелы носили, за ничтожную плату, на своих крепких плечах громоздкие тяжести и под рубахой на груди доверенные им скитские деньги. С каждым месяцем между тем богатели кемские комиссионеры и раз (редко два раза) в году сами приходили в скиты, чтобы свести счеты, втридорога поставить цену на доставленные предметы, приносили с собой много водки и вина, чтобы этим умирволить настоятелей и настоятельниц-матушек. С неделю пировали они здесь, бражничали и, таким образом, успевали располагать скитян снова в свою пользу на весь будущий и на все другие, следующие за ним годы. Так велось дело до уничтожения скитов. Значительные капиталы перешли, таким образом, в пять-шесть кемских домов и способствовали тому, что все эти дома повели на основные несчастные капиталы новые дела, хотя уже и другого рода. Много морских судов большого и меньшого размера находятся теперь в собственности кемских раскольников. Редкий из них не строит еще по одному каждогодно на место обветшавшего. Дело это идет таким побытом.

Богач-хозяин, задумавший выстроить судно, заручается лесом, нарубленным по берегам и протокам реки Кеми. Для рангоута и досками на большие суда запасается он или на онежских лесопильных заводах, или привозит их на своем же судне из Архангельска, затем, что ближний лес, дряблый и мелкий, негоден для судостроения. Освобожденный указом 1820 года от платежа футовых денег и обязанный только при постройке платить единовременно попенные деньги, хозяин спешит заручиться мастером. Для этого, как сказано уже, ходить не далеко: в семнадцати верстах выше города, в деревне Подужьеме, живут карелы, которые всему Архангельскому краю известны, как лучшие мастера крупных морских судов, не имеющих никакого порока. Мастеров этих возят в самые отдаленные места прибрежьев: дорожат ими и керечане, и варзужане, и мезенцы, и летнесторонние, и соловецкие, и горожане (архангельцы). Работа их в чести и славе и у архангельских англичан и немцев. Кемский судохозяин никогда уже не обойдет ближнего соседа, с которым ежегодно, в день Спаса Преображенья (6 августа), в том же Подужемье ведет он хлеб-соль и беседу, и разводит веселый, длинный праздник и столованье. Напротив, богатый кемлянин выберет и заговорит себе мастера лучшего: к празднику Спаса мастера бывают все дома. Заказчик, пожалуй, и переждет один год, а пожалуй и два, если у этого лучшего мастера есть уже на руках заговоренная работа. Вот отчего кемские суда лучше постройкой, красивее глядят своей внешностью, чем все другие суда, принадлежащие другим деревням и нередко выстроенные доморощенными, деревенскими мастерами, не подужемскими карелами. Кемское судно узнается в море издали, угадывается поморами безошибочно; иной сказывает даже при этом имя хозяина, а нередко и имя мастера.

— Ладейку задумал построить, — сказывает кемлянин в избе мастера, являясь туда с поклоном, приветом и приносом заграничного крепкого рому или коньяку.

— Сказывали — слышал.

— Возьмешься ли?

— Для ча не взяться — могим! — отвечает мастер.

— Да свободен ли ты?

— Сказываем — слово, так стало — не врем. Сам знаешь!

— Как тебя не знать, весь свет тебя знает. Весь свет с тобой рад дело вести: это перед тобой, что перед Спасом! Откушай-ко!

Откупоривается бутылка, расходуется вино, идут разные сторонние разговоры, которым как ни завязываться, как ни метаться вбок, да по сторонам: с Мурмана на город, из города в Москву и Питер, а сесть на одно, опять на той же задуманной ладейке: в ней и заказчику барыш, и мастеру польза и выгода; для того и другого вожделенные, верные деньги: одному раньше, другому несколько позже. Начавши другую бутылку, и заказчик и мастер под веселый шумок говорят о цене, спорят и шумят, не изобижая друг друга; ладят, как умеют и смеют, стягивают, как могут накидки и скидки. Опять пьют и шумят, и опять-таки добираются до искомой, исходной середины, на которой и заказчику, и мастеру становится безобидно и неубыточно. Сойдутся они на этой средней цене непременно: не в первый раз вершат они дело. Ни заказчик не отпустит без конечного ответа хорошего мастера, ни мастер не бросит богатого, честного хозяина. Спорить — вольно браниться — грех, говорить поговорка. Как ни шуметь, как ни выговаривать своего «я» и своих барышей — заказчику не пойти из избы, мастеру не пустить его из дверей на город. Так во всех случаях, во всех сделках между своими и ближними. Темен человек дальний; свой ближний известен со всей придурью, со всеми изгибами простого, нехитрого сердца.

— Ну, так, что ли, дело наше по тому идет? — спросит еще раз заказчик.

— Так и не инак, по тому по самому, — ответит в последний раз мастер.

— Ну, ударим по рукам, поцелуемся и станем Богу молиться.

— Ладно, по рукам и за Бога — по обычаю.

Сговорившиеся хватаются за полы, обнимаются, молятся на тябло: и кемский, и подужемец — старым дониконовским крестом.

— Когда приходить-то? — спросит последний уже у дверей избы своей.

— Да когда удосужишься, когда зима станет; доски пилеными привез, кокоры обтесали инвалидные солдаты на задельные дни — все готово. Скорее придешь, лучше будет.

Подужемец не замедлит. Сборы его не велики; подмастерье его — свой человек, правая рука, — от него не отходит и часто живет с ним в той же избе, если не рядом.

Сидит кемский хозяин рано поутру в своей светлой, поразительно чистой избе за крашеным столом, накрытым чистым рядном-скатерёткой. Перед ним на столе лежит толстая книга в кожаном переплете времен Михаила Феодоровича раскрытою. Он только что перекрестил очи и, положив начала, сел попитаться от словесного млека и умственного кладезя, чтобы потом напиться чаю из немиршоной чашки своей, купленной им за морем, в Норвегии. Чем-то мудрым, внушающим уважение, если не страх, глядит его чистое лицо, опушенное большой седой бородой и такими же волосами на лбу, подстриженными, по старому обычаю, в скобку; смело и сурово глядят его умные, бойкие глаза из-под медных очков-клешней, захватывающих его нос до страдательного вида и состояния. Он вслух, для себя, гнусливо читает житие святого настоящего дня, и, может быть, прочтет это житие до конечного аминя, но в двери стучатся с молитвой: «Господи Исусе Христе, Боже наш, помилуй нас!» Слышится в молитве этой женский голос одного из домочадцев; старик отдает аминь. Входит жена, а за нею мастер-подужемец, на другой же день, по совершении сделки и подряда.

— Ну, вот и свет в очи, а только что об тебе думал, да и попризабылся было! Ладно же, прошу покорно со мною чаю кушать. Неси, девка, рому заветного; стряпай, девка, обед праздничный. На этот день распоясаться хочу — запой сделать, коли со старости лет выдержу это да не крякну! Гости пока, почестной гость! На завтра думу будем думать и об деле смекать, а сегодня в молитвослове показано разрешение вина и елея. Так и станется!

На другой день рано утром и хозяин, и мастер уже на месте работы и именно там, где река Кемь, сливаясь двумя своими рукавами, образовала широкий ковш. На берегу этого ковша строят кемляне суда свои, но преимущественно большого размера ладьи, шхуны, раньшины, боты. Для мелких судов отводятся другие места, как для карбасов, так и для лодок, но постоянных эллингов нет нигде по всему Поморью. При постройке крупных, как и при постройке мелких, приемы одни и те же.

Давно и положительно известно, что ладейные мастера не знают ни чертежей, ни планов, и руководствуются при строении судов только навыком и каким-то архитектурным чутьем, которое, как кажется, надо считать прирожденной особенностью карельского народа. В то же время остальные приемы при деле установлены дедовскими и прадедовскими обычаями, преданием и наглядным наставлением. Точно так же положительно известно и то, что архитектура беломорских судов однообразна и точно такая же и теперь, какая была, говоря поморским же выражением, при царе Капыле, когда грибы воевали с опенками, или, лучше, когда еще правила Поморьем Марфа-посадница. Таковы ладьи, таковы кочмары, таковы шняки и раньшины. Для всех этих судов чертежей и планов не существует. Только шхуны, в последнее время введенный в употребление, начали строить по чертежам, аляповато, бестолково, доморощенным способом начерченным. Правда, что ладьи, имевшие прежде всего форму нелепого ящика, поморы стали делать острее, но все еще по-прежнему оправдывали плоскодонность своих судов тем, что на них удобнее входить в мелкие приморские реки и затоплять эти суда на зиму у самой деревни, прямо под глазами, или становить их на городки перед окнами. Но в то же время (и отчасти справедливо), и даже те поморы, которые уже начали вместо ладей строить шхуны, объясняли существование на водах моря еще довольно значительного числа ладей тем, что построение их стоит дешевле (рублей на 100 серебром), хотя в то же время на ладью и требуется, для ее тяжелых, неудобных парусов и снастей, рабочих больше (по крайней мере, пять человек), чем на шхуну (три и даже два рабочих). Этим ладьям, почтенным древностью, а не морскими качествами, еще в 1618 году дана была такая оценка свидетелем спуска ладьи в Архангельске англичанином Традескантом. 30 работников заняты были этим делом при помощи ганшпугов. «Рабочие, — говорит он, — подняли такой крик, что можно было подумать — не поссорились ли жители между собою», — и утверждает при этом, что он с пятью англичанами успел бы более в этом деле.

Точно так же, как бывало прежде, мастер намечал на полу мелом, на песке палкой чертеж судна и вымеривал тут же его размеры. Ширину клал вершками пятью или шестью шире трети длины, половина ширины будет высота трюма. На жерди намечал рубежки (заметки) и по этим рубежкам этой же жердью все время намечал шпангоуты, называя их по-своему боранами (носовым и кормовым). Отвесы или перпендикуляры и на чертеж клал по глазу, без циркуля, и точно так же своим именем скул называл боковые части перпендикуляра, его прямые углы. Кончивши чертеж, мастер обыкновенно сбивал лекалы, если строится ладья, и считал это дело лишним, дорогим и для хозяина, если строилась шняка или раньшина. Сбивши лекалы, мастер приступал прямо и не обинуясь к работе, делал поддон — основание судна, его скелет; обшивал его снаружи и внутри досками; ставил три мачты, если ладья назначалась для дальних морских плаваний, и две, если она приспособлялась для богомольцев, идущих в Соловецкий монастырь.

В одну зиму при не слишком усиленной и ускоренной работе ладья бывала готова со всеми своими мелочными подробностями: с неизбежной помпой, сказенной — каютой, с приказеньем — люком, местом спуска в каюту, с палубой, с козовами, прикрепленными на бушприте, с двумя печами, если ладья мурманская, и с одной, если ей суждено ходить только в Архангельск. Судно это имеет длины 40—80 футов, ширины 12—25 футов, в грузу способно сидеть от 6 до 9 футов и грузу этого способно поднять, смотря по величине и размерам, от 5 до 12 000 пудов. Правда, что большая часть настоящих ладей не берет уже свыше 3000 пудов, но все-таки строятся еще ладьи и больших размеров. Судно это все из соснового леса, креплено железом (единственные суда с таким креплением); обшивные доски его креплены в малых ладьях в наборе, в больших — в гладь деревянными гвоздями и сшиты мягкими древесными корнями — вичью. Перекладины или брусья (бимс), на которые настилается палуба, называются перешва\ подкладки из тонких досок, какими выстилают внутри низ судна, чтобы не подмок груз, зовутся подтоварьем. Ладейные мачты — однодеревные, бушприт короткий; на фок и грот-мачтах по прямому парусу с реей; на бизань-мачте — косой парус с гиком и гафелем; прямые паруса держатся на ветре во всю свою ширину для одинаковых размеров паруса вверху и внизу распоркой, называемой обыкновенно чеплиной. Сверх того при ладье также употребляется бот, называемый павозкам, и, наконец, повсюдная и неизменная бочка для пресной воды, называемая подвозок. Шпангоут ладьи и всех других судов зовется общим именем — упруг.

Таково в устройстве и подробностях своих самое крупное из всех беломорских судов — ладья, которое непременно должно быть готово в новом своем виде к спуску до половодья. Сильная разливом и нередко заливающая городские строения река Кемь в половодье способна для этого спуска. Самый спуск ее на воду требует от строителей, по исконному прадедовскому обычаю, некоторой торжественности, некоторого рода гласности, для целого селения.

Лед вынесло из реки в океан, река в полной заливной воде, на крайнем дохе, на крайнем рубеже, с которого она пойдет убывать. К тому же, полая вода эта стоит на приливке — стало быть, обещает благополучный момент для спуска.

Момент этот предусмотрен, и час для спуска назначен.

Еще с вечера, накануне дня, назначенного для спуска ладьи, мальчишки-подростки обегали все дома и деревни и повестили хозяев приговором:

— Дядя Еремей! Дядюшка Пантелей на первую выть (после завтрака) звал тебя на ладейке опушаться — пожалуй-ко!

Мальчишка, скороговоркой произнесши эти слова, убегал из избы, и званный охотно приходил на другой день раньше часа спуска и видел широкое, чреватое днище ладьи во всем его неприглядном безобразии, еще на городках, на берегу, но без снастей, по обыкновению, без мачт.

Виделась только крыша казенки, толстый, тяжелый руль и свежая, щедро просмоленная конопатка. Все деревенские или городские гости, знакомые и благо-приятели хозяина, влезают на палубу и ждут молитвы. Придет священник с крестом и чтением молебна — раскольник ли хозяин или нет. Прочтется последняя молитва, дрогнет сердце хозяина, дрогнет и сердце мастера, возбуждены и прочие зрители-гости.

Мастер с помощником спускаются вниз и с крестным знамением подрубают разом с уханьем и вздохами два бревна, поддерживающие корму ладьи. Судно качнется раз и два и, наклонившись несколько набок, ползет по двум другим бревнам, положенным параллельно килю, прямо в воду. Рявкнет свое заветное «Ура!» весь народ на палубе раз, другой, третий — и ладья уже на воде оселась благополучно: не умереть в тот год хозяину, не потерпеть большого несчастья ни ему, ни всем соседям его, спустившимся на новом судне навешнюю воду. Хозяина целуют, поздравляют, кланяются в пояс. Честят лестными приговорами мастера, и во все это время ни хозяева, ни гости не надевают шапок до той поры, пока судостроитель-богач не пригласит их всех в свою избу на почетный пир, на пьяное и весело-шумливое угощение. Несется потом неладная песня, бестолковый говор, и долго затем во всю ночь бродят по улицам шатающиеся из стороны в сторону тени, которые или скроются в воротах собственного дома или под углом первой спопутной клети, подле первого попавшегося бревна, как это бывает везде, во всех углах широкого русского царства.

«Зимою суда обыкновенно замерзают в реке, — говорит г. Верещагин в одном месте своих «Очерков Архангельской губернии», — но чтоб весной, при выходе льда их не унесло и не изломало, то их поднимают на городки или костры коротких бревен, опирающихся на дно реки, так что ладьи стоят на этих городках выше поверхности льда. Для лучшего равновесия ее протягивают канат, которого один конец привязан к вершине грот-мачты, а другой закреплен к берегу. Для спуска ладьи подкладывают под киль ее перпендикулярно бревна и тянут судно, заставляя его сделать прыжок с городков в воду. Совершив такой скачек, ладья, как будто в ужасе, долго качается с боку на бок и размахивает своими мачтами. Разумеется, такие спуски не бывают торжественны и на ладье, таким образом спускаемой, нет никого, кроме ребят, — народа в высшей степени неустрашимого, которые громким смехом изъявляют свое удовольствие, когда ладья, совершая свой прыжок, зачерпывает воду своим бортом[38]».

На этих ладьях поморы или возят купленный в Архангельске хлеб в Норвегию, или к промышленникам на Мурманский берег, или совершают прибрежные плавания на Терский берег за семгой, на Карельский за сельдями, на Новую Землю за моржами, на Колгуев за птичьим пухом, в Онегу за досками, в тот же Архангельск с треской и палтусиной и в Соловецкий монастырь с богомольцами.

Во всех этих плаваниях поморы ходят по вере, по старым приметам, замеченными или самими, или переданным от отцов или бывалых соседей. Большей частью ладьи держатся бережья, вблизи берегов, и в крайнем случае, при необходимости пускаться в глубь моря, руководствуются компасиками — по их — матками, — покупаемыми обыкновенно за четвертак, полтинник на архангельском рынке. У некоторых хозяев, более толковых и сметливых, встречаются на случай порчи одного два и три запасных. У некоторых ведутся также записные книжки о времени перевалов (поворотах курса), о коргах и опасных мелях, о более удобных и безопасных становищах и пр. Но и в этом случае все поморы руководствуются памятью, поразительно замечательной сметкой и толком, и почти всегда верными приметами.

Второе (по величине судна) место, после ладьи, должно принадлежать раньшине. Первообраз этого судна — шняка, по величине несколько меньшая предыдущей. Шняка обыкновенно шьется теми же древесными корнями — вичью (по местному названию) из широких досок в наборе длиной от 4 до 5 сажен, шириной немного больше сажени, с плоским, как и ладьи, дном, с острыми носом и кормой. Шняка оставляется открытой. На нее ставят одну мачту посредине; на мачте употребляется еще до сих пор один прямой парус. Обыкновенно же шняка ходит на веслах (шести). Судном этим управляют четыре человека: кормщик, тяглец, наживочник и весельщик, т. е. все те рабочие, которые необходимы для осмотра мурманского яруса с треской и палтусиной. Шняка способна поднять 500 пуд. грузу и в это время сидит в воде около 2 72 футов. Перегородками судно это разделяется на «чердаки»: «собачий», где спит наживочник, «рыбный» (или «рыбная кладь»), куда грузят свежую, снятую с ярусов рыбу и тут же солят. Третий чердак величается особым званием «кормовой заборницы», ибо ею владеет почетное лицо — кормщик. Перегородка наз. ушницей и выделенное одно из них отделение носит имя кары. Здесь за низкой перегородкой по правому борту на полке хранится наживка и ею наживляют уды; здесь же связывают в тюки крючные веревки и укладывают вытянутый из моря ярус. За карой еще отделение — «гребень», в котором складываются тюки, и отсюда передают их для наживления в кару. У самого носу шняки заборница или каютка для весельщика и тяглеца. Не различают, однако, этой собственности и не признают специальности назначения, когда задается хорошая стряска. Рыбой нагружают сначала кормовой чердак, потом носовой, а затем валят и в носовую заборницу, в крайних случаях и в самую кару. Вот почему на вопрос: «Много ли уловили?» — отвечают: «Пол носовой клади заняли»: стало быть им «слава Богу», а прочим выехавшим в тот же богатый океан завидно.

— Ишь, вы какие счастливые!..

Тяжелое, плохо лавирующее судно это, самым названием своим (Sneke — фелука норвежская) напоминающее времена доисторические, употребляется исключительно почти для мурманских промыслов. Потому-то шняки и строятся обыкновенно в Коле, где они и покупаются промышленниками. На зиму шняки оставляются в становищах под надзором лопарей[39], но редко пускают их в дальние плавания, хотя бы, например, в тот же Архангельск с мурманскими промыслами. Для этой цели нередко (к крайнему сожалению) и притом менее запасливые, и достаточные хозяева на ту же шняку набивают нашвы (числом 3—5) — фальшборты, ставят еще другую (неопускную же) мачту, не накладывают палубы, но над серединой судна делают выпуклую крышу. Шняки эти, больше только бортом, и, стало быть, способные поднимать более значительный груз, называются раньшинами по той причине, что они привозят первые — ранние — промыслы в Архангельск (следующие привозят на ладьях). Раньшины эти по большей части строятся в тех же деревнях и против тех же окон, а не на эллингах, как ладьи, как шняки и как все другие беломорские суда. Некоторое сходство в оснастке и в назначении с той же раньшиной составляешь кочмар — палубное же судно, несколько, впрочем, большее, с двумя неопускными мачтами и употребляемое также для перевозки рыбы, назначенной в продажу. Однако судно это сделалось замечательной редкостью, вытесненное из употребления, вероятно, шхунами. Прежде строились они в Колежме, Шуе, Шижне и Сороке — деревнях Поморского берега.

Там же, откуда выходят в Поморье лучшие ладейные мастера, т. е. в кемской деревушке Подужемье, строятся и самые употребительные, самые важные для ближних прибрежных плаваний, мелкие беломорские суда — карбасы. Шьются карбасы (крупные суда, «строятся») точно таким же образом, как шняки, но меньше последних (длиной 18—25 футов и шириной менее 74 длины); в воде сидят на фут. На карбасах этих обыкновенно от 1 до 10 одноручных весел и два шпринтовные паруса; шпангоут карбасный зовется опругой. На веслах карбасы легки на ходу и, лавируя весьма недурно, в то же время заметно валки; пустозерские карбасы, с прямой кормой, пускаются в море с грузом, которого они поднимают до 200 пудов. Тот же карбас, только несколько пошире и покороче описанных, употребляется для промысла тюленей на льду и, в таком случае, принимает новое название весновального[40]. Этот род карбасов, как уже сказано, приспособляется к тому, чтобы быть удобно влачимым по льду, а для этого вдоль киля приделываются два полоза, называемые креньями. Так делается на Терском берегу; на Мезени же пришивается один крен и по обеим сторонам его, на четверть один от другого, по четыре бруска. Впрочем, мезенцы Зимнего и Мезенского берегов весновальные карбасы заменяют особого устройства лодками-осинками. Лодки эти выдалбливаются в Березняке (вверх по р. Мезени), но обшиваются еловыми досками (в два набоя) уже на месте, самими хозяевами промысла. Для того чтобы не попортилась осина, внутрь лодки кладут так называемые опруги, обстроганные палки (пальца в два толщиной), которые и пришивают потом стяжками. К килю приделан один крен и по обеим сторонам его по одному бруску; длина осинки 31/2 саж. и чуть не одна сажень ширины. Такие осинки идут на устинские промыслы; на Кеды пускают осинки поменьше; до 21/2 сажен длиной и около 2 аршин шириной. Такого рода осинки или челноки с более плоским дном и сколоченные из досок или просто выдолбленные из цельного бревна без нашвов (фальшбортов) называются уже стружок. Суда эти годятся только на побочных реках и небольших озерах, они способны держать только двух человек.

Вот таким образом все самые мелкие видоизменения карбаса. Самые крупные из карбасов с каютой на корме и двумя же шпринтовными парусами носят название двинских, но чаще холмогорских, хотя, в то же время, строятся почти исключительно близ села Емецкого (вверх по Двине, в 114 верстах от Холмогор); в селениях Хаврогорском (за 8 верст) и Прилуцком (за 5) делаются по большей части по заказу (редко на волю), и потому называются на месте отделки городскими. Они, как и все крупные беломорские суда, строятся из сосны казенных лесов, вырубленных по билетам, и имеют внутреннюю обшивку, называемую телгас, но без палубы. Он поднимает от 600 до 1000 пудов грузу, состоящего из камня, извести и лесу, адресованных в Архангельск. Для отливания воды на судах этих становится помпа; та же помпа идет и на ладью, и на раньшину. На шняке и на карбасах подужемских для той же цели употребляют водоотливный ковш, называемый плицей. На шняках, как сказано, употребляют прямой парус; те же прямые паруса держатся еще и при карбасах, но только уже исключительно на Терском берегу, где существование их объясняют большей легкостью обращения, чем с косыми парусами. Зато на всех остальных берегах Белого моря косые паруса заменили безобразные, опасные и тяжелые прямые паруса. Прямой парус шняки всегда с подзором: двумя веревочками внизу и в средине паруса. Эти веревочки привязываются к мачте и тогда ветер держится в парусе и легче и больше. Рифы карбасных парусов на языке промышленников превратились в рефы («подрони парус и возьми в рефы» — общее выражение). На шняках деревянные упоры для весел, сделанные из больших березовых сучьев, называются ключи (веревки для весел — оключина); на шняках эти же ключи называются кочетье. Точно так же, как скамейка для сидения гребцов (на шняке) зовется бабка, и нашестью — также скамейка на карбасе; но в обоих судах для того, чтобы упираться гребцам ногами и облегчать процесс гребли, приделывают поперек карбаса шест, называемый балкой. Верхний угол паруса называется тайкой; шест, упирающийся в парус для расширения его, называется буглинным шестом: буглинями (булинами) называются веревочки паруса, которые служат тому, чтобы при помощи их парус не рябил и самое судно лучше бы шло при крутом ветре. На карбасах, назначаемых для почты и проезжающих, устраивается род кибитки, временного навеса против дождя и непогодей, и это место зовется гуйной. На Мезени этот же болок, или верх, называется буйном и имеет кол в середине, утверждающейся в веревку, которая притягивается от кормы к носу. Оно называется там шелемкой, а в Поморье шелешень. На раньшинах и кочмарах существует особое место, где кладут особые толстые доски, густо покрытые землею или песком и называемые алаж. Тут разводят огонь и варят пищу.

В этом все особенности самых мелких подробностей беломорских судов. Чтобы проследить все изменения названий и одним разом кончить описание судов,встречаемых в северном краю России, начнем с более крупных, хотя они по большей части строятся вне губернии. Таковы барки, полубарки, каюки, обласы, завозни и другие. Барки и полубарки встречаются лишь на Двине, по которой идут они из Вологодской губернии (из рек Юга, Сухоны и Вычегды) с паклей, льняным семенем, овсом и другою «сыпью» к архангельскому порту. Полубарка имеет 8—12 саж. длины, 31/2— 51/2 саж. ширины и до 11/2 саж. глубины по борту. Судно это, без палубы, как всякое другое грузовое, но с отлогой крышей на два ската, поднимает до 1000 пудов (печорские полубарки, или собственно пермские, несут от 2 до 3 тысяч пудов). Там же на Печоре можно встретить и каюки чердынских (пермских) купцов. На той же Двине, у того же Архангельска ежегодно и в значительном числе можно встретить в высшей степени оригинальные плоскодонные, широкие лодки с низкими бортами на средине. Суда эти называются завознями и наверху обоих штевней имеют развалистые кокорки, которые образуют выемки для завозного каната; употребляются, стало быть, для завозов при барках. На некоторых из них становятся каюты и в таком случае эти завозни, ходящие на веслах медленно, черепашьим ходом, привозят обыкновенно хозяев барок к Архангельску и не отводятся обратно, а продаются на месте или для малых пристаней, или идут на паромы для перевозки через неширокие реки больших и громоздких тяжестей (телег с лошадьми и пр.). На той же Двине изредка можно видеть и обласы, поднимающие груза от 100 до 150 пудов (длиной 4 саж., шириной 1/2 арш.); приходят они или из р. Вычегды или из р. Пинеги, где они и строятся как грузовые суда. Наконец, на той же Двине являются паузки (длиной около 8 саж., шириной 3 саж., глубиной на саду более сажени; грузу несут более 1000 пудов), шитики (небольшие ладьи, поднимающие тоже до тысячи пудов грузу) и поездники (собственно поездные карбаса), длинные, низкие и узкие лодки, но не грузовые, а промысловые суда, употребляемые на ловле речной рыбы.

Кроме этих судов[41] по Двине ходят разного вида и наименования плоты. Таковы ведило или видило — плоты из тонких бревен с перилами по краям, на которых привозят к архангельскому порту смолу; плитки — плоты в один или два ряда бревен; на них привозят к Архангельску ту же смолу, песок, нередко даже хлеб; гонки — несколько плотов строевого леса, связанных между собой по два или по одному в ряд. Для этой цели два плота соединяются межу собой счалками, т. е. еловыми шестами, длиной около сажени, толщиной вершка в два. Сшивины — еловые жерди (около 3 саженей длиной, около вершка толщиной) кладутся поверх и поперек ряда бревен и затем прикрепляются вичью к каждому бревну отдельно. Таким образом, эти счалки и сшивины, образуя плот, составляют гонку.

На всех этих разного рода плотах и барках употребляется большое весло в виде лопаты, называемое гребком. Вместо руля на подставке — девке — утверждается верхний конец попоены, весьма большого весла — правила, накладываемая на каждой оконечности барки и паузка. В некоторых случаях поносно называется потесью — это огромное еловое весло около 10 саженей длиной, с весьма широкой лопастью. Также точно и потеси кладутся на обоих концах барок с перевесом в воду, и также тешутся из цельного дерева.

Из судов с правильной оснасткой, выстроенных по верным чертежам, безопасных в море и употребление которых обусловлено законами науки и примером Европы, в Белом море, кроме иностранных кораблей, теперь довольно уже часто видятся шхуны и шлюпы. Шхуны строятся поморами Кемского и Карельского берегов и употребляются исключительно для торговли с Норвегией; некоторые и редкие возят из Архангельска богомольцев в Соловецкий монастырь. Шлюпы попадаются в редком числе и выходят опять-таки из Кеми и опять-таки употребляются для торговых плаваний в Архангельск и Норвегию. Для тех же торговых целей на взморье Двины ходят лихтеры — палубные, плоскодонные (по причине замечательного мелководья бара) суда с тремя мачтами. Они подвозят достальной груз из Архангельска на купеческие корабли, но редко пускаются в самое море. Кроме того, существовали на Двине гальясы, но теперь об них и самый слух пропал, как и о кочах. Между тем эти суда, палубные, об одной мачте, сыграли немаловажную роль при заселении края и вообще в его бытовой истории. Их строила казна с большой охотой для таких, например, дальних плаваний, которые предпринимались для походов в Сибирь, — для исследования прохода в р. Обь и Енисей (и не безуспешно). Хаживали они на Новую Землю, побывали и в Обской губе. Вайгачским проливом и Карским морем, они доходили до устья р. Мутной. После пятидневного плавания по этой реке и по двум попутным озерам доходили до двухверстного волока. Здесь их перетаскивали в озеро Зеленое и из него по реке прямо в Обскую губу. Когда бунтовал Соловецкий монастырь против новоисправленных книг, на этих кочах сплыли туда из Архангельска стрельцы.

Обращаясь снова к собственно беломорским судам, которые и строятся в Поморье, и принадлежат поморам, мы все-таки должны повторить то, что крайняя, выходящая из размеров (обусловленных наукой корабельной архитектуры) плоскодонность судов поморских зависит не столько от мелководья поморских рек, сколько от какой-то упорно-закоренелой привязанности к старине. Архангельские поморы сметливы и, видя лучшее против того, что есть у них, принимают новизну легко и скоро. Доказательство тому — более десятка шхун, принадлежащих частным лицам и в то же время закоренелым раскольникам, и, наконец, общее желание всего Поморья завести собственные пароходы, о которых они имели лишь смутные понятия. В мое время (да и прежде) во всем Архангельском краю существовали только три парохода, из которых два небольших: один — онежской лесной компании, буксирует суда — романовки, нагруженные бревнами и досками, и не ходит в море; другой — купца Бранта, также ограничивает небогатую свою деятельность на водах реки Двины и перестал ходить в море, раз испытав несчастье по малой величине своей на плаваниях с богомольцами в Соловецкий монастырь. Его заливало морское волнение, он с трудом ладил с крепкими морскими ветрами. Третий пароход принадлежит казне — как говорят, тяжелый, неудобный, давней постройки, — с трудом правит работы при архангельском порте и употребляется почти исключительно для буксировки. Теперь настало то время, когда пароходы взяли свое право и бороздят воды Двины и Печоры и самого Белого моря во всех его направлениях.

БЕЛОМОРСКАЯ ТОРГОВЛЯ

Выселившись на берег Белого моря исключительно для морских промыслов, поморы-новгородцы на первых порах поставлены были во враждебное положение с соседними норвежцами, записанными в летописях под именем каинских немцев. Но кроме взаимных, враждебных столкновений, иных отношений между соседями не было: новгородские дружины плавали на норвежские берега Северного океана и доходили даже до крепости Вардэгуза, но с вооруженной рукой, и, в свою очередь, получали возмездие. О мирных торговых отношениях не могло быть и помину: всякий отстаивал свой участок земли, всякий старался обусловить свое политическое существование, еще довольно шаткое, значительно неопределенное. Поморы, отданные под защиту, покровительство и ведение Соловецкого монастыря, строили остроги, содержали на общественный счет в острогах этих присылаемых из Москвы стрельцов с пушками, пищалями и пороховым зельем, мирно занимались рыбными и звериными промыслами, сбывая их, и то изредка, в один Архангельск, известный еще тогда под именем Порта Св. Николая. Сюда еще во времена Ивана Грозного (в 1553 г.) по ошибке и случайности, зашел на кораблях Ричард Ченслер, названный двинским летописцем Рыцертом, послом англянского короля Эдварда. Ченслер искал прохода в Индию, но нашел ласковый прием при дворе Иоанна Грозного и получил позволение на торговлю. В 1557 году в Лондоне учредилось общество с целью основания этой торговли, а в 1569 году королева Елизавета заключила уже формальный торговый трактат. Французские и голландские корабли не замедлили явиться с товарами, англичане вскоре успели овладеть монополией двинской торговли и довели дело до того, что царь Феодор Иоаннович в 1584 году приказал заложить близ устья Двины новый город — Архангельск, за удаленностью от моря города Холмогор. Торговля Архангельска усиливалась, город увеличивался народонаселением, число приходящих кораблей возрастало, а с тем вместе неизбежно усилилась и промышленная деятельность всего поморского края, который уже не беспокоили немцы. Царь Федор Иванович и потом Борис Годунов ослабили монополию англичан, дозволив приход всем иноземцам (с 1604 г. стали ходить гамбургские корабли), а царь Алексей Михайлович даже вовсе запретил англичанам торговлю. Монополистами сделались голландцы с одной стороны и русские гости московские, костромские, галицкие, вологодские, ярославские и казанские — с другой. Поморцы пользовались ничтожными выгодами. Таким образом, шло дело до времен Великого Петра.

Из Москвы, — говорит г. Пушкарев, автор «Описания Архангельской губернии», — везли в Архангельск товары зимой до Вологды, откуда по Сухоне и Двине сплавляли их на судах. В июле приходили в Архангельск иностранные корабли, и торговля продолжалась до сентября. Это время называли ярмаркою. В октябре иностранные корабли отходили от архангельского порта. Главными отвозными товарами были: паюсная икра (доставляемая из Астрахани), меха и звериные шкуры (отпускалось до 600 сороков соболей, до 350 000 белок, до 16 000 лисиц, до 20 000 кошек), юфть, пенька, лен, холст, поташ, смола, деготь, сало, мыло, щетина, рогожи (до 400 000 штук), слюда, рыбий клей, лес и пр. Стало быть, собственно поморских не было. Иностранные привозные товары были разнообразны, состоя из золота, серебра, драгоценных каменьев, посуды, мебели, галантерейных вещей, сукон, бархатов, парчи, шелковых тканей, колониальных произведений, аптекарских материалов, экипажей, сахару, лимонов, испанских и французских вин и пр. Провоз от Москвы до Вологды стоил 4 коп. с пуда, а с Вологды водою 15 коп. с пуда. За все привозные товары платилось с цены по 6 процентов пошлины. Если иноземец вез их сам в Москву, взыскивались еще 10 процентов и в московской таможне особо 6 процентов. С вывозимых товаров, если они менялись на привозные, ничего не взыскивали, но, если отпускались без вымена, брали также 6 процентов.

Петр I после первой поездки своей в Архангельск дарованием многих льгот, уменьшением пошлин, повелением возить товары на казенных кораблях, успел усилить беломорскую торговлю до того, что число ежегодно приходивших кораблей возросло до 150, а сумма пошлин до 150 000 р. Но основание Петербурга и желание усилить значение нового города заставили Петра сначала ограничить (2/3 товаров должны идти в новую столицу и только 1/3 в Архангельск), а потом и совершенно ослабить архангельскую торговлю. Указом 1722 года запрещено отпускать русские товары за море и позволено привозить в Архангельск только то количество товаров, какое необходимо для местного потребления. Уничтожая одной рукой, Петр Великий в то же время созидал другой. В 1703 году, он дозволил Шафирову и Меншикову учредить компанию для усиления рыбных, звериных и китовых промыслов по Мурманскому берегу океана и по всем беломорским прибрежьям, и для этой цели выписывал из Голландии мастеров. Однако компания не оправдала надежд великого царя: дела велись неправильно мастерами, недобросовестно руководили им и ближние царские доверенные. Петр, уничтожив в 1721 году компанию, дозволил заводить подобные частным лицам. Дело нисколько не поправилось. Первым основал компанию купец Евреинов, в 1722 году, но не имел успеха, как и иностранец Гарцин (в 1723 г.). Царь дозволил свободу промыслов без исключительных компаний и в этом деле, как и в деле кораблестроения, нашел исполнителя в том же умном холмогорце Важенине. Важенин в год смерти любившего его монарха посылал для промыслов три судна с голландскими мастерами, но тоже без значительного успеха. Точно так же шло дело и в последующие царствования. При Елизавете промыслы подчинялись монополии графа Шувалова до 1768 года. В этот год все монополии уничтожились. С 1803 по 1813 год — десять лет — существовала Беломорская компания, которая также не принесла особенной пользы. Естественно, что при такой обстановке и условиях самая торговля поморов, помимо архангельской монополии, не могла существовать самостоятельно, идти вперед, иметь что-либо характеристическое, самобытно русское. И теперь, когда вся торговля архангельского порта находится исключительно в руках монополистов-немцев и англичан, поморы довольствуются незначительным паем в заграничной торговле — паем, добытым с боя. Вся поморская заграничная торговля производится только с четырьмя маленькими норвежскими крепостями: Гаммерфестом, Вардэгузом, Вадзэ и Тромсеном, но и торговля эта большей частью меновая, и та почти вся находится в руках местных деревенских монополистов. Дела общины, дела артели и обоюдных соглашений здесь нет. Торговлю эту начинает тот, у кого есть значительный капитал (пожалуй, даже хоть и нажитый от столичных раскольников) и есть крупное морское судно, особенно шхуна или гальот. Значение этой торговли много усиливает Мурманский берег и спопутные берега, на которых производятся сальные промыслы. Кемское судно, обрядившись с весны, обирает на месте улова рыбу, сало за полцены на Карельском, Терском и Мурманском берегах и с этим грузом идет в первую попавшуюся навстречу норвежскую крепостцу и, конечно, преимущественно в ту из них, в которой оно уже успело завести знакомство и начать дела. Здесь оно сбывает товар свой и выменивает соль (беспошлинно), шкуры, треску (если попадается сходнее мурманской), запасается винами, преимущественно крепкими, коньяком, ромом и ликером (по-поморски — литерою), накупает фаянсовых чашек и всего, что находит дешевле домашнего, и благополучно, умеючи, проскользает со всей этой контрабандой и неконтрабандой мимо океанских и морских бурь, мимо норвежских и русских таможенных досмотрщиков.

Начало торговли этой должно относить к 1811 году, когда кемлянам императорским указом для поправления бедственного состояния города дозволено вывезть 2000 четвертей хлеба в Норвегию для вымена на рыбу, беспошлинно. В 1820 году указ этот повторился. Кемляне променяли на ту же рыбу 6000 четвертей также беспошлинно. Вероятно, эти сношения, всегда мирные и направленные к обоюдной пользе, послужили к более частому и близкому сношению наших поморцев с поморами норвежскими. Окончательно скрепились они с той поры, когда дозволен привоз заграничной соли беспошлинно, в виде поощрения рыбной промышленности. Только, кажется, пока в этом отношении и имеет еще некоторое значение для поморского края Норвегия, не говоря о сильном, заметном при первом взгляде нравственном влиянии, о котором мы должны говорить после.

Точно так же по вере и старым приметам и при тех же плохих компасах ходят наши поморы и океаном в Норвегию, как ходят они по своему родному Белому морю. Не много получают там выгод, не много привозят и сведений. Все сведения их ограничиваются при рассказах, тем, что Омарфист (Гаммерфест) как бы и город, но хуже Кеми; что в губе его есть медный завод, на котором работают беглые русские солдаты; что губа эта до того велика, что в ней могут установиться все беломорские суда, и большие и малые, что когда океан гудет — вода в гавани рябит только; что Варгаев (Вардэгуз) — крепость: комендант живет, пушки стоят, солдаты видны, что там и сям по-нашему лавка, по-ихнему крам; что, наконец, города больно плохи, дома деревянные, но на каменном фундаменте.

— Живут норвеги весело, — прибавляют другие. — Только и дела у них, что гостьбу гостить, да пуншты с хорошим своим ромом пить. До страсти любят! Всякий ходит со своей трубочкой; всякий, почитай, табак курит. Разговоров больших не ведут, а больше в молчанку играют. Зато уж и спать люты, особо купечество: во вторую выть к иному придешь, по-нашему бы обедать пора, а он еще в постельке своей прохлаждается, да кофеек в этих же постельках, не встаючи, попивает. Хозяюшка ему и кофеек-от этот припасает, она ему и обед стряпает, а он, знай, лежит чуть не по три выти (3/4 суток); для того и перины на мягком да теплом гагачьем пуху делают и гагачьим же одеяльцем накрываются. Счастливый народ! На пути с земляком своим а ли и с нашим братом встречаются — шапочки не снимет, а привет свой сказывает: «Тузи так!» (tusend tack). Опять же по праздникам гопку (hopska) свою охочи плясать, да нехорошо больно, не весело: словно в ступку толкут, от одного места далеко не отходят, ровно боятся, чтоб не занял их кто. Не весело, не по-нашему!

Финмана в городах ихних попадаются — дрянь народ. Одни по бочке водки в день выпивают — зельное пьянство! На ногах носят упаки с сеном. Народ мелкий, гнилой. Листовой табак жуют; за пазухой всегда водку держат; говорят по-норвежски, богаты оленями, промыслами никакими не занимаются. Спят на березовых вениках. Любят дарить и отдариваться — вот только и есть в них хорошего!..

— А народ эти норвеги, — рассказывали третьи, — народ обстоятельный, любят на аккурат да на честность всякое дело. Вот пришел ты к нему и сказываешь ему по-ихнему:

— Куфман! Кюфт, мол, планка! Купи доски, али бо: кюфт фишка — рыбу тоись. Надо ему — он тебе сейчас ответа дает.

О есть кюфт — надо, мол. А то: кайниге кюфт; али бо: икикюфт — ступай-де к другому, не надо. Ну, да ладно, постой! Надо норвегу товар твой, покупать хочет, «о есть кюфт» сказал, то сейчас замолчит немного и опять спросит: «Ват прейс?» Цена-де какая? Тут хочешь деньги, на деньги сказывай. Больше же, правда, на мену идет: «ват вара фор юр» — товар на товар по-нашему: фишку берем — треску, значит, сальт — соль, торфиш — сухую треску, рофишь — сырую, сальтфиш — соленую, искинвари — меха берем, решнинвари — лисиц покупаем. Сторгуемся — норвег сейчас русси принципал — хозяин, значит, и рушманов — работников по-нашему, сейчас в свой крам ведет — в лавку. В лавке он этой всякое угощение хорошее дает ромом, винами, литерой. Тут уж не стоит за доброе свое; худо, коли ты стрекача дашь. Норвег на святое слово твое верит, ему и задатку не надо. А коли уговорился ты с ним да стал около другого куфмана ладиться взять барыша побольше — держись: сейчас засудят. Прежде головы рубили, теперь перестали и не вешают. Прежде ты с ним на ином каком языке не говори, опричь ихнего: изловчайся, как сможешь. Нонче и они стали простираться на наш язык; иные так и больно же бойко сыплют — выучились. Прежде, слышь, из дому к ним едешь и окликают они тебя по-своему: «Куры фра?» — куда-де идешь? Гамерфеш, мол, Тромсеп, Васен, да с тем и мимо. А ноне и шельму пошлют и другое какое ни есть слово совсем наше и совсем по-нашему. Верно, так!..

К этим сведениям о норвежской торговле можно присоединить еще то, что самым выгодным продуктом для этой торговли в безлесной Норвегии служат доски. За брусочки, стоящие в казне в Онеге по 11/2 коп. штука, т. е. 11/2 руб. сер. сотня, норвежские купцы давали рублей 20 сер. (конечно, товаром больше); за фут доски — 3 шкилина, так что за доску, стоящую в Онеге 10 коп. сер., получали около 2 руб. асе. и всего 1 руб. 60 коп. асе. чистого барыша, за очисткой переправочных расходов. Также хорошо идет в продаже щипаная пакля, на приготовление которой поморы употребляют досужее, свободное время самих переездов в Норвегию[42].

Все закупленное или выменянное таким образом в Норвегии торговцы-поморы обыкновенно продают по пути в становищах Мурманского берега, преимущественно же вина и соль. Этими обстоятельствами особенно пользуются хозяева покрутов. Они, обирая по пути первую рыбу, везут и продают ее в Норвегии, здесь закупают соль и вино. Соль пускают в оборот на собственное дело осола поздней рыбы; вином забирают в кабалу своих покрутчиков на следующие годы. Фарфоровую посуду везут для похвальбы и чванства в деревню, за стеклами в шкапиках.

Между злоупотреблениями, зависящими прямо от тех же поморов, торгующих с Норвегией, сами промышленники ставят шалости, тех из своей братии, для которых честность не всегда дорогая, первая и главная доблесть торговца. Рассказывают три не особенно похвальных случая. Одни поморы, продавая доски англичанину в Гаммерфесте (который-де кстати умел еще недурно говорить по-русски), к своим доскам для пущего счета приложили украденные у того же хозяина его доски, да еще попросили денег и угощения! Двое других поморов у этого же англичанина украли пустой анкерок и продали ему за свой собственный; украли в другой раз и во второй раз сбыли с рук благополучно; на третий попались: хозяин узнал свой анкерок, отдал им деньги и в третий раз и с простосердечным приветом: «Спасибо, хоть мою же штуку, да мне же продают!» Зато другой помор поплатился 400 руб. асе. за то, что пьяный велел рабочим своим валить балласт прямо с судна в порт. Вдобавок к денежному штрафу, виновного продержали еще целые сутки под арестом. Одному норвежцу захотелось попробовать хваленого русского кваса. Для этой цели он обратился к первым попавшимся русским промышленникам. Те выговорили себе два пуда муки, потом припросили один пуд после. Из этих трех пудов, истративши всего, может быть, не больше десяти фунтов, они сварили два анкерка квасу, который еще вдобавок, по всему вероятию, и не понравился норвежцу. Поморы, как известно, в домашнем хозяйстве живут за женами и все-таки пьют отвратительный квас, да и тот весьма редко.

Торговлей с Норвегией, помимо дальних мурманских и новоземельских промыслов, занимаются кроме кемлян и все другие поморы Поморского берега Белого моря, каковы жители селений Шуи, Сороки, Сумы и некоторых других.

* * *

На том же карбасе, тем же путем прибрежного плавания (7 верст рекой Кемью и 30 — открытым морем) достиг я до первого за Кемью селения Поморского берега — Шуи. Не много интересного и своеобразного представляет и это село, правда, значительно людное, с лучшими, более красивыми строениями, чем все те, которые виделись на берегах Карельском и Терском. В Шуе встречается уже не один на все селение, но несколько богачей-монополистов, имеющих, как сказывали, может быть, только наполовину меньшие капиталы против кемских богачей. Легче ли от этого трудовым рабочим и недостаточным шуянам — решить не трудно, тем более, что и богачи села Шуи, по всем наглазным приметам, положительно ни в чем не разнятся от всех других достаточных мужиков Поморья. То же стремление к роскоши, проявляющееся в фарфоровых чашках, чайниках, несметном множестве картин по стенам, в нескольких стенных часах, разного рода и вида с кукушками и без кукушек. Какая-то крепкая самоуверенность в личных достоинствах и развязность в движениях, хотя в то же время и своеобразная развязность, которая высказывается в протягиваньи руки первым, в смелом движении сесть на стул без приглашения и т. п. Богатые поморы, как и шуяне, в этом отношении находятся в переходном состоянии, отдаляющем их от простого рабочего крестьянина и приближающем несколько к значению богатеющего купца. Не так бедно и не таким угнетением смотрит быт и тех шуян, которые, не наживши еще собственных капиталов, пока всецело находятся в руках богатых соседей. Даже и у бедных на первых порах можно заметить некоторое стремление к роскоши и комфорту. На женах и дочерях их — ситцевые сарафаны ярких цветов ежедневные. Гребцы мои, девки, сверх платья надевали нарукавники — род курточки или теплые рукава, сшитые между собой тесемками. Нарукавники эти предохраняли руки от простуды в то время, когда девки-гребцы положили весла, наладили парус и от безделья принимались или за еду, или за сплетни. Стремление к роскоши и какому-то даже тщеславию доходит здесь до того, что туеса (бураки) и лукошки по всему Поморью не природных цветов, а обычно выкрашены масляными красками с изображением различных цветков и предметов.

Шуйская церковь великомученицы Параскевы существует около 300 лет и, неподновляемая лет 50, приходит к конечному разрушению. Выстроенная в форме осмиконечного креста в довольно значительных размерах, она может до известной степени указывать на давнюю достаточность жителей Шуерецкой волости. Внутри этой церкви находится резное изображение мученицы с венцом на голове, украшенным жемчугом, и крестом в руке с частицами мощей. Изображение это, как говорят, относится к первому заселению этого места деревней. Другая церковь, во имя Св. Николая Чудотворца, успевшая также значительно обветшать, построена при императрице Елизавете Петровне, 1753 года. Во всех церквах этих большая часть окон до сих пор еще слюдяная. На обклейку внутренних стен их шуйское невежество истребило все старинные бумаги, между которыми, как говорили, попадались и свитки, и была одна смешная (как выразился мой рассказчик) расписка одного шуянина другому, в которой заимодавец пишет должнику, что если он не отдаст ему денег к сроку, то ему будет стыдно.

На другой день, рано утром, бойкий западный ветер успел в час времени разогнать все сбиравшиеся на небе темени — облака и, начавши бойко, вскоре смолкнул, давая, таким образом, возможность пуститься далее. К тому же на тот час начиналась полная вода (последнее время прилива). Я отправился.

Полная вода дала нам возможность выбраться в море через мель, засыпавшую устье реки Шуи, по обыкновению, шумливой и порожистой, и загороженной в двух местах семужьими заборами. Бойкий запад пронес нас между спопутными островами чрезвычайно скоро и еще более оттого, что ветер этот не распускает в Белом море волнения. Только за последним наволоком и уже в открытом море мы нашли довольно значительной силы взводень, распущенный побережником (NW), сменившим запад. Ветер этот был нам попутным. Начиналась ночь, которая могла бы отдавать даже теменью в это время года (были первые числа августа), но по небу гулял месяц. Он то серебрил воду, то, скрываясь за встречным облаком, обливал бродившие волны мраком, густым мраком, который на этот раз делал морской взводень страшным на вид, способным не на шутку напугать воображение.

Ровно двенадцать часов плыли мы эти 35 верст расстояния, от Шуи до следующего поморского селения, то под мрачным обаянием темноты и высоких волн морского взводня, то под чарующим обаянием лунного света, серебрившего хребты волн, беливших хребты дальнего берегового гранита. Над ним расстилался в непроглядном мраке темный лес.

Передо мной селение Сорока, густо населенное, разбросанное на значительном пространстве, с церковью, с красивыми, выкрытыми тесом и покрашенными краской домами, которые могли бы сделать честь даже городу Кеми.

Селение Сорока известно по всему северу красавицами, каких, действительно, трудно сыскать в других местах русских губерний. Сороцкие девушки и женщины — красавицы почти все без исключения. Еще громче, настойчивее и докучливее визжат пороги (их здесь вместо одного уже два). Прямо перед деревней расстилается широкая губа, из-за дальнего берега которой чуть-чуть чернеют дома ближнего (в 4 или 5 вер.) селения Шижни и серебрится на лунном свете крест его деревянной церкви. В губу эту, мелкую (при отливе пройти нельзя) — Сороцкую — заходит такое несметное количество сельдей, что, по словам туземцев, вода густеет, как песок или каша: шапку кинь на воду — не потонет, палку воткни туда — не упадет, а только вертится...

Село оказалось на острове, образованном рукавом р. Выги, носящим имя Сороки и имеющим в окружности до 3 верст. Стоящая на берегу рукава часовня означает место, где был погребен скончавшийся здесь преподобный Зосима, мощи которого перенесены были потом в сооруженный им Соловецкий монастырь. На эту деревню выходит прямой и естественный путь по порожистому Выгу из олонецких стран для богомольцев. Другой приток этой реки, Шижня, в четыре версты длиной, вышедший на 9 верст выше Сороки и впадающий прямо в море, наметил место деревушки этого же названия и также устроившейся на острову до 20 верст в окружности, и также с церковью, по неизменному обычаю Поморья, во имя Николы.

СЕЛЬДЯНОЙ ПРОМЫСЕЛ

Арктические льды и приполюсные страны почитаются коренным месторождением сельдей. Здесь мечется ими икра, здесь икра эта оплодотворяется и здесь же родятся несчетные мириады существ сельдяного рода (Clupea harengus). Под вечными стоячими ледяными полями, может быть, так же древними, как самая вечность, вырастает на самом дне, неизмеримо глубоком и от веков зачурованном, все поколение сельдяного рода, каждый паюс икры которого, по словам естествоиспытателей, содержит до 10 000 яичек и, стало быть, то же число отдельных существ. Все это несчетное множество существ этих в первые дни по рождении спокойно в тиши морской пучины, в стороне от лютых врагов своих, вырастает в нежную, крупную, белую рыбу. Вслед за тем, следуя неизменному закону природы, весной вся эта масса народившихся сельдей поднимается с океанского дна на поверхность и начинает отдельными отрядами, семьями, рунами совершать свои полярные переселения. Переселения эти совершаются один раз в год, как один раз в год производится и самое нарождение всей сельдяной массы океана. Сельди идут всегда к югу, идут всегда тесными, плотными рунами под руководством и предводительством королька. Инстинкт этого вожатого ведет все стадо в те места, где уже, может быть, раз был этот королек и нашел безопасные и тихие заводи, которые так дороги и любезны рыбам с первого момента их рождения.

«Поход сей, — говорит один из первых писавших о сельдях — А. И. Фомин, — представляет человеческому взору огромное, величественное и преузорочное зрелище лицами тьмочисленных разнородных животных действующего естества. Зрители с высочайших корабельных мачт не могут вооруженным оптическими пособиями оком достигнуть пределов пространства сребровидным сельдяным блеском покрытой поверхности моря. Они описывают сие пространство не иначе, как пространство десятков миль, густотой сельдей наполненное. Сие стадо, во-первых, окружается и со сторон перемешивается макрелями, сайдой, пикшуями, тресками, семгами, палтусами и многих других родов плотоядными, одна другую теснящими и сверх поверхности моря обнаруживающимися рыбами. Оная окружная черта рыб знатной широты полосу составляет. Но к умножению пространства смешиваются с нею по окружности звери водноземные: нерпы, серка, тюлени, тевяки и прочие, а сих стесняют звери рыбовидные: дельфины, белуги, акулы, финрыба, косатки, кашалоты и другие из родов китовых. Оные огромные чудовища в смятение приводятся от собственных их мучителей, толпами их преследующих пильщиков, палашников, единорогов и тому подобных. При таковом смятении водной стихии, увеличивают представление сего зрелища со стороны атмосферы тучи морских птиц, весь сельдяной поход покрывающих. Они, плавая по воздуху и на воде или ходя по густоте сих рыб, беспрестанно их пожирают и между тем разногласным своим криком, провозглашают торжественность сего похода. Сверх сего множества видимых в воздухе птиц, сгущается оный водяными столпами, кои киты из отдушин своих беспрестанно выпрыскивают до знатной высоты, делают сей воздух по причине раздробления сих огромных водометов и преломления в них солнечных лучей радужно блестящим и дымящимся, а совокупно от усиленного шипения и обратного сих водоизвержений на поверхность моря падения — буйно шумящим. Стенание китов, нестерпимым терзанием от их мучителей им причиняемое, подобное подземному, томному, но весьма слышимому реву, тако ж звуки ударения хвостов о поверхность моря, сими животными от остервенения производимые, представляют сии шумы странными и воздух в колебание приводящими. Сей величественный сельдяной поход, каковым его вообразить возможно, представляет, напротив того, странный театр поглощения, пожрения[43] и мучения, на котором несметным множеством и более всех сельди истребляются».

Количество истребляемых в походе сельдей пополняется новыми рунами: сельди продолжают метать икру и во время похода так, что все-таки еще несметное количество сельдей укрывается от преследования морского зверя в тихих, мелких губах нашего Мурманского берега, Канинской и Новой Земли, в Обской губе, по прибрежьям северной и западной части Норвегии, островов Гренландии, Исландии, по северным оконечностям Северной Америки, у островов Оркадских и около берегов Великобритании. Отсюда, направляясь дальше, сельдяные руны испытывают превращения: проходя Атлантическим океаном и Гибралтарским проливом, они, истомляясь долгим и дальним путем, израстаются, уменьшаются в теле, изменяются во вкусе. В северных заливах Средиземного моря сельдь уже является в виде сардинки, в Балтийском море в виде пильчары. Такой же точно род измельчившейся сельди проходит в Печору под именем зельди, сельги и в реке Ус делается решительно похожим на итальянскую сардинку. Точно тем же превращениям подвергается и та сельдь, которая проходит из океана, через горло, в наше Белое море. Величина рыбы уменьшается до 1/3 относительно полярной гренландской и даже мурманской: белое мясо становится заметно красноватым. Один род беломорской сельди крупнее, другой несколько мельче и называется галадья (cl. sardina), третий — значительно уже мельче последней (cl. sprattus). Тысяча штук первого рода, пойманных вблизи океана, весит сначала 7 и потом постепенно, ближе к зиме, доходит до 5; второй сорт — галадья (сороцкая) идет от 2 пудов до 1/2 в последние месяцы улова (на пуд приходится сороцкой сельди 500—750 штук).

Мурманские промышленники начинают ловить сельдь в конце июля и только через месяц (в конце августа), а чаще и в сентябре появляется сельдь в Белом море на зимовке и опять-таки под предводительством тех же корольков. Несчастный случай погибели королька делается гибелью всего руна: сельди тогда рассыпаются на мелкие отряды; редко, счастливым случаем попадают они в заливы и губы, чаще прибиваются на открытые морским ветрам берега. Здесь разбиваются они напором волн о гранитные камни и выметываются грудами на прибрежья. Осенью 1777 года был такой случай на отмелях Абрамовой Пахты, в семи верстах от города Колы, когда стадо сельдей обсохло в колено вышиной и выкинуто было потом на берег. Весной принуждены были для предотвращения заразы сносить их дальше, в тундру.

Из лучшей породы сельдей, собственно полярной, названной нашими зауреей, ловится незначительное количество, и притом лов этот не составляет особенной отрасли промысла. Когда в Кольскую губу навалило несметное руно, коляне черпали сельдей ведрами. На Мурманском берегу рыбу эту ловят для тресковой наживки и частью на уху для дневного пропитания, и то только для того, чтобы семужья и тресковая с палтусиной уха (щерба — по туземному) не набила, что называется, оскомины. То же самое можно сказать и про Новую Землю, и про печорское устье; а у Канинского полуострова ее даже и ловить некому. Сельдь легко здесь делается добычей морского зверя, который зато и приходит сюда в заметно большом количестве.

Таким образом, исключительный улов сельдей производится только в Белом море. Делом этим заняты все приморские селения, поместившиеся вблизи мелких, защищенных от морских ветров губ. Ловят сельдей: Соловецкий монастырь, деревни Кандалакша (крупные сельди), Ковда (средней величины), Княжая, Кереть, Гридино (самые крупные), село Покровское Онежской губы, Сорока и соседние с ней деревни. Жители Карельского берега или вообще прибрежьев Кандалакшской губы для ловли сельди выбирают преимущественно летнее время, когда рыба еще способна метать икру, и когда потому бывает суха и тоща. К осени выловленная рыба засаливается и по первому зимнему пути сбывается в продажу. Мерзлой рыба идет только с Карельского берега и все по той причине, что у жителей его есть большая возможность сбывать в селении Шунге (Повенецкого уезда Олонецкой губ.). До 100 000 пудов этой рыбы сбывают они в этом селении и на архангельском рынке. На Терском берегу за значительным уловом семги к ловле сельдей не кладут ни малейшего старания. Жители онежского села Покровского, вылавливая до 15 000 пудов, продают их мерзлыми по соседним уездам и деревням, но никогда почти не засаливают их; здешние сельди не уступают в доброте сороцким. Таковы же точно и сельди двинских устий Зимнего и Летнего берегов. Здесь они составляют самый меньший и притом самый ничтожный предмет внимания, хотя на архангельский рынок зимой несколько сот возов являются с мерзлыми сельдями почти исключительно из этих мест.

Во всяком случае, главными местами улова этой рыбы надо почитать Поньгаму (селение Карельского берега), Соловецкий монастырь и деревню Сороку (главнее всех).

Вылавливаемая в Поньгаме сельдь самая крупная из беломорских родов этой рыбы и составляет один из лучших сортов ее. На семь пудов весу поньгамской сельди идет только тысяча штук; в осень вылавливается ее до 6000 пудов. Отсюда возят сельдей мерзлыми на Шунгскую ярмарку (6 декабря) и редко на Благовещенскую (25 марта) по той причине, что оттепели часто захватывают возы на дороге, а иногда и на рынке. Коптить их не умеют, солить начали в последнее время, но неудачно, и на архангельском рынке как поньгамские, так и гридинские сельди считаются одними из худших сортов. В губах островов Соловецкого монастыря попадается галядья и вылавливается в таком огромном количестве, что по летам дает монастырю возможность кормить ухой и жареными рыбами людное население обители и огромное количество посещающих ее богомольцев. Для этой цели каждое утро выметываются невода. Монастырь в то же время сельдей этих засаливает до 5000 пудов, которые и сбывает в Архангельске; другая часть засола остается на монастырское потребление. Так как засол этот совершается с большей опрятностью и вниманием, то соловецкие сельди почитаются самыми лучшими из всех беломорских (особенно выловленные в Троицком заливе Анзерского острова). Правда, что рыба эта при изобилии корма[45] у берегов островов Соловецких делается жирной и даже светлеет телом. В таком случае сороцкие должны быть предпочитаемы им, хотя в то же время засол их отвратительно дурен. Каждая тысяча этих сельдей весит только два пуда, потому сороцкая сельдь — самая мелкая, но зато и самая вкусная: уха из нее легко может спорить с прославленной стерляжьей. Не отличаясь особенною белизной тела, рыба здешняя имеет сладкое и твердое мясо, способное по приметам знатоков дела держать в себе засол долгое время и, стало быть, не скоро портиться. По несчастью, и отсюда также идет рыба более в мороженом и талом состоянии и сравнительно в ничтожном числе осоленною. Коптить ее здесь также не умеют, и здешняя сельдь (как и всего Беломорья) коптится не на местах добычи, а в других городах, и нередко других губерний (как, например, Вологодская).

Преимущественный сбыт сороцких сельдей — как уже и сказано — производится в мороженом их виде, и притом не на вес или на счет, а возами (двухмесячный улов, как говорят, доходит от 30 до 40 тысяч возов; в каждом возе полагают до 15 000 штук рыбы). С возами этими приезжают сюда в осеннее время торгаши из губерний Олонецкой и Вологодской, а нередко и ближайшие карелы. Часть сбывается на Шунгской ярмарке и все количество сороцкой сельди идет большей половиной в Петербург. Сами сорочане в торговле сельдями участвуют редко. Коптят сороцких сельдей обыкновенно жители села Кубенского Вологодской губернии.

Вот в каком небрежении находится этот род промысла, и вот как рассказывался мне один случай, самовидцем события, сорочанином же:

— К нашему мужику карел на возу за сельдями приехал. Спросил: есть ли? Есть-де карбас полон, с верхом. Стали спорить, торговаться. Поладили. Купил карел весь карбас за один рубль медью.

— Бери же, смотри, все! — приговорил хозяин.

— Ладно, все возьму: тебе не оставлю небось!..

— Стал карел складывать рыбу бережненько, хозяин стоит — дожидается; нет, нет да и припугнет кореляка, чтобы поскорее дело делал, не медлил: некогда-де. Навалил кореляк рыбы полон воз, так что уж и класть стало некуда. А в карбасе лежит еще много.

Стоит хозяин, сторожит, покрикивает:

— Всю бери, мне не надо!

— Да, вишь, мне некуда: тебе дарю!

— С подареньем-то твоим тебе же и подавиться. Куда мне твоя рыба? Бери знай. Мне с ней куда деваться некуда. Экой дряни у нас много. Ты бы еще песку, вон, морского подарил мне.

Стал карел опять куда ни попало прятать и попрятал кое-что, да мало.

— Нет, — говорит, — не могу: лучше-де, слышь, тебе оставлю!

Взялся наш хозяин за строгость да за палку.

— Ты, — говорит, — купил всю — всю и бери, хоть подавись!

Пригрозил эдак, поругался, сам стал пихать, да уминает боками и смеется: стало, на смех кореляку делал! Поладили так-то. Всей рыбы не убралось; однако, отпустил кореляка и домой пришел, и спать на ночь лег. На первом забытье слышит стучит кто-то в оконцо, зазывается.

Высунул бороду в оконце, смотрит — кореляк стоит.

— Что, брат, корелушко?

— Лошадка не смогла, пала. Емандую (не знаю), отчего пала.

— Тяжело стало — воз нагрузил, много рыбы купил. Не алчил бы больно-то! Ну да ладно, посбросай с воза-то побольше — бери мою лошаденку. Пошутил ведь с тобой. Будет время, приведешь лошадку...

С тем и расстались. А кореляк не привел лошадку, да и в деревню нашу с той поры и глаз не кажет, мошенник.

В Сороцкую губу из веков уже является один род сельдей — галадья, и при этом замечают, что ее нет уже ни в Троицкой губе Соловецкого монастыря, ни в Гридине; точно так же, как анзерские и гридинские никогда не мешаются с породами Кандалакшскими и покровской. Всякая сельдь, по выходе из океана, отыскивает и всегда находит свое место, если только не признавать возможности и необходимости превращения породы от более или менее дальнего путешествия и свойства пищи. Сельдяные руны приходят к Сороке в более значительном числе обыкновенно в осенние месяцы, начиная с сентября и оканчивая серединой ноября, или лучше тем временем, когда губа покрывается льдом. Следует заметить, что первый лов сельди вообще в Белом море (подледный) — егорьевский (около 23 апреля) — дает рыбу с поспелой икрой и молоками, но мелкую. За этой следует залежная сельдь около половины мая, и главным образом в Кандалакшской губе (это также егорьевская сельдь, лишь по вымете икры). В начале июня идет ивановская — крупная (от 80 до 120 шт. на пуд) с икрой и молоками (к Иванову дню 24 июня). Самая жирная осенняя сельдь лишь около Успеньева дня появляется в водах Белого моря. Лов в Сороке — истинный праздник: старый и малый в это время на воде (особенно в первые недели); кипит там изумительная деятельность: простые саки и сачки пускают в дело, невода едва не рвутся от множества рыбы. Крик и шум, смех и брань делают из этого зрелища, как говорят, решительную ярмарку с тем же гулом, с той же неуловимой бестолковщиной, затеянной, по-видимому, без особенной видимой цели, но как будто в то же время и для какого-то важного, великого дела. Из базарного крика зачастую раздается веселый и громкий смех: это, наверное, заставляют неудачных ловцов в шутку целовать «гурей» — столб, сложенный из диких камней один на другой для обозначения того места, где промышляли (таких много встречается по всем беломорским побережьям).

В большей части случаев и в другие времена, как здесь, в Сороке, так и во всех других местах улова этой рыбы, употребляются в дело самые простые снаряды. Ловят неводами, ловят и мережками, теми же самыми мережками, о которых я уже имел случай говорить прежде при описании ловли семги. В обыкновенном сороцком неводе для сельди длина обоих крыльев (боков) от 10 до 20 саженей, ширина 21/2 сажени, глубина матицы, или нижнего мешка, от 31/2 до 41/2 саженей.

С неводом этим обыкновенно ездят следующим образом, как в Сороке, так точно и в Шижне, и в Сухом Наволоке, и на Выгострове, и повыше деревни Сороки по р. Выг. Едут два карбаса, нередко лодки с шестью человеками (по три на каждой), для обоих карбасов один большой невод. К неводу с обоих концов привязывается, саженей в 50 длиной, довольно гибкая веревка из вицы в мизинец толщиной и называемая ужище; к нему привязываются верхняя и нижняя тетивы (веревки) сети. Невод держится на дне нижним концом своим при помощи камней, зашитых в бересту и называемых кибасами; на поверхности воды невод держится плутивами — деревянными тоненькими дощечками с дырочкой. Глубина невода, «хобот», высотой бывает от 3 до 5 саженей, длиной от 90 до 100 саженей. Он плетется из толстых ниток, потому что он часто служит и для семги. На Соловецких островах для сельдей плетутся особые сети из тоненьких ниток, приносимых обыкновенно в монастырь богомолками. Невод из таких ниток ставится у берега на прикрепах, а иногда выбрасывается и наездом с карбасов, как и везде по Поморью. Если же глубина моря будет значительнее и между сетью и поверхностью воды останется пространство, то обыкновенно торчают в этих местах веслами, пугают рыбу. Стоящий на носу шестом нащупывает скопившееся в одном месте руно сельдей, а иногда обходится и без этого, догадываясь о присутствии руна по особенному резкому шуму, производимому рыбами в воде.

Наплывши таким образом на стадо, распускают невод и оба карбаса, разъехавшись в разные стороны, растягивают таким образом сеть. Один карбас берет за ужище или шоранец невода. Когда невод распустится окончательно, остальные свободные руки бьют по воде палкой, чтобы загнать рыбу в невод, иначе она все время будет стоять, т. е. тянуться по направлению, принятому передними рядами. Процесс этот совершается возможно скорее, потому что рыба, заслышавши шум, начинает метаться из стороны в сторону, взад и вперед, беситься. Затем оба карбаса опять съезжаются вместе,вынимают невод и черпают рыбу саками прямо в судно. Редко попадается невод полным (особенно на Сухом Наволоке и Выгострове), но полный нередко дает грузу на 12 карбасов, а в каждый помещается до 10 000 сельдей. Выловленная таким образом обществом целого селения рыба делится обыкновенно на десять (хотя в работе только шесть) человек: владельцам карбасов идет по три пая, работникам только по одному.

На Терском берегу такой же общинный лов сельди обставляется очень старыми правилами такого порядка. Жители четырех селений: Умбы, Кузы, Сальницы и Оленицы в день Нового года собираются в село Умбу и там разбиваются на три «четверти», т. е. отдела. Кто представляет четверть (по одному от каждой), те мечут жребий по участкам, какой достанется четверти из всего морского побережья, протяжением в 50 верст. Каждая четверть в свою очередь разделяется на «дружины» или партии числом десять. Каждая такая дружина опять мечет жеребьи уже о распределении между собой мест лова, называемых «тонями». Порядок пользования тонями ежегодно меняется круговым чередом подряд, как говорят там, — «околицей».

Мережи и другие сети для рыбы, преимущественно по зимам, когда их проваривают обычным путем (смотри «Лов семги»), обыкновенно опускают в салмах, верст за 30 от селения Сороки, в открытом море. Снасти бросают в отрежь (глубину). При этом соблюдают некоторые приметы, добытые опытом долгих и многих лет. Так, сети запускаются в полнолуние (рыба особенно любит идти в это время) и при морском отливе (когда зимний лед, оседая от убыли воды, гонит рыбу из мелководных мест в более глубокие). Замечают также (и, говорят, весьма справедливо), что при последней четверти луны рыба почти вовсе не идет в сети, и полагают при этом, что она на то время уходит в заветерь, т. е. в ту сторону, откуда скоро должен подуть свежий морской ветер. Благоприятными ветрами для зимнего хода сельди, как и вообще для прихода всех других пород беломорских рыб, считают поморы: запад (W), летний (S) и шалоник (SW). Враждебными, производящими бури и прогоняющими рыбу в голомя считают: веток (О), полуношник (NO) и побережник (NW).

Если прибавить ко всему уже сказанному то, что небрежность соления[46] в невымытых сельдянках[47], протухших, плохо сколоченных, легко выпускающих рассол вон, скудным количеством соли (редко ливерпульской и испанской, большей частью собственной, грязной, несоленой поморской), то придется повторять то же самое, что говорено много раз всеми, следившими за этим делом. Говорят, уже и для него настало лучшее время; говорят, и он испытает преобразования, как и все, что творится в Архангельском крае по старым, уродливым, закоренелым и закоснелым понятиям и обычаям. Голландские сельди все-таки остаются пока лучшими, но лучшими единственно от правильного, честного засола, тогда как беломорские сельди в сыром виде ничем не уступают им, но даже, как говорят, и далеко превосходят. Таковы, например, соловецкие, сороцкие и гридинские сельди.

— Ты, батюшко, коли тебе наши сороцкие сельди вкусом своим хуже архимандричьих, соловецких, показались, знай: там перво-наперво с молитвой засол творят, а у нас со всякой непотребной бранью. Опять же там бочоночки-то особенные, к ним и старания больше кладут, потому их мало, потому им и в Питер путь лежит: рыбу лавровым листом обкладывают. А наших ведь много, за всеми не поспеешь, за всеми не углядишь: некогда. Да и глядеть-то нечего, чего глядеть? Съедят, ей-богу, съедят, да еще прихвалят. Так дело не одну уж сотню лет живет. Ты спроси-ко, где хочешь, про Сороку нашу. А — скажут — у них сельдей много, у них сельди самые наилучшие. И смотри! Беспременно: самые наилучшие — слово-то это упомянут. Нет, видно, дело это не нам с тобой править. Так пущай оно и будет, как было при покойничках наших. С тем и прощай, ваше благородие, счастливого тебе пути!

Этими словами провожал меня старик-хозяин по пути в карбас, который должен был вести меня до Сухого Наволока или Сухонаволоцкой станции. Перед этой деревушкой морская губа до того мелка, что весла доставали до дна и карбас наш, садясь раз до десяти на мель, едва-едва дотащился до селения. Вот простая, видимая причина, почему селению этому дал народ нехитрое прозвание Сухого. Сухое оказалось маленькой деревушкой в 50 дворов со ста жителями, которые все почти ушли на то время на Мурманский берег. Лаяли огромные желтые собаки, попались таможенные солдаты, их будка и сарай, и — что приятно порадовало после всего, что привелось встретить на недавно покинутых прибрежьях моря, — это огороды с капустой и даже картофелем. Кроме того, здесь можно было достать морошку, уже поспевшую и потому рыхлицу, и молоко, не отдававшее противным сельдяным запахом.

Не заезжая в селение Вирьму (с 80 домами и 180 жителями), мы на новом карбасе кое-как по прибылой воде пробрались обратно Сухой губой. Под бойким шалоником (с пылью, как говорят здесь) обогнули ближний наволок направо, на полных парусах пронеслись 17 верст открытым морем, забрались в реку Суму. 31/2 версты привелось потом плыть нам рекой от того места, где стояла тогда одинокая, еще не срытая батарея, подле нее старая часовня и еще два-три каких-то старых сарая.

Река гнулась на всех этих трех верстах прихотливыми извилинами: скрывался (таился по-туземному) один наволок, выползал другой, третий, четвертый и т. д. Берега вытягивались по обеим сторонам круто неприветливо. Кое-где по ним торчали разные стоги сена. Попадался на глаза дряблый еловый и сосновый лес, как будто заблудившаяся, попавшая не на свое место березка. Вот сверкнул впереди крест сумской церкви сквозь полумрак, застилавший уже перед нами дневной свет на ночь. В 9 часов вечера я был уже в Суме — посаде, одном из древних по всему Поморскому берегу, некогда игравшему более значительную роль и имевшему большее значение, чем Кемский острог, хотя и Сума называлась в старину Сумским острогом. Сума и теперь не потеряла своего значения, даже нравственного влияния на соседнее Поморье, хотя значение это стало слабее значения города Кеми.

СУМСКИЙ ПОСАД

Та же неясность и недостаточность исторических данных о времени первого заселения места, занимаемого теперь посадом, встречается и здесь, как неизвестно то же самое и о первоначальном заселении города Кеми. На этот раз, еще до некоторой степени с большей вероятностью можно положить, что здесь жило сначала финское племя (Suomalaiset), давшее свое имя селению. Народное предание говорит, что новгородцы, селившиеся по прибрежьям Белого моря, заняли место несколько выше по реке от нынешнего селения, и именно в так называемом Загорье, в числе десятка домов. Здесь теперь стоит деревянный крест. В 1450 году селение это, наряду со всеми другими соседними с ним, принадлежало уже посаднице Великого Новгорода Марфе Борецкой, которая именно в этом году подарила его Соловецкому монастырю. Из летописца соловецкого видно, что в приход преподобного Зосимы в Новгород к архиепископу Феофилу с жалобой на насельников боярских и слуг вельмож и помещиков земли карельской, преподобному Зосиме посадница Марфа Борецкая пожаловала для созидавшейся в то время обители Св. Спаса деревню Суму с четырьмя обжами (в каждой обже приходилось два лука, а в нем считалось 252 кв. сажени; из трех обжей образовывалась мера одной сохи и 67 вытей; в Шенкурском уезде обжей называется такое пространство земли, какое работник с лошадью может вспахать в течение одного дня).

Царская грамота 1555 года утвердила Суму за Соловецким монастырем навсегда. Монастырь посылал сюда своих старцев творить суд и расправу и взимать повинности. На помощь старцам сумский мир давал выборных, которые отправляли собственно полицейские обязанности.

Дальнейшая судьба посада во всем сходна с судьбой города Кеми. Точно также шведы, литовцы и русские-изменники нападали на Суму. Шведы по зимам делали частые набеги, значительно усилившиеся в исходе XVI столетия. В предупреждение этого зла Соловецкий монастырь вынужденным нашелся и здесь, как и в Кеми, построить острог (после чего Сума стала называться Сумским острогом). О строении этого острога, одновременного с сооружением соловецкой стены, в монастырских дозорных книгах 1586 года сохранилось следующее известие: «В волости Суме на погосте поставлен острог косой, через замет в борозды, и в остроге стоит 6 башен рубленых; под четырьмя башнями подклеты теплые, а под пятою башнею поварня. А в остроге храм Николе Чудотворцу да двор монастырский, а на дворе пять житниц, да за вороты две житницы, да у башенных ворот изба с клетью и с сенями; а живут в ней острожные сторожи. Да в том же остроге поставлено для осадного времени крестьянских теплых подклетов, а вверху клетки, комнаты в два этажа построенные, да 13 житниц». Тогда же, как был построен острог, монастырь обеспечен был 100 и 130 человеками стрельцов, набранных из монастырских крестьян. Дети этих стрельцов считались уже присяжными в своих обязанностях. Половинная часть этих стрельцов находились на береговых укреплениях, а в том числе и в Сумском остроге. В осадное время они обязаны были «на караулах ближних и отъезжих стояти, и в осадное время рвы копати, и тарасы рубити, и туры плести, и чеснок (частокол) ставити, и всякия градския крепости ладити, и запасы из-за города всякие в город носить, и на немецкий рубеж для вестей ходить, и с вестьми к государю, к Москве, и по городам к государевым воеводам ездить и ходить, и города государевым изменникам не сдати, и ни в чем государю не изменити». В 1590 году в Суму, для предотвращения нападений шведов, опустошивших все почти селения Карельского берега, прибыл воевода Ст. Бор. Колтовской, который, разоривши, в свою очередь, три селения шведские, целый год простоял потом здесь и открытого нападения не дождался. Нападение это уже последовало в 1592 году. Финляндцы под начальством шведских королевских воевод Маеруса Лаврина да Гавнуса Иверстина опустошили все Поморье, истребили хлебные магазины, соляные варницы, весь скот, опустошили рыбные тони, многих крестьян взяли в плен, ограбили и сожгли церкви, сожгли вместе с церквами и самые селения, ближние к Суме, наконец, подступили и к этому острогу. Сумские стрельцы при помощи крестьян успели упорно удержаться в засаде и даже сделали вылазку. Произошел жестокий бой, по словам соловецкого летописца, немцы были обращены в бегство, воевода их был убит и много было взято в плен. Царь Федор Иоаннович на случай осадного времени приказал игумену Иакову заготовить в Сумском остроге 500 четвертей ржаной муки. В 1611 году Сума еще раз видела в стенах своих московские войска, явившиеся для отпора нападений тех же шведов, но этот раз был уже последний. Шведы с той поры успокоились. В 1613—15 годах Поморье опустошали черкасы и русские изменники под именем литовских людей. После неудачного нападения на Холмогоры, подступили они и к Сумскому острогу. Однако острог снова выдержал и эту осаду и притом с малым числом ратных людей, почти единственно при одной помощи своих обывателей. В 1691 году острог снова укреплялся против шведов, но напрасно.

Мирно повела свой век эта волость до тех дальних времен, когда (в 1764 г.) она с прочими поморскими селениями отдана была ведению коллегии экономии. За монастырем оставлено было только подворье его, деревянное, со скотным двором и с четырьмя сенокосными лугами. Подворье это числится за монастырем и там до сих пор еще живут два монаха. Двор этот прежде, против нынешнего, был обширнее по той причине, что архимандриты соловецкие имели обыкновение выезжать сюда на зиму. В 1792 году для этой цели архимандрит Иероним построил новые службы, но в 1793 году на подворье жительство уничтожено и все движимое имущество архимандритов вывезено в монастырь, ненужное продано. Скотный двор вывезен на остров Заяцкий, на котором он находится и в настоящее время. При подворье остался только огород, возделываемый монахами, которые, кроме того, обязаны наблюдать за сбором доброхотных подаяний. Каменная церковь Успения, принадлежавшая некогда к подворью, теперь стала теплым собором и стоит недалеко от холодного Никольского с двумя этажами. В нижнем этаже последней существует часовня, где почивают под спудом мощи схимонаха Елисея, постриженика соловецкого.

Сумский острог в мое время сохранялся в замечательно целом виде; рухнули только крыши некоторых башен, обвалились крыши стен; но заметны были еще бойницы и окна, целые стены, даже некоторые рвы, обходившие крепость некогда с трех сторон, но поросшие травой и едва приметные. С четырех сторон этого острога или города (по-туземному), на крутом и высоком косогоре, видны были из-под стены деревянные крепкие ворота, ведущие к реке на пристань. По свежим сведениям, в настоящее время все эти остатки исчезли.

Из других преданий старины сохранились в памяти сумлян только два: о том, что Меншиков приписал было Сумский острог вместе с Кемью и Керетью к олонецким Алексеевским железным заводам[48]; но что государь, по жалобе архимандрита Фирса, возвратил все это в прежнее монастырское владение. Вторым памятным для сумлян событием остались так называемые сенявинские наборы (в 1714 и 1715 гг.). По этому преданию, жители сзывались в церковь указы читать и слушать и потом выбирать миром народ в солдаты, что таким образом схвачено было народу много (кемские прознали это и успели разбежаться). Этому событию вместе с несчастным случаем в двинских устьях, где потонуло 20 сумских мальчиков, старожилы сумские приписывают уменьшение народонаселения своего посада от 600 душ прежних до 250 душ настоящего времени.

Точно так же, как в Кеми, и здесь в 1826 году от сильных жаров и сухих погод, распространились на посадских выгонах сильные пожары, испепелившие церкви, которые впоследствии перенесены были на нынешнее свое место — на гору правой стороны реки Сумы, внутрь старинного острога. Точно так же пожары эти потушены были сильными дождями, начавшимися с 15 августа того же года.

В 1806 году, согласно желанию и просьбе сумских крестьян, они переписаны в мещане, с дарованием им соответствующих прав и присвоением Сумской волости названия посада.

В 1830 году посад Сума избавился от холеры, которая брала свои жертвы по одну сторону его за 70 верст в деревне Нюхче и по другую за 30 верст в селении Сухом[49].

В памяти жителей сохранились старинные названия частей селения. Весь посад поэтому делится на низовье, ту часть его, которая начинается от взморья. От низовья следовал жемчужный ряд до средины селения, т. е. до того места, где теперь выстроен мост, ведущий в заречную половину селения. Средина селения называлась собственно посадом: и труновой ряд, или верховье, — та часть посада, в которой выстроились беднейшие обыватели. Она идет дальше по восточному берегу за город, где начинается уже тундра, на которой растет мелкий сосновый и березовый лес и течет река Сума с прекрутыми каменистыми берегами, неширокая, местами довольно глубокая, кроткая течением, с иловатым дном. Другая половина посада Сумы по ту сторону (левую) реки, та, где существует острог и возвышаются церкви, называется нагорьем, набережное нагорье — зарецкая сторона, дальше кислая губа и, наконец, опять дальше на выезде — слобода.

В таком густо застроенном до тесноты виде является Сума и со стороны реки, и с окрестных лесистых гор. Отчасти только видоизменяют это: деревянный, разрушающийся острог с каменной и деревянной же церквами, мост через реку, множество судов, наполняющих ее на всем верстовом течении внутри посада. С небольшим на полверсту идут строения посадские от реки в гору и к темным лесам, невдалеке сливающимся с лесами морского прибрежья. Обезлюдевшим наполовину населением своим представляется село это летом, когда оставляют его жители для дальних мурманских сношений с Норвегией. Прежде сумляне занимались хлебопашеством (к которому вновь обратили их англичане, не пускавшие в море за промыслами). Прежде в Суме было только одно поле, а в мою бытность насчитывалось уже за десяток, и те были вспаханы именно только во время англо-французской эскадры по Белому морю. Ячмень родится хорошо, рожь принимается недурно; растут также капуста, морковь, репа и картофель на многих огородах. Прежде ловили рыбу в значительном числе (теперь промыслом этим занимаются только женщины и то для себя), теперь же все это оставлено для дальних, выгоднейших промыслов. По сказке Соловецкого монастыря иеромонаха Илии, в 1715 году, в Сумском остроге, Кемском городке и в принадлежащих к ним деревнях было монастырских и крестьянских 36, на пустых 19 варниц; в выварке соли было по 100 тысяч пудов. Сбыт этой соли производился в Повенец и Олонец, ценой от 3 до 5 алтын пуд. От промыслов десятая часть поступала в монастырь, а пошлина от продажи в таможню[50]. Деньги эти шли на жалованье стрельцам, на их амуницию и пушки. В 1713 г., по той же сказке, в Сумском остроге было 343 двора с принадлежащими к ним заведениями для соляных, рыбных и сальных промыслов, теперь домов считается здесь только 214. Некоторые из этого числа жителей умеют плотничать, шить сапоги, есть портные и кузнецы, хотя и плохие; некоторая и притом довольно значительная часть живет исключительно мирским подаянием.

Сумские дома точно так же, как и все поморские, двухэтажные: у бедных в один этаж и в таком случае с неизменными волоковыми окнами. Но как в том, так и в другом случае у каждого дома крытый двор, на который ведут ворота, и над каждыми воротами непременно крест или икона. Внутреннее расположение избы также одинаковое со всеми поморскими избами и также старинное: неизбежная печь, рядом полати и грядки, или воронцы. Подле печи сбоку посудный шкаф — блюдник; в правом от входа, переднем углу, — божница; против среднего окна — стол; подпечки красятся синей и красной краской; двери и рамы так же, простенки снаружи обмазывают обыкновенно охрой. Над дверями и окнами в избе и горницах, назначенных для гостей, написана мелом, а иногда масляными красками или чернилами на бумажках молитва: «Христос с нами уставися вчера и днесь, той же и во веки».

Со второй половины июня до последних чисел августа жизнь в Сумском посаде идет скромным, тихим, размеренным чередом: женщины ткут холст, бучат и белят его. Затем поспевает морошка, обираемая всем женским населением посада; с морошкой приходит и страдная пора сенокоса, для которого являются сюда из дальних деревень своих карелы; женщины занимаются только уборкой уже готового накошенного сена. При этом замечают, что карелы первым условием при найме на страду требуют каши и по возможности пшенной.

Впрочем каша пользуется высоким почетом на всем архангельском севере. Если у кого сегодня (говорят) «каша» — значит, надо понимать так, что тот хозяин желает отжинаться и приглашает для этой цели добровольных рабочих не за плату, а за угощение. В Холмогорском уезде знают и помнят всероссийскую «крестильную кашу» и за нее кладут копейки «бабке на кашу». По Онеге невеста после бани и «красованья» (когда надевает повязку и при этом похлопывает) идет в подполье и ест там «золотую кашу», т. е. непременно яшную. Называют кашей даже и такие кушанья, которые совсем на нее не похожи: горячий из ржаной муки киселек с молоком и маслом — водяная каша; густо заваренное ячменное тесто, съедаемое также с молоком или маслом — каша-повариха. Карелы не отстают во вкусе и питают к этому кушанью выдающееся почтение наравне с русскими и с некоторыми добавлениями. Так, например, у них на свадьбах, когда приведут молодую, пообедают и надо снимать с нее платок, — берут на ложку каши и до трех раз подносят ее молодым, чтобы они вкусили уже на этот раз не столько любимого всеми, сколько символического обрядового кушанья.

Изредка и только отчасти видоизменяют скромную, тихую жизнь посада летом отправления богомольцев в Соловецкий монастырь.

Богомольцы идут на Сумский посад целыми сотнями с повенецкой дороги. Путь этот (на 179 верст) идет для них, после Онежского озера и за городом Повенцом, вверх по берегу реки Повенчанки, десять верст по хорошей конной дороге. Богомольцы обыкновенно идут пешком, хотя в каждой деревне можно достать лошадей и за умеренную плату. За десять верст от Повенца богомольцы садятся на карбасы и едут 4 версты рекой(по причине непроходимых сторонних болот); из реки въезжают в Волозеро (15 верст) и от северного края последнего, опять берегом через гору, на пять верст по порядочной дороге до селения Масельги. Отсюда по озеру и реке, одноименным с селением, совершается на 10 верст снова карбасная переправа до деревни Телейкиной и затем 40 верст вниз по реке Телейкиной, до Выгострова и 20 верст этим озером до деревни Койкенцы. От этой деревни до дер. Вореньжи на 30 верст идет к Сумозеру волоком хорошая конная дорога. Сумозером до Сумозерской деревни (15 верст) вновь идут богомольцы на карбасах до входа в реку Суму (текущую на 35-верстном пространстве из этого озера в море). Дальше, на 10 верст до деревни Лапиной, идут вдоль реки ее берегом и в Лапиной садятся на 10 верст, в предпоследний раз до Соловков, в карбасы и, наконец, в последний раз идут еще 10 верст до посада[51] по едва проходимой, вязкой болотистой дороге, которую могут преодолевать только крепко привычные и искусившиеся в частой ходьбе ноги. Но и весь путь этот пролегает местами дикими, малонаселенными, по голому, бесприветному граниту, выстилающему берега рек и озер, густо покрытых в то же время жалким сосновым лесом. Большая часть сухопутных дорог пролегла болотами, а сухими местами только по кряжам гор, но и сухими только при продолжительных солнечных погодах. Для езды на лошадях в телегах тряских и неудобных дороги эти едва сносны. В реках встречаются большие, беспокойные, с трудом одолеваемые пороги. Прежде, говорят, этим путем возили из Петрозаводска в Архангельский порт балласт, пушки, ядра, но, вероятно, зимой.

В Суме все богомольцы нуждаются непременно в бане, в двухсуточном отдыхе, чтобы потом сесть или на соловецкую монастырскую ладью, или на суда Сумского посада. Богомольцы прежде отправления служат обыкновенно молебны у мощей Св. Елисея и делают вклады в церковь и в кружку соловецкого двора. Это последние обычаи перед отъездом в монастырь, который находится от сумского посада в 100 верстах. Особенно много является богомольцев в мае и июне, и незначительное количество после 20 числа этого месяца и во весь июль; в августе они уже положительно не показываются. Прибывшие в посад повенецкими соймами, богомольцы обыкновенно вывозятся в карбасах на взморье, по причине небольших, так называемых верхних порожков реки Сумы. На взморье этом имели обыкновение останавливаться ладьи и монастырские соловецкие, и посадские; едущие на раньшинах, карбасах и нередко шняках садились в самом посаде, потому что речная вода подпускает суда эти даже к мосту посада. Монастырь брал за провоз в одну сторону с каждого пассажира по 30 коп. сер., и в оба конца на обратную — 50 коп. сер. Сумляне берут обыкновенно несколько дороже.

Большими кучками идут эти богомольцы к своему судну, загорелые от жгучего и в здешних местах летнего солнца, с неизбежными котомками за плечами. Под котомками привязаны сапоги или новые лыковые лапти, в котомках праздничное, лучшее платье: нерваные и незаплатанные армяки, может быть, даже и синие сибирки, лапти на ногах уже непременно измочаленные долгим путем, каковой для иных идет из стран благословенного малороссийского края. Правда, большая часть этих богомольцев бредет из соседних Петербургской губерний; большей частью убитые с виду, неразговорчивые и вообще какие-то неладные псковичи; бойкие, с размашистыми манерами подстоличные торговцы; нередко купцы целыми семьями, с неизбежными самоварами, больше созерцательные и молчаливые, чем разговорчивые. Правда, что эти редко ходят, чаще ездят на лошадях, хотя и немного выгадывают на тряских и уродливых повенецких дорогах. Большая же часть странников приходит в Суму пешком и почти на 3/4 состоит из женщин, пугливых, охающих, почти всегда творящих изустную молитву, большей частью старух. В толпах этих не редкость те полунагие, молчаливые, вытянувшиеся в высокий, болезненный рост дурачки-блаженники, к которым питает особенное сочувствие весь православный люд русской земли.

Вся толпа богомольцев на пути по посаду Суме творит крестные поклоны перед всяким спопутным крестом, которых так много стоит на перекрестках и перепутьях селения (больше, чем во всех других поморских селениях), и, наконец, садится на ладьи. Паруса еще валяются по палубе, пассажиры собрались уже все.

Судно готово к отправлению, ждут только исправления старинного обычая.

Один из работников обращается к хозяину ладьи:

— Хозяин, благослови путь!

— Святые отцы благословляют, — отвечает хозяин.

— Праведные Бога молят, — прибавляет к этому другой работник, обыкновенно, кормщик.

Все вслед за этим молятся в сторону, обращенную к Соловецкому монастырю. Потом вытаскивается якорь и судно, сделавши поворот по солнцу, отправляется в путь, полусуточный даже при посредственном, умеренном поветерье.

Жители посада Сумы твердо стоят в православии, несмотря на то, что ближняя Сорока и все деревни по направлению к Кеми, самая Кемь и деревни по Карельскому берегу почти все и давно уже держатся раскола. Правда, что и в Суму прокралось старообрядство, но крепится преимущественно между женским населением посада. Между мужчинами мало раскольников и по мере приближения к городу Онеге число старообрядцев постепенно уменьшается и нет уже их в последнем городе и по всем берегам Онежскому и Летнему, и мало их по Двине.

Раскол в Сумском посаде получил начало в 30-х годах нынешнего столетия от родственной связи одного из сумских семейств с раскольничьим семейством деревни Сороки. Сильное влияние богатого сумского семейства на бедный класс жителей посада послужило первым основанием для распространения старообрядских понятий и убеждений. Вскоре после того в деревушку Пертозеро (за 15 верст от посада) приехала на жительство вдова прапорщика Анна Карташева с сыном и дочерью, из С.-Петербурга. Карташева была закоренелая раскольница, и мало-помалу тотчас же по прибытии на новое место она под строгим видом благочестия и в духе подвижничества стала собирать около себя раскольничью пустыню и вскоре успела образовать таким образом до десяти келий. Под именем матушки-наставницы о душевном спасении, Карташева в зимнее время выезжала для проповедания гонимой веры в деревни Шижню, Сороку, чаще всего в ближайший Сумский посад. Успевши возбудить к себе общее доверие старческим видом, степенным и внушающим уважение, необыкновенно правильными чертами лица, осмысленными добрыми, голубыми глазами, Карташева действовала на женщин и даже мужчин необыкновенной начитанностью. Знавшие ее уверяют, что старица в догматах веры была до того убедительна, что возражать ей было трудно, а спорить невозможно. Такими убеждениями и личным примером строгой, безукоризненной жизни Карташева успела подействовать на многих из сумлянок, каковых немедленно же по изъявлении ими согласия перекрещивала (она была филипповского толка, не признающего других расколов и называющего своих адептов христианами и староверами, а всех православных — никоновцами, никовшиной, щепотниками). Карташева умерла на шестидесятом году в Пертозере, завещавши дело своей родной дочери Анфисе. Эта сумела также твердо и при той же всеобщей любви народа идти по стопам матери. Доказательством тому, насколько Анфиса возобладала народным доверием, может служить ответ одного из раскольников сумскому священнику.

— Що тобе, бацько, со мной толковать: я целовек темный, ницего не знаю. Спрашивай матушку Анфису, она про ефто знает и тобе скажет. Куды хошь со мной, хошь в турму сади, а уж от веры матушки Анфисы я не отопрусь.

В том же крепком убеждении, что «что котора вера гонима, та и права», стоят до сих пор и сумские раскольники, как и все другие на всем пространстве русского царства.

В 1849 году раскольничий Пертозерский скит был уничтожен, обитатели его выселены на места прежнего их жительства, скиты срыты и сравнены с землей, но дело Анфисы и ее матери до сих еще пор продолжается (женщины придерживаются старой веры, почти все без исключения, а мужчины почти на 73 всего посадского населения). Зимой, при проезде крестьян Олонецкой губернии и других мест мимо Сумского острога в деревню Шижню и Сороку за сельдями и сухой треской старообрядцы стараются внушать им в вечерних беседах, на ночлеге истины исповедуемых ими догматов. Домохозяин, если грамотен и особенно по вере (т. е. старообрядец), старается заводить разговор о вере, а во время ужина или обеда прочесть им что-либо из старинных книг. Книги эти они тщательно прячут от опасного глаза и в таком количестве, как бы и в каком-либо раскольничьем ските.

Все остальные сведения, сообщенные мне в посаде Суме: что и здесь точно так же строят крупные морские суда; что отсюда, наравне с кемскими, ходили когда-то на Шпицберген; ходят изредка на Новую Землю; что лет 40 пролегал туда путь и что первым возобновил его здешний мещанин Еремин, лет тому 30 назад. Большей частью и почти поголовно сумляне ходят для тресковых промыслов на Мурман, но здесь блюдется обычай давать деньги вперед за весь покрут только сильно нуждающемуся работнику, а залишек вследствие удачных промыслов уже после, зимой. Тот год (1856) был гибелен для мурманских промышленников по сильному развитию там цинги: многие из них, заболевши, до конца промыслов возвращались домой и здесь обыкновенно поправлялись при помощи моченой морошки и деятельной жизни при постоянном движении. Рассказывают, что во время посещения англо-французским флотом Белого моря промыслы были кинуты на берегу, а сами хозяева с деньгами пробирались уже горой, т. е. берегом, через Лапландскую тундру, пешком и на оленях. Некоторые хозяева пускали на риск свои шхуны в Норвегию мимо Сосновца (станции наших недавних врагов), но старались пробираться ночью, держась поговорки: «Путь-дорога честна не сном, а заботой». В старину, рассказывали старожилы, на берега моря за морскими зверями выходили жители дальней Новгородской губернии, но это уже лет 100 оставлено ими.

На Мурман сумляне выходят лет также 100 назад и больше (с Норвегией ведут торг не дальше 50 лет). Промышляют сумляне по тем же правилам и при тех приемах и условиях, как и все другие поморы, обыкновенно в трех становищах: Гаврилове, Тириберихе и в Вайдогубе. Отправляются они туда также в начале марта, прямо на Колу. Из Сумы до Кандалакши едут на лошадях, а от Кандалакши до Колы на оленях. Весь путь совершают в две или три недели (стоил он им от 4 до 5 руб. сер.). По приходе в Колу при первой возможности отправляются на шняках в становища, в готовые станы (избушки); в каждой помещается от 12 до 16 человек, а в крайнем случае и до 30. В реке Вороньей, в 3 верстах от Гаврилова становища, где в огромном числе ведется тресковая наживка (рыбки песчанка и мойва), сумляне сходятся со всеми поморами и своими земляками из других становищ. С мурманских промыслов сумляне возвращаются домой, после 20-х чисел августа, заметно напитанные чванством, заметно окрепшие в силах и пополневшие, «быки быками: шея, что полено, лицо разнесет, словно месяц», по выражению самих же поморов. Днем производится выгрузка судов,а поздно вечером бывает прогулка по посаду молодых парней с девками при веселых хороводных и посиделковых песнях.

Зимние занятия сумлян немногосложны: они или ходят на губы для ловли наваг (самые лучшие и крупные ловятся в нескольких верстах от посада к Куну-ручью), или возят на лошадях дрова, ездят подводами от торговцев рыбой и возят проезжающих по делам службы или по делам торговли. В праздничные дни по зимам сумляне спят после обеда, у дну ют по старому прадедовскому обычаю, и после уднованья бродят толпами по улицам и толкуют обо всем, что взбредет на ум. При этом случае сумляне имеют привычку, не выслушав рассказа или слов одного, перекричать друг друга и кто больше кричит, тот почитается самым толковым. У женского пола есть общая привычка, войдя в избу, перекреститься и, помотав потом головой и кивнув хозяевам, тот час же, не выждав приглашения, с поспешностью сесть на лавку. Этот обычай, как говорят, блюдется из давней старины.

Из остальных моих бесед с посадскими можно было узнать только то, что между сумскими бабами бывали такие, которые кормщиками хаживали на Терский берег; что они желали бы иметь маяки на зимних горах к Мезени, где места опасные, течение необыкновенно быстрое; что точно так же желали бы лучшего устройства пути на Повенец, находя в этом обстоятельстве справедливую возможность усиления торговых предприятий и легкого обогащения края и видя трудность только в устройстве горного пути, потому что спопутные озера все глубоки и способны к переправам. Теперь, как известно, мечты их осуществились: прекрасная почтовая дорога устроена. По этому пути, как уже сказано, торгующие сумляне и ближние поморы отправляли свою рыбу и отчасти сало и меха на шунгские ярмарки (с 7 по 15 января и с 25 марта по 2 апреля). За товарами сумляне предварительно ходят на малых ладьях к Тереко-му берегу, в реки Умбу и Варзугу и даже до Поноя. На всем этом пути они скупают осенний промысел семги, и почти только один этот продукт (из покупных) везут на Шунгу, если не считать сухой трески мурманского улова. Те же сумляне и те же промыслы отправляют также и в Архангельск, и через Онегу в Каргополь (по р. Онеге на карбасах, поднимающих до 200 пудов), в 6 или 8 дней; но большей частью это отправляется зимой. Сумские ладьи на пути в Архангельск, чтобы нагрузиться мукой, досками, веревками, смолой и другими товарами, пригодными для Норвегии. Замечают, что сумляне в торговых оборотах деятельнее и опытнее прочих поморов.

«Сума не купит ума — сама продает» — говорит местное присловье и подкрепление общего мнения соседей, — равняло их со всеми остальными лишь одно общее для всех этих жителей Белого моря прозвище «красные голенища», за то, что обычно носят они самодельные простые сапоги бахилы (с круглыми носками и без ранта). Их не чернят, сшитые из нерпичьей кожи, они в самом деле отшибают красноватым цветом даже, если оглядеть помора издали. Эти же самые бахилы (наз. по р. Пинеге бафилами), столь неуклюжи и некрасивы, что сами обратились в ругательное прозвище, приспособленное горожанами к деревенским жителям. Обутые в привозные из Москвы и с Вологды настоящие сапоги (с каблуком и соковой подошвой), глядя на длинные, четверти на две выше колена бахилы поморов, горожане посмеиваются прозвищем «бахилье». За поморами существует еще нелестное прозвище «воры», но в этом случае следует помнить, что наши присловья вообще злоупотребляют этим словом, и к тому же оно применяется скорее в старинном, чем в нынешнем смысле, и что попалось оно на язык в данном случае лишь вследствие соблазна созвучием. Конечно, находчивость и изворотливость полуголодных и бывалых поморов, не свободная при подходящих случаях от плутовства и вороватости, составляет совершенно противоположное качество простодушию доверчивых и ненаходчивых жителей захолустьев, хотя бы даже вроде приречных (конечно, исключая подвинских), и во всяком случае удаленных от больших дорог и частых сношений с новыми и прибылыми.

ОТ СУМЫ ДО ОНЕГИ

Морем, суженным множеством луд, между которыми самые большие и метко названные Медвежьи Головы, плыли мы от Сумы по направлению к следующему поморскому селению Колежме. Виделись нам на протяжении пути этого на берегу и наволоках две избы на трехверстном расстоянии одна от другой — соляные варницы; мучительно долго и с крайней опасностью перетаскивали мы свой карбас между грудами огромных камней, словно нарочно наваленных поперек попутного морского залива. Место это, прозванное железными воротами, ежеминутно грозило опасностью из каждого острия огромных камней, замечательно обточенных морским волнением, и нам и нашему карбасу, который теперь оказался окончательно утлым, ненадежным, ничтожным суденком. Кое-как после многих криков, ругательств и почти нечеловеческих усилий, пробрались мы через узенький проход, или собственно ворота, сделанные более усилиями рук человеческих, чем течением моря. И вырвавшись на вольную воду, мы выиграли не во многом: ветер тянул как-то вяло, вода стояла малая в часы отлива. Не доезжая трех верст до селения, мы сели на мель и дожидались, пока сполнялась вода, которой поверхность мало-помалу, из желтоватой до того времени, становилась все чернее и чернее. Прибылая вода успела поднять несколько карбас, но позволила ему идти опять-таки не дальше версты расстояния: мы опять сели на мель. Три часа стояли мы на прежней мели (хорошо еще что сумские девки нашлись в это время насказать мне много песен), немногим меньше привелось бы нам стоять и на этой, дожидаясь полой воды. Наконец, после мучительного ширканья карбасом о корги узкой речонки Колежмы и особенно после утомительнейшего, неприятнейшего пешего хождения (под сильным дождем вдобавок) через две версты от карбаса, где по голым щельям, где по избитым и старым мосткам из бревешек и палок, я попал, наконец, в вожделенное селение Колежму.

Село это разбросано в поразительном беспорядке и, вероятно, оттого, что первоначальные жители предпочитали близость моря удобству местоположения. Местность вплотную изрыта огромными скалами, неправильно раскиданными, отделяющими один дом от другого на заметно большие расстояния. Оба ряда домов идут по обеим сторонам речонки, на противоположной стороне которой видится церковь, мелькают флюгарки, вытянутые в прямое, колебательное положение, слышится ужасный свист ветра. Кормщик приносит немного радостей:

— Дождь перестал, а в море пыль стоит: обождать надо!

Между тем в Колежме положительно делать нечего. Промыслы колежомов сходны с сумскими: та же перекупка у сорочан сельдей, за которыми приезжают сюда зимой из Вологодской губернии; та же осенняя ловля наваг на уды (рублей на 50—60 на каждое семейство). Судов здесь не строят, на лето уходят на Мурман: все, по обыкновению, точно так же ведется и здесь, как и во всяком другом селении Поморского берега.

От скуки смотришь в окно и видишь, что перестал дождь, ливший много и долго, выглянуло солнце, но и это увидело не много хорошего: ту же порожистую речонку, те же серые дома и бабу, которая, ухвативши неловко ребенка, выскочила, словно угорелая, из избы на улицу, обежала кругом клетушки, стоящие, по обыкновению, подле реки, раз, другой и третий. Баба задевала за каждый угол, за каждым углом что-то выпевала болезненно-слабым голосом, словно совершала какое-то таинство, словно творила какой-то тайный, неведомый обряд. Из лепетания ее удается поймать только несколько бессвязных слов: «Ушли детки в богатые клетки». Ребенок все время молчит, словно спит, словно перепуган нечаянностью и крутыми порывами матери так, что не может прийти в сознание и заплакать. Мать продолжает бегать с ним кругом другой клети, стоящей рядом с первой. На зрелище это собираются мальчишки, подходит колежом, отнимает у бабы ребенка с словами:

— Дай-ко сюда мне ребенка-то!

— Ребенок не котенок! — отвечает баба, но отдает его и сама бежит на другой конец селения.

Ребятишки и несколько праздных баб следуют за ней. В мою комнату входит кормщик с поразительно-спокойным видом и также хладнокровно отвечает на вопрос мой: «Что это такое делалось перед окнами?»

— А вишь, полоумная, на ребенке бес-от зло свое вымещает — порчена... Этак-то вот дня по два дурит, а затем и ничего — опять живет.

Что за причина болезни в этих странах, где так мало поводов к нервным болезням! Несчастный вид полоумной женщины, поразившей сразу общим тягостным впечатлением, не выходил у меня из головы и требовал справок. Настоящих собрать не удалось, но приблизительно объяснила повитушка-старуха, которая осматривала ребенка, нашла его уродом, всплеснула руками и, разумеется, не задумалась вскрикнуть во все горло и тогда же объявить всем окружающим до самой роженицы включительно. У последней, конечно, со стыда и испуга, бросилось молоко в голову.

— Чем прегрешила, за что Божье наказание?

— Ведь у тебя, кормилка, робенок-от «распетушье»: страшное дело!

Страшное дело для матери с косвенным отношением неудачных и несчастных родов (по суеверным приметам) ко всему селению, где это случилось, для меня стало ясным, когда объяснилось, что родилось дитя «ни мальчик ни девочка». Здесь уже этой уродливости рождения придумалось новое слово на замену общего русского названия «двуснастным, двусбриным, двуполым» и на отмену длинного нескладного и непонятного чужого слова «гермафродит», составленного по греческой мифологии. Здесь домашним способом обходятся проще и удовлетворительно. Ребенка и потом взрослого парня, сохраняющего в чертах лица и характера нежную женственность с девичьими ухватками называют «девуля» и «раздевулье»: парень застенчив, на всякое слово краснеет, стыдится того, чего мужчинам не следует, равнодушен к девкам и с ребятами не сходится! Другая женщина его не только заткнет за пояс, но и перехвастает. Она говорит мужским грубым голосом, в ухватках кажется богатырем. Ей бы кнут в руки, да на лошадь. Рукавиц с руки не снимает, любит обувать мужские сапоги и надевать мужичью шапку — это «размужичье». Таких смелых, вольных и грубых баб много в Коле, но зато там про себя делают и отличие: все-де бабы, как люди, а незамужние, вышедшие из лет— «залетные», как говорят в Поморье,— грубеют, утрачивая женские свойства и размужичиваются, усваивая все мужские привычки и приемы и даже предпочитают всегда одеваться мужчинами. В некоторых случаях — и не без основания — подозреваются и в этих женщинах «распетушья». Если и вырастет раздевулье в большого мужчину и даже женится, он все-таки останется «бабьяком», «бабеней». Точно так же размужичье до крайнего возраста на старости «мужлан и бородуля», потому что у иных и бородка обозначается, и на губах усы пробиваются с юношеских лет, чтобы так уже все знали и видели. Кстати сказать, счастливый ребенок, уродившийся со схожими поместными чертами и свойствами отца и матери, «балованное чадушко», на богатом архангельском языке называется «сумясок» — две полосы мяса, согласная и обещая много хорошего помесь двоякой природы, благодатная и удачная смесь. Вообще должно заметить, что, распоряжаясь с успехом союзами «раз» и «со», коренная народная речь обогатилась не только красивыми словами, но и образно-понятными и внушительными.

Размышление мое прервал тот кормщик, который поразил меня равнодушием к участи колежомской порченой женщины. Он оповестил:

— Карбас готов, ваше благородие. Ветру выпало много, да он нам унос до Нюхчи.

Недолго собирался я в дорогу и через час был уже вне порожистой реки Колежмы, в открытом море, берега которого и здесь бросают от себя далеко в море песчаные бугристые отпрядыши. До селения несло нас отлично, благодаря прямому попутному западу, который, однако, успел развести огромный взводень с пеной, валившей прочь от нашего большого карбаса. В 51/2 часов мы успели пробежать все 50-верстное пространство. На двух наволоках показались лошади ровно через шесть недель после того, как мне привелось видеть их в последний раз. При входе в реку Нюхчу торчит бездна кольев, из которых иные с перекладинами. Это те же семужьи заколы с неводами; на некоторых висела оставшаяся от прилива осока, другие шесты уродливо и бесцельно поднимались кверху. На одном наволоке торчали избенки: в них также живут таможенные солдаты...

Карбас наш по причине множества порогов и крайнего мелководья речонки (село Нюхча завалилось на 8 верст внутрь земли от моря) должен был остановиться за 4 версты до селения. Версты эти привелось одолевать пешком и с такими трудностями, о которых даже нельзя было составить и гадательного представления. Все воспоминания сходятся в одном, память способна удержать только немногое: кочки по всему пути, между ними калужины — глубокие ямы с грязной водой, которые надо было обходить стороной и с крайним умением и опасностью. Ямы эти глубоки, грязь едкая и крепкая, тундряная грязь; грязь эта всюду и грязь по колено. Если бы не высокие туземные бахилы из нерпичьей кожи, достигающие далеко выше колен, одолеть бы ее было нельзя и привелось бы просто лечь тут в изнеможении, лишенным последних сил, потерявши последнюю каплю терпения. Едва-едва не случилось этого и со мной. Помнятся темный лес, изгороди: через них надо было перелезать, чтобы опять попасть в грязь по колена; помнятся камни — об них я разбил себе нос; ручей без мосточков, черная рыхло-сырая после дождей тундра, иней по полям, засеянным ячменем, темная, хотя и звездная ночь, узенькая тропинка во ржи, серебристый крест, чуть видный вдали из-за ржи и леса, и, наконец, плавание к деревне в огромном карбасе, который занимал собой чуть не половину реки, наполненной камнями и мелями. Вот, наконец, и самая деревня в то время, когда я успел промочить себе ноги, почувствовать лихорадочное состояние во всем организме, утомиться, выбиться из всех сил. Их хватило на то только, чтобы завалиться спать и спать долго и добросовестно-крепко до следующего утра. Но последствия вчерашнего странствия по адской дороге сказывались еще три дня потом...

Следующее утро осветило передо мной толпы народа, шедшие в церковь (был праздник Успения), осветило и самую церковь поразительно оригинальной архитектуры, выстроенную на высокой скале и тем же мастером, который строил и Кольский собор. В здешней церкви четыре придела: Никольский, Богоявленский, папы римского Климента (особенно чтимого поморами) и Св. Троицы. Построена она в 1771 году, освящена в 1774. Две, бывшие прежде нее и на другом месте, сгорели. Внутренность существующей церкви довольно богата; староверов здесь заметно меньше, но все-таки существуют. В реке выстроен забор для семги с двумя маленькими вершами, которые называются здесь рюшками; вершина их зовется чупой. В них попадает рыбы мало, и ее больше ловят поездами осенью. По веснам заходит сюда мелкая сельдь, которую также ловят и продают в Онеге и за Онегу; берут ее карелы, и потом вялят, сушат и солят для себя. Сельдей в волости Владыченской меняют на хлеб и редко продают на деньги. Вологжане скупают и навагу мерзлой, называя ее меньками; наваги приходит много, а равно и корюхи, которая весной носит название наросной (выросшей из молодых выводков, она же и корюшка (osmerus eperlanus). Ее ловят в те же рюшки. Кроме этих промыслов нюхотские бьют в лесах рябков (рябчиков) и прочую дичь, хотя и в малом количестве.

В 1590 году царь Федор Иванович подарил Нюхчу Соловецкому монастырю; в 1764-м она вместе с другими монастырскими волостями отошла в ведение коллегии экономии.

Здесь все те сведения, которыми можно было воспользоваться в селе Нюхче. В селе два раза в год бывают крестные ходы из селения к часовне, построенной у Св. Озера и Св. Горы, совершаемые, как говорит предание в воспоминание избавления селения от Панька. Предание об этом Паньке и вообще о паньщине — времени набегов на поморские селения литовских людей и русских изменников — в памяти народа сливаются с преданиями о главной исторической достопамятности села Нюхчи — посещении Петром Великим, который вел отсюда две яхты по нарочно устроенной для этой цели дороге. От дороги этой, известной в народе под именем царской и государевой, до сих еще пор сохранились остатки. Та часть ее, которая ведет от села к Св. Горе и Св. Озеру, ежегодно поправляется и поддерживается по той причине, что здесь совершаются церковные крестные ходы в день Троицы и Покрова. Дальше на всем своем протяжении, дорога эта значительно погнила и потерялась в болотинах и грудах гниющего валежника. Только, говорят, около Пулозера (в 45 верстах от Нюхчи) сохранился курган и подле него до сих пор валяется огромный дубовый кряжище-столб, стоявший, вероятно, на кургане, где сохранилась еще огромная яма.

Вот что записано в «Церковном памятнике села Нюхчи» об этом путешествии Петра Великого: «В 1702 году проходил Петр с сыном своим Алексеем и синклитом в Нюхчу с моря. Свиты его кроме начальников, ближайших бояр, духовных особ и чиновных людей было 4000 человек. Царь пристал из Архангельска через пролив океана на 13 кораблях под горою Рислуды, а на малых судах пристал к Вар дегоре; корабли изволил отпустить в Архангельск. От пристани царь шел в Нюхчу и изволил посетить село; отсюда пошел в Повенец мхами, лесами и болотами 160 вер., по которым были деланы мосты Соловецкого монастыря крестьянами. По этой дороге людьми протащены две яхты до Повенца, от которого его величество озером Онегою на судах поплыл в пределы Великого Новгорода и пришел к городу Орешку, что ныне именуется Шлиссельбург».

А вот что рассказывает о тех же событиях народное предание.

— Были на нашу сторонку многие Божеские попущения и разные беды: приходили к нам грабить скот, воровать девок и маленьких ребятенков паны. Всякий панок, у которого были рабы свои, крестьяне бы — по-нашему, волен был творить всякий разбой и грабительство. Эдакий-то один пришел и к нашему селению в старые времена. Тоже богатый был панок и силу большую имел: много народу водил за собой (а сказывал мне все это старик дедушка, а дедушке-то другой сказывал, а этому-то другому было восемь десятков лет: тот дело это сам видел). Грабил этот панок все деревушки поблизости: надумал сотворить тоже и с нашим селом и силу распределил, и спать лег. Поутру проснулся,диво видит: бьют его воины всяк своего брата. Бьют они и рубятся и на смерть друг друга кладут: потемнились люди неведомой силой и помотались все в озеро, которое и прозвали с той поры «святым»; и гору подле тоже «святой» прозвали, затем, что спасение свое тут село наше получило.

Увидел панок народу побитие и, не ведаючи причины тому, взмолился Богу со слезами и крепким покаянием, и таким обещанием: «Помилуешь меня, Господи — веру православную приму и разбойничать и убивать крещеные души во веки не буду!» Господь устроил по его желанию: простил спокаявшегося, дал ему жизнь и силу. Пришел панок этот в село наше, от священника православного благословение и крещение принял и стал простым крестьянином: стал землю пахать, на промысла в море ездить, скоро научился с волной правиться и стал распрехорошим кормщиком — всем, слышь, на зависть.

Вот и идет, слушай, царский указ в Архангельский город: будет-де царь скоро — приготовьтесь. Едет-де он морем, так шестнадцать человек ему лочиев (лоцманов) надо. Ждут царя день, ждут и другой, хотят его лик государский видеть: от дворца его не отходят ни днем, ни ночью. Смотрят, на балкон вышел кто-то. Лоцмана пали на землю, поклонение ему совершили и лежат и слышат: «Встаньте-де, православные, не царь я, а генерал Щепотев. Петр Алексеевич сзади едет и скоро будет. Велел он вам свою милость сказывать: выбрать-де вам изо всех из шестнадцати самых наилучших, как сами присудите». Выбрали четырех, пришли к Щепотеву. Выберите-де из этих самого лучшего! Он будет у царя коршиком, а все другие ему будут помогать и повиноваться». Выбрали все в один голос Антипа Панова, того самого, что под наше селение с войной приходил и святую веру приял.

Царь на это время приехал и сам и сейчас на корабль пришел, Антипа Панова за руку взял и вымолвил: «На тебя полагаюсь — не потопи». Панов пал в ноги, побожился, прослезился: поехали. И пала им на дороге зельная буря. Царь велел всем прибодриться, а Панову ладиться к берегу; а берег был подле Унских Рогов — самого страшного места на всем нашем море. Ладился Панов умеючи, да отшибала волна: не скоро и дело спорилось. Царю показалось это в обиду, не вытерпел он, хотел сам править, да не пустил Панов: «Садись, царь, на свое место: не твое это дело, сам справлюсь!» Повернул сам руль как-то ладно, да и врезался, в самую губу врезался, ни за един камешек не задел, да и царя спас. Тут царь деньги на церковь оставил, и церковь построили после (ветха она теперь стала, не служат). Стал царь спрашивать Панова, чем наградить его; пал Панов в ноги, от всего отказался: «Ничего-де не надо!» Дарил царь кафтан свой, и от того Панов отказывался. «Ну, говорит: теперь не твое дело — бери!» Снял с себя кафтан и всю одежду такую, что вся золотом горела, и надел на Панова, и шляпу свою, надел на него; только с кафтана пуговицы срезал, затем, слышь, золотые это пуговицы срезал, что херувимы, вишь, на них были[52]. И взял он Панова с собой и в дорогу; в Соловецкий монастырь и в Нюхчу привез, и на Повенец повел за собой.

А в Нюхче нашей царь остановился под лудой Крестовой (такая невысокая, в версте от Пономаревой). У Вардегоры сделана была царская пристань для кораблей; лес теперь разнесло, остался один колодезь, да по двум каменным грудам еще можно признать это место. Они-де и песочком были прежде обсыпаны. Теперь вода все это замыла и унесла[53]. В нашу Нюхчу пришел царь со своим любимцем Щепотевым, погулял по ней, показал народу свои царские очи. Деревню похвалил: «Как-де не быть деревне богатой — государево село!» Жил он у нас сутки целые в том месте, где теперь стоит наша церковь, а прежде стояли две соловецкие кельи. Для царевича был припасен другой дом, крестьянский на другой стороне, супротив царского дома. На другие сутки царь отправился по реке нашей прямой к дороге, а строили эту дорогу целый год всеми волостями соловецкими; из разных сторон народ пригнан был, несколько тысяч. Дорога эта так и покатит вдоль по реке, подле берега, верст на 14. Тут поворот называется, и курган был накладен с печь ростом, на самом кряжу да на бережку (и теперь его знать, хоть и стал он поменьше). Тут царь опросил: нет ли-де, да не знают ли, где бы можно водою проехать? Сказали, что нету.

На ту пору под яхтами царскими стали подгибаться, а инде и совсем обваливаться мосты. Доложились царю, что не ловко-де ехать, никак не мочно, нудно-де очень (а ехал он на своих конях, на кораблях привел коней этих из Архангельска). Велел царь на берлины поставить — лесины такие сделали вроде лыж бы, али наших креньев. Так и потащили царские тележки и яхты эти дальше к Пулозеру, где курган высокий, знать, теперь и кряжище дубовое. Пулозеро (40 верст от Нюхчи) оставил царь в стороне, вправе, и в деревню не заходил, а приехал в деревню Колосьозеро. Тут он перешел мостом через речку, а затем волоком верст тридцать шел диким таким лесом и опять же по мосту (по настилке). В лесу-то этом и доселева еще полосу, просеку такую, сажени в три в ширину, заприметишь, хоть мосты и заросли травой шибко. Из Колосьозера шел царь в деревню Вожмосову[54], оттуда уж плыл по Выгозеру и по Выгу-реке на деревню Телейкину, через речки Муром да Мягкозерскую. Оттуда опять по мосту, по болотам, да по лесам, на сорок верст до Повенца-города. Гати по дороге и до сей поры в примету. Прошел он, сказывают, всю эту дорогу (160 верст) в десять дней. А затем, толкуют, Онежским озером шел, да рекой Свирью в Ладожское. На озере этом он город[55] взял и положил под ним, сказывают, много народу. Щепотев попрекал его за это: «Зачем, ты, царь, много народу положил? Лучше бы, слышь, пушку навел: и город бы взял скорее, да и народу бы потратил меньше!»

У нас тут по дороге-то по этой, одно место за примету, верстах в 16 отсюда, зовется гора Щепотина — и вот почему. Щепотин этот изобидел чем-то царского коршика Антипа Панова: щипал его, слышь, все сзади; подсмеивался. В обиду, знать, показалось, что тот об руку с царем идет на щепотинском месте. Панов изобиделся. Царь успокоивал было его, мирил обоих. Панов на своем стоял: требовал закону и челобитную подал. Царь принял и решил Щепотина высечь. И высекли его подле этой горы, что сейчас зовется Щепотиной. Сказывают еще, что когда царь был в Соловках — оставил ящик денег с наказом открыть его и тратить деньги тогда только, когда монастырь обеднеет.

Передавая рассказ этот, я старался возможно вернее держаться подлинных слов рассказчика, нюхоцкого крестьянина Ф. Г. Поташева, происходящего по прямой линии (женской) от Панова. Подробности рассказа этого казались мне тем более интересными, что о переправе яхт и путешествии Петра Великого известно не много по короткими отрывочным сведениям, которые можно найти у Рейнеке столько же, сколько у Пушкарева, и у последнего столько же, сколько у лучшего и добросовестнейшего монографа Архангельской губернии, Молчанова. Если из рассказа этого откинуть все те места, которые подлежат еще некоторому сомнению, как, например, о наказании Щепотина за такую ничтожную, темную вину, то все остальное кажется достойным вероятия, сколько по простоте рассказа и несложности событий, столько же и по тому обстоятельству, что времена Петра Великого не далеки и не могли еще быть затемнены народным вымыслом и баснословием. В рассказе нюхоцкого старика может показаться баснословным только предание о Паньке, и то в подробностях. Голиков же, назвавший кормщиком Петра именно этого Панова, а не соловецкого ладейного перевозчика Антипа Тимофеева (уроженца Сумского острога)[56], как бы и следовало, был отчасти справедлив, тем более что он мог записывать самое свежее, самое живое предание и притом от самовидцев события (сохранилось же это предание в том виде и до настоящего времени, до 1856 года!). Устрялов, в своей «Истории Петра Великого», голословно отверг это предание и не мог догадаться о том, откуда взялась у Голикова такая ошибка (см. «Историю Петра Великого», Спб., 1858, т. II, примеч. 44).

Архангельский народ мог увлечься особенной любовью к своему собрату и земляку, одаренному царскими милостями, и настолько, чтобы по созвучию имен произвести его путем баснословия от заморского князя. Это в духе народных преданий всех веков и народов. Потому-то все эти предания достойны внимательной строгой критической проверки, а не бездоказательных опровержений. Панов ли, другой ли кто ездил с Петром в Белое море, но этот же кормщик мог провожать царя на Повенец, и все-таки есть вероятие предположить, что мог об нем царь вспомнить и взыскать своей милостью еще один раз. Правда, что народ перепутал и соединил оба события в один год, тогда как несчастный случай подле Унских Рогов произошел в 1693 году, а яхты переправлялись уже в 1703 году, как сказано. Но и перепутал народ события эти опять-таки, как нам кажется, для того кормщика, в лице которого он хочет видеть один из идеалов своих мореходцев, который сумел приложить доморощенные мореходные способности ко спасению великого царя от верной гибели и в самую критическую минуту жизни.

Спасенный Петр целых три дня после того жил в ближайшем к Унским Рогам Пертоминском монастыре, пел и читал в церкви, обедал с монахами, своими руками соорудил огромный деревянный крест (хранящийся теперь в Архангельском соборе), собственными руками вырезал на нем голландскими и русскими буквами слова.

Обращаемся к событиям третьего посещения Архангельского края Петром Великим, в 1702 году, за которым следовало взятие Нотебурга (древнего Орешка, теперь Шлиссельбурга) и крепости Ниеншанца, стоявшей при впадении Невы в Балтийское море.

В начале лета 1702 года (30 мая) Петр I приехал в Холмогоры. Здесь слушал литургию, пробыл 1,5 часа у архиепископа и отплыл вместе с царевичем Алексеем, Меншиковым, многочисленной свитой и 4000 войска на дощаниках в Архангельск. Пониже р. Уймы встретил его воевода Ржевский с пушечной и ружейной пальбой.

Прибывши в Архангельск, Петр приказал строить Новодвинскую крепость 30 мая, в праздник Св. Троицы, слушал литургию, совершаемую архиепископом, и сам пел с певчими. На другой день плавал на взятом (24 июня 1697 г.) шведском фрегате в Вавчугу и спустил там с Баженинской верфи два фрегата: «Курьер» и «Св. Дух». Вернувшись в Архангельск, царь присутствовал при освящении церкви Св. апостолов Петра и Павла в новопостроенной городской крепости, 29 июня. Церковь украшена была знаменами и флагами и одарена от царя ризами, книгами, сосудами и пр. По выходе из церкви царю салютовали из пушек. Он, долго стоя на балконе, наслаждался звуками пальбы и радовался ей. Отправившись в собственный дворец на Моисеевом острове, царь угощал здесь сановников обедом. Для народа выставлены были бочки с ренским и простым винами и пивом. 6 августа царь выехал в Соловки и 10 августа со всей свитой и войском был уже там.

Царь прибыл сюда на 13 судах. Царская флотилия за противным ветром должна была остановиться, не доходя до монастыря, между островами Анзерским и Муксалмами. Здесь до сих пор еще приметны остатки тех трех городков, или, лучше, больших куч диких камней (гурьев), которые царь приказал, придерживаясь местного обычая, навалить в память посещения этого места. 10 августа флот остановился у Заяцкого острова, возвестив монастырской братии пушечной пальбой о прибытии государя. Вскоре на небольшом боте прибыл в монастырь и сам Петр Великий вечером и был встречен в воротах архимандритом Фирсом, еще прежде отъезда царя извещенным через стольника, князя Ю. Ф. Шаховского. Архимандрита царь жаловал к руке и принял икону соловецких чудотворцев, хлеб и рыбу. Осмотревши затем монастырские стены, церкви, раку преподобных, ризницу и оружейную палату и после всего отужинав в келье архимандрита, отправился царь к ночи на корабль. На другой день он снова приехал в монастырь с царевичем Алексеем, слушал литургию, трапезовал с приближенными своими вместе с братие[57], вторично посетил ризницу, оружейную и тюремные места, был также у архимандрита, но провел ночь опять на корабле. 12 и 14 августа Петр Великий снова приезжал на остров и в это время верхом на лошади успел с подробностью осмотреть монастырские стены, окрестности, кирпичный завод. Возвратясь, он рассматривал монастырские грамоты и тогда же приказал архимандриту Фирсу носить мантию со скрижалями (поматами), а жезл иметь с шишками и яблоками, на что в тот же день и последовал царский указ. 15 августа архимандрит в присутствии царя служил уже со всеми вновь дарованными преимуществами. Царь стоял на клиросе и пел с певчими. Повелевши на острове Заяцком построить церковь во имя Андрея Первозванного, царь и здесь также, около того места, где стоял его флот, приказал навалить в два ряда из булыжника гурий, едва приметный теперь.

«16 августа, — говорит архимандрит Досифей, — государь, отправив молебствие, со всеми кораблями отплыл к пристани нюхоцкого соловецкого усолья, куда, по долгу благодарности за оказанные милости[58], последовал и соловецкий архимандрит Фире с некоторыми иеромонахами из братии. Они поднесли великому путешественнику икону угодников соловецких, а во флот доставили довольно провизии, что и принято от них с живейшим чувством благодарности. Напоследок, быв угощены на адмиральском корабле, получили милостивый отпуск. Вскоре за сим великий государь, сошед с кораблей и отправив флот обратно к Архангельскому порту, благоизволил путешествовать со всем войском через Нюхоцкую волость по новопроложенной монастырскими крестьянами мостовой дороге к озеру Онеге, на Повенецкий погост, лесами, мхами и болотами, на расстояние 160 верст. Экипаж государев со свитой и две яхты с пушками провождены сею же дорогой монастырскими крестьянами за довольную плату. В последующее время, по сему новопроложенному тракту на содержание Соловецкого монастыря крестьян учреждены были почтовые станции от Нюхчи к Повенцу на 120, а зимним — на 80 верст».

16 августа оставил я Нюхчу, но начал дальнейший свой путь под теми же неблагоприятными впечатлениями, с какими въезжал в это селение два дня тому назад. Карбас наш сел на мель у морских порогов, до которых в первый путь не могли даже доехать. Нужно было дожидать прибылую воду, но пережидать привелось ее на мошках и неисчетном множестве комаров, усыпавших берега. Солнце светило во всей своей силе; в воздухе было тепло. Оставалось припомнить все обстоятельства, весь труд, с каким пробирался наш карбас от самого селения между порогами и грудами наваленных камней, при помощи сильных рук гребцов-девок, выходивших на берег или входивших по колена в воду. Оставалось в то же время созерцать пастуха и коров, пасшихся на противоположном берегу речонки, и опять-таки серую избушку, которая на этот раз была уже не промысловая, не разволочная, а пастушья, что так замечательно редко попадается во всем Поморье, где скот гуляет без призора. Все это могло бы унести воображение далеко-далеко, в несравненно лучшие, в настоящие благодатные места и нарисовать более родные и светлые картины, если бы все эти образы на тот раз не разгоняло новое чувство с иными проявлениями: этот путь от Нюхчи до Унежмы был последним карбасным путем, так сильно утомившим и опротивевшим в течение слишком двух долгих месяцев. С Унежмы начинался иной путь и новый способ переправы, мной еще ни разу в жизни не изведанный и предполагавшийся лучшим.

Помню, когда, к неописанному моему счастью, проширкал наш карбас своей матицей — килем, для меня в последний раз по коргам и стал на мель, я нетерпеливо бросился вперед по мелководью оставшегося до берега моря вброд. Помню, что с трудом я осилил гранитную крутую вараку, выступавшую мне навстречу и до того времени закрывавшую от нас селение. Помню, что, наконец, осилил я щелья, переполз через все другие спопутные, перепрыгнул через все каменья и скалы и, освободившись от этих препон, бежал, бегом бежал в селение. Я не замечал, не хотел замечать, что небо задернулось тучами и сыпало крупным, хотя и редким дождем; я видел только одно — вожделенное селение Унежму — маленькое с небольшой церковью, которая, скорее, часовня, чем церковь. Я ничего в этот раз не знал, что со мной будет дальше: так ли будет дурно или еще хуже. Я хотел знать и знал только одно, что меня не посадят уже в мучительный карбас и не стеснят будкой и капризами моря. Я хорошо знал и, признаюсь, как дитя радовался тому, что привезший меня карбас пойдет отсюда назад в бесприветную Нюхчу, и что, если я захочу сам, меня не повезут до Воргозор прямым ближним путем, но путь этот опять-таки идет морем, опять-таки в карбасе. Нет, лучше возьму дальнейший, более поучительный путь и в первый раз в жизни попробую ехать верхом во что бы то ни стало, чем сяду опять в докучливый карбас.

— Давай, брат, мне лошадей!

— Готовы, — отвечал староста, — вещи на тележку-одноколочку положу и сам сяду, а то тебе марко будет и неловко сидеть: грязью закидает, да и коротка таратаечка: еле чемодан-от твой уложился.

— А вот и тебе конек. Не обессудь, коли праховой такой, да не ладный: сена-то ведь у нас не больно же много живет, а овсеца-то они у нас с роду не видят.

Мы ехали дальше. Я мчал во всю прыть, насколько позволяли делать то скудные силы клячи и чудная, ровная дорога куйпогой, т. е. по песку, гладко обмытому и укатанному, до подобия паркета, недавно отбывшей водой. Виделись лишь калужины с водой, еще не просохшей и застоявшейся в ямах. Виделся песок, несметное множество белых червей, выползавших из-под этого песку на его поверхность; кое-где кучки плавника — щенок, наметанных грудами морем; выяснился лес, черневший по берегу, речонка, выливавшаяся из этого леса, дальние селения впереди, из которых одно было самое дальнее — Ворзогоры. Назади едва поспевала за мною одноколка с чемоданом и ящиком. Я ощутил крайнее неудобство моего седла, кажется, деланного с тою преимущественно целью, чтобы терзать все, что до него касается: стремена рваные, высоко поднятые и неспособные опускаться ниже. Я мчал себе, мчал во всю немногую силу своей лошаденки, пугливой и в то же время к полному счастью, послушной. Как бы то ни было, но только в четыре часа с небольшим я успел сделать на коне своем тридцать верст перегону до села Кушереки. Вспоминались мне уже здесь таможенные солдаты, бродившие по улице Унежмы, бабы, ребятишки, мужики, рассказы моего ямщика о том, что здешний народ весь уходит на Мурман; что дома иногда строят они суда и даже ладьи, промышляют мелких сельдей и наваг на продольники; что попадают также сиги, что хлебом пользуются они отчасти из следующего по пути селения Нименги. Вспоминаются при этом кресты, также, по обыкновению поморских берегов, расставленные и по улицам покинутой Унежмы. Видится, как живой, один из таких крестов под навесом, утвержденным на двух столбах. Вспоминаются бабы на полях, подсекавшие траву, перевертывая коротенькую косу-горбушу с одной стороны на другую. Вспоминаются почему-то и зачем-то картины, развешенные по стенам станционной квартиры: «Диоген с бочкой и Александр Македонский пред ним в шлеме»; «Крестьянин и Разбойник» (басня); «К атаману алжирских разбойников представляют бежавшую пленницу»; «Жена вавилонская, Апокалипсис глава седьмая-на-десять»; «Дмитрий Донской»; «О богаче, дающем пир, и почему они не пришли» и пр.

Ожидают новые впечатления, требуют внимания новые серьезные данные: перед окнами расстилается новое селение — Кушерека, людное, одно из больших и красивых сел Поморского берега. Село это строит малые суда (ладьи весьма редко). За три версты до селения по унежемской дороге, в трех сараях варят соль. Село имеет церковь, не так древнюю и вместе с тем не оригинальной архитектуры, имеет реку Кушу, мелкую, но бочажистую (ямистую) и порожистую. Народ ходит на Мурман: обрадовавшись уходу англичан, на этот раз ушел туда почти весь. Ловится семга в заборы, в те же мережки, называемые здесь уже вершами; попадают корюха, камбала; кумжа (форель) ловят сетями; ловят также по озерам мелкую рыбу для домашнего потребления и по зимам удят наваг для продажи. Озерная рыба и здесь не в чести, ни щуки, ни меньки (налимы), ни прочая мелкая: избалованные морскими рыбами, хвастливые поморы сложили даже такую поговорку: «Корельска рыба не рыба, лонски сиги не сиги» или с таким изменением: «Корельски сиги не рыба, деревенска рожь не хлебы».

От того места, откуда с унежемской дороги виделась церковь Ворзогорского села, до этого последнего, к Онеге прямым путем, можно считать верст 20, между тем как мне придется совершать теперь до него 53 версты, не считая 9 верст крюку, который надобно сделать в сторону от почтовой дороги, до села Нименги.

Дугой вытянулся весь этот берег до Ворзогор и виден почти ясно и с лесом, и с чернеющими домами двух-трех спопутных деревушек. Выясняются впереди этого леса и этих деревушек морские пески, гладко укатанные и далеко уходящие в море; на них свободно и безбоязненно сидят крикливые чайки, внимательно, хотя и бесцельно, устремившие свои зоркие взгляды в даль шумливого, вечно плещущегося моря. Искал я и здесь старинных бумаг и не нашел, как не нашел их в Унеме, как не нашел и в следующем за Кушерекой селении — Малошуйке.

От Кушереки до Малошуйки считают почтовым трактом 15 верст. Дорога идет сначала горой, потом спускается в ложбину, как будто в овраг какой-то. Подкова лошади не звенит о придорожный гранит и не врезывается в рыхлую тундру или летучий песок. Влево видится узкая полоса моря, как говорят, на 8 верст отошедшего в сторону. Еще некоторое время чернеет Кушерека своими строениями, отливает крест ее церкви, и все это пропадает по мере того, как мы спускались в ложбину. Тут шумит бойкая, по обыкновению, говорливая речка; через речку перекинут мост, наполовину расшатавшийся и наполовину погнивший. Пришли на память в эту пору предостережения кушерецкого ямщика, который подвел ко мне лошадь с таким оговором:

— Конек маленький, а не обидит тебя: нарочно такого про твою милость выбрал.

Оставалось, конечно, поблагодарить, что я и сделал.

— Только ты под уздцы его не дергай — на дыбы становится, сбрасывает. Не щекоти опять же — задом брыкает. Не хлещи — замотает головой, замотает, не усидишь, хоть какой будь привышный. По весне-то его гад (змея) укусил[59].

— Так ты бы попользовал его.

— Попользовал: травы парили.

— Какие же?

— Голубенькие такие бывают цветочки...

— Словно бы колокольчики! — добавил другой мужик.

— А ты бы, Никифорошко, канфарой примочил, — вступился третий.

— А ладно, — отвечал Никифорушко, — есть канфара-то; разносчики, вишь, у нас в деревне-то живут: есть, чай, у них. Ладно, ну!

Лошадка, вопреки предостережениям, оказалась бойкою, не брыкливой и не тряской, так что я успел даже приладиться ехать на ней вскачь, особенно после того, как дорога из ложбины потянулась в гору. Тянулась дорога эта по косогорью, кажется, две-три версты. Скакал мой конек, для которого достаточно было одного только взвизга, легкого удара поводьем, и вынес меня на гребень горы, на котором только что могла уместиться одна дорога, так узок и обрывист был этот гребень. Узеньким, хотя и замечательно гладким рубежком шла по этому гребню почтовая тропа, достаточная, впрочем, для того, чтобы пропускать верхового и потом одноколку также с верховым. Одноколка, с трудом поспевая за мной, плелась себе вперед, не задевая ни за придорожные пни, ни за сучья.

Мы продолжали между тем подниматься все выше и выше. Казалось, и конца не будет этой горе и этому гребню, и уведут они нас высоко-высоко и покажут дальнее море, ржавое болото и т. п. Но вот впереди нас, на спопутном холмике, показался крест под навесом, рядом с ним другой. Гора здесь как будто надломилась и пошла вперед отлого вниз, заметно не круто, какими-то террасами, приступками. Но ехать дальше было невозможно. Я, как прикованный, остановился на одном месте и, по-видимому, самом высоком месте горы и дороги — на половине станции, как предупреждал ямщик раньше. Ямщик говорил еще что-то и долго и много, ноя уже не слушал его: я был всецело охвачен чарующей прелестью всего, что лежало теперь перед глазами.

Высокие березы и сосны, не дряблые, но ветвистые, с бойкой крупной зеленью, провожавшие нас на гору, здесь раздвинулись, несколько поредели и как будто именно для того, чтобы во всей прелести и цельности открыть чудные окрестный картины. Пусть отвечают они сами за себя, очаровывая отвыкшие от подобных картин глаза, забывшие об них на однообразии прежних поморских видов.

Влево от дороги по всему отклону горы рассыпалась густая березовая роща, оживлявшая тяжелый, густой цвет хвойных деревьев, приметных только при внимательном осмотре. Роща эта сплошной, непроглядной стеной обступила зеркальное озеро, темное от густой тени, наброшенной на него, темное оттого, что ушло оно далеко вниз, разлилось под самой горой, полное и рыбы, и картинной прелести, гладкое, невозмущаемое, кажется, ни одной волной. Солнце, разливавшее всюду кругом богатый свет, не проникало туда ни одним лучом, не нарушало царствовавшего там мрака. Мрак этот сливался с тенью берега, густой прибрежной рощи и расстилался по всему протяжению рощи, поднимавшейся на берег озера, так же в гору. Видно было, как постепенно склонялась она на дальнейшем протяжении, редела заметно, переходила в кустарник, пропадала в этом кустарнике. Пропадал и этот кустарник в спопутном песке. Песок тянулся не много, на него уже плескалось, набегало волнами своими море, у самого почти горизонта, далеко-далеко.

Узкой полосой, черной и также зеркальной, виделось это море. Словно озеро, тянулось оно дальше вправо и влево на неоглядную даль, которую уже не мог проникнуть самый зоркий глаз. Ничего не видать было на этой дали, кроме песка и моря, ничего не слыхать было оттуда: далеко отошла вся эта картина в сторону, так чудно завершаемая у подножия горы нашей тенистой рощей и зеркальным темным озером. Направо, по горе, тянулся тот же густой, беспросветный лес, и уже недолго: на наших же глазах быстро обрывался этот лес и не переходил уже в кустарник, а прямо в топкое ржавое болото.

Бесприютная, мертвенная краснота этого болота, богатого морошкой, кочками, больно била в глаза, как нечто противоречащее со всем виденным прежде. Как разбитые стекла, как светлые пятна, отсвечивали и искрились на солнце, и играли бойкими отблесками эти ямы болота, которые по местам разбросались по нему бесцельно и бесприветно, и снова мертвенная ржавчина убивала всякую жизнь, всякое случайное поползновение к этой жизни. Я оторвал глаза от этой смерти направо, Я не хотел сравнивать ее с жизнью, изобилием, царствовавшим в той же роще, в озере, наконец, в том же дальнем море. Я уже боялся встретиться с безжизненностью болота в другой раз, переносил взор на дорогу и здесь встречал смелую, не теснимую ничем, свободную жизнь: кружились мириады пестрых, разноцветных бабочек, словно не боялись они, что попали как будто не в свое место, что не дальше, как за версту, расстилалось бесконечное, тысячеверстное карельское болото.

Здесь так же, как и везде по всему беломорскому побережью, берега обнажены и северные ветры истребляют всякую растительность. Но стоит отойти немного верст — попадаются деревья. Зато, лишь только высокий берег защищает почву с севера — является растительность, какой вовсе нельзя ожидать, судя по географической широте. В начале весны, когда начинает цвести черемуха — первое дерево, приветствующее своими белыми кистями наступление лета в нашем климате, — аконит в полном развитии цветов. Природа истощает последние силы свои, решительно разоряется, чтобы несколько оживить и украсить эти мертвые страны. В Петербурге аконит цветет почти к осени, на Белом море он к лету в рост человека. Между деревьями глядели голубенькие цветочки, среди них как будто запутался заблудившийся василек, отдавали своим свежим, нежным запахом анютины глазки; еще какие-то не архангельские цветы; тут же виделась отзревавшая, с пожелтелыми листьями морошка; выползал из-под гнувшейся хвои и листвы здоровый, сочный масляник, весь облитый, словно маслом, и, может быть, на наших же глазах проточивший свою голову на свет Божий; виделись, наконец, белые грибы, красноголовые боровики, виделось много... рисовалась, одним словом, иная жизнь, царствующая только вдали, там, где у народа одна забота — поле, одно попечение — лес и покосы, и жнива, и которой здесь как будто лишнее, не свое, не заслуженное место.

Здешний народ отвык, даже незнаком с такими местами и мог бы обойтись без них: только значение праздничного зрелища для отдыха и некоторого успокоения может иметь для них вся эта местность, от которой глаз бы не отрывал, к которой бы вернулся не один десяток раз. Столько в ней было прелести, столько в ней было чего-то, что унесло в дальние, знакомые места, обхватило самыми свежими воспоминаниями о давно покинутых местах для иной жизни, для иных обязанностей: в них уже не много поэзии и нет очарования!

— Что загляделся долго, али уж хорошо больно?

Ямщик, стоявший все время, поехал вперед, я бессознательно повиновался ему.

— Гора, вишь, здесь — самое высокое место, так и берет глаз-от далеко — оттого это. Малошуйские бабы за грибами сюда ходят: много грибов по горе-то этой живет; попадаются и белые: сушат, во щах едят по постам. Морошку-то больше мочат, а то и так едят, — говорил мой ямщик во все то время, когда исчезала от нас часовня, стушевались все эти чудные виды.

Я еще долго не отрывался от них, несколько раз поднимался снова наверх к часовне и всякий раз встречал от ямщика наставления:

— Пора, ваше благородие, на место: стемнеет, хуже будет. Дорога за Малошуйкой самая такая неладная, что и нет ее хуже нигде. Полно, будет!

Ровная, как доска, дорога сбежала с горы, повернула в кустарник, бежала между дряблыми болотными деревьями, выбежала на берег реки, вела этим берегом, но впечатления, навеянные мне чудными нагорными видами, преследовали меня, восставая, как живые. Опять вспоминался Приволжский край, и опять воспоминания эти в воображении не теряли своего места, но приходили с новой силой, с новыми подробностями. Расстилавшиеся поля, ржаные и яровые, и теперь перед глазами. Попадались бабы с серпами на плечах, подбиравшими на жниве пучки захваченных в руку колосьев.

Но вот опять болото раскинулось по дороге; по болоту пошла гать, размытая дождями, с грязными выбоинами, с погнившими и оголившими сучья бревнами. Все-таки я был счастлив, несказанно доволен, как ни разу во всех летних переездах по прибрежьям своеобразного, но утомительного Белого моря. Оно покажется мне еще раза два-три, но издали, на последнее прощание и уже около самого Архангельска.

Село Малошуйка большое, раскиданное по двум берегам довольно широкой речонки. Встречает оно меня большими домами, деревянной, еще не старой церковью. Оставшиеся дома жители его рассказали о том, что село это некогда, до штатов, приписано было к Кожеозерскому монастырю (существующему еще до сих пор вверх по р. Онеге); что они стреляют птиц и деньгами от продажи их оплачивают государственные повинности. Бьют и морских зверей, ловят и рыбу, но в незначительном количестве. Большей частью они по летам также выбираются на Мурман и строят суда, но немного. Отлучаются и в Питер для черных работ, на которые укажет случайность и личный произвол хозяев. Прежде занимались в селе Малошуйском хлебопашеством, но теперь производится это в меньших размерах, оттого-де, что земля неблагодарна, а вероятнее, оттого, что сманили богатые соседи — океан и море.

По церковному «Памятнику» видно, что церковь Сретения освящена в 1600 году по благословению новгородского митрополита Евфимия, а другая церковь (холодная), Николая Чудотворца, сооружена в 1700 году. Обе церкви эти существуют и в настоящее время, и обе заново обиты тесом. Жители здешние еще держатся православия, и только незадолго до моего приезда вывезены отсюда в Онегу два раскольника, явившиеся было сюда проповедовать старый закон и исповедание. Рассказывают еще, как бы в дополнение ко всем этим сведениям, что у самого почти селения есть небольшой, саженей в 50 высотой, осыпавшийся курган, который сохраняет еще новое предание о набегах паньков (литовских людей) и тяжелом времени паньщины. Сюда будто бы малошуйский народ, проведав о скором набеге неприятеля, спрятал свои богатства в трех цренах (котлах): в одном положено было золото, в другом серебро, в третьем медь. «Црены» эти покрыты были сырыми кожами, засыпаны землей, образовавшей этот холм, или челпан — по здешнему говору, и зачурованы крепким заговором. Никто не может взять этого клада (пробовали несколько раз, разрывали гору). Откроется клад и скажется — выйдет наружу — тогда, когда явятся сюда семь Иванов, все семь Иванычей, все одного отца дети. Узнают об этом московские купцы — придут и раскопают...

Предание об этих паньках не пропадает и дальше, и еще раз встречается при имени следующего за Малошуйкой селения Ворзогор, которое будто бы называлось прежде Ворогоры и по той причине, что первое заселение этого места начато ворами, теми же паньками, основавшими здесь свой главный притон. Поселившись на высокой горе, паньки эти — воры — прямо из селения могли видеть все идущие по р. Онеге и по Белому морю суда, всякого едущего по нименгской и малошуйской дорогам. Предание это присовокупляет далее еще то, что ворзогорские воры грабили окрестности и потом, когда приписаны были к Нименге, селению, брошенному в сторону от почтовой дороги, на реке того же имени, занятому вываркой соли в одном чрене и заселенному, как говорит то же предание, еще во времена Иоанна Грозного.

Рассказывают также, что в Малошуйке живал некогда богатырь Ауров, который-де, что сено косил, побивал дубиной нападавших на селение паньков с бердышами, которые были-де, как грабли, по форме своей и внешнему виду.

За Нименгой в болотах (рассказывали другие) лет тому восемьдесят назад семь беглых образовали было селение, относительно людное и большое. Один случай, причиной которого было поползновение к свальному греху одного из поселенцев — и именно убийство за то виновного пешней, впотьмах в сенях — уничтожил дело поселенцев в самом начале. По случаю убийства этого наехал суд и разогнал всех поселенцев; теперь уже нет селения, а обитатели его спокойно перебрались в соседние, оженились там и незаметно пропали в массе защищенных законом обитателей.

В Малошуйке свадьба: крестный отец — по старинному новгородскому обычаю, которому следовала, может быть, и Марфа-посадница, выходя замуж за Исака Борецкого, — крестный отец (или брюдга, т. е. крестная мать) сходил сватом, вызвал невестина отца в сени (непременно в сени), сговорился с ним, услав весть о намерении в невестину избу. Разнесли эту весть бабы по деревне.

— Находит на дело! — защебетала и невестина, и женихова бабья родня.

Надо ладить жениховой родне подарки: будущему свекру — ситцевую рубаху, холщовые порты, будущей свекрови — штоф на сороку, которую сладит она в виде копыта и положит в сундук, если заразилась от молодых девок городской модой. Ей же припасает невеста красной холстины на сорочку, которую по Белому морю рубахой не называют. Золовкам пойдет штофное очелье к девичьей повязке; деверьям — по ситцевой рубахе, да вместо стариковых портов по ивановскому платку с цветочками, либо с городочками. Женихов отец или сам жених дают невестину отцу деньги «на подъем», т. е. на вино.

Если злые люди свадьбы не расхинят (не расстроят), если не уверят в том, что невеста «кросен разставить не толкует» (т. е. не умеет ничего делать), — быть представлению сложному и многотрудному.

Зажегши свечу и помолившись иконам, начинают пить малое рукобитье: дело кончено, по рукам ударено и малое рукобитье выпито. Теперь за большим стоит дело. Ходит невестин отец по знакомым, всякого просит, молитствуется: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий! Иван Михалыч, загости ко мне хлеба-соли кушать, на винну чарку». Невеста с девушками идут в свою беседу, которая называется «заплачкой». Она прощается поочередно с каждой подругой. Жених посылает двух парней с угощениями. С ними приходит и невестина крестная мать, с почолком или повязкой с двумя рогами, вышитой на серебре кемским жемчугом, которую и надевают на невесту. Теперь, само собою разумеется, надо плакать. Невеста плачет и вычитывает — стиховодничает, подруги подголосничают, помогают стихи водить — такие:

Не во саду-то я, бедная, обсидвласе,

Но на сад-то я, бедна, оглядвласе,

Не на травку-муравку зеленую,

Не на всяки цветочки лазоревы.

Не вода надо мной разливается,

Не огонь надо мной разгорается:

Разгорается мое зяблое сердце ретивое,

Разливаются мои горькия слезы горячия

По блеклому лицу — не румяному.

Что за чудо — за диво великое,

Прежде этыя поры — прежде времени

Сидела я глупа косата голубушка

В собранной своей тихой беседы смиренныя

Не бывала крестовая ласкова матушка

Со хорошей-то моей дорогой воли вольныя.

Уж послушайте, милыя подружки любовныя,

Не расплетайте моей русой косы красовитыя,

Два востраго ножа, два булатнаго,

Обрежьте свои белыя опальныя рученьки,

— поет невеста так потому, что в это время расплетают ей косу торопливо и скоро: скоро по той причине, что та девушка, которая выплетет из кос ленту раньше, берет себе эту ленту[60]. Окончание песни обязывает невесту на новый обряд. Она «давает добров», т. е. при каждом стихе ударяет правым кулаком в левую ладонь и кланяется в пояс. После нескольких таких поклонов падает она в ноги тому, кому давает добров и, поднявшись с полу, обнимает. Давая добров крестной матери, спрашивает (с подголосницами): «По чьему входишь повеленью ды (sic) благословленью, — со слова ли, с досаду ли ласкотников — желанных родителей, не от своего ль ума, да от разума?» Ответ заключается в самой песне. Невесту накрывают платком и уводят из избы с песней:

Послушайте, мои милыя подруженьки любовныя!

Пойдемте вон со тихия беседы смиренныя:

Пришли скорые послы, да незастенчивые.

Идя по улице, поют о надежде заступы милых, ласковых братьецов: «Сполна-де пекет красное солнышко угревное, во родительском доме — теплом витом гнездышке сидят они вкупе во собрании, весь-то род племя ближонное. Топерь слава Тебе Боже — Господи! Не бедная ды не обидная».

Если у невесты умерли братья либо на чужой стороне на петербургских лесных дворах, либо погибли на море, невеста споет на улице добавок:

Собралися бы сокопилися

Из славных-то петербургских городов

Со печальняго синя солона моря.

Если братья умерли дома, надо прибавить так:

Со окат со горы со Микольския[61].

Между тем кончилась улица, пришли к лестнице. На лестницу эту вызывают родную мать для встречи, без матери «не несут ножки резвые во часту во ступенчату лисвёнку, как севодня до посеводнешному». Когда выйдет мать со тонким-то звучным со голосом, со умильной-то со горазной со причетью, стихи поют ей спасибо.

Приходят в сени — опять заплачка:

Становись, моя поневольная млада головушка,

Середь новых-то сеней переных.

В сенях снимают с головы плат с новой заплачкой:

Теперь скину свои очи ясныя,

Оведу кругом новы сени переныя, —

На которой стены ограды белокаменный

Стоят чудные Спасы многомилостивые.

И молитва:

Помолиться было сизой косатой голубушке

Богу Спасу, Пресвятой Богородицы, —

Придучись со пути — со дорожки широкия.

Затем невеста здоровается с сенями (конечно, стихами же):

Вы здорово, новы сени переныя,

Кругом светлыя окошка косесчатыя,

Кругом белыя брусовыя лавочки.

Потом зовет она подруг в дом, приговаривает к дому и себе, садясь на лавку в песьнём (печном) углу; потом опять стиховная молитва ко Господу и Пресвятой Богородице и Николе-угоднику:

Свет Сударь Микола многомилосливой!

Попусти тонкой молодой незвучен голос.

Случилось слыхать сизой косатой голубушке

От чужих-то от младых от ясных от соколов

Через три губы синя солона моря

Есть мощи-ты среди синя солона моря.

На зеленом-то высоком на острове

Стоит Божья церковь преосвященая.

Благословите же,

Соловецкие преподобные чудотворцы многомилосливые,

Попустить тонкий молодой незвучен голос

По родительскому теплому витому гнездушку.

Попускает невеста звучен голос к родителями как бы опомнившись, что забыла спросить и благословиться у них: «Чей дом, того воля довольная волюшка». Затем плач о своей воле: «Прости, вольная волюшка! Оставайтеся все шуточки-глумочки у родителей в дому. Прошла теперь, волюшка, у красных солнушков. Пошла я повыступила во женско печально, житье подначально. Не своя теперь воля-волюшка: день пройдет, даваючи, другой слова дожидаючись; третий похоячись (т. е. наряжаючись): вот и вся неделька семиденная прошла — прокатилася. Приношу благодареньице, что дрочили (ласкали) да нежили, крутили (наряжали) да ладили». Вставши с лавки из печного угла, она идет давать отцу «здоров». «Здоров» этот подлиннее всех и поскладнее:

Расшанитесь-ко, народ, люди добрые,

Чужи белые хороши лебедочки, —

Дайте несомножечко пути-дорожки широкия

Со одну добовую мостовиночку:

Пройти-проплыть сизой косатой голубушке

На родительский дом тепло витое гнездушко

Перед белые столы перед дубовые.

Могу ли усмотреть, дитя бедное,

Сквозь туман горьки слезы горячил, —

На которой белой брусовой на лавочке

Пекет красное солнце угревное,

Сидят мои желанные сердечны родители

Пропивают меня, сизу косату голубушку,

Во зладейку-неволю великую.

Послушай-ко, желанный родитель-батюшко,

За каку вину-опалу великую

Отдал да обневолил во злодвйку-неволюшку?

Разве не трудница была, не работница,

Не верная слуга все изменная:

Изменяла ль тебе красное солнце угревное,

У всякаго зелья — работы тяжелыя?

Не берея была красным наливным ягодкам,

Не ловея была свежия рыбы трепущия?

Разве укорять тебя стала, упрекать

При толпах тебя — при артелях великих,

При славных царевых при кабаках?

Лучше найми меня в казачихи-нахлебницы,

Возьми собину счетную — золотую казну,

Заплати-ко чужим ясным-то соколам

За проторы убытки великие,

За довольное хмельно зелено вино.

Старик в начале песни сидит задумчивый, и так как стихи водятся самым заунывным голосом, то и нет того отца, у которого не растопила бы эта заплачка сердце и который бы не рыдал на всю избу. Плач становится общим. Невеста, которой уже надорвали нервы до того времени, плачет исподтишка. Кланяясь в ноги, она с трудом поднимется, обоймет отцову шею да и скатится головой на плечо. Редкая из невест допевает стихи благодарственные сначала отцу, потом матери, братьям и всем семейным по тому же порядку, в каком пишут письма родным с чужой стороны. Благодарят за невесту подруги ее и за то, что давали много вольной воли, дозволяли «ходить-гулять по гульбам-прохладам, по тихим полуночным вечеринкам; наделяли покрутой-покрасой великой, что дивовался народ — люди добрые, завидовали милые по дружки-лебедушки».

Когда выберутся из избы гости, невеста одевает девушек — одну барином, другую барыней. Барина в синий кафтан, барыню в хорошую шубейку и платок. Эти двое идут к жениху с песнями и отдают ему честь поклоном от невесты. Посланных сажают за стол и потчуют вином или водкой. Редкая из них не выпьет при этом двух-трех рюмок, стараясь вернуться к невесте пошатываясь, как бы пьяной. По дворам проказят: у холостых ребят опрокидывают на дворах костры дров, загораживают дорогу в ворота дровнями, санями и пр., что попадет под руку. Выбирают, разумеется, те дворы, где понужнее и поприятнее. Чаще же всего затаскивают дровни на реку и запихивают в прорубь.

Возвратившись к невесте, начинают гулять: заунывные песни сменяют на веселые. Захватившись в круг руками, вертятся, притоптывают и поют такую песню:

Бражка ты, бражка моя, Да и-и-их-и!

Дорога бражка поссучена была

На ручью-то бражка ссученая,

На полатях рассоложенная.

Да на эту бражку нету питухов,

Нет удалых добрых молодцев.

Я посля мужа в честном пиру была,

Со боярами состольничала.

Супротиву холостова сидела,

Супротиву на скамеечке.

Уж я пьяна я не пьяная была,

Я кокошничек в руках несла,

Подзатыльничек под поясом.

И пошла крутить гульба до упаду. Некоторые девушки остаются ночевать у невесты.

Утром приходят от жениха дружки — два холостые парня — будить невесту, которую подруги стараются спрятать как можно дальше[62]. Прячутся и сами пододеяла, шубы, солому, кафтаны, укрывая лицо для того, чтобы дружки дольше не могли признать, где спит невеста. К этой путанице дружкам не один раз доведется понапрасну прочесть молитву и поднять с постели не ту, которую следует. Того, кто показал невесту, дружки благодарят калачами[63]. Будят невесту такой молитвой: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, княгиня первобрачна (имярек), встань, убудись, от крепкого сна прохватись: белый свет спорыдаитсе, заря размыкаетсе; на улице собаки лают, ребята играют, по боярским домам соловьи свищут, по крестьянским домам петухи поют, печи топятся».

Скинув одеяло, невеста начинает стиховодничать. В стихах выражает сетование, что вот будила родная матушка, а сегодня убужают чужи молодые ясны соколы. У всех были перины пуховые, тепло одеяло соболиное. У ней, у невесты, вместо перины три ряда серых валючих камушков, одеялом была белая льдина холодная. Во сне она видела, что под светлым окошком косесчатым стоит тихое приглубое озеро: в нем плавают серые водоплавные утушки: у них подобрано легкое крылье утиное; у одной этой крылушко распущено. Эти утушки — подружки любовные: у них зачесаны младые буйны головы. Только у ней одной распущены тонкие вольные волосы.

А потому зовут мать чесать голову, просят найти ее хороший частозубчатый гребешок, вплести семишелковые ленточки. Когда мать вычешет голову, получает песенную благодарность с сожалением, что не заплела косы и не вплела в нее ленточек.

Посылает невеста сестру за водой на реку — обмыть горьки слезы горячия, намыть радости-веселья великого, но с наказом: первую струю пропустить вниз по славной Дунай-реке и другую туда же, а из третьей струи зачерпнуть водицы ключевые. Первой струей умывается разлучница зладейка-неволя; другой чужи-дальни не сердечные, а богоданные (жениховые) родители.

С третьей струи у частой ступенчатой лесенки надо поплеснуть воды студеные: пусть вырастет чаща-роща непроходимая, чтобы нельзя было ни пройти, ни проехати разлучникам злодеям великим.

После этого стиха невеста умывается водой, а подруги пекут блины, которыми угощают дружек и подшучивают: всей оравой стянут с ног сапоги, нальют в них воды или накладут снегу и куда-нибудь запрячут. За сапоги берут выкуп калачами. Сама невеста пришьет дружкам на плечи по ленте: большому на правое, малому на левое; дает каждому по белой опояске. Затем молится Богу, предварительно попросив стиховным плачем зажечь свечу у иконы:

«Помолиться было Богу Спасу, Пресвятой Богородице за Царя Государя Великого за Матушку Царицу Государыню. Им дай, Господи, здравия-здоровья, долгого веку протяжного; жить после меня, с маленькими середечными детушками, со всей силой-армией. Теперь помолиться за ласкотнова родителя-батюшку, за мать, за братьев, сестер и всех домашних, за всех подруг и за себя самое, чтобы жить во зладейке-неволе великой».

По окончании молитвы — отцу «добров» тот самый, что отдан был и на рукобитье. Затем приготовляется в баненку парную мыльную, но просит отца жаловать идти впереди себя; за ним мать, подруг и всех соседей, величая по имени. По выходе из бани невесту накрывают платком: «Спасибо тебе, парная мыльная банька, на храненьи да на береженьи. Уж раскатить бы тебя с верхнего бревешка до нижнего, да пусть моются в тебе ласкотники желанные родители: глупая моя младая буйна головушка (не надо мне желать этого)».

Затем невеста просит у отца лошадей погулять по Дунай-реке быстрой, покрасоваться во честном похвальном девочесьви, во ангельском чину — во архангельском — проститься со славной гладкой горочкой, со хорошей новошатровой колоколенкой.

Катаются на трех лошадях в санях до полудня, пока невеста не объедет всей той родни своей, где прежде гащивала. Везде «делает добров» кто был добр — тем стиховодничает, кто не ласков был — те вправе на этот раз выкорить при всем честном народе. Не успеет объездить все избы, останавливается и дает добров на улице. У женихова дома дружки выносят водку и потчуют ею подруг и самую невесту. К возвратившейся домой невесте приезжают гости честные: крестная мать женихова, сестры его и тетки. Невеста встречает их приветствием на улице, сажает за стол и просит мать свою расставливать столы белодубовы, развертывать скатерти бельчатые, сажать гостей милых-небывалых.

По отъезде «чесных» невеста надевает на себя хорошее платье и повязки. Повязками ударяет по воздуху, хлопает (эта называется «невеста красуется») и принаряжается во покруты-покрасы великие. Затем благодарит она за них отца и братьев. По окончании красованья она садится под образом, обвешанным полотенцем, шитым по концам красной бумагой. У образа горит восковая свеча. Садится невеста за байник, т. е. за стол, накрытый скатертью с хлебом-солью. Приглашает отца и мать ко белупшеничному байничку. Подходит отец и, помолившись Богу, дарит ситцу на сарафан или на рукава (на стан), судя по состоянию. Подходят и дарят все, кто пил вино на рукобитье. Получивши подарок, невеста обнимает каждого по нескольку раз. Подарки эти, делаемые женихом и его товарищами, называются общим именем вздарья, приноса, задарья и здарья (много названий — значит, обычай повсеместный). Здарья от невесты жениховым родителям и родственникам выговариваются заранее, при сватовстве. Недача считается оскорблением и может расстроить налаженную свадьбу. Бедная невеста — жених поможет. Ничего она не принесет — от свекрови невестке всегдашние покоры и нередкие гонения.

С невестой конец, теперь за женихом дело.

Благословившись у родителей, он едет с большим дружкой звать свою родню в пояс (на свадьбу), т. е.идти с поезжанами за невестой. По улицам едет без шапки и за большое удовольствие считает пригласить «к себе в законный брак» встречного, когда родня его, т. е. поезжане — соберутся, они пойдут впереди, за ними «тысяцкий» (который сватал невесту) с иконой в руках; наконец, жених и сватьи (крестная мать и тетки). Для встречи их в сенях у невесты зажжены у св. икон восковые свечи, почему поезд и останавливается здесь для богомоленья. Стихи в избе прекращаются и девки захватываются кругом невесты так, чтобы ей не видно было, когда зайдут гости в избу. Дружки с великим трудом заталкивают кучу девушек в задний угол, и выхватывают у них невесту. Ее уводят в горницу или в подъизбицу снаряжать к венцу. В это время жених уже сидит с поезжанами за столом против невестина образа. Изба полна народа: пришли смотреть жениха. Это смотренье, когда едва можно повернуться в избе, к тому же наносят еще досок, настановят скамеек, чтобы всем и все было видно. Сидят «сморены» на воронцах, на печи, на полатях, наваливаются на стол, который то и дело поскрипывает. В некоторых избах в предупреждение порчи обивают печи досками, чтобы не проломали. Дружки, как ни стараются, ничего в таких делах не успевают: гости требовательны и настойчивы, желая посмотреть невесту, которую для этой цели сажают иногда за стол напоказ. Девки поют уже свадебные песни. Особенно злобятся на свата, как и везде на всей Руси святой и стародавней:

Да тебе, свату большему

Да изменщику девочьему (такому-то),

На ступень ступить — нога сломить,

На другой ступить —друга сломить.

На третьей — голова свернуть.

Того мало свату большему

Да изменщику девочьему:

На печи спать под шубою,

Под тремя полушубками,

Под четырема тулупама, —

Да трясло б тебе повытрясло,

Да сквозь печь провалитисе,

В мясных щах оваритисе.

Того мало свату большему

Да изменщику девочьему:

С хором бы тя о борону

Да с горы бы тя о каменье,

Без попа без покаенья,

Без духовнаго батюшка

Не ходил бы, не сватался,

Стариков не обманывал

Да старух не подговаривал,

Не хвалил, не надхваливал

Чужи дальныя стороны

Да подгорския слободы.

Она горем насеяна

Да слезами поливана.

Каждый стих вдобавок поется по два раза. Песни стихают: перед столом появляется невеста в лучшем наряде, закрытая платком, с двумя своими сватьями. Поклонившись три раза поезжанам, она начинает обносить вином каждого, за что кладут ей в чарку какую-нибудь монету, либо орехи, либо пряники. Когда дойдет очередь до жениха, то он сам уже подносит невесте красной водки до трех раз (она не соглашается). После этой церемонии он подает ей на подносе покрывало (большой платок), мыло, в которое натыкано на ребро грошей, за мылом — гребень, зеркало, потом большой пряник. Встает дружка большой и говорит невесте:

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий! Княгиня первобрачная у столов была, молодого князя видела, подарочки приняла: мыльце, гребешок, зеркальце, пряничек: мыльцем умойся, гребешком зачешись, в зеркальце посмотрись, пряничком закуси. У нашего князя (имярек) горка низенька, водка близенько, ходи хорошенько. Сяжу грезь под матицу весь, худые порядки оставляй дома у матки, а хорошие с собой забирай.

Молодой дружка выступает, подает девушкам на подносе калачи за песни. Жених дает прихожим мужикам денег на водку: эти подарки принимают за совет уходить вон из избы. В избе стало просторно.

Невесту снова накрывают платком и заводят за стол к жениху. Здесь невестин отец благословляет обоих три раза той самой иконой, которая была на стене, и передает ее тысяцкому. Все встают с лавок, молятся Богу и идут к венцу в церковь. Жених ведет невесту за платок, а рожники (братья) под руки. Впереди идут дружки, побрякивая колокольчиками, поезжане поют песни. Подруги за невестой в церковь не ходят.

Во время венчания в трапезе раздают народу свадебные пироги. Один не делится — это каравай баенник за то, что с ним долго возятся: делают чистым, беспримесным ржаным, зашивают накануне девишника в скатерть с двумя пшеничными калачами, деревянной столовой чашкой, солонкой с солью и двумя не бывшими в деле ложками. Зашивают баенник в бане (оттого и прозвание), когда невеста, выпарившись, отдыхает, а распивают наутро после венца, после второй бани обоих молодых. В церкви, во время венчания, он лежит у крылоса, как запоздалый, но живой свидетель давно отжившей языческой старины. После венца одевают (крутят) невесту в бабий повойник (венчалась она в повязке девичьей) и она с молодым, благословившись у священника, идет в дом жениха. В сенях встречает новобрачных свекор хлебом и солью, т. е. решетом, в которое насыпано жито (ячмень) и на него положены хлеб и соль. Решетом свекор три раза обводит вокруг наклоненных голов молодых и передает своей жене для того же. От матери берет молодой и передает молодухе, которая несет хлеб-соль в дом и кладет на стол. В избе после обыкновенного моления молодые с тысяцким садятся за столы. Свекор раскрывает лицо молодой и здоровается с ней[64], за ним все семейные и поезжане с плеча на плечо, приговаривая: «Здорово ли под венцом стояли?» Дружки подносят по рюмке водки поезжанам, и эти уходят. Молодые ужинают одни без поезжан. Им обеденный стол после, когда отдохнут до ружников, т. е. тех, которые привезут от отца и матери приданое: сундуки и перины, называемые общим именем коробье. Так и было — коробки из луба, а теперь — сундуки, в которых копили и рядили коробью: одежду, портну, разное прищеголье, платённо, придано, скруту и круту. Припомним, кстати, что в древних новгородских летописях крута поминается также в смысле разных необходимых в приданом женских украшений. «Крутить невесту» и сейчас значит то же, что заготовлять ей приданое.

После ужина молодые идут спать в клеть, где невеста расстегивает у жениха кафтан и снимает сапоги, в которых положено несколько серебряных монет. При этом молодой пользуется случаем выманить поцелуй, не спуская с ног сапогов. В силе ноги у жениха возможность сорвать таких поцелуев десятки. Затем молодой валится на кровать лицом к стене и не поворачивается до тех пор, пока молодая не поклонится и не проговорит вслух такой молитвы: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий! Такой-то (имярек) пусти ночевать».

На другой день дружки зовут родню молодого на обед, а родню молодой созывают рожники опять с молитвой и просьбой «загостить пожаловать хлеба-соли кушать, молодой смотреть». За обедом, когда дружки обносят водкой, молодая каждого гостя чествует поклоном в пояс. После этой церемонии раздает дары, выраженные при сватовстве, и опять по рюмке водки. Опорожнивший рюмку возвращает ее с деньгами по тому же порядку и закону, как и на смотренье. Затем подают кушанья и за каждым из них чествуют гостей сперва дружки, потом жених и прочие домашние, называя каждого по имени и отчеству: «Поешь-покушай, гостей почёствуй».

Кончают всю свадебную церемонно блинами. Они бывают у родителей молодой через несколько дней после красного стола, называемого здесь «полюбовная гостьба». На эти блины зовет свою родню сам молодой. На блинах порядок все тот же, лишь не бывает даров и молодая не носит чарок, но ее все-таки заставляют беспрестанно целоваться с молодым мужем. После блинов молодой выдают приданое, каковое и несут к ней на дом бывшие на свадьбе подруги.

Затем и всему делу конец, да как и везде — «придано в сундуке, а урод на руке».

Таким побытом справляются свадьбы по всему беломорскому берегу от г. Онеги до самого города Кеми. В Кеми делают не во многом по другому, да и в посаде Сумах так же. В Сумах тоже никогда не бывает свадеб летом, потому что, как указано в своем месте, все мужчины уходят на море или на дальний Мурманский берег океана. На богатую свадьбу собирают девушек до 30, иногда всех, что есть в селении, исключая, может быть, тех, которые сами не любят ходить на свадьбы. В Сумах эти девушки, в то время когда молодой ходит с молодухой с визитами по гостям, остаются у кого-нибудь у родителей и прощаются там. Там же вместо лент дружки получают от невесты полотенца, которые и повязывают через плечо, как кавалерские ленты. Там же баенников (хлеба-соли) бывает два: один женихов, другой невестин. Их зашивают в салфетку, из верхней корочки в середине вырезают кружок и в ямку кладут головку чеснока и щепоть жита, и потом все это прикрывают вырезанной круглой корочкой как примету симпатическую и стародавнюю. В Сумах сохранилась сверх прочих заплачек еще одна перед воротами родительского дома, когда невеста возвратится из церкви от молебна. Прощается невеста с рекой, с полями и лугами, со всеми соседями: «Не поминаейте окольны порядны соседушки, не помните ни злом, да и ни лихом меня, младу голубушку». У некоторых суеверных невест ведется обычай против лихого духа обтыкать подол сарафана булавками (в посадах и городах) или обматываться под платьем рыболовной сеткой (в деревнях). Косу уневесты к смотринам расплетает сестра, либо, когда ее нет, люба подруга. С распущенной косой ходит невеста до повойника, когда последний наденут после венца, то расчесывают волосы вновь и заплетают их на две косы непременно либо мать крестная, либо та женщина, у которой нет детей. В Шуе сохранился еще обычай у невест до венца ходить гостить по честным гостьбищам для подарков: крестные отцы дают платки и ситец на сорочки; от богатых идут деньги, от бедных просто куделя (вычесаный лен) и пр. Впрочем, те же голосованья слышатся, те же обряды водятся и в удаленных от Летнего и Терского береов странах двинских, мезенских и печорских: все одна стародавняя Новгородчина (см. дальше ст. «Тайбола», «Печорский князь» и др.).

* * *

Таковы видимые порядки обрядовые. Теперь о тех, которые скрыты от посторонних, произведены домашним образом, т. е. о брачном договоре, по сведениям, заимствованным из превосходного труда г-жи Александры Ефименко («Обычное право», Москва, 1884 г.).

Сватья толкует свое в интересах уполномочившей стороны, родители, привычно слушая в пол-уха, главным образом ожидают существенных предложений, так как дочь в семье работница, имеющая свою нравственную и материальную цену.

Иногда сват сумеет мастерски расценить работника, желающего получить поддержку в хозяйстве в жене и никогда не постеснится похвалить выше облака ходячего. Один краснобай похвастал таким образом о бедном и заурядном женихе:

— Хватись — чего у него нету! Хлеба старого полжитницы, четыре скотины на воду ходят, два теленка на сене, пятигодовалый бык на корму; конь тоже хороший, одиннадцать овец и деньги водятся, домик ничего — живет (т. е. порядочный). А хоть из платья-то!

Шуб белых, сукманин, кафтан у парня, рубаха дорогого кумачу, тяжелые штаны, пояс из дорогого прядева шленской шерсти и кисти какие наведены. Не то что кисти, да и концы, — те у пояса разве на два вершка... да что на два, — чуть не на три вышиты золотом! Срядится, просто золотой, все бы на него глядел. Ну, да что говорить: парень ходит на сплавку, гроша не промотает, не пьяница, а осенью-то ходит в лес: у него в лесу насторожено сорок петлей, да тридцать кулем — сколько он переловит зайцев! Есть ружье и собака — стреляет белку. Собака у него, говорят, хороша: я чул, у старовера Митрохи целковый давали за собаку ту. И морд плести мастер и рыб ловить в озерах — щук. Да есть, ты сам слыхал и т. д.

Таким художественным, мастерским образом передана рекомендация о женихе заурядном и бедном, производящем привычные и общие всем работы и притом в самых скромных размерах. Вся задача свата заключалась в том, чтобы подействовать на ум, чувства и волю родителей. Со стороны последних следуют вопросы материального характера: свадебных расходах и подарках, даже о количестве гостей, а самое главное для обеих сторон: какая кладка, и каково приданое, и какие задатки, и каких размеров неустойки и т. п.

Кладка деньгами дается женихом невесте на изготовление приданого и тогда о последнем уже не бывает речи. Подарки взаимные между сговорившимися и подарки родственникам имеют силу задатков. Условия эти совершаются словесно и держатся на честном слове, но в грамотном населении архангельского Поморья существуют еще письменные договоры на бумаге «сговорные письма», продолжение допетровских «рядных записей». В них также определяется день венчания, залог или неустойка в предотвращении попятного отказа, перечисляется приданое. Жених, принимаемый в дом, ограничивается правами по отношению к имуществу тестя, ставятся условия, обеспечивающие детей, если невеста выходит замуж «детной» вдовой, и т. д. Неустойку определяют деньгами только богатые, но залог на случай расстройки сватовства обязательно возвращается полностью и в нередких случаях даже с наддачей неустоек. Впрочем, залог отцу невесты дается лишь в местностях края, где существует приданое. Здесь и в этих случаях обычай подарков получил большое развитие и при необходимости возвращения их происходят недоразумения, доходящие до решения волостными судами. Иски начинают в этих случаях или отцы жен, или сами они, если брак расторгается смертью мужа! Меньше требований, если умер муж, и, наоборот они бывают гораздо значительнее в пользу жениной стороны.

Заключенный брак с обрядами и юридическими условиями считается нерушимым: «женитьба есть, а разженитьбы нет»; худой поп обвенчает и хорошему не развенчать. Даже бывает и так в Поморском крае, придерживающемся беспоповщины: жениха и невесту благословят родители; брачующиеся кладут друг другу руки со словами: «Желаю тебя в жену», «Желаю тебя в мужа моего», целуются, кладут начало перед родителями, а если их нет — перед пятью свидетелями и затем новобрачную крутят (сменяют девичий головной убор на бабий), пируют и закрепляют союз тем же порядком навеки нерушимо. Если «расходка» (развод) совершится по обоюдному согласию сторон, то уже сюда никто не мешается; если же муж прогонит жену, или она сама убежит — недовольных разбирает суд: он или восстановляет сожительство или закрепляет своим признанием расходку.

Замечают при этом, что в более цивилизованном Поморье отношения к женщинам и женам мягкие, ласковые, основанные в некоторых случаях (например, в правах наследства при незаконном, т. е. невенчаном сожительстве) на очень гонких, гуманных правилах. На Печоре отношения к женщинам совсем другие:в Усть-Цыльме, например, самым откровенным образом рядятся о цене невесты и поступают здесь, как при всякой купле и продаже: бьют друг друга по рукам, запивают, передают, как лошадь на недоуздке, из полы в полу и т. д. В малых семьях (каково большинство в Поморье) хотя женщине приводится работать больше, но зато и нравственная цена ее выше; она по необходимости должна сбросить с себя отупение и апатию. Зато быть снохой (а особенно при этом вдовой) в большой семье — нет более тяжелой доли для крестьянки. Из малой семьи муж почти никогда не гонит жену, так как без нее решительно не может обойтись; в большой семье родители мужа считают вправе бить невестку, не давать ей есть и даже прогонять от мужа, вон из дома. Малые семьи здесь происходят вследствие частых семейных разделов: неурожай затрудняет добывание средств к пропитанию, надо семье работать каждой на себя, и союз большой семьи распадается всего чаще весной, когда нет хлеба и стало быть тяжело кормить стариков и чужих детей. Труд по причине его исключительной тяжести поставлен здесь на замечательно высокую ступень. Мы имели уже случай убедиться (в рассказах о промыслах на Новой Земле), как заботливо обставлена целостность морской добычи. Достаточно поставить подле сложенных вещей колышек или письменную заметку, чтобы всякий понял, что они не брошены или обронены случайно, а оставлены нарочно для сохранения. Кому из проезжих приведется взять по дороге из чужого сена охапку на корм лошади, тот всегда положит в зарод деньги по цене сена. Оставленная лодка, пойманная оторвавшаяся сеть тоже неприкосновенны, как и добыча. Уважение к чужому труду доведено даже до такой тонкости, что ценится рабочее время, бесполезно потраченное по чужой вине и для других и оплачивается виновным как бы употребленное по найму в его пользу. Таковы дни, потраченные на отыскание украденного, за труд при перекосе травы, помятой скотом.

Запахался в чужой участок, засеял чужое поле — урожай получай весь себе, но за землю заплати кортомные деньги или отдай весь урожай, но получи с обиженного семена и плату за работу. Нарубил по ошибке дров в чужом лесу — вези их домой, так как прилагал труд, но хозяину заплати по приговору суда и т. п.

Подобное трудовое начало применяется и в семьях к женщинам. Исключая повсеместный нерушимый закон о приданом, которое безраздельно принадлежит жене, принесшей его в дом, — собственностью последних признается также и все заработанное в доме: всякий посторонний заработок обращается в женину пользу. Если вдова жила с мужем долгое время, значит, накоплено имущество совместно и в нем она является полноправной наследницей, и не только она законная сожительница, но и незаконная. «Сестра при братьях не вотчинница», — выговорила старинная поговорка, но если она работала на них, будучи вдовой долгое время, суд отдает ей наследство. «Мы нигде не видели, — говорит изучавшая эти отношения в среде крестьянской г-жа А. Ефименко, — более идеально развитого уважения к трудовой собственности, чем на нашем глухом севере. Одним словом, трудовой принцип красной нитью проходит через все наследственные отношения крестьян, поскольку они определяются обычным правом». В крестьянских судах интересы слабой стороны, т. е. женщины, более принимаются во внимание. Крестьянский суд, руководясь своими обычными понятиями о справедливости, относится к женщине мягче, чем закон. Муж требовал от жены имущества ее — приданого: платья и заработанных денег — и при этом выхвалялся, что он ее «в пол втопчет, и при живности ее более никакого согласия делать не будет, кроме побоев». За все это суд волостной приговорил мужа к наказанию розгами.

В Малошуйке я сел опять верхом на лошадь и на этот раз решительно на клячу, для которой собственное право и личный каприз были выше всего остального. Тяжело ступала она своими уродливыми ногами в липкую болотную грязь, размытую крепким осенним дождем, лившим целые сутки. Лепила эта грязь всего меня с головы до ног; к тому же дорога шла безутешными, бесприветными местностями. По сторонам тянулось как будто поле, стояло много стогов, как будто сена; торчали миллионы колышков, к которым, вероятно, также приставлены будут копенки сена или лучше болотной осоки. Шумел кое-где народ, подбиравший траву коротенькими своими косами-горбушами; лаяли собаки; валялись перед теплинами ребятенки; заползали некоторые из них в наскоро плетенные шалаши. Все казалось как будто так же, как и в благодатных местах Приволжья, но только при внешнем взгляде: частности изменяли этому случайному впечатлению и не оправдывали его.

Вилась прихотливыми изгибами речка в стороне от дороги, но с совершенно голыми берегами, без ивняка, без другого леса, хотя и с теми же мертвенными водорослями; беспредельно тянулось вдаль опять ржавое, безжизненное болото. Только некоторой жизнью отдает передняя гора, по которой разостлался ячмень и выяснилось на вершине ее село Ворзогоры. Поле не безбрежно уходило в даль, а также, в свою очередь, охвачено было мертвенным болотом, да едва ли и само в то же время не было болотом, хотя и со скудной, жестокой травой. Дорога все время тянулась гатью; гать пересеклась рушившимся мостом, перекинутым через речонку. Лошадь не слушалась, боялась моста, не умела ладить с выбоинами гати; хотелось ей идти по болоту стороной — зачем, для чего? Она норовилась, брыкала задними ногами, свалила меня в грязь раз, и другой, и третий. Я взял другую из телеги, но выгадал немногое: раскормленная болотным сеном, которое скорее раздувает, чем питает желудок, лошадь эта представляла решительное подобие бочки, неловкой, почти невозможной для сидения. Какого-нибудь седла взять было негде. Кое-как добрались мы до перевоза через р. Нименгу с грязными, расплывшимися берегами, по которым ходить человеку в дождливую погоду едва ли возможно. На перевозе стоит таможенный солдат, не здешний уроженец.

— Поломало же ваше благородие на порядках. Изволите видеть, проклятые места здесь: таких я нигде не видал, всю Хохляндию с полком произошел. Вот в Сибирь посылают, а зачем? Пошли сюда — намается хуже ада кромешного. Здесь, я доложу вам, только и жить бы надо морскому зверю: смотрите, какой народ — мелкота: в гарнизу не годится. А оттого гниет народ: яшный хлеб ест, приварок какой в честь почитает. У них, вот изволите видеть, и лето и зиму на санях ездят. Запоют они теперь песню, такую длинную, что целый день тянут и на другой день еще допевать оставят, ей-богу! Совсем, выходит по-нашему, кромешные места здешние — вот что. Извините меня, ваше благородие, на таком крутом слове!

Но, как известно, летом на санях здешние жители возят только сено к стогам в полях, а такой длинной песни, чтобы тянулась целый день и на другой день оставалась, мне не мог сообщить никто из здешних. Видимо, солдат был озлоблен и скучал здесь по дальней родине, которая отошла от него далеко-далеко (солдат был из Нижнего). Случайность и житейские обстоятельства завели его сюда, в крайнюю даль России, — случайность, может быть, и возвратит его на родную сторону.

Через час я уже был в Ворзогорах, жители которого считаются лучшими судостроителями. Они строят и романовки для лесной компании, строят и ладьи для своих промыслов. Ловят также ворзужане сельдей и мелкую морскую рыбу переметами и бреднями, при тех же приемах и обычаях, как и всюду в Поморье. Село делится на два: в обоих свои церкви, в одном даже две, из которых одна новенькая, красивая с виду и богатая внутри.

Каменисто-песчаными и высокими горами шел отсюда путь в Онегу. По сторонам расстилался ячмень,наполовину в то время (23 августа) уже выжатый. Спустившись с горы, дорога пошла в лес — настоящий лес, с высокими, не всегда дряблыми деревьями, с просинью по сторонам, со сплошной лесной стеной, сквозь которую прямо, кажется, нет и проезду. Правда, что в некоторых местах лес этот идет сплошным бором и усыпан грибами и ягодами, но зато в других местах, и очень часто, стоят редко расставленные деревья, и из-за них уже выглядывает ржавое болото. Такое же болото широко идет направо, но без всяких деревьев, словно недавно высохшее и затянутое уже зыбуном дно озера. Из леса дорога вышла на берег моря и тянулась по той прибрежной няше, которая уже, не заливаемая морским приливом, успела покрыться какой-то красной травой без цветов, без деревьев, и все-таки была грязь, наполовину смешанная с песком и всякой гнилью. Едва держала грязь эта ноги лошади, едва заметно выделялось на ней полотно дороги какой-то расплывшей чернетью. Чернеть эта опять ушла в лес и сопровождала дорогу этим лесом, также густым и высоким, верст на пять-шесть вперед. После лесу дорога шла дощатыми широкими мостками Поньгамского завода Онежской лесной компании. Но я не мог понять ее удобств, не мог оценить всей ее прелести, сравнительно с прежней дорогой, размытой дождями, изуродованной до последнего нельзя выбоинами и ухабами. Едва дотащился я до карбаса. Он должен был перевезти меня на другую сторону реки, в город. Едва поднялся я на отлогий городской берег и с трудом дотащился до отводной квартиры, той же самой, которая принадлежала мне до отправления в Поморье. Путешествие верхом возымело всю силу своих последствий.

— Изломало же тебя, моего батюшку, пуще всякой-то напасти да болести, — говорила мне старушка, хозяйка отводной квартиры. — Непривышное, гляжу, дело-то тебе это, непривышное! Ишь, даже ходить не можешь: тяжело, чай, что беремя тащишь, а ноги-то,поди, что свинцом налиты. Ну да вот, ладно, постой: в баню сходишь, как рукой снимет, отойдешь...

— Словно тебя ветром шатало, словно я на диво на какое глядел на тебя, как даве с реки пробирался; насилу выдержал на старости лет — не засмеялся, — говорил мне опять старый знакомый, семидесятилетний старик, ежедневно навещавший прежде и пришедший теперь поздравить с приездом.

— Тебе смешно, старик, а мне не до шуток!

— Ну да как не смешно? Суди ты сам. Этак-то ведь редко которому выпадает. Пущай вон наши чиновники, тем это дело привышное: смотри-ко, иной как на коне-то отдирает. А ты поди и седёлушком-то своим не запасся. Ну да ладно — дело теперь все это прошлое, останное, с тем оно такое и будет вовеки. Сломал же ты таки путину большую, как еще живот-от твой выдержал, ведь вы все породы-то какой жидкой, словно мочальные. Жил у нас чиновник — измотался совсем по нашим дорогам, в перевод попросился: перевели, слава богу! Тем только, слышь, и поправили. А ты, на-ко поди: путину такую отляпал, что и наши привышные-то поморы такой не делают. На-ко: три тысячи верст обработал! Поди вот ты тут с тобой и разговаривай!.. Чай, опять завтра в обратную потянешься?

— Нет, старик, поживу у вас со неделю, отдохну.

— Отдохни, кормилец, отдохни: переведи дух! Телеги-то почтовые — тоже небольшая находка: обламывают же вашего брата и они...

Неделю потом оправлялся я в Онеге, в старой знакомой Онеге, все такой же: с той же одной проезжей улицей, недостроенным собором, закиданной камнями рекой, с той же, наконец, говоруньей, до бесконечности доброй, простодушной хозяйкой-старухой. Точно так же оказалось неизменным давно слыханное присловье, что «во всей Онеге нет телеги», — неизменное до сего дня. Здесь же именно и создалось и. может быть, проверено воочию народное предание, что будто бы воеводу летом на санях возили по городу, пользуясь мокрыми, глинистыми и скользкими болотинами, и здесь можно уразуметь, что некогда (и не так давно) необходимо было «на рогах» (домашних коров) онучки сушить.

Все старое, давно знакомое, забытое только на время, восставало передо мной и на всем остальном пути до города Архангельска. В Красной Горе разбитная хозяйка почтовой станции встречает приветом, по-видимому, добродушным и искренним, и поражает вопросом:

— Не ты ли, баринушко, остатоцьку оставил?

— Какую, бабушка?

— А ложецку серебряную.

Ложечка эта оказалась действительно моей, но об ней я забыл и думать, и вспомнил и узнал ее только теперь, через три месяца.

В Сюзьме не было уже видно ни архангельских шляп, ни архангельских шляпок и зонтиков, принадлежавших в первый мой проезд морским купальщикам и купальщицам.

— Все уехали, давно уехали, — говорили мне здесь. — После другие приезжали и те уехали. Видишь, ведь ты больно долго ездил, далеко забирался.

От Тобор до Рикосихи была хуже дорога, вся размытая дождями, вся грязная по ступицу колес почтовой телеги. В Рикосихе пропали уже те мириады комаров, которые на первый проезд слепили глаза и буквально не давали покоя и отдыха. С Двины несло уже сыростью, осенней сыростью; не слыхать было пения пташек, свободно и громко распевавших прежде. С деревьев кое-где валился лист. В залив реки Двины вели соловецкую ладью на зимовку, как сказывали гребцы. Двина у города засыпана была разного вида и наименований судами. Самый Архангельск представлял более оживленную картину, чем тогда, как оставлял я этот город для Поморья. У городской пристани, на судах и на городском базаре толпилась едва ли не половина всего Беломорья: по крайней мере, мурманские промышленники были все тут. Начинался сентябрь: шли первые числа его. Приближалось 14-е число — время Маргаритинской ярмарки: стало быть, я приехал в Архангельск в самую лучшую пору его промышленной и торговой деятельности.

Загрузка...