ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПОЕЗДКА ПО СЕВЕРНЫМ РЕКАМ

I. ПОЕЗДКА НА ПЕЧОРУ

ТАЙБОЛА

Первые впечатления пути. — Кушни и кушники. — Волки. — Медведи. — Комары.


Декабрь 1856 года нашел меня уже на реке Мезене и притом в самом дальнем южном краю ее, там, где она готова перейти в другую губернию — Вологодскую. Семисотверстная Тайбола, закиданная глубокими снегами, лежала еще передо мной, рисуясь подчас в воображении, как темная ночь без просвета, со всей своею мрачной и непривлекательной обстановкой. Все советовали запастись медным и жестяным чайниками, копченой и жареной провизией, хлебом и терпением. За первыми не стояло дело. Надо было вооружиться последним.

Зима этого года начиналась как-то вяло: по целым суткам валили крупные хлопья снега, но все это, не скрепляемое достаточно крепкими морозами, ложилось на плохо промерзшую землю рыхлой, глубокой, в рост человека массой. Дороги не устанавливались долго. Не было бы, кажется, и пути на Печору, если бы не прошли оттуда обозы с мерзлой рыбой на ярмарку в Пинегу. Обозы эти оставили за собою узенькую дорогу с глубокими выбоинами, ухабами и широкими раскатами. Прихотливо извиваясь, прошла эта дорога по Тайболе между высокими вековыми соснами, елями и лиственницей. Этой-то дорогой приходилось ехать и мне в длинной, узенькой (только одному сидеть) кибитке, предложенной любезной предупредительностью доброго человека в Архангельске, испытавшего на себе все невзгоды дальних дорог в губернии. Как теперь слышу роковое известие, сказанное мне как-то вскользь и равнодушным тоном в селении Вожгорах, что дальше уже нет деревень вплоть до первого села в Печоре — Усть-Цыльмы.

— Тайбола пойдет тебе теперь ста на четыре верст, вплоть до самой отдалены, — добавляли ямщики.

— Пугает меня эта ваша Тайбола!

— А вот поезжай: увидишь — нам скажешь! — отвечал бойкий староста с насмешливым видом и тоном.

— Кибиточку-то ты ладную обрядил! — добавил он потом.

— А то что же?

— То-то, мол, хороша: легкая такая!

Он в доказательство своих слов откинул ее в сторону, как самые легонькие, маленькие ребячьи саночки.

— Ходка уж порато, дядя Кузьма, сама бежит! — прибавил от себя привезший меня ямщик.

— У нас ведь места здесь, надо бы тебе сказать, проклятые: коли сани с отводами, так и не проедешь, — продолжал свое ямской староста.

— Ты гляди-ко, дядя Кузьма, в нутро-то: ишь он как его олешками знатно уколотил — тепло ему будет!

— Это ты, твоя милость, ладно надумал, а то, ишь, холода, кажись, вовсе надумали встать. Не хватили бы только тебя, паря, хивуса на дороге-то?

— Это что же еще такое: хивуса?

— Хивуса эти, вишь... по-иному бы тебе молвить: падь экая, рянда, чидега — все вместе.

— Курево — сказывай, дядя Кузьма!

— Замятель, тоись, — говорил третий.

— Все вместе, все вместе: снег тебе сверху идет — одно это. Опять другое: ветер метет тебе снизу и с боков, свет закидают. Ничего тебе не видно и ехать нельзя: лошади столбняком так и встанут, бревном ты их не спихнешь с места, не токма плетью. Самое такое поганое дело!

Староста урывисто махнул рукой.

— По трунде (тундре) вон совсем засыпает... Эдак-то, слышь, ономнясь пустозеров двое ехали — порешило, замело насмерть! — прибавил старый ямщик.

— Что же вы меня пугаете? Ведь ездят же другие!

— Да, это точно, что ездят: вишь, недавно ведь этих лошадей выставлять стали здесь, а то ведь сменных у нас допреж не было: больно же чиновники жаловались в ту пору, скучали... Садись, ваше благородие, ничего: страшен гром, да милостив Бог, ничего — проедешь, чай!

Поехали. Тройка хохлатых, измученных лошаденок, сбитых десятским с разных дворов и потому невыезженных, метнулась в разные стороны, сбилась с дороги в сугроб, опрокинула кибитку набок. Кибитка была, правда, тепла, но неудобна для того, чтобы в таком крайнем случае выбраться из нее. Наконец, и это неудобство было устранено: трое мужиков поставили ее на копылья, ухватившись за один бок. Я вылез, но ушел в снег по плечи; наконец, и оттуда вылез и опять сидел в кибитке по-прежнему, созерцая впереди себя длинного, как шест, ямщика, взгромоздившегося на переднюю лошадь. Он ежеминутно дергал руками и прискакивал на крестце ее. Все пошло своим чередом: лошади не метались в сторону и не могли этого делать, потому что мы въехали в лес, на лесную тропинку. Огромные лапчатые ели и сосны, засыпанные снегом, ветвями своими метались в лицо; ямщик задевал головой за сук, раскачивал ветви и подвозил меня с кибиткой под этот сук как раз в то время, когда валилась оттуда огромная охапка густого, пушистого снега. Один только, стало быть, ямщик с передней лошадью был в барышах. Пробовали снег вытряхивать из саней — нашли бесполезным: ямщик валил на первой же версте новые охапки. Советовал яему смотреть вперед и быть осторожным — не помогло: он всегда забывал этот совет, но, если и сторонился, то по какой-то случайности, не вовремя. Опрокинуться мы не могли: обступивший нас со всех сторон дряблые, выросшие на болоте деревья, подхватывая с одного бока, бросали на противоположный пень, там, где лесная дорога изломана была рытвинами и ухабами. Не меньше радостей приносили и новые виды, когда мы выбирались из леса на широкую снежную поляну. Здесь не было деревьев и, стало быть, приводилось чаще опрокидываться: повалится кибитка набок, зарывшись до половины в снег, и протащится таким образом вперед до той поры, пока не услышит форейтор-ямщик задыхающегося голоса из кибитки, вопиющего о пощаде и помощи. Соскочит он с лошади, кое-как поставит опять сани на копылья и в сотый раз удивится причине такого злоключения, промолвив:

— Со всеми, почесть, начальниками вот эдак-то!

— Да вы по-дурацки ездите: вместо облучка, садитесь на переднюю лошадь. Нигде ведь так-то не ездят!

— Все так бают, да вот поди ты...

— Садись на облучок!

— Несвычно: лошади опять замотаются. Ну, ин ладно!

Чтобы угодить седоку, он и примостится, пожалуй, на облучок, но ненадолго. Лишь только успеешь немного вздремнуть и раскроешь глаза, смотришь — он снова сидит на передней лошади и по-прежнему дергает руками и прискакивает.

— Ты, ямщик, хоть бы песню запел.

Махнет он рукой, обратившись назад — и ответ его на запрос весь тут.

Примешься от скуки версты считать и, по крайним соображениям, по количеству употребленного на езду времени и по пространству, должно быть, далеко за половину и скоро должна появиться станция, на которую обещали 25 верст. Спросишь ямщика об этом.

— Да вот озерко проедем, в лес втянемся, так тут кедры стоят. От них считаем половину-то.

— Так какие же вы 25 верст кладете на станцию?

— Это точно, что не ладно кладем. Да, вишь, ведь наши версты-то какие: мерила их баба клюкой.

Но и станция здешняя не находка: эта низенькая избенка-кушня, полуразвалившаяся, черная снаружи, с двумя маленькими дырами вместо окон, из которых лезет не пар, а горький дым. Я попробовал пролезть в одну кушню через низенькую дверку и закаялся: больно резали глаза вплотную наполнявшие ее дым и смрад и захватывали дыхание. В четверть часа времени с трудом можно было разглядеть все вопиющее убожество ее, всю голую, горькую бедность ее обитателя-кушника, оборванного, с загноившимися глазами, сугорбого старика, с черным, неумытым лицом, как у кузнеца или угольщика, с крайне недовольным и каким-то плаксивым видом. Кушник и здесь не преминул попросить подаянья в одинаковом тоне и одними и теми же словами, как и все другие на дальнем протяжении Тайболы.

— Не сойдется ли что от твоей милости на бедность?

— Скучно тебе жить здесь, старик, одному, без товарищей?

— Пошто скучно? Не скучно! Немощный ведь я: в миру не гожусь, нешто делать-то мне!..

— А давно ты ушел из мира?

— Давно. Почитай, порато же давно. Дальние-то кушни на лето снимают: уходят кушники-то по домам, а я круглый год живу здесь.

— И не боишься?

— Чего бояться-то?.. Нету, не боюсь...

— А лесовиков, водяных?

— Кричат же по лесу-то, а ко мне не ходят: оборонял Бог. Молитвой ведь я их!.. Медведи, вон, по летам живут, те балуют, шибко балуют.

— Что же они с тобой делают?

— Да всяко. Об угол чешутся: расшатывают углы-то, тоже опять дверь припирают...

— Как же это?

— А хворосту да бревен натаскает к двери-то, тем и запирает. И не выйдешь.

— Ты бы оборонялся.

— Чем обороняться-то стану? Ружья у меня нет, прячусь вон на подволоку — вся моя тут и оборона. Подурит дурак, знаю: пошалит у тебя в избе-то, поломает все, да с тем и уйдет: милует Бог!

— Зверьков, чай, ловишь тоже?

— Это бывает: горностаев ловлю, тоже псецы (песцы) приходят, лисицы...

— Чем же ты кормишься, старик, ешь что?

— А то и ем, что с проезжих сойдет: дают тоже. Летом в наших местах больно хорошо!

— Чем же, старичок?

— Да ягод уж очень много всяких растет ну и ешь... Промышленники, что за лесным зверем ходят, хлебушка дают: ем по праздникам!

— А не ошибаешься, в какой день праздник, в который будень?

— Бывает же и эдак, ошибаюсь!

— Кто ямщики у вас, старик?

— А земские выставляют на зиму с Мезени. Летом-то, вишь, здесь лошадями нету езды: реками плавятся, в карбасах. Есть, бают, пешие переволоки, да небольшие.

— Чья же у тебя кушня, своя?

— Нету, мирская; я, коли поломается что, то поправлять должон. Опять же уход за ней мой.

— Какой же уход и какая поправка?

— Правда, что нету, да и не спрашивают. Пошутил ономнясь земский начальник один, что стены-де не скоблишь,: да сам же и отшутился, не путал же больно-то: «Эдак-то-де лучше, коли стена коптится: изба-де меньше гниет, а ты-де, старик, не пужайся». Такой добрый!..

Готовы между тем лошади и затем новые испытания от кушни до кушни, которые похожи одна на другую, как две капли воды: с такими же бедными убитыми одиночеством кушниками, между которыми только ближе к Печоре стали попадаться зыряне, умеющие по-русски только выпросить подаяние, и затем молчаливые на все расспросы. Говорили ямщики, что они и по-зырянски-то толковать разучились.

— Туги же на разговор-от стали! Приедешь это к ним на зиму, мнут они тебе, мнут язык-то свой, чешутся-чешутся, а не приберут тебе ладного слова: сам уж смекаешь. Шибко же дичают за лето, что и наши русские, отвыкают...

— А все-таки добрые, ласковые по-прежнему?

— Добрые, больно добрые, что дети: ни они тебя обругают когда, ни на твою брань огрызнутся: порато добрые — это что гневить Бога!

Ночью как-то вой волков разбудил меня и обдал всего холодным потом.

— Гони, ямщик, скорее: погибаем!

Ответа не было. Казалось, ямщик дремал себе беззаботно и так крепко, что не слыхал зловещего, леденящего душу воя. Лошади бежали труском.

— Гони лошадей: волки воют!

— А пущай их!

— Съедят, чудак, в клочья разорвут. Гони скорей, если дорога тебе жизнь! Опомнись — не спи!

— Нек нам бегут, к лесу!..

Вой усиливался, но становился заметно глуше. Слова ямщика оказались правдоподобными; боязнь не позволяла мне высунуться из кибитки и посмотреть по направлению к лесу и волчьему вою, чтобы убедиться в его показании. Я нашелся: ударил кнутом коренную, та брыкнула задними ногами и опять пошла прежней ровной побежкой, как бы согласная с мнением и убеждениями ямщика. Этот равнодушно обернулся назад и еще при большем хладнокровии (поразительном и досадном) отнесся ко мне с таким вопросом:

— Нешто у вас они страшны, там... в Расее-то?

— В клочья рвут, до смерти рвут; голодные ведь они!

— Наши сытые, наши не рвут!..

Он опять замолчал.

— Гони же братец, не спи: мне еще жизнь не надоела.

— Да ты не бойся! Что больно испужался? Наши волки человека опасаются, стреляем ведь: они от тебя бегут, а не ты... Оленей вот они режут: это водится за ними, за проклятыми, и много оленя режут!..

Он опять помолчал, но не дремал.

— Оленя они потому режут, что он смирен, нет у него противу волка защиты никакой, разве что в ногах. Так, слышь, подкарауливает серый черт — на цыпочках подкрадывается и режет. А то бы человека?! Сорок годов живу, не слыхивал, чтобы этого, никогда... Девоньку вон с братишком на трунде (тундре) комары заели — это было. Комаров у нас по летам живет несосветимо много: деться некуда.

— Знаю, сам испытал!

— Ну вот, девонька-то, вишь, за ягодами, за морошкой ходила; те и напали на нее, комары-то. Она братишку на колени взяла: его и то и отмахивала бы, так самое-то кусали. Выбились из сил, так и изошлись. Нашли дня через два: парнишко-то у ней на коленочках, сама она на кочке сидит — оба мертвые. Господи!

Ямщик глубоко вздохнул, но в прежнем показании своем был справедлив: вой волков стих мало-помалу и затих совсем, когда мы съехали со снежной поляны, оказавшейся, по словам ямщика, замерзшим и закиданным снегом озером, в лес, по обыкновению, поразительный своей тишиной и мрачным видом. Выглянувшая из облаков луна позволила разглядеть по указанию ямщика дремавшую на придорожном сучке птицу, которая оказалась глухарем, по здешнему — чухарем.

— У нас, вишь, и птица не пуглива, не токмя...

— Тебе бояться нечего — ты привык. Теперь и я похрабрее буду.

— Медведей ты бойся: эти ломают, так и те теперь в берлогах спят. Летом они хрустят же по Тайболе, так мы сюда и глаз не кажем на ту пору. Бить их в наших местах — не бьют...

— Отчего же не бьют?

— А как его досягнешь! Тайбола-то ишь какая долгая да широкая; на низ-то она к тундре подошла, а вверх так ей, сказывают, и конца там нет.

— Хороший, кажется, лес по ней вырос?

— Какой хороший! С виду — так пожалуй, а то нет — дряблый лес: на болотинах растет, где ему хорошим быть; пущай вон по сухо дольям который поднимается — ничего, живет, матерой есть. А много ли тебе суходольев? Все, гляди, мшина, да болотина, да зыбь, что человека в иных местах не держит. Озер опять насыпано по тундре-то по этой и невесть кое число; и живут крепко же большие, верст по тридцати бывают.

— И рыбы в них, чай, много?

— Где же без рыбы? Известно, много рыбы: щук, окуней, лещей. Да не ловят, разве которое озерко к кушне подошло, так кушники берут же про свое удовольствие, а то нет, чтобы...

— И птицы ведь много?

— Много, и — несветимая сила! — много!

— И ее не бьют?

— Где же всю-то перебьешь? Да и кому бить-то? Вон там, по Мезени, кладут путики[65] и много же этих путиков и у Печоры живет, да где ее всю перебьешь? Вот, видел даве чухаря? Сидит и глазом не двинет, словно человека-то он и не видал, словно человек-от ему и не страшен...

Послышался лай собаки, тот радостный привет, который бесконечно отраден и дорог во всех тех случаях, когда утомляешься долгим и скучным путем и ждешьне дождешься теплого угла, хотя бы, пожалуй, курного и грязного.

На лай этот отозвался и ямщик, обратясь ко мне с замечанием:

— Вон, собаки наши чуткие какие: за версту слышат. С виду ты им ломаного гроша не дашь: хохлатенькая такая да маленькая: да и все тут... Ан-нет!.. На охоте за птицей ли, за зверем ли — золотой человек!

— Привыкли, братец! Живут на лесу, около зверей, да с толковыми охотниками, вот и выучились!

— Оно, пожалуй, что и от этого!

Лай собаки и на этот раз не обманул нас: впереди уже чернела, как большая серая куча, кушня, до половины в снегу, вся целиком закоптевшая с кушником у дверей, который опять-таки, по обыкновению, подошел попросить на бедность и, взявши свое, ушел в избу. Изба на этот раз оказалась хорошей: в ней можно было напиться чаю и не задохнуться от дыма.

— Отчего, старик, у тебя в кушне-то не чадно?

— Чадво же живет, как топить начнешь. Теперь, вишь, скутал (закрыл), так, надо быть, оттого.

Коротенький декабрьский день с двумя часами света и часом бледного просвета, на утре и в сумерки, приходил к концу. Вскоре выплыла луна... Вспоминаются еще две кушни, слышались брань и крики ямщиков и робкий голос кушника, просившего хлеб. Я просыпался и опять засыпал до новых криков на сбившуюся с дороги переднюю лошадь и требований прогонов, на водку и пр. Это была последняя, третья, ночь моего путешествия по Тайболе.

Проснувшись на рассвете, я уже видел перед собой верстах в трех от нас, огромное, раскиданное селение с двумя церквами и перед ним большую снежную поляну. Мы спустились под гору.

— Ямщик, рекой, кажется, едем?

— Печорой.

— А впереди Усть-Цыльма?

— Она самая и есть.

Много зародилось в эту минуту мыслей в голове моей; трудно было собрать их воедино в то время. Правда, немного было между ними ласкающих и живительных. Холодом каким-то захолонуло сердце и немного отрадного виделось в этом настоящем; все же будущее казалось смутным и неизвестным. Вот, думалось мне, тот отдаленный, благословенный сильно расхваленный всеми Печорский край, богатый, по общему мнению, всеми дарами природы, но еще непочатый и неразработанный. Чем-то порадует он меня, одного из тех многих, кому предлагается он как предмет изысканий, и кому знакомство с ним достается так дорого и так трудно и зимой, и летом? Будут ли и здесь также словоохотны печорцы, как были предупредительно-искренни ко мне дальние жители дальнего Терского берега Белого моря, или также подозрительно, недружелюбно будут смотреть на всякий спрос мой и дело, как досталось мне испытать это в другом поморье — Кемском и Онежском?..

ПЕЧОРСКИЙ КНЯЗЬ

Ехать ли на Печору? — Предупредительные слухи и советы. — Летний путь на Печору. — Рассказ М. Ф. Истомина. — Дорожный случай. — Путь по р. Цыльме. — Сведения о князе. — Замечательная личность князя Е. О. Палавандова. — Его помощь и содействие. — Его рассказы о А. А. Марлинском (Бестужеве), А. С. Пушкине и А. С. Грибоедове. — Причина появления князя на Печоре. — Тифлисский заговор. — Грузинские царевичи и Додаев. — Суд и приговор. — Добрейший лесничий. — Его отношение к Печорским лесам. — Бесконечные споры устьцылемов. — Марья Савельевна. — Устьцылемский священник. — Услуги князя академику Кастрену и слобожанам. — Его нравственное значение и влияние.


Ехать ли дальше, на Печору? Стоит ли вновь рисковать временем и здоровьем в виду того, что работа ограничена сроком и суровая зима, видимо, обещает встречу с лютыми полярными морозами?

Эти досадные вопросы тотчас же и напросились вновь, как только раскинулась по гористому берегу вообще весьма картинной реки Мезени деревня Вожгоры. Отсюда прямо-таки и начинается зимняя дорога в эту страну, называемую у местных неученых географов «Отдаленной» и на самом деле представляющую собой край совершенно отделенный от прочих архангельских. Он живет самобытной жизнью, находится в зависимости от Пермского края по торговле и от камского Сарапулского края по хлебному продовольствию; с Архангельском он имеет сношения лишь на короткое время зимой, — летом почти совершенно недоступен. Десятки лет серьезно толкуют о том, чтобы отделить его в самостоятельный, независимый от Мезени уезд, оставив почему-то за Архангельской губернией.

Начинать исследования приходится, стало быть, снова и по другим приемам, с обязательными неудачами при торопливых работах, когда приходится брать не то, что хочется, а то, что дадут Христа ради, на бедность. Не очутиться бы и здесь в том же безвыходном и обидном положении непрошеного гостя, как нередко доводилось испытывать в раскольничьем Поморье. Первое же спопутное селение на Печоре, Усть-Цыльма, населено староверами и притом точно такими же, которые не едят из чужой чашки, в открытую спорят о правоте своей веры и в ревизских сказках из 1260 душ мужского пола записали 7 часть (250 чел.) незаконнорожденными. Въедешь каким-то оглашенным — выедешь несолоно хлебавшим. Не с той ноги коренная лошадь тронет с места или ямщик с левой стороны взберется на козлы, косой заяц перебежит дорогу — и снова покажется, что все сговорились молчать и столпились тесной стеной, чтобы заслонить самые редкостные, любопытные и поучительные виды.

Подсказывают знающие:

— Печорцы добрее, хлебосольнее, проще и откровеннее. Они даже до того простодушны, что купца Вишау, ездившего с управляющим палатой государственных имуществ Пащенкой, приняли за большого человека из самого Питера. Когда узнали и увидели, что он отлично бегает на лыжах, еще больше укрепились в своем предположении, сказавши себе и другим, что в Питере больших людей учат бегать на лыжах и ламбах. «Где купцу сделать экое дело!» При отправлении заезжих в обратную, народ собрался толпами, обступил их. Один пьяный кричал всем встать на колени. Когда лошади тронулись, вся толпа побежала через Печору и сдуру кричала «Ура!». Долго потом не могли разуверить народ в очевидной ошибке.

Советуют тамошние:

— Непременно надо съездить, воспользовавшись случаем, когда зима сковала болота, настлала по тундрам прямые дороги во все желаемые стороны. Край, богатый дарами природы, непочатыми и даже неисследованными, крайне любопытный и совершенно неизвестный. Очень редко кто его посещает иначе, как по скучным казенным поручениям и служебным обязанностям. В 1838 году приехали, 26 ноября, по просьбе самих печорцев, следователи, большие чиновники, которые на Печоре не бывали от начала мира.

Губернаторы там не бывают вовсе, и если который соберется навестить, то летом, в досужее время, ездит на Вологду и на Пермь, оттуда на г. Чердынь, делая громадную околесицу на большие сотни верст. Посвидение архиерея составило эпоху и вызвало легенды, которые живы до сих пор. Незначительные и пустые, самые обыкновенные случаи приняты за события чрезвычайной важности и крупного значения. Их хорошо помнят и непременно сообщают.

Приходится выслушивать от многих целый подробный рассказ о поездке епископа холмогорского Георгия в 1831 году, отправившегося не столько по доброй охоте для обозрения запечорских приходов, сколько по предписанию синода, озабоченного в то время ревностным миссионерством среди самоедов при содействии архимандрита Сийского монастыря Вениамина Смирнова (с 1825 по 1830 год).

У одной избушки-кушни для перемены лошадей остановился преосвященный со своей свитой. Около повозки суетятся дьяконы, хлопочут певчие. Архиерей не вылезает из повозки и торопит запрягать лошадей. Ему докладывают о проезде старушки, которая везет будущего семинариста поставить под архипастырское благословение и привычно спрашивает:

— Умеешь ли ты петь?

— Умею, да худо.

— Ну, спой что-нибудь, хоть «Святый Боже».

Мальчик молчит и заставляет повторить приказание, но снова продолжает упорно отмалчиваться, тем более что большие и малые певчие окружили печорского дикаря и пощипывают.

Георгий, видя замешательство совершенно оробевшего ребенка, милостиво и благосклонно говорит с добродушной улыбкой:

— Экий упрямец! Ужо в семинарии выучат.

Эта самая семинария, разрешая ученикам родом с Печоры отпуск на летнее вакационное время, вынуждена была дозволять его не иначе, как на целые полугода, и то раз или два во все время полного курса учения. Чтобы добраться туда обычным, самым употребительным летним путем, по которому до сих пор еще таскают почту, надо истратить целый месяц и испытать целый месяц десятки препятствий и сотни приключений. Второй летний путь с нижней Мезени от села Большие Нисогоры (с устья мезенской Пижмы, по этой реке до трехверстного волока в Пижму печорскую и опять в Цыльму) еще хуже и затруднительнее (а потому редко посещается).

Посещение Печоры летом — подвиг; поездка туда зимой — обыкновенное дело переезда по такому тракту, на котором выставлены обывательские лошади. Нет станционных домов, где бы можно было отдохнуть, но зато есть избушки, обитаемые задичалыми зырянами и захудалыми стариками с Мезени. Можно здесь перепачкаться сажей с головы до ног, но, во всяком случае, обогреть окоченелые конечности. Для прохожих людей эти кушни снабжаются на общественный счет бражном т. е. съестными припасами, хлебом, солью и соленой рыбой в ведерках.

Так успокаивали и уговаривали меня, рисуя контрастом летний путь на ту же хваленую и неизвестную реку.

Говорили:

— Надо пользоваться случаем, чтобы не упрекать себя потом во всю жизнь. Послушайте-ка, как достигают до этой страны летом.

Легким способом на пинежских карбасах, которые всегда готовы к услугам на Архангельской пристани, как обратные, проплывем Двиной и рекой Пинегой до того волока, который предоставил свое нарицательное имя самому городку (название города Волоком — народное название, по реке Пинеге — официальное и книжное). Собственно пинежский волок, как водораздел, невелик: маленькую лодчонку — долбленую однодеревку — можно купить за грош и донести на руках до быстрого небольшого ручейка, который превращается на второй день в настоящую реку Кулой, а на третий и последний день пути в необыкновенно широкую реку при самом устье. Стрелой мчится здесь лодка совершенно в противоположном направлении от прямого пути на Печору и решительно в сторону от нее — прямо на север. В селе Долгощелье лодку надо бросить: приводится выходить в открытое море, огибать берег до устья реки Мезени и подвергаться случайностям. По Мезени полагается плавания всего 35 верст до устья реки Пезы, известной всем по своему знаменитому волоку, второму на пути.

На этом водоразделе рек, текущих в Белое море, от впадающих в Печору и, стало быть, непосредственно в Ледовитый океан, действительно волокут, а не возят. Здесь народное суеверие силится несколько веков подслужиться практическим целям, хотя и бесплодно. На могилу богатыря, разбойника Туголукого, всякий проезжий и прохожий обязан бросить щепу, ветку, камень, но доселе не набросали мало-мальски сносной гати: на этом болотистом перешейке вырос лишь небольшой холмик, аршина два вышины и сажень в диаметре. Волок тянется 15—20 верст (по прямой линии всего семь) и из Пезы добираются до него по реке Рочуге. Самый же пезский волок осиливается при помощи лошадей с ямщиками. Наполовину едем озерами, соединенными притоками, и в одном лишь месте попадается сухой еловый бор. Весь пригорок оброс мхом и усыпан иглами хвои так, что нога скользит, как на паркете. Редко расставлены деревья, как в чищеной роще. Сидя на них, посвистывают рябчики; убил одного, другой испугался, но далеко не улетел, а сел тут же на соседнем дереве. Тетерева и пеструхи качаются прямо над головами, безбоязненно поглядывая на прохожих в том положении, которое говорит о равнодушии птицы: либо глупа она, либо глуха, а может быть, то и другое исправно. В первом случае она доказывает, насколько дика самая местность, редко посещаемая для встреч и взаимного общения людей с их разговорами и перебранками. Во втором она оправдывает свое название, придуманное птице этой в остальной России (на всем севере, как известно, глухаря называют чухарем).

На пезском волоке лодки втаскиваем на сани, настоящие сани на полозьях. Полозья и оглобли — один кусок дерева. На конце полозьев четыре копылища по два на каждой стороне. Наверху копылища перетянуты сучками; на связке лежат доски. Тут же подле избушки стоит и каток или ось с двумя колесами, весьма неправильными, сплошными кругами. На эти волоки (сани) больше десяти пудов не кладут. С ними волочемся мы по мокрой болотистой грязи и ослизлой траве, чтобы воочию не утрачивала буквального значения историческая поговорка, что и летом на санях воеводу возим. Раз отпряжем лошадей и плывем из одного озера в другое протоками на лодке, а в другой раз ведем лошадей по худо намеченной и едва протоптанной тропе, и тащимся так-то до речки Чирки. Здесь опять стоит и дожидается нас другая казенная избушка на курьих ножках и об одном окошке — задымленная и прокопченная насквозь кушня. Других дорог нет и единственная обязательно должна привести сюда. Из бору дорожка вышла прямо в болото, на котором была когда-то гать, а через ручеек мостик. Все это погнило, а с тем вместе исчезли и последние следы пути. Сбиться с него, выйдя из живой цепи опытных провожатых, и зайти за края того кольца, где еще может быть действительным и сильным человеческий голос при помощи лесного эха, — значит, заблудиться и погибнуть.

— Я ехал с бабушкой домой в Ижму, — рассказывал Мих. Фед. Истомин, много и с полным успехом поработавший с пользой для родного края, заслуживающий благодарности и ожидающий справедливо оценки как один из видных деятелей отечественной местной печати. — У бабушки моей сверх необходимого барахла (всякого скарба и носильного платья) был еще ящичек, в который она наклала всякой ненужной дряни, лоскутков и тряпья. Ямщики даром нас не везут через волок: просят 20 рублей асе., а денег у нас нет. Что тут делать? Надо хитрить. Я завел речь о пороховых заводах, сказал, что много их сгорело и порох сильно вздорожал, даже и нет его в продаже: самой казне недостает пороху. Мужики заахали, а это мне и нужно было. Дело в том, что я вез фунта три пороху. «Вот, — сказал я, — много ли тут, а я заплатил 30 р., да и то едва-едва достал через людей». Мужики взмолились: «Дай нам сколько-нибудь!» Предложил его ямщикам — они и согласились везти нас. Над бабушкиным ящиком заломались. У меня с ней вышел спор. Я хочу, всю эту дрянь бросить, а бабке жалко. Тогда я взял ящик и бросил его в речку. Она рассердилась, не молвила ни слова и исчезла в лесу. Я подумал, что она пойдет через волок, и сам потянулся им следом за другими. Мы пришли к Чирке, а бабушки там нет. Решили, что она либо пошла стороной, либо заблудилась, либо с намерением не выходит из лесу, чтобы дать внуку урок. Однако ждать-пождать, а старухи все нет. Я влезал на высокие ели, смотрел кругом, кликал — не было ответа, только эхо гудело в лесу. Стемнело. Мы так и положили, что старуха заблудилась. Может, она явится утром. Не то намеревались поискать. Ямщикам надо было ехать обратно, но они остались с нами ночевать. Памятна мне была эта ночь! Холодно, сыро: как ни стараешься укутаться, сырость и ветер берут свое, а печь в избе нетоплена, окна повыбиты. Я не мог сомкнуть глаз: чего-чего не передумал! Жаль было бабушку, и я горевал ужасно.

Напросился незваным покойный муж ее и дед мой, священник Иоанн Истомин, погибший на этом самом месте из виду и на глазах этой же самой бабушки в 1806 году, в Троицын день. Печальный фантастический образ его так и восстал передо мной и не давал во всю ночь сомкнуть глаз. Не его ли тень вызвала и мою старуху, или она сама услышала его голос и пошла на милые забытые звуки? Вот как дело было. Епархиальному архиерею сделали донос на деда, будто бы он вместе с некоторыми крестьянами ходил на медведя. Не знаю, справедлив ли был этот донос, но не могу и не сомневаться. По преданию, дед был человеком общительным, откровенным, веселого характера и мог быть запанибрата с зырянами. К тому же он был одарен необыкновенной силой, которая могла во всякое время, особенно под хмельком, соблазнить его потягаться с медведем. Как бы то ни было, но преосвященный потребовал его к ответу и по тому суровому времени и бесконтрольной деспотической власти мог, дознавшись вины и не слушая никаких представленных оправданий, обритьему полголовы и полбороды. Так уже и случилось это с одним его предместником, забежавшим, со страху, после такой резолюции, в скиты раскольников Топозера. Для деда на ту пору стояло время летнее, но путь был трудный. Когда бабушка уговорила мужа взять ее с собой, он не прекословил. Отправившись, тянулись бечевой, ехали на шестах по Цыльме, реке быстрой и порожистой. Спускаться с порогов опасно и трудно, а подниматься еще труднее и опаснее. Греблей нет возможности не только подвигаться вперед, но и держаться против быстрин. Такое плавание возможно лишь тамошним бывалым пловцам. С ними вошли наши путники в реку Чирку, мелкую, каменистую и быструю, а по ней через 25 верст добрались и до пезского волока. День был ясный и теплый. Чирка сверкала и прыгала по каменьям. Пробежит она в одном направлении сажен пятьдесят, много сто, и своротит в сторону. Доплыли путники до порога Кременцы. Разлился он почти на версту: отыскала вода меж грудами каменьев проходец и несется с ужасной быстротой. Спуститься по такому сливу опасно: того и гляди наскочит лодка на камень и быстерь окружит и зальет ее. Вот около этого-то места вдруг дед мой приподнялся в лодке и стал прислушиваться. В лице его произошла перемена: вступила кровь и глаза засверкали. Он долго и чутко прислушивался к чему-то. Потом тихонько сказал жене, что ему из лесу слышится отдаленный звон, ясно доносятся даже звуки нескольких колоколов. Моя бабушка сомнительно покачала головой: откуда мог быть слышен колокольный звон, когда кругом на двести верст совершенно мертвая пустыня? Но дед стоял на своем. Велел он ямщикам пристать к берегу. Выходит дед на гору, уходит в лес, сказав бабушке, что проведает, где звонят, и тотчас воротится. Ждут час, ждут другой, ждут целый день — опального дедушки нет как нет. Пошли искать в лес в разные стороны. Искали недели две, тужили, но не нашли никакого следа. Только нашли его шляпу:висит на сучке. Вернулись, наконец, домой, хоть и страшно стало: станут спрашивать, куда дели деда. Из Ижмы тотчас же отправлена была партия для поисков, но и она возвратилась без успеха: старик исчез без всякого следа. Только впоследствии ижемские богомольцы, ходившие в Соловецкий монастырь, рассказывали, будто они видели его там в числе схимников. Узнавали же его по бородавке на лбу и пр., другие будто бы даже разговаривали с ним. Все это не имеет признаков достоверности. Один Бог знает, что случилось с дедушкой!

«Вот теперь, видимо, дошел черед до бабаушки», — подумал я. Заныло у меня сердце. Лежу не сплю, сдумаю и вскочу с места: сильно боюсь я того, что вот-вот и мне, в свою очередь, послышится роковой колокольный звон. Что-то похожее уж и мерещилось, да настало утро. Все проснулись и решили разойтись по лесу искать старуху. Мои спутники, ямщики, разумеется, боялись ответственности: как страшно придралась бы к ним земская полиция, боже упаси! Бродили в лесу до полудня, но тщетно. Я был в отчаянии, прочие в тревоге. Наконец, под вечер явилась наша старушка, еле жива, в грязи, в лохмотьях, в крови. Все обрадовались, что еще жива. Пошли расспросы: что и как? Она рассказала, что пошла сначала по дороге, потом — около озера, где тропинка едва заметна, и сбилась с пути. Побрела она целиком по болотам, по лесу, шла целый день до позднего вечера. Когда уж совсем выбилась из сил, то села под дерево, перекрестилась и стала ждать смерти: думала, что съедят ее звери, как и покойного мужа. Ночью слышала вблизи вой волков и рев медведей. Настало утро, она опять пошла куда глаза глядят, питалась ягодами, рвала малину, ела красную и черную смородину, собирала морошку и сцыху (гонобобель). Около полудня заслышала голоса. На них-то и потянулась она прямо болотами и непроходимой чащей. Сучья исхлестали все лицо в кровь, изорвали платье в клочья. Вот и добралась до нас. Тут и вся история!..

Добытая нашими усилиями и медвежьим терпением, река Чирка — не речка, а ярый поток, сплошной клокочущий порог, усеянный каменьями. Между ними лодка мчится стрелой и выносится в Цыльму, также не широкую, также порожистую, но более степенную и сравнительно смирную. Порогов на ней множество, и иные из них весьма опасны. Страшно, однако, то обстоятельство, что от последней деревни по Пезе до деревни Носовой на Цыльме, на расстоянии почти 300 верст, нет селений. Рыбы в Цыльме пропасть, да некому ее ловить. Изредка где-нибудь на берегу встретится жилье, и то не селение, а какой-нибудь одинокий крестьянский дом, по большей части раскольничий: в двух углах образа; перед восточным углом — налой, на нем старопечатная Псалтырь; тут же писаные святцы, поучения Златоуста, кожаные лестовки. Рожь сеют редко — сбивает мороз, житная (ячменная) мука своя, ржаную покупают. Живут больше промыслом рыбы. Одна хозяйка подшутила: «Вот мы каковы: роду мы большого, кореня толстова, отпить-отъесть не у кого!» Цыльма чем ближе к устью, тем глубже; порогов нет; берега становятся ниже; скот попадается все больше комолый (безрогий). Исчезают леса и заменяются пожнями... Плыли мы по Цыльме без малого неделю, до села Усть-Цыльмы, но тут уже своя сторона. Оставалось до Ижмы только сто верст — рукой подать!

В самом деле, решил и я, в свою очередь, про себя, после тех пространств, которые удалось сделать прежде, что значат 230—250 верст, конечно, неизвестно каких: старинных ли семисотных или нынешних пятисотных, вернее, вымеренных пословичною бабьею клюкой? Конечно, после свежих опытов не в расстоянии заключается дело, и даже не в той тысяче верст, которые объявятся на самой Печоре и сделаются сверхсыта обязательными там. Лишь бы не сыграть в пустую, оставшись одиноким и беспомощным. Не очутиться бы там в том глупо-комическом положении, которое наивно рисует безграмотное либретто бессмертной оперы Глинки, при буквальном смысле арии: «В поле чистое гляжу, вдоль по реке очи вожу»? Забираться ли в такую глухую даль?

Этот страшный вопрос неотступно преследовал, несмотря даже на то, что со всех сторон и всюду уверяли в одном:

— Там — князь, вы прямо к нему! Добрейший он человек!

— Князь у них в царево место, надо так говорить по-божьему, — объявляли мезенцы.

— Что князь велит, то все и сделают! — говорили еще в Архангельске.

Такими советами напутствовали меня от самого Архангельска на всей счетной тысяче верст.

Через два дня на третий я был уже на этой Печоре, в селе Усть-Цыльме (когда, наконец, решился пуститься в Отдалену, хотя она и не входила вовсе в казенную программу командировки). В отводной избе, жарко натопленной, очумелый, заспавшийся старик, слезая с печи и спускаясь по приступам, ворчал на большуху:

— Ишь, как нажарила сдуру, ребро за ребро задевает, столь тяжко!

— Чай ведь он намерзал четверы сутки, — отвечала она, ссылаясь на меня, когда я уже успел развязать свой чемоданчик, оттаять замерзшие в походной черниленке чернила и развернуть странички своего дневника, чтобы вписать в него на память эти первые приветствия печорцев слово в слово.

Тем временем старик успел испить квасу, потянуться, очухаться, обчесаться. Он пришел в себя и заговорил:

— Ты, чай, до князя приехал? Куда больше, не к кому!.. — И позевнул.

— Мимо нашего князя никому не проехать! — вмешалась хозяйка.

— Добрый он у нас, такой добрый, что лучше нам и не надо! — подкреплял старик.

— Пошто не добрый! Не нажить нам другого такого! — поддакнула толстая, вся в пестрых ситцах, большуха.

— Этот человек, — толковал дед, — долго будет на людских памятях! С богатыми он богатый, с нужными (бедными) нужный.

— Он у нас, батюшка, — продолжала словоохотно болтать хозяйка, — захворал онагдысь. И так его круто свернуло, что днями лежит и горит. Неделями уж мы стали считать, а он все, свет наш, что бревнушко лежит и не шелохнется. Сдумали мы, что он, знать, помирать собрался, не отойти ему. Кое-какие из баб тых саван ему стали шить. Всполохнулись мы тогда все. Все село на ноги поднялось. Страху все дались, как бы и впрямь он не помер. Что мы тогда без него?

— Бабы совет такой промеж себя собрали и положили лечить его, — перебил, улыбаясь, старик. — Скажи-ко теперь сама, как вы лечили его?

— Да ведь и вылечили же, — молитвы читали! С нашего-то дела, с того самого дня, ему и отпустило. Раздышался он, почал в себя приходить и вздынулся. Здоров ведь теперь. Была у него огнёва (горячка или нынешний тиф), от которой люди в себя не приходят и помирают в забытье. Об стену она не бьет, а держит плашмя и все нутро огнем выжигает. Одиннадцать сестер у этой болести, она двенадцатая: лихоманка, тря-суха, гнетуха, ломовая, маяльница...

— Они что сдумали-то, бабы-то... — перебил снова дед. — Сколько вас было?

— Десятка два набралось.

— Вот всем-то этим суемом они принесли ушат холодной воды полнехонький. Подкрались к князинойкровати сзади, да и окатили его: весь ушат вылили, сколь он ни велик был. Так весь и бухнули на князеньку нашего.

— Пять баб волокли, да еще две подхватывали и опрокидывали, — подтвердила большуха.

— Это она правду говорит, что стал с того дня князь поправляться, с этой самой со глупости-то с бабьей. Не то они болесть ту напугали, не то сама она ихней затеи испужалась — Богу ведомо! Однако вышло из князя все зло коренье. Сгило оно и пропало: чист стал!..

Вот, теперь ты, хозяйка, рассказывай, как это вам в голову вошло снадобье такое. Ну, да ладно, я сам расскажу... На суеме бабы стояли и такой совет держали. Всем бы князь святой человек: одно поганит его. За это самое, видно, Бог рассердился и наказует этакой приткой. Не истовым крестом князь молится, а Никоновой щепотью, которой и табак в нос пихает. Дай, освятим! Перекрестить его надо, может-де он по своей-то земле и обливанец еще. Стали по требнику начитывать, со своими молитвами в горницу вошли. И когда из ушата ухнули, эти самые молитвы читали наголос. Поди разговори их теперь, что он стал не ихней веры! Теперь, говорят, вовсе он наш стал, как бы и совсем прирожденный. Господа, однако, смеются князю, да и он таково-то кротко на их слова отсмеивается. В церковь он, по-прежнему, ходит, так это, вишь (толкуют бабы), для начальства, страха ради иудейска. Ничем их не спятишь с того, что забрали в голову.

Вот и добрые признаки в этой добродушной откровенности, обращенной ко мне, без всякого с моей стороны вызова, хотя бы даже случай этот и был уже мне известен в Архангельске, и сам князь подтвердил его. Действительно, женщины силком ворвались к нему, сбивши с ног слугу и заранее подговоривши в свой заговор княжескую кухарку. Операция решена была полным консилиумом всего устьцылемского бабьего царства (женщин, сказать мимоходом, по всему Архангельскому краю, включительно до маленьких девочек, зовут женками, на Печоре же господствует общерусское слово «бабы»).

Весело глянулось на другой день на Божий свет, хотя последний на то время (в декабре) обозначался лишь сумерками: знать, и лошади принимали узенькую дорожную кибитку мою с правой ноги, и заяц не перебегал дороги, и ямщик не садился на козлы, а громоздился на переднюю лошадь, так как мы принуждены были всю дорогу ехать гусем. Дорога шла, так называемой Верхнею Тайболой — обширными сплошными лесами, исконной глушью, где на огромном просторе местами залегли болота, замерзающие поздно, лишь на лютых морозах, местами разлились озера, казавшиеся на то время снежными полянами. Там, где дорога вступала в еловые и сосновые леса, среди которых располагались красивые и стройные лиственницы (иногда сплошными рощами, но чаще вкрапленными в борах отдельными насаждениями или кущами), дорога имела подобие совершенного корыта. Его выколотили земские лошади копытами, и оно давало собой все-таки, скорее, тропу, чем дорогу. Она самыми причудливыми коленами извивалась между гигантского роста деревьями, среди которых лиственницы имели до первых сучьев по 7 сажень в вышину. Дорога лежала гладким полотном лишь там, где попадались калтусы — не слишком вязкие болота, отчасти покрытые водой даже среди лета, и веретеи — чистые площадки, не заросшие деревьями или кустарниками. Охотно, с добрыми надеждами шел я на свидание с князем, вспоминая прошлые дни неудач и приемы богачами и влиятельными людьми в Поморье. Бывало, всегда выходило как-то так, что на первых шагах в новом селении я попадал прямо на шахматные полы верхнего этажа этих богачей, а не в иную, победнее, избу. Кормщик, управлявший рулем почтового карбаса и заменявший, таким образом, ямщика, передавал меня следующему с очевидным наказом — проводить в такое место, куда приказано где-то и кем-то, оставшимся назади и неведомым. Такова, значит, сила подорожной показенной надобности, с прибавкой печатного указа губернского правления. При входе в дом тотчас же начинается угощение. Богач в Ковде, Матвей Иванович Клементьев, хлопотливо суетится около самовара самолично. Возвращаясь в комнату, низко кланяется и усердно старается угостить каменными баранками, пряниками, гнилыми орехами. Видимо, любит он принять заезжих гостей (думалось мне), но на поверку оказалось, что он человек замечательной скаредности и заражен язвой стяжания новых прибытков в наибольшей степени сравнительно с прочими. Прижимист он и неподатлив; ни на какие уступки не ходит и чужими бедами не возмущается. Он даже прославился тем, что охотно откупал бедняков от рекрутства и затем забирал их к себе в кабалу, заставляя работать на себя за 50 руб. асе. в год, при своей одежде. При этом он требовал еще перекрещиванья и обязывал купить для питья особую чашку и держать ее всегда при себе. Словно эта вера — его личный каприз и придурь, из-за которой бедняки должны гнуться в три погибели, молиться затребованным старым крестом. Где-нибудь за глазами они все-таки пускают в обе ноздри табачный дым и чокаются в кабаках артельными шкаликами и стаканчиками. Этот Клементьев так и ходил за мной, чтоб я не пошел смотреть хотя бы невинный забор, устроенный для ловли семги. Прислушивался он к моим разговорам и расспросам, предупреждал своими ответами те вопросы, которые обращал я к рабочим-промышленникам. Он так и не выпустил меня из плена, буквально не спуская со своих глаз. Савин в Керети повыступил совершенно в такой позе, в какой в знаменитой картине правдивого Федотова «Сватанье майора» представлен отец невесты: вырядился в непривычную долгополую нарядную сибирку и даже нижнюю пуговку еще не успел застегнуть. Как будто бы Савин заробел: «Есть чему, объясняют, — он свеженький федосеевец, еще не обсох от второго крещения, которое совершилось над ним там, в карельских скитах, кажется, на Топозере». Понуждался я в сельском начальстве для помощи: Савин послал за ним своего парня. Пришедшая власть поклонилась сначала ему, хорошо разумея, что позван приезжим человеком, с которым еще не виделся. На предлагаемые вопросы, он, собираясь отвечать, сначала читал в глазах богача раболепно, покорным и робким взглядом, отыскивая решение:

— Как повелит говорить твоя милость? Не провраться бы, не прогневить тебя, нужного человека: с тобой век изживать, а налетов-то этих ездит довольно, на всякого не угодишь.

В одном случае при таком же замешательстве в ответах Савин не выдержал-таки и заметил оробевшему:

— Говори же, братец, что знаешь и как дело понимаешь, ты это должон!.. Что ты на меня-то пялишь глаза?

Игра на этот раз велась уже до того открыто, что мне становилось не столько досадно и обидно, сколько смешно. Чего тут, в самом деле, скрывать на этом семужьем заборе, на этой ловле сетью — гарвой? Знай болтай: сколько запущено нершей, как зовется продольное колье и как поперечное, когда ставят гарву и зачем ее не принимают на Терском берегу, чем она там неудобна? Сказывай, знай! Чего, жалко? Экие секреты!

Оказалось, однако, что без разрешения Савина сельская власть на полное исполнение моих просьб была не властна. Богач, за раскол, не будучи ни старшиной, ни головой, оказался потом настоящим начальником. На подножном корме, выращенном и приготовленном бедняками, а в том числе и этим, избранным в начальство за бессилие, он отпаивал, откармливал и опускал до колен свое чужеядное пузо. На этом самом Карельском берегу, бывало, то и дело лезут поморы с жалобами на притеснения: «большой начальник ездит».

Поморы вообще не прочь попечалиться на горькую долю, но жалобы строят на общих невзгодах, зависящих от местных причин: от агличана, приходившего разорять берега во время Крымской войны, от сурового предательского климата, от норвегов, без спросу вылавливающих на наших берегах треску, и т. п. Зато поморы Карельского берега вдвое, вчетверо докучливее жалобами против прочих соседей и так, что самые просьбы их перестали уже давать темы для расспросов и служить путеводной нитью при исследованиях быта и нравов; просьбы и жалобы были слишком личными, в тесных рамках единичного интереса. Просто-таки жмут их и надавливают богатые монополисты, каждого по-своему и всех заодно. Брошенное письмо валялось в коробе с древними рукописями, принесенными напоказ. Пожелав познакомиться с письменным стилем поморов, я развернул письмо и прочитал: «М. Г. Иван Андреевич! Желаю вам здравствовать! С наступающим летом поздравляем. Сим вас прошу покорно сходить к Ивану Сущихину и получить по моему регестру денег три рубля. Если не отдаст, то нажми. Скажи ему, что я буду просить станового, чтобы он выслал его ко мне, и вы попросите Назара Васильича моим словом: нельзя ли его выслать ко мне для расчета? Если вам не отдаст, меня уведомить. Проситель А. Тукачев. Прошу меня об обстоятельствах уведомить. Писать про себя нечего, а пишем ради вести, что нагрузились сухой рыбой и идем в Архангельск». В другом месте лезет ко мне проситель с такой просьбой:

— Мир на море отпустил, а становой держит. И билет от головы и от писаря есть; в кармане лежит. Пали слухи, что на Мурмане рыбы не выгребешь, а рук мало. Повели, как мне быть?

Избитые песни, надоскучившие и измучившие своим режущим уши и надрывающим сердце тоном, непрошеными снова пришли на память, когда я шел знакомиться с князем. Кого в нем встречу?

Вот и сам печорский князь налицо, когда я в беспорядочно раскиданном, но очень большом селе Усть-Цыльме, на площадке против церкви, нашел двухэтажный дом, один из лучших и выделяющихся в слободе. Дом этот казенный, предназначенный для квартиры лесничего, в должности которого и состоял в то время этот столь всем известный, любимый и расхваленный человек. В Пинеге, на Никольской ярмарке от всякого печорца в числе первых опросов требовался ответ: «Все ли по здорову князь поживает?» Всякий хорошо знал, что ни один ижемец не проезжал мимо без того, чтобы не повидаться с князем, не поклониться ему, лишь бы только лежал этим людям путь через Усть-Цыльму.

Передо мной стоял небольшого роста, живой и подвижный старичок (ему было лет под 60) в беличьем архалучке — бабий любимец и кумир. Он приветливо, очень мягко и ласково улыбается мне черными глазами. Над густыми усами ярко выделялся круглый восточный нос грузинского типа. Это и был тот самый князь Евсевий Осипович Палавандов, к которому обращаются теперь мои запоздалые воспоминания.

Он сейчас же и обогрел меня теплым приветом. Сказал, что поджидал со дня на день и кое-что успел уже приготовить из того материала, который может пригодиться для знакомства с краем: песельницу хорошую разыскал, знает такую женщину, которая свадебные порядки умеет вести, и уже подговорил ее рассказывать, когда я приеду. Теперь ждет лишь прямых указаний, что еще надобно для моего дела и чем еще может помочь.

Едва мы успели обговориться и поосмотреться, как Евсевий Осипович поспешил сообщить мне то, что по званию моему, прописанному в подорожной, казалось для меня близким и интересным и что в том или другом виде сохранилось в запасах его памяти. Живя в Тифлисе, он слыхал про Марлинского, знавал Грибоедова, лично видал А. С. Пушкина. Сам был он тогда очень молодым юношей с ограниченным, как грузин и тифлисский житель, наблюдательным кругозором. Последующая судьба и суровая жизнь могли лишь рассеять и малые запасы сведений, изношенных в течение тех трех десятков лет, которые протекли со времени любопытных тифлисских встреч. Конечно, он мог сообщить уже немногое, лишь кое-что более резко запечатленное. Отдавшись благодарным воспоминаниям о добром князе, я не могу замолчать его рассказы, как своеобразные, рассказы очевидца. Я занес их в дневник, так сказать, по горячим следам. Записал я тотчас же, как представилась свободная минута по выезде из Усть-Цыльмы на север Печоры в Пустозерск и далее, на печорском Мыцком острове, в деревушке Хавринской, представляющей собой недавний выселок из слободы. Это был один из тех, на которые охотливы устьцылемцы, населявшие малыми починками, превратившимися потом в небольшие деревеньки, все более или менее значительные и подходящие притоки Печоры. В Хавринской всего два дома, да два таких же остались назади в некотором расстоянии. В выселках Уст-Цыльмы засевают жита (ячменя) пудов по десяти на душу, да по пуду ржи, но держатся на своих местах больше промыслом — давят петлями рябчиков, ловят рыбу.

— Живем все больше рыбкой, не сами себя кормим, Бог нас кормит. Когда у нас пола мокра, так и брюхо сыто.

Иные в щельях (каменные кручи, отсечины на речных берегах, от которых и большая часть названий тамошних селений) ломают брусяной камень и эти точильные брусья продают чердынцам по 15—20 коп. за пуд. Бруса в щелье много, лишь бы покупали.

О Марлинском (А. А. Бестужеве) князь Палавандов передавал мне известную легенду, сложившуюся на Кавказе и облетевшую всю Россию, когда имя романиста повсюду гремело и он был любимцем всей читающей публики.

— Живя в Тифлисе, числился Марлинский рядовым, но не служил. Все его любили. Постоянно ходил он в венгерке; жил вместе с сумасшедшим братом. Ему разрешено было писать и печатать, но не иначе, как под псевдонимом Марлинского. По настоянию какого-то негодяя-полковника, Паскевич вскоре услал его на Кавказ в горы, в действующие войска. По самым верным слухам, там полюбили его мирные черкесы, и трое из них дали возможность собраться и проводили в горы. Что там с ним сталось, — в Тифлисе не было известно.

Всех яснее запечатлелся в памяти Евс. Осип., конечно, образ нашего великого поэта.

— Наша грузинская аристократия любила блеск и пышность. Ради удовольствий готова была разориться (что и случалось при князе Воронцове). Роскошничала, сломя голову, невоздержно, с увлечением. При этом не только не лишена была чванства, но считала за честь кичиться княжескими титулами. Ведь и в самом деле многие роды вели свое происхождение прямо-таки от царей Вахтанга V и Георгия. Внуков последнего, отдавшегося России со всею страной в 1800 году, особенно ласкали и баловали. Попасть в княжеские дома нелегко было, разве уж тот человек был близок по родству или другим связям с главнокомандующим. Можете вообразить себе, какой роскошный пир приготовили в Тифлисе в честь нового наместника, графа Паскевича! За почетным обедом, между прочим, для парада прислуживали сыновья самых родовитых фамилий в качестве пажей. Так как и я числился в таких же, то также присутствовал тут.

Я был поражен и не могу забыть испытанного мною изумления: резко бросилось мне в глаза на этом обеде лицо одного молодого человека, — я его как сейчас вижу перед собою в подробностях. Он показался мне с растрепанной головой, непричесанным, долгоносым.

Он был во фраке и белом жилете. Последний был испачкан так, что мне показалось, что он нюхал табак (князь Палавандов особенно настаивал на этом предположении). Он за стол не садился, закусывал на ходу. То подойдет к графу, то обратится к графине, скажет им что-нибудь на ухо — те засмеются, а графиня просто прыскала со смеха. Эти штуки составляли потом предмет толков и разговоров во всех аристократических кружках: откуда взялся он, в каком звании состоит и кто он такой, смелый, веселый, безбоязненный? Все это казалось тем более поразительным и загадочным, что даже генерал-адъютанты, состоявшие при кавказской армии, выбирали время и добрый час, чтобы ходить к главнокомандующему с докладами, и опрашивали адъютантов о том, в каком духе на этот раз находится Паскевич. А тут — помилуйте! — какой-то господин безнаказанно заигрывает с этим зверем и даже смешит его. Когда узнали, что он русский поэт, начали смотреть на него, по нашему обычаю, с большей снисходительностью. Готовы были отдать ему должное почтение, как отмеченному Божьим перстом, если бы только могли примириться с теми странностями и шалостями, какие ежедневно производил он, ни на кого и ни на что не обращая внимания.

Всего больше любил он армянский базар — торговую улицу, узенькую, грязную и шумную. Узка она до того, что то и дело скрипучие арбы сцепляются с вьюками на верблюдах. Из одного дома в противоположный, стоящий по другую сторону улицы, протянуты веревки и на них просушивается белье. Улица ревет в открытую: лавки и мастерские все настежь. Чуть не на самом тротуаре жарят шашлыки, готовят кебабы, на глазах всех проходящих открыто бреют татарам головы, чинят штаны, вышивают шелками по сукну. Отсюда шли о Пушкине самые поражающие вести: там видели его, как он шел обнявшись с татарином, в другом месте он переносил открыто целую стопку чурехов; на Эриванскую площадь выходил в шинели, накинутой прямо на ночное белье, покупал груши и тут же, в открытую и не стесняясь никем, поедал их.

Из Тифлиса езжал он и подолгу гащивал в полковой квартире Раевского, откуда привозили подобные же вести: генерал принимает подчиненных в мундирах, вытянутыми в струнку, а из соседней комнаты в ночном белье пробирается этот странный человек, которого по всем правам обязаны почитать. А он вот этого-то самого от наших грузин и не хочет, несмотря на то, что все хорошо знали, что он народный поэт. Не вяжется представление: не к таким видам привыкли. Наши поэты степеннее и важнее самых ученых. Поэт должен сидеть больше дома и, придя в гости, молчать: он обязан ценить каждое слово на вес золота, и на площадях и на ветер речи свои не выпускать. Каждое его изречение непременно должно выражать собой практическое правило, и чем лучше и красивее та форма, в которую оно облекается, тем поэт почетнее и уважения к нему больше. Надо это видеть у мусульман, например у персов, особенно по большим праздникам, когда целой компанией являются к почетным людям с обязательным поздравлением все эти улемы и муллы. С непривычки подумаешь, что это рассажены статуи или языческие боги с поджатыми ногами — до того они степенны и неподвижны. Кажется, не волнуют их подставленные под нос подарки, не смущают сладкие и лакомые угощения. Если ж новый гость войдет в это время, они, по-видимому, и на него не обращают никакого внимания. Ни один не изменит себе предательской чертой на лице в сосредоточенности помыслов даже и тогда, когда понесет под мышками и в руках предложенные ему подарки. А тут — помилуйте! — совсем наоборот: перебегает с места на место, минуты не посидит на одном, смешит и смеется, якшается на базарах с грязным рабочим муштаидом и только что не прыгает в чехарду с уличными мальчишками. Пушкин в то время пробыл в Тифлисе в общей сложности дней всего лишь одну неделю, а заставил говорить о себе и покачивать многодумно головами не один год потом. Это я очень хорошо помню.

Кстати князь вспомнил также и эпиграмму на капитана Борозду и, полагая ее неизвестной, повторил с комментариями, рисующими личность, с той поры всем известную.

Совсем другое впечатление произвел тезка Пушкина, А. С. Грибоедов, бывший в Тифлисе гораздо больше, но раньше его.

— Я, — говорил князь, — как теперь вижу его большие выкатившиеся глаза и умные беседы, которыми он очень очаровывал, будучи радушно принят во всех лучших домах. Он — секретарь персидской миссии; он недавно исполнил поручение — переселял армян в Россию; он — чиновник по дипломатической части при великом Ермолове, — чего еще больше? Когда арестовали Рылеева, в его бумагах нашли письма Грибоедова. Ночью тайно схватили его и увезли в Петербург. Он успел оправдаться и вернулся назад с рассказами. Шепотом толковали о том, что в Петропавловской крепости сидел он, отделенный дощатой перегородкой, рядом с тем евреем, который держал по подряду почту для сношений южного общества соединенных славян с северным петербургским тайным обществом. Еврей до того явно трусил, что неистовые порывы его оробелого духа не только были слышны, но и надоели соседу. Он стал высказывать всем свое твердое намерение написать комедию «Жид в тюрьме». Исполнил ли?

Перед близкими людьми Грибоедов шутливо оправдал свою невинность и непричастность к заговору тем, что написал «Горе от ума» с прозрачными намеками, которые не умели-де понять, а в Чацком могли бы заподозреть любого либерала из вернувшихся из-за границы молодых гвардейцев того времени. Весьма скоро выучившись по-персидски, Аббас-Мирза (умер 1833 г.), знаменитый тем, что оставил по себе 26 дочерей и 24 сына, также и тем, что бесплодно и безнадежно старался водворить в Персии европейское образование, получил за последнее стремление от Грибоедова похвальные стихи, написанные на чистом фарсицком наречии и наградил его орденом Льва и Солнца[66]. По возвращении в Тифлис, Алекс. Серг. выпросил у Паскевича позволение жениться. Ему, на счастье, досталась красавица Чавчавадзе, за которую раньше сватался племянник Ермолова, но суровый и строгий генерал не любил, чтобы в боевой армии его находились женатые офицеры, а потому не позволил и расстроил брак. Вот почему и уцелела для Грибоедова эта красавица, Нина Александровна, которую он и увез с собой в Тегеран, отправившись туда посланником и на смерть. Сестра его желала иметь землю с могилы брата, и я ее в мешочке вручил ей в Москве, через которую провожали меня в ссылку, в финляндские батальоны.

Евс. Ос. Палавандов действительно был в опале и ссылке, обвиненный за участие в заговоре, о котором собственно весьма мало известно, но организация которого не лишена интереса. Сам участник не любил об этом рассказывать (о чем меня раньше предупреждали все). Не вспоминал он и не сетовал даже на то суровое время, которое привелось ему провести в исправительных финляндских батальонах, отличавшихся не только строгостью, но и жестокостью в обращении с жертвами дисциплинарных взысканий. Мне еще в Архангельске объясняли:

— Незлобивый, добрейший человек вычеркнул из своей ссыльной жизни эти годы и постарался забыть о них, так что, если когда неосторожно доводилось коснуться этого вопроса, он вздрогнет, вскочит с места, начнет ходить из угла в угол и впадет в такую меланхолию, что его уже и не расшевелишь целый день. Ни слова против, ни обличительного звука, как будто ничего этого не бывало и никакой Финляндии не существует, аесть вот прямо перед глазами облюбленная им Печора и застилающаяся в памяти милая, родная, роскошная и цветущая Грузия.

— Мне доводилось, — рассказывал мне сам Евс. Ос., — во время прогулок по полям прилечь от усталости на траве, где посуше. Я всматривался пристально в цветки и находил даже мелкие розы, едва поднявшиеся от земли, но распустившиеся. Видел я другие цветки, которые напомнили мне родину. Здесь они не поднимают головок над травой и, скрываясь в ней, ни для кого не видны, а потому и считаются несуществующими или несоответствующими климату и почве. На другой день я приходил на те же места, ложился, высматривал те цветы, и уже не находил их: они цвели не вчерашние лишь сутки, а может быть, всего-то несколько часов. Я был счастлив, что уловил эти мгновения. И на Печоре светит то же солнце, что и над Грузией... Напрасно здешнюю природу зовут мачехой, несправедливо весь край считают забытым и обиженным Богом! — толковал князь с убеждающей настойчивостью.

Он убеждал, конечно, не без увлечения теперь, на старости, и в этой бедной и далекой стране, куда привели его другие увлечения давно мелькнувшей молодости, которою ему так и не довелось вполне насладиться.

* * *

12 сентября 1801 года манифест объявлял всенародно:

«Не для приращения сил, не для корысти, не для расширения пределов и так уже обширнейшей в свете империи приемлем мы на себя бремя управления царства Грузинского; единое достоинство, единая честь и человечество налагают на нас священный долг, вняв молению страждущих, в отвращение скорбей, учредить в Грузии правление, которое бы могло утвердить правосудие, личную и имущественную безопасность и дать каждому защиту закона».

Таков был ответ императора Александра I, вызванный посольством больного и бессильного последнего грузинского царя Георгия (в числе членов посольства был и дядя Евсевия Осиповича, князь Елеазар Палавандов). Не было никакой мысли овладеть Грузией, предполагалась одна лишь поддержка страны, в которой все материальные и внутренние производительные силы были подточены внутреннею анархией и расшатаны беспрерывными нападениями внешних врагов. Казалось, беспримерная по странностям, неожиданностям и запутанности история Грузии должна была изменить свое течение в благоприятную сторону в мирном и осмысленном направлении. Простой народ единодушно выражал желание вступить в русское подданство и избавиться навсегда от гнета корыстолюбивых царевичей и расточительных цариц, доказывая то очевидными знаками доверия и расположения к новым правителям. Случилось не то, на что имели полное основание рассчитывать.

Царевич Александр убежал в Персию искать там помощи: ему хотелось сделаться царем и в то же время он не желал ссориться с русскими. Прочие царевичи, привыкшие соблюдать более свою, чем государственную пользу, двуличили не только перед русскими правителями, но и перед своими клевретами. К 1800 году всех царевичей, цариц, царевен и их детей насчитывалось 73 человека. Царицы (Дарья и Мария), представлявшие крупные силы, руководили всеми смутами и интригами, и одна из них дошла до коварного убийства русского генерала Лазарева. Прирожденные многочисленные князья разделились на две партии: одни, жившие безграничным насилием и грабительствами, как Манавские, ездили на гору каждый день, поджидая и высматривая царевича Александра с многочисленным войском, злонамеренно подговаривали лезгин к нападениям, чтобы показать народу бессилие русской защиты, и возмущали Кахетию. Другие князья, владевшие деревнями и имевшие свои доходы, были довольны и жили смирно.

На беду, русские правители оказались не на высоте своего достоинства. Князь Цицианов в 1803 году застал уже весьма печальные следы управления, игравшего прямо в руку недовольным князьям и к возбуждению всеми средствами враждебных чувств к России и русскому владычеству. Коваленский с компанией воспользовался данным уполномочием и предоставленной ему властью лишь для того, чтоб обогатить себя и солидно обеспечить клевретов и родственников. Он захватывал без разбора и земельные грузинские имущества, и казенные деньги. Он обирал и победоносные войска, и мятежных князей. Замечательно, что и с удалением его от власти он оставался действующим лицом по части злоупотреблений, и кн. Цицианов не мог помешать ему.

Милости, обещанные манифестом, не были выполнены. Князья, участвовавшие в присоединении Грузии и в случае неудачи обязанные нести свои головы на плаху, остались не только не награжденными, но даже лишились их отличий и доходов, которыми до тех пор пользовались. Многие же из явных врагов России были награждены или отличиями, или большим жалованьем. В числе обиженных и недовольных очутился и род князей Палавандовых, игравших значительную роль в истории присоединения Грузии и в большинстве членов преданных России. В их среде, недовольной и, в самом деле, обойденной и обиженной, вырастал и воспитывался наш Евсевий Осипович.

Он видел, что вместо обещанной манифестом прибавки князьям чести их лишили даже пропитания, сообразного титулам и услугам. Он слышал, что велено возвысить честь церквей и епископов на его родине, доныне отличающейся усердием к храмам и богомолениям, а вместо того у духовенства отобраны все вотчины и крестьяне. Обещали не требовать с крестьян податей в течение 12 лет, но и это не сбылось. Рассказывалось про необычайные выходки, злобные глумления, смешанные с полнейшим презрением к человеческому достоинству, со стороны наездных и навозных людей. Злоупотребления корыстных чиновников послужили главной причиной тому, что недоброжелательство к русскому правительству из высших слоев населения начало переходить в низшие сословия, в среду самого тихого и спокойного народа, каковым по справедливости считаются до сих пор обитатели счастливой Грузии.

Пока молодой князь Е. О. Палавандов получал обычное высшее воспитание — ловко сидеть на коне, стрелять в цель на всем скаку, владеть саблей, успел даже несколько лет прожить в Константинополе (для изучения арабского языка), — в судьбах его родины не произошло перемен к лучшему.

К концу 20-х годов прошлого столетия царевичи и все грузинское царское семейство были перевезены в Россию, где предоставлены были им возможные почести и вознаграждения. Но многие «вместо должной признательности за благодетельное спасение их самих и отечества их от явной гибели питали скрытную злобу или мечтательные надежды, породившие, наконец, повод и к видам преступным». Так было сказано в судебном акте о событиях 1831 года. Из него, между прочим, видно, что молодые грузины, цвет юношества края, получавшие образование в Петербурге, по воскресным и праздничным дням ходили к князю Дмитрию и другим царевичам «отдавать им почесть», навещали их. У Дмитрия явилась мысль к восстановлению самобытности отечества. С другой стороны, князь Окропир (из царевичей же), живший в Москве, задумал (по свидетельству этого же акта) то же самое без всякого, однако, соотношения к замыслу Дмитрия.

До 1829 года не было видно никаких действий. В этом году Окропир, воспользовавшись разрешением, полученным в Москве, отправился к кавказским водам и по окончании курса лечения неожиданно отправился в Грузию. Здесь он сблизился, главным образом, с Орбелиани, сыном царевны Феклы (дочери царя Ираклия), с артиллерийским офицером Элизбаром Эрнстовым и учителем Додаевым. Они составили правила «тайного дружества», цель которого состояла в том, чтобы внушать молодым грузинам любовь к отечеству и Багратионам (о возвращении их рода на грузинский престол), просить священников молиться о последних, напоминать грузинам их прежнее бытье, вольный доступ к царям и скорую каждому расправу, не изменять народным нравам и обычаям, не говорить о намерениях своих никогда втроем, даже при родных братьях и пр. Для восстановления грузинского царства (по данным того же акта) предполагалось произвести народное возмущение, овладеть в Тифлисе главными местами, заградить путь через Дарьяльское ущелье, образовать регулярное народное войско, подчиненное избранным начальникам, и продолжать действия против русских не массами, но шайкой. Расчет на успех основывался на вспыхнувшем в то время польском восстании и, вследствие того, на разъединении русских военных сил. Как только пришло об этом известие, заговорщики перезнакомились между собой и соединились в общество в начале июня 1830 года. Кн. Эристов, более других пылкий и настроенный и действовавший энергично с кн. Орбелиани, соединился с учителем Додаевым и иеромонахом Филадельфом. Орбелиани открыл свой замысел Евсею Ос. Палавандову, «деятельно, однако, не участвовавшему».

Додаев для успеха дела начал издавать газету, но выпустил лишь 6 листов в 1831 году. Остальные заговорщики вошли в сношение с беглым царевичем Александром, которому Орбелиани приходился родным племянником. Царевича звали прибыть в Кахетию для начальствования над войском в видах изгнания русских из Грузии. Царевич за старостью лет отказался.

Племянница его, дочь брата Юлона, красавица Тамара Юлоновна, старшая сестра Дмитрия, заместив его в Тифлисе, сделалась центром заговора. Молодежь увлеклась ею до самозабвения.

При совещаниях с ней положили подговорить к соучастию офицеров сборного учебного батальона. При слухах о неприязненных намерениях персиян вторгнуться в Грузию и о продолжительности польского восстания произошло некоторое волнение в умах и беспокойство в Тифлисе. Когда Варшава пала и известие о том дошло до Тифлиса, заговор «если не прекратился, то ослаб; общество приняло некоторый вид литературного». По прибытии некоторых сообщников из Петербурга, заговор снова устроился, чему благоприятствовала отправка кавказских военных сил в Дагестан против Казы-муллы.

Заговорщики начали распространять неблагоприятные слухи и почасту сходиться у Орбелиани и у Палавандова, жившего в квартире брата (Николая Осип.), гражданского губернатора, во время отсутствия последнего для ревизии губернии. Рассчитывали сделать нападение на казну, арсенал и магазины, подговорить ссыльных поляков (которых было до 3 тыс.) и разжалованных нижних чинов (каковых числилось в то время будто бы 8 тыс.). Княжна Тамара сначала было струсила, но потом согласилась на бунт и даже на личное в нем участие. Ждали съезда дворян на выборы, и в особенности генерал-майора кн. Чавчавадзе, который тотчас по приезде в Тифлис и поспешил отклонить намерения молодежи и убедил оставить пустые замыслы.

Произведены были аресты, и барон Розен назначил военный суд. Император Николай I, видя бесплодность и полную несостоятельность заговора, до некоторой степени раздутого следователями, милостиво смягчил приговор суда и меру взысканий, проектированных самим бар. Розеном. Южную кровь более порывистых и пылких надеялись охладить северным климатом. Так Элизбара Эрнстова увезли в один из архангельских гарнизонных батальонов, учителя Додаева определили в службу нижним канцелярским служителем в одной из северных губерний до отличия выслугой, не прежде, однако ж, десяти лет. Иных отправили в Пермь, других в Вятку.

Изо всех подсудимых 59 получили наказания, ограниченные ссылками на житье под присмотром в дальние русские гарнизоны, города и крепости. Между прочими, царевичей Окропира и Дмитрия приказано выслать: первого — в Кострому, второго — в Смоленск; княжну Тамару Юлоновну — в Симбирск, Феклу Ираклиевну — в Калугу, а отставленного от службы колл. регистр, князя Евсея Палавандова, не подвергая суду и не лишая дворянства, повелено определить унтер-офицером в один из полков, расположенных в Финляндии. Всем воспрещен въезд в Грузию на всю жизнь. Остальные из прикосновенных к делу, в количестве 78 человек, освобождены были от всякого взыскания.

Кн. Палавандов в 1834 году предстал пред новыми начальствами с аттестацией барона Розена такого рода: «Прежнее поведение его весьма предосудительное, ибо два раза он бежал в Турцию и горы; нравственность его очень неблагонадежная. Вообще, по своему уму, хитрости, пронырству и бесправию, он человек для здешнего края решительно вредный и опасный».

Ссыльный князь оказался полезным для другого края, где постарался начисто исправить свою репутацию и загладить свои вины и увлечения молодости, заменив мечтательные порывы практическими стремлениями и действиями.

По освобождении от солдатской лямки, князь был произведен в благородный чин прапорщика, не только дозволявший по регламенту жениться и нюхать табак не из артельной, а из собственной табакерки, но и открывающий дороги во все стороны. Для Палавандова, однако, оказалась одна — не ближе Архангельска, а по прибытии сюда — не дальше Печоры. Не ученый лесничий туда понадобился, а открылось просто свободное место, предназначавшееся в то время обычно офицерам и вопреки всяким ожиданиям очень покойное. Туда Палавандова и направили и старались о нем забыть, как забыли и о самой Печоре. Под его наблюдением и попечением очутилось, таким образом, целое государство европейское по количеству квадратных верст, весь Печорский край, находящийся в пределах Архангельской губернии. На севере — моховая пустыня, без меры в ширину и без конца в длину, совершенно безлесная.

— Не смейтесь! — вразумлял меня сам лесничий с обычным ему примирительным взглядом на вещи и пристрастием к стране, гостеприимно его приютившей. — Живет и пустыня. Кажется, все в ней мертво, уныло и убийственно-однообразно. Смерть, дескать, повсюдная смерть! Стелется один ерник да мох, а забывают, что их сопровождает вереск, кое-какие злаки, а по болотным местам не оберешься морошки. На самом сухом бесплодном песке вырастают грибы и рядом с ними самое красивейшее формами земное растение — мох и лишаи. Я не прощу за насмешку и резкое обвинение — и укажу прямо на любимицу модных кабинетов, многоствольную кустарную карельскую березу. Ведь и лиственница растет... Корява, правда, малоросла: не выше 11 /2 сажени, не шире трех вершков в отрубе, а ведь это есть то самое благородное дерево, которое идет на корабли, которое здесь, в окрестностях Усть-Цыльмы, доходит до 7 саж. и семи — девяти вершков в отрубе (до нижних сучьев). Мы видим это дерево сплошными рощами, чего в России давно не видать. Этими рощами опушены наши реки и речки. О сосне и елях я уже и говорить не стану: добротность и красота их доказанные.

Добрейший лесничий, в самом деле, увлекался. Ивняк, покрывающий иловатые берега, вместо того чтобы предохранять их от обнажений летучего песка, свойственного внутренним местностям тундр, настолько бессилен, что вовсе не делает ему предопределенного: Пустозерск засыпан песком чуть не по самые трубы, Усть-Цыльма тоже страдает от него и уже успела пересесть на другое место. По бесплодности и малой глубине почвы, состоящей из сухого белого и красного песка, древесина деревьев вообще плохих качеств. Лиственница дупловата и с другими внутренними пороками, и по большей части перестойная. Лесные участки, имеющие мелкую почву, особенно мокроватую, буквально загромождены валежником. Буреломы и ветровалы увлекли за собой и здоровые приспевающие деревья, и молодняк. Они не только засорили местность, но и заградили путь вывозки дальнейших лесов, и без того уже в изобилии заваленных колодами. Тут нет ни въезда, ни проезда. О возможности надлежащего надзора и говорить трудно, особенно при той лесной страже, которая называлась конными объездчиками и больше спала на себя, чем работала на казну.

Сверх того, следы лесных пожаров бросаются в глаза даже мимоезжим путникам. В самых глухих чащах торчат обугленные остатки большемерных деревьев и только немного мест, где случайно или по сырости грунта леса уцелели от огня. Большая компания лесного торга (Крузенштерна) бросила здесь безнадежно капиталы. Настоящий ученый лесничий (г. Боровский) пришел в отчаяние при виде этих лесов, где сотни самых отборных бревен, вырубленных для сплава на выбор, как корабельные, валяются без призора и сгнили до самой сердцевины. По самой Печоре эти самые лиственницы, редко стройные, а более уродливые, выросли на песчаных, довольно высоких буграх. Эти бугры окружают какое-нибудь озерко или глубокую рытвину и издали кажутся укреплениями с башнями.

В таких-то лесах и при подобных условиях привелось быть блюстителем и хранителем добрейшему и мягкому человеку Е. О. Палавандову.

Что ему тут делать и как тут быть?

Он надел архалучек и отдался на волю Божию и людское произволение.

Идем раз мы с ним вдвоем по улице — навстречу нам парень. Выправивши с груди из-под малицы руку в рукав, он снял с головы пыжицу с длинными ушами и поклонился. Князь пригрозил ему пальцем.

— Хорош мужик — разоритель! Куда мне тебя определить за твою вину?

Тот, остановившись, учащенно кланяется, встряхивая волосами.

— Гулял я по лесу, вижу: лежит дерево лиственницы, великан-дерево, — объясняет князь, обратившись ко мне. — За такое дерево в Петербурге морское министерство шестьсот рублей платит, за границей дадут далеко больше тысячи. Стал доискиваться, допрашиваться: кто рубил? Прямо на тебя, друг, и указали. Рассказывай, как было дело?

Встречный парень не замедлил:

— Поехал я с Матюшкой рыбу острогой колоть, изладились пообедать и увидали эту самую лесину: сколь, мол, она хороша! А Матюшка-то и говорит: А что, паря, матицы для новой избы ладны будут? Побежали в лодку за топорами и повалили.

— А не стонало дерево-то, не плакалось, не придавило вас? Вам жаль его было? Что же не вывезли-то его, зачем гнить его бросили?

— Силушки нашей не хватило, трем лошадям в упор. Перли, перли, все плечи изодрали, не поддается.

Заговорил и князь-лесничий:

— Вот он теперь гнить начнет, мхом обрастет, — кабы ты об него запнулся да нос себе в кровь разбил!.. Вот и толкуйте с ним! Охраняйте леса от таких озорников, — говорил он мне, а потом ему: — Пойдешь к батюшке, покайся на духу: своровал ведь, да еще и так, что ни себе самому, ни дворовому псу.

«Не изловчишься, не наладишься», — жаловался он мне как-то раз после обеда, в котором обычно сменялись оленьи свежие языки вкусными оленьими губами с хреном и самой вкусной рыбой в свете пелядью (salmo corregonus, толстая, горбатая спина, тупое рыло, коническая голова, весом до 7 фунтов) сиговой породы. С ними чередовались осетрина из Оби, привозимая из-за Камня ижемцами, и чир (из породы лососков, salmo nasus, сизая спина, горбатый нос, мелкая чешуя, весом 5—10 фун.) местного нароста.

Князь любил поесть вкусно, хотя и умеренно: ему несли все лучшее и любимое им. Никому не продадут, если он не откажется. Не купит князь — «возьми в подарок, сделай милость, Христа ради, из почтения, за великую твою доброту».

— Вот как трудно исправлять должность, — продолжал объяснять добрейший и кротчайший человек. — По верховьям печорских притоков мешаются с елью кедровые деревья, а по самой Печоре их бывает еще больше. В урожайные годы шишек так много, что начинают не только все грызть орехи, а и на сторону продавать. Сбор — бабье дело. Они вот этакого остолопа возьмут с собой, и он, чтоб угодить бабам и понравиться, возьмет да и срубит благородное дерево. Они, мокрохвостые, сядут да и обирают шишки, как морошку рвут. Соберу их, чтоб избранить и застращать, а иная воструха на мои слова и на глазах вынет из кармана орешки и щелкает, назвать-то плод не умеют — зовут гнидами, — а щелкают, как настоящие белки, в глазах рябит. И здесь плюнешь и отойдешь прочь.

— Не баловство это, — объяснял ответно князь, — а такой неискоренимый обычай, закон какой-то повсеместный. Никакими наказаниями не наладишь. Надо в котлах новых людей вываривать, а старые и наличные все на один покрой и никуда не годятся. Рыбаку нужно щербу (уху) сварить, охотнику на рябах по путикам обогреться: разведут костер и ни один еще из них огняне тушил. Леса горят во всех сторонах, и летним временем только о пожарах и слышишь. Сгорают огромные площади, конечно, безнаказанно, за неимением средств и рук для тушения. Либо сам пожар перестанет от какого-либо случая, либо набежит огонь на реку, домчится до озера, заберется в гнилое и мокрое болото и не совладает с ним — потухнет.

Выбрал я из охотников самого мудрого, степенного человека. Глубоко я его уважал за рассудительность, за солидные и чистые дела, толковал с ним очень долго. Я ему про то, что эти уголья им же на голову, — он вникал и поддакивал. Я уж и успокоился, что нашел рассудительного человека: сейчас мы с ним правила начнем сочинять и писать и пошлем их в палату, а то в министерство. Стали сводить к концу, он и говорит: «Напрасно, князь, пишешь!» Как же, мол, так? «Да тушить огонь, — говорит, — самое пустое дело и труд не в прибыль: Печорский край никогда не может совершенно выгореть». Сказал он это, да еще ногой притопнул; значит, у них скреплено и мирская печать приложена.

Разрешивши для себя эту статью таким положительным и безапелляционным способом, Евс. Осипович обратил свои заботы и внимание в другую сторону. Кстати, от него и не требовали особенных должностных услуг. У него даже виц-мундир с зеленым воротником залежался. Управляющий палатой, навестивший его, почувствовал особенную жалость к тем очевидным страданиям, которые испытывал князь, надевши форму и наглухо затянувшись: мундир оказался до того узким, что начал по швам потрескиваться. Постановлено было тогда же совсем не обращаться к форме никогда и быть за всяко просто, в архалучке грузинского покроя. Князь отбывал ссылку — надо сострадать ему и не беспокоить на месте, обязавшем его совершенно чужим делом. Он успел просиять личными добродетелями; они все и прикрыли, сделав его личность неприкосновенной, от которой нечего требовать, а следует ожидать, на что она, будучи светлой и безупречной, сама соизволит. Да и печорцы, кажется, порешили так:

— Леса, стало быть, охранять не стоит, не уберечь их тебе и не оглядеть всю их целину. А вот охрани ты нас, немощных и беззащитных темных людей, в забвенной сторонушке. Поучи, дай совет, как жить да избывать всякие беды, которые, как крупа с неба, не переставая, сыплются. К кому же прилепиться? Кому же поведать печали и у кого искать защиты и доброго совета?

Зато советам князя охотно следуют самые грубые и несговорчивые люди; решением его все спорщики всегда оставались довольными.

— Батюшка ты наш, — выпевала своим певучим печорским голосом, неблагозвучно растягивая слова, молодая бабенка, при мне, без доклада, прямо ввалившаяся в горницу.

— И не проси, не пойду, — сразу и решительно отвечал ей князь, знавший всех в слободе не только в лицо, но и с изнанки. — Слышал, что родила, сказывали.

Она ему в ноги и поползла по полу. Он даже вспыхнул.

— Я покрещу, а ты перемажешь да наново перекрестишь. Вот тебе (и сунул что-то, конечно, деньги) — и ступай: кумом меня не считай и не зови при наших встречах.

— Церковных всех перекрестил, — объяснял мне хозяин отводной квартиры.

— Родом-то он дальный, сказывали, из какой-то теплой, неверной страны, а веры-то русской сызмальства, — рассказывал хозяин, твердо уверенный в том, что и здесь надо подразумевать привилегию, как некое чудо, доставшуюся в особое исключение перед прочими для их излюбленного человека.

— И всякого парнишку по имени помнит, — добавлял он. — На улице встретит — по голове гладит, даст пряник, либо калачик. По большим праздникам оделяет деньгами и малых ребят, и все кумовство. Какие получает деньги, все изводит. У него отказу нет. Скажешь ему просьбу, он так и зашевелится. Хочется ему по-твоему сделать, больно хочется: по всему видать, да видать, у самого на тот час нету. Благодарности не любит, не примает от тебя, разворчится и не покажется.

Я видел самоеда, который на улице в глубоком снегу повалился благодарить за то, что князь отбил от обидчика-зырянина добрым советом двух его важенок (оленей), которых отобрал лиходей за пастьбу на тундре, никому не принадлежащей и до сих пор неудобной к межеванию. Олени этого самоеда просто пристали к стаду зырянина, и молодые охотно и долго держались на одном мху, за одним пастухом, с третьегодним приплодом, и тем провинились вместе с хозяином-самоедом перед зырянином.

На благодарный поклон князь рассердился и даже ворчал, говоря мне внушительным тоном:

— Глупый-с, очень-с глупый народ, самый несчастный-с!..

Вежливая придаточная частица речи, конечно, не была у него дурной привычкой гостинодворских приказчиков галантерейного обхождения. Не чувствовалось в ней и признаков условной, отталкивающей вежливости, и тем менее она обличала собой насмешливость приема больших и влиятельных, желающих уязвить, нагнести, наглумиться над маленьким и подчиненным, чтобы он чувствовал весь яд перемены обычного тона на поддельно-вежливый. Подозревалась здесь благоприобретенная под батальонными пинками и палками простая прикраса обыденной речи ненужным и холодным привеском. Вошла она теперь в обычай, с которым и нельзя уже ему расстаться по привычке.

Словно он вымещал своими искренними чувствами сострадания и участия — спроста, по-христиански — за все то, чем обижали его и что перенес он про себя при старой системе казарменного воспитания и батальонной службы. Во всяком случае, он совершенно погрузился в интересы Печорского края на всем протяжении его в пределах Архангельской губернии, пользуясь всеобщей любовью. Впрочем, более близкие к нему и тонкие наблюдатели замечали, что у него лежало сердце больше на сторону устьцылемцев не по ближнему соседству, а вследствие экономических условий их быта (всем было известно, что он бедным слобожанам всегда помогает в покупке дорогого хлеба). Архангельскую Печору, как известно, поделили между собою низовики-пустозеры с верховыми — ижемскими зырянами. Первые — владельцы богатых рыбных ловель и оленьих пастбищ; вторые — владельцы оленей и богачи от замши, мехов и перепродажи соли и хлеба. Устьцылемцы, очутившись между двух огней, понесли печальную бытовую участь с очевидными признаками бездолья и бедности. Последняя вынудила их и на выселки по притокам Печоры и породила давнюю непримиримую и нескрываемую вражду с теми и другими, особенно с пустозерами, и указала князю беспокойную роль миротворца, ходатая и хлопотуна.

Выселками устьцылемцы не выгадали: попали из огня в полымя. Живущие на притоках находятся в самом жалком положении, не многим лучшем самоедов, в конец обездоленных ижемскими зырянами. Из пятилетних урожаев дает Бог один подходящий, когда снимут дозревший хлеб сами. Иные из-за куля бурлачат на Печоре все лето. Между тем заступничество князя уважалось и ценилось в Архангельске: оно лечило временные язвы и починяло случайные прорехи. Самое большое затруднение представляла размежевка озер, чрезвычайно рыбных, из которых в течение зимы налавливается не одна тысяча пудов. В одном только случае удалось князю помирить соседей тем, чтобы они наловленную рыбу: щук, чиров, сигов и нельму (coregonus leucichtus, сигов породы, от 3 до 30 фунт.) сваливали водну кучу и потом делили по равным частям между всеми участниками. Ловцы послушались и потом каждый год ходили благодарить князя, что приставил голову к плечам. Искреннее участие его все-таки ничего не могло сделать с вековечной укоренившейся враждой устьцылемцев с низовиками.

— Ну, вот-с, покажите господину — он свежий, он лучше нас может рассудить, — говорил князь, устьцылемским старикам, явившимся с какой-то книгой.

То была старинная, скрепленная дьяком выписка из писцовой книги, где в самом деле указаны были собственностью устьцылемцев те острова, шары и виски, которые оттягали у них пустозеры. Оказалось, что князь давно уже возился с этим документом, более чем двухсотлетней давности, простодушно уверенный в его законности и святости. Возбудит он пререкания, вызовет перекоры, начнет мирить и соглашать. Спорщики как будто и порадуются, и князь для них становится уздой даже в щекотливом экономическом случае поземельного владения. Спорщики и в самом деле помирятся на словах до первой ссоры и драки на межах. Опять они идут к князю судиться, а он снова не скучает с ними толковать про белого бычка. Никак не управятся они все вместе при добром согласии с этой писцовой книгой! И мной остались, конечно, они все недовольны. Остался доволен лишь я сам лично тем, что по этой старинной выписке довелось мне пополнить свой словарик местными названиями живых урочищ. Названия эти из XVII века остались нерушимыми до настоящего времени, но свойственными лишь этому Печорскому краю. Так, например, виска — это пролив из реки в озеро или между озерами (отсюда и название многих печорских деревень), а шар — пролив между реками и между островами в море и рукав той же реки, огибающий остров, летом высыхающий. Курья — заливец из шара, заходящий кутом версты на 2—4 и опять входящий в шар, — это шара шар. У острова бывает хвост и голова.

Старуха — не только заветшалая баба, но и покинутое русло, где, однако, воды столько, что можно плавать, а пристав — не только тот чин, который оберегает стан — становой пристав, — но и тот кол, которым, с охранительными же целями, припирают дверь от блудливой скотины, когда уходят на страду. Вот и холуй — название, сохранившееся за великорусским селом, где пишут иконы (во Владимирской губ.), и утратившее там первоначальное значение. Здесь, на Печоре, оно убереглось, оставшись за тем возвышенным побережным местом, куда река течением своим привыкла наносить бугор из щепы, всякого хвороста, цельных деревов и песку. Вот и россоха — каждое из устий, на какие делятся иные реки при слиянии, — словом, все те урочища, которые принимались за границы (и, к сожалению, далеко не все (печорские) попали в прекрасный и обстоятельно составленный труд г. Подвысоцкого: «Словарь областного архангельского наречия». Спб., 1885 г.).

— Вот-с, расскажите господину, Марья Савельевна, что знаете, — серьезно и допросливо говорил князь (этим он отвечал на вопрос мой о результатах безвыгодного и тяжелого житья устьцылемцев, обращаясь к приглашенной им гостье, себе на выручку, мне — на помощь).

Чопорная и полагающая себя умной и действительно знающая обычаи и всякие обряды своих слобожан, Марья Савельевна начала рассказывать. Князь уклонился от очного свидетельства по очевидному неумению или нежеланию говорить о людях худо и произносить тем паче огульные им обвинения.

— Наши слобожане, — истово выпевала рассказчица (в конце речи возвышая голос и вообще произнося хуже, чем пустозер), — не очень отягощают себя пьянством, однако же, не дадут своей части испортиться в бочке, но и чужое-то не квасят.

Князь улыбается и поощрительно настаивает:

— Говорите-с дальше: хорошо начали.

— Болезнь кроме горячки и оспы бывает порча или отрава, которая единственно происходит от злых людей по ненависти и дотуль доходит, что и смерть получают в скором времени...

— Дальше, государыня моя, дальше! — продолжал настаивать князь и даже ногой притоптывал, словно наслаждался певучестью речи почтенной старушки, и выбивал такт, когда она по местной привычке к концу фразы возвышала голос.

— Училище? Заводилось училище, но по новым книгам, а потому и не было принято желающими училища по старым книгам для образованности.

Князь потирает руки и улыбается.

Затем шел рассказ о пище, об одежде, о жилищах. Князь настаивал, как будто хотел, чтобы старуха выложила все разом, и снова в такт покачивал головой, когда мне приходилось выслушивать и записывать на память.

Старуха, между прочим, выпевала:

— Но всегда, если не на сарафане, то по рубашке надет пояс, по старообрядскому поверью, и потерять, либо подарить, либо забыть надеть этот пояс — значит, накликать на себя несчастье...

Князь погнал рассказ дальше и догнал его до конца. Старушка напевала:

— Ивее тому подобное, хлебопашество, скотоводство, рыбна ловля и зверина, и жительство, и язык — все русьские и никаких нет особенностей разных. И есть хотя маленькие ошибочки, но выразить невозможно.

— А вырази! Ты ведь умная и ученая, — перебил князь.

Но она уже, видимо, устала и выкладывала последние остаточки.

— Также и памятников, и болванов, и никаких почетных богов и богинь не водится. Хоша и есть какие-нибудь басни старинные, таперича все оставили. А читают какие-нибудь изданные разные книжки, примерно аглицкого милорда Францыля Виньцыана, Еруслана, Бубу (Бову?) и другие прочие. А более не взыщите — скольки знала, стольки и сказала.

Вот и эта патриотка своих мест застилает и заметывает, плетет и нижет, а за занавеску держится и не выпускает ее из рук. Где нужно и когда вздумается, возьмет и задернет, невзирая на то, что тут-то и открываются самые любопытные виды. Тем не менее свадебный обряд дозволила она мне записать полнотой. Песенки на голос спела, избы в подробности описала и проделала все это беззастенчиво, самым обстоятельным образом, конечно, из уважения и угождения князю, при явном расчете на его камертон и на выбор сюжетов. Разумеется, кое-где схитрила, местами умолчала, в другом переврала, затребовала новой поверки и справок в исполнение печорской же пословицы: «Чужая сторона, блудясь, спознавать».

На одно особенно не поскупились печорцы, — именно в жалобах на врагов своих ижемцев не пожалели красок, чтоб обрисовать отношения к тундре, т. е. к самоедам и к приращению того бродячего капитала, который в виде оленьих стад гуляет беспредельно на просторе этой самой тундры.

Я еще не добрался до слободы Усть-Цыльмы, как уже успели забежать к князю раньше меня уехавшие с Печорской ярмарки два ижемские богача: Меркул Исакович из Мохчи и Николай Васильевич из Сезябы, с которыми я успел там раньше познакомиться. Они долго выспрашивали у князя, как им поступать со мной и какие держать ответы, как меня понимать и за кого принимать. Прием там сделан был самый радушный, но отличавшийся самой досадной и обидной замкнутостью, дававшей одно лишь подозрение, что ижемские дела в самом деле нечисты и «тундра грехом лежит у них на совести».

По неизменному и испытанно-полезному обычаю, я и в Усть-Цыльме поспешил познакомиться с местным молодым священником. Он, между прочим, поразил меня знанием священных текстов, которыми охотно пользовался, вставляя в свою речь во все время бесед наших. По его объяснениям, это знание замечено было и его духовным начальством еще в семинарии, и когда он окончил курс и открылось здесь вакантное место, архиерей Антоний избрал его, признав способным к миссионерской деятельности среди жителей отдаленного края и в раскольничьей слободе.

Интересно было его мнение о князе:

— Господь благовоизволил ему. Оттого и блажен, что он избранник по хотению своему, его же и прия.

— В чем тайна? — отвечал мне о. Павел на прямой вопрос мой, — Грядущего не изжинает. Каждый идет к нему и всякого приемлет. Как сказал Златоуст в слове на утреню святые Пасхи? Аще приидет и в девятый час и того милует, и того целует, и овому царствует, и тому дарует, — говорил о. Павел быстро, и остановился. — Впрочем, я всеконечно спутался: один ведь раз в году-то читаем, — говорил он в свое оправдание, — и затем продолжал: — Остерегайтесь называть его деяния слабостью к сплетням и всезнание от скуки и праздненного жития — нет! Не сон его по годам стал реденьким, а по великой любви и благодати он заботлив и любвеобилен. С первыми петухами он всегда на ногах. И привычка сделана. Докажу примерами.

Живет здешний мужик с достатками такими, что может лежать на печи сколько угодно. У него застоится кровь — начнет стрелять в спину, поясница застрадает. Идет к князю жаловаться. Советует князь в баню сходить. Да он уж и сходил, и отпустило ему, а все-таки лезет. «Зачем?» — вопрошаю. А вот, чтобы сказать домашним: у князя был, как принимал, как потчивал. «Вот, братец ты мой, пришел я к нему, вышел это он ко мне: здравствуй, говорит, руку подал и т. д.». Но о сем довольно беседовать.

Замечательно, что на Печоре подача руки вовсе не считается особым знаком внимания и почета. Кто из приезжающих новых людей сам не догадается это сделать, тому печорец первым поспешит сунуть свою мозолистую руку. Этого нет в Поморье, кроме богачей, на Печоре такой обычай заведен князем и стал всеобщим и похвальным. Каждый тотчас же торопится вытащить руку из широкого рукава малицы и просунуть ее в наружный просов под заскорузлой и торчащей вбок рукавицей, пришитой одним боком к рукавам малицы.

— Продолжаю уподобление, — говорить отец Павел, — представляю второй пример. У бабы овечку волки зарезали: отчитывать бы ей по своему требнику, а она также идет к князю. Однако не за деньгами его, чтобы купил, а затем, чтобы поскучать перед ним и поплакаться ему: «Бойкенькая была; два раза волну снимала и чердынцам на деньги продала». Он ее слушает, головой качает и языком причмокивает: того ей и нужно, и больше ничего. Слышит и видит она, что он ее жалеет. Тайна сия велика есть. Баба довольна, да ведь и соседки не дадут ей покоя, непременно скажут: «Что скулишь-то? Посоветуйся с князем». Она побывала, поговорила с ним — овца-то у ней словно бы и отыскалась. Велика эта тайна, повторяю, не обинуясь.

Всматривался я в его деяния: идет он весьма порану гулять по слободе, палкой от собак отбивается, и на все имеет прозорливость. Увидит неисправность, постучит в окно палкой и вызовет кого возжелает. Сделает наставление, учит каждого, как поступать, чтобы всем было хорошо и любительно.

Любопытствовал я о церковном различии, так как он грузин, — никаких мне отмен он не указал. Обнаруживал явственно рачение к молитве и рвение ко св. храму. Плащаницу сам любит выносить из алтаря и храма. К разногласию с раскольниками довольно хладнокровен, как бы не взирая. Вот вы отсутствовали на богоявленской вечерне с водоосвящением (я был на пути в Ижму), жаль, что не посвидетельствовали, какое бесовское игрище, языческое идолослужение уготовляют шумно и дико на час освящения воды заблудшие слобожане. Верхом на лошадях они скачут по дворам в открытые ворота. В руках у них метлы и палки: суют их и бьют ими сплеча во всяком углу на дворе и в клевах по воздушному пространству. Это они изгоняют бесовскую силу, ибо, по учению их потребников, токмо в один этот час и возможно делание таковое, и имеет вероятие восконечного изгнания нечистых духов.

По закоренелому своему обычаю раскола предместнику моему от суеверов этих было весьма худо и небезопасно. Озорничали при встречах, словами, оскорбляя духовный сан, и, кто знает, может, усугубляли это и действиями. Князь их смирил и, можно сказать, возложил на них узду равнодушия. Заключительно скажу: следствия сокровенной тайны, видимые лицом к лицу, неисчислимы.

— Не боитесь вы, что они произведут князя при жизни во святые? — спросил я.

— Подобные примеры в житиях святых усматриваются. Указываются таковые праведники. Впрочем, возложим хранение на уста до благовремения.

— Ну, вот и слава богу: теперь вы все сами лично видели! — сердечно приветствовал меня князь по возвращении из «Ижемцы», не пожелавший прежде поделиться своими наблюдениями и выводами над этим живым и самым жгучим вопросом печорской страны.

— Теперь от себя прибавлю, — говорил князь. — Спаивают: всю тундру со всеми стадами на вино выменяли: за чарку — шкурка. Долгами так опутали, что водворили полное крепостное право. Однако не все... Это только худшие из них так делают. Прочие все, как люди — хорошие люди. Сами видели — набожные, хлебосольные, предприимчивые, бережливые и — поверьте мне! — с хорошей нравственностью. Все это есть и у пустозеров. Нет только этой скаредности, стремления к наживе, излишней заботы о своих пользах. Вместо них, видели, любят пустозеры жить просторно, полакомиться и других угостить. Бабы щеголяют.

Князь пошел на откровенность:

— Устьцылемцы замкнуты в себе, негостеприимны, чуждаются людей, да и ленивы, а бабы только и умеют вязать чулки да перчатки. Зато нет аккуратнее в расчете с долгами. Без чердынцев они погибли бы...

Свидание это было последним на тот третий раз, когда снова приходилось проезжать мимо Усть-Цыльмы, в полное подкрепление той истины, что мимо князя никак не пройдешь, куда бы в самом деле ни сунуться: на юг или на север. Не мне первому оказывал он всевозможные услуги и помощь. В одном случае его жизни довелось ему быть даже спасителем от серьезной опасности молодого ученого Кастрена, изучавшего здесь родственные языки его финляндской родины. Суеверные устьцылемцы по какой-то странной огласке сочли его за колдуна. Другие признали его за поджигателя, третьи уверились в том, что он лекарь, отравляющий колодцы. На беду сам Кастрен имел привычку гулять ночью. Дело обсуждалось в волостном правлении — именно в том смысле, что им делать с чародеем. Два раза уже останавливали ученого на дороге, но князь не велел этого делать и умел разъяснить, что за дикая птица этот приезжий. В одном доме тряслись половые доски, на которых между прочим стоял ушат с водой. По забавному случаю свалилась с печи малица, рассыпалась вязка дров, заколыхалась вода в ушате. «Тут наверное засел черт, и посадил-то его этот самый наезжий чародей!» — порешили печорцы. Надо было догадаться проделать опыты над трясучим полом при всех и видеть, как у суеверных зачесались затылки, но не исчезли с лиц косые взгляды на финляндского колдуна. Поверить не совсем поверили, но разошлись добром и по согласию.

По-прежнему я нашел здесь на обратном пути со стороны Евсевия Осиповича предупредительную заботливость. Он прислал ко мне с моржовыми клыками и посками и мамонтовыми рогами продавца по ценам, установленным чердынцами: клыки подешевле, рога подороже, поски даром, курьеза ради, с приобщением о них архангельского анекдота (неудобного для печатного рассказа). Принесли в подарок курьезные каменные ядра с уверением, что они отваливаются от какой-то горы в тундре, именно, в этой поразительно правильной обточенной форме шаров. Оказалось, что князь заботливо относится ко всевозможным произведениям края, лежащим в неизвестности и еще не имеющим сбыта в значении продажного товара. Он пытливо допытывается у всякого заезжего о возможности применения известного сырого продукта. Он как приехал сюда, так и завел огород: насажал свеклы, редьки, моркови, гороху и, между прочим, картофеля. Дело небывалое и невиданное в слободе: крестьяне посмеивались. На картофель искоса поглядывали, прослышавши, что та овощ недобрая и в старых книгах проклятая. С князем принимались спорить, возражали ему:

— Что нам из картофеля, да и кто добрый человек будет ее есть? Коли уж сеять, так лучше же репу.

Князь высеял картофель в поле (осенила его благодать) — уродился порядочным. Сеятель и насадитель переупрямил: теперь картофель и овощи стали выручать голодную страну и огородничество оказалось важнее хлебопашества. Благодетель выписал свежих семян и раздарил охотникам. На следующий год они пришли и поклонились князю до самой земли. В одном князь не был счастлив: не сладил с бабами, настаивая на том, чтобы они покупали у чердынцев лен и ткали бы холсты.

— Не умеем, матери не учили нас ни ткать, ни прясть, — упрямо отвечали ему с привычным припевом.

Добродетельный человек не уставал: он уже успел дать ход гагачьим шейкам, покупаемым теперь на Пинежской ярмарке для выделки из них очень оригинальных, прочных и красивых, дамских муфт. Сам он из них сшил себе пестрый широчайший плащ, непромокаемый и отличавшийся, сверх того, еще тем, что сизые с отливом, испещренные беленькими бородками в таких же квадратах шкуры эти от дождя и снега становились еще красивее и сизее. Шила плащ самоедка, по обыкновению, оленьими жилами на вековую прочность, принявши за выкройку широчайший капюшон княжеской шинели военного покроя. Мне плащ понравился, и я мимоходом его похвалил. Когда я сел в сани, чтобы ехать по льду Печоры в обратную, князь прислал слугу с мешком, принятым мной, как последний и обычный знак гостеприимства. Мне думалось, что добрейший человек позаботился снабдить меня съестной провизией на время четырехдневного переезда по голодной Тайболе с курными и неприступными избушками-кушнями. На реке Мезени в мешке оказался тот самый плащ, который практически служил на Печоре князю, а для меня лично являлся лишь редкостной вещицей на память и для подарков.

На тот раз снова цельно выяснилась маленькая фигурка большого человека в полном величии той изящной простоты, которая так гармонировала и пришлась по мерке с изумительной патриархальной простотой нравов жителей Печоры. В их глазах, в самом деле, князь оказался и образцово-набожным человеком, соответственно племенному характеру, как грузин, и святым, безгреховным человеком — по личным свойствам. Он заслужил чрезвычайное почтение еще при жизни, которое, несомненно, должно перейти за пределы его подневольного временного пребывания на далекой реке и перенесется на его могилу. Невольно припомнились мне: и могила Киприана в окрестностях той же Усть-Цыльмы, пострадавшего в XVII векеза приверженность к расколу, и сомнительное место погребения знаменитого Аввакума с четырьмя товарищами, сожженными живьем в Пустозерске. Песком с их могил лечатся от сердитых недугов и ходят сюда для поклонения. Если жива и действительна их память, то, по некоторому сходству участи, не откажет в том же благодарное печорское население неподкупному охранителю их прав, заступнику за их интересы и, несомненно, добрейшему человеку. Выяснился передо мной и тот разительный контраст, который оказался между этим победителем душ и сердец и теми поморскими благодетелями, которые подвели под свою тяжелую руку беззащитную бедность страхом отказа в помощи, денежной кабалой, требованием перемены веры и смены обычаев, перекрещиванием, насилованием совести и другими недобрыми делами.

На этот раз опять предстала передо мной эта высокая в нравственном смысле личность, скромными, неслышными способами получившая широкую известность. Прошлой весной одно из влиятельных лиц, отправлявшееся на Печору с важными поручениями и обратившееся ко мне за сведениями, упомянуло об Евсевии Осиповиче Палавандове и пожалело, что уже не может воспользоваться его услугами и благотворной помощью.

Когда последние для меня оканчивались досадным сроком поездки и надо было благодарить и прощаться, я решился задать князю тот вопрос, который он искусно сдерживал до сих пор, — вопрос, невольно напросившийся в последние минуты свидания:

— Когда же вы, князь, соберетесь, наконец, оставить Печору и решитесь переменить худшее на лучшее?

Известно было, что не один раз ему предлагали на выбор любое место лесничего во внутренней России, даже в теплой Малороссии, только не за Кавказом, но он упорно отказывался.

— Зачем? — отвечал Евс. Ос. и мне вопросом, как, вероятно, делал и при формальных запросах служебного начальства. — Печора дала мне все, что не дала бы и родина. Здешний прелестный климат на старости лет закалил меня таким здоровьем, что могу даже отбавить другим желающим. Таких людей, как здесь, мне уже нигде не найти. Нет, не могу вам сказать: до свидания — прощайте навсегда, до возможной встречи там, на небесах, в будущей жизни. Ведь я верующий!.. Для меня уже давно и бесповоротно сложились все мои желания надвое; либо на родину — в Грузию, в Тифлис, либо здесь — на Печоре, в Усть-Цыльме, продолжать жить и здесь же умереть.

В Усть-Цыльме, на церковной горушке, действительно насыпана могила князя рядком с теми многими, для которых он посвятил все слишком двадцать последних лет своей безупречной и небесследной жизни. На старом церковище остался небольшой холм: все размыло и унесло напором реки. Новое место настолько уже надежно и прочно, как самая память о незабвенном благодетеле забытого и заброшенного края.

УСТЬ-ЦЫЛЬМА

История заселения этого места. — Мой хозяин и раскольники. — Предания. — Рассказы о ловли семги. — Очереди и общины. — Суда-каюки. — Поплавня. — Чердынцы. — Быт устьцылемцев. — Свадьбы. — Раскольницы. — Легкие нравы.


Существование Усть-Цыльмы как селения не восходит дальше времен Грозного. По двум сохранившимся грамотам его видно, что основателем слободки Цылемской, при впадении р. Цыльмы в Печору, был новгородец Ивашка Дмитриев Ластка, которому и дан «на оброк на Печоре на Усть-Цыльме лес черный» с правом «на том месте людей называти, жити и копити на государя слободу, а оброку ему платити в государеву казну на год по кречету или по соколу, а не будет кречета или сокола, ино за кречета или сокола оброку рубль»; на том основании, «что по тем речкам лес-дичь и пашен, и покосов, и рыбных ловищь исстари нет ничьих и от людей далече, верст за пятьсот и больше. А кто у того Ивашку, — говорит грамота дальше, — в слободе приезжих людей учнет жить сильно, а ему не явился, и он с того емлет про мыты на великого князя рубль московский» и пр. Богатство края: рыбные ловища и кречатьи, и сокольи садбища (по словам грамоты), и лес-дичь (не початый) — породило Ластке противников: кеврольцев, чакольцев и мезенцев, из которых некоторые знакомы уже были с Печорой и ее богатством прежде — «ловили рыбные ловли наездом», как говорит вторая грамота в другом месте. Эти придумали хитрость, хотя и весьма неловкую: они задержали Ластку на пути в Москву у себя на Пинеге, отправив вперед своих приспешников ходатайствовать у царя об новой грамоте для себя исключительно. В марте посланные явились в Москве с челобитьем и сказом «про Ивана про Ластку, что его без вести нет» и что они готовы дать оброк за два года вперед по три рубли на год. В апреле приехал и Ластка, и к прежнему оброку надбавил еще рубль против противников своих. Решено было тем, что Печора осталась за Ласткою, «потому что (как сказано в грамоте) нас те кеврольцы, и чакольцы, и мезенцы Вахрамейко Яковлев с товарищи оболгали, что Ивашки Ластки без вести нет, а давати ему оброку царю и великому князю на год в нашу казну по четыре рубли московских». На обороте подпись Грозного и следует приписка, из которой видно, что пинежане на новый оброк Ластки наложили еще свой рубль, но Ластка и тут не уступил: Печора осталась-таки за ним за шесть рублей оброку в год. Это и засвидетельствовано скрепой такого знаменитого окольничего, каким был друг Грозного-царя, Алексей Федорович Адашев.

«Ластка затем лес-дичь расчищал и в слободку людей призывал, и церковь Николы Чудотворца в той слободке поставил, в 1547 г., и попа устроил, как ему у тоя церкви можно прожити!»

Все это происходило в 1555 году. Через девять лет, в 1564 году, в Усть-Цыльме считалось уже 14 дворов и в «них людей 19 человек, по Якимову письму Романова». В 1575 году «по Васильеву письму Агалина да подьячего Степана Соболева в ново прибыло (перед прежним) два двора, а людей в них прибыло 4 человека», а при них «церковь с трапезою Никола Чудотворец на погосте и при ней черный поп Андреян... А се угодья Усть-Цылемския волости жильцов, по реке Печоре рыбные ловли и тони и речки и сторонния, которые устья падут в реку Печору... и всего 14 тонь да 6 речек. А ловят на всех на тех тонях красную рыбу семгу, а в речках ловят белую да бобры бьют[67] всею Усть-Цылемскою волостью жильцы. А владеют они волостные люди во всяких угодьях двумя долями, а третьего долею во всех угодьях владеют тутошные слободчики Иванко Ластка... Да в той же Цылемской слободке хлебные пашенки позади дворов их в капустных огородишках их же новые розчисти всей волости пашенки пять четей и они те пашенки в иной год пашут, а в иной и не пашут, потому что морозом убивает; да их новые розчисти, а на тех розчистях косят они сено. А давали они преж сего царю и великому князю в казну с тое пашенки и сенных покосов по тому, как было преж сего, по рублю московскому на год. А разводити им тот оброк промеж себя самим по своей пашне и по сенным покосам, кто сколько пашет». В начале нынешнего столетия домов считалось в Усть-Цыльме уже 120, а жителей 417 душ; церквей 2, обе деревянные, из которых одна, построенная в 1752 году, обветшала, другая, новая, построена в 1853 году.

По преданию, обе церкви и дома жителей были ближе к Печоре, но случился пожар, — и первая церковь, просуществовав около 200 лет, сгорела вместе с деревней. Хотели ставить храм на старом месте, но образ Спаса, принесенный сюда Ласткой и товарищем его Власом, сам собой переходил на новое место. После нескольких попыток возвратить на старое место, принуждены были остановиться на избранном им самим, новом месте. Скоро и все поселение перешло сюда, а старое размыло и унесло напором Печоры, — остался на память небольшой холм. Новая церковь построена точно также с соблюдением того архитектурного приема, который затребован самой жизнью и указан прежними обычаями. Окна в церкви и на паперти прорублены только с южной стороны; с северной, откуда налетают злые студеные силы, оставлено небольшое, всего не больше четверти, квадратное оконце. Явленная икона угодника Николы (вершков шести длины) украшена серебряной ризой со стразами: всякий, плывущий сверху, молится здесь и жертвует.

Вот все, что можно было узнать про прошедшее и отчасти настоящее Усть-Цыльмы по древним памятникам, актам и книгам, а в настоящем... Так называемая отводная квартира — комната, оклеенная, к удивлению, обоями, хотя и дешевенькими и старенькими, вроде тех, какими оклеиваются станционные комнаты в дальней России, на больших трактах. Крашеный стол с побелевшей доской, выскобленный хлопотуньей хозяйкой по излишней чистоплотности, кровать двуспальная с ситцевыми занавесками: по всем признакам, квартира передо мной, только что опростанная хозяевами. В углу печь огромная и на этот раз до того натопленная, что в комнате было невыносимо душно. Передо мной сам хозяин, успевший уже расспросить меня: кто я, зачем и откуда.

Все дома усть-цылемские плохо срублены, неискусно слажены и потому большей частью холодны, и в морозы требуют усиленной топки дешевыми дровами.

К тому же избы эти переполнены черными тараканами, прусаками.

— Да теперь на них лекарство придумано, — объясняет хозяин, — растворим окно, остудим печи, двери распахнем, сами к суседам переберемся — вымораживаем дня два-три. В досельные годы, при Грозном-царе, когда этот черный таракан на Руси появился, не знали что с ним делать, — боялись. В одном месте по л деревни, сказывают, сожгли от них. В другом целую деревню спалили, чтобы зверя этого истребить.

Пригласил я хозяина чаю напиться — не отказался, но, взявши чашку и перекрестившись, оговорился:

— У нас эдакие вот есть, что с тобой из одной чашки не станут пить и есть...

— Отчего же?

— Вера, значит, такая. И в кабак идет со своей чашкой. Не люблю я этого!..

— Сам-то ты старовер?

— Старой веры, что таиться, старой веры! Да я только старым крестом крещусь — истинным, значит, да в церковь не хожу, по батюшкину по завету, а то ничего. У нас, почесть, все так, все селение.

— Какого же вы толка?

— Да ты нешто по этому делу приехал? Так я к тебе такого человека приведу: он тебе все скажет, а я говорить не умею. Пойдем теперь, я те селение наше покажу, да и от собак обороню. Много же их у нас в селенье: по осеням-то нас волки обижают, забегают с Печоры, так противу них!..

Пошли. Перед глазами ряд домов без порядка и симметрии: один нахально выступил вперед и сузил улицу, другой робко спрятался за него, закрывшись каким-то сараем и обернувшись главным фасом своим совсем задом к соседу. Дома эти все двухэтажные: у верхнего приделаны балконы, у окон ставни расписанные, размалеванные по всей прихоти доморощенных вкуса и воображения; у каждого на крыше по шесту с флюгаркой,которую часто заменяет простая крашенинная тряпка, голик, палка. Все дома, при общем взгляде, на них, как будто сейчас сползли с соседней горы и наперерыв друг перед другом стараются быть поближе к реке Печоре. Печора привольно раскинулась перед селением версты на полторы в ширину. Шли мы долго, и селению, кажется, конца нет.

— Длинна же ваша Усть-Цыльма! — обратился я к проводнику-хозяину.

— Живет-таки. Семь верст из конца-то в конец считаем. Пустырей уж очень много при болотах, вишь, выстроились, проталинки такие по сю пору видны. Вон, гляди, какой пустырь!

Перед нами площадка, в одном конце которой, на пригорке, новая церковь, справа недурное (сравнительно) здание с надписью «Сельская расправа», подле — кабак. У кабака куча народу, обратившегося в нашу сторону с изумленными и недоумевающими лицами. Один отошел в нашу сторону, хозяин приотстал.

До слуха моего донеслось следующее:

— Начальник?

— Начальник.

— Какой?

— Большой, из самого из Петенбурха.

— По нас?

— Кажись...

Еще несколько слов, которых уже нельзя было расслышать.

На обратном пути к дому, весь народ, стоявший у кабака, значительно увеличившийся в количестве (сколько мог я это заметить), снял шапки. Хозяин опять отстал, пославши вдогонку за мной парнишку, вероятно, с прежней целью — отгонять от меня собак, и пришел в мою комнату, уже час спустя, с поклоном, умоляющим видом и вопросом:

— Не вытолкаешь ты меня в шею?

— Чего ты это, бог с тобой! Милости прошу, садись, потолкуем!

— Я не за тем...

— Что ж тебе угодно?

— Да угодно, твою милость, значит, утрудить просьбой...

— Какой же? Садись и рассказывай!

Хозяин продолжает ежиться и кланяться:

— Я не за себя, выходит...

— За кого же?

— Мир тебя видеть желает: выборных прислал. Не прогонишь ты их? В избе ждут...

— Проси их, что им надо?

Хозяин опрометью бросился за дверь и явился с целой толпой мужиков, из которых только одна половина могла уместиться в комнате; другие установились в избе. Из толпы выходит один, видимо, самый бойкий, кланяется низко в пояс и, встряхнувши седой головой, спрашивает:

— Из Петенбурха ваша милость?

— Да. Что ж тебе угодно?

— По каким по таким по делам изволишь?

— Посмотреть, как вы рыбку ловите, судёнки строите.

— А не по духовным? — послышался вопрос от другого.

— Нет, решительно нет.

— А мы думали — по духовным: у нас, вишь, тут дело есть такое немудрое... — продолжал опять первый.

— Церковь, вишь, благословенную построить хотели, — поддержал его второй голос.

— Так, вишь, ни то, ни ее — уж и не знаем, как делото это понимать? Яви Божескую милость, прими прошеньеце!

Весь народ — и передние, и задние — повалился в ноги. История принимала крутой оборот, неожиданный, неприложимый ко всему тому, чего я от них хотел и чего мог ожидать.

— Я, братцы, не за тем послан. Просите тех, от кого это прямо зависит: мое тут дело сторона!

Просители опять поклонились, на лицах их можно было прочитать какое-то недоверие к моему ответу. Первым вывел меня из этого неловкого положения тот, который начал говорить со мной и которого они, по-видимому, выбрали своим адвокатом:

— Ну, прости нашу глупость мужицкую, что беспокойство тебе причинили. Не гневайся!..

Задние уже полезли из дверей, но выборный оставался.

— Мы ведь темный народ, известно. Думали, что ты вправду такой!..

Он, наконец, поклонился и вышел. В избе уже начался базарный шум, который становился все громче и громче. Немного спустя, дверь опять отворилась. Явился седой старик опять с поклоном:

— Говорить с тобой послали...

— Об чем же?

— О том говорить послали, что тебе самому-то надо. Сказывай! Зачем, даве сказывал, послали-то тебя? Я не вслушался...

— Посмотреть, как вы суда строите, как вы рыбку ловите...

— Суда строим? Да судов-то мы ведь не строим никаких, нет у нас заводу экого с искони бе. Карбасишки вон шьем маленькие, про домашную потребу. Большие-то суда из Мезени приводим. Пониже-то, вон в Городке (Пустозерске), в редкую когда строят же и большие, да мало... Каюки[68] чердынцы приводят, так и те там вверху делают, у них же... Пущаем их с рыбкой, кому надо. А рыбку-то мы больше семушку (семгу) да сижков (сигов) промышляем. Велишь, что ли, сказать, как рыбку-то промышляем, али не надо?.. Может ты так про рыбу-то спрашивал?..

— Сделай милость, будь так добр!

— Осенью ведь это больше, потому семушка — рыбка такая прихотливая, забавная, сказать бы тебе надо. Любит она, матушка, ветры, бури, чтоб вода-то, как в котле, кипела. Знает ли она, что человеку-то эта погода не люба и сидит-де всякий крещеный в ту пору дома, али бо другое что; по мне, кажись, вернее то: Господь ее Бог сотворил уж такой, что ей бы все с волной, да с порогами бороться, силой своей действовать... Христос ее ведает в том. Только она все против воды идет на устречу, а ведь Печорушка-то наша больно же бойка, быстро бежит. Навага, сиг, пеледь опять — эти идут больше в ясную погоду, когда солнышко светит, а семушка — нет! Как, выходит, поднялись бури, так мы за ней и выезжаем — прости, Бог, грехам нашим! Пущаем поплавню — сеть такая большая, как есть река шириной. Этой больше ловим всем селеньем, а то и неводами: теми, почитай, меньше одначе. Что выловим, то на мир и разложим и продадим чердынцам, которые на каючках-то приходят к нам. Этим вот и подати оплачиваем государевы. Ты так и записывай, где у тебя там...

Ловим очередями, кому жеребий укажет, а то порешим суточно. Сперва выезжает первая лодка и вывозит поплавню на самую середину реки. То место приметно всем, и потому зовется тоней. Здесь конец сети бросят с буйком (бочоночек такой заведен у нас, ино — он же и матафан, зовут и так). Парни торопятся, скорей бы выкидать сеть, а конец ее в руках держат. Версты с три плывут по теченью, по тоне-то, а там и начинают забирать в лодку и сети, и рыбу с ними. Затем — вторая очередь наступает. Просто же дело-то это, я так думаю и писать тебе нечего. Где у тя книжка-та?

То же общинное право является в силе и дальше на устьях Печоры, где также все участвуют в ловле, не исключая вдов и сирот. Тони погодно переходят в пользование от одной деревни к другой, и каждая деревня, в свою очередь, имеет хорошую и худую тоню. Одни действуют капиталом, другие — трудом. Желающие продают свои паи или участки в паях.

— Что же дальше с рыбой?

— Солим. Правда, лежит же она у нас сутки, двое и, пожалуй, и трое в воде, мокнет, значит...

— Зачем же так? ведь этак вся истощает: она дрябнет телом, делается хуже, вон как и по Белому морю.

— Это правда, что дрябнет, тоже вон и чердынцы сказывают.

— И солите-то, вероятно, скупо.

— Не больно же щедро: и на это указывают все...

— Зачем же дело, отчего не делаете лучше?

— Да уж делать видно так, как заведено исстари. Вот поди ты, отчего бы и не делать-то лучше, право! Ишь ведь мы народ какой, глупый, право? Захотел ты от нас, от дураков: как, знать, рождены, так и заморожены, право!..

— Чем же еще-то живете вы?

— Да как чем — вон скотинку держим и много скотинки-то этой держим. Бьем ее — мясо продаем самоедам. Любят ведь они мясо-то и сырьем жрут. Так, пар тебе идет от нее, кровь течет с нее, а ему-то тут, нехристю, и скус, и глазенки-то его махонькие все радостью этой наливаются. Это ведь не русское племя. Вон посмотри ты их: живут они по тундре-то и по деревне у нас ходят, кто за милостыней, кто в работниках живет; бабы... те шьют и таково ловко шьют — поискать тебе на белом свете!

— Олени-то есть у вас?

— Самая малость. Только про свой обиход. Во всем селении не найдешь половины противу того, что вон у ижемца у другого и не больно богатого. Олени-то все у них, вся тундра у них, всех самоедов ограбили эти ижемцы. Зыряне ведь они, не наши!.. Бедное ведь наше селение, больно бедное: босоты да наготы изувешены шесты. Смотри: дома все погнили да рушатся, а поправить нечем. Вон и теперь дело с пустозерами не можем порешить: загребли Печорушку всю, почесть; выселки свои понаделали чуть не под самым у нас носом. Тако дело!.. Не похлопочешь ли ты, ваше сиятельство, яви милость Божескую! Плательщики бы были до гробовой доски!..

Старик поднялся со скамьи и повалился в ноги.

— Не нравится мне, старик, низкопоклонство ваше. Зачем оно?

— И, батюшка, с поклону голова не сломится! Будь ты-то только милостив, а мы за этим не стоим!..

— Вы, старик, все-таки меня не за того принимаете, за кого надобно, ошибаетесь...

— Ну, прости, прости, разумник! Не буду просить, ни о чем не буду просить, разве... не кури вот, кормилец, при мне: больно уж оченно перхота долит!

— Изволь, для тебя и за твою словоохотливость...

— Ну да, ладно, постой, о чем бишь ты даве спрашивал? Еще-то тебя зачем послали?

— Да вот за тем еще, чтоб посмотреть, как живете?

— Живем-то? Да больно же нужно живем. Сторона, вишь, самая украйная; чай, тебе и доехать до нас много же времени хватило?

Я сказал.

— Больно бедно живем — это что и толковать! Прежде получше жили, а вот теперь какую тебе чердынцы цену за семгу дадут, то и ладно, ту и берешь с крестом да с молитвой. На все ведь нам надо деньги; все ведь мы покупаем: вон и постели — шкуры оленьи, надо бы сказать тебе, и те покупаем, чего бы хуже! У ижемцев экого добра столь, что хоть волость-то всю укутывай — хватит. Они и оденутся, они и денежки в кованый сундук положат — богаты! Бедней-то нас ты на всей Печоре не сыщешь. Не многим, чем самоеды-то, богаче живем...

— Зачем же народу так много у кабака стоит?

— Пьют у нас — это правда, что пьют, да не больно же шибко. А у кабака стоит кто: не всякий же и за питьем пришел; гляди на половину — так постоять собрались да покалякать. Где больше-то делать этак в другом месте? А тут тебе весь мир, весь деревенский толк. Малицы наши теплы и к морозу мы свычны, озяб который, в кабак зайдет погреться: под руками благо! По праздникам пьют и шибко гуляют — что хитрить? Наши пьяницы, хоть и не очень отягощают себя пьянством, однако не дадут своей доле испортиться в подвальной бочке, да и чужое-то, пожалуй, не квасят. Я ведь тебе всю правду... Что же еще-то ты смотреть у нас станешь?

— Песни буду слушать да записывать, не попадется ли хорошая?

— На поседки, стало, пойдешь к девкам? Это ты дело! У нас это все любят, никто не обойдет селения нашего. Затем и слава такая пущена, чай, ты и на Мезени про то слышал? У нас это одно не ладно: в старину, сказывают, благочестнее было, да и на моей памяти смирнее. Теперь измотался народ, изсвободился. А может, так и надо. Не сказал ли я тебе, ваша милость, обидного чего этим словом самим? Прости! Я ведь опять, сглупа. Пошто же эти тебе песни-то?

— Необходимы также, очень пригодятся мне!

— Да пошто ж и ехать тебе в этакую даль? По мне, кажись, ехал ты напрасно: у вас там, в Рассее, лучше, красивее, бают, наших песни эти. Не надо бы...

— Это не главное.

— То-то. Еще что тебе надо?

— Посмотреть, как свадьбы справляют.

— Это можно. Почему же опять и не посмотреть тебе, как свадьбы справляют? У нас ведь это все по старине, по самой стародавней.

— Вот это-то и хорошо: это для меня еще более любопытно.

— Ну, врешь, ваше благородие! Ты это не по себе... ты это меня, старика, приголубить хочешь: видишь,что стар я, да старым крестом помолился, да разговоры тебе разговариваю, ты это меня поласкать... Я тебе не верю! Сказывай дальше!..

— Другие у вас обычаи, каких нет в других местах, приехал посмотреть...

— Да ведь этих-то нет у нас, совсем нет, хоть и не ходи и не выпытывай! Мы живем, надо тебе сказать всю правду, так, как нам начальство велит, от себя мы ничего... ни-ни, ничевохонько...

Старик при этом мотал головой, шевелил ногами, руками махал; приподнялся со скамьи и, наклонивши голову к плечу, с умоляющим, льстивым выражением лица, примолвил:

— Батюшка! Ваша сиятельная особа, Христов человек! Позволь я к тебе давешных-то мужиков приведу, хоть не всех... Сделай милость, за благодарностью тебе мы не постоим!..

Словам этим скорее можно было, пожалуй, смеяться, чем сердиться на них. Во всяком случае, от старика не было никакой уже возможности добиться чего-нибудь более толкового, идущего к делу. Он начал отвечать как-то урывчиво, невпопад, от большей части вопросов отказывался крайним неведением, несмелостью, тупостью и неразумием. Старик, видимо, хитрил и окончательно не доверял мне, что особенно ясно высказывал при прощанье со мной:

— Прости, — говорил он, — пошли тебе Господи вечер сей без греха сотворити!

— А ты, кормилец, ангельская твоя душа, — прибавил он потом, немного помолчав и подумавши, — меня не тронешь? Не тронешь за то, что тебе наговорил: может, какую глупость, не ведаючи, вывалил. Памятью-то уж больно слаб стал. Многое и не хотел бы сказать — сказывается! Прости ты меня старика-дурака досельнего. В гроб бы мне уже надо, вот что! Прости, твое благополучие!

Суровость климата, а вследствие того скудость почвы, которая способна произращать только один ячмень, всегда не дозревающий, плохого качества и в малом количестве, наконец (и это главнее всего) — близость моря, отвлекают устьцылемца от домашних работ и приучивают его к странствиям в дальнюю сторону. Большую часть весны и лета они, как и все приморские жители, проводят на море: или около устья Печоры, или даже на Новой Земле. Осень, самое рыбное время для Печорского края, призывает устьцылемцев к дому или лучше к родной реке. Только зима — и это особенное счастье, исключительное право для них, сравнительно с другими приморскими жителями Архангельской губернии — находит их дома. Но в это время устьцылемцу уже положительно делать нечего, если не накопилось (и лишь у самых богатых из них) излишнего количества рыбы для продажи. Дальние поездки на места сбыта: на Пинежскую и Усть-Важскую ярмарки отнимают, правда, у них большую часть глухой зимней поры, не принося существенных выгод. Рыба, сравнительно с Пустозерской волостью, добывается в устьцылемских участках по Печоре в значительно меньшем количестве. Лов и сбыт добытого лесного зверя (лисиц, выдр, песцов — псецов по местному выговору, — горностаев, белок) также сравнительно, ничтожен. Оленеводство, по словам старожилов, обогатившее наружно слободу, теперь в решительном упадке, по причине сильного соперничества Ижемской волости (Ижемцы).

Вот почему сильно развившаяся в последнее время в этой волости страсть выселяться на другие места, даже за Уральский хребет, на Обь (за Сибирский камень, по их выражению), причем значительное количество устьцылемцев в наймах у богатых ижемцев и пустозеров. Большая часть промыслов идет на вымен хлеба и других необходимых для домашнего обихода предметов, привозимых издавна устьсысольскими торговцами, а в последнее время сильно набившими руку в коммерческих операциях ижемскими крестьянами. Мелкий рогатый скот, по большей части комолый, давнишний предмет внимания устьцылемцев, дает, правда, сравнительно значительное количество сала и масла, но и эти продукты находят более выгодный сбыт только в руках наезжающих купцов и торгашей. Выставляют, правда, устьцылемцы всякому проезжему и захожему гостю не туземные лакомства: кедровые орехи, пшеничные баранки, известные у них под названием калачиков, вяземские пряники (во имя исконного обычая гостеприимства); пьют даже чай не с медом, а с сахаром, но и за этой щепетильной роскошью можно усмотреть внимательным взглядом самую неприглядную и вопиющую бедность, всю в лохмотьях и заплатах. Дома все до единого расшатало бурными ветрами со стороны моря и огромной Большеземельской тундры, всеми пургами, хивусами, замятелями, куревом и размыло проливными весенними и осенними дождями. Нет, по словам достоверных свидетелей и умных старожилов не из деревенского сословия, ни одного слобожанина, на которого можно было бы указать как на достаточного, не говоря — богатого. Повсюдная бедность, вопиющая бедность! Между тем нет ни одного селения, исключая толковой Ижмы, в котором была бы сильнее развита грамотность, как в Усть-Цыльме. Здесь, естественно, как и во всех других местах России, надо искать причину в расколе, сильно развитом по всей волости[70]. Как непреложный факт, за истинность которого можно ручаться, известно, что все архангельские раскольники грамотны. Такова и Усть-Цылемская волость. И вот почему становится понятным известное всем ученым исследователям отечественной старины богатство здесь старинных памятников письменности в актах, отдельных монографиях, старопечатных книгах, грамотах и других бумагах. Они свято хранятся здесь на тяблах, в чуланах и крепких сундуках за замком не как вещи, имеющие ценность, как нечто старое, пережившее много столетий, но как материал для поучения и чтения назидательного, усладительного, душеполезного. Пишущему эти строки удалось видеть свежие, недавние копии, целыми томами большого формата, со старопечатных книг и целые сборники книги, которые поразительны по той разносторонней пытливости и любознательности, с какими старались записывать печорские грамотеи все, что могло интересовать их и на сколько позволяли то делать небогатые относительно средства. Достоверно однако же и то, что здесь заводилось училище, но устьцылемцы не приняли его по той причине, что в нем обещали учить по новым, а не по старым книгам, и опять обратились к своим доморощенным грамотницам-бабам, по обыкновению, престарелым сиротам, вдовам или засидевшимся до поздней поры девкам.

Такова вся жизнь устьцылемца, не сложная по обыкновению, как и вообще жизнь всякого простого русского человека, по тем сведениям, которые насильно удалось мне собрать в не долгое пребывание в Усть-Цыльме.

Родится он в бане под присмотром и на глазах досужей приспешницы родильного дела бабки-повитушки; пять суток выдерживают его в банной духоте и теплоте, часто обмывая. Роженица тоже моется и тоже до истечения пяти суток выйти из бани не смеет. В избе, на шестые сутки, новорожденному дается имя ставленой девкой или стариком, по старопечатному требнику и при благословении дониконовским крестом. Дальше стараются всеми мерами уберечь дитя от недоброго взгляда и неладного оговора чужим человеком: в противном случае вспрыскивают его через уголь холодной водой до судорожного состояния во всем молодом, нежном теле. Потом целых полгода пеленают его усердно и крепко, чтобы не выросло дитя уродом, и не кажут ему сильного печного света, чтобы не косило оно потом во всю жизнь глазами. Годовалых кладут на закорки подростков, сестренки или братишки, и дают право выходить на улицу дышать свежим воздухом и развивать на неоглядных полянах, обступивших кругом селение, молодое зрение, которое во взрослом состоянии пригодится при стрелянии дичи и лесных зверьков прямо в мордочку. На вольном просторе и при неудерживаемой ничем свободе, ребенок развивается в куче соседних ребятишек-сверстников дальше во все время, до тех пор, когда он делается полным парнем-женихом. Смирен он от рождения — его бьют и делают подневольным мучеником всех детских капризов; боек он — ему первый скок в чехарду, ему переднее место во всех играх. Везде он — из главных зачинщиков, а потому чаще бит отцом своим, и чужими, и сельским начальством. С раннего возраста, лет с 3 или 4, он уже в лодке, на воде, с веслом в руке на детских шалостях, а вскоре и в серьезных работах, где требуется от него ответ нешуточный. Его посылают по ягоды за Печору и туда же стеречь и считать пасущуюся скотину. Он уже сидит на лошади, как большой, уже умеет при ветре справиться с парусом и не опружиться, за отсутствием отца на промыслы, помогает бабам дрова колоть, печь затоплять и во всех домашних работах — умелый человек и большое толковое подспорье. Вот он и на рыбных промыслах побывал, и в тундре ходил за оленями, и ими умеет править, и знает весь обиход при этом (хотя бы то было и не слишком трудное дело, по-видимому). Он уже большой подросток и в поседках на Святках, и в супрядках в Филипповом посту видит не простую ребячью забаву, а что-то побольше и посерьезнее, и потому не пропустит приглянувшуюся ему девку без щипков и щекоток. «Вот, — толкуют бабы, — еще полный жених заводится». Девки и его в счет кладут во всех затеях: будет ли то артельная прогулка за ягодами в дальний лес или посиделка с хухольниками (ряжеными), когда любят в избах гасить лучину и выгонять лишний народ вон на улицу. Парень замечен невестами и одной особенно преследуется на всех встречах и перекрестках. И сам не прочь на ответ и привет и сует выбранной суженой горсть медовых пряников, кедровых орехов, перемигивается часто и многозначительно. Раз платок подарил: узнали бабы об этом и решили, что парень скоро засвататься должен — и не обманулись. Жених дождался только, когда прошли Святки и когда минуло ему семнадцать лет — срок, установленный местным обычаем, и послал сваху, накануне перемолвившись с суженой за банями. За согласием не стоит дело: родители невесты знают, что дочь ненадежный товар, залежится — с цены спадет, а парни по деревне все равны, ни один не лучше другого, все на одну колодку деланы. Знают они это и велят жениху нести запрос (от 10 до 15 руб. сер. деньгами), по очень старинному обычаю, «деньги на стол, так и невеста за стол». Пьют запой на женихов же счет и с женихом вместе, который знаком с кабаком еще с юных лет (13 и много с 14). Таковы устьцылемские обычаи! На смотринах этих творят и рукобитье, и назначают день свадьбы, но не откладывают его на долгий срок. Промысловый народ, весь без исключения, не любит разводить пиры, по обычаю приволжских губерний, особенно устьцылемцы, у которых всякий грош на счету и решительно нет ни одного лишнего. На другой же день, рано утром, выбираются дружки из тех ребят, у которых есть синие кафтаны: у женихова на правом плече нашивают ленты, у невестина дружка — на левом: оба в тот же день ходят сзывать по домам родных и знакомых на завтрашнюю свадьбу.

В день свадьбы, поутру, собираются у жениха все родственники, садятся за стол и ставят свадебный каравай и пирог. Затем выпьют по два стакана пива и по два стакана вина, молятся иконам и едут за невестой, жених рядом с крестным (он же и тысяцкий, обязанный платить половину свадебных издержек), дальше сватья, а там остальные жениховы поезжане. Женихова пара,а подчас тройка гремит тремя-четырьмя колокольцами. По приезде к невестину дому все идут с крестом и образом на крыльцо в таком порядке: впереди дружки, за ними жених и тысяцкий, дальше сватья и, наконец, поезжане. Дверь заперта. Женихов дружка колотится с молитвой: «Господи Исусе Христе, Сыне Божий!» до трех раз. За дверью отдают «аминь». Следуют вопросы из избы, делаемые кем-нибудь из родственников невесты, большей частью братом, и ответы брата жениха, в таком порядке.

— Что вы за люди?

— Мы люди Божьи, да государевы.

— Зачем пришли?

— По ваше сулено, по свое богосужено.

— Какой земли?

— Российской.

— Какого царя?

— Белого.

— Как его зовут и прозывают?

— Александр Александрович Романов.

— Деточки?

— Николай, Георгий, Ксения, Михаил, Ольга.

— Где столица?

— В Питинбурги.

— Которой вы веры?

— Самой истинной, православной.

— Не по новой?

— По старой.

— Какой вы губернии?

— Архангельской.

— Какого уезда?

— Мезенского.

— Волости и селения?

— Усть-Цылемского.

Дальше следуют вопросы: как зовут жениха, отца его, мать, братьев, сватьев, дружек, поезжан. Разговоры идут добрых полчаса. Наконец, их впускают в избу, сажают за стол по порядку и обносят вином и пивом, а за неимением последнего — квасом. Затем невесту, окончательно наряженную к венцу[71], с накинутым через голову платком на лицо, выводят к жениху и передают ему из полы в полу конец накинутого ей на голову платка. Жених сажает ее рядом с собой за стол. Немного посидевши, встают; отец невестин спрашивает жениха: «Будешь ли кормить-поить, одевать-обувать и женой почитать?» По ответе «буду», начинается совершение обряда бракосочетания по старым книгам и старым обычаям, затем пир и угощение. Первыми рюмками обносят молодые и, подслащая, по обычаю, горечь вина поцелуями, получают от гостей деньги: 10, 15, 20, 25, 30 и иногда 50 коп. сер. Мужчины при этом целуют молодую, а женщины молодого. Угостивши гостей, молодых уводят в дальнюю комнату и пир, в собственном смысле, затевают уже на другой день в доме молодого и продолжают на третий в доме молодой.

Живут ли молодые согласно и честно? Хотя это дело домашнее и потому, как говорится, темное, но ответ на этот вопрос может дать смысл большей части песен, правда, неутешительный по отношение к нравственности устьцылемских слобожан и слобожанок, тем более, что в иных местах пишущему эти строки таких песен находить не удавалось. Из 12 песен с подобным содержанием выбираем три с менее резкими выходками против супружества. В одной из них заключительные слова, обращенные к отцу, такого содержания:

Не давай меня, батюшка, замуж,

Со тем своим мужем гулять нейду,

Про тово свово мужа постелю постелю:

В три ряда каменья накладу,

Во четвертый ряд крапивы настелю.

Со каменьица бока его болят,

Со крапивы бока спрыщевали.

Во второй молодец обращается к жене своей с такими словами:

Ты пустила сухоту

По моему по животу,

Рассеяла печаль

По моим ясным очам,

Заставила ходить по ночам —

Приневолила любить

Чужу мужнюю жену.

Что чужа мужна жена —

То разлапушка моя.

Что своя мужна жена —

Осока да мурава,

В поле горькая трава,

Бела репьица росла,

Без цветочиков цвела.

И вот, наконец, третья, вся целиком:

Поиграйте вы, девушки,

Повеселитесь, голубушки,

Во всю волю у батюшки,

Что во неге у матушки,

Во прокладе у братьецев!

Неравно замуж выйдется,

Неровен черт навернется,

Неровен накачается:

Либо старое уродливое,

Либо молодо спесивое,

Либо в ровню упрямчивое.

У меня младой старый муж

Поперек постели лежит,

Во супор со мной речь говорит,

Раздевать, разувати велит,

Балахон с плеч стягивати

И оборы разматывати.

Что не та в поле ягода цвела,

Не того отца дочерь была,

Не тою была у матушки,

Чтобы мне старика разувать:

У меня руки белые —

У него ноги грязные;

На руках злаченые перстни;

Что мои руки загрязнятся,

Перстенечки поломаются.

Я пойду млада во торг торговать,

По обычаю, товару купить:

Я за камушек три денежки дала,

За цепочку целый алтын —

Навяжу стару на ворот,

Я спущу стара на воду,

Я сама войду на гору.

Посмотрю на стара старика

Каково старый плавает:

Се рука, се нога вверху,

Се буйна голова ко дну.

Да как взмолится старый муж:

«Уж ты душка, женушка моя!

Перейми старика из воды,

Уж я рад на тебя работать:

По три утра сырой ржи молоть,

По три утра не завтракати,

По четыре не обедывати,

Уж я рад годовалые житники есть,

Трое денную кашу хлебать».

В четвертой песне, между прочим, девушка, заявившая молодцу о том, что она его любит, на вопрос его: «Искренно ли?» — отвечает:

Я по совести скажу:

одного тебя люблю,

Я по правде-то скажу:

семерых с тобой люблю.

Все остальные песни, собранные в Усть-Цыльме и распеваемые обыкновенно девушками на вечеринках, не свидетельствуют о примерной чистоте нравов: шесть из них, более типичных, решительно не годятся для печати.

Когда Марья Савельевна толковала при князе о нравах, про пояса отказалась рассказывать.

— Да ведь про бабьи-то пояса сам князь лучше меня знает, — круто оборвала свою речь рассказчица и подмигнула.

Евсевий Осипович на это замечание благодушно усмехнулся, расхаживая по комнате и отмахиваясь руками. Весь секрет этого южного человека, не замороженного севером, оказался в яве налицо. Старуха не щадила его, хотя он продолжал шутливо прицыкивать на нее и поднимал палец молчания.

— Да ведь некрасивы, неопрятны, малы ростом, говорят нехорошо ваши девицы, — заметил я, чтобы выручить князя. — Редко попадается порядочное лицо и бойкая разговорщица.

— Красавиц ищут там, в Поморье, ваше благородие, или как вас звать, — отвечала она. — Наши молоденькие бабенки, да и незамужние девочки не крепко пояса-то завязывают. Надо об этом доподлинно спрашивать у ижемцев: они нашу сестру очень испортили. — Ну, а денежки у них водятся. Кому при этом удержаться? Вера нашим не претит и даже одобряет — в этом надо сознаться по-божески.

От болезней здесь умирают мало. Большей частью пристигает смерть на промыслах: в селении попадается очень много стариков, из которых многие сказывали, что им уже за седьмой, а иные, что и за восьмой десяток лет перевалило. Вообще печорские долголетия замечательны. В деревне Куе в устьях Печоры известны были старики Корепановы (муж и жена), пробывшие в сожительстве 70 лет, а у старухи в то же время жива еще была мать, пешком навещавшая дочь из деревни Никитц. При этом они высоки ростом и 70-летние старики еще продолжают промышлять на Новой Земле. Заплативши известную, постановленную взаимными договорами дань кому следует, устьцылемцы хоронят своих покойников ночью. Воют по их душенькам также невыносимо-раздражительным напевом и также поминают его кутьей в 3-й, 20-й, сороковой день, через год и так дальше, ежегодно в день смерти и в родительскую — Дмитриеву — субботу, чтобы успокоилась его душенька, если только не кривил он ею при жизни в торгах с самоедами. Эти по страсти к вину пьяными готовы продать за кубок (полштоф) водки целого оленя, пожалуй, черно-бурую лисицу и даже весь свой годовой промысел, если у покупщика не дрожит рука и если кулак его здоровее кулака продавца-самоеда.

В последнее время сильно распространилась между устьцылемцами болезнь сифилитическая[72], перешедшая от самоедов, где почти все поголовно от колыбели заражены ею. Средств к лечению нет никаких, и потому она в тех местах всегда почти смертельна. О таком грустном факте я попечалился старику, навещавшему меня ежедневно и пившему со мною чай, но из своей чашки.

— Что же делать? — отвечал он. — Божье, знать, на то попущение за грехи восьмой тысячи.

— А по мне, ты там как хочешь и что ни толкуй, старик, а тут виною раскол ваш...

— Ты что же это: может думаешь, что мы свальному греху причастны?

— Ну уж это без всякого сомнения: к вам вон из Ижмы, что в свой дом, наезжают тамошние богачи.

— Ты мне об этом не сказывай, про ижемчей ты мне не сказывай! Это наши супостаты, супротивники: мы с ними из старины во вражде, и дирались, крепко-накрепко дирались прежде, до смертного побития дирались. Теперь вот только нешто поулаживаемся промеж себя-то, миримся кое-как. Да и то нет: ижемцы назло славу эту на наше пускают такую и соблазняют...

— Да ведь против этого, старик, есть пословицы хорошие, чай, сам знаешь?

— Ты это дело говоришь! Правда же твоя, как перед Богом. Ты постой-ко, постой ты! Я вот тебе...

Старик, сделавши многозначительное и важное выражение на лице, наклонился к самому моему уху и прошептал следующее:

— Поезжай, слышь-ты, в Пустозерский Городок; там лучше. Там по Боге... Народ целомудренный. Там нет этого, что вон и в Ижме. И в Ижме этого нет! Одна только волостка-то наша и задалась такой праховой, будь ей пусто!..

Пустозерск давно манил меня в свою глушь и даль близким положением к океану и как городок, сохраняющий в обычаях много старины честной и неиспорченной, и населенный добрым народом, сколько мог я судить по общим слухам. Наконец, любопытен он как самое первое заселение новгородцев в Двинской земле, сколько можно верить в этом народным преданиям и некоторым намекам, разбросанным в исторических документах.

27 декабря 1856 года я был уже там.

ПУСТОЗЕРСК

Первые впечатления пути. — Городок летом. — Пустое озеро. — Предания об исторических ссыльных: Аввакуме, А. С. Матвееве, В. В. Голицыне, князе Щербатове. — Отводная квартира. — Дома пустозеров. — Непогоды. — Рассказы о Новой Земле. — Китоловный промысел. — Котляна. — Правила ее. — Лов омулей. — Занятия жителей. — Самоеды.


К Городку (так Пустозерск до сих еще известен между ближними и дальними соседями, другого ему имени нет) подъезжал я ровно в полдень. Солнце, не выходившее еще в тот месяц (декабрь) на горизонт, давало, впрочем, от дальней зари настолько свету, при обильном подспорье необыкновенно-поразительной белизны снегов, что Пустозерск виден был верст за десять. Обстоятельству этому способствовало еще и то главное, что Городок лежит на открытом ровном месте, и лес, казавшийся только издали лесом, на самом деле был приземистый кустарник — сланка (ивняк, почти наполовину с можжевельником), не свыше полутора аршина в вышину. Виделись церковь, крыши домов, после двухсуточного созерцания снегу да снегу, да того же убогого леса, в котором залегала узенькая, почти тропа, полоса дороги. Мы то и дело цеплялись санями за сучья, то и дело отряхивались, помахивая мордами, хохлатые лошаденки наши от валившегося на них снега Мы выехали на озеро Пустое, давшее свое имя селению — Пустое потому, что нет на том полуострове, где оно выстроилось, ничего, кроме бугров, да мху, да кое-где несчастного мелкого кустарника; кругом лежит мертвая тундряная степь. Кругом мелкие озера, местами песчаные, довольно высокие бугры. Кое-где они окружают какое-нибудь небольшое озерко или глубокую рытвинку и издали кажущихся укреплениями с башнями странной формы. На них едва держатся корнями малорослые деревья. Северные ветры нанесли сюда песок с берегов Печоры, нарыли глубокие ямы и подкопались под корни чахлых полярных растений. Городок расположился на довольно приметной возвышенности Городецкого озера, шириной около 700 саженей. С северо-запада он засыпан песками, другая половина — болото и целые озера грязи. Через них между домами устроены еще со времени воеводства, деревянные мостики. Таков летний вид Пустозерска, по сообщениям, кто видел этот Городок в ту пору года. Уверяют они, что от церкви на озеро вид очень красив, но селение одолели пески, которые до половины занесли кладбищенскую Георгиевскую церковь. Бури разрывают могилы и обнажают гробы. Весной Печора делает Городок островом, чему помогает и его семиверстное озеро, обильное рыбой.

Выехали мы на это озеро, закованное толстым льдом — и Городок открылся весь целиком: маленький, уединенный, пустынный.

Как теперь, вижу его серенькие избы, из-за которых глядела одинокая деревянная церковь с колокольней. Весь он уютно сбился в кучу и словно только что вчера сломан острог — неправильный четвероугольник с заостренными наверху толстыми и высокими бревнами, как будто для того, чтобы селение все оставалось теперь на виду и на потеху ветров и вьюг, набегающих сюда с океана, и неоглядных снежных полей, величина которых еще более усиливает пустынность и однообразие видов. Напросилась мысль о том, что это крайний и самый дальний предел моих странствий, что это одно из последних русских селений на севере, и еще сильнее сжала сердце та мысль непрошеная, что недаром здесь такая пустынность и бесприветная даль, когда Городок этот со времен самой отдаленной старины русской служил местом ссылки многим боярским фамилиям, подпавшим опале царской. Словно как сейчас выговоренное, вспоминается мне зловещее замечание моего ямщика, указывающего кнутовищем на правый берег озера (называемого Городецким).

— Вон наволок-от этот (мыс) виселичным зовут!

— За что же так? — выговорилось мною как-то невольно.

— Карачеев, сказывают, вешали в старину: виселицы-де тут такие стояли. Приведут, слышь, карачея-то, которого поймают, да и повесят тут. Нападали, вишь, они!.. А перевешали их гораздо больше тысячи!

Это народное предание имеет смысл исторической истины. Карачейские — жившие у Карского моря (лукоморья, по Нестору) и реки Кары — самоеды в начале прошлого столетия нападали на город большими партиями (в 1719, 1730, 1731 и 1746 гг.). Они недовольны были наложенным на них и неведомым до той поры ясаком и за то угоняли оленей, убивали противившихся и только что не производили пожаров. Архангелогородский обер-комендант, генерал-майор Ганзер, послал туда роту команды с поручиком Фрязиным, к которой присоединены были туземные крестьяне и самоеды. Выстроен был острог. Учреждена постоянная команда (она так уж и не выводилась оттуда, и солдаты постепенно вымерли один за другим до последнего). Карачеи мало-помалу успокоились и перестали производить нападения, когда уже, впрочем, перевешано их было свыше тысячи, насколько в этом можно верить народному преданию. Оно уже изрядно затуманено баснями.

Так, между прочим, рассказывают, что они до того злы, что даже на пирах с сырым мясом убивают друг друга, что их не берет ни пуля, ни нож; пуля отскакивает, как от камня, а стрелы вонзаются в них, словно в дерево. Иные стойбища их можно видеть только издали, а подойдешь ближе — они скрываются, уходят в землю. Подобное когда-то, впрочем, сказывали древние новгородцы, приходившие сюда еще в XI-м веке.

— А вон туда, влеве-то, — перебил мои мысли ямщик, — за лесом площадочка есть такая. Крест на ней стоит, народ ходит молиться: Аввакумов-де. А самого его сожгли в Городке на площади. Сделали сруб такой из дров. Протопопа поставили в сруб и троих еще с ним товарищей[74]. А протопоп-то предсказал это раньше, что быть-де мне во огни. И распорядок такой сделал: свои книги раздал. Перед смертью к нему прилетал голубь. Из Москвы гонец прибегал и царскую милость привозил. Народ пустозерский и стрельцы, которые приставлены были, советовали бежать, да Аввакум не согласился, милости не принял, советов не послушал: велел себя жечь. Встал он в сруб. Народ собрался, начал молитвы творить, шапки снял... дрова подожгли — замолчали все: протопоп говорить зачал и крест сложил старинный — истинный, значит: «Вот-де будете этим крестом молиться — вовеки не погибнете, сначала худо будет, а в последних родах обрящете спасение, а оставите крест — городок ваш погибнет, песком занесет, а погибнет городок — настанет и свету кончина». Двое тут — как огонь хватил уж их — крикнули, так Аввакум-от наклонился, да и сказал им что-то такое, хорошее же, надо быть (старики, вишь, наши не помнят). Так и сгорели. Когда сруб рухнул, увидели на озере лошадь скачет — приехал гонец, прощение привез, да опоздал. Стали пепел собирать, чтоб в реку бросить, так только и нашли от этих двух кости, и, надо быть, тех, которые струсили и крикнули. Старухи видели, что как-де сруб-от рухнул, два голубя, не то лебеди снега белее, взвились оттуда и улетели в небо... душеньки-то это, стало быть, ихние. На том теперь месте по летам песочек такой, знать, как стоял сруб, белый-пребелый песочек, знать, и все год от году его больше да больше. Запреж на этом месте крест стоял, в мезенских скитах делан и решеточкой, сказывают, был огорожен. К этому кресту у кого зубы болят прикладывали щеки — проходило; начальство сожгло решетку, а крест велели за город вынести, вон туда, влево-то!..

Он опять указал в противоположную, левую сторону от Пустозерска.

Впоследствии я был на том месте, в 5 верстах от Городка, и видел целую группу крестов, но креста Аввакумова проводник мой выделить и указать не мог: «Знают-де его немногие старики, да указывать им начальство строго воспретило».

— А еще каких преданий не сохранилось ли?

— Да вон у старичка у одного в Городке-то крест деревянный — этак в четверть — хранится: сам-де, сказывают, Аввакум его сделал и Богу ему молился... А то другого чего нет, да и не слышно. Содержали-то его больно же, сказывают, строго; на то, слышь, народ к ним такой уж приставлен был. Изморили-де совсем.

«А хлеба нам дают по полутору фунту на сутки (писал царю Алексею товарищ Аввакума по заточению распопа Лазарь) да квасу нужное дают: ей-ей! — и псом больши сего пометают, а соли не дают, а одежишки нет же: ходим срамно и наго».

«Нынешнего 167 году (1659) в Великий пост на первой неделе, — пишет Аввакум (этот первый и самый энергический распространитель раскола) в послании своем к царю Алексею Михайловичу из пустозерской темницы, — в понедельник хлеба не ядох, такожде и во вторник, и в среду не ядох, еще же в четверг не ядоша пребых; в пятом же — преже часов начал келейное правило, псалмы Давидовы пети, и прииде на мя озноба зело люта и на печи зубы разбило с дрожи, мне же и лежащу на печи умом моим глаголюще псалмы, понеже от Бога дана Псалтырь из уст глаголати мне. Прости, государь, за невежество мое: от дрожи тоя нападе на меня мыт и толико изнемог, яко отчаявшумися и жизни сея. Уже всех дней издесят не ядшу ми и больши, и лежащу ми на одре моем и зазирающе себе яковые и великие дни правила не имею, но токмо но четкам молитвы считаю... Тогда нападе на мя печаль и зело отяготихся от кручины и размышлях в себе: что се бысть? Яко древле еретиков так не ругали, яко же меня ныне: волосы и бороду остригли, и прокляли, и в темнице затворили. И в полнощи всенощное чтущу ми наизуст Св. Евангелие утренне над ледником, на соломке стоя в одной рубашке и без пояса в день Вознесения Господня и проч...» «А меня, — пишет он в другом послании к пустозерам, — в Даурскую землю сослали от Москвы, чаю, тысящей будет с двадцать за Сибирь, и волоча впредь и взад двенадцать лет и паки к Москвы вытащили, яко непотребного мертвеца зело употчивали палками по бокам и кнутом по спине шестьдесят два удара, а о прочих муках по тонку неколи писать. Всяко на хребте моем делаша грешницы. Егда же выехал на Русь: на старые цепи и беды попал. Видите, яко аз есмь наг, Аввакум-протопоп и в земли посажен. Жена же моя протопопица Анастасия с детьми в земли же сидит...»

От воспоминаний об Аввакуме[75] прямой переход к другому историческому ссыльному, следовавшему за ним в Пустозерск — боярину Артамону Сергеевичу Матвееву. Этот «ближний боярин царския печати и государственных посольских дел сберегатель» ехал уже на Верхотурье воеводой по указу царя Федора, как в Казани настиг его дьяк Горохов, описал все его имение, объявив, что он лишен боярской чести за сообщество со злыми духами, за противозаконное обогащение, за посягательство на жизнь царя через посредство аптекарской палаты и осужден на заточение. Тот же дьяк привез его в Пустозерск. Здесь томился он, как известно,около 7 лет (с 1676 по 1682 г.) и, между прочим, писал следующее: «Жители в Пустозерском гладом тают и умирают, а купят здесь четверик московской меры по 13 алтын по 2 деньги, а их будет пуд; и пустозерских жителей всегдашняя пища борщ да и того в Пустозерском нет, а привозят с Ижмы; и такая нужда в сей стране повсюду, на Турье, Усть-Цыльме и в Пустозерском остроге. Ей-ей! Службу Божию отправляют на ржаных просфорах, и та мука мало лучше невеянной муки, и — ей-ей! — не постыдился бы я — свидетель мне Господь Бог! — именем Его ходить и просить милостыню, да никто не подаст и не может подать ради нужды... Избенка дана мне, а другая червю моему сынишку — ей-ей! — обе без печи, и во всю зиму рук и ног не отогрели, а иные дни мало что не замерзаем, а от угару беспрестанно умирали; а в подклетнике запасенко мой и рухлядишка, а в другом сироты мои да караульщики стерегут меня, чтобы не убежал (!). А дрова нам дают, пишут, сажен, а дают сажен малую сеченых дров, в аршин отрубки, избу трижды вытопить, а не такую сажен, что в Москве плахами кладут и меряют саженью... Прежде, сказывают, рыбы здесь был достаток и на продажу было, а ныне не токмо на продажу, но с самой весны по июль до сытости сами никто не ел, таем гладом; а хлеб привезли, мука что отруби, и той не продают, оставляют в зиму, в самой голод продать, взять хотят дороже».

С Матвеевым были в ссылке: сын его Андрей (впоследствии граф и двинский воевода), при сыне учитель Поборский — польский шляхтич, добровольно согласившийся на заточение с воспитанником, 30 человек слуг, священник Василий Чернцов. Приставом был человек благородных правил, назначенный пустозерским воеводой, стольник Гаврило Яковлевич Тухачевский. Недавно существовала на краю Городка и в сторону к устью Печоры избенка, на которую указывали старожилы как на жилище Матвеева, а потом Голицына.

Нынешнее состояние Пустозерска значительно лучше, конечно, вследствие сильно развившихся коммерческих предприятий на Печоре: ижемцы и устьцылемцы везут сюда дрова, устьсысольцы хлеб в достаточном количестве настолько, что даже дальние нередко пользуются избытком его. Пустозеры едят даже шанежки — праздничное лакомство только достаточных архангельцев.

«За безмерным удалением того Пустозерского острога и за безвестием земледельчества, — писал впоследствии сын А. С. Матвеева, — коего никакого нет и об нем не знают, и всякого чина люди, числом всего со сто дворов, питаются с Вычегды-реки, из Яренска и из Перми, на малых каючках однажды в год, весной, привозным хлебом, и пуд муки меньше рубля не купят, а питаются житами, в мясоеды — птицами, а в посты — из Печоры рыбой». Положение заключенных доходило иногда до такого плачевного состояния, что у них у всех было только три сухарям пристав Тухачевский уделял им из своего запаса половину, несмотря на то, что и сам он получал только шесть пудов ржаной муки. В 1682 году Матвеев был переведен в Мезень и, наконец, возвращен в Москву, а в Пустозерск прислан был его враг — любимец Софии князь Василий Васильевич Голицын с семейством, ровно через девять лет, в 1691 году. На содержание Голицыных отпускалось по 13 алтын и по 2 деньги на день. Двадцать лет пробыл здесь Голицын, имея несчастье видеть старшего сына своего помешавшимся от тоски и крайнего горя; а в 1710 году он переведен был в Пинегу, где, в 1714 году, умер и похоронен в Красногорском монастыре. Отсюда писал он: «Мучаем живот свой и скитаемся Христовым именем; всякою потребою обнищали и последние рубашки с себя проели. И помереть будет нам томною и голодною смертью».

Воспоминаний о Голицыне в народе не слышно никаких (хотя и осталась об нем память в церкви Св. Николая, именно домовый его образ), равно как и о князе Семеоне Щербатове и его жене Пелагии, которые положили в церковь Евангелие печати 1675 года, подписанное рукой князя в 1727 году. Голицын в Красногорском монастыре оставил Пролог с собственноручной надписью, створчатое зеркало, украшенное кругом фольгой и позолоченными орлами, две шитые иконы на плащаницы, сделанные весьма изящно. Все народные предания ограничиваются тем, что князь любил ходить из Пинеги для прогулок по направлению к монастырю, что гулял в соседней роще, что в Пинеге держал своих лошадей и раздавал крестьянам для приплоду, и учил девушек петь московские песни. (См. ниже: «Поездка по р. Пинеге».)

Мы въехали между тем в Городок. Перед нами длинное развалившееся здание с выбитыми стеклами, высокой, старинной двускатной крышей — видно, очень старинное. Я спросил знатока-ямщика:

— Что это такое?

— Теперь ничего: никто, вишь, не живет, давно уж...

— Да сказывают старики, что тут, вишь, солдаты жили, что против карачеев-то были присланы, когда острог-от здесь был построен.

— Внизу-то тут тюрьма, слышь, была! — продолжал толковать мой ямщик, когда мы выехали из ряда домов на площадку, или лучше пустырь, редко и бестолково обставленный домами.

— В тюрьме этой, — говорил ямщик, — старики сказывают, цепь была с ошейником железным, так раз, на стариковой памяти, поп с попадьей повздорили, поп-от ее и посадил, слышь, туда. Померла с голоду, о том-де и дело в церкви хранится.

Весело глядела в глаза отведенная мне здесь квартира: комната чистенькая, хотя и уютная, стол накрыт скатертью; образа в стеклянной раме и между ними много в серебряной оправе. Поданный самовар был вычищен, чашки с блюдечками и без отшибенных краев.

Хозяин явился в синей, довольно чистенькой сибирке; вообще, действительно и на первый взгляд, все несравненно лучше, чем в недавно оставленной Усть-Цыльме. Самые дома, видные из окна, глядят веселее и красивее, ставни некоторых прихотливо расписаны разноцветными арабесками; балясины у неизбежных балконов поражают вычурностью и все на месте, а не расшатались и не повывалились, как в Усть-Цыльме. Но и здесь, как и везде по Печоре, в домах понаделано много окон, вероятно, для большего света в тусклые и долгие осенние дни. И здесь на избах, так же как и везде, трубы деревянные, также испещренные прихотливыми вырезками и коньками. У богатых домов на верхних маленьких балконцах прилеплены модели судов, грубо, топорно, но чрезвычайно верно сделанные. Деревянная церковь подновлена и поправлена; недалеко от нее рубится сруб для новой.

Вот все, что представилось мне при первом взгляде на Городок, приветливее глянувший на меня в настоящем своем виде, как бы в контраст всему прочувствованному при воспоминаниях об его прошлом. Набежавшие было грустные мысли при начале знакомства с Пустозерском подкуплены современным видом его и еще больше радушием и приветливостью хозяина, который принес две тарелки: одну с баранками, называемыми здесь калачиками, а другую с кедровыми орехами, называемыми меледой.

— Отведай, богоданный гость, покушай нашего баловства на доброе на твое на здоровье — не погнушайся! — приговаривал он мне.

Следовали неизбежные вопросы: кто я, зачем, откуда — вопросы, от которых не привелось мне ни разу отделаться ни в одном из нескольких сотен виденных мною селений в течение долгого годичного срока. От хозяина привелось узнать, что Пустозерск, на его памяти, был гораздо больше, чем он есть теперь: что вообще нонче стали времена тугие и потому и от них начали также часто выселяться ближе к океану и, стало быть, к промыслу, образуя там деревушки дворов в 5—6 и больше; что они все православные и что во всей волости нет ни одного раскольника, хотя они по большей части и держатся старого креста, но, исповедавшись, всегда и ежегодно приобщаются Св. Тайн у православного священника. Сказывали, что в Городке не растет ничего из овощей, и потому они, жители его, решительно ничего не садят и не сеют; что здесь и по летам иногда, особенно при северных ветрах, бывают такие холода, что приходится по зимнему кутаться в мех, надевать малицу; что живут больше торгом рыбы на Пинежской ярмарке, а все необходимое для жизни закупают на каюках у чердынцев; что скота они держат гораздо меньше, чем устьцылемцы, но рыбы у них вылавливается несравненно больше, и что у них также нет ни одного мастера, ни кузнеца, ни плотника, и все эти работы правят им верховики — захожие люди с верху Печоры.

Здесь то же любопытство — от безделья, и то же неудержимое желание просить о чем-нибудь заезжего начальника — по страсти, что приводилось встречать много раз и прежде везде: и около Колы, и около Кеми и Онеги, и на Мезени, и в Пинеге, и в Холмогорах. Так точно и в Пустозерске: в тот же день я уже был лично знаком с большей половиной его населения: все они перебывали у меня.

Страшно холоден был в Пустозерке первый день нового года; термометр священника — несомненно, фальшивил — показывал 34 градуса; ветру, правда, не было, но весь воздух как будто распалился морозом и застыл вселеденящим слоем; с трудом можно было собирать дыхание и, казалось, того и гляди, брызнет кровь из носа и глаз. По крайней мере все части тела, которым суждено было находиться под влиянием внешнего воздуха незакрытыми теплым мехом, мгновенно зябли до едко-щиплющей боли и как будто все внешние покровы готовы были распухнуть и разорваться. На улице не видать ни одной души; видимо, и привычные пустозеры предпочитали запереться в дому после того, как сбегали (буквально) в церковь, слышались со двора решительные выстрелы из ружья, урывистые и громкие, хотя, правда, и не частые. Трещали углы в моей комнате и даже в одной оконнице, выходящей на улицу, лопнуло стекло — обстоятельство, заставившее моих собеседников — четырех мужичков-пустозеров — сделать такого рода замечание:

— Крепко теперь накрепко распалился мороз, а отчего? Оттого он, мороз этот, распалился, что Городок наш на яру стоит: нет нам противу морозу этого никакой защиты. У нас и летом ветерок подул, то и надевай малицу, а зимой так хватает и рвет, что дыхнуть не можно. Опять отчего? Лесу кругом нас нету. Старики-то, вишь, выстроились для моря, потому оно близко, и для Печоры — потому хорошо: рыбная река, а об лесу у них и заботы не было. Видел ведь твоя милость, проезжаючи-то, какой у нас такой лес растет? Ёра, мелкая ёра, самая такая мелкая, что выше аршина и дерева не видим. Издали-то, пожалуй, ёрник-то наш и большим лесом кажет, а на самом деле он у нас и топливо-то худое. Мы ведь батюшко, избенки рубим из чужого лесу — из дальнего; лес-от строевой к нам, как диковинку заморскую, словно бы чай, али осетрину-рыбу, из чужи, сверху возят. Вот почему, по нашему по глупому разуму, и мороз пуще бывает, чем в другом коем месте, хотя бы взять ту же Усть-Цыльму. У нас и замятели, коли нашлет Господь, не как в другом месте. Ты вот видишь наши дома?

— Вижу: все двухэтажные, красивые такие, высокие и теплые, видно, что богато вы живете...

— Нет, ты постой, зачем богато? Не больно же мы богато живем: это опосля я тебя. Ты вот молвил: двуетажные — это, тоись, в два жила. Отчего? Оттого в два жила и оттого у нас ставни, что ину пору крепкие хивуса живут: нагребают они тебе снегу сажени на двеи больше, пожалуй, до самых-то вон до балконцев, что кругом дома обходят. Ты, пожалуй, с незнати со своей, и скажешь такое глупое: у них-де балконцы эти для красы настроены да так, чай, и в книжечку свою запишешь. Ан, подожди! Послушай и меня дурака, что я тебе молвлю: прибежит, видишь, ветер с окияна на снежные наши Палестины, начнет дурить, сметать снег охапками да погонять его все дальше да больше, да поддувать все крепче да круче, ну... и наше селение на пути встренет. В нашем селении запрету ему нет — известно: вали с какой стороны хочешь, запоров не сделали, да и нельзя. Он и валит до самых балконцев, и оконницы начнет расшатывать и стекла все, пожалуй, поломает; а мы запремся кругом ставнями, и засовы закрепим, и огонь разведем. Гуляй-де, знай, по улице, а нас-де не трогай: мы, мол, тебя, баловника, давно знаем; ты хоть три дня тут себе благуй, а мы посидим, побеседуем промеж себя, переждем тебя — изволь, мол, потешаться досыта! Моя, мол, изба с краю, ничего не знаю: вот ведь мы как!..

Рассказчик приподнялся с места, видимо, довольный своим повествованием, которое на устах остальных собеседников-слушателей также развело улыбку.

— Ты так хорошо, старик, рассказываешь, что даже хвалиться этим можешь: с тобой все бы сидел и все бы тебя слушал?

— Да это пущай и соседи толкуют: ты-де все со своими толкованьями к начальникам ходишь, словно ты-де у нас на должности на такой состоишь. А ведь мне что? Пущай толкуют! Я разве худо сказываю-то? Недоброе, мол, что ли я начальникам сказываю, хоть бы и твоей милости?

— Спасибо, я очень тебе благодарен. Ты для меня золотой человек, неоцененный, умный и толковый такой...

— Ну, да пущай и не больно же я умный человек — это ведь ты такой! А я самый неумный человек. Вот я какой дурак есть, и мир это знает, слушай: по пяти лет кряду обряжал я покруты на Матку (Новую Землю) за моржами: за салом, значит; по десяти работников имел, раза три по два судна пускал, а что добыл, что выручил, с чем сижу? Избенка у меня, почитай хуже всех; сам я не то, чтобы человек путный, а так — неладный какой-то, а все отчего? Оттого это все, что по все разы, что ни ездил, промысла все в море оставлял.

— Отчего же?

— Да так, стало быть, Господу угодно: разбивало, до единого все разбивало: сам-от насилу ноги уносил. Ну и будет бы, с первым же бы разом будет, а я — на пятый поехал. Опять растрепало, все до последней щепы растрепало. Гордым, стало быть, Бог противится. Деньжонки-то какие от батюшки от покойничка оставались — все уложил в этот промысел. Опосля тоже по старой вере ко мне, соседи ссужали кое место, а тут и верить перестали: тебе-де все не рука, твой-де покрут, что решето, хоть, мол, жизнь свою туда клади, — все толку не будет никакого. Ну и сел, и сижу вот...

— Ведь это, старик, пожалуй, и ладно, пожалуй, и так?

— Нет, не надо бы так-то, ох больно бы не надо так-то!

Он мотнул головой, глубоко вздохнул и опустил голову.

— Как же по-твоему, старик?

— Опять бы надо на Матку ехать.

— Да ведь несчастья тебя преследуют?

— Пущай их преследуют, а на Матку больно хочется: привык уж очень, поправиться можно.

— Ну так что же, поезжай покрутчиком.

— Это мне-то?

Старик приподнялся и продолжал запальчиво:

— Это, чтобы работать-то на других, спать на себя. Нет, ты, ваше благородие, человек в этом деле, как я вижу, темный, больно несведущий. Ты это оставь про себя! Знаешь ли, что мне помеха, и крепкая помеха?

— Думаю, денег не достает.

— Есть, да мало, надо еще два года ждать, покуда накопится — вот оно что! Ты считай: надо ехать туда недель на двенадцать, коли не больше, и сколько ни бери народу, а на каждого человека клади знай: 7 пудов муки оржаной и яшной, пуда полтора житной крупы да толокна, да столько же трески соленой. Без нее наш брат, пожалуй, и на оленину пойдет — мы не мурманские — ее клади; да пуда полтора солонины, да по десяти фунтов — опять-таки на рыло — масла коровьего, столько же постного: без него сам знаешь, какая же каша живет. Опять по праздникам колобок надо съесть, али бо там шаньгу — ведь не каторжные же! Клади опять-таки, значить, на человека: один ушат кислого молока али творогу — это все едино, полтора фунта гороху на постные дни: ну, клади уж фунт меду красного: без киселя в постный день не проживешь, как ни мудри. Опять же на всю артель клади беспременно — как Бог свят — без того у нас и толк не стоит, и жить нельзя просто-напросто: бочку моченой морошки надо взять, как крест на груди; без морошки цинга одолит насмерть. Смерть на Матке не человечья, ведь без покаянья мрут, потому там нет попа и никакого другого человека не найдешь.

— Это я давно знаю.

— Так знай, пожалуй, и еще, что всякому покрутчику надо оленину дать на постель да овчинное одеяло. Божьи ведь люди, душеньки-то в них тоже Христовы, от ребра Адамова! Пущай одежду — лапоть, по-нашему — они свою приносят: без того, известно, нельзя. Ну, а вот дальше-то тут тебе и пойдет: снасти, ружья, порох, сети — самое-то все дорогое неподходящее. А на одном-то судне надо посылать, по-крайности, человек 8, алибо 10, да еще и судно-то промысли, обряди его по-морскому: путь от нас дальний, хоть, пожалуй, и ближе других; а и при непопутных ветрах почесть, в неделю только угодишь успеть. Так вот ты размысли да и подумай: дело-то оно и выйдет куда большое, самое купецкое, да и купца-то богатого! Оттого у нас большие дела и ведут все ижемские зыряне — богатый народ, а у наших богачей и остается кроха малая, и ходят все в складчину, норовят как бы на одну артель трем хозяевам угодить. Тут уж по мне дело не большое, а так... прогулка. Дома-то, мол, покатаюсь, посмотрю-де, много ли на Матке зверя какого, да что, мол, там ижемцы поделывают. Посмотрю-де и вернусь домой пальцы сосать, в потолок плевать да рассказывать ребятишкам сказку про белого бычка. Да еще и вернуться-то сподобит ли Бог? А то часто головой-то своей да прямо в омут на века вечные. Вот оно что! И... провались это непутное дело совсем!..

Старик расходился так, что на все остальные расспросы отвечал одно:

— Спрашивай вон этих, больше знают; а мне таково неладно: не глядел бы на свет-от Божий! Спрашивай вон самых-то умных...

— Да ты что это больно на нас нападаешь? — счел за нужное спросить другой старик-собеседник. Но ответа не дождался.

— Не ты садил, не тебе и обирать: вот как по-нашему. Сказывает он тебе, твоя милость, что малыми делами заниматься не может, а спроси ты его: с большего ли он и тогда начинал? У него, вишь, морж — второе дело: мне бы, говорит, денег да китов ловить, из кита-де я 30, а и, на худой-де конец, 25 бочек сала-то выгоню; а морж и большой-от дает-де много пуд десять, а то гляди, и всего восемь. Вот ведь он у нас блажной какой! Стану, говорит, китов ловить: ведь ловили-де старики и богатство после себя оставляли; он и мастеров указывает. Спроси ты его: каких, мол, ты таких — что китов-то, ловили — сказываешь?

— Мало ли было! Ловили же Балдин Харитон, Шухобов Иван, онежская ладья была[76]...

— Да ладно ли, полно, ловили-то? Сам ведь сказывал, что за моржами же после пускались. Нет, ты и охотников-то на это дело не заманишь, никто с тобой не пойдет на экого зверя. Ошутил ты, крещеной человек, китом этим, когда, слышь, никакая снасть его не удержит: все-де, слышь, как ниточку, рвет! Ты его только, почтенный, послушай! (Воззвание относилось ко мне.) Расскажи-ко лучше гостеньку-то нашему, как ты тинки — клыки это моржовые по-нашему — скупать хотел да в Норвегу возить; как ты пухом-то гагачьим хотел торговать: ты вот что расскажи!

Но старик от всех вопросов продолжал отделываться молчанием, давая волю сопернику.

— Он ведь у нас до поры до времени и хорош был, рассудительный такой, а теперь все в книжке читает: так оттого ли, али от другого — блажить начал. Мы было и на глум его приняли, что полоумного, так ин скажет и такое умное слово в иную пору, что всем на диво. Дурит ведь, осерчал уж очень с промыслов-то неладных: по мне, это вот отчего! Так ли я говорю?

Но тот продолжал молчать по-прежнему. Соперник его не отставал:

— У нас, почтенный, вот как уже исстари заведено: коли ты пошел на лесную — так и лови песцов, горностаев, лисиц, зайцев, выдру, бобра — этот тоже заходит из-за Камня (Уральского хребта), хоть и не частый гость. Сомутился на речную, так наша Печора и на этот конец река толковая: семги много — говорить про то нечего; сигов не оберешься; опять же омули[77], пеляди по озерам — много же озер-то этих по тундре живет — чиры ростятся, отменная рыба такая, что вкуснее, слаще ее и на свете нету такой. Сказываю на то тебе, что уж принялся ты за один промысел — другим не займуйся: так старики вели, так и мы ведем, что вот не пришли сюда на Печору в лета незапамятные, по стариковым толкам, из Новагорода. Опять же, если и на Матку себе пошла полоса, то и там смекай надвое или натрое. Матка богата, недаром ее Маткой зовут, за всем там не угонишься. Сала хочешь — на то тебе там моржи залежки раскидывают, ошкуй (белый медведь) выстает, заяц морской попадается — это тебе побережной промысел. За горным пойдешь — дикого оленя много прыгает, гуси, да гагары, да утки линять прилетают, что и счесть нельзя — палками колотим. Пух собирай, пожалуй, побитую птицу соли, из разбойного зверя сало топи. Работы там всякой довольно: пущай вот чванливой сосед-то наш, бахвал-от, рыло воротит, ему ведь боярской работы надо. Мы ведь, твоя милость, дураки, скоты — надо бы тебе молвить. У нас угодил кто раз-пяток на Матку сбегать в покрученниках, на шестой ты так то к нему не ходи, а поприслушивайся, да с голыми-то руками и не подступай к нему; смотри — беспременно в хозяева надумал. Ты около него с поклоном да приговором, а он тебе спину кажет, и ногами, и руками машет, что бодливый бык, алибо пьющая баба; ты ему кол на голове теши, а он тебе два ставит. Да этак-то он всю весну и ломается, что курица ростится — смех нали возьмет, на его дурость глядя. С тем и уходишь. Николин день подойдет на ту пору — бежать пора на Матку: и, полно, мол, дуралей ты экой, дура, мол, с печи, какой, мол, то есть человек без денег да без веры: тряпица, мол, ты рваная! Послушай-де ты, умной, милой ты человек, дай-ко, мол, я обойду тебя да поцелую, не Сатана мол я, не бес какой! И обоймешь его, пожалуй, домой уйдешь опять да уж с толком: либо в кормщики пошел, либо в полууженщики. Так-то толковые делают, а и этому давали денег (за этим мы не стоим про своих: помогаем тоже) и покрученникам за него сказывали, что человек, мол, надежной, поручиться можем; да нет — знать, несчастье сроду ему. А уж тут по старой по вере нашей дома сидеть надо: либо море потопит, либо ошкуй сломает. Седьмой год — нехороший год — обходи его, и на печи тебе пролежать не грех. Это верно!

Каждое судно, отправляющееся за промыслами на Новую Землю, имеет свою артель, называемую котляной. Котляна имеет название плотной, когда паевщики идут от себя, а не по найму от хозяев. В каждой котляне, снаряженной хозяином, бывает от 8 до 20 человек. Главный из них называется кормщик, второй за ним — полукормщик, третий — полууженщик, все остальные — простые работники: покрутчики, покрученники. Каждый из них имеет при разделе промысла свою часть, пай, называемый ужным. На хозяина по ужнам идет обыкновенно две трети всего промысла; кормщик из остальной трети добытого получает против простого покрутчика в 4, 5, 6 и даже 7 раз больше; полукормщик — против всего этого половину; полууженщик — половину против последнего; покрученник по взаимному договору с хозяином получает против прежних меньше иногда наполовину, а иногда и того меньше. Взаимные и полюбовные условия на честное слово здесь занимают первое и главное место, так что высказанное нами не всегда должно принимать за постоянное правило и закон.

Затем известно, что, как только попали разные артели на Новую Землю, так и народилось там новое государство со своими законами, которые еще не так давно были целы и действительны. Если артель признали «плотною», то, значит, установили правилом барыши делить поровну между всеми, кто работал; не получит пая остававшийся на судне в это время по своей воле, зато получит его тот, кто оставлен на судне с общего согласия. Больной человек получает пай не со всей котляны, а только с того судна, на котором пришел. Пай умершего отдают наследникам, на том же основании. Потом вернувшиеся с добычи обязаны беречь судно замешкавшихся; если судно разобьется, снасть с него вывозят бесплатно. Когда суда промышляют заодно, да их разнесет в разные стороны без раздела, делят по возвращении все, что до разлуки один перед другим имел лишнего. Ежели за добычей разъехались в разные стороны, но одни не нашли звериной наледицы и вернулись без добычи, — неудачливые получают долю от тех, которым посчастливилось. При этом делят так, что на карбас или лодку с меньшим количеством людей уделяют с людных карбасов, чтобы уравновесить. В силу такого закона, когда перепадет на чью-нибудь руку случайная вольная работа, плату за нее тот обязан отдать в артель на всех. Один попробовал сделать на стороне и получил совет нанимателя не сказывать и не отдавать артели, он подумал-подумал да вечером того же дня и признался кормщику. Этому кормщику все рядовые товарищи обязаны во всем повиноваться и ни в чем воли с него не снимать; в потребном случае вольны подавать совет, только учтиво и вежливо. Кто его избранит или ударит, или не станет слушаться, прочие рядовые дают кормщику помощь.

Когда несколько судов сошлись в одной бухте да не установили котляны, все равно: один другому мешать не смеет. Никто не обманет ложными вестями; каждый поступает честно. Честь — первое на языке слово, да и первая добродетель в сердце. Впрочем, неизвестному за честного человека никогда и не составить артели. Когда многие карбасы съедутся к одной наледице, т. е. тому месту, где лежат и спят, ворчат и ревут морские звери, например, моржи, тогда одна лодка другой подает знак. Если другая ответила, значит, котляна установилась; не нужно ни маклера, ни судьи. Что ни добудут — все делят вместе. Такая котляна называется «смашною». Нет смашной котляны — когда не подано знаку, тогда одним до других дела не иметь, помехи не чинить, в бочки не барабанить и через это нежелающих не привлекать.

Кто поколет залежку, а его отнесет, когда уже у зверей отсечены головы, — никто трогать того не смеет: «Всяк, кто исколол зверя, всегда на то место прийти желает», — объяснялись промышленники.

Можно брать только «плавник» (убитого или околевшего зверя) и то, когда он плавает дальше версты от места звериной бойни. Могут брать и ту добычу, которая не вмещается на судне, и ей придется валяться и гнить на берегу — все по тем же соображениям.

Но и без котляны — в море прежде договору, котляные правила святы и нерушимы. Если потерпевшие неудачу подали знак мимо идущим судам, — они непременно приворачивают, собирают людей, вывозят их без всякой платы и кормят безденежно. Не было примера, чтобы в таких случаях входили в ряду, а тем паче заключали бы письменные договоры. Принятых с разбитого судна людей стараются поместить на то судно, где меньше людей. Принятые так называемые невольные люди едят свои запасы, пока им хватит, затем поступают на чужие, за что должны помогать повозчику промышлять, но участка себе не требовать, хотя бы им и последовала сдача на случившиеся суда. Встречные суда обязаны их принимать, если только увидят, что другие успели уже подержать и прокормить их: всякому свои запасы дороги. Промыслы их повозчик волен брать и не брать, как захочет, но снасти обязан вывести безоговорочно. Снасти — покупное дело, а потому драгоценное: если кто найдет плавающим разбитое и брошенное судно, тот берет себе его бесплатно и обязан только возвратить снасти; если же возьмет промысел, а снасти оставит, то из промышленного идет ему лишь 1/4 часть.

— А ведь Городок-от наш больно древний! — толковал мне прежний старик-говорун.

— Знаю, старик. Построен он был новгородцами для того, чтобы дань сбирать с самоедов, и обнесен был острогом. А самоеды эти назывались ясашными...

— Это так, твоя милость, и по книгам значится. Читал тоже и я грешный!

— Был здесь в старину воевода, и ему дана была канцелярия.

— Так и в народе молва идет, так! Бумаги из этой канцелярии хранились у нас в управе, да, вишь, сгорела управа-то, и бумаги эти все погорели. А знаешь ли, твое благородие, какая такая святая вещь у нас есть?

— Может быть, крест Аввакума? Знаю.

— Это что! А то есть у нас тут... у одного у мужика по соседству, образ чудотворный, небольшой, вершка в два, на доске, и писание хорошо сохранилось. Сказывают, образ тот принесен из Новгорода, при Грозном-царе, когда вот селению-то нашему начало сказывают. Это первый-де Христов лик в нашем краю! Мы ему молебны служим[78].

Рассказчик при последних словах перекрестился.

На улице слышались в это время громкие, но какие-то нескладно-бестолковые песни. По улице пронеслось много оленей с саночками, на которых валялось по два, по три самоеда. Рассказчик разрешил недоумение:

— Самоед гуляет. Им ведь, нехристям, все равно, не разбирают: пост ли, праздник ли, вон и теперь под воскресенье пришло — налопались.

— А любят они и у вас так же пить, как в Усть-Цыльме?

— Да что им делать-то? Известно, пьющий народ сроду. У них и ребятенки вместо молока вино пьют, и яньки (женки) пьют, все пьют...

— Зачем же они в Городок ваш попали?

— Ясак привезли, так уж, кстати, в кабак-от... У нас ихний старшина живет. Теперь они в чумы свои поехали; чумами-то, вишь, они недалеко разложились, сказывают, верст и десятка не будет.

Под нашими окнами остановились двое саней, послышался вскоре громкий ожесточенный спор на том неприятном гортанно-шипящем языке, который только и можно услышать от самоедов. Смотрю, один самоедик наскочил на другого, ударил его в лицо и окровавил, третий разнимал их и тоже получил на свой пай от забияки с десяток плюх.

Это обстоятельство вызвало замечание одного из моих гостей:

— Поделом, не суйся! Гляди, ваше благородие, целоваться теперь станут и опять олешков повернут к кабаку. Гляди!

Действительно, самоеды обнялись все трое вместе и поочередно целовались, крепко стукаясь в то же время лбами.

— А ведь смирный же они народ, как видно.

— Смирный, добрый такой!.. Смирный, только вот во хмелю-то бурливы, привязываются, задирают. А и крикнешь на них, пригрозишь кулаком, не пепужаются, еще пуще лезут. А трезвые, что и олешки же, смирны.

Шум на улице затих. Самоед с подбитым глазом лежал уже на чунке (санках); двое других куда-то пропали, но не совсем: отворилась дверь в мою комнату и оба они явились на пороге и повалились в ноги раз, другой и третий. Один так и не вставал, как лег. Другой выступил — настоящий самоед: приземистый, коренастый, с реденькой, крайне реденькой бородкой, с необыкновенно-смуглыми, хохлатыми волосами. Узенькие глаза его неприятно выглядывали из-под жиденьких ресниц; широкий неправильный нос как-то удивительно не шел к его скуластому, смуглому лицу. К тому же, пьяный самоед глядел настоящим разбойником.

— Что тебе, брат, надо?

— Прости! — мог я понять.

— В чем дело?

— Дело.

— Какое же?

— Ясак тяжело!

— Проси не меня об этом!

— Старшину проси, — добавил кто-то из гостей моих, — ступай-ко, ступай!

— Ну-ну, ладно, ладно! Прости!

— Прощай!

— Ступай-ко, ступай, не студи! — продолжал хозяин.

— Ко всем вот этак лезут, отогнать не можно: к начальнику-де надо. Просьбы подают и завсегда пьяными. Сердятся же начальники-то. А тоже ведь вот война-то была, спрашивали мы их: пойдете, мол? А пошто-де нас не обрядят: стрельнули бы дородно!..

— Говорят же они и по-русски?

— Стали же нонче и на это простираться; мало который не говорит, разве уж самые дальние... У нас ведь тоже ихний переводчик живет, дьячок. В Городе[79] обучали его, так мать приехала, выкрала; опять отвезли — она опять выкрала, да померла теперь. Этого ты от нас и не распознаешь: говорит спорко и из себя бел, скуловат разве, да глаза узенькие. Только пьет, больно же круто пьет... А в службе церковной — сокровище: все знает и голосистый такой. Пьет тоже зря, ничего не разбирая, что и другие! Самый пустой человек!..

— На ясак-то они жалуются: стало быть, тяжел?

Все мои гости насмешливо улыбнулись. Один вывел меня из недоумения.

— Всего рублик-от серебром наберется ли, гляди. Да и то смекай: в год из того числа 21/2 коп. на оспу идет, на священника сколько-то копеек, на дьячка на этого опять — с души. Вот их и весь ясак! В старину они его песцами платили, теперь отменено это: на деньги выкладено. Тяжел бы ясак-от был, не стали бы так-то пить.

— Что же они крещеные?

— Есть тоже церковь походная, шатровая, вон в Тельвисочной деревне деревянную для них — всегдашнюю, значит, строят теперь.

— А любят они Богу молиться?

— Мало же. Да и придут когда, всю службу не выстаивают, не могут: либо вон выходят, либо возьмут, даи лягут на пол. В чумах-то, что ли, они привыкли все лежать да лежать, али бо что... кто их знает! А то не горазды они стоять, не свычны: в избу к нам заходят, так и сажай скорей, а то ляжет, беспременно ляжет. Тепла опять они не любят, наших изб не любят: так и норовят скорей бы выйти. Вон старшина ихний живет у нас на селе, так в избе не спит, а все в сенях, и все больше по улице ходит и избу дня по три не топит. Так уже привыкли! Совсем ведь они глупый народ!

— Чем же особенно?

— Спроси ты, сколько ему лет, любого спроси — не знает...

— Вон, гляди, твое благородие, олешков никак привели тебе. С Богом! — перебил речь рассказчика хозяин мой.

В этот день я решился ехать в одно из самых дальних печорских селений — село Кую. Там предстояла интересная беседа с одним из старых и опытных ходоков на Новую Землю.

— Он тебе все по порядку расскажет, — говорили собеседники, провожая меня к чунке, — бывалый ведь! Разведет он тебе речь, только слушай! С тобой-то ему не с первым толковать уж!

— Попотчуй его водочкой — распояшется. Говорун ведь он у нас, краснобай, что в целой волости нашей другого такого не сыщешь.

— С Богом, счастливый тебе путь-дорога!

НОВОЗЕМЕЛЬСКИЕ МОРЖОВЫЕ ПРОМЫСЛЫ (РАССКАЗЫ СТАРИКОВ)

Негостеприимство Новой Земли. — Промышленники, зазимовавшие там. — Моя поездка к океану. — Северное сияние. — Ледяные поля. — Ледяные горы. — Падуны. — Стамики. — Опасность от них. — Горелые чады. — Исторический очерк посещений Новой Земли. — Подробности промысла моржей (разбойного). — Характер животных. — Нападения на промышленников. — Заколки. — Полубарки. — Общие впечатления от видов на Новой Земле (по Беру). — Белый медведь, его нравы, образ жизни и способы ловли. — Звери на Новой Земле.


— В неладное ты время-то пожаловал, честной господин, в наши украйние палестины, — говорил куйский собеседник на другой день по приезде моем в это из самых ближних к печорскому устью селение Кую. — Приехать бы тебе по весне!..

— Отчего же, Антипа Прокофьич?

— Удрали бы мы с тобой знатную штуку. Взяли бы мы, уж куда бы ни шло, лодку большую, людей бы подговорили, снасти бы опять взяли... Да с Божьим бы, со святым благословением, худого слова не молвя, протолкались бы туда, на Новую Землю, сами посмотреть, какая она такая есть: та ли несхожая дрянь, как тебе про нее натолковали.

— Зачем же теперь стоит дело, Антипа Прокофьич?

— Да теперь ты меня хоть золотом озолоти, не поеду. Первая голова у меня на плечах и шкура невороченная — надо тебе так говорить.

— Льдов-то уж что ли около нее бродячих много?..

— А так тебе много, что в пыль изотрут суденко твое, будь оно хоть самое крупное: ладья бы тебе а ли шхуна. И никоими ты человеческими силами от льдин от этих не оборонишься. Ходят они такие большие, что и глазом не окинешь: иная кажет верст на десять длиннику, а бывают-де и больше того. Треску, да визгу, да всякого шуму от них! Словно свет-то Божий проставляется, и Антихрист грядет во облацех небесных со звуком трубным.

Этак-то вот мне надумалось лет тому тридцать назад! — продолжал мой старик, подвигаясь со стулом. — Упромышляли мы зверя на Матке всю весну, все лето и осени прихватили. А зверя в тот год выстало несосветимая сила, так и лежал по берегу-то плашмя, что поленья. Отстать, кинуть бы — моченьки не хватает: что ни утро, то и подмывает тебя: и сегодня ступай, коли де его, руби его! Пороху было вдосталь, в залишке. Соседи домой побежали, наказали мы им, чтоб прислали другое судно — побольше; подождем, мол, здесь. Авось, мол, зима-то позамедлит, недаром-де зверя идет к нам все пуще да пуще. «Не надо бы зиме ранней быть», — мерекаем себе, да так вот и ждем неделю, другую и третью. Надо бы судну прийти, потому ветра все с берегу горные падают, а по ветру с Печоры до Матки на парусах всего три дня ходу: так завсегда! А тут, глядим, уж и на четвертую неделю четвертый день пошел: потосковали опять, попечалились друг дружке. Защемило наши сердечушки-то туже да туже. В сумнение, в боязнь впали: не бывать, мол, нам эту зиму дома, не нашли, знать, наши судна. Дело худое! Помолился я Богу и на пятые сутки и пошел, по своему по обычаю, на море глядеть: покажется парусок — наше судно бежит. Иду это я к морю и думаю, многое разное думаю, о чем бы и не след на ту пору вспоминать, домой, мол, приеду, жена встренет, ребятенки заластятся, соседи с разговорами придут, вина выставлю, пить станем, песни запоем... Думаю все это, идучи к морю, а самому и невдомек, что ветер не вечерошной тянет. Подставил я ему щеку, встоком сказался, — ветром тем непутным, что из самой-то голомяни от веков тянет. Так у меня на ту пору ноженки и подкосились, словно поджилки меня кто поленом урезал: присел-нали. Одначе, оправился, дальше пошел и море увидал, да белое такое, вон что оленья постель белая. Кругом белое море, а воды на нем ни слезинки, ни капельки: все лед, кругом торосья. И визжат это они, и стонут, не слыхивал так! Антихрист, мол, идет с сонмищем со своим, а кой, мол, тут тебе черт! — ладья деревенская на выручку... Пришел к своим в избу, да и взвыл, рассказал им все; только по бедрам ударили, да головушку понурили. Теперь-де жди до весны горних-то ветров, а как-никак — зимовать, видно, надо. Помолились мы Богу крепко-накрепко, да и зазимовали!..

Старик, опустив голову, смолкнул.

— Наступило, стало быть, для вас самое трудное время! — подсказал я, чтобы подзадорить старика на продолжение рассказа его, и не ошибся. Старик продолжал прежним тоном:

— Самая трудная была та пора! Такая, сказать тебе надо, пора наступила, что еле до весны дожили. Одначе, троих горемычных товарищей похоронили там.

— Ты старик, расскажи, пожалуйста, по порядку.

— Порядки тебе эти — вот какие будут... не соскучился бы ты?

— Сделай милость, рассказывай! Весьма обяжешь.

Рассказчик начал не прямо, но предварительно огляделся кругом избы, наполненной в то время слушателями и столько же зрителями, являвшимися, по обыкновению, на всякий приезд мой в любое из печорских селений, и промолвил:

— Из лишних-то кто есть, ушли бы. Вы, бабы!.. Ступайте-ко вон, не мешайте мне! Вели, ваше высокородие!

— По мне, зачем же их гнать? Пускай слушают: не помешают.

— Воют ведь они. Что вот не рассказываю, голосами воют без удержу.

Сталось по желанию старика, заинтересовавшего нас еще более такою торжественностью вступления.

— Затерло вот этак нас льдами, затянуло кругом, что ни входу, ни выходу. Справа и слева — Божие произволение; сверху и снизу — Его святая милость. Хочешь ты — в снег зарывайся, хочешь — в избе сиди да надейся. А ведь избы наши известно: сверху мочит, с боков дует, снизу всего тебя насквозь до последнего суставчика сыростью пробирает, потому избы эти строены и невесть в кою пору и невесть из чего. Всю, вон, эту дрянь-то, что и море не держит в себе и что плавиком зовем по-нашему, мы в строенье пускали: все эти бревна, кряжи, щепу разную, что ухватит волна на одном берегу, а выкинет на другой, да промочит ее всю до сердцевины, да прогноит до слез. Теперь ведь только из привозного-то лесу строить начали, а в те времена, что выбросит море, то и наше. В такой-то вот избе и мы сказки сказывали, в кулаки дули, с ноги на ногу переступаючи, да думали: «Вот, кабы, Господь снегу накидал к нам побольше, хорошо бы было». И за этим не стояло дело: на Кузьминки (к 1 ноября) наметало его такую пропасть за ночь, что потом целый день отгребались. В избе теплее стало, и пол промерз: не в тумане сидели, по крайности и ношник не трещал, не брызгал. Так, гляди, иная беда навязалась, а запрежь того, поглядишь бывало, как это оно тебе постоит на небе-то красным таким да большим-пребольшим, так, к примеру, на полчаса по времени, да и спрячется. А тут тебе и выглядывать перестало — скука взяла! Чайки улетели, утки потом, моржи пропали, ни реву, ни свисту — еще того хуже пришло, хоть сам себе в ногти свищи! Один ошкуй пугать приходил да воровать, что упромыслили мы: стали стрелять по нем, убили троих. Мясо собакам пригодилось. Четвертого поранили — думаем, скажет другим, что деремся-де — не ходили бы; так, ин, еще пришли: один совсем в избу лез и собаку одну изломал — угодили под сердце, нам же достался. На Веденьев день и дня знать не стало, все едино, что ночь, не светлей ее; ошкуй перестал ходить, в снег зарылся голодом жить до весны. «Ладно, мол, свояк, надумал ты этак-то: теперь горем меньше стало!» А до того начнут эти ошкуи в ногти свистать один за другим: таково надрывно и боязко. Перестали свистать — легче стало, и в ушах, и на сердце не тягостно. Зато уж опять больно темень-то одолела: ничего не распознаешь. Решили так, что коли-де в одной плошке ношник сгорит — день прошел, в другом ношнике порешилось сало — ночь прошла: и досчитались мы, вот эдак-то, по нашему счету, до Рождества Христова. Да не на радость, знать, досчитались: не было у нас из еды ни синь-пороха: рыбы какой по осени-то наловили — всю поели; птицы было — до Филипповок-то прозапасли, так и той нету, да опять же и грех мясо в пост есть: на том свете и водицы не дадут напиться. Наступило Рождество, а нам и разговеться нечем. День-то сидели — горевали, песни, было, на утеху свою, к вечеру-то запели, так на голодное-то брюхо голос не потёк. Бросили!

Был с нами молодец один — Тимохой звали (помер уж) — ушел, не сказавши слова. День пропадал, вернулся радостный такой, шутит: «Хотите, — говорит, — помирать, так сказывайте: могилы-де вырыл». — «Да как же, мол, Тимофеюшко, ты могилы-то вырыл, когда землю теперь и огнем не прошибешь?» — «А я, — говорит, — в снегу вырыл могилы-то». — «Да мы, мол, не медведи, — смеемся ему. — Ты, мол, дело-то сказывай». — «А какое-де вам дело сказывать: есть, мол, хотите?» — «Ну да как, мол, Тимофеюшко, не хотеть; посмотри ты на нас: осунулись. Опять же целый день тошнит, знобит, не согреемся. Во рту горечь такая, словно смолу ели. Опять же десны припухать стали, а морошку, сам-де знаешь, еще к Николину дню всю поели». И теперь вижу все это (хоть и тридцать годов прошло): ухмыляется нам шутник, опять зашутил, из избы вышел да принес нам... Принес-то он нам оленя дикого, теплый еще. Стали мы кровь пить, мясо так и не жарили — сырым ели. И ничего сладко таково! И наелись скоро. Пить захотелось — натаяли снегу, напились. К вечеру голова разболелась, тошнота долить начинала, не выдержали... А Тимоша наш все шутит, ему все смешки да забавы. Допрежь этого с ним не бывало, что ни знали его: думчивый был такой, неприветный. Согрешил я на ту пору, подумал: перед горем, мол, ты, Тимофеюшко, раскудахтался. Ему-то я о том не сказал, а ребятам-таки попечаловался. «Так, — говорили, — со большой со тоски дурит, да опять же и вера наша, что коли-де цинги ты боишься, больше смейся, больше бегай, шевелись: не пристанет она». Вот и Тимофеюшко наш дурил еще день, да и смолкнул. День молчит, другой молчит, на третий к вечеру слег. Слег, что бревно слег, святая душа, богоданный товарищ... милый человек! У нас и сердечушки защемило: так-то вот, мол, все мы под Господом! Упаси, мол, ты его, Святая Богородица! И стало нам таково тошно!..

Старик, смолкнув, прослезился и теперь так же точно, как, может быть, плакал он и при прежних своих рассказах об этом событии, вызывая на то же сердобольных баб-слушательниц. С трудом он оправился потом и продолжал рассказ свой:

— Лежит наш Тимофеюшко на нарах, лежит — охает. Кто из нас ни подойдет, опросит: что, мол, ты, друже? «Ослаб!» — сказывает. Ослаб да ослаб, охать стал пуще, по ночам вопит блажным матом. Мы опять к нему: не надо ли, мол, тебе чего? «Ничего, — говорит, — не надо!» Да и дать было нечего. «А вот, — говорит, — во рту горечь». И плюнул, чернетью такой плюнул, словно из трубы из печной. И десны показал — пальца в два раздуло десны те. Дотронулись мы до них пальцем, — а из них кровь пошла. Стали оглядывать: бледный такой лежит, синие щеки и осунулись, под глазами синяки в пятак медный. Ноги загноились, и смердит, больно смердит, — головы даже болеть у нас почали. Глядим, этак после Крещения, у него руда пошла из носу и изо рту,стало его так сшибать, что вот закроет глаза и лежит без памяти, словно мертвый. Опомнится, опять окликнем: не надо ли, мол, чего? (все себя-то да и его надували). «Вот, — говорит, — что надо: коли живы будете, без меня... да домой сбежите, родительское свое благословение навеки нерушимое посылаю всем, и ругать, мол, себя не велел...» Стал он тут наказывать про родных так слезно, голосом дрожит, самого так и ведет... судорга!.. Головушкой-то своей победной покачивает. Мы тоже за ним: невтерпеж уж стало — ревем! И не было тут ни единого человека, чтобы у которого слез не текло! Больно уж печально было смотреть, как душа-то человечья тяготится. Глядим опять: закатил наш Тимоша глаза свои, да с тем мы его и видели! Помер несчастным делом. Григорий молитву читал, я обмыл его; собча могилу выкопали в снегу на другой уж день. Весна, смекаем, придет, да отойдет мать сыра земля — туда спрячем. Так и сделали. И все наш Тимофеюшко опосля кончины своей нам мерещился, душеньки наши томил, словно камень тяжелый на все накладывал. И теперь вот... уж очень обидно вспоминать про его, про кончину! От слез не удержишься, хоть и стыдно бы старику!..

Ты позволь, ваше высокородие, отдохну я маленько: дух переведу! — перебил свою речь рассказчик этим запросом.

Старик после того молчал долго, до того долго, что заставил даже вмешаться в нашу беседу стороннему слушателю. Тот говорил:

— Ты бы рассказал, дядя Антипа, его милости, что дальше с вами было, хорошо тоже было! Послушай-ко, честной господин.

Запрощик привздохнул, старик не упрямился:

— Хорошего, надо бы говорить тебе, мало же было. Хорошего тут все, что еще троих товарищов потеряли: двое от той же от цинги истаяли, хоть и олешков ловили, теплую кровь пили; опять же и в песнях, и в плясках недостачи не было — бегали, сугробы раскапывали; зря ради дела гору обледенили водой — катались с нее и саночки такие сколотили. Всего было! Третий товарищ, по очереди, за пищей ходил: с ружьем то ись за оленями, да и не возвратился. Надо бы медведю съесть, так на ту пору хивус пал такой, что всю нашу избушку завалил сажени на три глуби. Заблудился, стало, да и замерз. Нашли после далеко, верст за десять, что кисель: совсем загнил. Тоже слезы были, могилку копали большую, да и всех в одну и положили, и крестом осенили деревянным. И теперь крест-от этот знать. Вот, что ни бываю на Матке, у креста у этого завсегда по праздникам молитвы пою, какие знаю. Очень ведь уж печальна, твоя милость, жисть-то наша промысловая: бабам, кажись бы, в этом деле и толку не было. С одних бы с гореваньев повымерли!

— Позвольте, ваше сиятельство, водочки выпить, с твоего позволения. Грешу с юных лет, да и рассказывать вольнее станет! — опять также неожиданно перебил свою речь рассказчик.

Желание его было немедленно исполнено. Но старик все еще молчал, как будто припоминая что-то, и опять на столько же долго, что заставил прежнего запрощика подзадорить себя новым советом.

— Ты расскажи, дядя Антипа, что вы на Благовещеньев-то день делали: занятно!

Последнее слово относилось ко мне.

— Я тебе по порядку лучше, как было! — начал старик. — На Афанасья (8 января), так, надо быть, по нашему счету, первой мы свет увидели: заря занялась, мы и ношник погасили, так эдак на часок места. На Оксинью-полузимницу (24 января), глядим, и солнышко на горах заиграло: хоть и не видать еще было его, а поиграло-таки с час места. Смотрим, на Стретьев день (2 февраля), оно, батюшка, красное солнышко, во всей-то во своей красоте из-за гор-то и выглянуло. И так мы ему все обрадовались: заплясали, целоваться начали, ей-богу!.. Отец, мол, ты наш родной, при тебе теперь нескучно будет, радость ты, мол, наша! Так это все ему, что человеку, мы и обсказывали в очи, ей-богу!.. Словно одурели все, зиму-то, что медведи вылежавши.

Прошли на ту пору Евдокеи (1 марта), прошли, по нашему счету, и Сорок Мучеников (9 марта): показались по снегу проталинки, мягкие места по тундре-то отходить стали. Около Благовещенья заприметили, что мох закудрявился — отошел, значит. Ну, думаем, Божья благодать осеняет. Ошкуй проснулся; прошел вдалеке мимо нас в море, где уж на то время полыньи стали заприметны. Наступил, значит, и велик день — Благовещенье, большой у Господа праздник; сказано: на этот день и птица гнезда не вьет, а по-нашему на тот день и работать нельзя. Вышли мы потому из избы, стали к востоку, да и запели церковные стихиры, какие знали. Пели мы, пока солнышко на виду было; часа, надо быть, три пели, всю всенощну и из обедни, что знали — все перепели, и таково согласно, что мне, поди, и не сделать теперь так-то. Как теперь помню: голосами закручиваем, выводим, ино протянем. — ну, одно слово, дьячки, да и все тут!

Некоторые из слушателей засмеялись. Рассказчик мой объяснил это:

— Вот как про Благовещеньев день ни припомню, всегда им любо, как-де я дьячком пел. — Смешно, вишь!

— Смешно и есть!.. Безголосому-то!.. — послышался голос из толпы посетителей, и другой:

— Досказывай, знай, дальше!

— Рассказывать-то теперь легко, — говорил старик, — а тогда больно же маетно было. День за день, все в одиночестве: очень тяжело было, не до смешков приходилось!..

— Надо тебе рассказывать теперь вот что! — продолжал старик мой, немного подумав. — С Марьи (первых чисел апреля месяца) во весь тот месяц земли оттаяло много. Мороз, почитай, гулял в кою пору, да ведьуж в наших местах без того не моги думать, нельзя... Так уж от веков! К Егорьеву дню (23 апреля) озерки отошли и ручьи с гор побежали, на вёшнего Николу много уж было их. А снег там во все ведь лето виден; как он там от сотворенья-то мира лег, там и лежит, надо быть. Об этом и разговаривать больше не будем. На Федосью (20 мая) два гуся прилетели и гагара. Покричали они, погоготали час, другой, третий, и улетели. Дня два потом не видать их было: никого не видать. Передовые, мол, знать, были эти, повестить нас прилетали да осмотреться: хитра ведь птица-то! На третий день слышим: крик да крик, стадо за стадом: и гуси, и гагары эти, утки опять, лебеди, чайки разные; и клуши, и моевна, и сизые тулупаны, и пятушки — все прилетели. Ну... со той поры в пище нам недостачи не было. На этот счет было уж очень хорошо. Опять же крепкие ветры лед понесли в голомя. Губы прибережные прочищаться начали около Петра Афонского (в первых числах июня); щавель показался, на горах цветы какие есть: зверобой (чернобыльник), травка мелконькая такая зазеленела. Лето пришло, и сердце отошло. Слава мол, богу! Хоть другого чего и мало растет на Матке, ничего больше не будет — на иной ёрке, эдак в пол-аршина вышиной, пожалуй, почки распустятся, да в лист им не перейти до скончания века. А все же, мол, лето пришло: тундры, каменный берег, озера, речонки все оголились. Стало море, заместо льду, плавик выкидывать: где щепочку, где бревешко. Моржи, зайцы морские, нерпа, белуги выставать стали... Петров день на дворе, — скоро быть нашим промышленникам. А как стал день заместо ночи, да крепче пришлось тосковать нам, со дня на день дожидаючись. Смотрим: парусок-от осенний по лету уж по этому и забелелся, да и не один, а пять... шесть... семь... да и больше. Ну, радостей тут — известное уж дело! — много было всяких. Тут опять слезы, да уж не такие, не прежние: эти ведь лучше, слаще!..

Вот тебе и все! — завершил свою речь старик, приподнявшись с места с сияющим, веселым лицом, на котором легко можно было читать всю историю дальнейшей встречи с родными, дорогими людьми. — Мы ведь уж нонче не зимуем, а как вот Успеньев день на дворе, так и норовим с летней-то бежать к домам. Дома лучше! — добавил рассказчик.

— Где же вы наступившее лето взяли? — спросил я его, чтобы вывести на новую откровенность.

— Да соблазнились харчами-то: на Матке летовали, — отвечал он как-то неохотно.

— Что же делали?

— У промышляли.

— А как? Это ты не рассказывал.

— Ты, ваше благородие, вот что: дай мне отдохнуть и рюмку водочки! Завтра я забегу к тебе наутре и всю правду истинную, как умею, расскажу. Теперь ты поезжай на устье, посмотри: скоро полая пойдет (отлив начнется) — заживет вода. Любопытно!

В этот день я, действительно, решился ехать посмотреть на широкую Печору в зимнее время. Олени были готовы. Мы вышли на улицу.

Стоят олени, по обыкновению, понурив головки и положив ветвистые рога свои на спину, и, по обыкновению, стоят подле них легонькие санки на высоких копыльях, по-туземному — чунки. Здесь так же, как и на Мезени, упряжь оленья веревочная, привязанная к чуркам и потом к самым саням. Здесь также кожаная лямка, обходящая вокруг шеи животного и заменяющая в этом случае хомут, называется подер; и также между ногами, от шеи к чуркам, пропущена кожаная же лямка, называемая сса. У левого крайнего оленя сса эта подлиннее других, и потому олень этот передовой и главный, по той причине, что к голове его привязана метыне — единственная, длинная вожжа для всей четверни. И знаю: дернет, соберет вожжу эту до половины в руку проводник на всем бегу оленей, все они повернут в сторону и остановятся. Знаю: будет проводник вовремя езды, подергивать и похлопывать этой метыне по боку передового с одной стороны и с другой, будет пинать оленей в зад длинным березовым шестом своим, хареем, кончающимся на одном конце костяной, из мамонтового рога, шишечкой. Разница перед мезенскими обычаями здесь состояла только в том, что дощатая настилка сверху чунки покрыта была не оленьей шкурой (по туземному — постелей), а шкурой белого медведя, и вместо мезенского гогоканья и олелельканья здесь понудительные крики на оленей слышались: «Кыса-кыса!» Во всем же остальном поразительное сходство: те же пугающие, опрокидывающиеся назад чунки и не совсем сваливающие вниз потому только, что спереди сдерживает санки в колебательном (дрожательном) состоянии оленья упряжь, а сзади острые концы дугообразных нижних полозьев чунки, легкой на ходу и удивительно приспособленной к несильным, хотя и бойким на бегу маленьким оленям. Наконец, и здесь те же предостережения провожавшего меня доброго, гостеприимного и словоохотливого люда вроде следующих:

— Тут в чунке-то, под мехом, ременные петелки такие есть, так держаться надо: тогда и на кочках не опружит тебя.

— А кочек-то этих по пути тебе теперь много будет: держись только! Дорог-то ведь у нас из веков не проложено: челком (целиком) ездим, как олешки надумают.

— Ног-то ты не клади на чунку: сшибет, пожалуй, да опять же и малица-то сверху колен полезет — озябнешь. Спусти их лучше да поглядывай, а то, вишь, ноги-то у тебя длинные — задевать за кочки станут, да и опять же не сшибло бы.

— Озябать станешь, рукава-то у малицы спусти, да и рожу-то всю под мех спрячь, коли дыханье захватывать станет. Ишь, ведь какой холодище завязался, а там у окияна еще лютей!..

Едва ли против какого холоду не устоит тяжелая, неловкая, безобразная, но страшно теплая самоедская одежда, получившая право гражданства и у русских туземцев. Без этой одежды нет возможности ездить по нашему холодному Северу, и волей-неволей всякий должен надевать на ноги сначала меховые чулки (шерстью к телу и длиной выше колен) из оленьей шкуры, называемые липты, потом пимы — род сапогов, красиво сшитых из разношерстных (шерстью наружу) лент меховых (камусов), снятых с оленьих ног и разукрашенных по местам разноцветными лоскутками сукон, и, наконец, при крепких морозах сверх всего этого калоши — тоборы, топаки, по-самоедскому названию, полуголени — по-русскому. Распашные шинели, шубы здесь также не имеют никакого смысла и необходимо заменяются малицей — меховым, шерстью к телу (из оленя же) мешком, у которого снизу широкое отверстие — полы, отороченные меховой разношерстной же лентой — пяндой, а сверху узенькое отверстие, в которое с трудом пролезает голова и которое имеет меховой воротник. Теплая, с полы надеваемая, а потому и похожая на стихарь, малица во время сильных вьюг и морозов неудовлетворительна. Она покрывается совиком, — такой же малицей, но с тем главным отличием, что у совика к воротнику пришит меховой же колпак (куколь — по-туземному) и притом совик надевается шерстью наружу. Куколь его не исключает, впрочем, употребления теплой шапки, которая шьется колпаком с длинными ушами (также пестро изукрашенными) из шкуры молодых оленей — пыжиков. В таком бесконечно-теплом наряде можно было ехать не только к океану но, пожалуй, даже и на Новую Землю, и притом в какой угодно холод.

До того места, которое мы назначили целью поездки, на этот раз было верст сорок, т. е. ровно на три доха для бойко и вприскочку бежавших оленей. Дох или дух этот состоял в том, что проводник мой, сидевший на облучке слева, собирал в руку вожжу — метыне — до половины длины ее: передовой олень дергал вправо и увлекал за собой всех остальных четырех, которые мгновенно останавливались, как вкопанные. Они тяжело и порывисто дышали, пуская пар клубом, жадно схватывали мягкий пух с лежавшего под ногами их снега, опять усиленно собирали воздух в течение каких-нибудь десяти минут. Провожатый мой выводил их вперед, выравнивал шестом своим, бежал сначала несколько вперед вприпрыжку, затем мгновенно вскакивал на облучок. Олени, положив свои ветвистые рога картинно на спину, снова пускались своей легонькой рысистой побежкой дальше, до нового, после малого, большого доха. Эти 20 верст ехали мы меньше часу времени, тем более что (как говорил проводник) запряжены были важенки (самки), более легкие на ходу и реже пускаемые в езду, чем работящие быки (взрослые самцы-олени).

Мы уже близки к цели: дали последний, самый большой, дох оленям и едем после него довольно долго. Вон вдали шевелится весь тот снег, который казался до того неподвижно растянутым полотном. Шевелится он на всем неоглядном пространстве, раскинутом впереди до бесконечности. До ушей долетает сначала глухой гул и потом, по мере приближения к зажившему морю, выделяются из этого шума отдельные звуки: то как будто неистово щелкает что-то, то раздается невыносимый визг и треск, то как-будто раскатистый всплеск какого-то громадного морского чудовища. Далеко разносистые, попеременно сменяющие один другой, резкие звуки продолжают увлекать внимание. Белая сплошная даль засерела. Видятся отдельные льдины, неподвижная окраина берега, темные полосы воды и кругом безлюдье и дичь, которая как будто тоже приготовилась смотреть и слушать. Страшна, казалась, эта мрачная даль, хотя и была она полна жизни дикой, своеобычной.

Мы остановились. Проводник мой оговаривается при этом:

— Ну, уж дальше ехать нельзя: дальше небо досками заколочено и колокольчики не звонят...

Дальше, как известно, целые ледяные острова, увенчанные до облаков поднимающимися ледяными же скалами в 400 и больше футов высотой и в 100 и более миль в окружности. Целую вечность бродят они с одного конца Ледовитого моря до другого — американского, перенося на своих хребтах моржей, тюленей и ужившегося с полярным холодом и тепло одетого ошкуя. С ужасным громом разламываются эти ледяные исполины, рассыпаясь мелкой пылью, которая пенит и бурлит воду иногда на пятиверстном расстоянии. Чудные картины являют они в иную пору — картины, напоминающие изумрудные дворцы волшебных сказок, когда зажгутся и заиграют от лучей солнца все эти ледяные арки, столбы, конусы, и в каждой капельке которых играет оно всеми семью роскошными цветами радуги.

Это — «ледяные поля», нарождающиеся в крайней океанской дали и приплывающие оттуда величиной иногда в несколько верст, толщиной аршина в три. В движении своем они повинуются ветру, а с другой стороны — морскому течению. При такой совокупности двух сил бродят они быстрее всех, предостерегая о своей близости и величайшей опасности яркой белизной. Надвигаются они неприметно и неожиданно, как ночные воры, и затем встречное судно либо перерезают и опрокидывают на себя, либо проламывают бок, пускают ко дну и наваливаются всей своей громадой с той тяжестью, померить которую не достанет человеческих сил. Удастся судну убежать от одного чудовища, навстречу, вблизи и подле прилезло другое: в океане и Белом море таких бродячих (всегда врассыпную) полей несчетное множество. Имея под водой значительную покатость, они опасны, как черпак. Проплывая мимо прибрежных ледяных припаев, эти поля ломают их, вскидывая огромные обломки на свои хребты, где они становятся стоймя горами, и очень быстро: вода, зачерпнутая вместе с ними, не успевает стекать и льется с них потоками. В это время не дремлет стоящий наготове ловкий кузнец — мороз в 40—45°, который приковывает захваченное черпаком в прихотливые фигуры. Не успевшие сбежать потоки и водопад он искусно обращает в сосульки, в прихотливые сталактиты: то в виде небывалого чудовища, чудовищной птицы, страшной, но красивой. Иногда льдины скучиваются и громоздятся так прихотливо, что представляются волшебными городами. И так как в громадах океана все громадно, то и ледяные горы доходят высотой до 60 сажен; когда они рушатся в морскую бездну, то родятся пучины с круговым водоворотом, и морское волнение, следующее затем, дает себя знать далеко от места гибели этих гор. Разрушаются ледяные поля от встречных течений, из которых одно производится случайным ветром, другое — вечное от вечного движения вод. Тогда страшные ледяные массы вертятся решительно, как мельничные жернова, а будучи надломлены и потрясены, поля эти черпают краями своими массу воды и, перекидывая ее через себя, производят могучие водопады. Они не перестают появляться и в то время, когда гора сядет на мель, а случайность морского волнения покатит через нее свои волны. Этих обмелевших полей, наз. по-архангельски «стамухами» и «стамиками», в устьях мелеющей Печоры очень много.

Стамикам в форме огромных ледяных бродячих островов выходят навстречу и неравный бой так наз. падуны (они же падежи, отпадыми) — то же ледяные горы, но высотой не больше восьми саженей, зато погруженные в воду корнями своими до 50 саженей. Падуны приходят из своих мест рождения, по всему вероятию, из громадных сибирских рек, во всяком случае они, несомненно, отпадыми, оторвавшиеся от крутых речных берегов, от гор и возвышенностей. Насколько опасны сверкающие белизной, пленительный наружным видом, но коварные в деле ледяные поля стамухи, настолько менее опасны эти падуны-горы, хотя они и страшнее видом и, главное, ужасающим шумом и треском. Как будто засела там живая артиллерия и палит из пушек и одновременно из мелкого ружья. То почуется живой базар: и гудит он, и галдит. Это либо свищет ветер, влетающий порывами в промежутки льдин и ломающий звонкие, как стекло, сосульки, либо трещат самые горы и их выступы под нажимом клещей такого богатыря, как полярный мороз. От этого и не так страшна встреча судов с падунами, которые и в темное и в туманное время дают знать о себе за несколько верст, и при этом обыкновенно движутся очень медленно, так как глубоко погружены в воду и подчиняются лишь местным течениям, который сильны на поверхности, но слабы на глубине. Запоздалое или зазевавшееся судно успеет повернуться, переставить паруса и уйти прочь, а пожалуй, и пройти мимо под самой стенкой крикливого и хвастливого падуна. Наваливаясь на поля, падунные горы рушатся на встречных, исчезают сами, но образуют из полей-стамух падуны-горы с ужасающим треском и громом.

Все это пришло на память и на соблазн воображения в то время, когда припаи широкого, как самое море, устья Печоры зажили, вероятно, под влиянием силы прилива или отлива. Хотя эти припаи тянутся от берегов в глубь ровным полем, иногда верст на 15 и 20, но они не знают покоя: их обрывают ледяные поля, их обламывают порывистые и крепкие ветры. Все эти соображения успокаивают рассудок, силятся обуздать воображение, но живые картины, разыгравшиеся во всю мощь, не позволяют опомниться и сладить с собой, сладить с невольно навеянным и неизведанным ощущением страха. Непривычно уху и глазу, не усвоено с детства.

Шум и бестолковый гул, несущийся со стороны моря, начинают заметно стихать. По-прежнему, обгоняя один другой, носятся в воображении дальние родные виды и картины, бог весть чем и зачем вызванные на эту пору, как будто в контраст настоящему зрелищу: и любящая родная семья, и искренний, дружеский, дорогой кружок семьи приятельской, отделенные теперь двухтысячным бесприветным пространством. И еще дороже и ценнее кажется все дорогое наболевшему сердцу, и еще благотворнее, живее и нагляднее рисуется мирная, сосредоточенная в кружке и обусловленная обычной колеей жизнь, знакомая и родная с детства. А тут о бок живет расходившееся море, но живет какой-то бесцельной, по-видимому, непонятной жизнью, заключенное в тесных рамках замершей и уже окончательно бесследно вымершей природы.

Живут еще олени и живет проводник — подневольные мученики капризов чужого произвола. Олени, выпряженные, пробивают копытцами намерзший снег, инстинктивно отыскивая под ним лакомую и единственную пищу свою — сочный и сытный белый мох. Проводник, сосредоточенно-молчаливый, обрубает топором ветвистый рог у одного оленя и вызывает этим меня на вопрос:

— Зачем ты это делаешь?

— Да, вишь, мешают: заплетает! — отвечает он резко и сердито.

— А лучше бы, по-моему, так оставил: красивей.

— И что красивей — знамо, красивей, да вишь мешают: с другими сплетаются, опять же ерку задевают по дороге.

— Сами ведь они на зиму-то сбивают их! — продолжал рассуждать проводник, как будто награждая себя за долгое, часовое молчание во все то время, когда кормились привезшие нас на это мертвенное безлюдье олени.

Отрубленные рога брошены подле дороги. Окружающая нас бесприветная среда продолжает тяготить своим безлюдьем по-прежнему. Печора заметно успокаивается: отлив кончился, разломанный лед далеко отнесло в даль, прибрежье мрачно чернеет от наступающих сумерек, которые казались бы глубокой, черной, волчьей ночью, если бы поразительная белизна снега не бросала от себя просвета на все видимое пространство. Чуть-чуть мерещился вдали огонек ближнего к нам выселка в две избы. Олени наши отдохнули, проводник удовлетворил своему желанию оставить одного из них без правого рога. Мы поехали назад.

Мороз крепчал и становился едва выносимым: то щипнет он лицо и заставит спрятать его под куколь совика, то пропустит холодную струю под теплый мех малицы и пробежит мелкими струйками по всему телу. Но ни малейшего ветра. К тому же и самый воздух как будто застыл сплошной ледяной массой — и страшно, и холодно. По-прежнему сосредоточенно-молчаливо, поталкивая друг друга в бок, бегут олени в неоглядную даль, расстилающуюся перед ними, и по-прежнему беспрестанно толкает проводник хареем то того в бок, зад или ногу, то другого, третьего и четвертого. На подорожной кочке тряхнет сильно и свалит в рыхлый, мягкий снег. Проводник при этом посоветует спустить ноги вниз и крепче держаться за ременную петельку, и ничего не скажет, когда вывалит нас обоих, когда ляжет чунка наша набок и спутается веревочная упряжь.

Справа и слева, спереди и сзади, опять залегает неоглядная снежная степь, на этот раз затененная довольно сильным мраком, который в одно мгновение покрыл все пространство, доступное зрению, и, словно густой темный флер, опустился на окольность. Вдруг мрак этот исчез, началось какое-то новое, сначала смутно понимаемое впечатление, потом как будто когда-то изведанное: весь снег со сторон мгновенно покрылся сильно багровым, как будто занялось пожарное зарево, кровяным светом. Не прошло каких-нибудь пяти мгновений — все это слетело, снег продолжал светиться своим матово-белым светом.

Недолго, думалось мне, будет он белеться: вот обольет всю окольность лазуревым, зеленым, фиолетовым, всеми цветами красивой радуги, вот заиграют топазы, яхонты, изумруды...

Рисуются уже дворцы в настроенном под общий лад воображении, как в волшебных сказках, пожалуй, даже, как в театральных «Армидах», «Фаустах»...

— Сполох играет! — давно уже и несколько раз повторял между тем проводник. Я инстинктивно обернулся назад, к северной стороне неба, но там уже прежний мрак, кромешный мрак, словно мрачное дождевое, ненастное облако залегло и ширилось на всю четверть круга видимого горизонта, как бы нарочно заслоняя от нас так сильно нахваленное и так давно выжидаемое северное сияние. Как бы нарочно для него целых две недели не было ни пург, ни хивусов, ни замятелей и стоял леденящий холод по всем окрестностям Пустозерска — обстоятельство, как известно, необходимое для того, чтобы играл сполох, т. е. был бы виден во всех полярных прибрежьях.

Где же лучше (думалось мне) видеть его, как не здесь, у океана, в безбрежной степи, в каких-нибудь 400—450 верстах от страшной Новой Земли? И вот, как будто назло, темное облако заслонило его теперь. Становилось, не шутя, и обидно и досадно.

Я покручинился ямщику, но тот отвечал успокоительно:

— Теперь непременно взыграет, благо начал: вот олешкам стану дох давать — гляди, сколько хочешь!

— Вон тебе, любуйся! — прибавил он потом и еще что-то, и много чего-то...

Я уже всего этого ничего не слышал: я был прикован глазами к чудному, невиданному зрелищу, открывшемуся теперь из темного облака. Оно мгновенно разорвалось и мгновенно же засияло ослепительными цветами, целым морем цветов, которые переливались из одного в другой и, как будто искры, сыпались бесконечно сверху, искры снизу, с боков... Ничего не разберешь, ничего не сообразишь для одного цельного впечатления — все мешается и путается. В глазах рябит и становится больно. Дашь глазам отдыхать на стороне, но там встречают они прежний мрак, обрамляющий чудное, невиданное зрелище. Обращаешься опять к нему, но уж там явились новые виды. Как будто огромная, всемирная кузница пущена теперь в ход; и только не видишь рабочих, не слышишь молотов за дальностью, близорукостью. Видишь один громадный горн, бегающие в нем искры — и все это горит таким ярким светом, какой едва ли придется видеть в другом из чудных зрелищ чудной природы, кроме северного сияния, проживи хоть и более тридцати, пятидесяти лет. Так думалось мне на ту пору и невольно шли на память бессознательно выученные в детстве, теперь, при наглядном сравнении, поразительно верные стихи Ломоносова, который знаком был с красотой явлений полярного неба в ранней юности:

Лице свое скрывает день,

Поля покрыла мрачна ночь,

Взошла на горы черна тень, —

Лучи от нас склонились прочь.

Открылась бездна, звезд полна:

Звездам числа нет, бездне — дна.

С полночных стран встает заря:

Не солнце ль ставит там свой трон?

Не льдисты ль мещут огнь моря?

Се хладный пламень нас покрыл,

Се в нощь на землю день вступил!

О вы, которых быстрый зрак

Пронзает в книгу вечных прав,

Скажите, что вас так мятет,

Что зыблет ясный нощью луч;

Что тонкий пламень в твердь разит?

Как молния без грозных туч,

Стремится от земли в зенит?

Как может быть, чтоб мерзлый пар

Среди зимы рождал пожар?

Там спорит жирна мгла с водой

Иль солнечны лучи блестят,

Склонясь сквозь воздух к нам густой;

Иль тучных гор верхи горят,

Иль в море дуть престал зефир

И гладки волны бьют в эфир?[80]

— На Матке, сказывают старики наши, больно страшно сполохи играют, да и то по деревням порато же сильнее. В иную зиму все небо горит, столбы ходят да сталкиваются промеж себя, словно солдаты дерутся, а упадут — таково красиво станет! Эдак чаще! А что видишь теперь — так редко же, все больше кажут зарей дальней. Самые страшные в большой холод живут, и тогда словно светопредставление, и привычны мы нашим делом, а крепко пугаемся. На Матке-то, слышь, старики сказывают, трещит даже сполох-от, словно из ружей щелкает. Страшно, очень уж страшно! — рассуждал мой проводник на пути нашем в село Кую.

— Не так долят нас сполохи по зимам — это любопытно, с этим весело, — как вот по летам на Матке, когда эти проклятые горелые чады завяжутся. Просто сказать тебе, в сырую землю ложись и гробовой доской накрывайся! — говорил мне тоже в куйской избе, на другой день по возвращении туда, мой вчерашний словоохотливый собеседник, старик Антипа Прокофьич.

Явился он, по обыкновению, веселым таким, по обыкновению, подал мне руку, охотно сел, похвалил меня за поездку, находя, впрочем, в ней больше храбрости и решительности с моей стороны, чем чего-либо другого. Выпил чашку-другую чаю, закурил сигару (бывалый, начитанный, но не раскольник, помор; для забавы, не прочь потешить себя этим зельем, выросшим, по их мнению, из головы евангельской блудницы) и продолжал обещанные рассказы о моржовом промысле на Новой Земле в таком порядке.

Считаем не лишним предварительно и коротко проследить исторические судьбы искони негостеприимной Новой Земли. После трех неудачных экспедиций Виллоуби (в 1553 г.), Барроу (в 1554 г.) и Пета с Джакманом (в 1580 г.), видевших Новую Землю только издали, первым вступил на ее берега, в 1609 году, англичанин же Гудзон, за год до того нашедший остров Шпицберген. Гудзон видел только западный берег ее, но Вуд, отправившийся в 1676 году и едва не погибший там, успел исследовать горы и дал об этом полярном Эльдорадо кое-какие более положительные и достоверные сведения, чем все прежние предшественники его. Голландцы были немногим счастливее англичан, лучше воспользовались только материальными средствами, предложенными им богатством морского зверя на Новой Земле (один только Баренц в 1594 году сделал нечто для географии, осмотревши тот же западный берег и пробравшись до северной оконечности острова); таковы экспедиции Нидерландских генеральных штатов в 1595,1596 (того же Баренца), 1609 и др. годах: все ловили зверя, птицу, собирали пух — и только. С тою же целью ездили туда русские поморы, но, естественно, гораздо раньше голландцев и англичан, особенно, если принять в соображение то, что в XVI веке Россия отправляла за границу рыбьи зубы (моржовые клыки) и белых медведей. В 1768-м и следующем году явился на Новой Земле с ученой целью первый из русских штурманов — Розмыслов, описавший часть восточного берега и Маточкин Шар. В 1807-м штурман Поспелов, а в 1819-м лейтенант Лазарев описали юго-западную часть острова; капитан Литке (с 1821 по 1824 г.) — подробно весь западный берег, а подпоручик Пахтусов (с августа 1832 по ноябрь 1833 г.) описал и восточный берег, до того времени считавшийся почти не доступным. 1834 году он продолжал опись северной части восточного берега вместе с прапорщиком Циволькой. В 1837 г. Циволька опять был на Новой Земле, командуя судном экспедиции, отправленной Академией наук под начальством академика Бэра, но безвременно погиб в следующем году, провожая новую экспедицию, снаряженную правительством дляописи северо-восточного и особенно западного берегов. Это была последняя ученая экспедиция, хотя ежегодно с той поры предпринимаются богатыми поморами новые экспедиции, но с прямой коммерческой целью, без всякой другой. Большая часть судов, являющихся на Новой Земле, принадлежит предприимчивым кемлянам — прибрежным жителям дальнего Белого моря. Затем охотнее являлись здесь мезенцы, в последнее время уступившие свое место более предприимчивым и ближайшим к Новой Земле жителям — ижемцам и пустозерам. Жители Усть-Цылемской волости являются там только в качестве наемных работников — покручеников. Хозяева, кроме ижемцев, бывают из Пустозерской волости и из селений: Оксина, Тельвиски, Никитц, самого Городка и Куй.

— Побежишь по весне на Матку, известно, сейчас думаешь: пронесет-де тебя туда и обратно благополучно — без большого барыша не вернешься. Такое уж сокровище земля эта! Прибежишь, ну, уж известно, сейчас Богу помолишься и сейчас озираться, все ли тут ладно: становище на полуденную ли сторону смотрит, изба есть ли. А есть изба — известно, всю ее оглядишь: где промыло ее, расшатало за зиму-то — планочку приделаешь, окно мхом заткнешь — и пойдет она тебе в услугу на все лето. Там уже, известно, купеческих обрядов своих не соблюдаешь: все благо. И не умоешься в который день, Богу забудешь помолиться, выспишься, где приткнет тебя усталость — все с рук сходит, все во душенное удовольствие. Надо быть, человек уж таким сотворен, что, куды ты его не сунь, везде найдется свое дело править. Так, по мне! Не знаю, что твоя милость на это скажет?

— Ну, так вот и ладно! — продолжал он потом, после моего ответа, все тем же полушутливым, полувеселым тоном. — Вот как там это мы все около себя-то обставим, как быть надо богатому хозяину — сейчас сети смотришь: которая для нерпы, для рыбы — гольцов. Опять же носки точить начинаем: это для моржей. Я тебе так и сказывать стану про них, как велел[82]. Видал ты моржа живого?

— Где же мне его видеть, старик?

— И то, парень, негде. На картинке-то вон он у тебя похож же. Большой же ведь он у нас живет; косатки только поменьше-то, а то все эти белуги, нерпы там, зайцы, лысуны — все помельче его. Одно тебе сказать: жиру из него пудов по 15, по 20 вытапливаем, из большого-то. В продаже его, со всем и с тинками (клыками) и с харавиной (шкурой), рублей в 50 на серебро считай. Вон он какой! Даром, что некрасивой да неуклюжой: рыжий весь[83] и сверху перепонка такая, сеткой, с волосами же — алаперой зовем (с битого снимаем ее, и легко таково!), головища большая, на морде щетины насажены, что усы у кота. Шея толстая, словно бревно проглотил. В плечах широкой, да грудастой такой — богатырь, что вон в сказках рассказывают. Вот эдакое-то чертово чудище еще страшнее кажет, как ты ему в морду взглянешь: глаза (маленькие пущай), так все и налились кровью, словно бы вон от пьянства у которого лихого человека. А не видит, ничего-таки не видит глазами этими: слепой, значит! Нос-то у него небольшой и кверху вздернут, и воду в ноздрях держит и высоко выбрасывает, а погляди-ко, какой он на нос-то лютой, коли по ветру пойдешь! Так уж и норовим подходит, когда ветер от него тянет. Да, пущай, об этом после! На груди у него катары, словно две ноги, коротенькие да толстые лапы перепончатые, на них острые когти. Изо рта-то к ним идут тинки — ими он и страшен нам. Вон он какой! Недаром морским чудищем прозывают.

Ходят они от веков стадами — юровами такими, кожами зовем, — и все чаще там, где духу человечьего меньше. На Колгуев, к примеру, самоедские семьи на житье в недавнюю пору выехали — и зверя туда нынче меньше ходит. У нас на устье, на Тиманском берегу, где жилья наставилось много, не слыхать моржа, разве уж который блудящий, когда все его юрово перебито, да и то редко. Ходят они больше на Матку, и ходят по весне, на полой воде (тогда и добывать его трудно); по летам бьют его в воде; проедают на ту пору кожу ему ковшаки — червяки такие в конец перста: столь толсты! Тогда лезет он на берег костливой — чесаться. Лежат до грозы: грянул гром — не любят, сейчас побросаются в воду. По осеням морж на льдины идет и ложится казак с казачихой кучиться, париться — детенышей выводить, значит. Маленького моржа зовем абрамкой: этому и году еще нет; годовалого — кырчига. Эти моржовые детки ласковы и тоже, матерей своих вымет, промеж себя стараются ладить артели, по-нашему — юрова. Да зовут, однако, и «юро» — по простоте, для смеху в речах.

Душину морж в ту пору, когда кучится, пускает такую, что нос зажимай да и беги на край света; больно смердят, потому и лежат они друг на дружке, — сказывают все в одно слово, — больше четырех недель: видали же наши! На ту пору, мы вот по духу-то и узнаём, где они там по берегу-то залежку свою сделали — это к осени. А летом известно: выстал он из воды, ухватился за берег, али-бо за край льдины тинками, приподнялся, выполз на берег — и ляжет тут, у самой воды, и спит. Другой выстанет рядом — тоже ляжет, третий опять, четвертый... Выстал который, да видит, что другой залег уж тут: он не поглядит, в другое место не пойдет, а возьмет тинками, да и отодвинет, и сам ляжет на его место: столько ленивы. Эдак-то накладут они такую залежку, что который первый-от выстал, версты за две уж от берега очутится. Это в хорошие годы! Спит морж крепко, шибко крепко, потому знает, что сторож (у них тоже, что у гусей, всегда сторож) своих не выдаст: услышит дух человечий — сейчас своим голосом скажет: «Близко-де, ребята, спасайся!» Тут только бульканья считай: почнут опрокидываться ко дну. Затем ближе к краю и спать ложатся. Не спят когда, от безделья потехи затевают: возятся, колют друг дружку тинками, играют, — и нет того тинка, на котором бы зарубок не было понаделано, всегда этого много. Спит ли, не спит ли морж — ревет бычачьим голосом — у него это первое дело, без того не бывает. Все воет, все ревет: вот, и по тому опять узнаем, по реву-то по этому, где они наледицу сделали, где их много, значит. А заслышали дух ихний, али-бо рев, а особливо когда ветер от них, тут уж мы, известно, не даем маху: тут-то нам и праздник великой, и веселье. Успеешь лопатинку на себя — какая под руку попадется — надеть, да и на обнаряд, не думая, не гадая долго. Спихнем лодочку стрельную на воду прихватим с собой кутила, моржовку безотменно[86] и поплывем ко льдине ли, к берегу, где только учуем зверя: все то равно. Ездим больше двое: один гребет взад от себя, чтобы меньше шумела вода, не будила бы зверя. Я завсегда стою с кутилом наготове, потому люблю забаву эту. Тут приглядка первое: весельщик умей тебя так к зверю подвести, чтобы весь он лежал перед тобой, как на блюде, всего бы его тебе было видно. Подъехали, например, обманули сторожа (этот, известно, все караулит: опустил эдак голову, думаешь — дремлет, смотришь — опять поднял ее и опять слушает). К самому зверю подъехали, вижу я его: спит, скорчившись, по своему обычаю. Знаю, что кутилом так-то его не возьмешь: проскользнет какой хошь острый носок между морщинами. Кожа его — известная кожа: толще ее и на свете-то есть ли? Промахнуться — стыд, по-моему: пусть промахивается малый ребенок, а не наш брат. Я вон на веку-то своем на руку за вторую сотню разбойных-то моржей считаю. Вот потому, как ты подъехал, буди моржа, крикни шибче, сколько мочи хватит, как на лошадь: тпру, мол, тпру! А у кого губы толстые и не может он эдак-то, тот вопит «тару-тару». Крику этого он не любит, сейчас испужается, вздрогнет, проснется, спрямит, значит, складки на теле — тут ты только, что глазом мигай, принимай моржа: бросай ему в зашеек[87] спицу! Зверь сейчас труса праздновать: наутек! Тут метальщик успевай трос выкидывать с баклажкой весь в ту сторону, куда морж упал. Весельщик умей вовремя отскочить, отгрести лодку, а то упадет зверь в суденко — добра мало. Морж и смирен на берегу-то, пожалуй, и спать охочий, и человеческого духу боится, а встретится с тобой с глазу на глаз, уважения не дает большого: сейчас в драку. Он тебя под лапу сгребет да в воду утащит, либо тинками прошибет лодку — всех в море пустит. С ним умеючи надо, потому раненый он гневен, раненый он, что бешеный, буян. Сунется в воду и опять кверху лезет, затем, что рассол ему разъедает рану, а баклажка свое творит: далеко в глубь не пускает. Он смекнет это, и сейчас начнет баклажку тинками бить, да как обручей-то вплотную насаживаем на ней, так ничего он тут и не делает, только досыта тешится. Вот и все! А выстанет он из воды, даст духу, тут ты опять не зевай, бери его на затин. А на затин взять, надо тебе говорить, — дело большое, это дело не всякий сможет, сноровка великая требуется. Первое тебе — умей вовремя из лодки на берег али на льдину выскочить; второе опять — умей пешню крепко упирать и угоди поскорей обмотать на нее трос; третье — от тебя большой силы в этом обряде требуется. Ну уж и о другом ни о чем не думай и на тот час не робей! Сумеешь пешню упереть вовремя — зверь не уйдет от тебя; кинуться не кинется, редко же это бывает, а выставать станет чаще, чего и надо! Походит-походит в воде колесом, да все в крути, и выстанет, потому трос задержит его на глубине, а уж там, известно, упереться ему не во что, силой тут ничего не сделаешь. Выстал зверь, ты опять держи ухо востро: наматывай, знай, трос на пешню больше, лучше, ближе к концу и к зверю. Он в воду ушел, а ты на пешню налег, да и придержал ее крепче. Он опять выстал, а ты еще круче навернул троса. А доберешься до баклажки, — зверю идти некуда: в воду не пускает его затин, да опять же он и натомился, крепко изустал. Тут ему стреляй в зашеек, там у него кость тоньше (на висках ее не пробьешь; расплющится пуля, а толку не будет). Не угодишь пулей — зверя лютее не бывает: он и ревет на ту пору зычно, что уши ломит, на льдину лезет, пугает тебя всяким делом, пока ты его не уложишь вовсе. Тогда его бери на каток (ворот) и кати на льдину, что сальную бочку: тут твоя сила нужна и ничего уже больше! Свежуем (пластаем) мы их всегда на льдинах тут же...

Морж редко делает нападения, по словам поморов, и если бывали подобные случаи, то они исключительно производились молодыми, неопытными зверями. «С нами, — толковали поморы, — тоже не находка моржу вести дело — моржовка не промахивается». И все-таки рассказывают при этом один особенно поразительный случай. Морж (из молодых), раненый, но, по несчастью, не принятый на затин, бросился на промышленника и, ухвативши его под правую ласту, увлек с собой в воду. Долго они не показывались, и именно до тёх пор, пока зверь не заблагорассудил, выставши в другой раз, бросить промышленника из-под ласты; по счастью, тот попал на берег, хотя с вывихнутыми рукой и ногой. На другой год он опять явился на Новую Землю за моржами, но, говорят, состоял уже в веселыциках. Другой случай с канинским самоедом поразителен более плачевным исходом: ранивши моржа, самоед брал его в затин не на пешню, а обмотал трос, по личному капризу, около себя и, не имея силы упереться ногами в прибрежные камни, был увлечен зверем в глубину. Вытащили его уже, естественно, мертвым. Когда зверь тащил его в воду, случившийся тут же другой самоед хотел ухватиться за товарища, помочь ему, но несчастный, увлекшись работой и, видимо, рассчитывавший на безраздельную будущую прибыль, закричал на другого, чтобы тот не трогал его, не мешал ему — прибавляли ко всему этому печорские рассказчики. Третий характеристический случай нападений моржа на промышленника, рассказанный мне самим участником,кончился, по счастью, удачно. Он состоял в том, что раненый морж вскочил в карбас и, не сообразивши дела и, по-видимому, сам испугавшись редкому порыву личной храбрости, сидел, поводя своими кровавыми глазами то на одного промышленника, то на другого; сидел долго, давши, таким образом, возможность одному из своих противников осторожно вытащить из-под боку ружье — моржовку, которой и убил смельчака-зверя наповал тут же в лодке без всяких затинов и прочего. До победы промышленнику довелось, конечно, досыта намучиться и напугаться при виде прямо на глазах черной головы, широкой вздутой морды, кровяных выпученных глаз, сверкающих клыков, которые как длинные усы спадают на грудь и столь могучи, что рвут с морского дна длинные стебли водорослей и прокладывают себе путь сквозь льды и скалы. На морде торчат волосы толщиной в соломинку. Кто поручится, что этот урод — ни вол, ни конь, ни кит, — сдуру не вздумает драться, либо топить. Странный дикий рев, слышный на часовом расстоянии, достаточно убеждает, что зверь не из смирных, а из сердитых. Четвертый морж, мгновенно вскочивши в карбас, до того перепугал промышленников, что все они повыскакивали в воду и ухватились руками за борта; погибли бы они, если б хозяин судна не нашелся прежде всех других. Он ударил зверя пешней и этим заставил его выскочить обратно из карбаса в воду.

— Не страшен тот морж, у которого тинки вместе идут, — страшнее тот, у которого тинки врозь пошли (продолжал потом рассказчик, как бы отвечая на мою мысль). Этого и зовем мы разбойником. Страшно с ним глаз на глаз сходиться, когда он лежит перед тобой, и пешню свою держишь ты еще в руках наготове, а всадил ее на берег, выскочил, тогда с сердца, что гора свалится, словно из бани вышел. Так — на затине. А то берем мы их еще на заколках. «На заколках бывает звериная поколка». Это уж очень любопытно бывает:тут, словно под пьяную руку, в плясе ходишь. Помнишь только одно, что тебе весело, сердце твое от радости надрывается — ничего другого не видишь и знать не хочешь: одного зверя дубиной пришибешь, другого. Третьему зверю в зашеек спицой угодишь, четвертого угодишь! Один потом с перепуга заторопился, через голову перекувырнулся; другой тоже пополз на катарах своих, да не смог, толкает неуклюжей тушей своей боковых и передних. И ты ревешь блажным матом — сколько силы хватит, — пугаешь их, и они со страху воют и оборониться от тебя не смогут, не сдогадаются. И смешно, и приятно! Эдак-то вот, в добрый час, ползаколки и наколешь целой-то своей артелью. Кровища их ручьями течет. Остальные сами лезут на смерть. Станешь после счет им подводить — оно и благовидно. Водки-то уж после того на радостях-то великих и не жалеешь: пьешь ее, когда есть, в великом числе. С эдакой работой хоть бы век вековать! Это ведь совсем не то, что вон, когда не успеешь выскочить на затин, да потащит тебя зверь-от и с карбасом, да почнет вертеть, да мотать из угла в угол, из стороны в сторону. Ладно, коли коршик сумеет подладиться к зверю, или ты успеешь догадаться да буек к оборе-то привязать (буек этот после покажет, где зверь возится), да в добрый час скинуть его в воду. А то бывало и так (да и зачастую!), что и заматывал зверь, таскивал карбас-от ко дну. Так и складывали промышленники наши свои буйные головушки, безучастные сердечушки. Бабы после, сколько ни реви на погостах, тут ни в чем не помогут. Так-то!..[89]

— Вот тебе все, почесь, и про Матку! Не сказал, однако, что живет там еще ошкуй, да тому всех лучше. Полежит на солнышке, в воду сходит за рыбкой, моржовые залежи заприметит — сейчас на обман сзади ползет к ним и норовит всадить свои когти в загривок. Бесится морж, а везет, да стонет: везет и в воду, везет и опять на берег, коли не усноровит ошкуй переломить его до воды поперек. Силен ошкуй, крепко силен, на то иноги коротки, и вся сила его в ногах этих, а нападать на человека не охотник, разве уж глаз на глаз по нечаянности сойдемся. Бьем мы их мало, хоть и хорошее сало они дают. Старики-покойнички сказывали, что один из наших молодцев заприметил, что из его ямы на становище повадился ошкуй топленое моржовое сало пить. А черт-от этот может выпить пудов десять сала за один раз, недели на две вперед про запас. Молодец устерег, запалил его насмерть, подкатил бочку, да и вычерпал в нее из медвежьего брюха все ворованное сало, — тепленькое еще было оно. Всех-де насмешил. Впрочем, у нас живет такая поговорка: «Дай бог промышлять моржа на берегу, а ошкуя на воде». Тако правило это для каждого умного и не горячего человека! После Успеньева дня к Рождеству Богородицы мы домой бежим, а там уж известно, и сказывать не стану!..

Так заключил свой рассказ куйский собеседник про разбойные промыслы — разбойные потому, что и сам промышленник, отправляющийся на Новую Землю, из глубокой старины зовется разбойным человеком. Разбойну свою, состоящую кроме главного продукта—сала, из клыков и шкуры, — продают поморы, по обыкновению, в то время года, которое издавна русский народ богато обставил еженедельными торгами, ярмарками, базарами. Зимой свозят они промысла свои на близкие торги: кемские промышленники в Шунгу (Олонец, губ. Повенец. уезда), мезенцы и печорцы в Пинегу на Никольскую ярмарку, на Вагу, в селение Кривое (Яренск. уезда Вологодской губ.), но большая часть идет в руки чердынцев, приезжающих сюда обыкновенно по летам.

Жители пермского городка Чердыни и его уезда являются на Печору в каюках и полубарках. Полубарка — грузовое судно с отлогой крышей на два ската, длиной 8—12 саженей, шириной 31/2—51/2; глубиной по борту до 11/2 саженей. Грузу поднимают она от 2 до 3 тысяч пудов. Каюки длины одинаковой с полубарками, шириной от 3—41/2 саженей, с каютой в корме; вершина носа загибается внутрь судна. Грузу подымают от 7 до 9 тысяч пудов. Чердынцы на возвратном пути своем домой по Малой Печоре встречают пороги (числом до трех), а при соединении ее с Большою — заструги (песчаные отмели), и потому разгружают суда свои до половины на повозки, находящиеся наготове у пристаней Подчерья (в 700 верст, от Пустозерска) и близ Усть-Шугоры (в 750 верст, оттуда же). Пристают у Якшинской пристани уже в Чердынском уезде. Чердынцы привозят в этих судах хлеб в виде муки ржаной, крупчатки, круп, гороху, солоду и товары: простые белые холсты, крашенину, синие пестряди, довольно значительную часть чаю (печорцы до него страстные охотники, как самоеды до вина), русский сахар, ситцы, сукна, бумажные и шелковые платки, косы, ножи, железные гвозди и часть свинца. Являясь около 15 июня в селе Ижме, они в середине лета выплывают в устье Печоры и заходят от него морем за 15—20 в губу, где пустозеры ловят семгу. Рыба эта, как и звериное сало, покупается таким образом на месте на наличные деньги, но чердынцы предпочитают свои товары отдавать в долг, за которым и являются в другой раз уже зимой. Каюки чердынские — маленькие походные лавки — пристают там, где заранее каждому определено место: одному в Тельвиске, другому в Куе, третьему — в Никитцах. Товары отпускают на веру, да и покупатели берут, не справляясь о цене, которая скажется после летних промыслов. Да с нуждой и закабаленным должником разговор короток: «Не по карману тебе цены, заплати старый долг, а рыбы твоей нам не надо, у других прочих нагрузимся». Идет за семгу и хлеб, и соль, и столь же важный товар, каково прядево или пенька на канаты и сети. С чердынцами стали ездить за легкой добычей и устьсысольцы, которые немногим получше: торгуют очень искусно и не вредят только друг другу, не сбивая цен.

Через руки кемских и мезенских промышленников моржовые продукты идут на иностранных кораблях заграницу: ворванное сало в большем числе, кожа в меньшем, но как отличный материал для подкаретных ремней, на гужи к хомутам (туземцы употребляют ремни эти в оленьей упряжи, для тросов при ловле того же моржа). Мелкое зубье идет на костяные поделки вроде запонок, пуговиц и тому подобного. Клыки, или тинки , не многим уступая слоновой или мамонтовой кости, расходятся по окрестным холмогорским деревням, издавна известным в России своими костяными изделиями. Тинки эти, отличаясь от мамонтовых сужелтью в сердцевине, весят обыкновенно (в паре) до 20 фунтов, и только уж от самых огромных моржей получаются тинки весом на один пуд в паре клыков.

В заключение, нелишним считаем прибавить, что Новая Земля, представляя богатые материалы для пользования ее сокровищами, до сих пор еще находится во враждебном отношении к своим соседям. Причиной тому одни полагают негостеприимство ее берегов, на которых гниющие морские травы (особенно тура, морской горошек) производят вредные испарения, развивающие цингу. В тот самый год (1857), когда я собирал эти сведения и выслушивал рассказы туземцев, летом после моего отъезда на Новую Землю ижемцы отрядили пресловутую партию в 28 человек на трех лодках. Ушли весной, осенью вернулись только шестеро: все остальные в середине лета один за другим пухли и помирали черной смертью (от цинги). Уцелели шестеро оттого, что умудрились поймать диких оленей и пили теплую кровь. Спасшиеся от смерти привезли домой всякого зверя и птицы на 1500 руб., по 250 руб. на брата, да страшный процент двадцати двух неповинных смертей, когда и без того на Печоре не тесно. Вот почему Новую Землю стараются избегать. Другие видят в значительно ослабевавшем желании поморов извлекать выгоды из Новой Земли ту причину, что предприимчивые хозяева упали духом при частых неудачах соседей (особенно в последнее время). Третьи, наконец,оправдывают этот грустный факт тем, что между всегда смелыми и толковыми поморскими кормщиками нет людей, хорошо, безусловно, хорошо, знакомых с наукой кораблевождения. Как бы ни были правдоподобны эти частности, все-таки, в общем, должно согласиться с тем, что промысловые артели обряжаются из рук вон бестолково: хозяин как монополист видит в своих покрученниках простое орудие для своей личной прибыли, не принимая (и, к несчастью, не столько не умея, сколько не желая понимать) ни его высоко-человеческого достоинства, ни его требований, как разумного существа. Сырой избой, утлым судном, наполовину порченой провизией, рваной одеждой, скудным вознаграждением за труд обставляется безжалостным монополистом всякий покрут, снаряженный им на Новую Землю за моржами. Вот, кажется, почему обратилась теперь большая часть печорцев и мезенцев к родным рекам, богатым семгой и другой ценной рыбой и почему почти только одни самоеды крутятся на новоземельские промысла, — самоеды, несознающие еще своего нравственного человеческого достоинства и злоумышленно хитрыми своими соседями поддерживаемые в животном, невежественном коснении. Из дальнего кемского поморья идет сюда крайняя, рваная, беззащитная бедность, у которой нет иной веры, как веры в случай, и надежды, всегда кроткой посланницы небес, хотя в этом случае не всегда оправдывающейся.

Вот что рассказывает об этой земле очевидец (академик Бер): «Неизъяснимая грусть овладевает душою всякого человека, даже грубого матроса, при взгляде на эти обнаженные, безмолвные, безжизненные области, где нет ни дерева, ни кустарника, ни даже высокой травы. Сердце сжимается, но в этом грустном чувстве есть что-то великое, торжественное. Ступайте в средину Новой Земли: перед вами с одной стороны разливается вдалеке безграничное море, а с другой — стелется на необъятное пространство пустыня, которая ожидает еще жизни и жителей. Мне казалось, что настало первое утро сотворения мира, и юная земля, только что отделившаяся от вод, не успела еще одеться в свои пестрые и зеленые ткани и ожидала прибытия жизни. Но всмотритесь ближе. Здесь уже есть что-то похожее на жизнь, на движение. Вот вдали шевелится одинокий зверек, по воздуху изредка пронесется чайка, или пробежит по земле пеструшка. Да этого мало, чтобы оживить картину. Нет шуму, нет настоящего движения жизни, в особенности если посетите Новую Землю в то время, когда стада гусей, уронив у озер свои перья, улетят отсюда. Повсюду глубокое безмолвие. Птиц в этой земле очень мало, и они безгласны; даже насекомое жужжанием своим не напомнит вам о себе. Только по ночам слышен иногда крик полярной лисицы. Даже в долгие ясные дни напрасно вы станете прислушиваться: ни одного звука — повсюду могильная тишина. Вся природа как бы в онемении. Смотря на кустарники, мы привыкли видеть их колеблющиеся листья и слышать их шелест. В Новой Земле растение прильнуло к почве так, что и дуновение ветра не досягает его. Оно совершенно неподвижно, как театральные декорации. Вы не отыщете на нем даже насекомого. Нам попался только жук chrysomela, кажется, нового вида. Но кто бы подумал, в летние дни в местах, согретых солнцем, вы иногда увидите трудолюбивую пчелу! Она едва жужжит, как у нас в сырое время. Мух и комаров здесь поболее, но их с трудом должно отыскивать. Они едва летают, едва живут. Не опасайтесь их докучливости: здешний комар потерял даже инстинкт, увлекающий его к человеческой крови, которой нет и в заводе на его полярной родине.

Западный берег Новой Земли, который один только и известен, к которому исключительно пристают живые люди, посещающие ее именно с запада, западный берег окружен множеством утесов, или торчащих над поверхностью моря, или скрытых под водой. Южный берег низменный: на берегах Нехватовой реки, текущей в Костином Шаре — длинная равнина, но и она обставлена грядами скал, в две тысячи футов вышины. Далее к северу горы становятся и еще выше, тянутся семейно рядами и редко имеют острые вершины. К северу они постепенно понижаются. В долинах, примыкающих к берегу, уже вечные ледники. Вдоль покатостей тянутся щелья — невысокие, из сплошного шифера, возвышенности, покрытые также вечными снегами, которые тают и бегут ручьями во время короткого лета. Почти утвердительно можно сказать, что новоземельские горы — продолжение гор Уральских: есть и каменный уголь, и слоится также серый, без примеси камня известняк. Разница состоит лишь в том, что на громадах скал не видно ни тундр, — ни сухих, ни влажных. Горы эти настолько же голы, как и те, которые идут под водой между Вайгачем и Новой Землей и, как стена, задерживают лед, плывущий к западу от Карского моря. Это место промышленники издревле называют непроходимым.

Новоземельские низменности представляют такие места, где вязнет нога: сюда от недавнего разложения скал налилась вязкая черноватая глина, да к тому же снежная и дождевая вода беспрестанно стекая с покатостей, издавна образовала наплывы, покрытые редким мхом. Самовидцы, ходившие по этой земле, говорят, что, хотя ноги путника на этой грязи и могут промокнуть, но идти можно смело: твердый грунт лежит тотчас. Зато глаз не встречает мест, покрытых сплошною зеленью или даже густым мхом. Как исключение выдалось одно место, покрытое травой погуще других и прозванное промышленниками гусиной землей (тут линяют полевые гуси), но и здесь обманом зрения рисуется обширное поле: за зеленеющие поля глаз сплошь и рядом спешит принять бедную осоку, иногда просто каменья, даже и не зеленого цвета. Шкерц и известь,скоро расслаиваясь, даже и не умеют удержать на себе никаких наростов, да и порфир, менее уступчивый выветриванию, обложен лишаями, похожими на струпья и потому кажется как бы обрызганным разноцветными пятнами.

Отсутствие всякой растительности составляет главную черту Новой Земли. Хотя и встречаются изредка нежные цветы, облитые живой краской, но они очень низки и едва показываются из земли. Им от веков не удалось еще утучнить родимую почву так, чтобы дать место новым и свежим потомкам. Незабудки расстилаются кое-где пестрым ковром, но зато на большинстве других растений — сухие листья, прозябшие за несколько лет. Новоземельские растения — прозябения с весьма короткой и быстрой жизнью, которая ускоряется чрезвычайно длинными днями и в продолжение нескольких недель нескрывающимся солнцем. Все-таки, несмотря на это, здешние растения и позже всходят и медленнее развиваются. Во всяком же случае растительное царство Новой Земли поддерживается приносными дарами соседней земли. Гостеприимство им незавидное: счастлив тот гость, который укрепился корнем в щелях почвы, высохшей летом и надтреснувшей на тысячи многоугольников. Эти части успевают выразиться пестрой смесью: подле одного цветка садится другой, совершенно разнородный. Даже мох не обильно рассыпает здесь семена свои. Вечный снег и от него чрезвычайный холод по окрестностям одинаково повсеместен, будет ли он в извилинах, обращенных к северу или к югу. Только отдельные возвышенности освобождаются от снегу, когда обогреваются солнцем со всех сторон. На три фута в землю слоится уже чистый лед, который, по всему вероятию, помнит время мироздания, лежит многие тысячи лет. Вся растительная жизнь на Новой Земле сдавлена между верхним слоем почвы и низменным слоем воздуха: оттого растения мало поднимаются над земной поверхностью и не глубоко уходят внутрь.

Самое убийственное впечатление производит здесь то, что во время ходьбы, сколько вы ни удваиваете шагов, предметы остаются на том же расстоянии. Нет ни жилища, ни деревца, по чему можно бы судить об отдалении. Здесь от ясности и прозрачности воздуха все кажется близким, но в то же время все в одном и том же отдалении. В ясные дни воздух почти бесцветен: на ослепительно-белых горных вершинах местами прорезаются черные скалы, но в воздухе ни малейшего цветного отлива. Экспедиция, отправленная королем датским Фридрихом II в Гренландию в виду ее берегов воротилась назад, не исполнив назначения, увлеченная оптическим обманом этим: ветер надул паруса, судно летело, как птица, но берег стоял все в том же отдалении.

Из зверей на Новой Земле самый могучий из всех, деспот северных стран с гигантской силой и бесстрашно свободный — белый медведь, очень похожий на нашего косолапого Мишку Топтыгина. Белый лишь вытянут в длину больше нашего плясуна на 7—9 футов. На жадно вытянутой шее насажена голова, которая немного напоминает овцу и под острым, выбегающим вперед носом, представляет пасть, отступающую назад. Эта пасть усажена зубами, маленькое ухо хоть и срезано, но слышит издалека, как кошачье. Рев похож на сиплый вопль, но иногда переходит в неистовый вой, столь дикий, что, может быть, подобного и не найти в царстве животных. Шерсть на нем совершенно белая, серебряная, жестка, как щетина, и вырастает на мездре, толщиной в лубок: шубы из нее не сошьешь, но подстилать под ноги вместо ковра очень годится, потому что чрезвычайно прочна. У стариков серебряная шерстка желтеет. Белый медведь весь покрыт мехом: голы только кончик носа, края губ. У него здоровые когти и темное кольцо вокруг глаз. В такой шубе этот зверь, шутя, ходит навстречу леденящим морозам: где, по-видимому, все живое должно исчезать, — белый мишка жив и бодр. На Новой Земле он даже зимует и притом в местах самых морозных, именно в горах стран, которые стоят далеко на севере. Он даже выводит детенышей около Рождества, так что во время беременности самки температура бывает ниже нуля градусов и полярная ночь занимает более половины этого времени.

Бьют его очень мало, больше за то, что пугает и опасен тем, что соблюдает на льдах и в безлесье скверную привычку лесного родича: гнуть людей и животных поперек и переламывать. Глуп еще тем, что ходит на огонь и в промысловые избы лезет непрошеным гостем. Бродяга он настоящий и, во всяком случае, непоседливее своего лесного брата: белый медведь живет во всех местах Ледовитого моря. Его видели в 86 верстах от твердой земли. Он останавливается на островах, плавает на льдах; нагулянный жир делает его одним из лучших пловцов на свете. Он ныряет между льдинами, шатается по каменистым берегам и лазит по ледяным горам, как лесной его брат по деревьям за пчелами. На ледяных горах белому медведю поживиться нечем, но на ледяных полях, а особенно на низменностях необитаемых островов, для него готова пища сытая и обильная. Где лежат моржи, тюлени и другие сальные морские звери, туда ошкуй или белый медведь ходит охотно под ветром. Особенно хорошо он видит и чутко нанюхивает. Он может поддерживать свою жизнь не иначе, как только непрестанным трудом: замерзлая вода служит плотом, на котором он спускается в море; в незамерзшей воде он находит пищу. Как деспот северных стран, он ненавидит всех и считает всякого своей добычей и собственностью, бросается даже на те сальные бочки (весом иные до 80 пудов), которые называются моржами. Морж бесится, ревет от боли, но везет медведя в воду, вывозит опять на берег, если не успеет ошкуй изломать его до воды. Обессилевшего зверя медведь съедает, но не брезгует и трупом своего брата. Зимой и летом ему житье всех лучше: всегда готова пища, — трупов убитых и брошенных зверей он первый гость и лакомка. Нет пищи или сыт — он полежит на солнышке, погреется, сходит в воду за рыбой. Когда гольцы идут, он встанет поперек реки, и свое тело, как невод, распустит. Когда сыт, тогда любит свистеть в когти и тем наводит большой страх на промышленников, а так как ошкуи любят ходить стадами, то свисту такого бывает довольно во всю зиму. Спать он не ложится, спячки не знает: вся жизнь его проходит среди одной вечной зимы. На человека нападает только в тех случаях, когда сходится по нечаянности глаз на глаз. Тогда и бьют его из моржовок или принимают на рогатины.

Вообще он зверь очень сильный и особенно велика эта сила в коротких ногах, на которых он кажется неуклюжим; не большой мастер ходить по земле (ходит прыжками). Вообще на белого медведя не слыхать крупных жалоб от наших русских охотников. Для людей он соблазнителен нагулом очень нежного и хорошего сала, которое не воняет. Матери, завидев людей, защищают медвежат и не убегают прочь. Медведи сыты и от охоты за тюленями; сядет он у расщелины льдины, куда нырнул тюлень, и сторожит: не двинется, не шевельнется, словно замер, как настоящая охотничья собака. Но лишь завидел, что тюлень стал опять выставать, чтобы набрать в свои легкие свежего воздуха, — медведь растянулся во всю длину, передние лапы сложил кольцом. Лишь только зверек из воды, железный ошейник готов и с такой пружиной, которая не соскакивает. В бою с глазу на глаз медведь смешон и малоопытен: идут двое, один хочет направить удар в один бок, медведь старается ухватиться лапами за этот бок, оставляя другой без защиты. Идет один и твердо держит копье, подстрекая медведя к нападению, сам охотник прикидывается трусом и указывает ту сторону, в которую намерен бежать. Медведь оставляет свое место, охотник тотчас займет его: зверь старается опять занять покинутое место и спихнуть охотника, но здесь-тоего и встретит копье, которым стараются попадать в бок, под левую лопатку.

В соседях с медведями бегают по Новой Земле белые и голубые песцы. Шкурки голубых в большом почете и в хорошей цене. Водятся еще лисицы и волки, но зверей этих ловят мало: некогда. После Успеньева дня надо поторапливаться: зима ходит там быстрыми шагами. Намерзший тонкий лед, по-тамошнему — «налыс», налипает по берегам так рано, что на обратном пути с промысла трудно бывает сквозь него проталкиваться.

Много еще на Новой Земле пеструшки (полевой мыши), но мало волков и лисиц. Все животное богатство в морских волнах. Из птиц на берегу белая сова, которая здесь и зимует, подорожник, водяная курочка, сокол; летние гости: полевые гуси, ледяная утка, музыкальный лебедь, но и тех неизмеримо больше на острове Колгуеве: на Новой Земле им почти нечем питаться. Ужасная страна, страшная уже тем, что здесь предел всепобеждающей человеческой силе: здесь победитель природы едва ли в силах надежно укрепить ногу.

СЕЛО ИЖМА

Общий вид селения и характер зырян по личным наблюдениям. — Разные способы ловли мелкой рыбы. — Быт зырян, домашний и общественный. — Река Ижма. — Первые выходцы и родоначальники. — Старинные бумаги. — Огородничество. — Национальный промысел зырян. — Борщееды. — Бекованье.


— Поедешь ты в Ижму — увидишь там храмы Божии каменными и во всем благолепии: угощать тебя будут по-купецки; станут тебе сказывать, что в Бога веруют, не слушай: врут! Тундра у них грехом на совести давно лежит. Смотри, не поддавайся же этим зырянам: плут-народ!..

Подобное предостережение и, пожалуй, наставление, сказанное мне за неделю назад добрым рассказчиком моим в Пустозерске, пришло мне на память именно в то время, когда передо мной открылась вся Ижемская волость[90], крайняя (по Печоре) в Архангельской губернии, со всеми своими наглазными мелочными подробностями. Не хотелось верить предостережениям этим на первых шагах и при первом взгляде, тем еще более, что действительность уверяла в противном. Правда, впрочем, то, что поразительными казались огромные каменные церкви с громким звоном, с громким, согласным пением на два клироса, со звонкими голосами дьяконов, с иконостасами, изукрашенными сверху донизу образами в серебряных, позолоченных ризах, щедро облитых богатым светом, и с духовенством в глазетовых облачениях. Так везде, во всех селах Ижемской волости: в Сизябе, Мохче, в самой Ижме, и как нигде в других местах Архангельской губернии, исключая только самого губернского города, древних Холмогор и трех-четырех еще не упраздненных монастырей (не считая здесь необыкновенно богатого Соловецкого). Ижемские церкви все до одной вплотную были набиты народом, молившимся не старым крестом. Слышались в толпах этих и удушливый старческий кашель, и неугомонный плач и визг грудных малюток, и подчас звонкие, нескромные вскрики подростков. Виделись и те, и другие, и третьи: мужчины на правой стороне, женщины на левой, без исключений, по старому русскому обычаю. Между тем в большей половине архангельских сел и даже городов, духовенство исправляет службы в пустых, холодных, со сквозным ветром церквах, едва не на ржаных просфорах, в полуистлевших ризах, при свете четырех-пяти желтых восковых свечей на всю церковь, при разбитом голосе дьячка, звучащем еще печальнее при такой печальной обстановке. Не так, далеко не так в богатых церквах Ижемской волости, где дома духовенства — лучшие дома в целом селении, где церкви решительно-таки несравненно богаче, чем в самом Архангельске. Где же справедливость в словах честно изжившего век, воспитанного в безыскусной, патриархальной простоте и уважаемого всеми соседями моего дальнего приятеля:

— Станут они тебе сказывать, что в Бога веруют, не слушай: врут!

Первые моменты знакомства с Ижмой решительно не говорят этого, напротив, наглазной обстановкой доказывают совершенно противное. А между тем второе показание старика оказывается справедливым. Радушно встречает меня хозяин отводной квартиры, не позволяет пить моего чаю и, не шутя, ворчит на это предложение мое, и чуть не бранится. Тащит он, суетясь, как угорелый, снизу несколько тарелок: с баранками, с изюмом, с пряниками, с кедровыми орехами-меледой, откуда ни берет бутылку хересу, графин водки, и все это просит потреблять вместе, валить в кучу. Наливает густого, как пиво, дешевого чаю, просит сахар класть в стакан и как только возможно больше — не жалеть; обещает принести сливок и приносит такие густые, о которых редко где имеют понятие в другом месте губернии, кроме Холмогор; божится, что обшарит завтра всю волость, чтобы достать лимону; обещает того, другого, всего... Неужели и после этого должно давать веру словам моего пустозерского приятеля? Нет, что-нибудь далеко не так!

Следующий день исключительно покушается разбить все оставшиеся сомнения, если не разбивает их окончательно: с утра являются один за другим седые, почтенные старики просить отведать их хлеба-соли и потом встречают на крыльце и суетятся приветливо и, видимо, чистосердечно. Не зная, чем занять гостя, потчуют меледой, горсть которой, без сноровки и привычки, в полчаса не общелкаешь. Не зная, чем чествовать, ставят на стол осетрину — диковинку своего края, вывозимую из дальней Сибири, с Оби, вареные оленьи языки, оленьи губы, удивительно вкусные, редкие свои блюда, и квас, как лакомство, заменяющее здесь неведомое пиво. Семгой как дешевой рыбой они даже и не угощают и, оправдываясь, толкуют:

— Непроваренная она не здорова, свежая скоро приедается.

По этой причине везде по Печоре для ухи (по-ихнему — щербы) режут на мелкие куски и варят. Потом вываливают куски на лоток, солят и остуживают. В уху прибавят несколько горстей муки и снова варят.

«Нарочно по твоего высокоблагородия на вечор олень колотлы, отведуй: оченно нам отлично буде», — приговаривают зыряне при этом бойким русским говорком, хотя и с неверным выговором слов и с неверными ударениями на них, делающими речь ижемцев похожею на цыганский говор дальней России. Самый язык зырянский, более, впрочем, приятный в устах женщин, чем мужчин, бьет ухо богатством неприятно гортанных и шипящих звуков. За стол с нами женщины не садятся, приносят только с низкими поклонами блюда и сейчас удаляются, не примолвив ни единого слова. Собеседники мои не пускают родного моего языка в исключительное употребление, при задаваемых вопросах, обращаясь к сотрапезникам на зырянском языке. Пусть же они как-то подозрительно переглядываются и выпрашивают друг у друга ответов на эти запросы, обращенные исключительно к их житью-бытью, к оленеводству. Я готов на этот раз объяснить все это про свой обиход так: гортанность их языка тем, что он отрасль чудского; отсутствие женщин — старым вековым обычаем (доселе соблюдаемым) видеть в женщине исключительно рабыню, а не человека; страсть к родному языку — прирожденным правом всех народов. Можно бы объяснить и переглядки, и косые взгляды, и их недоверчивость к вопросам, и их нежелание прямо и словоохотливее отвечать на них — тем, что зыряне большую часть года проводят в среде соплеменных семей и не привыкли к новым свежим людям. Пожалуй, даже, наконец, объясню это себе просто привычкой, родовой народной особенностью. Но, несмотря на все это, ответы оказались многознаменательнее и важнее, чем казались на первых порах. В этом деле, как и во многих других подобных, помог мне случай. Оставалось потом выследить его по горячим следам.

Дело происходило вот как.

Беседовали мы о разных мелочах вшестером и результатом беседы нашей было: для них — то, что выпили два самовара больших-пребольших и общелкали большую, глубокую тарелку, насыпанную верхом кедровыми орехами; для меня — несколько скудных, впрочем, сведений, которые почти все заключались в следующем. Река Ижма обставилась высокими берегами, обрамленными людными зырянскими селениями, рощами лиственничных деревьев и богатыми сочной травой пастбищами и сенокосами. Все это, взятое вместе, поражает картинностью видов не только заезжих, но и привычных туземцев в летнюю и весеннюю пору. Немногое теряли эти приглядные виды и зимой, на мой взгляд, давно уже отвыкший ото всех поразительных картин на архангельских равнинах.

Вообще реку Ижму хвалят за красоту прибережьев и сердито бранят ее характер. Все красивые и довольно высокие берега (конечно, и здесь по закону природы правые) заняты селениями, которые и любуются на низменности левого берега, с раскинутыми по местам лугами. Зато самая река крайне мелководна, хотя и насчитывают у нее до 30 притоков: косы нередко во всю реку, беспрерывно либо камни — бойцы и одинцы, либо каменистые переборы и отмели. То и дело видны «заколы» из часто набитых кольев иногда до половины реки для лова рыбы мордами. О бечевнике до сих пор никто не подумал, а кто выдумает тянуть лямкой лодку, тому по берегу налита липкая грязь, накидан валежник, и предстоят крутизны, покрытые лесом. Тем не менее вселениях избы с трубами и большими окнами, внутри очень опрятные.

Рыба, попадающаяся в Ижме, довольно мелкая, и насчитывают ее до 12 сортов. Семга заходит редко и самая вода речная отличается тяжелым вкусом, по причине значительного раствора нефти — обстоятельство, заставляющее предпочитать речной воде колодезную. При ловле рыбы (исключительно в печорских участках и на озерах по тундре) до сих пор соблюдается старинный обычай на всех тонях: для всякого человека-путника варить щербу из свежей, сейчас пойманной рыбы, и не скупиться отпустить и с ним рыбы в надежде на будущий обильный улов. Рыбу ловят обыкновенным установившимся способом, общим всем приморским местностям. Речные способы мелкой рыбной ловли известны в трех видах. 1-й способ: поездом поездовать —два рыбака плывут в особых лодках не в дальнем друг от друга расстоянии, насколько позволит то сделать длина сети. Сеть эту без матицы (мешка) держат за тетиву, погружая подводную часть ее, при пособии шестов, которые и держат в руках (иногда употребляют грузева — каменные якоря — кибаса). Плывут обыкновенно вниз по течению: первая попавшаяся рыба толкает в сеть и потрясает палки. Осторожно рыбаки съезжаются вместе и вынимают сеть. 2-й способ: лучом лучить. Лучат темной осенней ночью и для этого на носу лодки укрепляют кол (накозье) аршина в полтора, на нем козу — решетку железную с торчащими кверху зубами, между которыми кладут куски просушенных и просмоленных комлей и пней, и зажигают их. На носу же, у огня, становится рыбак с острогой (в 21/2 саж. длиной). Он высматривает спящую рыбу и дает знак осторожно гребущему товарищу остановиться, сам в то же время пронзает щук, налимов и другую речную рыбу. 3-й способ: неводом, как и в Усть-Цыльме, как и в Кемском поморье, как и во всех остальных местах огромной России, где только водится какая-либо рыба, —способ один и тот же. Можно отметить одну любопытную особенность — оригинальный прием, подмеченный на берегах Северной Двины, именно — в Холмогорском и Шенкурском уездах. Там, приступая к подледной рыбной ловле, разрезают хлеб на «шахмачи», т. е. куски. Их бросают в невод и волокут его по льду на некотором пространстве. Затем все участники артели (обыкновенно от 20 до 30 человек) садятся вокруг невода и съедают шахмачи, воображая в них первую добычу лова. Только после этого обряда решаются приступить к работе и приступают тотчас же: наблюдает старик, наз. еровшик; долбари пробивают проруби, вилочник (он же и рельщик) гонит под лед жердь с веревками или тетивой, и лямошники тянут этими веревками сеть под водой. Замечательно, что эти рыбаки, как сумочники-торговцы, нищие, мазурики, коновалы и пр., говорят между собой на искусственном языке: у них невод — румага, заяц — лесной барашек, изба — теплуха, озеро — лужа, ворона — курица, сорока — векша и пр. Первую выловленную на выбор самую большую продают на свечу в церковь. Еровшик бьет вичью за пересол ухи, за ссору, кражу и за нарушение условного языка. При подледной продалбливают долбари — обыкновенно четыре проруби: круглые три все в ряд, а четвертая четырехугольная. Эта называется приволокой. Сюда вытаскивают сеть, которую успеют из одной проруби в другую пронорить, т. е. провести «походню» или веревку (привязанную к неводу либо перемету, либо поплави). Поплавью (плавной сетью), шириной в 2—3 сажени, длиной до 150 и более, ловят, между прочим, в Северной Двине верст на сто от устья в сторону Холмогор семгу с последних чисел июля до конца сентября. Ловить стараются по ночам, так как семга, завидя поплавь днем при свете, старается проплывать под нею. Эта-то семга — двина — и появляется в обеих столицах: в Петербурге в дорогих фруктовых магазинах и в Москве в лучших трактирах первой и ранней, как лакомство, очень вкусное при малом засоле и очень дорогое по причине спешной доставки.

Судов здесь строят мало, довольствуясь рубкой мелких, вроде карбасов, лодок и челноков, закупая крупные или в Мезени, или заказывая их в дальней Кеми. Наконец, если ко всему этому прибавить то, что здесь на домах (кстати сказать, хотя и двухэтажных, но содержимых довольно грязно, сравнительно с Пустозерском) по потолкам и под полами не насыпают земли на том основании, что будто бы строения скорее гниют, и что здесь балконы и ставни не составляют особенной необходимости против вьюг и метелей, как по Печоре, — то опять-таки, наконец, во всем этом едва ли был не весь результат начатой нами беседы...

Ижемцы мои заметно скрытничают, как будто чего-то опасаются, частенько переглядываются, вдруг круто переменяют разговор совсем неожиданно, и преимущественно в тех местах, где он принимает более оживленный характер.

«Нет, что-нибудь да не так!» — думалось при этом мне, избалованному, может быть, словоохотливостью и откровенностью недавно покинутых добрых пустозеров. Слова одного из тамошних: «Хитрый зыряне народ, ты смотри, не поддавайся им» — восставали, как живые, по-прежнему.

«Хитрый народ вся эта «ижемца»!» — так обычно называют всех зырян, присоседившихся своими селениями к русским печорцам, гораздо позднее поселение последних на устье р. Цыльмы. При этом собирательное имя, обращенное в собственное, с удержанием на последнем слоге, обязательно склоняется грамматически, с неизбежным печорским причокиваньем, говорят: «у ижемчей», в «Ижемчах» и т. п. Это слово совершенно вытеснило название зырян и на этот раз основательно в том смысле, что ижемцы на коренных зырян теперь мало похожи. Народное присловье, обозвавшее их «борщеедами», насмешкой этой не отделяет от Усть-Цылемов: и эти в стране, где плохо прививается огородничество, вместо капусты квасят и запасают впрок на зиму дикорастущие на лугах деделюшки или деделю (она же борщ, пучёк, по ботанике — heradeum borealis).

Попробовал я обратиться с вопросом о том, существуют ли между зырянами какие-нибудь предания об их далеком прошлом, но получил в ответ немногое: что в чудских могилах при устье Ижмы с Печорой, в горе находили, лет тому 20 назад, монеты, что попадаются там же мамонтовые рога (кости), хоть и редко; что есть-де крест по пути в Сизябу, на могиле Киприяна, одного из друзей Аввакума, сосланного сюда за раскол и которому отрубили здесь голову за то же самое; что в селении Усть-Ижмы есть поганый курган, на месте которого в досельную страну был чудский город; что, раскапывая курган, нашли там копье...

Спросил я об истории и причинах выселения их, по преданиям, в дальнюю страну, из стран пермских — центра заселений зырян, по крайней мере, в то время, когда застали их на этом месте история и Евангелие, но собеседники мои как-то уж особенно дико переглянулись и замолчали, все до единого, еще сосредоточеннее и упорнее. Пришлось остаться на этот раз при тех же немногих сведениях: что грабежи и обиды казаков, ходивших через места их прежних селений у истоков Ижмы, в Яренском уезде Вологодской губернии, с верхотурской казной в Москву, заставили их всем населением выбраться на благодарную, хотя и дальнюю местность устья той же реки; что население Ижмы увеличилось впоследствии выходцами из ближней Усть-Цыльмы, значительно населенной и сильной уже в то время своими материальными средствами; к зырянину, выселившемуся сюда из Яренского уезда, из деревни Глотовой, присоседились братья Чупровы из Усть-Цыльмы и с собой распространили право, данное грамотой Грозного Ластке, распространили наэту местность. Собственно же на ижемских зырян выслана была владетельная грамота царями Михаилом и Алексеем (в 1627 и 1649 гг.). Грамоты эти пропали. Взял чиновник губернатора и увез в город (Архангельск). Селились здесь и самоеды, теперь утратившие свою народность и свой родовой тип под влиянием зырянского, который только некоторою смуглостью лица (и ничем другим, внешним) отличается от славянского. Здесь пролегала сибирская дорога при царях и Великия и Малыя и Белыя России самодержцах...

Старинные бумаги, уцелевшие в церквах и правлении от пожаров и крайнего невежества хранителей и попавшие в мои руки, говорят тоже немногое: одна повелевала давать только сотнику стрелецкому гребца и не давать того же простым стрельцам города Архангельска, идущим в Пустозерский остров, на том основании, что «они сами под собою грести могут». Вторая указом (7196 г.) царя и великого князя Федора Алексеевича повелевалось уничтожение тарханных грамот на сальные промыслы в пользу Троицкого-Сергиева монастыря, доходы с которых от этого года должны были обращаться уже в государеву казну. Третья — указом (7205 г.) царя Петра Алексеевича делалась память голове и цаловальникам таможенного и кружечного двора, чтобы они при недостатке в холмогорском вине прикупили бы «где пристойно самою малою ценою без передачи». В четвертом свитке (длиной 4 1/2 сажени) подробно означаются правила таможенного сбора с проезжающих в Сибирь и обратно из Сибири русских и тамошних купцов (в Ижме была таможенная застава), указывается на некоторые злоупотребления, бывшие при этом деле, и приказывается вести книги. В пятом свитке, самом древнем из имеющихся у меня, по времени, содержится указ царя Алексея Михайловича (7186), которым велено было ижемцам везти лес и строить четыре острога для ссыльных в Пустозерск исторических раскольников: протопопа муромского Аввакума, симбирского Никифора, распопы Лазаря и старца Епифания. Из старинных же бумаг, сохранившихся в церковном архиве, более замечательной, сравнительно с другими, можно считать указ (1760 г.) архиепископа холмогорского и важеского Варсонофия, которым приказывалось разыскать попа, провинившегося в том, что он за пуд трески покрыл одного раскольника, освободивши его от исповеди и Св. Причастия. Архиерей приказал обрить ему за это полголовы и послать в Архангельский монастырь на вечную работу, с тем опять-таки, чтобы по прибытии его на место обрить ему там остальные полголовы и полбороды. Как видно по розыску, священник, испугавшись подобного решения, бежал и, как думают, в топозерские раскольничьи скиты. Вот все сохранившиеся в Ижме старинные бумаги!..

После двух неудачных попыток, наконец, обратился я к своим собеседникам с вопросом о тундре и, не допытываясь прав их на владение ею, произвел, однако же, заметное волнение. Они заговорили скоро, поминутно искоса взглядывая на меня теми недоверчивыми, подозрительными глазами, какими встречают всякого нежданного и незнакомого человека, явившегося врасплох посреди закулисных, семейных занятий, принявших форму давнишней законности и обыкновенно скрываемых от чужого глаза. Смущается и попавший не вовремя. Так было и с нами. Ижемцы долго еще толковали на своем наречии, которое для меня уже не могло быть не понятным. Смысл его казался уже достаточно подозрительным для того, чтобы, сообразив дело, припомнить преследовавшее меня до тех пор предостережение пустозерского старика, что «тундра у ижемцов давно тяжелым грехом лежит на совести».

Крайне сомнительными показались на ту пору и заискивающие ласки, и угощения, и уклончивость в ответах: ижемцы объявились мне не столько хитрыми, по занятиям и предостережениям хорошо знавших их, сколько простодушными и неумелыми до конца устоять в этом, все-таки замечательном проявлении развитого человека, а не полудикаря, полуоседлого зырянина, каковы проявления хитрости. Собеседники мои говорили немного и вдруг смолкли все, как бы выжидая решительного удара с моей стороны, раз уже на веку своем испытавши злоключение подобного рода и с той поры привыкши видеть во всяком новом лице своего врага непримиримого и заклятого. Некоторые оправдывают этим их скрытность, сильное поползновение к обману. Что же до меня, то сцена эта имела наталкивающие, побудительные значение и смысл. Всем, что довелось узнать об этом деле впоследствии, поспешу поделиться с читателями в следующей статье.

Теперь же считаю обязанностью своей досказать об ижемцах все, что привелось узнать в весьма недолговременное пребывание между ними.

Волость Ижемская, значительно разбогатевшая в недавнее время, имела еще в начале нынешнего столетия одну деревянную церковь (а именно в селе Ижме), теперь имеет там три богатых каменных церкви, и еще четыре села. Во всяком случае, эти обстоятельства, свидетельствуя о достатке крестьян, несомненно, указывают таким богатством на присутствие в характере жителей волости предприимчивости, толковости, находчивости, изворотливости — одним словом, всего, что характеризует коммерческого человека, будь он даже и дальний печорец, удаленный от главных центров русской торговой деятельности. В последние десятилетия видели малицу ижемца и в Москве, и на Нижегородской ярмарке, и в костромском Галиче: является он здесь как представитель оптовой продажи скупленных на родине мехов и там же выделанных звериных шкур и лосин. Не гнушается ижемец и мелочной торговлей в меньших размерах по соседним печорским селениям; они доставляют туда все необходимое в деревенском быту и сбывают это с поразительной честностью и добросовестностью, нанесшими в последние годы значительный ущерб давнишней торговле пермских чердынцев. По всем вероятиям и наглазным приемам, с какими повели дело ижемские зыряне, можно наверное предсказать, что в недолгом времени Печора более не увидит чердынских каюков. Они уже и в последние два года значительно уменьшились в числе и в количестве привозимых ими товаров. Вот что говорят голые факты.

Следивши далее за присущими особенностями в характере ижемца, помимо его скрытности и подозрительности, невольно приходишь к не менее замечательной особенности его. Это безусловная вера старым преданиям в быту домашнем и общественном, и в слепом повиновении их подробностям без оглядки, без дальних размышлений и строгого анализа по требованиям века и по неизбежной встрече и знакомству с жизнью столичной и больших торговых городов. До сих еще пор ижемцы, свято соблюдая в большей или меньшей степени затворничество женского пола, не пуская жен и дочерей своих на глаза всякого гостя (кроме крайне почетных), сохранили всю целомудренную чистоту нравов. Сравнительно с соседней Усть-Цыльмой (которая в этом случае значительное подспорье), Ижма в этом отношении поразительна во всем Архангельском крае, составляя удивительное, замечательное исключение. Сохраняя от старины некоторые игры и забавы: летом на лугах беганья взапуски, зимой катанья с гор, ижемцы установили и твердо хранят обычай, позволяющий эти удовольствия девушкам отдельно от молодцов. Только оглашенные женихи имеют еще некоторое право (и то весьма редко) играть публично с невестами. И здесь, сговорившись с девушкой, жених не видит ее до самого дня свадьбы; та оплакивает свою волю и в роковой день является, закрытая фатой или платом. В этот плат завертывается ломоть, отрезанный от свадебного благословенного каравая. Ломоть этот съедается потом молодыми до брачного стола, в котором они не имеют права участвовать, ограничиваясь только потчеваньем гостей, между которыми всегда дорогой и счастливый тот, который явился в Ижму с чужбины: поэтому всегда стараются высматривать в толпе свадебных зрителей кого-нибудь из устьцылемов и пустозеров. Зырянка, сделавшись женой, становится с той поры и рабыней: если помощницей ее в трудных черновых работах бывают по большей части самоедки и бедные устьцылемки, то все-таки уход за ребятами поглощает у нее большую часть жизни. Зыряне, как известно, плодятся изумительно, от достаточной ли жизни или от постоянного почти пребывания отцов в среде семейств — решить это положительным образом нельзя. Но, чтобы нагляднее убедиться в том, стоит только обратить внимание на деревенские улицы в солнечный день и на церкви в большие праздники: все они до половины наполнены ребятишками.

Между другими остатками старины следует обратить внимание на обычай зырян в день Богоявления, после освящения воды, кататься с криком и возможно быстрее на лошадях и оленях кругом селения Ижмы и по улицам его. Этим, как говорят, прогоняют они злого духа, побежденного святым церковным обрядом.

Огородничество у ижемцев, в исключение с прочими печорцами, довольно развито: садят капусту, редьку, репу и лук и часть овощей имеют возможность даже пускать в продажу печорским жителям вплоть до Колвинского погоста. Когда по северной России затевались Картофельные бунты, ижемцы съездили за семенами, и посадили его в своих огородах, и раздали своим родственникам.

Замечательно также то, что в языке зырян недавно явилось слово «грабить» всецело с русского языка, до тех пор не вызывавшее необходимости. Как известно, ижемцы десять лет тому назад не употребляли замков, заменяя их удобно деревянными задвижками, и то исключительно для блудливой рогатой скотины. Теперь и между ними стали появляться воры, по-своему хитрые. Так раз являются к богатому мужику двое из соседей просить чего-то в продажу. Разговорились. Как будто на зло им является другой (не участник дела) просить пимов. Хозяин посылает жену свою поискать на чердаке лишних, и та вместо пимов ухватилась за ноги в пимах. Мошенник зарылся там в малицы, надеясь обобрать все в то время, когда его соучастник будет растабарывать с хозяином. Впрочем, в последнее время некоторые попытки злых людей неоднократно венчались успехами. Вообще старожилы жалуются уже на порчу нравов и начавшееся пренебрежение к коренным обычаям: на повсеместно распространившееся, особенно между молодым поколением, курение табака, на излишнее употребление вина и водки до буйного опьянелого состояния, на частое посещение ими устьцылемских раскольниц. Указывают даже на некоторых из своего женского населения с крайним недовольством и презрением. Все-таки по-прежнему в большие праздники ходят они по родным угощаться чаем и обедом. Тещи потчуют зятьев своих сметаной, намечая в чашке предварительно по три раза крест ложкой. По-старинному, богачи, снабжая деньгами взаймы своих бедных единоплеменников, заговаривают у них честное слово не сказывать о том никому на том соображении, что бедняк знает богатого, и без повестки, с нуждой своей придет к нему. Обвесившись зеркалами и картинами, выкрасивши полы свои краской и обив стены московскими обоями, зыряне все-таки бросают куда ни попало скорлупу орехов и сигарные окурки, предпочитают снять с блюда приглянувшийся жирный кусок прямо пальцами, хотя и давно уже высмотрено ими и приложено к делу употребление ножей и вилок. По-прежнему же они около Николина дня (6 декабря) сгоняют к селению своему оленей, бьют их из ружей, полагая в том потеху и истинное свое наслаждение. По прежнему и истинному обычаю они привязывают к церковной ограде тех оленей, которых жертвуют на увеличение церковного благолепия. Пожертвованные олени, лошади, бараны и телята при окончании службы продаются церковным старостой желающим, а вырученные деньги поступают в церковную кружку или на украшение храма, или на пособие церковникам. Богомольный зырянин всегда готов приставить свечу к домашней иконе, хотя бы и не было особенного побудительного к тому случая, приговаривая: «Авось Бог мне и простит какой грех!» и всегда готовь нарезаться вином до омертвения сил во всякий праздник и даже далеко до обедни. Если некоторые в украшении храмов зырянами видят простое тщеславие, оправдываемое только слишком дальней, заискивающей целью, все же в ижемцах раз навсегда должно признать положительную честность, патриархально соблюдаемую во всех коммерческих предприятиях. Давши слово, зырянин верен ему до гробовой доски. Этот общий слух основан на множестве повсеместных фактов.

Слепая приверженность к старине, с другой стороны, породила (как и естественно) между зырянами ту простодушную простоту, которая по народному присловью хуже воровства и по общим законам природы служит на горе и подчас на несчастье самого простодушного простака. Так, зыряне, любя принять и угостить гостя, сами, в свою очередь, сильно любят угощения, полагая в том свое благополучие, и видят уважение к своей личности во всяком поклоне стороннего человека, хотя бы человек этот и делал то преднамеренно, с заискивающей целью. Тут зырянин забывает все стороннее, все свои выгоды и сделки и чтит гостеприимство, как гостеприимство, и забывает (если только не прощает) долг в 6000 р. асе. (как и сделал один из ижемцев), за то только, что при первом пробуждении его в доме должника, были ему готовы лошади, чтобы ехать на завтрак, потом на обед и на вечернее угощение, всегда обильное, сытное и жирное, и готов даже, в простоте сердца, прихвастнуть (вернувшись домой без денег, но с подарками) тем почетом, который получил он от толковых и истинно уже хитрых должников своих. Зато скуп он до крайности и кремнем смотрит на все, что зарыто и заперто в его больших кованых сундуках. Таковы, по крайней мере, ижемские зыряне старого закала! Они умеют бражничать, умеют и копейку зашибать. Одних замшевых заводов у них насчитывается до 30. Никакой статьей произведений печорского края они не брезгуют. Птица, рыба, оленьи шкуры, рога, языки, сало оленье и говяжье, масло коровье, песцы, лисицы, куницы, выдры, моржовая и мамонтовая кость (рога), пух и перья, гагарьи шейки и пр., — все в руках ижемских зырян, этой смеси коренных зырян с людьми русской крови новгородского происхождения. С товаром своим они везде поспевают: и на Никольскую ярмарку в Пинеге, и на Маргаритинскую в Архангельске, и на Евдокиевскую в Шенкурске, в Кострому и Галич, в Москву и Нижний. Неизвестно, что выработает себе и чем заявится новое поколение, но пусть оно будет так же стойко в данном на честь слове; пусть будет так же изворотливо в коммерческих предприятиях и не гнушается мелочными из них сначала, пусть будет так же патриархально, единодушно и взаимно помогать друг другу; меньше пьет вина, которое положительно гибельно для всякого неразвитого человека, тем более полудикого инородца (самоеды спились окончательно!). Пожелаем, наконец, чтобы меньше обижали они этих самоедов, т. е. совсем перестали выезжать с бочками хлебного вина в тундру.

Впрочем, как известно, громадное большинство зырян не только ижемских, но и всех остальных печорских — коренные, так сказать, природные звероловы, уходящие на промысел даже в зауральские леса с бывалым вожаком и в артелях человек до десяти. Берут в лесах все, что попадется: всякого зверя и птицу, но в барышах насчитывают больше всего белку, или векшу (sciurus vulgaris), кочующую несметными стаями по сосновым лесам и кедровым рощам. Когда она «течет», т. е. обещает улов, это видят зыряне и по урожаю еловых шишек и по птице клесту (loxia curvirostra — у нее скрещенный клюв). Эта птица — вожак беличьих артелей, а потому, как только она появится, зырянские артели спешат выбрать своего вожака и также идут в сосновые леса месяца на три. Вожака за почет не обременяют никакой поклажей: всю ее раскладывают по артельным нартам. В них сухари, сушеные пироги с крупой, мука, крупа, сало, а главное — порох, свинец и запасные ружья — всего на каждого пудов до 12. На лыжах и ламбах везут они на себе длинные легкие нарты по крутым спускам гор, по глубоким сугробам. Для того на них зипуны немного ниже колен с меховыми рукавами и рукавицами и старые рваные малицы на тот случай, когда придется переменить белье из той пары, которая взята с собой. Привалы делаются дня через два или три, а здесь и еда: для себя — любимые блины на сале и сушеные пироги, истертые в кашу, которая зовется «рогожой» (такова и с виду), для собак — беличье мясо. С удачного промысла иной приносит до 500 беличьих шкурок, а хороший стрелок при счастье убьет в один день до 20 штук.

Утром, говорят они, как выйдешь ин — ничего, холодновато. Ну, а как завидел белку, одну да другую — начнешь поскорее ходить, и станет жарко, как в огне.

По кряжам, т. е. по сортам, ценятся в торговле беличьи шкурки «и дошлая» (хорошо выцветшая) белка «зырянка» полагается в лучших сортах и покупается кармолами на пинежской и краснослободской ярмарках подороже прочих сортов. В «зырянках» пушистый хвост белки опытных стрелков не обманывает. К сожалению только необходимо сказать, что за истреблением лесов и там начали старики опускать головы и поговаривать: «Где куница жила, там теперь и белки не найдешь».

ТУНДРА

Физический вид ее и нравственное значение по отношению к промыслам. — Веретви. — Горностаи. — Куница. — Песцы. — Зайцы. — Орудия ловли лесного зверя: черканы, ставки, приводы. — Пеструшка-мышь. — Дикие олени и олени домашние.


Начинаясь у прибрежных песков реки Мезени и в дряблых, но еще высоких и густых кустарниках, обрамляющих лесистые берега этой реки, повыше города Мезени, тундра[91], названная по имени этих реки и города, бесприветной пустыней, тянется до берегов дальней Печоры. Слишком тысяча верст легла на этом безлюдье и пятьсот верст прошли от тех мест, где начинается безграничная равнина Ледовитого моря, закованного в гранитные берега до тех дремучих лесов, которыми обросли южные половины уездов Мезенского и Пинежского, и которые известны под именем тайбол — нижней и верхней. Начинаясь на севере голым морским гранитом, тундра потянулась к югу огромным болотом со всеми его характеристическими особенностями: почти сплошным зыбуном, местами ржавым из избытка железных руд, местами белым от огромного количества растущего на нем ягеля (белого оленьего мха). Кое-где мелькают по зыбуну этому те чернеины — по-туземному, те водные источники — попросту, которые всегда любят обставлять себя (по общим законам природы) целыми рощами деревьев, хотя бы даже и скудными и приземистыми, как на этот раз. Реки эти, речонки, ручьи, огромные озера и простые калтусы (болота, покрытые сверху водой) образовались преимущественно на тех местах, где тундра — эта черная грязь, наполовину с песком и сгнившими корнями водорослей, насквозь прохваченная обильной влагой — не могла держать в себе воду, а тем более произращать на поверхности своей что-нибудь живое и прозябающее.

Там, где влажная тундра как бы истощается в своих силах и перестает обильно выделять из себя воду, являются кочки, как бы остатки старых древесных пней на значительном пространстве, по летам вплотную почти усыпанном кустами сочной и крупной морошки, водянистой вороницы и только в южных частях тундры — малиной. Кочки эти — веретеи — единственные почти сухие места по всей тундре, еще способные держать ногу человека и волка, хотя тоже не имеют в себе настолько питательных соков, чтобы произращать что-нибудь красивее и выше сланки — этого уродливого, коленчатого, вьющегося плющом можжевельника, в 1/4 аршина вышиной. На всем этом пустынном пространстве право исключительного господства и жизни принадлежит только волку да оленю, да мелким лесным зверям. Человек здесь временный гость, и то по зимам.

Летом, когда от жарких солнечных лучей отойдет тундра, растаяв на 3/4 аршина в глубину, и покроется даже кое-где зеленью, являются целые облака комаров и оводов, преимущественно там, где сверкает на солнце зелень и где нет вблизи прохлады, выделяемой глубокими озерами и прозрачными реками тундры. С приближением мрачной, богатой густыми туманами осени все это исчезает без следа. Верхний слой тундряных болот, оттаявший в летние месяцы, начинает застывать и в конце января становится сплошной ледяной массой, способной держать на поверхности своей глубокие ослепительной белизны снега. Одни только самые жидкие и самые зыбкие болота не замерзают во всю зиму, продолжая выделять обильные пары сероводородного газа. И таких много по тундре. Вся она с января уже скована в одну плотную ледяную массу, представляя такую же огромную равнину, как летом, но на этот раз снежную и, стало быть, еще более бесприветную, более мертвенную, хотя и значительно чаще посещаемую человеком. Правда, что (почти через всю зиму) в редкую неделю не беспокоят снега тундры сильные погоды разного рода: падь — пушной, крупный, хлопьями снег, застилающий свет Божий; поносу ха — когда один только ветер распоряжается уже наметанной падью, готовым снегом, перенося его огромными охапками с одного места на другое и с этого на третье, четвертое и т. д.; хивус — исключительная особенность полярных и приморских стран — та же обильная падь, но при сильных ветрах и заметелях, когда валит снег сверху и несет его с боков и снизу; рянда — тот же густой снег, но падающий при теплой погоде в мокром состоянии; чидеги — весьма мелкие, но частые дожди при густом тумане и преимущественно при горных ветрах, и т. д. Зато в другое время, когда не поднимается этих погод и страшные, полярные холода затягиваются надолго, стоят неделю, другую и больше, не возмущаемые ветрами, — в северной стороне неба играют красивые светлые сполохи (северные сияния). При свете их и луны, почти полмесяца гуляющей по звездному небу, творится иная жизнь, своеобразная, но полная интереса и практического значения для временных посетителей тундры. Это время особенно дорого и для самоеда, из веков хозяина тундры, и для русских, недавних выселенцев на те места ее, где прошла рыбная река своим устьем и где встречается гранит, к которому прицепляет мезенец свою утлую избенку.

В это время, и особенно в начале зимы, начинается периодическое переселение лесного зверя, как говорят, из стран зауральских, и значительное передвижение тех лесных зверей (горных — по туземному названию), которые выбрали себе тундру местом постоянного пребывания. Огромными вереницами в тесных рядах, бегут под предводительством своего королька горностаи (mustella erminea) — эти своего рода по кровожадности крысы, превратившиеся из бурого летнего в поразительно белого и уродливо-длинного зверька, с черным, мягко-пушистым хвостиком. В различных, бесконечно прихотливых изгибах и полосах по снежной тундре намечают они следы своими круглыми лапками, заостренными крошечными пятью ноготками. Бегут они, серебрясь на солнышке шкурками, в прямом направлении на север, где предполагают найти себе любимую свою мясную и рыбную пищу в остатках от трапезы блудливого волка, жадной лисицы и зловещего ворона. Обезнадеженные скудостью пищи в придорожных местах Большеземельской тундры, горностаи разбивают огромную массу свою: по Мезенской тундре они уже рассыпаются отдельными, небольшими отрядами и все-таки бегут под предводительством одного вожака, опытного и наделенного от природы большим инстинктом. Посчастливит им судьба — они, с первыми признаками весны, поспешат возвратиться опять на старые места; изменят вожаку его инстинкт и опытность — они делаются добычей пастей. Всегда голодные, всегда бегающие по тундре для приискания пищи, горностаи охотно хватают всякий кусочек рыбы и мяса, хоть бы кусочки эти и были приманкой, положенной на насторожку (дощечку) кулемки (особого снаряда с таким механизмом, что насторожка соединяется с другой дощечкой — гнетом). Наступит вожак на насторожку, чтобы достать кусочек, верхний гнет опускается и тяжестью своей придавливает головку зверька. Все другие из ватаги горностаев, без предводителя, некоторое время бегут кучей и потом рассыпаются в одиночку, когда уже легче гибнут они или от тех же кулемок, которых такое несметное количество привязано к лесинкам по всем тундрам (и собственно Мезенской, и Тиманской, и Канинской), или делаются добычей кровожадной лисицы.

Одновременно с горностаями является в тундре и редкая гостья — куница (mustellf martes, лесная желто душка, лучший сорт). Вырывая себе нору, зверек лежит там, уркает (говоря местным выражением) и как будто выжидает чуткой собаки, которая указала бы хозяину это место. Приходит зверопромышленник, сгребает снег с указанного собакой места, прислушивается к урканью и затем начинает стучать, выпугивает зверя из норы. Куница выскакивает, но немедленно же попадает в сети, заранее расставленные кругом роковой норы ее. Не то бывает с песцами — аборигенами тундры, — в огромном количестве населяющими ее и составляющими главный предмет звериных промыслов.

Песец (псец, по-туземному выговору), как бы выродившаяся собака (canis lagopus), ледовитая лиса, с сиповатым, густым голосом, похож на лисицу: с таким же пушистым хвостом, но с более тупым рылом и с меньшими и кругловатыми ушами, чем у последней. Вырывая себе норы со множеством выходов, песцы, называемые «вешняками», в апреле уходят туда щениться и теряют в это время всю свою белую шерсть. Щенки их, называемые «копанцами», в апреле «норниками», потом в июне подрастают, хотя еще отец и мать их остаются по-прежнему безобразно голыми. В августе являются и отец, и мать, и сами щенки-норники уже «крестоватиками» — с серой спиной, пересеченной крестообразно серыми же полосами на загривке, идущими над лопатки. В октябре, на короткое время, крестоватики превращаются в голубцов-чалков одноцветно-серых (дымчатых); затем в ноябре называются «недопесок-впробель», и только около Николина дня (в декабре) являются они настоящими песцами (рослопесцами) с совершенно уже белой шерстью на всю зиму. До того песец все еще был «недопесок», не дошлый, не поспелый, «недолис». Голубые песцы вообще редкость в природе и потому особенно дороги; в Мезенской тундре они не попадаются, а живут почти исключительно на Новой Земле, равно как и на Колгуеве; относятся и белые песцы на льдах, на которые они набегают. Голубые песцы подвержены тем же изменениям в шерсти, с той только разницей, что они голубеют по всем частям тела, когда спина еще остается серой. Академик Лепехин, разбирая сходство песца с лисицей, говорит, между прочим, следующее: «Я держал песца с лисицами в одном амбаре; лисицы между собой вязалися; напротив того, с песцом никакого союза приметить не мог».

Сверкая на солнышке белой шерсткой и резко отливая ее от окрестного снега, бойко бежит песец за добычей один, редко вдвоем; пушистый хвост его заметает след. На всем пути не попалось ему ни одной кулемки, ни одной западни: видно, добежать ему до озера и вытащить оттуда рыбу на лапке. Видно, и опять ему придется бежать тем же путем не один раз вперед и обратно. Поднявши голову, песец продолжает бежать все вперед. Повертывая по временам головой и обнюхивая окрестный воздух, зверек настораживает круглые свои уши, дрожит весь и вдруг припадает к снегу. Видно, донесла струя воздуха до чуткого носа его незнакомый, враждебный запах человека. Зоркие глаза его тоже не обманывают: из лесу показался мезенец верхом на лошади и с ружьем. Зверек не верит близости несчастья, не возвращается назад, а, приподнявшись, продолжает бежать прежним путем все вперед, по-прежнему сверкая на солнышке серебристой, соблазнительной шкуркой. Человек между тем, зная обычаи зверька, старается его облукавить: всякий раз, когда бегущий зверек оглянется, он повертывает лошадь в сторону и как-будто едет мимо. Зверек простодушно верит человеку, начинает бежать заметно тише, как бы старается отдохнуть и, наконец, совсем припадает на снег и не встает во все время, пока враг его делает на лошади круги все больше и больше, все ближе и ближе, на расстояние ружейного выстрела. Песец продолжает сидеть на одном месте, зорко выслеживая за кругами лошади, не сводя своих черненьких глаз с рокового места, и, наконец, окончательно прикурнет головкой в снег, закроет мордочку своими лапками, когда заприметит ружейное дуло: как будто потерявшись окончательно в надеждах, он не находит иного спасения и другого исходу. Пуля, пускаемая всегда верной и опытной рукой, попадает прямо в голову и подкидывает зверька в предсмертных судорогах на месте и перебрасывает с одной стороны на другую. Неподвижно распускается тогда его пушистый хвост по снегу, обагренному теплой красной кровью.

Здесь песец в явной и почти равной борьбе с человеком, который в то же время живится на его счет и другими путями, по большей части в тех случаях, когда зверь еще не вытравлен из норы. Обыкновенно, услышавши то же урканье, приставляют к норке капканы — железные западни, в которых зверь ломает лапу, но уже не вытаскивает ее назад; также ставятся черканы — доска с дырой, в которую мог бы пролезть песец; по бокам дыры — захабы (планки), сделанные для того, чтобы в них входила лопатка. К лопатке этой приделывается тетива от креневого (деревянного) лука, помещаемого обыкновенно внизу доски или собственно черкана. Зверь, выходя из норы, обыкновенно должен просунуть голову в отверстие черкана и в то же время наступает на лук, который спускает тетиву, а затем и прикрепленную к нему лопатку на отверстие: таким образом лопатка эта придавливает шею, середину туловища, зад зверя. Черканы теперь оставляют, заменяя их по большей части капканами, на том основании, как говорят поморы, «что иные-де черканы по неделе живут, а зверь лукавит, не лезет: хитер стал, хоть и смел от природы». Раз облукавленный и уцелевший, зверь охочь поддаваться ловушкам. В черканах песцам сжимается голова или схватывается середина туловища. Наконец ставят кулемяки — бревно на двух кольях, падающее и давящее с той разницей, что песцовые делаются ящиком, чтобы сохранить попавшегося зверя от его же собрата — песца, который может прийти сюда и съесть несчастного без дальних опасений.

Зайцев, которых так много по тундре, ловят обыкновенно на петлю, сделанную из белых тонких, но крепких ниток. Петлю эту вешают на приподнятый очап и наставляют его на тропе, которую прокладывают зайцы. Днем зверь убегает назад, при виде петли, зато ночью всегда попадает в нее. При этом очап поднимается вместе с зайцем и таким образом давит его до смерти. Случается, конечно, нередко, что иные зайцы срываются и убегают вместе с гнилой петлей.

Теми же снарядами, как песцов, ловят и лисиц (canis vulpes, она же хвостунья), которые тоже выкапывают себе норы и с тою же целью, чтобы кидать там щенят. Лисица мечет их обыкновенно слепыми и уходит из норы за пищей, оставляя щенят своих на произвол судьбы. Большей частью удел их таков: позднею весною отыскивают эти норы промышленники по чутью собак или по личным приметам; нору разламывают шестами или, затыкая палками все отверстия ее, выкуривают потом дымом сначала самок-матерей и крючьями уже вытаскивают потом самых щенят, лисьих или песцовых. Способ выкуривания особенно вреден потому, как известно, что ни песец, ни лисица в окуренную нору раньше десяти лет не вернутся — обстоятельство, заставляющее их уходить дальше из Мезенской тундры.

Вытащенным щенятам (иногда штук по 12 из одной норы) надламывают одну ногу и воспитывают их потом в избах, сначала на молоке, потом на кусках оленьего мяса или рыбы. Нередко они околевают от чаду и духоты, нередко перегрызают друг другу горло, чтобы освободиться из плена, нередко убегают, и с переломленной ногой, в лес, улучив первый благоприятствующий случай. Большей частью доживают они до той поры, когда хозяину придет пора пустить их в дело (обыкновенно в октябре). Тогда, строго наблюдавший за ними до той поры хозяин, обыкновенно наступает ногой на сердце каждой лисицы поочередно и имеет затем непопорченную мягкую пушнину, которую легко может сбыть за хорошую цену на пинежской ярмарке галицким купцам. Любя в полдень лежать в норе, лисица охотница бегать по снегу в лунную ночь и тогда обыкновенно выслеживается охотниками на лыжах. Мягок еще оставленный зверем след, он недалеко: пробираясь от лесинки к лесинке, осторожно ступая, лисица не любит бегать скоро, особенно если и охотник у ней под ветром, т. е. не доносится до ее чутья его вражий запах. Лисица тогда подпускает охотника к себе на ружейный выстрел. В некоторых случаях охотники прибегают к хитрости: они пищат по-мышиному, легко ворочают зверя назад, и таким образом завлекают его на верную погибель.

Неизбегающая от ружейного выстрела, изредка попадающаяся в капкан, лисица трудно дается и на отраву, и на ставки. Ставка — огромное полено, в которое врезываются два ствола ружейных (дулами врозь) таким образом, что имеют один кремневый курок. Курок этот при насторожке приподнимается и слегка удерживается на пружинке, к которой привязана веревочка. Малейшее поддергиванье веревочки спускает курок. К веревочке этой, проведенной на сторону, против дул, иногда саженей на 5 длиной, привязывают наживку: кусочек сала, мяса и пр. обыкновенно на оленьей косточке. Ставка эта зарывается в снег; дула от сырости накрываются тряпкой. Зверь хватает наживку, дергает веревочку и, спустивши курок, таким образом, сам вонзает в себя пулю из которого-нибудь дула (в медведя и волка попадают обе). Не всякий зверь пропадает от ставки, как уверяли меня многие, особенно хитрит в этом плутоватая лисица: она часто оберет все разбросанные кусочки, которыми замаскировывают главный кусок наживки, и ни в каком случае до нее не дотронется. Часто находят курок спущенным, оба дула без зарядов, но не видят убитого зверя. И тут плутни лисицы: она выгребет осторожно глубокую яму подле наживки, ложится в яму возможно уютнее, срывает лапкой роковой кусок и стреляет из ставки поверх себя, на ветер. Но охотник и это предусмотрел, и в этом случае является победителем: он кругом наживки разматывает и привязывает к ней под снегом сетки, какие плетут для птиц-куроптелей. Лисица путается в них и делается уже добычей с цельной шкурой. Известна также хитрость лисицы в этом случае, когда она прячет, замаскировывает свои следы следами, заранее проложенными зайцем, как уже окончательно безопасными. Но и здесь зверолов не дается в обман: он осторожно и терпеливо поднимает снег, подкладывает туда капкан и немилосердно сердится и бранится потом, если в капкан этот попадается не лисица, а другой заяц. На ставку также охотно идет и бестолковая росомаха, но ее, как и белок, стреляют больше из пищалей и дробовок. Все эти способы исключительно пригодны для одних волков. Медведь гнушается и не признает ни одной из ловушек: с легкостью щепы ломает он все кулемки, капканы, ставки, черканы, идет только на ружье — на очную, благородную ставку и на не всегда верную погибель. Волк — из веков хищный, вечно голодный, вечно бродящий попарно и в стаях, всегда хитрый и предусмотрительный, с неизбежным своим раздирающим душу воем, всегдашний неприятель смирных и беззащитных — и здесь, в тундре, является врагом и ненавистным страшилищем для оленей. Стада волков этих вырезают иногда довольно значительные косяки в оленьих стадах, иногда истребляя за одну ночь все достояние какого-нибудь бедняка-самоеда. Носясь по тундре широкими прыжками (большей частью в небольших стаях), волки нападают на оленя сзади, прогрызают ему горло и потом съедают его всего, оставляя одни только кости. Не находя оленей по пути или напуганные выстрелами бдительного сторожа их, самоеда, волк охотно хватает отраву.

Отрава, или, по-туземному, привада, состоит обыкновенно из сулемы или цилибухи, растертой на терпуге. Цилибуха смешивается с оленьим мясом, нарубленным кусками, или с кусками ворванного сала, с целью отшибить характеристический запах растения. При намазывании приманки соблюдают непременным условием то, чтобы она была покрыта именно тем веществом, которое любят звери в тот год. По понятию и приметам звероловов, тундряные звери в один год предпочитают ворвань, в другой любят рыбу, в третий — мясо, падаль и т. д. Замечают также, что отрава из цилибухи исключительно действует только на тех животных, которые родятся слепыми. Приманка в форме колобков (счетом штук до сорока) складывается в оленью брюшину и, завязанная оленьими же жилами и замороженная, зарывается в снег где-нибудь у кустарника, к которому отраву эту и привязывают веревкой. При этом замечают, что за отраву хватаются большей частью молодые волки и околевают потом не дальше ста сажен от рокового места. Старые волки не только не едят ее, но даже предостерегают и молодых, почасту ложась на то место (хитрая лисица объедает отраву эту только сверху и тотчас же отбегает, помахивая головой и фыркая). Зато старые волки делаются добычей другой приманки — сулемы, обернутой обыкновенно в воск, которому дают, по старому обыкновению, форму бочоночка и который намазывают по поверхности кровью, ворванным салом, опять-таки для того же, чтобы скрыть недавнее присутствие человеческой руки на этом месте. Иногда — и то самые смелые из охотников — прибегают к более простому средству истребления волков. Выбравши то время, когда ветер несет к лесу, промышленники бросают эти привады (обыкновенно в этом случае падаль) около своих избенок-караулок и с заряженными ружьями ждут появления зверей. Сначала являются лисицы: эти едят и дерутся, перехватывая друг у друга куски из лап и даже прямо из зубов. Немедленно приходят волки: эти едят жадно, но едят дружелюбнее лисиц. Иногда на подобного рода приманку приходит столько зверей, что количество убитых в один вечер награждает охотников за половину зимнего промысла, требующего во всяком случае огромного терпения, не бескрайнего, конечно, уменья и ловкой предусмотрительности. Любой из тундряных зверей нелегко дается в руки: тот же волк, который любит жировать (жить) в норе, как песцы, лисицы и куницы, строго блюдет за своей норой и ни за что не заявит этого места врагу-человеку. Если оленье стадо случайно подойдет к его берлоге, волк не спрячется в нее, а спокойно отойдет в сторону и уйдет, пожалуй, далеко оттуда к другому стаду и там начнет промышлять все-таки для того же, чтобы не узнали норы его.

В некоторые годы все эти звери — горностаи, песцы, лисицы и даже волки — текут за пестрой и белой мышью-пеструшкой. Эти серовато-желтые с пятнами животные отличаются от мышей-полевок длинными когтями и короткими формами, круглой головой, расщепленным до носа рылом, скрытыми в густой шерсти ушами. Маленькие глаза смотрят пронзительно и злобно: им, как жертвам, нужна осторожность и уменье высмотреть прилежащие пути, хотя бы они и ходили громадными толпами, которые при движении мышей этих кажутся беспредельными. Тогда все нипочем: ни озера, ни реки (пловцы они замечательные), ни горы, ни пропасти (акробаты они цепкие), — безбоязненно проходят они и селениями и городами, равнодушно подставляя жертвы и под лошадиные копыта, и на клюв хищной птицы, и на крепкие зубы куниц и лисиц. Внезапно появляются опустошительные набеги этой самой плодовитой и самой вредной из мышей, и также внезапно же исчезают. Тундра архангельская на время пустеет, и постоянные ее пушные жители начинают голодать, до новых переселений. Переселения эти, случающиеся обыкновенно раз в четыре года и всегда всем почти количеством наличного зверя, опустошают, однако, тундру на время. Через два-три месяца она снова наполняется вновь прибегающими зверями, а нередко и старыми, вернувшимися, и снова манит звероловов на промысел и на верный и богатый барыш.

Когда-то по тундре водились огромные стада диких оленей, наделенных от природы способностью никогда не делаться ручными и домашними и отличающихся от последних только более быстрым бегом и прирожденною ненавистью к ним. Теперь большая часть стад диких оленей ушла в самые глухие, безлюдные места, каковы окрестности северной оконечности Уральского Камня, даль Канинского полуострова, острова Вайгач, Колгуев и Новая Земля. Там они уже безопасно могут прыгать по девственным гранитным скалам, не боясь, что самоед пришлет к их дикому стаду, как бывало, домашнего оленя, с напутанными на рога петлями и веревками, с которым бы им привелось драться, запутаться рогами в веревках и, стало быть, поддаться хитрости и погибнуть. Теперь тундра сделалась почти исключительным, необходимым и единственным в то же время местом жительства для домашних оленей, большая часть стад которых принадлежит ижемским зырянам, потом жителям Пустозерской волости, мезенцам, меньшая — устьцылемцам, и самая малая, сравнительно ничтожная, — самим самоедам (имеющим, впрочем, вековечные права на исключительное обладание тундрой).

Бесполезная по виду и ничтожная сама по себе, растительность тундряных болот — ягель или проще — белый олений мох (lichen rangiferinus) — один и исключительно обусловливает всю важность значения тундры для этих небольших животных, с тонкими, короткими ногами, с хвостом, находящимся в зачаточном состоянии, с ветвистыми рогами — именно этих красивых оленей, которых причисляют обыкновенно к породе лапландских. Ни одно животное, как давно и положительно известно, не приносит столько существенной пользы и не служит большим подспорьем в жизни северных людей, как это, и ни одно в то же время не нуждается настолько мало в личных услугах и уходе за ним человека, как олень самоедской и лапландской тундры (cervus tarandus). Олени представляют одну из самых прекрасных пород, не только между жвачными, но и вообще между млекопитающими: в них стройные формы соединены с силой. Тонкие ноги жилисты и приспособлены к продолжительному бегу и к добыванию пищи из-под оледенелого снега. Туловище обладает превосходными качествами для упряжи. Это приземистое тело, укрепленное на коренастых ногах, уподобляет оленя верблюду полярных стран. Не замечательный ростом и легкостью форм, этот верблюд арктических стран так же быстро бегает по снегу, как тот по пескам, щелкая звучно при каждом шаге широкими копытами, которые раздвигаются. Темная густая шерсть на шее, образующая гриву, характеризует его, как обитателя снежных и морозных стран. Звучной побежкой рысцой бежит он по снежным равнинам тундры, как молния мчится по крутым склонам: быстрота его вообще изумительна, но он скоро устает.

Человеку он не обязан положительно ничем: так же свободно и на вольном просторе родится он через 40 недель по зачатии теленком, где-нибудь на лесной окраине, когда весенний снег начнет таять, и так же с первых же недель по рождении (обыкновенно на четвертой) вместе с молоком матери становится необходимым для него лакомый мох ягель. Три, впрочем, первых дня новорожденный неповоротлив, но через неделю уже так быстр на бегу, что поймать его невозможно. Мать всегда при нем и криком, топаньем передними ногами предупреждает его о близости врага; ее пыжик тотчас припадает к траве или заваливается за высокие тундряные кочки. Родись теленок раньше весны, ему не прошибить молодым и еще несильным копытом того толстого слоя льда, который хранит под собой этот мох; но природа идет за него: тающий снег оголяет мхи, и олень-теленок легко через лето делается пыжиком; через полгода — неблюем; потом, через год — хорой, если он самец, и сырицей, если самка. Отелившаяся, в свою очередь, сырица начинает быть важенкой, а самец-хора — лоншаком (от лонской, прошлогодний, т. е. перегодовалый). Так же точно, как кладеной лоншак зовется после того быком и употребляется для езды, важенка, лишенная от природы способности телиться, зовется хапторка и яловая, если она и рожала, да год после того не обходится. Летом (в июне и июле) взрослые олени обыкновенно линяют и делаются к осени или серыми, или белыми, или коричневыми. В августе они скоблят свои рога, в октябре их сшибают и остаются комолыми во всю зиму до весны, когда опять нарастают рога в виде сосудистого нароста, покрытого множеством бородавок, который потом припухает и вздувается, вследствие отложения внутри костяного начала, выходящего в виде рогов, покрытых кожицей, нежной, очень раздражительной и наполненной кровью (сосудистый нарост этот некоторые считают тонким гастрономическим кушаньем.) Олень скучает во все это время: укрывается в тени и влаге, поникает головой, боясь ежеминутно разбередить свои старые рога. Через девять недель по рождении, рога молодого оленя окончательно готовы, кожица остается еще на них, но обтирается потом животными о деревья. Рога эти у молодых бывают белые, у оленей среднего возраста — бурые, а у стариков — совершенно черные; на третий год у оленя на рогах шесть концов, на четвертый — восемь (по четыре на каждом), на пятый — десять и т. д.

Робкие по виду, терпеливые до последней степени, олени, сильно свыкшиеся с холодами полярной страны, в короткое лето на три только месяца посещающие тундру, терпят муки, равняющиеся трем годам возможных для них страданий: будь эта поездка аргишом с кладью, с седоками, долгие ожидания хозяев где-нибудь у дверей сельского кабака, без пищи иногда по целым суткам; будь это, наконец, даже зимние пурги, силой своей сшибающие оленей с ног и слепящие им глаза — все это ничего перед теми страданиями, которые испытывают олени по летам. Мириады комаров, покрывающих в то время тундру, оводы особой породы (oestrus tarandi), проедающие кожу животного и оставляющие под ней свои яички, которые превращаются потом и там же в насекомое, заставляют оленей с храпом бегать кругами до истощения сил или спасаться в ближних реках или озерах, которые они легко переплывают. Олень заходит туда по самую шею и стоит тут иногда по целым суткам, и это единственное спасение их. Человеку-хозяину опять-таки решительно нет никакого дела до того: пусть ноют и гноятся у оленей копыта после гололедицы, — бьет в голову, когда она, после вымочивших ее дождей, замерзает от мгновенно-закрутившихся холодов; пусть прибегают и режут оленьи стада медведи и волки — человек-сторож покрутит головой, опять пересчитает стадо, опять не досчитается, но помочь ни в том, ни в другом случае не может. С этими обоими врагами олень старается расправиться сам. Медведя он бодает рогами, волка бьет копытом так, что тот падает оглушенным, но совершенно бессилен с оводом. Этот кладет на спину яйцо, из которого выползает личинка, внедряющаяся в шкуру. Здесь олень питает ее, претерпевая ужасные муки, затем, чтобы на свою же голову воспитать куколку, из которой снова вылетает молодой враг на все будущее лето. Здесь для него человек не только бесполезен, но и совершенно бессилен. Виноват он в другом: не выдумал мер устранять ту повсеместную распространенность повальных болезней всякого рода и особенно сибирской язвы, которая, проходя из конца в конец тундры, словно вихрем валит с ног все стада оленьи, и уже не поднимает их вовеки. Целыми десятками лет приготовляется потом новое население для тундры, через пятнадцать лет достигающее только половинного количества против прежнего, несмотря на то, что олени замечательно плодовиты. Когда-то богачом между хозяевами оленьих стад считался тот, у которого было 4—6 тысяч оленей, теперь, после последнего сильного падежа, самый богатый ижемец имеет их только 2000 и самый бедный самоед-оленевод только 10 штук, имев прежде до 80 штук. Каждый битый олень со шкурою и мясом в продаже круглым счетом стоил до 6 руб. сер. Промышленные ижемцы продают отдельно: вкусные жирные языки (по 20 коп. сер. пара), рога (по 30 коп. пуд), сало в нетопленом виде (по 2 руб. пуд), постели — шкуры животного, замшей, в выделанном виде (от 1 руб. 50 коп. до 2 руб. 20 коп. за штуку) и в сыром виде (по 25—40 коп. за шкуру), камусину — шкуру с ног, идущую на рукавицы, продают также особо, равно как шерсть оленью, выстриженную в пушном состоянии, и мясо в мерзлом виде (от 75—80 коп. за пуд). Мягкие шкурки пыжиков идут на шапки, шестимесячных неблюев на малицы (и это самые прочные и потому дорогие — до 15 руб. сер. штука). Малицы же из постелей взрослых оленей от 3 руб. сер. не восходят свыше 10 р. за штуку (та же цена и совикам).

С судьбами этих животных, как известно, издавна уже тесными и неразрывными связями соединена судьба целого племени, теперь значительно уменьшившегося в численности своей, но все еще младенчествующего в патриархальной грубости нравов это —

САМОЕДЫ

При этом имени, как живая, перед глазами восстает теперь в моем воображении жалкая фигура приземистого, низенького самоедина, с лицом, обезображенным оспой и украшенным снизу реденькой бороденкой, плохо выросшей, сверху черными волосами, торчащими копной. При входе в дверь моей комнаты, он обеими руками быстро схватил с головы своей шапку — пыжицу с длинными ушами, разукрашенными по местам разноцветными сукнами, и повалился в ноги. Тяжело приподнявшись, он промычал, искоса взглядывая на меня:

— Чум ехать, ну!..

Он махнул при этом правой рукой с шапкой в сторону окна, уставившись потом глазами в землю.

Это был мой проводник, присланный самоедским старшиной — истинный тип, годный для фотографии, как лучший образчик самоедского облика.

— Водки хочешь? — спросил я его.

— Ладно!

Самоед при этом слове, покрутивши плечами и засучив рукава, сделал три шага вперед.

Он выпил. Я предложил ему закусить тарелку с семгой, но самоедин презрительно махнул рукой, отвернулся и обтерся потом подолом своей малицы. Чтобы не заставить его дожидаться меня на морозе, крепко закрутившем в то утро, я предложил ему первую попавшуюся под руку сигару. Самоедин, откусивши порядочный кусок, спрятал его за щеку, а остальную половину сигары утащил в рукав. Я остановил его советом:

— Курить это надо. Не ешь — скверно!

— Сожру, хорош... порато.

— Едят ведь едят, ваше благородие! Ты его не замай! — объяснял откуда ни взявшийся хозяин, который покровительственно похлопал самоеда при этих словах по голове и потом продолжал: — Им этот табак пуще водки. Привозим же мы им в чумы-то дергачу этого; за ручную горсть песца отдают. Ты смотри, Васька, надевай шапку-то, — сегодня шибко холодно: за язык хватает!..

Замечание это относилось к самоеду, и ко мне другое:

— Завсегда без шапки: какой ни жги их мороз, разве уж когда ветром крепко шибать станет, надевают ее.

— Крестивой ты? — спросил я самоеда.

Вместо ответа самоед запустил руку под малицу и с большим трудом просунул из-под бороденки и воротника малицы медный надломленный крест. Словесный ответ за него держал опять-таки хозяин, все тем же покровительственным тоном:

— Крестивые они, все крестивые: любого спроси — крест покажет, а чтобы эта вера... — Хозяин, не кончив речи и покрутив головой, обратился к самоедину: — Ты, Васька, ступай к оленям: не запутались бы. Начальник сейчас выйдет! Веры этой нет у них, — продолжал он вполголоса после того, как самоед захлопнул за собой дверь, — вон ихний бачко, пожалуй, сказывает, что на Колгуеве-де двадцать семей окрестил, а что проку? Окрестить самоеда легко. В церкву они не заглядывают, а и пригонят которого: на пол ляжет. Детей крестят молочников, а гляди, лет в десять, а то и позднее; жену берут зря, что полюбовницу, и никаких таких обрядов при этом не делают, и про законы около этого дела не слыхать. Заплатит жених за жену, что спросит отец, оленями ли, песцами ли, али-бо деньгами, да и живет, Бога не ведая. И если возьмет он одну жену, тем не довольствуется: гляди, другую присмотрел, и ту к себе тянет. Иньки-то, известно, дерутся же промежду собой: одна, значит, над другой старшей хочет быть, а ему ничего! Не его дело. Вера их — известная вера: обшарь-ко хорошенько, запусти ему руки за пазуху, так вот — не стоять мне на этом месте! — божка, чурочку такую деревянненькую, безотменно вытащишь. Он и сечет его, коли что не по желанию его сделается; он ему и кусочек оленьего мяса в рыло тычет, коли что благополучно сойдет, а нет, так и бросит, другого сделает, с другим уж водится. Спросишь: крестивой, мол, ты? «Крестивой!» — скажет, а божок в кармане.

— Какую ты веру от них захотел, когда вон они песцов едят? Поезжай — сам увидишь!

Мы отправились. Опять снежные поляны раскинулись со всех сторон: скакали впереди саночек наших олешки, понурив головки; олёлёлькал на них проводник, и приходилось мне прятать свое лицо под совик, поворачиваясь спиной к северу, откуда тянуло невыносимым морозом при полном безветрии. Совик скользил по малице и малица по пимам, оставляя колени неизбежному влиянию мороза. Дали мы первый маленький дох оленям и в конце второго выехали из кустарника на новую поляну. Вся она на этот раз уже была подернута густыми сумерками, но в трех разных местах ее мелькали огоньки: один, словно теплина, которую раскладывают волжские пастухи на ночнине, два других пускали пламя и дым, густой, стоявший неподвижным столбом. Увлекли меня эти приветливые огоньки в дальнее прошлое: на этот раз хотелось видеть стреноженных лошадей, глухо побрякивающих в ночной тишине колокольцами; хотелось слышать хлопанье плети, свист живого человека, крик коростеля, засевшего глубоко в траве. Уже едва не чуялся свежий, живительный, здоровый запах только что скошенной травы. В светлых образах восставало все это в воображении, как родное, никогда и никем незабываемое, как контраст, наконец, всему тому, что развернулось теперь перед глазами в действительных образах, — далеко не таких. Кругом — олени. По всей поляне разбрелись они, и белая поляна превратилась почти в сплошную серую: один постукивает то правой, то левой передними ногами в снег, перестает на время, наклоняется, как будто обнюхивает место, и опять начинает стучать копытами, сменяя одно другим, и стучит долго, настойчиво. Другой олень стоит неподвижно на одном месте, как будто врос в него, уткнувшись мордой в черную тундру; несколько других оленей бегают в круги; двое дерутся рогами. Над всем этим глубокое, невозмутимое ничем молчание.

Как копны, как стоги снега, уединенно стоят поодаль конусообразные чумы — цель поездки. Входим в ближайший, или, лучше, пролезаем в него через узенькое и низенькое отверстие и дальше лезть уже не можем: прямо, посередине чума, разложены горящие дрова, над ними кипит котелочек, клокочет вода. Дым свободно лезет в отверстие наверху, и все-таки этого дыму остается в чуме в таком избытке, что дым ест глаза и затрудняет подняться на ноги. Садишься на корточки именно затем, чтобы прекратить слезы и что-нибудь видеть и не достояться до головной боли и угара. При свете довольно сильно разгоревшихся дров видишь изумленные, недоумевающие лица: одно, сколько можно судить по ребенку на груди, принадлежит иньке, может быть, жене хозяина чума, другое — ему самому, потому что все остальные моложавы, хотя уже с поразительными задатками на то, что через пять-шесть лет и они решительно, капля в каплю, будут походить на отца или, все равно, на мать. В чуме тепло, сколько можно судить об этом по тому, что у мальчишек на рубашках расстегнуты вороты, и видны голые, смуглые груди. Самоед-хозяин стружет ножом мерзлую рыбу и, видимо, с наслаждением ест эти стружки. Инька, покормивши ребенка, садится с иглой и сшивает оленьими жилами одну оленью постель с другой: видимо, приготовляет совик или малицу. Ребятишки, тоже как будто освоившись с новым лицом, продолжают делать свое: один скоблить оленью постель, другой мастерить какую-то игрушку. Все это творится в глубоком, сосредоточенном молчании.

Осмотришься кругом: закоптелые и значительно подержанные нюки, те же оленьи постели, лежат на шестах (по-самоедски умах), сближающихся к верхнему отверстию. Оттуда по временам как будто дунет кто-то, и чум вслед за тем вплотную наполнится дымом, который слепит глаза и мешает производить дальнейший обзор жилища. Вырвется этот дым на волю, и опять все старые виды: инька шьет, муж ее стругает рыбу; над котлом в дыму и на деревянной решетке коптится или вялится мясо, может быть, песцевина (мясо песца), может быть, лисицовина или, наконец, даже оленина. По временам мясо это пускает от себя неприятный, одуряющий запах, и, того гляди, не усидишь дольше в чуме на этом ковре, плетенном из тростника ёрки, подле этих лат, или деревянных досок, которыми огорожен со всех сторон огонь.

В чумах богатых самоедов есть еще одно отделение, называемое синикуй, противоположное входу; здесь некрещеные помещают своих божков, крещеные вешают св. иконы. Синикуй завешивается оленьей шкурой, которая и поднимается в то время, когда в чуме сделается уже невыносимо чадно. Вход в чум оставляется при постановке всегда под ветром. Разбивают чумы, естественно, там, где по близости нет других чумов, и для того, чтобы олени с оленями не сходились и не путались между собой.

— Давно ли вы стоите здесь? — спросил я самоеда, чтобы о чем-нибудь заговорить с ним.

— Вчера, — отвечал он урывисто, по обыкновению, и по обыкновению же потупил глаза.

— А когда снимаетесь?

— А вон!

Самоед тряхнул головой и, не ответив ничего больше, медленно приподнялся с места, отбросил рыбу в сторону и, накинувши на себя малицу, вышел вон. Я стал прислушиваться: глухо раздавался вдали лай собачонок по разным местам на поляне, мать-самоедка и ребятенки стали спешно подбирать подручное, укладывая потом все это в коробки, плетушки, мешки. Я поспешил вылезть на воздух. Навстречу попадается самоед, останавливается и всматривается в меня, тоже как будто недоумевая и удивляясь.

— Что так рано снимаетесь? — спрашиваю я его, желая хоть этим вопросом вывести его из недоумения. Самоед улыбается, однако находится на ответ:

— Олешка мох съел... велит дальше!..

С этими словами ловко бросает он петлю на рога набежавшего на нас оленя. Этот испуганно останавливается и дрожит всем телом. Самоед привязывает его к чуму, ловит другого, третьего.

Между тем три хохлатых собачонки продолжают обегать с удушливым лаем вокруг стада, останавливаясь перед теми оленями, которые, не слушаясь лая, еще щиплют мох. Собаки лают на них долго и много, наконец, и этих спугивают с места и их обращают в бегство на настроженный аркан хозяев. Вскоре много уже оленей стояли привязанными к чумам; остальные сбиты собачонками в неподвижную и послушную кучу. Откинутые от чумов санки стоят уже наготове, нагруженные кое-каким мелким скарбом, снесенным иньками; на остальные из них складываются затем нюки, поднючья (те же оленьи шкуры, которые в чуме заменяют нижнюю настилку). На третьи санки кладут шесты, на четвертые садятся ребятенки, по одному и по два, на шестые мать с грудным ребенком, на седьмые бросают хохлатых собачонок, сделавших свое дело и прикорнувших, на восьмые, передние, садится сам хозяин чума и — аргиш готов. Едет он на другое место, где больше мху, еще не вытравленного, и где так же оставит после себя тундру взбитой и такой же почернелой, как и эту, которая лежит теперь перед глазами моими во всем пустынном однообразии. Скрипит вдалеке аргиш и чернеет еще некоторое время перед глазами моими. Наступивший мрак, усиленный длинной тенью придорожного леса, закрывает все это, а быстрота бегущих оленей уносит от слуха и скрип санок, и урывистые вскрики путников. На новом месте, верст за 50 отсюда, разобьют в полчаса эти же чумы самоеды и опять постоят на нем два, много три дня, как бы исключительно для того, чтобы перебраться на иные места.

Вот почему самоеды всегда зависят от прихоти своих оленей, которым нужна свежая пища, новые места, и становятся чумами там, где указывает инстинкт этих животных. Вот почему и самая жизнь самоеда тесно сливается с проявлением животного существования тех же самых оленей. Поставлены они в необходимость отыскивать себе пищу там, где она есть — и самоеды плетутся за ними туда же, как верные слуги. Этим оправдывается и кочевая жизнь этого инородческого племени северной России и вся немногосложность в обычаях и внешних обрядовых проявлениях домашней жизни. Около оленей за людей отвечает собака, которая и здесь, в тундре, — дорогой и неизменный друг человека, и самоеды ее ценят высоко: за лучшую дают два, три и даже четыре оленя. На тысячу оленей достаточно трех таких сторожей да столько же и людей — работников, нанимаемых на год за пять и шесть оленей при готовой пище и одежде.

Хвалят и тундру:

— Иногда едешь целый день, — олень копыта не замочит. По тем местам белый, черный и красный мох. Где белая головка травы (болотный пух), словно снег лежит: там мокро, там болото — туда не ходи. Озера — глубоки: спускали на дно веревку во 100 сажен, а дна не достали. Озера — все рыбные: одним неводом вытащишь не на один день, и еще половину бросишь, — соли нет. Годом родится морошка, — ее весело собирать и запасать. Птица всякая есть, какая только бывает на свете. На четверке оленей, без остановки, зимой можно сделать верст до 50, и еще за десять верст по дыму чутким носом узнают, чей там чум, заколол ли приятель оленя на угощенье, и есть ли у него водка в запасе: без пиров и гостей бы, что же и за жизнь? Сами работать не привыкли, да и зачем, когда для стада есть собаки, а для дома в чуме жены и дочери, иные и живут только одним шитьем.

Самоед, как известно, — плохой семьянин. Взявши себе жену непременно из чужого рода[92], хотя бы и сестру жены своего брата, самоед живет с ней как бы только для того, чтобы не остаться холостым, и невыносимо бьет ее, если заметит неверность, и преспокойно отвязывает и уводит оленя от саней своего соперника. Жену покупает он за несколько песцов, лисиц или оленей, при посредстве эву (свата), который является в чум отца невесты с деревянным крюком от котла и не выпускает орудие это из рук до тех пор, пока будущий тесть не изъявит своего согласия. Оба соблюдают при этом возможно глубокое молчание, стараясь объясняться одними знаками. Отец невесты кивает головой на предложение свата, который тотчас же передает ему бирку для того, чтобы тот нарезал на ней то число зарубок, сколько хочет он взять за дочь свою животных. Сват срезывает из них, сколько покажется ему лишних. Условливаются о дне размена выкупа и являются в невестин чум артелью и здесь угощаются сырым оленьим мясом и уходят, оставляя в чуме только жениха и невесту. В полночь жених уезжает домой и является опять к чуму невесты уже в назначенный день свадьбы. Но чум заперт, свадебный поезд даром не пускают: требуют подарков, а потому и обмениваются ими. Потом обводят невесту с ее приданым и жениха с его выкупным три раза кругом невестина чума, а затем, три же раза, кругом женихова. В этом весь свадебный церемониал у некрещеных самоедов! Не оборвется ничего в оленьей упряжи во время этих объездов — супружеская жизнь молодых должна идти во взаимном согласии и верности.

Сделавшись женой и приготовляясь быть матерью, самоедка считается всем соплеменным ей населением тундры нечистой и сквернит своим прикосновением все, до чего ни дотронется. Переступит она через веревку, через оленью упряжь — муж поколотит ее, приругает и тотчас же поспешит окурить вереском ту вещь, чтобы сделать ее опять годной для употребления. В последние недели перед родами самый чум сквернит роженица: бедный самоедин старается не быть в нем, особенно в последние дни перед разрешением иньки; богатый спешит выстроить для нее особый чум и называет его сямай-мядыко (поганый чум). Здесь при помощи другой опытной иньки — повитушки, самоедка делается матерью при соблюдении некоторых суеверных обычаев. Если роды трудны, бабка заключает, что причиной тому измена супружеской верности кого-либо из супругов, и потому настойчиво требует признания с обеих сторон. Новорожденного обмывают теплой водой и кладут закутанным в олений мех в лубковую колыбель, на дно которой засыпаются мелко истертые древесные гнилушки и опилки. После того бабка очищает чум и людей от предполагаемой скверны водой, в которой сварена березовая губка. Через восемь недель роженица, окуренная оленьим салом, имеет уже право разделять с мужем скудную трапезу и почитается чистой до начала новой беременности. Ребенок родится, почти всегда и без исключения, с наследственными болезнями и через несколько недель после появления на свет уже покрывается злокачественными сыпями и язвами, между которыми опытный глаз может различить и сифилитические, чесоточные и, наконец, оспенные, большей частью все вместе, потому-то собственно и называются все эти болезни нырком, мирскими, как будто без них уже и нельзя появляться самоеду на свет Божий!

Не всегда при рождении, большей частью через год и больше, дают новорожденному имя, по первому попавшемуся на глаза предмету. Назовут его Пайга, если в этот день выловится много рыбы пеледи; Мюс, если он родится во время езды аргишем; назовут Тенеко, если много попадается в капканы, по тундре, лисиц; Сармиком, если попадутся волки; Тагана, если ребенок окажется слишком хворым. Недавно умер Немза, названный так потому, что он родился как раз в то время, когда явился в том чуме академик Кастрен — немец, изучавший, по поручению гельсингфорсского университета, наречия чудского племени. Замечательно, что и у крещеных по два имени: одно старое, а другое новое. Так точно случалось спрашивать многих: один сказывался Николаем Ханалисовым, а у самоедов известен был под именем Ягро; друг был записан Васильем Судковым, а обзывался соплеменниками Майдна и т. д. Самоедский старшина, снабжавший меня в Пустозерске оленями, был некрещеный и потому носил одно только имя самоедское, не имея русского. Он был записан при клейме своем так: Хыла Маленбаев Явулевич.

Не особенно крепким здоровьем пользуется самоедское племя и во всю остальную жизнь, посреди мелких тундряных промыслов: горных за лесным зверем, рыбой и птицами, и морских — в покрутах, по найму от богатых соседей зырян и русских. Страдая, почти поголовно, глазными болезнями, от сильных ветров, разгуливающих по тундре, от едкого дыма чумов и от грязной жизни, самоеды в то же время не избегают и цинги (для них всегда смертельной), и болотных злокачественных лихорадок.

Лишенные всякой помощи, исключительно полагающиеся во всех житейских невзгодах на кудесников своих, тадибеев, прибегая в суеверном страхе и при болезнях к их шарлатанству, самоеды мрут, не достигая 50 лет жизни. Ревизские сказки, составленные посильно верно, указывают на грустные результаты: в последние 83 года вымерла половина почти всего самоедского населения тундры. Обстоятельство это почти прямо указывает на то, что оседлые племена, следуя еще неизведанным историческим законам, в недальние десятки лет уничтожат это кочующее племя, поработив его своему влиянию. Уже в настоящее время можно указать на несколько селений, в которых воочию совершаются эти поучительные преобразования. На р. Колве, при впадении ее в Усу (приток Печоры), выстроилось уже порядочное селение (изб в 20) при тамошней церкви, и самоеды, живя в них оседло, охотно женятся на зырянках: и в облике, и в характере значительно теряют свой врожденный самоедский оттенок. На р. Пёше, в пустозерской деревне Тельвисочной, совершается почти то же, хотя несколько и в меньших размерах. В Ижемской волости, где самоеды крещены все поголовно, они сделались решительными зырянами: забыли родной язык свой, бреют усы и стригутся в кружок. Большая часть пустозерских самоедов бойко говорит по-русски и нередко заходит в церкви, как бы в наглазное оправдание давно сложившегося про них русского присловья: «И в самоедах не без людей».

Все эти обстоятельства, вместе взятые (особенно принимая при этом в расчет и значительную смертность) обещают, во всяком случае, уже недолгое историческое будущее самоедскому племени. Также, может быть, переломают шесты, прорвут в целом месте чума нюки и вынесут в это отверстие и последнего некрещеного мертвеца-самоеда, и также положат с ним в гроб ложки, чашки, харей, санки надломленными, и также, может быть, убьют на его могиле оленя и съедят его тут же, в сырых, еще дымящихся теплой кровью кусках, — и в тот еще раз, когда останется только маленькая горсть самоедов-язычников (как делает это в настоящее время еще большая половина мезенских самоедов).

Окончательному обращению их в христианство много препятствуют, по общим слухам, зыряне, которые уверяют их, что коль скоро они окрестятся, то неизбежно подвергнутся рекрутской повинности. Тогда-де не посмотрят на их дряблое телосложение, ни на привычку и неумение жить в неволе: в теплой избе, пожалуй, даже в казарме, а не на оглядных тундряных степях. Вообще, зыряне имеют сильное влияние на самоедов и, в этом последнем случае, много способствуют поддержанию в своих неоплатных работниках по тундре их старых верований и суеверных обычаев.

Не зная песни, не приучившись находить в ней какое-либо иное значение, кроме бессвязного, бессмысленного мурлыканья себе под нос от скуки и с примера соседних русских, самоеды не хранят (почти вовсе) и преданий о прошедших временах. Ведутся между ними еще кое-где два предания о недавней борьбе их с своими соплеменниками Карачеями. По одному из этих преданий, большеземельские самоеды стреляли во врагов своих через каменное окно или, лучше, проход в Уральских горах, до того узкий, что при проезде через него посылается передовой повестить впереди, чтобы едущие с той стороны переждали: двум рядом проехать уже нельзя. Другое предание говорит, что самоеды в сообществе сибирских остяков отправились на войну с Карачеями, оставив жен своих у какого-то озера, которое зовется теперь Невод-озеро (в переводе с самоедского). Долго не возвращались самоеды назад: жены съели все запасы хлеба, ели птиц, стали есть мышей. Мужья все не являются: приходится умирать с голоду и тем более постыдной смертью, что есть горшок, да нет ложки, есть невод, да нет лодки. Одна самоедка ухитрилась, привязав к одному концу невода ковш, который и был отнесен ветром к дальнему берегу. Стали вытаскивать — невод оказался полон рыбы.

Во всем самоед — раб старины, как и всякое другое неразвитое племя. До сих еще пор боится он злых наветов тадебциев — духов, которые ничего неспособны делать, кроме зла. До сих еще пор безусловно верят тадибеям, тем избранным, святым людям, которые одни только способны умилостивлять всю злую воздушную силу. Во всех неожиданных и тяжелых испытаниях и невзгодах самоеды, по-старому, прибегают к помощи тадибея, всегда самого плутоватого и самого толкового изо всего племени, большей частью старика и даже во многих случаях старухи. Захочется тадибею выпить водки и напиться пьяным, он придумывает для самоеда какую-нибудь смертельную болезнь. Самоед простодушно верит, позволяет делать над собою всевозможные истязания и не стоит за последним песцом, чтоб добыть кудеснику вина. Также точно и сам от себя самоед зовет тадибея и на роды иньки, и заклинать ветры, и лечить от действительно гнетущих его болезней. Во всех случаях является тадибей обманщиком, ловко пользующимся простодушием земляков, и во всяком случае готов бить кудес свой и не перед своими, лишь бы только напоили его за то пьяным или дали ему столько же денег на выпивку.

Я был личным свидетелем его проделок и потому спешу передать обряд битья кудес (самбадавы — по-самоедски) так, как он представился моему вниманию.

Тадибей наш явился приглашенным именно с той целью, чтобы показать внешний обряд битья кудес, и потому, смекнувши, вероятно, о том, что будет иметь дело с неверующими, пришел немного навеселе, заручившись, естественно, не одной чаркой водки для вящего вдохновения. Как теперь, вижу его в хохлатой шапке из меха росомахи, с наличником, из-под которого выглядывало его красное, лоснящееся, скуластое лицо, с плутовато-бегающими глазами. Встретив его нечаянно и в сумерки где-нибудь в лесу, не на шутку можно бы было перепугаться и отвести взор подальше от его неприветливого и действительно странного взгляда. Неудивительно, что он заставляет дрожать самоедов, прибегающих к его помощи и, сверх того, уверенных в том, что тадибей живет запанибрата с злыми духами и к служению им приготовляется долгим навыком, живя лет по десяти за Уральским Камнем в науке у остяцких гааманов.

Тадибей и в наш чум пришел также увешанным бубенчиками по швам малицы, с оловянными бляхами по спине и плечам. Бляхи эти ширкали и шумели при каждом движении. Кроме бубенчиков, одежда его опутана была суконными лентами разнообразных цветов, как редко, пожалуй, украшает свою пеструю паницю иная щеголиха-самоедка. Тадибей не изменил заученной важности приемов, сухо и величаво раскланявшись на все четыре угла чума, по которому разместилась вся наша неверующая компания. Истинным, опытным артистом и знатоком дела, словно не раз уже дававший концерты при огромном собрании столичного люда, казался мне и на ту пору этот полудикарь, полуизувер, полуплут, стоявший некоторое время неподвижно. Не шелохнулась ни одна из его блях, не ширкнул нескромно ни один из бубенчиков, но в лице его можно было прочитать плутоватую улыбку, предательское подергиванье левого глаза. Еще мгновение — и кудесник дергал уже над головой своим пензером[93] раз, два и три... Он присел, закрывши лицо руками. Поднявшись в другой раз, он выхватил из-за пазухи деревянную колотушку, обвитую оленьей шкурой, и начал колотить ею в бубен сначала тихо, потом все учащеннее, так что рука его уже ловко прыгала по инструменту, как рука опытного барабанщика по барабану. Он то присядет, дико взвизгнув, то опять начнет сильно колотить, причем пензер издает глухие, неприятно тупые звуки. Вдруг он закричал лихорадочным голосом, пуская целый поток разных непонятных слов на том гортанном и подчас носовом языке, который одинаково неприятен и в устах мужчины, и в устах женщины из самоедов.

Двое из проводников наших, самоедов, при первых звуках его крика выползли из чума; нам самим становились неприятны эти звуки и кривлянья, которыми сопровождал кудесник обильный поток своих слов. Верных четверть часа кричал он и бесновался таким образом, вертясь на одной ноге с пензером над головой и уже реже постукивая в него колотушкой. Наконец, он упал в изнеможении на пол. Судороги подергивали его несколько мгновений, он как будто усиленно всхлипывал, и не успели мы броситься к нему, чтобы поднять его, тадибей был уже на ногах и шарил что-то за пазухой.

Не успел я выследить и за этими движениями его, как один из наших вырвал из рук кудесника нож, примолвив:

— Ногами ты дрягай, сколько хочешь, а уж рукам баловать не дам воли! Это ты опять-таки затеял не дело. Ну, тебя!.. Знаем мы вашего брата, видали уж не единый раз. Теперь, брат, ты нас не надуешь — шалишь! — продолжал ворчать проводник мой во все время, пока отдыхал кудесник, видимо, пораженный неожиданностью перерыва в обдуманных и заученных издавна обрядах.

Лежа на полу, он поднимает то одну ногу, то другую, повернется на левый бок и потом медленно передвинется и ляжет на спину. По лицу его струится обильный пот. Узенькие глаза подернулись какой-то влагой. Он тяжело дышал. Немного погодя он сел, мутно обводя кругом всего чума глазами, и как будто ждал чего-то таинственного. Рассыльный, выхвативший из рук тадибея нож, и здесь его не оставил:

— Вставай-ко, брат, ей-богу, вставай! Не пужай ты меня. Боюсь я их, ваше благородие! — обратился он ко мне, как бы с оправданием. — Знаете, пугают. Ножом-то своим вот так и тычут около сердца. В один бок его в брюхо всунет, из другого вытащит. Вставай, брат-самоедушко, вставай!

Кудесник послушался-таки его, но не был тверд на ногах и стоял перед нами, понурив голову, и весь дрожал.

— Умаялся, — объяснил рассыльный. — Не легкое, вишь, дело-то, не легкое!

— Воды не хочешь ли? — обратился он к нему и, получив согласие, напоил его водой.

Тадибей, оправившись, обратился к нам с вопросом, высказанным слабым, удушливым голосом, но довольно понятно русской речью, из которой видно было, что он хотел показать еще один кудес, употребляемый при заклинании ветров. Но и здесь суетливый рассыльный предупредил нас:

— Не надо, тадибеюшко, не надо, Христос с тобой. Знаем: сядешь ведь к жаровне, начнешь по уголькам стучать палочкой, мычать, да хухукать, да раскачиваться во все стороны, да носом-то в уголья норовить — не надо! Не глядите, ваше высокородие! Отдохни, тадибеюшко!.. На, вот, прими кубок вина да денег три цалковых... Это тебе за потеху.

Мы уже не слыхали последних слов, поспешив выйти на свежий воздух. Рассыльный догнал нас уже на дороге и встретил замечанием:

— Смерть боюсь кудес этих, а глядеть люблю! Жилы все тебе тянет, кровь носом просится, а не ушел бы из чума-то до утра, все бы глядел да пугался...

— Зачем ты нож-то у него вырвал?

— А зарежется, гляди. Этак-то уж было на Индеге в тундре. Один экой-то пырнул себе в брюхо, да и с места не встал. Знаем уж мы это! В свидетели потом придется идти: ты же в ответе пуще других будешь. Скажут, зачем не остановил. Так вот поглядеть, без всего, без этого, любопытно!..

— С нечистой ведь они силой знаются пуще колдунов наших — оттого ведь у них это. Самоеды вон и нечистую-то силу эту видят: белые-де такие, что снег белые, и все-то, слышь, в палец, а пугают: языками дразнятся. Да вот как бы дело-то теперешнее не ночью было, рассказал бы я тебе больше противу того...

Тем и заключил свои толки рассыльный, но и на другой день, вопреки обещанию, рассказал немногое: что самоеды-де божков своих называют хегами и ставят их у неводов и звериных норок; что есть-де еще сядеи, которых они на горах оставляют; что этих они секут, когда провинятся в чем, но что хег боятся, потому-де, что хегов тадибей освящает; что с самоедом можно пить водку, сколько хочешь, но что только надо спешить самому напиваться скорей, да и уходить из чума, а то опьянеет самоед прежде — драться полезет, лицо печенкой сделает; что самоед в драках этих силен на руках, а на ногах некрепок. Вот и все те сведения, какими мог я поживиться от бойкого рассыльного, который все-таки любит больше глазеть, чем замечать и понимать высмотренное, по обычаю всех неграмотных мужичков русских. От других уже (и многих) привелось мне узнать впоследствии о том главном значении, какое имеют зыряне по отношению к тундре и к самоедам.

Вот как сложилось все это немногосложное дело.

Толковые, сметливые зыряне, давно имея множество случаев вглядываться в характер своих туповатых соседей, пришли к весьма положительным и верным заключениям, что самоеды, из веков обреченные на борьбу с природой и множеством препятствий, поставляемых ею для достижения ими прямой цели, трудолюбивы. Особенно видят они это по тому, что редкий из них когда-либо сидит без работы. Знают зыряне, что трудолюбивые и терпеливые самоеды в то же время верны, по простоте сердца, данному слову: умирал обещавший — за него являлся брат, другой какой-либо родственник, взявшийся при смертном одре исполнить его обещание (это факты и даже недавние); что самоед, если и захочет схитрить в чем, то легко ловится и в этом. Так, например, он ни за что не возьмется поклясться на голове ошкуя, в простоте сердца уверенный, что медведь этот съест его за обман на первом же дальнем морском промысле. Но, главное, и что особенно зыряне приняли к сведению и на чем преимущественно основали они дальнейшие планы к исключительному обладанию тундрой — это непомерная страсть всего самоедского племени к спиртным напиткам.

Зыряне много не задумывались и, сговорившись раз между собой, привели дело в исполнение. Сколотивши кое-как достаточную сумму денег (помогать друг другу, из числа своих единоплеменников, у них до сих пор — святое коренное правило), они покупали обыкновенно бочку спирта. Ее везли в тундру, преимущественно в те места, где разбивалось больше чумов, и, стало быть, где больше предполагалось добытого промысла.

Со льстивой речью, почетным поклоном, с добрыми пожеланиями всякого благополучия, на все четыре ветра, входил зырянин в чум самоеда, преимущественно богатого. Самоед располагался в его пользу, сажает поближе к огоньку, спрашивает согласия заколоть оленя, чтоб угостить потом дорогого гостя парной печенкой, еще дымящимся сердцем животного. Зырянин благодарит и предупреждает своим угощением: без дальних разговоров тащит из рукава кубок (полуштоф) спирта, щедро разбавленного водой. Самоед давно уже знаком с этим напитком, любит его, считает необходимостью и ежедневно бы пил его помногу, если бы только взять было где: кабаки все — по селениям, которые далеко ушли от чумов, ехать туда далеко, да и некогда: лесной зверь ежедневно лезет в пасти, кулёмки, сети, капканы и черканы. Самоед готов уже сам купить, но зырянин желает сначала попотчевать даром, а потом уже потолковать о цене.

Пьют. У самоеда глаза искрятся, сердце обливает маслом: любо ему, что зырянин и иньку потчует, и подростку-сыну подносит вина — и те пьют охотно, по давней привычке. Самоед, пожалуй, рад и тому, что зырянин пьет всех меньше (им же больше достанется) и глаз не спускает с рукава гостя: не вылезет ли оттуда еще кубок водки на пущую его радость и веселье. Но кубка не видать. Зырянин самодовольно улыбается и выжидает своей поры. Самоед не замедлит сказаться.

— Изволь, принесу и еще кубок, да только этот будет денег стоить! — отвечает зырянин на запрос собеседника, по-самоедски, конечно, иначе у них бы не состоялось беседы (тогда самоеды не умели еще говорить по-зырянски, да и зыряне, знающие только один свой язык, не ездили еще в тундру). Приносилось вино. У самоеда нет денег, а есть лисица, только вчера задавленная. Зырянин и этим не гнушается; осматривает лисицу: нога была переломлена, кормилась дома и вся в ость ушла, пушистая такая, — десяти штофов стоит: за полуштоф взять, пожалуй, можно. Самоед не стоит за этим: зверь не сегодня-завтра другой набежит, много его таскается по тундре, а вино может уехать в другие чумы и тогда его не догонишь, пожалуй. Распивается и этот кубок, самоед уже потчует зырянина, свою иньку и сына. На третьем полуштофе самоед раскутился: напоил даже маленьких, разбранил зырянина за то, что тот мало пьет; требует еще водки: зырянин объявляет, что вся. Самоед не верит, говорит, что не стоит за пушниной, была бы водка. Зырянин выговаривает черно-бурую лисицу, трех песцов, пару оленей живых и — если не дрогнет рука, не треснет язык! — шкуру медведя, да уж (кстати) и сани, на которых бы можно было свезти вымененное. Он получает все это охотно, тем более что не упираются ни отец, ни мать, ни дети: они же помогают все это положить на новые сани и привязать поплотнее, чтобы что-нибудь не свалилось.

Зырянин далеко уезжает к другим чумам. Самоедин просыпается поутру, вспоминает вчерашнее и жалеет только об одном, что не купил еще кубок вина про запас, на похмелье.

В других чумах с зырянином ни хуже, ни лучше: самоедское племя — что один человек, с одним обыком (давно уже это все знают и не спорят). В дальних чумах другие также готовы все до единого менять шкуры добытого зверя и живых оленей на кубки сомнительного достоинства вина, хотя, впрочем, и не потерявшего способность туманить глаза и совсем отнимать скудные остатки соображения. Через неделю, много через две, ижемец таким образом возвращается в свою волость с пустой бочкой, но не с одними санками и не порожними. Вместо восьми оленей, привезших бочку, приводит он домой десять, двадцать, тридцать и более.

Успех одного соблазнил и многих других. Из редкой деревни по волости не поехали таким образом три-четыре дома, даже с ребятишками на подмогу, и редкому зырянину случится быть битым от догадливого самоеда. Многие стали возить туда и другие товары кроме вина, но все приезжали обыкновенно домой с большими барышами. Все незаметно богатели[94]: в какие-нибудь два десятка лет те же зыряне, которые нанимались в работу к богатым пустозерам, сами теперь сделались хозяевами. Случился, наконец, и более крутой поворот: богатые самоеды, державшие стада штук до тысячи, пошли в пастухи к этим же стадам по найму от новых хозяев — ижемцев и благодарили еще, хвалили хозяев своих за то, что они не погнушались их скудостью и не пустили их на едому, а взяли в кабалу. Установившийся между печорцами термин «жить или сидеть на едоме» относительно самоедов означает то же, что в остальной России побираться Христовым именем, т. е. жить мирским подаянием, милостыней. Самоеды или на чунках, забравши всех ребятишек, идут на зиму к городам, преимущественно к Архангельску, Мезени, Пинеге и даже к Холмогорам, или нанимаются к пустозерам в дома. Самоедки, давнишние испытанные мастерицы шить, работают из-за одного прокормления всякую одежду по готовым выкройкам. Ребятишки тоже помогают в этом матери или бродят по избам и собирают остатки от стола достаточных крестьян Усть-Цыльмы, Пустозерска и деревень богатой Ижемской волости. Говорят, таким образом сидят на едоме до ста семейств, пришедших в крайность самоедов.

Мало-помалу богатели таким образом ижемцы в ущерб самоедам, увлекая в такой же промысел и дальних пустозёров. Некоторые из соблазнившихся легкостью барыша и простодушием самоедов прибегли к постыдному, более крутому средству: они просто стали воровски в темные ночи уводить оленей из стад и, выучившись ловко вытравлять старые клейма, накладывали новые, свои. Правда, что в настоящее время строго запрещено зырянам и русским возить в тундру вино, ловить в озерах рыбу, строго следят за кабалой и на базарах за фальшивой монетой, которой самоеды привыкли бояться, не выучившись распознавать. Правда, что молодое поколение зырян негодует искренно на прежние нечестивые порядки отцов и дедов, но все-таки самоеды ловятся и на фальшивые деньги, и на фальшивое вино, хотя и значительно реже против прежнего.

Нечистые дела соседей до некоторой степени пробудили в самоедах чувство самосознания и даже мщения, как это доказано недавними примерами. Один самоед уже запродал крестоватиков и лисиц за условное количество хлеба одному из пустозеров и пил заручную, но пустозер, напившись раньше, заснул. Самоед не потерял ни сознания, ни присутствия духа настолько, что с деньгами и запроданными крестовиками ушел и сбыл добытых им песцов другому хозяину на другой же день, а на третий «провалился в тундру, где его и с собаками теперь уже не сыщешь», как выразился мне сам обманутый. Другой случай, удививший весь туземный край, совершился за несколько дней до моего приезда. Один ижемец жил в оленях на тундре и преспокойно ковырял ложки или чашки в то время, когда двое самоедов поочередно отгоняли от него стада оленей. Когда уже таким образом отогнали они половину, зырянин заметил это, заметил и обоих грабителей-самоедов. Воры, не думая долго, бросились на пастуха и, чтобы он не кричал, набили ему в рот несколько горстей мху. По счастью, все это видел находившийся вблизи другой пастух-ижемец: он побежал на помощь. Один самоед выстрелил в него, но не попал. При мне же (в Мезени) самоед отвязал оленей от санок пустозера, ехавшего под хмельком с мерзлой рыбой на пинежскую ярмарку.

Если теперь не поддаются самоеды обману русских полицейских чиновников (как бывало прежде), которые, вместо того чтобы сбирать ясак с головы оленя, брали ту же, назначенную правительством, сумму с копыта, зато они до сих еще пор не знают настоящей суммы подати, особенно дальние. Русские и здесь придумали средство поживиться: они за известную плату самоедскому старшине берутся собирать ясак с самых дальних и, приезжая в отдаленные чумы, получают не рубль узаконенный, а два, два с полтиной, смотря по тому, сколько захочется взять с этой суммы процентов за проезд туда и хлопоты при этом.

Все-таки во всех самоедских племенах, еще до сих пор при полном безверии пропасть суеверий и притом самых фанатических. Правда, что они уже не верят святости тадибеев, в том случае, чтобы от них, по-прежним преданиям, могла отскакивать пуля, особенно после того как попытал это один мезенец и положил кудесника на смерть одной пулей. Зато все-таки считают злым знаком, если во время жертвоприношения попадает на платье капля крови. Не верит самоед также счастью на седьмой неделе и считают седьмую зарю при болезнях роковой. Он непременно сожжет те санки, на которых когда-либо случайно родила инька, и заколет тех оленей и отдаст мясо их собакам. У тех санок, на которых возит идолов своих и которые пускает вперед аргиша, самоед непременно сделает семь копыльев и нарубит семь рубежков на полозьях. Остров Вайгач и на нем гору Уэсако считает жилищем самого невидимого Нумы, ни за что не ляжет спать в одном чуме с крещеным и пр., и пр.

Дикий остров Вайгач, до сих пор посещаемый промышленниками, имеет на мысу Болванском глубокую, скалистую пещеру с двумя отверстиями: широким к морю, узким к вершине утеса. Здесь стоял идол Весак с семью лицами, которому приписывали гул ветра в пещере и которого обставляли самоеды множеством других болванов. Все эти идолы были сожжены миссией, снаряженной для крещения самоедов, под председательством архимандрита Сийского монастыря Вениамина, в 1827 году. Отец Вениамин, между прочим, сообщает любопытные сведения о том, что крещеные им самоеды Большеземельской тундры «наперерыв обегали друг друга, чтобы прежде других позвонить в колокола, что им доставляло величайшее удовольствие». Вениамин обратил к православию 3303 человека, перевел на самоедский язык Новый Завет и составил грамматику и лексикон.

Можно еще многое сказать о суевериях самоедов, если бы в то же время соседние русские, при всей своей набожности, были бы менее их суеверны[95].

До сих еще пор самоеды в простоте сердца щеголяют ременными поясами (ни), пестрыми ситцевыми маличными рубашками, разноцветными суконными лоскутками, песцовой опушкой на женских паницах, не подозревая, что давно уже висит над ними громовое облако, и тундра, укрепленная за ними, может быть, целым тысячелетием, перейдет в руки самых злых врагов, которых они по простоте своей считают теперь лучшими друзьями.

* * *

3 февраля (1857 г.) я был уже в Холмогорах. Передо мною мелькали старенькие домишки этого самого древнего города в Архангельской губернии. Под окнами моими бродили рослые коровы, заугольники прятались по домам, не видать было на улице ни одного человека.

Раза два являлись ко мне до того костянники, приносившие свои безделушки, сделанные из моржовой и мамонтовой кости. Хмурилось небо, заволакиваемое снежными темными облаками; хмурился, казалось, и самый город, бедный, старый, как будто обезлюдевший. В тот день я намеревался оставить Холмогоры, а с ними и весь Архангельский край, с которым успел свыкнуться в течение года, сделавши по нем более четырех тысяч верст. Передо мной лежала дальняя дорога в не менее интересные страны прибрежьев озер: Ладожского и Онежского. Не вдаваясь и не загадывая о будущем, я против воли увлекся воспоминаниями о недавно покинутых краях.

Припоминалась богатая жизнь поморов, обставившихся зеркалами, картинами, и, рядом с ними, дырявая бедность карелов и лопарей, почасту без куска хлеба, с одним сухоедением. Восставала и жизнь ижемских зырян, тоже с зеркалами, чаем и картинами, и опять-таки о бок с нею кочеванье полудиких самоедов, в лохмотьях, по чужой прихоти, по чужому произволу, на бесприветных полянах тундры. К какой, думалось мне, прямой положительной цели ведет их судьба в этих кочевьях? Чем кончится эта затеянная не на шутку борьба, это столкновение более развитого народа с полудиким, патриархально-недальновидным, беспечным племенем? Кончится ли это горячей стычкой, ожесточенной с обеих сторон, или кротко и мирно (как и надо ожидать) войдут самоедские племена для слияния в другие, соседние им, и исчезнут посреди их навсегда и без следа, как и сделалось уже с пермскими вогулами? Или...

— Дай денег куска для хлеба куска! — шепелявил в дверях моей холмогорской квартиры маленький самоеденок и бойко глядел мне в глаза; двое других прятались за мать. Мать выступала вперед, низко кланялась и говорила то же. Вся семья в лохмотьях, между которыми даже трудно высмотреть характеристические особенности костюма; у одного мальчика плечо голое; у другого прорывается малица на груди. Крайняя, вопиющая бедность!

— Где ж ваш отец?

— На кабак пошла.

— Откуда же он денег взял на вино?

— Мы давал.

— А сама-то ты, пьешь?

— Пью.

— И эти деньги пропьешь?

— На муж отдам, хлеба купим, олень кормим... эти деньги не пьем.

— А муж-то их в кабак унесет?

— Унесет!

Все ответы самоедка дает таким спокойным тоном голоса, как будто отвечает на вопросы: ест ли она, спит ли, просит ли милостыню.

Также вчетвером, с теми же оборванными ребятишками, из которых одного, закутанного в мех, везли на маленьких саночках другие два мальчика, промелькнула передо мною самоедка под окнами крайней избы, на другом конце города, когда я выезжал из него на Петербургскую дорогу. Мелькнули еще потом три-четыре таких пестрых группы с такими же ребятенками, при тех же саночках и вымаливающими под окнами милостыню шепелявыми, звонкими голосами. Все это вскоре сменилось белым снежным, безлюдным полем, лесом вдали, ямщиком прямо перед глазами, почтовыми лошадьми с разбитыми ногами, с неизбежным колокольчиком под дугой.

Долго еще потом преследовали меня подробности последнего свидания с представителями самоедского племени: инька, вымаливающая куски хлеба и молоко для ребятишек и оленей и отдающая деньги мужу; муж пропивающий эти деньги в кабаке, из которого выталкивают его потом на мороз. Крепко выспится, привычным делом, самоед на снегу, придет в чум, больно прибьет иньку, прибьет ребятишек, оберет деньги (если они есть) и опять полезет пропивать их в пользу откупа, ни на малейшую для себя: снова инька начнет стучаться по подоконьям... И так во всю зиму, до той поры, когда начнет таять снег, и придет самоедам пора убираться в дальнюю тундру и не показываться в городе до первого снега и морозов.

ОСТРОВ КОЛГУЕВ

Слухи о нем. — Настоящее его значение и физический вид. — Промыслы птиц: гусей, гагар, уток. — История заселения острова. — Самоедские семьи на Колгуеве. — Выселки в необитаемые места. — Староверы. — Шпицберген. — Грумландская песня.


— По три дня молебны я совершал, накануне отъезда Св. Тайн Господних приобщился, а когда с семейством прощался и благословлял его своим греховным благословением, в душе такое стеснение и сомнение возродилось, что даже готов был отказаться навеки от исполнения долга. Но, сочтя все сие попущением духа тьмы греховные и помолясь в сиротеющей семье своей молитвой на путь шествующим и с коленопреклонением в последний раз, заплакал я, горько заплакал, как младый юнец, и отправился. Пять дней мы боролись с морской стихией, преодолевая ее напор и волнение, и на шестые сутки — Богу поспешествующу! — узрели, наконец, вожделенный берег острова Колгуева. За все страдания, о коих считаю за благо промолчать, вознаградил себя тем святым делом, на которое уготован и освящен: съезжая с пустынного Колгуева, не оставил я на нем ни единого из живущих там самоедских семейств неокрещенным, во Христа Спасителя неверующим.

Вот что слышал я про Колгуев с одной стороны, и с другой от промышленников:

— Остров этот не страшней Матки (Новой Земли). Страшно только для непривычного человека проехать полтораста верст полым (открытым) морем. Если промышленнику брезговать Колгуевым, так не за чем было ему и на свет Божий родиться.

На печи лежа, кроме пролежней, мало чего другого нажить можно, а с морем игру затеешь — умеючи да опасливо — внакладе не будешь. Нам, поморам, в морских плаваньях не учиться стать. Мало того что малый ребенок умеет веслом владеть, баба, самая баба — уж чего бы, кажись, человека хуже?! — а и та, что белуга, что нерпа, — лихая в море. Смело давай ей руль в лапу и спать ложись, не выдаст: не опружит и слезинки тебе единой не покажет...

Вот что рассказывали потом другие и третьи:

— Об одном тебе, твоя милость, тосковать надо, что ходят теперь там льды да торосья — не проступишься; а приехал бы по лету, мы бы с тобой и разговоров долгих не имели: взяли бы тебя в охапку, по рукам, по ногам вязкой (веревкой) связали, положили бы в карбас и крупного бы суденка не брали. Колгуев этот все равно, что дом наш родной; полтораста этих верст мы бы на попутничке и в сутки бы обработали. Ты бы лежал да во сне хваленую свою родину видел; мы бы паруса ладили да песенки бы свои задвенные попевали. Никому бы это в обиду! Верь ты Богу! Слушай-ко!

— Видал ты, как журавли да гуси летят по поднебесью? Ноги вытянут взад, крылья распустят, носы вытянут, загогочут. Артель свою на многие пары разобьют, вперед толкового вожака пустят и — помни! — безотменно одного вожака вперед пустят и полетят. Знай ты это: весной эти гуси летят к северу, они летят на наше море, на острова наши, а пуще на Колгуев. По осени гогочут в небе — стало, от нашей ловитвы остаточные, в теплые страны уходить хотят. А там к весне опять прилетят к нам с новой силой своей, с первачками — выводками. Нашему брату то и на руку. Вот почему мы очень больно любим Колгуев: нам он пуще Моржовца, Вайгача, да и Матки самой, потому ближе, да и повадливее.

К показаниям мезенцев можно прибавить еще то в особенности существенное и едва ли не главное, что остров Колгуев можно считать более гостеприимным и удобным к заселению, чем два других принадлежащих России океанских острова: Новая Земля и Вайгач. Тоже самое говорят и факты: Новая Земля, доступная только летом, весной и осенью пагубна для промышленников своим скорбутом, от которого тает не одна жертва, и притом ежегодно; ни теплая оленья кровь, ни моченая морошка, ни постоянная деятельность и движение не спасают летняков[96] от смерти. Таков и Вайгач, отделенный от матерой земли пятиверстным проливом (Югорским Шаром), остров более длинный, чем широкий, утесистый, низменный, окруженный бесчисленным множеством рифов, корг, но богатый пушным зверем и перелетной птицей — древнее святое место язычников-самоедов. Правда, что и Колгуев долгое время носил незаслуженное имя негостеприимного и также пагубного для заселения острова, но позднейшие факты решительно говорят противное. Правда, что 85 лет тому назад Бармин, архангельский купец-раскольник, выселил на собственное иждивение на остров Колгуев сорок человек мужчин и женщин, желавших основать там скит, но все переселенцы эти вымерли в один год (спаслось только четверо). Справедливо также и то, что раскольники эти большей частью были люди престарелые и принадлежали к строгой аскетической секте, допускавшей из набожности в некоторые установленные ими месяцы прием пищи только один раз в неделю. Академик Озерецковский, сопутник Лепехина в его ученом путешествии по северным берегам России, в 1772 году встретил на реке Снопе (впадающей в океан на Канинском берегу) двух из барминских прозелитов, до того зараженных уже (до переселения еще на Колгуев) скорбутом, что «вонь из их ртов оттолкнула меня к дверям избы, — как пишет автор, — лица их были пребледные, крепости в теле никакой не находилось, и я с сожалением смотрел, что бедные люди пылают суеверием и на Ледовитом море». И потом далее: «Я представлял голодным раскольникам нюхальный табак, уверяя их, что он очищает грудь от мокрот, производя частое откашливание, но убеждения мои были тщетны и отвергнуты тем, что табак родился от блудной женщины, что доказывали книгой, писанной в лист полууставом, где прегрубо была изображена женщина и представлен табак, из нее выходящий».

Переселения в леса Печоры и Вычегды вообще для гонимых за раскол не были редкостью, и доказательства тому прямые — в распространении старой веры между русскими печорцами. Ни один раз звероловы находили неизвестные никому небольшие общины. Попадалась под ноги им едва приметная тропа и приводила в чащу кустарников, на берег речки, а здесь стоит изба и в ней живут неведомые люди, которые говорят по-русски, принимают ласково, угощают радушно и за все это просят клятвы никому об них не рассказывать. На Печоре расскажут такой случай. На том канале (наз. Екатерининским), который соединяет Печору с Волгой, у унтер-офицера пропала дочка. Пошла она в лес по ягоды гулять и исчезла. Искали ту пропажу по болотам, по лесам, по мелким частым пескам и нашли ее в той избе, на которую натолкнулись лесные промышленники. Дело огласилось. Земское начальство пустилось в поиски по замеченной тропинке: избу нашли, беглых поймали, а девица сгинула — пропала. Узнали еще, что отшельники жили в изобилии, сеяли хлеб, садили огород, имели скот и, видимо, находились в общении с другими общинами.

На Колгуеве живут более ста самоедов, лет пять-десять назад тому выселившихся сюда или на правах оленных пастухов по найму от мезенских богачей, или, наконец, по доброй воле (хотя это, впрочем, и меньшая часть). Переселенцы эти прекратили всякое сношение с материком и уже успели значительно обсемениться. Посещавшие остров береговые жители видели там и грудных детей, и подростков, не замечая в них никаких проявлений особенных болезней (кроме свойственных всему самоедскому племени оспы и сифилиса). На себе самих они не испытывали ни малейшего признака всегда ненавистной и всегда погибельной цинги, но даже, вернувшись домой к осени, неизбежно встречали такого рода приветствие:

— Разнесло тебя, сват, раздробило; уж и впрямь сказать, тебе одно надобно: либо с Мурмана тебя принесло, либо с Колгуева. Хорош островок — дай ему, Господи, многие годы!..

Все благоприятно на нем: высокое, скалистое положение острова, пять значительных по величине рек с пресной водой (Великая, Пушная, Кривая, Васькина и Гусиная), также несколько пресных озер близ середины острова и самая середина эта, значительно поднятая над окрайными берегами, стало быть, обусловливающая постоянно передвижение воздуха морскими ветрами, отсутствие значительных по высоте скал,громоздящихся на других островах плотными стенами, допускающими частый застой воздуха, который заражается там летней порой зловредными испарениями гниющей морской туры (морского гороха); наконец, сильное течение океана прямо направляющееся мимо этого острова на Новую Землю. Все эти видимые причины обусловливают возможность существования на острове Колгуеве жителей. Правда, впрочем, и то, что не удивят, не обессилят привычного самоеда никакие физические невзгоды и лишения, если же он из веков сумел приноровиться к своему дымному чуму. В нем, лежа перед разложенным в середине костром, нагревает он один бок и в то же время студит другой: полежит и повернется.

Мезенские промышленники, одинаково привычные и к чистой, теплой деревенской избе, и к самоедскому чуму, живут на Колгуеве только летом. Правда, что и для них, как и для самоедов, по колгуевской тундре, растет несметное множество морошки и настоит тяжелый труд, требующий напряжения физических сил и усидчивой работы. Во всяком случае, Колгуев — весьма гостеприимный, далеко не погибельный в ряду других островов нашего Северного Ледовитого океана.

Если самоедские семьи удерживают на Колгуеве богатство оленьего мха, выстилающего все покатости острова, и, стало быть, легкую возможность прокармливать оленьи стада, вывезенные сюда из мезенской тундры, — то мезенских промышленников влечет Колгуев богатством перелетной птицы, в несметном количестве наполняющей его.

— Если бы вся-то округа наша приехала сюда и все бы суда свои, и крупные, и мелкие, привела с собой, то и того бы на всех хватило. Таково обилие птицы всякой на острове этом! — говорили мне все мезенские поморы в один голос и как будто сговорившись.

Ездим на Колгуев артелью, ездим и в одиночку, как кого Бог надоумит. На то у всякого свой царь в голове, это известно, — рассказывали мезенцы.

Лодку обряжаем мы на ту пору не с большим запасом, меньше новоземельского, потому на Колгуеве самоед живет, и плохой у них тот человек, который оленя поскупится для гостя зарезать — заедят все другие. К тому же у нас с ними таков уговор и обычай, чтобы каждая артель по бочке соленых гусей на харчи самоеда при отъезде домой беспременно отдавала. Так уж и ведем с коих пор.

Ну, вот, едем мы, значит, на Колгуев греблей, либо бежим паруском — как кого Господь взыщет. Слушай: море тебе либо тишью да гладью отдает, либо вольненькой, легонькой морянкой в бока поталкивает, а не то и всем взоднишшом мотает, словно со зла да на смех.

Слушай опять: нашему брату это горе: лихая потеха, без нее нельзя, мы уже с ней свычны от той поры, как на дыбках стояли, а без матери и пищи насущной промышлять могли. Едем мы на Колгуев день, едем другой, — а чего Боже сохрани! — и третий, особо, если в гребле идешь от самого матерого берега: небо тебе сверху, небо с боков, да море — наше поле. Ничего не видать кругом, словно и свет-то тут весь к исходу подошел, словно и конец его там и нет тебе дальше никакого спасенья. От скуки хлебца потреплешь, семушки поешь, коли есть она у тебя, да не забыл ты ее прихватить с собой. Ладно! Поешь, значит, насытишь свою утробушку богоданную, перекрестишься раз-другой-третий, ребят чередных в веслах оставишь, сам на боковушку ляжешь, соснешь, сколько сил твоих хватит: хорошо же ведь это, благодатно на ту пору бывает. Верь ты в этом слову моему нелживому! Скуки мы тут никакой не замечаем и вспомнить-то об ней и в ум не приходит. Право, так. Ладно, ну, слушай же дальше.

Едем опять, позевываем, разговор — какой наклюется — ведем, в лихой час и песню рявкнем всей-то артелью, ведем и ее сколько опять-таки нашей силы хватает. Бывает же и эдак: что пред тобой грех-от этот таить!

Едем, едем: Колгуев запримечаем, словно камень какой вдалеке, — радуемся. А камень этот в неделю только и обегаем вокруг на лыжах; верст же ста три с половиной легко тут, большой остров, из самых больших — в этом и спору быть не можно. Едем мы опять-таки, стало быть, все ближе да ближе; речонки его, что в море выбежали, камни поодиночке, чум какой — все видим, все богатство его великое видим, все до пустяка последнего: тальничек его — лес дремучий, что от земли поднялся на пол-аршина, — да и зачах навеки вечные, не пошел выше; морошку видим, что во все лето созреть иным годом не успевает; самоедскую рожу видим. Стой, значит, братцы, приехали: молись Богу, да и ступай к знакомому самоеду оленя свежить, водкой поить крестивого. И тут опять-таки хорошо, вальяжно бывает! Не наскучил ли?

Круто оборванная речь требовала поощрения:

— Весело начал, скуки не жду. Продолжай, пожалуйста!

— Не опять ли с начала, как в сказке про белого быка, что наши старухи на печи рассказывают. Ну, ин быть по-твоему: поведу с конца. Слушай и не мешай ты мне, коли я распоясался. Таков уж человек от бытия своего, с самого с рождения. Нам ведь у моря горевать нечего. «Не унывай!» — и в Писании сказано.

— Вот и приехали, и выпили крепко-накрепко, и поплясали, пожалуй: ведь без того и дела не начнешь. Выпей, опять-таки сказано, выпей, морской человек, только не пьянствуй: в пьянстве зло, а не в выпивке. Так и мы: выпить выпьем, а дело смекаем.

На ту пору... (стану я говорить, уж откашлявшись) на Колгуев птица прилетела вся и ведет безустанный крик. В Соловецком от чаек такого не бывает! Разговору да крику дает она на ту пору много, только привычному человеку и выносить: тут и гусь гогочет крепче всех; тут и гагка своим горлышком звонит, словно в стеклушки; тут и утка — олейка (anas rutilia), чёрнеты(нырок — fuligula cristata и f. glacialis) сычит, словно пьяный мужик с перепою. И чайку слышишь, и всех слышишь и безотменно всему этому крику порато шибко радуешься. Так ведь и надо. Дай же я опять откашляюсь!..

Слушай опять, коли нравится: известно уж, на всем нам на этом веселье одно остается: кому ружье продувать, кому в продутое заряд всыпать, а кому и правое око к прицелу да и в лютого врага-супостата. Май месяц, июнь опять, берем мы эту птицу таким побытом на стрельну, на гнездах. Кто горазд стрелять — много берет, кто послабее — ликуй Исайя... А впрочем, всем благополучно, внакладе никто не останется. Убитую мы птицу в кучи складываем, лежит она, матушка, тухнет, коли дожди льют, а не то и сама подпревает. Нам это ничего, потому на больно-то хорошее не поважены, — едим и таких всласть да прихваливаем! Нам к душине-то этой, после мурманской трески да гридинских сельдей, не привыкать же стать. Ну вот: полежат у нас набитые гуси, подождут своего череду, когда мы стрелять поустанем или порох под исход пойдет — мы их посолим, в бочки сложим. Новинку станем отведывать, за уши тоже дерем друг друга с приговором: все как быть, по христианскому по обычаю...

Ведай же дальше вот что: перед Прокофьевым днем (в начале июля) гуси — яловики (бездетные) линять начинают, на самый Прокофьев день (8 июля) у них глухая лень бывает. Лённый гусь летать уже не может: пера на нем мало, пух словно выщипал кто. Сидит тот гусь словно обиженный, и молвы лишается, и сидит прикурнувши, прячется и от человека таится, словно стыдно ему наготы-то своей, как бы и наш брат православный человек без малицы — решительное подобие! Вот как сел этот лённый гусь на малых озерах, да пустил большое в запас, чтобы ходить туда за пищей денной, — мы порох прячем далеко, о ружьях и не вспоминаем,а беремся вместо них за сети. Тут уж не работа, а Масленица, и дело вот какого толку и приноровки.

— На всех тех переходах из малых озер в большое, где гусь ходить любит, мы распутываем сети свои, крыльями далеко по сторонам, в середине — у малых озер — воротца оставляем для входу птицы. У воротец, из тундры, делаем въездец такой: к озеру покатый, в середине круга крутой-прекрутой, чтобы не мог гусь драла дать назад, коли попал он, по нашему велению, в матищу сети. Сделаем мы все это (а дело и часа времени не займет) — спускаем собак, сами шумим да лаем, чтобы знал гусь, что ему из малого озера в большое выходить надо. Тут наш брат сноровку знай: не потянул бы передовик-гусь в гору, помимо сети твоей. Потянул один — за ним и все побегут (таков уж у них досельный обычай!). А побежали гуси в гору, ты за ними и на оленях не угонишься: круто (шибко) бегут. От собак бегут они в воду, от человека в воду — это тоже примета: так и знаем, а потому и творим дело с опасом, не борзяся и малым ребятам не подобясь. А попал один гусь в воротца, за ним и другой, и сотый побежит. Тут только прыгай за ними да лови в охапку, да отвертывай головки. А это уж малого ребенка рукоделие — легкая забава, безобидная!..

— А не побегут в воротца?

— Да на это человеку и хитрость дана, для этого человек и бородой опушается — по мне, это так, да и эдак, пожалуй, что вот есть и такие хитрые серые гуси — гуменниками мы их зовем, — что хитрей зверя трудно найти, не токма какую глупую, слабую птицу. Любит гусь этот таиться — не скоро ты его отыщешь. Да и отыщешь, дело вести с ним не мутовку лизать.

Мы хитрую эту птицу, на лодках выезжаючи, на середину озера с опасом с великим сгоняем, да и тут он тебе козлы ставит: человека он видит, человека он за врага знает и творит с ним всякую кознь. В середину озера он нейдет, на этот раз кучевой артели до смерти боится. Мы и собак держим на этот час на привязи, чтобы не лаяли, не пугали, и веслами легонько гребем, не токма разговор, и дух-от, пожалуй, в себя вбираем. А гусь все свою жизнь бережет, все опасается, все оглядывается, все не тянет в круг. Один и на берег выйдет, пожалуй: и все оглядывается, все человечью-то нашу хитрость ни в грош не ставит, надсмехается. А побеги он, побеги Христа ради! Все за ним, все за ним!.. Хоть побожиться.

Рассказчик привскочил с места, махал руками, учащенно крестился и, не говоря уже ничего дальше, крутил только пальцами и кистью правой руки, показывая, вероятно, движением этим тот счастливый момент гусиной ловли, когда они, стянув сети, чтобы не пускать своих живых пленников обратно в воду, начнут вертеть им злополучные головки. Долго рассказчик не мог собраться с силами, продолжая крутить уже под конец обеими руками, головой и плечами, возбуждая этими движениями неудержимый общий смех.

— Гусь-клокот (белолобый, anser albifrons) дурак, у того и голова-то, коли не коровья с дурости с его, так я уж и не знаю чья! — выговорил, наконец, рассказчик забавно прерванного им рассказа.

— Гусь-клокот, — говорил он потом, — башковитостью-то своей разве только с одной казаркой спорить может (черный гусь, он же и «немок» — anser torguatas). Эта сударыня такая несосветимая неумытная дура, что сама в наши промысловые избы заходит; да на смех мы и сами ее туда загоняем когда, от большого безделья. От слепоты ли это она дурит, с большого ли перепуга, человека-то ли она больно любит, или уж от рождения у ней на это такая слабость — сказать не могу!..

Рассказчик опять перевел дух, тем более что последние слова свои говорил он так бойко и скоро, что с трудом можно было уследить за ним даже со стенографом.

— И вот! — продолжал он, охорашиваясь и несколько с торжественным видом, высоко поднявши голову. — И вот, ваше высокое благородие, не торговый ты человек, мой гостенек дорогой! Вывозим мы с Колгуева острова гусей этих самых, по общей сметке, сказывают сто тысяч штук. А могли бы и больше — ну, да это ладно! Об этом я тебе и вспоминать больше не стану, а поведу тебе речь свою к концу и на пущую докуку о том, что на наш Колгуев еще груманские гаги прилетают, и зовем мы их турпанами (oedima nigra, нырок, синьга). Это не то тебе утка морская (каумбах), не то настоящая гагка, а прилетает ее на Колгуев несметное тоже число. Садятся они больше на летней (южной) стороне, на мелях Кривачьих или Тонких Кошках (корги-то эти и море, почесть, никогда не топит, не заливает водой). Сидят они тут, не кричат в кругах, а выгонишь их в гору к сетям — бегут недолго, сейчас отдохнуть сядут, потому больно жирны и пахнут. Тут их не стреляй, а то все в растеку ударятся, а гони опять: безотменно в сети попадут, ингодь тысяч пять, а не то и все пятнадцать за один раз. Щипать их только трудно бывает после: твердо, туго, докучливо, опять-таки оттого, что крепко жирны[97]. Чем больше лодок пущаем в ход, тем и удачи больше имеем. Тут вся хитрость подогнать их к берегу, не пускать в голомя. А затем угодишь собрать их в табун и погонишь. Бегут они, с боку на бок переваливаясь, боковые покружатся около середних да и устанут, и эти сядут. А там только отделяй в кучи шестами по участкам, да и гони потом в какую сеть пожелаешь. Идут охотно без разговоров, словно человек из бани вышел, да крепко запарился, да на печь полез спать после того и разговору держать никакого не может. Верь ты и в этом моей совести, как своей: врать мне не из чего! Берем мы с гагар и гагки (она же и гавка и даже гагун, — somateria molissima) этой опять подать яйцами. Яйца кладут они на воду на мелкое место, на холмушки, на травничек. Тут и собираем и едим в отменное свое удовольствие. Гагар мы, пущай, и не бьем, потому гагара крепко рыбой пахнет.

С гагарами уж самоед расправляется[98]. Это уж ихнее дело. С тем и будет! — кончил речь свою рассказчик, закруглив ее, по обыкновению всех своих земляков, долгим и низким поклоном.

— Что же затем еще есть у тебя?

— А затем и их щиплем и их солим, что и гусей же. Штук по сто, по полутораста в одну бочку прячем. С тем и в торговлю пускаем, а дальше тебе и сказывать нечего!..

Дальше сказать можно еще то, что дурной, скудный посол, хотя и хорошей заграничной солью, а главное при этом — неопрятность и крайняя небрежность и неуменье, делает из этих жирных и вкусных гусей такой скверный продукт, который и разит неприятным запахом псины, и на вкус отвратителен для всякого непривычного человека. Не в особенном почете колгуевские гуси и у туземцев, хотя и считаются праздничным блюдом. Богатые ижемцы, например, даже не едят их, а в Архангельске те же гуси, свезенные на мезенских ладьях для продажи, раскупаются только бедным, неприхотливым соломбальским и кузнечевским населением города, по самой дешевой, почти баснословной цене (по 6 и по 7 коп. сер. за шт.). Причину всего этого надо искать в том давно установившемся и, по несчастью, еще справедливом до сих пор мнении, что и помор архангельский так же, как и всякий другой русский человек, на трех сваях стоит: авось, небось да как-нибудь; хотя тот и другие давно и хорошо знают, что знайка бежит, незнайка лежит, что во всяком деле почин дорог. Архангельцы стали же в последнее время высылать в столицы и хорошую рыбу, и хорошо просоленных сельдей.

Между тем Колгуев и кроме птицы богат очень многим. Мезенцы ограничиваются почти исключительно добычей гусей, морских уток и гаги, пух которой по осеням убеляет все южные склоны островных холмов. Печорцы промышляют тут песцов и волков, имеют здесь часть оленей; остальные промысла предоставляются уменью и толку самоедов. Эти стреляют по берегам нерпу, которая любит понежиться одинаково и на льдине, как и на шероховатом, оголяемом в морской отлив камне, и моржей, морских зайцев (phoca barbata, с более длинной и густой шерстью, чем у нерпы), которые, хотя и редко, но выстают и здесь также, как и на Новой Земле. Неводят самоеды и жирных, всегда прибыльных белуг, хотя большая часть этого корыстного, сального зверя ускользает от рук и угребает потом и к полюсу на свободу, и в Белое море, в более опытные и навыкнувшие в деле руки. Рыба, изобильно населяющая островные реки и озера, как, например, гольцы, сиги, омули и кумжа (форели), вылавливается исключительно для местного употребления и, во всяком случае, во всякое время способна обусловливать в известной степени и существование переселенцев, и возможность дальнейшего посещения этого острова береговыми соседями его. Дикий лук и щавель, клюква и морошка, топливо, в избытке выбрасываемое морем на островские берега, служат немалым подспорьем ко всему вышесказанному, чтобы окончательно увериться в возможности дальнейшего заселения Колгуева. Ошкуй (белый медведь) часто, правда, бродит по острову и творит свои неладные медвежьи штуки, но против него найдется и горячая пуля, и меткий выстрел, и верный взгляд. Дикие олени в свежем их виде дают вкусную и здоровую пищу. Множество песцов и лисиц, издавна сделавшихся уже аборигенами здешних, хотя и пустынных, но здоровых климатом мест, могут служить целью небезвыгодной и нетрудной ловли. Впрочем, все-таки на Колгуев приезжает немного: не более 50—60 промышленников, но и тем одних гусей удается вывозить штук до 100 тысяч, да от 70 до 100 пудов гусиного и утиного пуху, пудов 50 мелкого перья, штук до 400 лебяжьих шкурок.

Кривая река и Гусиная давно уже известны мезенцам, как довольно удобные становища для судов; а губа Промой, далеко врезавшаяся узким рукавом своим в остров, также давно уже служит безопасным рейдом для самых крупных беломорских судов, каковы ладьи и шхуны.

Ждет ли остров Колгуев, для того чтобы приносить собой большие выгоды туземному краю, честно задуманной, умно поведенной кампании, или его также постигнет такая же плачевная участь, какую несет от русских промышленников богатый, хотя и дальний Шпицберген, — решить не беремся. Во всяком случае, по всем слухам, по общему мнению и по личным соображениям, Колгуев далеко не того стоит, во что сумели оценить его до настоящего времени все знающие и посещавшие его. Жаль, если какая-нибудь предприимчивая и понимающая дело компания не удержит мезенцев от береговых промыслов, которые успели уже приучить их к лени и к какой-то апатии, особенно если принять в соображение слобожан (жителей города Мезени) и соседей их к югу по реке Мезени. Пример на глазах: богатый Шпицберген (Грумант, по архангельскому наречию) брошен русскими в добычу голландцев и норвежцев, которые выбивают там и китов, и огромные юрова (стада) моржей, и белуг, и других крупных и мелких зверей. Крайняя ли отдаленность этого острова (более 600 верст от берега), нездоровый ли климат его, несчастные ли попытки туземцев, из которых самая последняя огласилась на всю Россию неслыханным в тех местах кровавым преступлением — причиной этому, но, во всяком случае, Шпицберген уже не посещается русскими промышленниками. Словно путь к нему зачурован и заказан вперед на неисчетные годы.

Только песня одна, нехитро сложенная, хотя все-таки оригинальная сама по себе, может быть, будет ходить в народе, а может быть, и забудется так же скоро, как забыли поморы путь на давно знакомый им Грумант. Случайно попалась песня эта в мои руки от одного из мезенских стариков. Спешу привести ее здесь всецело, со всем ее нехитрым, доморощенным складом и смыслом.

Уж ты, хмель, ты, хмель кабацкой,

Простота наша бурлацка;

Я с тобою, хмель, спознался,

От родителей отстал,

От родителей отстал —

Чужу сторону спознал.

Мы друг с другом сговорились

И на Грумант покрутились:

Контракты заключили

И задатки получили.

Прощай, летние гулянки,

Под горою стоят барки!

Мы гуляли день и два,

Прогулялись до нага.

Деньги все мы прогуляли;

Наши головы болят,

Поправиться хотят.

Мы оправиться хотели,

Но у коршика спросились;

Коршик воли не дает,

Нас всех на ладью ведет.

Якоря на борт с дыма ли,

Паруса мы подымали,

Во поход мы направлялись,

Со Архангельском прощались:

Прощай, город Архангельск!

Прощай, матушка Двина!

Прощай, бражницы-квасницы

И пирожны мастерицы!

Прощай, рынок и базар!

Никого нам здесь не жаль.

Уж мы крепость[99] проходили,

До брамвахты доходили.

На брамвахте прописались,

В Бело-море выступали.

Бело-море проходили,

В океан-море вступили;

Океан-море прошли

До Варгаева[100] дошли.

Мы на гору выезжали,

Крепка рому закупали;

Мы до пьяна напивались,

Друг со дружкой подрались.

Уж мы на ладью пришли,

Со Варгаева пошли.

Прощай, город Варгаус,

Нам попало рому в ус!

Прощай, бирка с крутиками,

Село красно со песками!

До Норт-Капа мы дошли

Оттуда в голомя пошли;

До Медведя[101] доходили,

И Медведь мы проходили:

Волыни льды вдали белеют

И моржи на льдах краснеют.

Заецы[102] на льдах лежат,

Нерпы[103] на ладью глядят.

Во льды мы заходили

И между льдами мы пошли.

Еще Груманта не видно,

А Бременятся Соколы[104].

Мы ко Груманту пришли

Становища не нашли, —

Призадумались немного;

Тут сказал нам коршик строго:

«Ну, ребята, не робей,

Вылезай на марса-рей:

И смотрите хорошенько!

Что мне помнится маленько:

Э-там будто становье,

Старопрежно зимовье!»

«Ты правду нам сказал!»

Марсовой тут закричал

И рукою указал:

«Мандолина против нас,

И в заворот зайдем сейчас[105].

В заворот мы заходили,

В становье ладью вводили,

Чтоб зимой тут ей стоять,

Нам об ней не горевать.

Тут на гору[106] собирались,

Мы с привалом поздравлялись;

В становой избе сходились,

Крестом Богу помолились;

Друг на друга мы взглянули

Тяжеленько воздохнули!

«Ну, ребята, не тужить!

Надо здесь зиму прожить.

Поживем, попромышляем,

Зверей разных постреляем!

Скоро темная зима

Проминуется сама;

Там наступит весна-красна, —

Нам тужить теперь напрасно».

И, бросивши заботу,

Принялись мы за работу:

Станову избу исправить,

Полки, печку приналадить,

От погод обороняться

И теплее согреваться.

А разводочные[107] избушки

Строить, будто как игрушки,

Научились мы тотчас.

Поздравляю теперь вас!

По избушкам потянулись,

Друг со другом распростились,

И давай здесь зимовать,

Промышлять, зверей смекать[108].

По избушкам жить опасно,

Не пришла бы смерть напрасно.

Мы кулемки[109] становили:

Псечей черных наловили, —

А оленей диких славно

Мы стреляли преисправно.

Белый ошкуй господин —

Он к нам часто подходил

Дикарино мясо кушать

И у нас в избах послушать,

Что мы говорим.

А мы пулю в бок дадим,

Да и спицами[110] в конец

Заколаем, наконец.

Медведь белый там сердит,

Своей лапой нам грозит

И шататься не велит.

Там без спицы мы не ходим:

Часто ошкуя находим.

Темну пору проживали,

Николи не горевали;

Как светлее стали дни,

С разволочных потянулись,

В станову избу пришли —

Всех товарищей нашли.

Как Великой пост пришел —

Слух до всех до нас дошел,

Как моржи кричат, гремят,

Собираться нам велят.

Карбаса мы направляли

И моржов мы промышляли

По расплавам и по льдам,

По заливам, по губам

И по крутым берегам.

И моржов мы не боимся

И стрелять их не стыдимся.

Мы их ружьями стреляли.

И носками принимали,

И их спицами кололи.

И вязали за тинки[111].

Промышляли мы довольно,

И поехали на ладью;

Ладью мы нагрузили

И отправились мы в ход,

С Грумантом прощались:

Прощай, батюшка ты Грумант!

Кабы больше не бывать

Ты Грумант — батюшка страшен:

Весь горами овышон,

Кругом льдами окружен.

На тебе нам жить опасно —

Не пришла бы смерть напрасно.

Приводя эту длинную, наивную по своей форме песню, мне все-таки кажется, что и сквозь простые, нехитрые слова ее и подражательный размер (веселого и скорого напева) можно видеть горькие слезы скучного одиночества — бог весть в каком месте, решительно на краю света, те горькие слезы, которые доводится испытывать только на море, когда на волоску висишь от смерти, когда, забывая все остальное, видишь и бережешь только одного себя. Нет для берегового человека лучших поговорок, как: «Хвали море, а сидя на берегу — с моря жди горя, а от воды беды». И все-таки, оттого, что «дальше моря, меньше горя...»

БЕРЕСТЯНАЯ КНИГА

Береста, собственно верхний светлый слой, наружная оболочка березовой коры, имеет, как известно, огромное приложение к практической жизни простого русского человека. Она представляет легкий, подручный и удивительно пригодный материал под названием: скалы — для растолок печей, теплин — на пастбищах, овинов — по осеням, на исподнюю покрышку кровель вместо леса, под тес на обертку комлей столбов для охраны от гнилья и пр. Береста, с другой стороны, служит дешевым и удобным материалом для разных поделок, необходимых в домашнем быту. Если следовать строго систематическому порядку постепенности в описании всех практических применений этого продукта, имя которого стоит в заголовке этой статьи, то, как на первообраз этого применения, можно указать на те самоделки-ковшички, которых так много плавает во всех придорожных ключах для услуги утомленного летним зноем путника, не всегда запасливого, хотя подчас и сметливого. Второй вид применения бересты, естественно, тот сосуд, который так пригоден и в дальних странствиях на богомолья, и в ближних на страды и годовые праздники, и в котором пригодно держится в деревнях и сотовый мед, и густая, вкусная брага, в котором, наконец, привозятся в столицу национальные лакомства, будет ли это уральская икра, или лучший вятский (сарапульский) мед, или даже каргопольские соленые рыжики и ярославские грузди. Сосуд этот зовется бураком в средней и южной части России, и туесом — по всему северу и по всему сибирскому краю. Ступанцы — те же лапти, только не липовые (не лыковые) и не веревочные шептуны, служащие простому народу вместо туфель — всегда целыми рядами видны в любой крестьянской избе под печными приступками подле голбца, плетены всегда из лент бересты. Ступанцы эти, как туфли, надевает и баба, идущая из избы загонять в загороды коровушек и овечек, и мужик, которому надо проведать коней, наколоть дров, накачать воды из визгливого колодца. Берестяные же плетушки — саватейки, содержащие внутри себя всю необходимую подручную лопать (одежду и белье), торчат сзади, на спинах всех тех странников — калик перехожих, которых можно видеть значительными толпами и по Троицкой дороге за Москвой, и в уродливых ладьях на Белом море между Архангельском и Соловками. Они же торчат и за плечами бродяг, толпами идущих из Сибири в Россию, с каторжной неволи на лесное и степное приволье. Из той же бересты сшивают тунгусы конскими волосами свои летние юрты — урусы. По Ветлуге (в Костромской губернии) береста породила новую и довольно значительную отрасль промышленности: там из бересты гнут круглые табакерки-тавлинки, которые с фольгою по бокам и ремешком на крышке обошли всю Россию, удовлетворяя прихотливому вкусу небогатых нюхальщиков. Один из умерших уже в настоящее время мастеров своего дела, в первых годах настоящего столетия, в одном из дальних и глухих мест нашей России, делал для себя и по просьбе коротких знакомых целые картины и портреты, вырезая и оттискивая их рельефом на той же бересте[112]. На этом, по-видимому, и должна остановиться всякая иная попытка к усовершенствованию и дальнейшему приложению такого грубого, но прочного материала, какова береста. Но мне удалось в мезенских тундрах найти новую редкость, указывающую на то, что береста может служить материалом для составления целых книг, и если не вовсе может заменить бумагу, то во всяком случае и легко, и удобно служит заменой ее в крайних случаях при ощутительном недостатке.

Живущие в тундре (в оленях — говоря местным выражением) по целым годам удалены бывают от людей и всякого с ними сообщения за непроходимыми болотами летом, глубокими и непроезжими снегами — зимой. Скитаясь по воле и капризам оленей с одного места на другое, живущие в тундрах (даже и русские) привыкают к однообразной жизни и разнообразят ее только охотой с ружьем, с неводами, с капканами и пр. Но бывает и так, что судьба и обстоятельства загоняют в тундру и тех из русских, которые привозят с собой грамотность, так значительно развитую в тамошнем краю, забывая часто бумагу. Изредка (раз в год, в два) наезжающие из Городка (Пустозерска) по пути на пинежскую Никольскую ярмарку, привозят с собой только чай, кофе и сахар; предметам письменности тут нет места. Между тем темные осенние и зимние ночи с коротеньким просветом способны нагонять и на привычного человека тоску и скуку, которые были бы безвыходны, если бы и здесь не явились на помощь грамотность и умение писать. Из пережженной березовой корки делается клейкая сажа, которая, будучи разведена на воде, дает довольно сносные чернила, по крайней мере, такие, которые способны оставить очень приметный след по себе, если и обтираются по верхнему слою. Орлы и дикие гуси, которых много по тундре и которым трудно улететь от меткого выстрела привычных охотников, дают хорошие перья. А вот и подручная, всегда удобно обдирающаяся по слоям береста, которую можно и перегнуть в страницы, и на которой можно писать и скоро, и, пожалуй, четко.

Беру отрывок из путевых заметок, и именно то место, где вписались подробности приобретения этой редкости:

«...Едва только аргиш[113] наш успел остановиться, олени повернулись в левую сторону и стали, как вкопанные. На крыльце высокого, по обыкновению, двухэтажного дома показался человек, окладистая седая борода которого, резко отличаясь от серого воротника оленьей малицы, бросилась в глаза прежде всего и необлыжно свидетельствовала о том, что борода эта принадлежала самому хозяину. По обыкновению, высокий и широкоплечий, старик этот не представлял, по-видимому, ничего особенного: та же приветливая, полунасмешливая улыбка, свидетельствующая о том, что старик рад нежданному гостю, та же суетливость и предупредительность в услугах, с какими поспешил он отряхнуть прежде всего снег с совика и с какой он, наконец, отворил дверь в свою чистую гостиную комнату, приговаривая:

— Просим покорно, просим покорно! Не ждал, не чаял — не обидься на нашей скудости. Милости просим, богоданный гость!

Все, одним словом, по обыкновению, предвещало и впереди тот же неподкупно-радушный прием, с каким встречает русский человек всякое новое лицо — нежданного, потому, стало быть, еще более дорогого гостя.

Старик и в комнате продолжал суетиться: продолжал стаскивать совик, советовал поскорее сбросить с ног пимы и липты[114], тащил за рукава малицу, вытребовал снизу старшего сына, такого же рослого и плечистого богатыря, и велел ему весь этот тяжелый, неудобный, но зато страшно теплый самоедский наряд снести на печь и высушить.

— Чай, не свычно же твоей милости экую лопать-то на себе носить, тяжело, поди?

— Ничего, старичок, попривык!

— Тепла ведь, больно тепла, что баня! Озябли эдак руки-то — спустил рукава, да и прячь их куда хочешь: под мехом-то им и не зябко. Затем и рукава под мышками мешком, пошире делают. Мы вон малицу эту и по летам, почесть, не скидаем — все в ней.

— Надевать-то уж очень трудно, видишь, с полы надо, как стихарь. Распашные лучше по мне, а то чуть не задыхаешься!

— Да уж надевать, знамо, привычку надо: мы так, вон, просунем голову — и был таков! У вас ведь там, в Рассее-то, все, слышишь, распашные.

— Все распашные: тулупы, полушубки, шубы, шинели, пальто.

— В наших местах они не годятся: не устоят! У нас тянут ину пору такие холода, что нали руду носом гонит, а дышим, так все под ту же малицу, весь в нее прячешься и с носом, и с глазами: такие страшные холода стоят! А вот ведь без оленьего-то меху, что ты поделаешь?

— Теплый мех, старичок, очень теплый и мягкий такой, а, пожалуй, и не слишком тяжелый.

— Одно, вишь, в нем не хорошо: мокра не терпит: промочил ты его в коем месте, так и норови скорее высушить, а то подопреет мездра, и всю шерсть выпустит: не клеит, стало, не держит! Ну, и дух дает тоже...

— Шевелись же, ребятки, шевелись — давай самовар поскорее! — прикрикнул он на своих сыновей, из которых трое были налицо и тоже пришли посмотреть и поклониться новому, незнакомому человеку.

Явился самовар, против обыкновения довольно чистый и, по обыкновению, большой — ведра в полтора. Старик, предоставив старшему сыну распоряжаться чаем, сам скрылся и пришел уже в синей суконной сибирке, по-праздничному, и с бутылкой вина в руках.

— С холодку-то, ваше благородие, ромцу не хочешь ли? Способит. Из Норвеги возят наши поморы. Хорошее вино, не хваставшись молвить: из Слободы в редкую чиновники наезжают — хвалят.

Два сына явились между тем с тарелками, на которых насыпаны были общие поморскому краю угощения: на одной медовые пряники, на другой кедровые орехи, на третьей баранки.

Начались потчиванья, раза по два, по три, почти через каждые пять минут.

— Спасибо, будет! Взял уж: будет с меня!

— Бери, ваше благородие, не скупись: добра экого у нас много; у чердынцов, почесть, возами покупаем на целый год. Орешки-то, вон, эти на бездельи очень забавны. Дела-то ину пору нет, скламши-то руки сидеть несвычно: возьмешь, вон, этих орешков — щелкаешь их помаленьку, ан словно и дело делаешь, а время и идет тебе не в примету. Прекрасная забава!

Началось угощение чаем, густым, как пиво; но старик не с того начал:

— Садись, ваше благородие, вон, под образа-то, сделай милость!

— Спасибо, старик, все ведь равно: мне ловко и здесь!

— Нет уж, сделай милость, садись в передний угол, не обидь!

— Не хлопочи, старик, и здесь также хорошо: стакан есть куда поставить...

— Нет, да уж ты не обессудь нашу глупость: садись в большое место — гость ведь... У нас, твоя милость, таков уж из веков обычай, коли и поп туда засел, да нежданный гость пришел на ту пору — мы и попа выдвинем. Нежданный гость — почестей гость! Да что это я твою милость не спрошу, как тебя величать-то? Благородный ты или высокоблагородный?

— Все равно, старик, как хочешь.

— Нет уж, коли есть разнота это, пошто не по-нашему?

— Имя ведь есть у меня, а то зачем нам чиниться: в гостях ведь я у тебя, не следственные допросы отбираю?

— Да ведь, как кому? Новой (иной) вон и обижается, коли не чином его взвеличаешь — оговаривают. Так уж и зовем всех высокоблагородными — и не обижаются. Как же имячко-то твое святое?

— Сергей, старичок!

— Слышь, Мишутка, поищи-ко там у меня в акафистах акафист Сергию Радонежскому, да положь там к божнице! — обратился он к одному из сыновей и потом ко мне:

— Ужо на молитву к ночи встану: прочитаю. Его, стало, святыми молитвами мне Бог ноне гостя послал, он вымолил...

— Когда именинник-то бываешь: по лету а ли по осени? Родился-то на этот день али пораньше? Тропарь... постой тропарь-то ему как! Да: «Иже добродетелей подвижник, яко истинный воин Христа Бога»... знаю. Да великий был постник, великий подвижник и воин по Бозе: еще был в чреве матерне три раза проглаголал в церкви, по рождении в пятки и среды не вкушал матернего молока в знак великого своего постничества, от мира бегал и в пустыне водворихся, чаях Бога спасающего от малодушия и бури житейские, — продолжал, как бы про себя, рассуждать старик подтверждая то мнение, которое составилось о нем и в ближних и дальних местах печорского края. Говорили, что старик читает много и знает много, что такого книжника не найти нигде во всем Архангельском краю, что он самый сведущий из той семьи стариков, почти вымершей в настоящее время, которая, состоя при Соловецком монастыре, в обязанности штатных служителей, знала церковный устав лучше монахов, образовывала клиросный хор. К опытности этого старика обращался первый архимандрит, составивший певческий хор из монашествующей братии, до того не участвовавшей на клиросе. Но главное, что особенно могло влечь к беседе со стариком, это именно то, что он знал много о старине Архангельского края, тщательно собирал и берег как зеницу ока старину эту и в памятниках письменности: в старинных грамотах, сказаниях, книгах — и был обладателем единственной библиографической диковинки, о которой ходили какие-то смутные слухи. Старик показывал ее только коротким и близким землякам, но прятал от всякого незнакомого, чужого глаза. Все предвозвестия были, вообще, неблагоприятны. Личной опыт был тоже не на стороне успеха в настоящем деле: архангельский люд уже осмотренной западной части губернии доказал на деле какую-то замкнутость и поразительную скрытность в сообщении пустейших даже сведений о своем житье-бытье. На все вопросы у всех был один ответ: «Страна наша самая украйная, у край моря сидим; люди мы темные, дураки, грамоте и маракует кто, так и то через пень в колоду; рыбку вон сетями разными промышляем; тоже опять суденушки строим, а то мы люди темные, какие уж мы люди — самые заброшенные; никакого начальства большого не видим, рыбку вот ловим, суденушки строим...»

Со стариками-кремнями было еще труднее водить дело: спросить о старине и прямо начать говорить о деле — испортить дело навсегда: он окончательно запрется и станет на одном, что он «человек темный и вести дело с большим начальством несвычный; старины придерживается по привычке только, а не со злого какого умысла».

Повсеместный ли раскол, частые ли разыскания беглых из Сибири в местах беломорских со всеми неблагоприятными, запугивающими острасками со стороны неопытных следователей, причиной всей этой скрытности — решить трудно. Можно положительно и наверное сказать одно только, что и будущему собирателю всяческих сведений предстоит такая же неутешительная и обидная трудность, с какой боролся и пишущий эти строки. Одна надежда, единственная возможность услышать кое-что, найти что-нибудь — случайность и крайнее уменье, приноровка к делу. Легче объехать всю почти непроходимую Архангельскую губернию в полгода и в летнюю пору, чем собирать все народные редкости, которыми давно и справедливо славится этот дальний, сплошь почти и без исключения грамотный и толковый край».

С этими же неблагоприятными и неутешительными мыслями и предположениями сидел и я в избе мезенского старика, удивленный и его начитанностью и редким патриархальным порядком, который ввел он в семье своей, напоминавшей всецело добрую, но уже отжившую свои века, старинную допетровскую жизнь нашего обновляющегося отечества. Особенно поражало непривычный глаз отсутствие женского пола, чего нигде нельзя встретить, хоть бы привелось объехать всю Россию из конца в конец, заглядывая даже дальше, в глухие закоулки ее.

— Разве вы, старик, живете без женщин?

Старик спохватился, как-будто испугался чего-то:

— Нет, мы не такие, как нам можно без женщин? Живем мы по христианскому закону. Ты так и пиши. А то пошто без женщин, как можно без женщин?

— Да куда же я буду писать-то, старик?

— Ну, да кто тебя знает, куда? Известно, уж туда, куда тебе надо. Затем ведь ты, чай, и ко мне?..

— Ты меня, кажется, старик, не за того принял?

— Нешто ты не из земских? Может, из молодых. А каков-таков ты есть — мы и не видывали, да и не чутко, чтобы там на Слободе-то новые были какие. Дали бы знать, коли бы были: есть такие благодетели... Ты не обессудь наш глупый мужичий разум: сказываем то, что на ум идет, по простоте ведь.

— Каков же таков ты-то, ваше сиятельство, не в обиду тебе вопрос этот?

Я сказал. Старик придакнул, ребята, сыновья его, насторожили уши.

— Так пошто же это тебя послали-то сюда, сказываешь?

— Смотреть вот, как вы живете здесь, чем промышляете...

— Как живем? Да вот по Богу живем-то; христианских душ не губим: ты в наших местах и не услышишь этого, хоть все объезжай. Каков вот свет-от Божий стоит, на токма убивства, воровства-то, ваше сиятельство, не слыхать, да и не услышишь. В Бога веруем, Троицу святую почитаем и в Сыне и в Духе, в триех ипостасях — все по христианскому закону, как глаголали Св. Отцы и пророки. А промышляем-то? Да все рыбку промышляем-то, потому — море близко. Хлебушка у нас не дает Бог; ячмень — вот туда пониже сеют, да и тот больно плох — одно, выходит, звание. Лес тоже у нас опять жидок, ни на какую поделку не способен; карбасишки шьем, пожалуй...

— Вот затем-то я и приехал, чтобы посмотреть, как вы рыбу ловите, и карбаса шьете.

— Так! Рыбу-то, вишь, мы ловим сетями такими, неводами зовутся... Семгу, навагу, сельдь редко попадает тоже. В озерах — по тундре-то нашей много же озер этих живет — щук ловим, окуней, лещей опять... А карбаса вичью шьем, — это такое коренье бывает, — вичье.

Старик, видимо, уклонялся от разговоров и дальше во весь день твердил только одно, что сторона их украйная, места бедные, еле концы с концами сводят, что все зависит от моря, даст Бог рыбы, даст Бог и хлеб — истины, давно уже известный в мельчайших своих подробностях. Ими, и почти слово в слово, начинались все мои прежние беседы с поморами: со стариком не ушли мы и на пядень дальше. Даже известие, что снаряжают также артели за морским зверем на Новую Землю, было для меня вовсе не новостью. От главного, необходимого предмета разговора мы ушли далеко. Старик как будто смекнул уже о цели настоящего моего посещения и как будто старался забыть разговор, вводя подчас совсем постороннее и не идущее к делу.

Раз я попробовал:

— Слыхал я, старик, что ты человек толковый, грамотный, разные старинные бумаги собираешь?

Старик отвечал на это решительно:

— Пошто же это ты взвеличал-то меня, не ведаючи?

— Многие сказывали, и все в одно слово.

— Ну, пущай их сказывают: зла я отродясь никому не делывал, все по Божьему закону, не изобижал никого. Я не лучше же других, коли не всех еще хуже. Что я? Перст есмь, я не человек, поношение человеков и унижение людей...

— Вот ведь ты и самолюбив же еще, старик, хвастаешься.

— Пошто хвастаюсь? Не хвастаюсь. Ты вот прихвалил на первых порах, а теперь и обзывать. А что этих бумаг старинных — так их у меня и в заводе не было. Нету таких, совсем нету!..

— А про акафисты-то сказывал.

— Ну, да вот еще псалтырь новопечатная есть. Принесите-тко, ребятки, показать его сиятельству. Начальник наезжал позапрошлый год — видел и ничего не молвил. Держи, говорит, эту можно. А то какие-такие старинные бумаги, нету таких...

— Ты, старик, не думай худа какого!

— Пошто думать? Христианская, чай, в тебе душа-то, да вон и сказываешь еще, что не земской. А каких таких тебе старинных, досельных бумаг надо — не знаю, да и нету их у меня. Нету ведь ребятишки, чего его милость спрашивает?

Сыновья подтвердили, молча кивнув головами.

— Ведь я, старик, не отнимать приехал: есть да покажешь — спасибо, а нет — так ведь не драться же стану.

— Да это точно, что не драться же станешь. Да ведь чего нет, так и не покажешь. Так ли?

— Худа ведь по мне в том нет, старик, что ты держишь старинные грамоты в свитках, сказания, лечебники... По мне это тебе еще делает честь, как человеку толковому и любознательному.

— Вот, ты опять начал! Знамо, худа тут нету, да и добра большого не вижу.

— Добро уже в том, что ты знаешь больше другого.

— Да, это точно, что я, мол, как будто бы-де и книжник какой. Это точно. А все же ума поди не прибудет, коли не дал Бог при рождении...

— Ведь, правишь же ты семьей, сыновей вырастил...

— Детей-то народить не хитрая штука: и набитые дураки слышь, умеют!

— А в почтении их к себе держишь?

— Да это ведь батюшки еще покойничка наука: не сам же ведь я придумывал — по-готовому ведь! И как же сыну теперича кровному почтение отцу не оказывать? На то я их поил-кормил. Жисти своей, может, половину в них положил, заботился о них. Да отец родной сына убить за непослушание может, и суд не тронет...

— Они ведь тебя и слушают, повинуются, чай!

— Этим что гневить Бога: все в послушании и любви, мирно живем, по всей, выходит, правде Божией.

Старик, видимо, попал на живую струну, говорил долго и много. Рассказал он всю биографию и отцовскую, и свою собственную, и каждого сына порознь.

— Ну, да ладно, постой-ко ужо! Слышь-ко, ребятки, тащи-ко сундук-от, что с книгами, правой-от.

Такое выгодное для меня, хотя и далеко непредвиденное заключение произошло, по всему вероятию, от внутреннего довольства старика, успокоившегося в своей семье, ступающей каждый шаг по его приказу и указанию.

В сундуке оказалось много старых печатных книг: брюсов календарь, несколько других позднейших, до десятка печатных монографий — жития святых, московского издания, так называемых петушков, письмовников Курганова и т. п., занесенных и сюда, вероятно, владимирскими ходебщиками — офенями. Но все это было не то, чего мне хотелось. Благодарность и осторожность требовали с моей стороны еще большей и едва ли не самой нужной в настоящую минуту скромности.

Сундук был отнесен нетронутым — обстоятельство, видимо, расположившее старика окончательно в мою пользу. Он велел принести другой сундук со старопечатными, но и отсюда выбрать было положительно нечего: то были старопечатные требники, Псалтыри, Минеи — вообще книги более или менее известные. И этот сундук унесен таким, как был. Старик окончательно повеселел и ожил.

— Ну, постой же, — говорил он, — коли ты такой до старины падкий, покажу я тебе книжку, какой ты, чай, и не видывал. Принесите-ко, ребятки, берестяночку-то голубушку. Пусть полюбуется: эдакие ведь, все сказывают, на редкость и в наших местах.

Ее-то мне и было надо — книгу, писанную полууставом на бересте, так тонко и удачно содранной и собранной, сшитой по четверкам, что принесенная редкость смотрела решительной книгой. Разница только та, что листы берестяные склеивались между собой, но отдирались один от другого и легко, и без всякого ущерба. Писаное разбиралось так же удобно, как и писанное на бумаге, буквы не растекались, а стояли ровно, одна подле другой: иная бумага хуже выделяет буквы, и только один недостаток — береста разодралась, от частого употребления в мозолистых руках поморских чтецов, по тем местам, где находились в бересте прожилки. Книжка была кое-как, доморощенным способом, переплетена в простые, берестяные же, доски и даже болталась подле веревочная петелька вместо закрепки, а на одной доске торчал деревянный гвоздичек для той же цели. Старик весело улыбнулся на мой восторг и впился в меня взором.

— Батюшка еще покойничек выдумал, — говорил он, — жития разные вписывал и другое прочее, что полюбится да придет ему по нраву, и я от себя писал. Таково-то легко: почесть, что не хуже бумаги. Перо только помягче надо...

— Сколько же, по твоему счету, времени этой книге?

— Да вот мне восьмой десяток на выходе, а я, что не живу, помню ее, но все такую же. Батюшко-то, надо быть, до рожденья моего писать ее начал. Уж такой был старик книжный да любопытный!.. Царство ему Небесное! Такой грамотей, что тебе архиерей иной! Псалтырь всю да Евангелие, глаза зажмурив, на память валял! А там эти великопостные службы — нипочем. Смеялись даже, бывало: тебе, говорят, что царю Василию, хоть сам Шемяка глаза-то выколи — любого попа загоняешь, и глаз-де не надо. Во какой был!

— Хороша твоя княжна, старик, очень хороша.

— Любопытна?

— Да так любопытна, что я у тебя и купил бы ее охотно, денег бы не пожалел.

— Книжка-то, вишь, не продажная: отцово наследие. А деньги пошто не жалеть? Деньги нужное дело, без них нельзя. Тебе ведь поди, много еще ездить надо...

— Да уж не пожалел бы!

— По-нашему: береги денежки смолоду — на старости слюбятся, как во вкус войдешь. А ведь тратить их, тоже не учиться нам стать: с крылышками ведь они. Я вон и ребятам своим тоже кажиной день твержу.

— Уступи, старик, по гроб обяжешь.

— Нет уж, я тебе лучше рыбинки какой ни на есть на дорогу дам, поважнее будет: вишь у нас места какие, кроме снегу, ста на три верст ничего не найдешь — снежные палестины!

— Я тебе за рыбу-то деньги заплачу и за книжку тоже...

— Опять-таки, зачем мне твои деньги? Береги их, у меня свои есть, своих много денег. Чай, и на Слободе об этом говоруны-то тамошние сказывали, что у старика денег много, да скуп, мол, старик: задатков не дает, да и промысла-де старик перестал обряжать, все по одной скупости. На чужой ведь роток не накинешь платок. По мне, мели, Емеля, твоя неделя, а меня не убудет, мое при мне и останется. А твоих мне денег и даром не надо: твои деньги не даровые, чай, тоже...

— Я не стою об них, не пожалею.

— Мне с тебя, с заезжего человека, брать деньги — грех: на том свете покоя за это не дадут. Скажут: стяжатель, мытарь и фарисей, кощей семижильный — вот что скажут. Рыбку Бог дает даром, бери сколько сможешь — даром я и делиться ей должон с тем, у кого нет. А пошто я с гостя-то стану брать? Гость — посланец Божий, милость его за какое твое доброе дело...

— Да ведь рыбу-то ловишь же, хлопочешь, трудишься!

— Чего трудишься-то? Рыбка сама идет... Рыбка для гостей не продажная; ты ведь съешь ее, продавать в чужие руки не станешь. На доброе здоровье она тебе пойдет, и меня добрым словом помянешь. Нет, рыба моя тебе непродажная и книжка тоже непродажная — наследие!.. И на что она тебе?

— Покажу таким, которые в этом толк знают, пользу найдут. У тебя так же заглохнет и никто ничего не увидит и не узнает. Тебе-то тут пользы уж положительно нет никакой.

— Мне какая польза? Это точно. Да что в ней и смотреть-то будут. Ничего такого в ней запретного нет.

— Да и не надо.

— Так пошто просишь ты ее?

— Показать как доказательство, что захочет русский человек писать — и без бумаги найдет средство, если уже крепко шевелится в нем это желание.

— Так вот, вишь, книга-то непродажная. Еще, чего доброго, ты за мной же пришлешь после да в тюрьму, либо в какое другое место и посадишь...

— За твое-то одолжение, за твое доброе дело?

— Оно, правда твоя, что не за что. Да, вишь, ведь вы, чиновники, народ такой — не в обиду тебе молвить. Это начнешь-то сперва, как бы и ладно мягко расписываешь, а как выжилишь все, так и начнешь гнуть, и жестко покажется... Ты меня извини на глупом моем слове. Люди мы простые, пряники едим неписаные, да и свету-то, почитай, только в свое окошко и видим. Книжка опять-таки, стало быть, выходит, непродажная. Ты и не проси по-пустому, не замай меня — лучше мы с тобой по знати, так, миром да согласием... Возьми сколько желаешь отступного, а меня ты не засуди, ребята тоже, жена, детки: есть кому старика пожалеть. Взвоют ведь, больно взвоют, ух как взвоют!..

Старик крутил головой, сыновья вышли из горницы. Мне становилось тяжело и безысходно, слезы подступали к сердцу и... прекращаю, впрочем, описание дальнейшего и скажу в коротких словах, что старик согласился, наконец, уступить мне книгу уже на третий день по моем приезде. Старик уносил книгу с собой, никак не решаясь оставить при мне. Видимо, бывал недоволен, когда я принимался ее рассматривать, брал из рук и сам ее оглядывал. Всякий раз надо было усиленно просить его, чтобы он опять ее принес снизу. Согласился же он отдать после долгих и многих хлопот, и то уже достаточно подстрекнутый сыновьями, из которых одному почему-то особенно хотелось угодить мне.

— Отдай, батюшко: вишь, ведь ему больно хочется, что мучишь-то?

— Отдай... отдай! — рассуждал старик. — Ну, отдай ты сам! Что меня учишь? Не знаю, что ли?

— Да я бы, брат, давно отдал, кабы моя была! Вишь, он затем и приехал!..

— Пошто затем приехал? В гости ко мне приехал. Не надо говорить так, обижать не надо... отдай!.. Ну, отдай сам. Так ин, вишь, у тебя-то нет, нет у тебя-то, а я отдай! Что мне отдавать-то?..

— Деньги возьми, старик! Не даром же ведь. Я даром ни за что не возьму!

— Деньги возьми! — ворчал старик. — Сколько же ты дашь?

— Я не оценщик: спроси, сколько тебе самому лучшим покажется. Я торговаться не стану, если только не превысит моих наличных.

— Сколько же у тебя наличных?

— А это мое дело!

— Знаю, что твое дело. Книжке-то, вишь, цены нет, дорогая книжка!.. Что с тебя взять?..

Старик долго еще продолжал толковать все в том же роде и высказывался почти теми же словами. Часто накидывался и ворчал на сына, как будто досадуя на его вмешательство, и, наконец, мы с ним порешили.

Четверня оленей, запряженных в те же высокие чунки, давно уже ожидала меня у крыльца. Скуластый, истый монгол, самоед-работник стоял уже наготове с длинным шестом-хореем. Еще несколько других чунок с шестами и оленьими шкурами для походной палатки — чума — на безлюдной и неоглядной снежной степи также были готовы. Оставалось садиться и ехать с прежним гиком, похожим, впрочем, более на откашливания и заменяющим бойкие ямщицкие выкрики дальней России. Ехали прямо, без дороги, через пни и кочки, по звездам и подчас по ветру, заметающему свой след на снежных сугробах. С моей стороны требовалось только, чтоб крепче держаться за ременные петельки, прикрепленные к чунке и смотреть, чтобы опять не потянуло совик и малицу к коленям и выше: тогда до чума пришлось бы не согреться и без причины сердиться и на самоедский наряд, без которого нельзя обойтись в тех местах, и на неудобную чунку, на которую нельзя положить ног и расположиться так, как в благодатной кибитке, и, наконец, на полярный холод, и даже, пожалуй, на себя самого.

II. ПОЕЗДКА ПО РЕКЕ МЕЗЕНИ

Подробности пути. — Рассказы ямщика о разных видах зимних погод. — Лесная драма. — Икота и стрелье. — Дело о колдунах. — Юрома. — Предание о разбойниках. — Иов праведный. — Пашко. — Село Ущелье. — Предание о чуди. — Чучепала. — Характер русского населения. — О свадьбах.


В декабре 1856 года я был на реке Мезени. 12-го числа этого месяца я оставил бедный, с великой нуждой влачащий свое обыденное существование город Мезень, чтобы направиться вверх но реке, уделившей свое негромкое имя этому городу. Путь мне лежал в дальние печорские страны. Дорога тянулась по берегу реки мимо множества деревушек, которые рассадились так часто, как бы и на людной Волге. Близость моря, богатого барышным, сальным морским зверем, под рукой широкая, многоводная, обильная семгой река, вся обросшая по берегам густыми, первозданными лесами, где так много и дичи, и красного зверя, а дальше беспредельная тундра с роскошной пастьбой для оленей, неисчислимыми стадами горностаев, песцов и зайцев — обусловили по берегам реки Мезени это многолюдство населения, сгруппировавшегося по преимуществу в низовых частях реки. Здесь деревни и села так часты, что не успеешь проехать пяти-шести верст, как, глядишь, уже и рассыпалась перед тобой черная группа изб, всегда приглядных по внешности, всегда двухэтажных — по неизменному обычаю целой губернии. В любую из них взойти любо: чисто прибрана большая изба с полатями и огромной печью, хотя эта изба и про себя держится, хотя тут и ребятишки водятся, хотя тут возится и хозяин со своими рыболовными и другими снастями, и хозяйка со своими домашними приборами. Правда, что и здесь полати устроены так низко, что об них неосторожный и недогадливый гость может стукнуться лбом. И здесь духота и спершийся воздух бывают едва выносимы; и здесь двери, ведущие в сени, не отопрешь, если не имеешь долгой привычки к тому; и здесь визг грудных ребят и крики телят, запертых в подъизбице, в соединении с криком кур, которым легко расшуметься, да трудно уняться. Все это легко может выгнать проезжего вон из избы. Для этого у мезенцев есть особый покой — гостиная горница, всегда старательно вытопленная, с кроватью за ситцевым пологом, со столом, лавками и стенами, тщательно вымытыми и выскобленными. У редкого нет самовара, фаянсовой посуды, ножей, вилок, и у каждого — полный угол Божьего милосердия.

Хорошо везут проезжего человека сытые, легкие на бегу мезенки (хотя некогда известная порода лошадей этих теперь уже измельчала и заметно пропадает). Разговорчив и словоохотлив и сам мезенец — хозяин этих лошадок, подрядившийся за казенную цену свезти седока верст за тридцать к своему побратиму и благоприятелю, у которого ведутся такие же сытые, бойкие лошадки.

Особенно помнится мне один из этих ямщиков, подрядившийся со мной на вторую станцию от города. Быстрее других снарядил он тройку и с бойкими приговорами (против общего обыкновения) уселся на козлы, я — в теплую, обитую оленьим мехом, кибитку.

В кибитке тепло и покойно. По сторонам необыкновенно тихо. Занимались сумерки: снежные поляны по сторонам отливали менее резким светом, выплывавший месяц собирал свои силы, чтобы осветить нам дальнюю дорогу, хотя и мертвенным, но уже привычным и теперь легко выносимым блеском. При такой обстановке легко как-то сосредоточиваются мысли на одном предмете, хорошо, много и долго думается и редко хочется спать. Бог весть о чем думалось мне на ту пору, но, по-видимому, думалось долго потому, что с козел послышался запрос:

— Чудак ты, прямой чудак, ваше благородие! Едешь ты с ямщиком пятую версту, а его и ни о чем не спросишь...

— Отучился: все вы какие-то неразговорчивые. Пробовал я не один раз и закаялся, ответу не получал.

— От иного ты точно не получишь, особо от казенных ямщиков, которые с почтой ездят. Это точно по тому по самому, что казенный ямщик всю свою жизнь в тоске проводит. Ему всякий спрос от проезжающего колом в горле становится, всякий проезжий казенному ямщику надоел. А иной до разговоров охотлив, речист!

— А ты из каких?

— Да за кого почтешь, потому как мы всякому ответ умеем отыскать. Отыщем, может, и тебе. Спроси-ко меня, о чем хочешь!

— Ну, да вот теперь ночь-то светлая...

— Светлая оттого, что месяц светит и небесьев (облаков) нету. А вон, видишь, к месяцу-то маленькое облачко придвигается.

— Вижу: сиротливо оно такое, словно оторванное, и негустое...

— Ведаешь ли ты-то, каку облачко это силу в себе имеет?

— Кто его знает!..

— А я знаю: сила в нем велия. Облачко это пургу несет, мятель зачнется. Потому как оно клочьями, оттого в нем и ветер засел. Вона гляди-ко сколько их прицепилось!

Действительно, цепляясь одно за другое, тянулась уже целая длинная вереница жидких, млечного вида облаков из дальней мглы горизонта по направлению к нам — чего мы до той поры не замечали. Откуда взялись мгновенно облака эти — понять было невозможно: небо до того времени отливало поразительно чистой бирюзой.

— Берутся они Бог весть откуда и собираются и ни весть как скоро, — объяснял ямщик. — Вот теперича мы с тобой и столько верст вперед не заберем, что ехали, гляди, какая страшная замятель поднимется. А потому эта замятель поднимется, что облаков-то уж этих очень много притянулось! Знай это!

Оправдались слова ямщика. За последней деревушкой, глянувшей на нас множеством огней по сторонам, направо, налево и прямо, и обдавшей нас дымом и той замечательной теплотой, в которой слышится присутствие домовитого русского люда, теплотой растворенной и запахом ржаного хлеба, и запахом горелого масла или сала, дымом лучины и прочего — за этой деревушкой, в лиственничном глухом лесу, при самом въезде в него, нам слышались первые признаки приближавшейся бури.

Небо по-прежнему отливало своей светлой, веселой бирюзой и только кое-где прорезывались на нем вытянутые кучки млечных ветряных облаков, но лес вдали начинал гудеть. Над нами уже визжали раскачавшиеся верхушки высоких столетних сосен и лиственниц. По местам из лесу вырывалась бойкая и сильная струя ветра, бросавшая в нас клочья рыхлого снега. Чем дальше в лес, тем сильнее визжали верхушки впереди и точно также позади нашей кибитки и лошадей. Немного погодя, по лесу разносился уже сплошной гул, в котором по временам можно было различать уже скрип и треск. Ветер поразительно быстро крепчал в своих порывах и силе. Лишь только мы въехали и спустились с довольно крутого, высокого берега в реку, там на всем ее пространстве зги не видать было, и лошади начинали уходить в снег по колена. С трудом нащупывали они наезженную дорогу, по счастью, обставленную догадливыми мезенцами вешками. С горы несся гул, который на вольном просторе реки превращался в пронзительный назойливый свист. Лошади с трудом ступали вперед в тех местах, где на берегу выгибалась лощина, река ли то или простой овраг. Там ветер метался по рыхлому снегу с каким-то шипением. Огни соседней деревни сиротливо прятались от нас: то мелькнут все разом, то все разом исчезнут в беспредельной, незримой неизвестности. Из лесу, который потянулся берегом, за деревней слышался уже оглушительный треск, — может быть валились старые, одряхлевшие деревья, случайно пощаженные прежней бурей. В час времени пурга расходилась так, как будто бы она уже крепчает не первые сутки.

— Сказывал ведь я, сказывал ей-богу, сказывал тебе, что наши бури круты живут. Это замятель, пурга, а то хивуса, те еще озорнее живут, ей-богу, озорнее живут, те подолгу, те не скоро укладаются. Это ничего: эта замятель. Пошалит вот ночь одну, да и отстанет, ей-богу, отстанет. Потому она в одну ночь отстанет, что много силы вначале кладет. А кладет она, не жалеет свою силу — ее и не хватает. Ладно ли тут тебе, под болоком-то (под кибиткой)?

— Не знаю, как тебе, а мне ладно, хорошо.

— Ну, и слава богу. И мне ладно — привышны. У нас нет ведь той недели, чтобы не эдак-то, нету. А мне ничего, я и уши подвязывать не стану.

— Не надуло бы, а то стрелять начнет — в неделю не уймешь.

— Ничего, нам это привышно, ей-богу, привышно. А я ушей завязывать не стану!

Однако, как ни божился, как ни уверял меня ямщик, по торопливости его речи, по рукам, которые ни минуты не оставались покойными и подергивали вожжами, видно было, что он и погодой тяготился, и зябнуть начинал. Последнее проверялось простым наблюдением над его плечами, которыми время от времени он передергивал. Видимо, он хотел казаться терпеливым и привычным. Ветер, действительно, сдавал крепким холодом. Он распоряжался, по-видимому, готовым материалом, не нуждаясь в новом и свежем.

— Ветер-от снизу метет?

— Снизу, проклятый, снизу!

— Я люблю в эдакую погоду ездить: мне это потеха.

— Что хорошего-то, что?

— Много хорошего в голову лезет: все такое отрадное припоминается, легко и сладко думается.

— Нечего думать, ничего не думается; ей-богу, ничего не думается. Очи слепит.

— Памятью много видишь.

— И память знобит, всего тебя знобит.

— Да ведь это на козлах только у тебя...

— Все едино. Бог всем равен, и силу такую дает ровную. Ты меня этим не обманывай!

— Садись сюда ко мне, здесь теплее будет.

— А ты-то куда же?

— А я на козлы сяду.

— Ну, врешь, ей-богу, врешь, не сядешь. Потому твое дело боярское, где тебе — не усидишь. А нет, вот лучше, знаешь ли что?

— В первую деревушку к знакомому тебе человеку заехать.

— Вот из твоих бы уст да Богу в уши: отгадал.

— И заедем, зачем стоит дело?

— И ей-богу заедем, к тетушке Маремьяне заедем. Она баба ладная: у ней и яйца есть, и яичницей тебе ублаготворит.

— Так с тем и ладно: сворачивай!

— А вот постой: деревушка-то ихняя помеледится.

Скоро помеледилась и деревушка своими огнями, словно искорками, ближе, ближе. Лошади лениво тянулись вперед, но, приближаясь к деревне и взобравшись на гору, инстинктивно почуяв ночлег, ускорили бег, поматывая гривами, густо запушенными снегом.

— Тпру!

Изба тетушки Маремьяны чернела перед нами, бросая красный яркий свет из окна, рисуя его четырехугольным пятном на снегу подле нашей кибитки. Ямщик подошел стучаться. Слышу голоса, целый разговор между ямщиком и бабой. До меня долетают только немногие слова:

— Чего нельзя? — говорил мой ямщик.

— Приступило: мутит! — слышался голос старухи.

— Али опять с ней...

— Нанесло, родименький мой, к непогоде, знать, нанесло-то.

— А ты бы ее к отцу-то Андрею: отчитывает...

— Возила, не помог...

— Ну, прости! Ладно, коли нельзя.

— Не взыщи, родименький, прости!.. Постучись к Матвею-то — пустит!..

— К Матвею и поедем!

Между тем из избы вырывались время от времени какие-то дикие крики, подхватываемые ветром и потому отрывочные. В них слышались то лай собаки, то плач грудного ребенка, то густой хриплый бас, то глубокие-глубокие вздохи, сопровождаемые судорожной, сильной икотой. Неприятное положение слушающего усиливала еще более и сдержанная тишина кругом, и темнота ночи, и нечаянность этого явления. Рисовались неведомые и невидимые страдания и многое из того, что так тяжело и безвыходно ложится на душу.

Ямщик повернул лошадей, сел на козлы, оттуда снова послышался его голос, довольно покойный уже и сдержанный:

— Девка у ней в избе-то, девка-икотница.

— Отчего же?

— А сто бесов у ней животы гложут, оттого сказывают и выкрикивает.

— Да не от другого ли отчего?

— А и не меня спроси — тоже скажут. Весь народ на том решил... И батюшка утверждает: так это, «так это и по Писанью, слышь».

Вот и изба дяди Матвея. Суетится он прибрать с полу сети, радостно, весело приговаривает: «Милости просим». Зажигает сальную свечку и ставит на стол, передвигает стол этот с одного места на другое; цыкает на крикливых ребятишек. Одного, самого маленького, ползавшего по полу медведкой, посадил на полати и пригрозил ему пальцем. Бабу услал за водой, налил самовар, и застучал чашками, вытирая их рукавом рубахи.

Вошел в избу и ямщик мой на ту пору, помолился Богу, разболокся и сел в задний угол, почесывая затылок, плечи и спину и позевывая с криком и краткой молитвой.

Уже самовар шипит на столе, чай готов. Хозяева уселись в стороне в сосредоточенном молчании; ребятенки с полатей внимательно следят за движениями на столе и подле. Воспоминания об икотнице выплывают снова всецело и возбуждают во мне самый живой, безотлагательный интерес. Я хотел уже завести о ней разговор, но ямщик предупредил меня:

— А что, дядя Матвей, Анютка-то Маремьянина опять вопит?

— Вопит, слышь, — отвечал дядя Матвей.

— А что, как у них дело-то?

— Да ничего.

— Чего она-то?

— Видел: все по-старому, все по-стародавнему — вопит.

— А он-то?

— Да ничуть, ничем ничего.

— В солдаты, слышь, отдавать хотели.

— Ничуть ничего. Увезли, слышь, на город, а что сталось? Не доведомо.

— Станового, сказывают, мирить просили. Чего становой-от?

— Просить-то просили, да ничего и он не сделал. Призывал, слышь, уговаривал, батюшку попа вывозили, и тот пытал — ничем ничего не вышло. При них, слышь, в комнате-то завопила, ругательски ругалась. Только-то и было!

— Ну, а Борька-то?

— А Борька-то, что собака, все при ней, что вар пристал — не отстает.

— Без него-то почитай, сказывают, ей хуже бы было.

— Дурну бы беспременно какую ни на есть сделала над собой, — вступилась хозяйка. — Уж ножа бы не минуло дело.

— Ну, ножа — не ножа, тетушка: взяла-то уж ты больно круто. До ножа-то, толкуют, не доходило же николи.

— Доходило, родимый, доходило, и не единова.

— Да отчего же это у ней, хозяева, что причиной-то послужило?

— Да порчена, почтенный, порчена.

— Давно ли?

— С год уж, ваше благородье, будет.

— Кем же?

— А Христос ведает: надо быть, какой такой злой человек портит.

— Когда же она больше выкрикивает?

— Да вот, когда в церкве со Святыми Дарами выходят — тогда кричит, шибко тогда кричит, и хоть не видит она этого, не слышит, а уж взопит, начнет ее ломать да мутить. Молитву-то, слышь, когда читают над ней, она, слышь, и не ругается, не корит никого. А без того ину пору так расходится, что из избы вон беги: прибирает такие слова, что и в кабаках не услышишь и другой хмельной да блажной человек с одури-то с пьяной не вывалит. На ту пору ломает ее и коробит — трем мужикам удержать впору.

— А часто ли случается с ней этак-то?

— Да вот по воскресеньям за обедней навсегда. Опять же и в будни, когда завопит, так и знай: где-нибудь в селах по соседству обедни поют, али-бо какую требу правят. Духу она табашного не любит. Ходят вон наши ребята на город (в Архангельск), берут эту проклятую повадку в трубки-то курить. Дымят тоже окаянные, что трубы наши непрочищенные. Ревет она тут шибко, да недолго...

— А еще когда?

— Да вот не сказывай при ней горя-то — тогда по целым суткам ревет без уйму.

— Какого же горя?

— А спрашивай об этом большака самого, Матвея-то: он у нас лютый на разговор-от. Молчалив — дока, а распояшется — наслушаешься...

Дядя Матвей при последних словах самодовольно рассмеялся: явный признак, что он в духе и рассказать не прочь.

Вот что он мне поведал:

— В наших местах икота эта не в диво: у нас, почитай, чуть ли не каждая баба икотница; всем это из веков. Анюткино дело особо. Это дело не спуста. Тут я, как своим разумом ни раскидывал, ничего не вышло, ни чем ничего не придумал...

Надо тебе рассказывать наперед вот что: как в нашем крестьянстве нет этого, чтобы женихи невест выкрадывали, а сходятся и живут по родительскому указанию, то ты и не волен брать того, чего тебе брать не указано и нельзя.

— Да ты что-то не то начал, не так сказываешь, — перебил я его. — Не служил ли ты в выборных?

— Было это дело, было: шесть лет головой сидел, а сказываю я тебе все это к тому, что и Петрушка, и Анютка, и Борька — враги себе были и супостаты, а мира не слушались. Стариковым указам тоже не повиновались, а сказывали наказ свой — вот это отчего. Дело шло вот как: Петрунька с Анной-то сошлись, приглянулись друг дружке на Святках там, что ли, слюбились. Петрунька ей гостинцы стал носить; она без него и в хоровод не выступает. Так у них дело и шло все хорошенько, и не один день, не неделю. На беду было тут Борька в ихнее дело ввязался: к Анютке же любовь свою возымел. Это опять-таки ничего: девке же лучше, коли два парня любят; один другому не мешают: я, говорит, беру свое, ты — твое. И коли-де не в прибыли, так и не в убыли. Идет у них дело так миром: не бьются, драк больших не бывает, друг на друга с жалобой не ходят, хоть и крепко поругаются когда промеж себя. Да уж, знать, это дело такое: коли два одну тягу тянут — без ссоры, без брани нельзя тут. Девка клонит к одному, клонит и к другому — как и быть надо по-бабьему. Известно, в бабьем деле первое — слабость, и опять-таки мнение такое, что вы-де там как хотите, так промеж себя и ведайтесь, а мое-де дело девье, за кем-нибудь за одним замужем быть: на двух-де мужьях и поп-батько не повенчает. А коли-де замужем не быть мне, так и на свет, мол, Божий незачем было нарождаться. Так это! Берет Анютка подарок от одного, да и от другого рыла не воротит. Мил-де мил и ты, моя пташечка, пригож-де, мол и ты, моя душечка. Вот-де одному мой поцелуй, а вот-де и другому. Плут же была девка — что говорить! Любились они так-то долго, любились да и спохватились, что-де на народ идет все дело это: не больно же красиво выходит. Послушать толков соседских — хорошего мало сказывают; в лица посмотрят — смеются все. Стало все это им в примету, стали они и об венцах подумывать.

Родители, известно, на все на это дело сквозь ладонь смотрели, стало ничего не видали, потому как нынче не тем уж свет живет. В старину, слышь, бери ты ту девку, которую родитель укажет, сам выбирать и думать не смей. Родители на тот случай и обычай такой имели, что коли много детей, так по мере силы-возможности с каждым во всей своей деревне породниться. Оттого-то вот у нас везде поди плохой тот сосед, коли свояком, либо сватом не доводится. Так в старину. А ноне: бери ты ту девку, которая по вкусу придет, полюбится, была бы только работная да здоровая. А которая наша оржануха неработная, которая нездоровая, когда в воле родительской все вырастают. Потому-то вот у нас теперь и свадьбы глаже и дела все эти идут инако: поженятся — меньше печалуются, меньше промеж себя досады держат. Право так! Слушай же теперь, какое у них дело потом вышло, самое такое нехорошее дело вышло, что и сказать не можно. Слушай же все про нашу про икотницу.

Перво-наперво пришел к Анютке Петруха и сказывает:

— Я, — говорит, — не какой злой человек; честь твою, свою и Бога знаю — пойдем под родительское благословение.

— Ладно, — сказывает она ему. — Ты мне не противен, а люблю-де я тебя, как подобает невесте.

С тем и разошлись. Про все про это проведал Борька, тоже к Анютке пришел и тоже ей сказывать стал. Анютка и ему сказ такой же сделала, что и Петрухе:

— Проси-де и ты благословения родительского.

Борька скажи об этом ребятам, скажи и супротивнику своему. Полаялись они, посчитались на ту пору крупно, однако до драки не дошло дело.

Петрунька опять к Анютке:

— Ты, — говорит, — что это такое надумала, неладная такая, неумытая!

— А ничего, — говорит прорва-девка, — я такого худого не надумывала. Что-де ты на меня накинулся-то, из каких корыстей?

— Да не я ли, — говорит Петруха-то, — первый твоего согласия просил, не я ли-де первый за твое девичество заступиться хотел?

— Ты, — говорит Анютка-то, — ты, противу этого и слова сказать не смею.

— А не я любить тебя стал прежде всех? Борька-то на тебя еще и не взглядывал. На то время, что ты ему, что попова пегая кобыла — все было едино.

— И противу этого, — сказывает Анютка, — ничего супротивного такого молвить не смею.

— Да с чего же, — говорит, — ты взбеленилась, что обоим нам одно сказывала, а?

И пристал: к одному слову десяток привязывал, воспылал духом, потому обижен был.

Анютка собралась с силой, оправилась да и ответствует:

— Мне-де, Петр Иваныч, что ваша любовь, что Борькина все в один скус, потому как мы — девушки и нам не замужем жить не приводится.

— Да ведь обоих-то и поп не повенчает, да и мы не сживем: без кровавого пролития тут делу не быть — сама рассуди!

— Рассудить, — говорит она, — я этого не могу, потому как невеста должна больше плакать и потом мужа слушаться и быть ему верной до гробовой до доски. А вы, говорит, если желаете меня получить оба, так и рассудите своим советом.

— Да, дура, — говорит, — не опять же ругаться!

— Отчего-де и не поругаться, коли у вас, сказывают, уж было дело такое.

— Не драться же на смех всем, на свое горе.

— А уж это как, — говорит, — вы сами рассудите. Я опять-таки одно говорить навсегда должна, что как люблю тебя, так и Борьку в одну силу.

— Да, черт, — говорит, — нельзя ведь этак-то. Не бывает ни с кем!

— Это, — говорит ему Анютка, — я рассуждать не могу, потому как сердцем своим чувствую.

— Да, дьявол, — говорит, — в сердце-то у тебя жернов скипелся, квашня вскисла, лешая! Ладно-де, нишкни ужо!

Пригрозил ей, значит, да с тем и ушел, а Борька пришел.

— Помири ты нас, — сказывает.

— Да мне, — говорит Борька-то, — с Петрухой и встретиться опасно, потому, когда он об этом деле заговорит, не сумею ответ дать. Он речист, противу него нету у нас такого ни единого.

— А черт, — говорит она-то, — велел вам раньше-то промеж себя не столковаться. А то на-ко к какому концу привели.

— Я, — говорит Борька, — говорить не больно лют, сама знаешь: прибрать эдакое подходящее не могу, сейчас к сердцу кровь подольет. И не то-де мне на ту пору на Петруху сердце рвется, не то-де по тебе обливается. Сердит я на ту пору на Петруху, крепко сердит, хуже он мне врага лютого, и к тебе-то бы поластился, и нет мне радости пуще тебя. Ты так вся в очью и лезешь, словно ластишься.

Топнула, слышь, на него, девка-то на парня-то, топнула потому, как он очень смиреной был:

— Ведайтесь вы, слышь, сам про себя. А я-де обиды такой долго выносить не стану. За третьего-де пойду, и за самого-де за уродливого.

Тянется у них опять дело это долго, и стали ходить по деревне нехорошие слухи. Петруха-то к колдуну ходил, а Борьку-де от Анютки водой не отольешь, все у ней сидит, либо за ней, что тень мотается. И гармонию для ее прохлаждения на слободе купил.

Стали наши земляки призадумываться да на свое мерекать, надумывались на то, что дело крепко на худое пошло, миру это дело самое судить надо. Сговорились, как бы эдак у кабака хоть бы сказки рассказывать, старшину и писаря на ту сходку залучили. Ребят не было: позвали. Пришли.

— Так, мол, и так, братцы!

— Знаем-де.

— Девки наши в сумление приходят, стыдятся.

— И это-де знаем.

— Метнули бы вы жребий, что ли: кому вынется, тот оженится.

Петруха таково на нас косо поглядел и таково-то усмехнулся криво, что обидно нам всем стадо: так вот все мы и переглянулись. А Борька — ничего.

— Ладно, говорит, давай, Петруха, метнем жребий!

— А ты, — говорит ему Петруха, — в город-от ездил, другой головы не купил про запас.

— Нету, — сказывает Борька-то.

Смешно нам всем на слова эти стало.

— Так купи, — говорит, — купи.

Смолчал Борька. И мы молчим: что дальше будет, а дело, мол, хорошее, надо быть, будет. Так все и молчим, да ладно. Впору писарь догадался и молвил:

— А что-де ты, Петруха, скажешь, когда мы-де тебя засудим?

— А засуди, — говорит, — ты ведь — чу! — затем и приставлен.

Да зубаст же и писарь-от:

— Я, — говорит, — могу сделать такое, что тебя на кобыле поженят.

— И это, слышь, ты можешь, потому ты такой уж у нас.

— Так помни-де, слышь!

— И беспременно попомню, когда-де и на кобыле-то этой и помирать стану, попомню. Благодарю, слышь, покорно на ласковом на твоем слове.

И поклонился, низко поклонился, в пояс писарю-то Петруха поклонился. Молчим мы все, потому как уж всем очень жутко стало: и Петруху-то как ровно бы жаль. А Борька, что малый ребенок, стоит да ухмыляется. Что писарь ни скажет, то его и начнет подергивать, словно он гоготать хочет.

Ладно, ну, толковали долго они промеж себя, и мы думали долго — что гуси на Колгуеве! — куда-де ветер потянет, туда и мы пойдем. Не сдавался Петруха, как его не стращал писарь и все-то законом своим. Да тут у нас старичок был, ветхой такой (на прошлой неделе помер): кому какой совет надо — все к нему; у всех, стало быть, на почете. Он вступился.

— Полно, говорит, вам беду по пальцам мотать, говорили бы дело, коли около него охаживаете. Вот что, братцы!

— Чего, мол, дедушка Калистрат, — миром-то ему все так разом, — сказывай-ка, мол, сказывай! Человек-от, мол, ты Божий, роженой уж такой — послушаем: эдак кажись лучше будет!

Стал он говорить:

— Девку постегать надо покрепче...

Да Петруха перебил:

— А кто, — говорит, — первый кинется, я-де его ножом. И кто-де совет-от такой подаст, я и его...

Смолчал дедушка, слова не вымолвил, только закашлялся. Долго ждали, а он и опять начал:

— Вся беда от девки идет, вся беда от нее. Сама девка злу корень. В ней либо бес засел, либо так дурит. Вот ты коли оленя в поле выпустишь да дашь ему там подольше пожить — он одичает, в руки не дается, и ты его не поймаешь. Не поймаешь его потому, что он от твоей руки отстал, дух-от твой позабыл, и есть ему на диком олене поблажка. Дикий олень затем, вишь, и дикий, что один он там в тундре-то, никто его не поучит. А хоть бы и девку взял: девка что? В девке уж баба от рожденья от ее сидит. Норов-от этот, что ни на кривой оглобле, ни на свинье не объедешь, сидит уж в девке...

Мы было посмеяться, да нет, глядим, словно бы и ладно. А Борька захохотал: Борьке это спуста показалось. Петруха стоит не шелохнется, глаза в землю, что бык, и уши, словно бы от стариковых-то слов, прядать начали: очень, стало быть, слушает.

Калистрат свое:

— У девки только одно разное с бабой: ей бы только почету и пуще почету от всякого, хоть сам черт тут будь, ей все равно. Они вон и до хороводов люты, и на поседках они развеселые такие, а все оттого, что и тут, и там подарков ждут, орехов да пряников. А на их пустоту это и ладно, им тут и душевное ликование. А гляди, пройдут веселья, они словно в воду опущены и хвост поджали. Вот и любуются они все зауряд, потому это для малых ребят занятно, мурашки по сердцу сыплют. А привяжется супротивник — еще того пуще, еще любей. Вон хоть бы Петрухино дело...

— Да ведь она мне, дедушко Калистрат, пуще всех (Петруха-то!). Я, ведь, уж ее давно знаю, прежде всех.

— У меня, — дедушко-то ему, — у меня, слышь, жеребеночек был: сам выпаивал, сам выхаживал да выглаживал, раз по десятку на день ходил к нему. Стал он и жеребцом, сел я на него: объеду, думаю. Сшиб ведь окаянный, сбрыкнул меня.

Борька на слова на эти расхохотался вслух, чуть нам и всем от того невесело стало; хоть и не пора бы, не время. Петруха стоит, упершись, словно его в землю вкопал кто.

Старик подводил все, подводил и подвел к тому, что как-никак, а Анютку постегать надо было. Так уж вышло. Как услыхал слова-то эти Петруха, рыдал даже, заревел быком, да и со сходки опрометью: думали, за ножом побежал.

— Нет, слышь (старик-от) душу свою заложу, а он такого дела не сделает.

Да и сказал-то он так, словно сам Петруха это самое вымолвил.

Девку-то мы постегали. Я уж про это и сказывать не стану, нехорошо...

— Больно девку-то постегали, больно же они ее постегали, — вступилась в это время хозяйка, до той поры молчавшая.

— А ты бы не разговаривала, потому как мы это от тебя слыхивали не один раз. Нам речи твои не на новях.

— Да не смолчишь ведь, воля твоя! Не смолчишь. На-тко что выдумали, не надо бы этак-то...

— А ты вот ужо молчи: палатский управляющий наехать к нам хочет, я тебя в губернаторы к нему попрошу. Ладно ли так-то?

Хозяйка замолчала.

Муж продолжал:

— Ты, ваше благородие, наших баб об этом деле не спрашивай. У них ведь свое. Пошто, слышь, на ихний суд дела этого не клали. Пытали же они судачить. А все опять-таки от самой от девки. Первое вопила она крепко в правлении, а жалоб из ее слов никаких на ту пору признать нельзя было: словно она одеревенела. Собрались к ней опосля того наши бабы в избу (как ведь им сорокам-щебетухам не собраться!). Кои улещать стали,кои взвыли, потому женская слеза море, а потом баба и разобрать ведь не может, которая беда своя у ней, которая чужая. Распустили наши бабы нюни свои, а того не знают, что Анютке-то все это и крепко на руку. Пришла, слышь, в избу: молчит, трепаная такая, волосья не прибирает и сидит под образами, и в большом, выходит, месте. Бабы ей свое ведут:

— Что-де, родненькая наша, больно тебе?

Молчит.

— Которые стегали-то?

Молчит.

— Ну да, слышь, ладно, пущай бы-де уж заместо тебя Петруху-то, али-б-де Борьку положили.

— Так она, родной наш, головонькой на эти слова покрутила, а молвить чего — не молвила! — опять вступилась хозяйка. — Лукерья (баба у нас такая есть) на эти на слова такое здумала, что, мол, писаря бы... Так ухмыльнулась и веселее словно бы стала.

— А вон, — говорит, — ребятам от этого не легче будет, обоим им это самое в обиду. Потому ты, Аннушка, за них ведь, за обоих. А их дело мужское — надрываньям-то твоим они веры...

И на это на все она никакого обсказу не делала.

— Христос, над тобой, а ты ратуй, ратуй во имя Господне. Кто ведь правее, над тем эдакое чаще бывает.

На слова на эти в горлышке у ней, у сердобольной, ино крякнуло что, и грудь ходуном почала ходить, а сама молчит.

— Известно уж, обидно все это, — мы-то. — Обидно это самое потому, как на стеганую девку худая слава ложится, всякий попрекнуть ее потом может, а ребята озорные. Да и опять же наши мужики одумаются опосля — сами жалеть станут тебя. Помни ты наше слово!

Опять она головушкой помотала и так-то круто и долго. А все неладная эдакая, молчит, все молчит, будто слушает. Мы опять:

— Больно это нехорошо. Неладно в деревне жить после сечева, после этого распроклятого. На самих бы на большаках стряслось все это.

Она опять ухмыльнулась.

— Ты, Аннушка, наплюй, коли сможешь. Ha-ко, место какое — девку сечь задумали! Это и бабе-то так нейдет, да и не бывает. Девонька-то у нас разумная была, сама бы могла рассудить, которое так, которое нету. Свой бы суд себе смогла дать. Верно это слово?

Вот тут насилу-то на эти на слова она заревела (ну, мол, слава богу!). Заревела она, что дождем прыснуло, долго ревела (мы уж и не подговаривали ничего). Головонькой-то своей безучастной то в угол ударит, то ее на стол-от положит, а на нас не глядит. Руки свои ломать почала, а слов никаких не дает. Зло-нали нас всех взяло: чего, мол, она речам-то нашим веры не дает, чтоб ей пусто было! Нас ведь, мол, не старшина к ней подослал, али-бо не волостной писарь. Мы, мол, от своего ведь сердоболья все это, по своей охоте. Поревела это она, поревела, да и молвила:

— Ладно, ладно!

— Да ладно и есть! — вступился хозяин. — Молчи же теперь, слезай с колокольни. Я сам сказывать буду.

— Вот очень хорошо. К ночи-то приходил к ней Петруха, а затем и пропал, ушел от нас, а далеко ли — неведомо. Да я твоему благородию лучше покороче сказывать стану. Петруха вернулся, а пришел пачпорт выправить: в Питер наладился, на лесные дворы, и с Борькой, одначе, не простился. Вот с той ли (не упомню) поры, как Петруха-то простился с ней, али с сечева-то с нашего...

— Да на первую ноченьку ведь она взвыла-то после сечева, что это ты, словно забыл? Петруха-то к ней с порчей-то и приходил, затем и приходил — это уже свято.

— Вот с тое с самой поры, — продолжал хозяин, не обращая внимания на замечание бабы, — Анютка выкрикать почала, и выкрикает она, сказывают бабы, и на мир, и на писаря, а больше все, слышь, на свою девью красоту, да на Петруху. Борька у ней так живмя и живет, очень его выкрики-то ее занимают. Помянет когда икотой его-то имя, хохочет: любо. Не знаем, что будет. А посватается Борька, да коли Петруха письмо отпишет: быть делу, быть свадьбе и нам пировать на ней. Ведь Борька-то мне родным приходится: племянник внучатный по родной по тетке по своей.

А икоты этой, ваше благородие, в наших местах довольно! — заключил свою речь хозяин.

Действительно, болезнь эта, местно называемая икотой, частная и повсеместная во всем том краю. Икотой страдает верная четверть всего женского населения по правую сторону от реки Северной Двины. Дальше к западу от Двины болезнь эта пропадает и в Кемском поморье является под новой формой (несколько слабее) и под новым названием (стрелье, щипота). Это прострел, усов, ветреное, колика, вызывающая крики и требующая заклинаний для выхода ее из больного человека «на уклад, на железо и на масло». «Тянись — не ломись и не рвись, всегда ныне, и присно, и во веки веков, аминь».

Икота обыкновенно начинается под тем же видом, под каким является и простое спазматическое сокращение грудобрюшной преграды (диафрагмы); начинаются громкие крики, затем истерический плач или смех, в некоторых случаях общее параличное состояние и обморок, сопровождаемый всеобщей слабостью, острой болью в груди и голове. У некоторых припадки эти продолжаются часа полтора-два, у других, преимущественно у старух, часто по несколько часов (5, 6 и 7). Икота иногда (и даже в нередких случаях) переходит и на мужчин, и тогда тому человеку усваивается имя миряка, а женщине — кликуши, икотницы. Туземный люд приписывает причину этой болезни, естественно, злому духу, и некоторые — порче лихого человека.

Так думают все страждущие, которые особенно часты по Пинежскому уезду, по преимуществу около города Пинеги. Недаром туземный народ между другими остроумными прозвищами и остротами над соседями дал пинежанам прозвание икотников. Между тем во всяком случае причина болезни этой требует строгого научного обследования, требует очистки медицинской критики от всей той массы народных суеверий, наплывших на болезнь в течение долгих веков. Известно, что оба уезда (Мезенский и Пинежский) наполнены гнилыми болотами. Пишущему эти строки довелось на реке Кулое, верстах в 20 от города Пинеги, на расстоянии четырех верст, слышать и едва выносить крепкий сероводородный газ при 20 градусах мороза в воздухе, и видеть некоторые места болота непромерзшими и отдававшими свежим белесоватым паром. Между тем в некоторых деревнях икота повсеместна, носит хроническую форму. В других, и часто ближайших, она пропадает вовсе. По преимуществу болезнь эта присуща женскому полу. В пинежском уездном суде сохранился судебный акт, содержанием которого спешу поделиться с читателями.

Крестьянин Пильегорской волости Михайло Петров Чухарев (19 лет от роду) портил икотой свою двоюродную сестру Офимью Александрову Лобанову. «И ту сестру, — сказано в прошении, — теперь злой дух мучит». Чухарев на допросе показал, что «учил его тому той же волости крестьянин Федор Григорьев Крапивин, который, — сказано в показании Чухарева, — в пьяном виде вызвал меня из того питейного дому на улицу, советовал: «Не хочет ли научиться на народ пускать боли, под названием икота?» Я по молодости своих лет и глупости изъявил согласие. После чего учил меня значущимся в особом листе обстоятельствам таковое зло производить и впоследствии времени до нынешнего хотя совесть меня мучила и сам терзался, но сделать такого вредного для народу случая боялся».

Вот как учил колдовству Михаила Чухарева Федор Крапивин: «При самом начале действия снять с шеи крест, положить в сапоги под пятку, подержать полсутки, говорить слова: «Отрекаюсь Бога и животворящего Его креста, отдаю себя в руки дьяволам». Шептать в соль, упоминая имя человека, коему зло намерен сделать, не иначе, во-первых, как родственницы; упоминать слова: «Пристаньте сему человеку скорби под названием икоты, трясите и мучьте (назвать имя человека) до скончания жизни». После, вынувши из сапога крест, повесить на стену. В то время будут дьяволы у тебя. Помешкав сутки, переменить по обыкновенному наперед (т. е. надеть крест), тогда дьяволы от тебя отойдут, а будут мучить того, на кого сие учинишь. Соль же столовую бросить на дорогу или в другое место, коим тот человек ходит. С данным мне от Крапивина неизвестным кусочком, менее горошины, похожим на липучую, черную серу, с приговором: «Как будет сохнуть соль сия, так сохни и тот человек, кому такое зло учинишь; отступите от меня, дьяволы, а приступите к нему». И невдолге сходить ту соль разрыть и сказать: «Поди дьявольщина от меня прочь!» И таким образом накануне прошедшего Богоявления Господня двоюродной сестре своей, крестьянской женке Офимье Александровой Лобановой, такое зло учинил, которую злой дух мучит. После же сего действия, через один день, при начале сну, пришли ко мне в огненном платье три нечистые духа, из коих один сказал: «Я пойду, куда ты послал». А двое требовали тоже должностей. Чего испугавшись, призывая имя Божие, и оным отогнал от себя и более не видал. И после оных, когда, будучи в глубоком сне, видал прихожего неизвестного мне старика в черном платье, седая борода, отговаривал меня от такого зла уклониться, обратиться к Богу, просить прощения, отчего пробудясь, призывал Бога к избавлению от врагов и теперь от Его милосердия не отрекаюсь».

На допросах Крапивин показал, что у исповеди был в прошлом году, а у причастия когда был — не упомнил (обыкновение, не редкое между мезенцами, вообще склонными к расколу). Сотский Кузьма Любимов показал, что Крапивин «человек сумнительный». Староста от женщин слыхал, что Крапивин накладывает болесть под именем икоты; какой-то Иван Попов — что болезнь на женский пол напускает. Семен Макаров наслышался от многих людей, «между разговорами, что он на женский пол налагает под названием икоты болезни, каковою болезнию и жена моя страждет». Сама Лобанова показывает, что «болезнь икота у ней сначала в горле стояла, а потом опустилась пониже, открылось кричание и икание, и жатье у сердца, а в рассуждении оную получила действительно от брата двоюродного, Чухарева», и за то будто бы, что она не дала ему поносить для праздника кушака каламинкового. Другие бабы (всего 16, все икотницы) сознаются в том, что у причастия не бывают оттого, что болезнь не терпит. Одна показывает, что получила две болезни и одна особенно мучит и «при всем мучении употребляет при болезни сей скверно-матерные слова». Но кто напустил болезнь — обе эти бабы не знают. Чухарев в кабаке говорит сидельцу следующее: «Дядюшка! Сегодняшнего числа Иванова Попова дочь Анна бранит, будто я напускаю икоты на людей, и похвалилась, что и сама меня попомнит».

Далее следует решение суда: «Чухарева наказать кнутом, дав, по крепкому в корпусе сложению, тридцать пять ударов, и по наказании отдать церковному публичному покаянию, что и предоставить духовному начальству. Касательно до Крапивина, то как Чухарев уличить его не мог ничем, а верить ему, Чухареву, одному не можно, и за справедливое признать нельзя.

И упоминаемый Крапивин ни с допросов, ему учиненных, ниже на очной ставке, данной ему с Чухаревым при священническом увещании, признания не учинил, то в рассуждении сего, яко невинного, учинить от суда свободным, и по-настоящему, теперь нужному для посеву хлеба времени и домашних крестьянских работ, препроводить его в свое селение, а Чухарева содержать под караулом». Дело решено мая 17-го 1815 года.

Начиналось утро самой ранней порой, когда я оставил новых приятелей своих и интересную кликушу. В воздухе разлита была та теплынь, которая неизбежно следует за всякой крутой вьюгой. Здесь на Мезени-реке в теплоте этой чуялись еще вдобавок та живительная свежесть и легкость, которые последуют в благодатное лето после благодатного дождичка, в благодатных странах дальнего Приволжья. И что за прелесть, что за картинность прибрежных видов, разбросанных щедрой рукой по крутым берегам Мезени! Широкой белой поляной отделяет река цепь одних видов от других, им противоположных. И что за разнообразие в мельчайших подробностях картин этих! Не утомляет глаз на этот раз ни неизбежное однообразие лесов, ни докучные пихты, ни досадные сосны. А как хороши должны быть эти рощи лиственниц, бесконечно и неисчислимо засевших по берегу, когда они все свежо и весело зазеленеют весной, когда и мезенец не посмеет попирать своими безобразными велкими санями родной широкой и богатой реки своей. Глядишь по сторонам — и не наглядишься: на сердце весело, и находишь отраду и зимой и в глухом, дальнем краю Архангельском.

— А что, ямщик, весело ехать-то, хорошо!..

— Не больно же...

— Да полно, так ли?

— Дорогу-то уж очень перемело, лошадям тягостно.

— Так, чудак, неужели мороз-от лучше?

— Безотменно лучше: подобрало бы, выгладило бы. А то, гляди, какая пушнина лежит, что пух: хуже песку.

— Да зато тихо...

— Тихо — не лихо, да езда лиха — сказывает пословица, так-то...

— Веселей сидится, веселей думается...

— Весело сидеть на всяком месте, которое не жмет да не колет.

— Ну, а думается?

— А думается, потому и думается, каково на сердце. Ладно там, не скребет — и хорошо, а не...

— Ну, будет; дальше не надо...

Этот ямщик оказался резонером, как и все прежние, недавние; видно, все уж они таковы. К счастью, вот и смена, и новый ямщик, и новое место: людная деревня, рассыпавшаяся по крутому и высокому берегу. Из-за домов видится деревянная церковь. Стало быть, село.

— Как зовется?

— Юрома.

Поднимается на очень крутую гору с великим трудом, чуть не скатываясь вниз и навзничь. Перед нами, на самом юру, чистенький, чуть ли не новенький домик священника. Вот он и сам перед нами с гостеприимным приветом и ласковым, отогревающим словом и делом.

— Вам надо посмотреть нашу диковинку, — говорит мне отец Михаил и ведет в церковь.

Церковь старинной постройки (по церковному памятнику 1867 года), довольно большая, из поразительно толстых бревен и оригинальной архитектуры.

— По народному преданию (рассказывает отец Михаил), церковь строил богатырь (по-здешнему батырь) именем Пашко. Будто бы своими руками, на собственных плечах, валил он эти громады одна на другую, один, без посторонней помощи. Силы он был необъятной, а чтобы судить об ней наглядно — он оставил народу на память деревянную модель руки своей.

— Вот она! — говорил он мне в церковном притворе.

Громадный кусок дерева, длиной в высокий рост человека, обточенный с одной стороны в подобие руки человеческой. Рука сжата в кулак и кулак этот шириной своей равняется четырем, если не пяти головам взрослого человека. По запястьям и вдоль всего локтя и сгиба нарезаны орнаменты на манер балясин и, вероятно, рука эта предназначалась для колонн, подпирающих потолок. Вероятно, поскучал изобретательный, хитрый на выдумки строитель наделать таких рук до десятка и заменил их простыми, едва отесанными, но зато более благонадежными столбами, которыми подпирается потолок в настоящее время. А рука так и осталась без употребления в углу церковном, и благодарная память народа к строителю не позволила загнить руке этой вне церкви. Богатырь ли это был или скромный и несильный мужичок-строитель, может быть, с Пинеги (Лампоженская церковь, в 3 верстах от города, во всем подобна Юромской) — решить невозможно. Между тем предание о богатыре Пашко все-таки живет в народе и вот что о нем рассказывают.

Пашко, уроженец соседней с юромской деревни (до сих пор называющейся именем богатыря — Пашкиной), раз пахал землю на берегу реки, в то время, когда по реке плыли семь человек разбойников. У разбойников было крепкое темное слово. Сказывали они это слово на ветер, нес это темное слово ветер на заказанное место — и стала у богатыря лошадь, как вкопанная, и не шла по полосе дальше вперед. Не стерпел силач Пашко такой обиды, а замка от заговору — темный человек — не знает. Надо донять злых людей хитростью и своей помощью. Посылает он своего работника по берегу наследить разбойников, куда они придут, где остановятся, и только бы на одно место сели: на воде они сильны, не одолишь. Разбойники свернули в реку Пёзу — так работник и сказывает.

Рассказывают также и другое, что Пашко не сробел, когда встала его лошадь, он послал и свое запретное слово, и лодка разбойничья встала и с места не тронулась. Да атаман был толков, знал замок и сказывал: «Братцы! Есть кто-то сильней меня, побежим!» И побежали. Зашел Пашко по пути за товарищем Тропою, таким же, как и он, силачом и от его деревни[115], и с ним вместе повернул на лес. Нагнал Пашко разбойников на реке Пёзе (приток Печоры). Разбойники наладились кашу варить, да видит атаман кровь в каше, пугается крепко и товарищам сказывает: беда-де на вороту, — скоро тот, кто сильнее нас, сюда будет! И не успел слов этих всех вымолвить, явился сам Пашко: одного разбойника убил, и другого, и всех до седьмого. Остался один атаман: бегает он кругом дерева и истреливает Пашко все дерево в щепы, и не может попасть в атамана. Накладывает на лук последнюю стрелу и крестит ее крестом святым. Валится от этой честной стрелы враг его и супостат на веки вечные.

До сих еще пор старожилы показывают на пезском волоку (предполагаемом соединении реки Мезени с Печорой) то дерево, которое изщепал своими стрелами богатырь Пашко, и до сих еще пор всякий проезжий человек считает неизменным и безотлагательным долгом бросить охапку хворосту на проклятое, окаянное место могилы убитого атамана. Там уже образовался огромный курган. А за Пашко осталось навеки вечные от этого дела прозванье Туголукого.

Преданьем о разбойниках, и притом не слишком дальним по времени, встречает и следующая деревушка-станция. Разбойники тех мест напали на богача и, вынуждая у него денег, его самого палили снизу на каленой заслонке и обсыпали сверху горящими листьями веников. Не добившись толку, они плотно заперли, заколотили и зажгли дом богача, полагая ему смерть от задушения. На счастье, мимо бежала старуха. Она слышала крики, сама, в свою очередь, перепугалась и закричала, и таким образом собрала соседей, которые и успели переловить извергов. Все они против села Юромы, на другом берегу реки Мезени, в деревушке, были биты кнутом, прочим в страх и поучение.

Новое предание о разбойниках слышится еще в повести о житии Иова Праведного, мощи которого хранятся в селе Ущелье (в 8 вер. от деревни Березника). Здесь на крутом картинном мысу, или щелье[117], Иов основал в 1614 году, по грамоте Новгородского митрополита Исидора от 1609 года, монастырь (потом — пустынь, и с 1838 г. — приход).

В 1628 году, когда вся братия была на сенокосе, в монастыре оставался один Иов. Разбойники требовали у него денег, и, получивши отказ, «огнем жгоша его и в неистовом изступлеши своем вервиею влачаху его по земли, яко изсохшему от поста телу его, всему изъязвленному быти и членам телеси его оторгатися от такового лютаго мучения. Последи же разбойницы, немилосердно отсекши честную его главу, отидоша» — сказано в рукописном житии праведного. В ущельской церкви сохранилась кокора, на которой он был убит и которая облита была кровью (кокора эта теперь вся обгрызена, потому что щепы от нее, по народной вере, взятые в рот, успокоивают зубную боль). Указывают также и место убиения Иова за селом, под горой, на мосту, которого теперь уже нет, потому что ручей, отделявший церковь от села, уже пересох. Овраг, ведущий из селения на отдельную, высокую и крутую церковную (некогда монастырскую) гору, глубиной в 12 саженей. Гора обросла густым лиственничным лесом, из-за которого в просеках открываются редкие по красоте своей виды на дальний берег с людной деревней Березником и опять-таки с густыми лиственничными рощами.

С селением Койносом пропадают предания о разбойниках, которые, по всему вероятию, были беглые литовские люди и русские изменники, пользовавшиеся Смутным временем, рассыпавшиеся мелкими шайками по всему лицу русской земли и пробиравшиеся к богатым Соловкам и торговому Архангельску.

Взамен преданий о разбойниках выступают вперед более древнейшие предания о чуди — аборигенах всего северного края России, о той чуди белоглазой, имя которой слышится и по реке Онеге, и по реке Пинеге. Здесь в некоторых местах пугают словом «чудь» капризных и плаксивых ребятишек. По реке Мезени показывают во множестве вещи, с общим названием чудских: кольца, выкопанные из земли монеты и пр. Я видел в деревне Березнике серебряные серьги затейливой, хотя и аляповатой работы, носившие тоже название чудских. Может быть (и по большому вероятию), они несравненно позднейшей работы и идут по наследству из рода в род, может быть, они просто-напросто новгородского дела и, может быть, даже времен самых первых заселений Мезенского и вообще всего Двинского края. Предания о чуди все-таки здесь еще живы и повсеместны. Более типическое предание удалось мне услышать в деревне Чучепале, самое имя которой, по этому преданию, происходит от чуди, и вот по какому поводу.

Повыше деревни (хотя и самая деревня стоит на довольно возвышенном месте), по берегу реки Мезени, на высокой горе в лиственничных рощах, стоял некогда город, населенный чудью. Новгородцы, расселяясь по реке, выбрали и соседнее предгорье, как место удобное и картинное. Первые годы соседи жили в мире, да строптива была чудь и не угадала новгородской чести, не подладилась под новгородскую душу. Задумали люди свободные, люди торговые и корыстные избыть лихих белоглазых соседей и для этого дождались зимы морозной и крепкой. Прямо против городка чудского, на реке Мезени прорубили они лед поперек всей реки и сделали таким путем широкую полынью. Погнали они чудь из города в ту сторону, где лежала эта полынья: провалилась вся чуть от мала до велика, потонула. Стало то место реки называться кровяным плесом (называется оно этим именем и до этого дня) и прослыла деревушка новгородская Чудьпалой за тем, что последняя чудь пала.

По иному преданию, распространенному в других местах Архангельской и в некоторых соседних губерниях, чудь в землю ушла, под землей пропала, живьем закопалась. Сделала она это: по одним — оттого, что испугалась Ермака, по другим — оттого, что увидела белую березу, внезапно появившуюся и означавшую владычество Белого царя.

На высокой горе, где предполагался чудский город, указывают на высокий курган, как на последний остаток, на последнюю памятку о погибшем народе, коренное имя которого стерлось теперь с лица земли, оставшись только в отростках: карелах, лопарях, зырянах, вотяках, чухонцах, в мордве и пр. Досужие люди раскапывали в том месте курган, но ничего, однако, не нашли там. Такой же клад, схороненный «чудями», ищут между вековыми соснами даже на Печоре, там где впала в нее с левой стороны речка Крестовка (в 90 верстах ниже Усть-Цыльмы), где выровнялся высокий берег, называемый «крестовским материком». И здесь до сих пор еще ничего не нашли.

Деревня Чучепала лежит от села Койноса в 14 верстах. А вот и Койнос — людное село, но бедная церковь, деревянная, в некоторых местах заплатанная, холодная и в службах по зимам едва выносимая. Бедны все примезенские церкви, но беднее койноской нет другой. Священнические ризы — тлен, иконы с почернелыми, едва приметными ликами. Все глядит поразительной ветхостью и скорым, неизбежным разрушением.

— Отчего же это, отец Евграф? — спрашивал я у священника.

— По всей Мезени народ склонен к расколу и еле держится и только около коренных обрядов. В церковь почти совсем не ходит и если является, то только ради угождения палатскому начальству, раз в году на исповедь. У причастия никто не бывает. Ждут только решительного человека, чтобы впасть в неизлечимый и неисправимый раскол, как устьцылемцы на Печоре, кемляне и сумляне в Поморье.

— Кто же ими руководит?

— Есть у них толковники, начитанные и зубастые, в спорах неуступчивые. В тундре скиты настроены, где целыми артелями блюдут о древлецерковном благочестии, по их словам, но в самом деле купаются в прелюбодеянии и угождениях плотской и мирской жизни.

— А ваши-то прихожане нравственны?

— На поседках по зимам, не боясь ничьего глазу, мужики обнимают баб и огни гасят... На Масленице, когда с гор катаются, девки среди бела дня сажают к себе ребят на колени и катают их вниз на салазках... В хороводах девки всегда крепко нарумянены, да и вообще этот обычай румяниться и белиться повсеместен, особенно с Азополя... Поп к ним со своей нуждой не ходи: либо ничего не дадут, либо сдерут такую цену, что после в два месяца не сберешься духом: разбойники!..

— А любят они старинку, держатся ли ее?

— Да в этом одном все и спасение-то свое видят. Хуже свадеб их я ничего не видывал. Перед обрядом свадебным ведется обычай кормить молодую горячими масляными блинами. Блинами этими она оделяет подруг, бросая в них как ни попало и не обращая внимания на то: пачкает ли она их новые нарядные платья или нет. Для них это все равно: было бы только приложено усердие да соблюдешь обычай. После самого обряда бракосочетания, жених держит свою голову высоко и вообще гордо за тем, чтобы не первым поцеловать молодую. Та кое-как с великим трудом и то на цыпочках, достает мужнино лицо и чмокает, но тотчас же и начнет голосить, притворствуя: «Насрамил ты меня, набесчестил-погубил ты мою девью красоту!» На паперти крутят ей повойник: она при этом обряде упирается, лягается, кричит, не дается, но обычай и сила берут свое. В сани мужнины она в повойнике садится уже охотно и радостно.

— Когда приведут молодую от венца к мужу в избу — она закрыта. Отец молодого поднимает платок — молодая не дается. Ее хлопают затем ковригой хлеба по лбу и сулят денег, жита, нарядов. Она ни на что не соглашается. «Ну вот же, — говорит отец, — даю тебе сына своего». Тогда она и фату открывает. До сих еще времен существует обычай красть невест без ведома родителей, по любви. И бывает тут иногда неспроста, не по одному виду, а хуже: одному жениху отморозили руки, заставив его простоять битых семь часов на тридцатиградусном морозе у дверей его богосуженой, но не суленой. Только это несчастье и случай и умилостивили отца и мать невесты, а парню-то она порато — горазно полюбилась.

— А чем же живет народ по преимуществу?

— Деревянную посуду приготовляет: чашки, ковши, прялки, ложки, блюдечки, и очень красиво, и очень много, так много, что вывозят даже на Пинегу. Некоторая часть из народа уходит на морские промыслы и большая половина занята ловлей лесного зверя и птицы. Для птицы они прокладывают тропы и зовут эти тропы — путиками. Идут эти путики одного хозяина вдоль нашей безграничной тайболы на великие десятки верст.

— Простоты в них, доброты предполагать надо много: живут в старине, любят дом и семью — там всегда хорошо. Столицы, фабрики и людные города уничтожают добродушие народа, портят их нравственно.

— В нашем народе и доброта, и простота — все это есть, но портит их раскол и старые заповеди. А есть и между ними уроды.

— Какого же рода?

— А вот вы поедете на Печору, встретите отца Николая. Его об этом спросите!..

— Я вам непространно повествовать буду, — говорил мне отец Николай, — вкратце изложу вам предмет предлагаемой вами беседы. Ехал я к приходу летним путем, по рекам — в лодке, по переволокам — образом апостольского хождения: в стороне доводилось неоднократно и рев лесных обитателей из звериного рода слышать на страх, и пение пернатых на услаждение... Да, нет таки, я вам лучше коротенько. Похвалю вам обычай оставлять для путешествующих, но заблудших странников бражно (хлеб, соль и рыбу), которое обретали мы в каждой лесной избе и почасту в избытке. Но заблудились, потребили все запасное свое и начали уже изнывать тяжким гладом. На видимое счастье наше, напали на охотника с реки Мезени, избыточествовавшего запасом своим. Просили поделиться — отказал: для себя, сказывал, припасал, а на странников наткнуться не полагал, дескать, никакие надежды. И сам ел при нас. Думал я, раскольник то был, а стал молиться — истинный крест Христов на перстах своих изобразил. Сказал же нам, однако, что по близости старообрядский скит есть. Содрогнулась в нем душа, по-видимому, и временно отстал от него дух тьмы. Пришли к скитникам. Скитники жили в достатке и моим нарядом не побрезговали: приняли, насытили и молитвословия не воспретили. Отдохнул я с семьею, сном подкрепился. Приступили с прошением ко мне: «Прочитай нам, батько, правило: мы помолимся!» — «Да ведь я по своему требнику стану: по вашему дерзать не могу!» — ответствовал. «Нам, — говорит, — все равно, была бы молитва твоя угодна и не с сердца срывалась». И молитвословил я своим греховным молением и возносил умиленные мольбы ко Всевышнему, да приобщит сих заблудших овец к стаду Христову избранных и от веков возлюбленных.

И не столь они злы, как говоря, и не обрядами они тяготятся и по ним разделение свое от нас чинят, — прибавил потом отец Николай. — Тут, полагаю, причину более важную и более знаменательную...

— Да ведь это, батюшко, давно уже известно. Мы об этом потолкуем с вами когда-нибудь после, на досуге.

III. ПОЕЗДКА ПО РЕКЕ ПИНЕГЕ

Город Пинега. — Красногорский монастырь. — Предания о князе В. В. Голицыне. — Веркольский монастырь. — Икота. — Село Кевроль. — Путики для лесной птицы.

Почтовый колокольчик отболтал свои последние трели, казенная кибитка обхлопала последние ухабы и выбоины — перед нами ряд домов с городской обстановкой и принадлежностями, перед нами весь налицо маленький уездный городок Волок — по народному прозванию, Пинега — по казенному. На этот раз в нем ярмарка, называемая и в официальных бумагах, и на простом ходячем языке Никольской. Это было 6 декабря.

Пинежская ярмарка, как и все собственно народные ярмарки (называйте ее даже базаром), ни в чем не разнится, ни в чем не отступает от множества подобных народных сходок, разбросанных десятками тысяч по всему лицу русского царства. Не имея официального характера, необставленная казаками и жандармами, она носит на себе все признаки старинных русских мирских сходок. В ней все непринужденно и искренно, все живет нараспашку, без дальнего спроса о том, так ли это надо или иначе. Затронутая самым живым интересом — интересом барыша (хотя бы в некоторых случаях и копеечного), она шумит, как вообще шумит русский человек, когда он очутится на полном просторе, на широкой, собственной, нестесненной воле. Она кричит потому, что кричит петухом и всякая барышная копейка, по смыслу народного присловья. Далеко разносится ярмарочный гул затем, что гулу этому есть где разгуляться по широким тундряным полянам, обступившим город. Прислушаешься к гулу, и Бог весть что почудится в этом гуле: и звон золотых в засаленных, но крепко сшитых мошнах ижемских зырян, счастливо сбывших свои меха и пушнину в надежные и искусные руки галицких купцов, и звон серебряных денег в руках архангельских и вологодских краснорядцев, продавших линючие и залежавшиеся московские ситцы в руки холмогоров и печорских зырян (гуртом), и в надежные руки соседних баб и девок. Слышится в народном ярмарочном пинежском гуле и глухое побрякивание медяков — тяжелых денег, доставшихся оборышем, незавидным излишком на горькую долю самоедов, явившихся сюда из-за тысячи верст, из дальних тундр своих, целыми аргишами — вереницами оленьих санок, нагруженных мерзлой и соленой рыбой: чирами, пелядами и семгой. Чуется в пинежском ярмарочном гуле и безнадежный визг последней копейки, поставленной ребром мужичком с той же Пинеги или с ближней Двины, из-под Холмогор, продавших какой-нибудь десяток пар рябчиков или чухарей (глухарей).

Во всем остальном Пинежская ярмарка опять-таки, как капля воды на другую, похожа на все ярмарки и базары. Те же питейные дома, соблазнительно застроившие все входы и выходы города, те же питейные выставки под полотняным колоколом на бойких местах, по случаю такого горячего и суетливого времени (только три или четыре дня дышит своим разгаром ярмарка в Пинеге). На ней услышишь в народном гуле печальный крик мужичка, который воспользовался людным сбором и, повесив свою лохматую шапку на длинную палку, просит сказать православных: не видал ли кто выкраденной лошадки с такой-то приметой или такой-то сбежавшей коровы. Здесь легко выслушать из общей свалки криков и возгласов редкий плачевный звон вновь вылитого колокола, сбирающего подаяние на подъем и благополучный подвес на колокольню. И здесь — повелительные предостережения едущих: «Поберегись», и здесь между серым народом неизбежно толкаются поп с попадьей, приторговывающиеся к кобылке или ситцам. Породистые девки, все в красном, стоят, скрестив на плотных и высоких грудях руки, тупо поглядывая на проходящих. Здесь опять-таки наследишь и мелкие обманы торгаша, крупные обманы крупного торговца. Не увидишь только ярмарочных представлений в виде райков, балаганов с «петрушками» и «шире-бери», потому что здесь к этому непривычны. Все-таки заметишь сосредоточенную на местных пунктах хлопотливость, охаживание и облаживание известных целей в крупном, гуртовом, широком размере. Это оптовая покупка мехов и дичи. Меха пойдут в Москву, дичь в виде куропаток и рябчиков уйдет в Петербург, и только мерзлая и соленая рыба — по ближнему соседству. Незначительное (по сравнению с прочими оборотами ярмарки) число костей и рогов моржовых и мамонтовых, добытых на Новой Земле и на Печоре, попадет в руки архангельских и холмогорских костяников.

Ярмарка, вымирающая ночью до единого воза и человека, уже с 6 декабря, положенного законным началом для нее, начинает терять все более и более характеристический вид. Завтра опять наедут с ранних утренних потемок возы из близких деревень, но уже гораздо меньше, и собственно ярмарка, по общим слухам, кончилась еще накануне, в сочельник. Перекупают и скупают все привезенное еще до рассвета и по дворам. Рыночной продажи и по мелочам положительно нет: пару рябчиков, рыбу достать весьма трудно и почти невозможно: все закуплено оптом и передано извозчикам. С меня просили 50 коп. сер. за пару рябчиков, тех самых рябчиков, которые, привезенные в Петербург, на Сенной площади будут стоить 40 и 50 коп., все по той причине, что ярмарка оптовая: не хочется развязывать воз и путать партию считанного товара. Стало быть, ярмарки в ее общепринятом значении в Пинеге нет: это просто-напросто обусловленный обычаем срок для отъезда продавцов к своим доверителям. Так идут кожи, дичь, рыба печорская, мясо, звериные шкуры и по рознице остаются гнилые лоскутья, выдаваемые за ситцы, да пыжиковые изделия (шапки и рукавицы), да крестьянские лошади, да мелкий хлам деревянный и железный. На тот год (1856) все стоило дорого и значительно выше против прошлогоднего; на лесного зверя, говорят, лов был плох, рыба тоже ловилась незначительно, а недавняя война влияла на возвышение цен и на мясо, и на пищу, и на другие крестьянские продукты и изделия.

Народ пьет горькую, но некрепкую водку и орет к вечеру песни. Расчетливые оптовые продавцы, ижемские зыряне, начинают в теплых квартирах галицких купцов свои торговые разговоры с чаю, до которого страшные охотники, и оканчивают сделки бутылками хорошего хересу, привезенного архангельскими купцами прямо с биржи и не фабрикованного. Ничем особенным на сказался первый день ярмарки. В единственной городской церкви, каменном соборе, освящали воду, звонили в колокола, да и только! Да, народу пьяного было очень много.

7-го числа меньше возов, расплата оптовых торговцев по домам, изредка опоздалые, задержанные пургой возы, плетущиеся на оленях по улицам. Гуще набито народу около продавцов красным товаром. В толпах этих пестреют оленьи совики и малицы мезенцев и реже овчинные тулупы и полушубки верховников (с Сев. Двины, из Шенкурска).

8-го числа ярмарки почти уже нет, многие квартиры опустели и весь городок, значительно обезлюдевший, готов погрузиться в долгую спячку до 25 марта, когда начнется снова базарный крик, но уже значительно не в той мере и силе. Этот крик последний в году: это ярмарка, называемая Благовещенской, последняя для Пинеги.

9-го числа я покинул этот город для Печоры и снова еще раз встретился с ним на обратном пути оттуда через полтора месяца. Встреча эта была не радостна и не могла уже задержать меня надолго в городе, который глядел уже на тот раз тоскливо, безлюдно, как глядит и всякий другой архангельский городок, бедный средствами и скудный жителями.

До 1780 года Пинега была деревней Волоком и Большим Погостом: Волоком называлась она за тем, что стоит на четырехверстном пространстве, отделяющем реку Пинегу от Кулоя, через которое переволакивали некогда на себе суда из одной реки в другую. Указом от 20 августа 1780 года, волость названа городом Пинегой по реке, протекающей подле. В него и переведено было и воеводское правление, переехал и сам воевода из города Кевроля (за 130 верст на реке же Пинеге). Кевроль стала в свою очередь бедным селом под именем Воскресенского Погоста, заменив прежнее название Пинеги, и не выиграл многим и старый Большой Погост с новым названием — Пинегой, хотя уже здесь и давно существовал широкий и бойкий торг, один раз в год, на Николу. В 1781 году императрица Екатерина II приказала отпустить из казны 8 тысяч рублей на построение в новом городе каменной соборной церкви. В мой проезд собор этот, перестроенный вновь, освящен был архангельским и холмогорским архиереем.

Вот все, что можно сказать о Пинеге, не забывая того, что вблизи этого города находится место, более замечательное и интересное по своим историческим воспоминаниям, это Красногорский монастырь.

Монастырь этот лежит в 10 верстах от города на высокой горе, носившей некогда название Черной. Путь к монастырю лежит мимо множества маленьких деревушек, рассыпавшихся по реке Пинеге, не широкой, но картинно-обставленной крутыми горами и засыпанной высокими лесами и рощами. Крутая, с трудом одолимая гора ведет в монастырь; на самой возвышенной точке ее расположены каменные строения этой небольшой и бедной обители, обнесенные деревянной стеной. Вид с колокольни поразителен, восхитителен: лучше его не найти во всей Архангельской губернии. Провожавший меня монах, сказывавший, что отсюда видно верст за пятьдесят, прибавил: «Сам владыко залюбовался!..»

Вот краткая история монастыря Красногорского, как рассказал ее автор описания Архангельской губернии, священник Козьма Молчанов (Спб., 1813 г.). «В лето 7111 (1603), в царство Бориса Феодоровича Годунова, некто Воскресенской кеврольской церкви игумен Варлаам, по некоторому явлению, ему бывшему, возымел обещание находившийся у него образ Преев. Богородицы Владимирской из Кеврола перенесть на эту Черную гору и поставить на оной; к исполнению которого предприятия получил и случай удобный, а именно, бывшего на ту пору в Кевроле за своими делами юрольского священника Мирона; почему оную икону для отнесения на ту Черную гору и поручил помянутому священнику. Ибо Юрольская волость, где священник сей жительствовал, лежит близ той Черной горы за одной рекой. Священник Мирон оную икону принес и поставил на Черной горе, как приказано было от игумена Варлаама, и потом близ той иконы водрузил крест и около оного креста огородил досками; а потом и там, по совету некоего монаха Ионы, близ оных мест, во время Гришки Самозванца, от гонений польских и литовских странствовавшего, и по увещанию прежде упомянутого игумена Варлаама, принял монашество, а наречен будучи Макарием, начал жительствовать на этой горе. Напоследок сам отлучился в Москву бити челом царю и великому князю Василию Иоанновичу всея России о даче на той Черной горе под монастырь места; а Иона, там оставшись, начал рубить лес и готовить на церковное строение, и поставил себе келью на упокоение близ показанного креста. Спустя несколько времени возвратился из Москвы Макарий и привез от царя и великого князя Василия Иоанновича всея России данную 7114 (1606) августа в 28 день грамоту, которою повелено Черную гору написать за ним, черным попом Макарием. По поводу чего в следующую зиму отправился оный Макарий в Новгород к преосвященному Исидору, митрополиту Новгородскому и Великолуцкому, церковных ради потреб и антиминса на освящение церкви. Преосвященный Исидор, слышав, что не было на Пинеге в близости иного монастыря, поставил его игуменом и дал ему посох и настоятельную грамоту, дабы на Черной горе устроить общее о Христе братство. Таким образом игумен Макарий из Велико-Новгорода возвратился в осеннее время, а монах Иона с прочими трудниками между тем состроили церковь, которую все с окрестными священниками и освятили соборне во имя Похвалы Пресвятой Богородицы. В сем монастыре имеется и другая чудотворная же икона, называемая Грузинской, после пленения Грузии в 7130 (1621) году персидским Аббас-Шахом, купленная у персиан бывшим для торгу в Персии ярославского купца Григория Лыткина приставником Стефаном, сыном Лазаревым, и потом им Лыткиным лета 7138 (1629) августа в 22-й день при благоверном государе царе и великом князе Михаиле Федоровиче и по благословение святейшего патриарха Филарета Никитича Московского, при Киприане, митрополите Новгородском, и при игумене Черногорского монастыря Макарии, в оный Черногорский монастырь принесенная, в честь которой после того он, Лыткин, и церковь прекрасную воздвигнул. Сверх того обе чудотворные иконы, жемчугом и дорогими каменьями украсив, дали в сей монастырь много церковных утварей и поучительных 147 книг, с которого времени и монастырь уже стал именоваться Красногорским. Вышеупомянутая церковь в Красногорском монастыре 7119 (1611) года сгорела, по сгорении которой за скудостью сперва пристроен был для священнослужения алтарь к кельи, потом при державе блаженные памяти императора Петра I, по грамоте Варнавы, архиепископа холмогорского, 1722 года июня в 3-й день данной, заложена новая каменная церковь степлою трапезою; а в оной престол Преев. Богородицы Владимирской, который и освящен, по грамоте архиепископа Варнавы, 1726 года февраля в 28-й день данной; а в большой холодной во имя Преев. Богородицы Грузинской престол освящен в 1735 году, марта в 22-й день при державе блаженные памяти императрицы Анны Иоанновны Германом архиепископом. Тогда же монастырь получил на постройку церкви жалованья 1000 рублей». Икону ежегодно приносят из монастыря в Архангельск. Празднование ей установлено 22 августа. В алтаре Богоматери та створчатая деревянная киота, в которой будто бы принесен был на Красную гору образ Владимирской Богоматери из Кевроля.

Недаром же полюбился Красногорский монастырь и сосланному в Пинегу князю Василию Васильевичу Голицыну — любимцу царевны Софьи Алексеевны, некогда сильному своим государственным влиянием и некогда славному на всю Русь несметными богатствами. Удаленный от дел сентября 9-го в 1689 году, он сперва сослан был с женою и детьми в Каргополь, потом 5 марта 1691 года переведен на вечное житье в Пустозерский острог. Двадцать лет томился он в этой ссылке, получая 13 алтын и 2 деньги (40 копеек) на содержание в день с семейством своим. Имел несчастье потерять здесь старшего сына, который помешался от тоски. Осчастливленный некоторыми льготами, он переведен в 1711 году в Пинегу, где, по народному преданию, получил из Москвы свой конский завод и бесплатно выдавал крестьянам на Мезень и Пинегу кровных кобыл для улучшения породы туземных лошадей. Говорят, что это обстоятельство было главной причиной тому, что мезенки сделались известной породой; говорят, что у двух-трех богачей по Мезени до сих еще пор сохраняются образцы чистой, беспримесной породы лошадей княжеского завода.

Князь Голицын любил ходить из Пинеги в Красногорский монастырь, подолгу сидел в деревнях, смотрел на хороводы и учил крестьянских девушек петь московские песни, которые, действительно, выдаются из ряда туземных и слышатся только пока в одних этих восьми деревнях, отделяющих город от монастыря. Указывают на рощу, расположенную под монастырской горой, в которой, по народному преданию, особенно любил гулять и любовался князь Голицын и на красивый монастырь, и на живую ленту реки Пинеги, бегущую в прихотливых, светлых коленах, змейкой, далеко в беспредельность, — туда, где, за вологодскими лесами, лежит каменная Москва, дворцы царей, терема кремлевские, монастырь Новодевичий...

Роща эта, расположенная на длинном мыску (наволоке), образованном изгибом реки Пинеги, теперь сделалась так редка, что служит только одним едва приметным признаком некогда густой и, может быть, расчищенной рощи. Тут, по монастырским книгам, поблизости стояли в старину монастырские строения, положенные по уставу вне монастыря. В 1713 году В. В. Голицын скончался в Великопинеге. Тело его было перевезено и погребено в монастыре Красногорском, по духовному завещанию князя. Дети его возвратились в Москву. Могилу князя, накрытую простым диким камнем, показывают аршинах в двух от церкви против алтаря. На мой проезд камень этот высоко засыпан был снежным сугробом, те же сугробы окружали всю церковь; никто не прочистил ни тропинки, никто не обмел самой гробницы. Монахи говорят, что надпись на камне нельзя разобрать: лет уже 10 ее смыли дожди и снега. Вся память об некогда знаменитом князе осталась в некоторых вещах, завещанных им, а может быть, и подаренных его детьми монастырю. Пролог, прописанный по листам рукой самого князя, на доске имеет надпись: «Сию книгу положил в дом Пресвятой Богородицы на Красную гору князь Василий Васильевич Голицын». Другие руки свидетельствуют, что «сия книга его милости и светлости». Тут же видны следы детских рук, пробовавших почерк. Книга пожалована в 1714 году В келье у настоятеля хранится шитый шелками образ Богоматери с тропарем кругом. Точно такой же шитый (изящно) шелками образ Распятия, по венцам пронизанный жемчугом; такая же плащаница, с изображением снятия со креста, и воз духи хранятся в соборном алтаре на стене. Все они, говорят, шиты руками царевны Софьи Алексеевны. В алтаре же на стене висит старинное зеркало, довольно большое, створчатое, украшенное по рамкам фольгой и позолоченными орлами, чистой и изящной (по времени) отделки. Зеркало это, по всему вероятию, принадлежало князю и подарено ему, может быть, также царевной. В настоятельских кельях и притом в страшном небрежении, без рамки, в углу, сохранился почернелый от времени портрет царя Алексея Михайловича, писанный масляными красками, хорошей работы — по всему вероятию, также собственность князя В. В. Голицына и, очень может быть, подаренный ему сам им царем. В монастырском сенодике на вечное поминовение князей Голициных записаны 20 имен, внизу которых рукой самого князя вписано его имя (род. 1643 г.), имя Евдокии (жены или дочери?), князей Михаила (младшего сына), и Алексея (старшего сына, помешавшегося от тоски).

Таковы сведения, которые удалось собрать о знаменитом ссыльном в самом монастыре Красногорском и его окрестностях[118]. Некоторые из простонародья прибавляли, что-де князь крепко держался старинки и был раскольник...

* * *

Между тем наступал последний месяц года, назначенного мне сроком от морского министерства для обследования и изучения прибрежьев Белого моря. Вдали предстояло еще много дела: часть Двины от города Холмогор до монастыря Сийского, с которого дорога поворачивает на петербургский тракт. Вся южная часть уезда Пинежского должна была ускользнуть от моего внимания и изучения — часть, которая представляла, по-видимому и по общим слухам и уверениям, так много интересного. Там и село Кевроль, или иначе — Воскресенский Погост, бывший воеводский город и село Чакола-Древняя, — самые первые новгородские заселения в том краю, там множество преданий о чуди в большем числе и интересе, чем пойманный мною на реке Мезени, как уверяли. Там, по уверению Молчанова (автора описания Архангельской губернии), «крестьяне понятливы, несколько корыстолюбивы, грубы и не обходительны», там, наконец, монастырь Веркольский со своей стариной и богатствами старинной письменности. «Сей монастырь, — говорит священник К. Молчанов в своем описании, — состоит на своем содержании на Пинеге-реке, вверх по той реке, от Пинеги города в 151 версте, в волости Веркольской. Начало свое восприял со времени явления мощей и ныне в оном монастыре опочивающего святого и праведного Артемия веркольского чудотворца, который родился в лето 7040 (1532), скончался 7052 (1544) года июля в 23-й день, на двадцатом году от рождения своего. Обретенные мощи его 7085 (1577) года, в 33 год после преставления его, положены были сперва в паперти у приходской веркольской церкви Святого Николая Чудотворца; из паперти в предел перенесены в 7091 (1583) году; потом, по свидетельствовании, по указу Макария, митрополита Новгородского, и обретении оных подлинно нетленными, также по сочинении ему жития и службы, из предела поставлены внутри той же церкви, в 7118 (1609) году декабря в 6-й день. После того мезенский и кеврольский воевода Афанасий Пашков, получа скорое от Бога, при помощи праведного Артемия, сыну своему в учинившейся тяжкой болезни облегчение, в знак своего за то благодарения, близ той Никольской церкви в 7152 (1446) году построил своим иждивением прекрасный во имя великомученика Артемия храм, и окрест оного ограду и кельи для жительства монашествующих. Первый строитель в новопостроенный монастырь определен Рафаил, а в бельцах Родион Макарьин, при нем черный священник Иона, которые, таким образом, не успели лишь составить в оном монастыре общежительства, как в лето 7147 (1639) июня в 24-й день оные храмы сгорели; почему они над мощами Св. и прав. Артемия сотворили часовню. Наконец, вскоре после того, от царя Алексея Михайловича, по челобитью кеврольского земского старосты Филиппа Козьмина Драчева с мирскими людьми, прислана в Кевроль к воеводе грамота о построении новой церкви, где обретены мощи чудотворца Артемия, что они и исполнили. Лета 7157 (1648) ноября в 14-й день, воевода Григорий Аничков и кеврольской десятины заказчик священник Иоаким Васильевич, диакон Дометиан и прочие духовного и мирского чина люди, приехав в веркольскую волость и пришед в монастырь, пели молебен, воду освятили и потом честные мощи того святого, положа в новую раку, перенесли из часовни в новопостроенную церковь Св. великомученика Артемия, и поставили честно на южной стороне...

Государского жалованья в сей монастырь было:

От царя и великого князя Алексея Михайловича всея России в Кеврольской уезд, в монастырь Св. Артемия, веркольского чудотворца, строителю Родиону Макарьину, да черному попу Ионе с братиею, по нашему указу и по обещанию сестры нашей благоверной царевны и великой княжны Ирины Михайловны, послано к вам в монастырь чудотворца Артемия веркольского церковного строения: Евангелие напрестольное, крест благословляющий, ризы и стихари, и иное церковное строение с крестовым нашим дьяком Игнатьем Яковлевым; что церковного строения прислано, и тому послана к вам роспись под сею нашею грамотою за дьячьею приписью, и как сия наша грамота придет, а крестовый нашдьяк Игнатий Яковлев к вам приедет в монастырь, и вы б у него церковное строение, по росписи, каково под сею нашею грамотою, приняли все налицо, и велеть записать в книге именно, чтоб то наше церковное строение во веки были неподвижно; а как то церковное строение у крестового нашего дьяка Игнатия Яковлева примите, и вы б о том к нам отписали; с ним же Игнатьем и его отпустили, а на Москве отписку подать, и ему Игнатью велели явиться и в приказе большого дворца боярину и дворецкому князю Алексею Михайловичу Львову, дьякам нашим Ивану Федорову, да Давиду Дерягину, да Смирнову Богдану. Писал на Москве 7158 (1650) года генваря в 26-й день».

По счастью, монастырь этот (единственный во всей Архангельской губернии) случайно обошелся без ссыльных и не видал мучений жертв своих. Даже и в то время, когда сильно разгорался и судим был повсеместный сильный раскол, здесь не было ни одного страдальца, которыми наполнены были все русские монастыри, а по преимуществу архангельские.

Возвращаться назад в любопытные страны медвежьего угла по рекам Кеврол и Чаколе для меня уже было поздно и некогда. С стесненным сердцем должен был я сесть в Пинеге в кибитку для того, чтобы ехать на Двину, в давно знакомые Холмогоры.

Глухой, девственный лес сменялся деревушкой, деревушка прорезала лес и облагалась полянами. Стояла зимняя пора, — стало быть, все было однообразно. Здесь возят как-то вяло; на многих станциях приходится сидеть подолгу. Самые деревушки глядят каким-то бездольем и сиротливым видом, хотя широкая река и не пропадает у нас из виду, преследует нас своими изгибами на всем долгом пути, хотя в то же время и близимся мы к богатому Подвинскому краю.

— Чем вы промышляете? — спрашиваешь в каждом селении, и в каждом селении получаешь один ответ.

— Да путики кладем, птицу ловим, зверя бьем по этим путикам.

Путики — это лесные тропы, которыми испрорезаны все тайболы, и верхняя и нижняя, все леса, которыми заросла правая (от реки Северной Двины) и огромная половина огромной Архангельской губернии.

Путик прокладывает себе всякий, которому припадет только охота к лесному промыслу, но в большом количестве прокладывают их мезенцы, а особенно пинежане. У старательного и домовитого промышленника таких путиков проложено до десятка, и редкий из них не тянется на 40, на 50 верст; некоторые заводят свои тропы и гораздо на большее пространство.

Путик этот прокладывается просто: идет мужичок с топором, обрубает более бойкие и частые ветви, чтобы не мешали они свободному проходу. В намеченных (по приметам и исконному правилу) местах вешает он по ветвям силки для птиц, прилаживает у кореньев западни для зверя. Каждый так наметался и так обык в долгом опыте и приглядке к делу, что уже твердо помнит и подробно знает свою тропу и ни за что не перемешает свои путики с чужими. Верный исконному обычаю и прирожденному чувству понимания чести и уважения к чужой собственности, он и подумать не смеет осматривать, а тем паче обирать чужие путики, хотя бы они тысячу раз пересекли его путик. В местах, близких к селению, каждому, естественно, мало заботы о том, где бы отдохнуть и преклонить свою голову. У русского человека кумовства до Москвы не перевешаешь. В местах, удаленных от селений, охотники часто по общему сговору ладят промысловую избу (кушню), а то обходятся и с простым шалашом, особенно в раннее осеннее время. Охотник уже не думает о комфорте, мысль о котором архангельскому промышленнику, наверное, никогда не придет в голову.

В одной из деревень (кажется Кузомени), по пути от Пинеги к Холмогорам, я напал на охотника, сединой запушившегося на исконном лесном промысле. Не пошел он на ту зиму затем, что крепко уж болезнь его стала ломать, силу отняла. Разговорились мы с ним, и не стороной, а прямо-таки подошли с ним к делу.

— Кто же повадливее, кто легче идет на добычу: зверь или птица? — спрашивал я его.

— Да прямо сказать хитро, а пожалуй, и не сможешь вдруг, — отвечал он мне.

— Ну, а как же, однако? Подумай-ка, пожалуйста!

— Известно уж одно: всякому своя жизнь дорога, всякий ее блюдет и хоронит от недоброго конца: человек ли то, али птица. Однако, птица меньше об этом смекает: птица только легче, скорей на утек, а то птица проще, глупее (надо бы твоей милости так сказывать). Зверь хитрей: у того обыку пуще, тот завсегда умнее птицы.

— Отчего же это, как ты полагаешь?

— Да уж это Богу весть, как полагать-то...

— Однако, как ты сам-то думаешь об этом?

— Так, стало быть, сам Господь их сотворил. Его святая воля на то, надо быть, была. Может, оттого птица глупее, что перьями да пухом обросла, а зверь шерстью. Может, оттого, что у зверя четыре ноги, а у этих две только. Я уж не знаю, отчего это, не думывал. Примечать-то раньше не догадался, а охотник бы я и до этого. Да теперь уж стар стал, не смогу, и память-то хлябать почала. А вот, постой-ко! Я лучше тебе особняком об них, по порядку. Может, и сам смекнешь, али что надумаешь — тогда легче.

— Сделай же милость!

— Вот возьмем на первую пору хотя бы белку (я ведь с ружьем люблю; силки-то и ставил когда, так от нужды от великой). Белка еловый лес любит, а пуще лиственницу. Мало там станет пищи: она за нуждой своей за великой и в сосняги потянется — делать-то нечего! Это бывает после осенней Казанской, тогда на белку и охота, потому она на ту пору выспела, пушистей стала, серой стала. Тогда она отменно хороша, на зиму теплой шубой запаслась: охотнику в лес надо. А для этого собака да лыжи пригодны. Без лыж по нашим по лесам, где наворочено-те снегу, что пушнины, нельзя; без лыж ты дальше дому своего не уйдешь. А собака в этом деле, что жена хорошая. И собака та хороша на белку, которая не выпустит зверя с глаз со своих: ее белка не боится, а, гляди, еще и не любит ли ее...

— Как так?

— Да замечал я вот что: собака лает — белка играть начинает; собака пуще — зверь еще пуще резвится, с ветки на ветку прыгает, а держится все на одном дереве. Другие дураки-охотники себя оказывают. Этого белка не любит, она сейчас наутек и с глаз твоих сгинет. Особенно не любит она человека, когда «по ели идет»...

— Это что же такое?

— А когда, значит, она из лиственных лесов в еловые перейдет и в них ходит, а это бывает в Кузминки (в начале ноября), тогда и охоту мы начинаем, сказывал ведь я. У нас на все — надо тебе молвить — на все своя примета есть, без того плохой ты охотник. Сказывать ли тебе про приметы-то наши?

— Да хоть сам-то я и не охотник, а по мне это-то и есть самое интересное, об этом-то мне и хотелось бы от тебя слышать...

— Ну, так и слушай! Есть белка разная: есть белка ходок, есть сидячая. Одна не любит шататься, другую ничем не удержишь, она раньше других и леса меняет. И всякая погода на нее свою силу имеет: холода стоят — она такая резвая и бойкая, что и хорошая собака ее не доймет глазом, не наследит. Дожди ей — пуще неволи; в дождь белка, что курица мокнет. Тогда она покой любит, спит больше. Когда шибко ветрено — белка с дерева сходит, по земле прыгает; почует собачий лай — прислушивается. От прыжков от ее смеху не оберешься: очень забавно! А тут-то охотнику и хитрость нужна.

— Чем же бьете вы их?

— Да пулей, из винтовок четверти в три либо в четыре длиной[119]...

— Ну, а про рябчиков-то?

— Да ладно! У птицы нет заветного места, не как у зверя. Затем ей, надо думать, Господь Бог и крылья дал, и пером одеял. С Евдокей к Благовещенью рябы эти выбирают такое место в лесу, чтобы полянка али лужок были близко.

— Всегда уж так?

— Нету, самки яйца кладут — так уходят в чащи по этой по самой причине.

— Что же ты про них знаешь?

— Выведут самки детенышей — сейчас летят на лиственницу к рекам, потому в лесах и местах таких берега есть, кустарники. Кислица есть, трава есть такая в три листика, горькая (вероятно, трефоль). Это они едят. В глухое лето самки самцов покидают: не надо, стало. А вот поспеет брусника, так они опять вкупе, токовать начинают, на свисток[120] прислушливы, любят. Рябина обсыпаться начнет — рябов не удержишь, не сидится им, перелетают с места на место. В этих самых в лесах рябиновых (а то и в березняках и в ольховниках), а либо близ воды какой (у ключей, у рек) они целыми артелями остаются на зиму: в снег зарываются. Там им тепло! Да не будет ли рассказывать?

— А про охоту-то?

— Охоту с Успеньева дня начинаем, чтобы угодить к Никольской (ярмарке) побольше, себе на барыш. Тогда, я сказывал, рябы кучатся, голоса подают. Сила их иногда несосветимая: плодовиты шибко. Стреляем мы их до Евдокей, потому на Благовещенску (ярмарку) поспевать надо. Стреляем поутру рано и перед солнечным закатом: тогда лучше. Такую примету имеем, что поднимется стадо, прошумит таково сильно, далеко не отлетает: тут же сядет поблизости. Это уж обычай у них такой — верно слово! Выстрелами метим в крайних: в середку стада попадешь — разлетятся и невесть куда и тогда уж на дерево не садятся, а в траву, на землю. Здесь сто глаз и на затылке имей — не сыщешь. В одиночку стрелять не охота, набалованы, да и никак ты серенькую их шкурку от земли не распознаешь. Опять же из винтовки ты не убьешь ни ту птицу, что летает, ни ту, что бегает. Винтовка любит сидячую птицу. Да вот, к примеру, поднялось их над твоей над головой пар пять либо шесть, а убьешь одного ряба — благодари Бога, это Его милость: Он тебе послал! Охотнику с рябами трудно, это и не я скажу тебе.

— Отчего же, когда они стадами летают? Ведь это, что за воробьями...

— А ты не серди меня: слушай, да потом и сказывай! С первого Спаса они по земле ходят, пищей запасаются...

— Так что же из этого?

— А то из этого, что на дерево рябов посадить — штука распрехитрая. Тут ты подкрадись так, что перво-наперво сумей, чтобы он не слыхал тебя на хворосте, а второе умей сделать так, что у тебя на руках на твоих шум вышел, подобие, как они сами шумят крыльями. Да я тебе еще штуку подведу, запрос задам.

— Сделай милость!

— Ты мне ряба зимой застрели. Застрелишь ли?

— Я не охотник. Стрелять не умею да и боюсь.

— Ну, так и Христос над тобой! Стало быть, слушай последки мои, да и не мешай уж мне! По зимам-то ведь вьюги, живут. Ты вот на Печору-то ездил, знаешь, что это за пакость такая! Ты мне лет от них услышь-ка на ту пору — так, стало быть, и не задорься, не ходи! Зато благодать нам на этих рябов, когда небушко пасмурно, да дождем сдает, а по летам, когда ягод много. Вот когда занятно! И опять же, коли весна стояла холодная, да подогнало дождливое лето — рябов не будет...

— Отчего же?

— Селетки все повымерли.

— Это что же такое?

— А молоденькие, выводки. Те ведь, где их насидят, там на все лето и остаются, разве к реке ближней подвинутся. А тут тебе и все: больше и не спрашивай, да и сказывать нечего... Прощай. В Усть-Пинеге вспомнишь про меня, мне икнется, а я тебя и помяну молитвой своей. Прощай же!

Вот и Усть-Пинега, большая деревня, счастливая своим местоположением на устье двух больших рек, Пинеги и Северной Двины, а потому и богатая, хорошо обстроенная. Остается одна станция до Холмогор.

— А водятся ли у вас икотницы?

— Ничуть. Под Волоком (Пинегой) так, слышь, их много живет. А заводился у нас миряк...

— Так что же?

— Перестал.

— Отчего же перестал?

— А исправник с окружным сговорились да и отстегали.

— За что же?

— Стало, так надо было начальству...

— Отчего же он выкрикать-то стал, миряком-то сделался?

— А некрутчины, сказывают, перепужался, надуть захотел.

— Да ведь есть с чего и перепугаться?

— Известно, есть с чего. Страшно. У нас, слышь, песня про это сложена. Так без слез не единый человек не сможет.

— Спой-ка ради Христа!

— Да так, спуста-то нельзя: на голос не поднимешь!

Надо было прибегнуть к хитрости. Сам я запел свою песню. Ямщик ее, молча, выслушал; на второй подтянул, к третьей пристал и в конце ее уже заливался смело и весело.

— Распелись мы с тобой, на добро ли только? Не перестать ли лучше? Вот и Холмогоры!..

IV. ПОЕЗДКА ПО РЕКЕ ДВИНЕ

ДВИНСКИЕ УСТЬЯ И ОКРЕСТНЫЕ С АРХАНГЕЛЬСКОМ СЕЛЕНИЯ

Никольский Карельский монастырь. — Ссыльный расстрига Федос (Феодосий Яновский). — Предание о Марфе-посаднице. — Вечевой новгородский колокол. — Лапоминис. — Остров Марков. — Еще предание о Петре Великом. — Новодвинская крепость. — Соломбала. — Наружный вид и характер населения. — Весенний карнавал. — Пригородные жители.

Река Северная Двина при простом (даже поверхностном) взгляде на карту Европейской России, принадлежит к числу самых больших рек и должна по всему занимать важное место между всеми другими реками. Так говорит географическое положение ее, так говорят факты, к тому же приводят и исторические данные. Иначе и быть не могло. Двина должна быть главной между всеми реками севера Европейской России. Соперницы ее в нравственном значении для края, как, например, Печора, слишком удалена от всевозможных пунктов деятельности и, проходя малонаселенными, скудно одаренными природой местами, еще ждет своего будущего, может быть, и блистательного. Река Мезень, обставленная теми же неблагоприятными, как и Печора, условиями, идет из тех стран, где как будто бы вымирает в огромных Вологодских лесах и зыбучих болотах всякая торговля и промышленная деятельность. Онега, поставленная, сравнительно, в лучшее положение, засыпана множеством порогов, по местам неодолимых, в большей части случаев враждебных для всяческих сношений. Правда, что некоторым числом порогов (в меньшей мере и в слабейшем качестве) снабжена и Двина, но зато за ней уже вековые права на то, чтобы быть пока единственным и главным подспорьем для всей беломорской торговли.

Образуясь (близ самого города Устюга) из двух значительных по величине рек: Сухоны и Юга, Двина уже в самом начале течения своего является со всеми задатками на право быть судоходной. Пробираясь лесами и болотными низменностями в начале, Двина берет из них весь водяной запас из ключей, маленьких речонок, озер и речек, так что уже у Красноборска она является рекой значительной ширины и глубины. Далее на пути своем по покатостям к северу, набираясь водной массой из значительных притоков своих, каковы: Вага, Емца, Сия, Пинега и др., Двина поразительно ширится, размывая рыхлые, тундристые берега свои. Но в то же время, встречая на пути плотные глинистые хрящи, река часто разбивается на множество рукавов, на виски, оставляя всегда один из них широким, глубоким и главным. Особенно чаще начинают завязываться рукава эти по соединении Двины с Пинегой, когда Двина, под городом Холмогорами, имеет уже до восьми рукавов. Далее, за Архангельском, она уже разбивается на новые рукава и четырьмя (не считая побочных) главными устьями вливается в залив Белого моря, названный ее именем.

Триста верст кротко, тихо, величаво течет Северная Двина по Архангельской губернии. Обставленная с самого начала своего высокими и крутыми, глинистого свойства, берегами, которые подчас засыпаны вековым красным лесом, она за рекой Сией (верстах в 150 от устья) ведет с собой уже, по обыкновению всех русских рек, два различных берега; левый луговой и потому низменный, правый продолжает быть гористым во все время до последнего конца течения реки. Скупая на картинные виды вначале, она окончательно тяготит однообразием своих берегов на половине протяжения своего к северу. Глинистые берега ее прорезаны оврагами и щельями, которые страшны своею мрачной бесцельностью и неизвестностью; рябит в глазах однообразие цветов и томит безлюдье береговых окраин. Чаще попадаются селения в верховьях и постепенно начинают пропадать они по мере того, как река близится к устью. Здесь, в одном месте, как будто судорожно спешит сосредоточиться вся жизнь и все живое, чтобы потом набросить на всю окрестность мрак и тяжесть безлюдья. И это место — Архангельск.

До Архангельска с Двиною еще можно отчасти примириться, зная, что участь безлюдья — участь общая всему северному краю, но зато трудно приладиться и предугадать все капризы, все нечаянности, какими богаты в весеннюю пору берега двинские. От них подчас (и нередко) без всякого предупреждающего шуму отрывается огромная земляная глыба, подмытая водой, просочившейся из окрестных болот. С шумом и брызгами валится она в воду, засоряя прибрежья, обездоливая стреж речной, и долго потом ходит на том месте вода в круги, отшибая длинными и крутыми волнами, и неизбежно гибнет в этом водовороте неосторожный и недогадливый карбас. Вот, может быть, отчего Двина не воспевается ни в одной из народных песен, не получила никакого ласкательного, хвалебного эпитета, какие любил придавать русский народ своим любимым рекам, каковы: Дунай, Дон, Днепр, Буг и Волга. Между тем Двине принадлежала почтенная и завидная роль в истории нашего севера.

Обращаюсь прямо к устьям реки, предоставляя себе право следить за прочим значением Северной Двины и историческими судьбами ее потом.

Самое северное устье Двины — Березовское — рукав Березовский — шире других, глубже и потому возможен для плавания больших кораблей. Он имеет между спопутными островами (свыше десяти) ширину от 3 верст до 250 саженей и два желоба, или стрежа, которые ведут к двум мелководным грядам. Гряды эти на туземном языке называются барами, хотя бы песчаные из них и можно было бы назвать застругами, применяясь к туземному говору, а каменные из них — переборами. Старый бар (100—400 саженей шириной) с 1776 года служит корабельным фарватером и на 74 фута мельче Нового, собственно Березовского бара, или проще — Ляги. От березовского устья идет к северу широкий, мелководный плёс — Сухое море, образованное наносными песками рек Ката и Мудьюги и впадающее в море узким проливом под именем Железных Ворот. С северной стороны их лежит узкая песчаная коса Никольская, на ней башня. На острове Мудьюгском одиноко стоит с 1842 года маяк, при котором живут сторожевые лоцманы. На берегу его створные мачты показывают направление фарватера; в воде плавают бакены для означения пределов его через мелководье и вколочены шесты с голиками, на расстоянии меньше версты, на крайне опасных мелях.

Влево от Березовского (под городом Архангельском) отделяется Мурманский рукав Двины (от 170—500 саженей шириной), пропускающий только мелкие суда и промысловые лодки за крайним своим мелководьем (от 6 до 40 футов). Сопровождаемый множеством отмелей, Мурманский рукав выпускает из себя, в свою очередь, обширный мелководный плёс, метко прозванный Поганым устьем, глубина которого доходит по местам только до 5 футов.

Третий рукав, или устье Двины (Пудожемский), идет от города на протяжении 45 верст, в ширине от 300 до 600 саженей, а на самом северном конце разливается до 472 верст. Рукав этот пригоден только для самых мелких судов (глубина 17 футов) и опасен ложным фарватером — заманихой — и дальним мелководьем, доходящим только до 2 футов: пообещает проход, заманит, суда зайдут по неведению — и обманет: надо судам повертываться назад, в обратную. Собственно все двинские устья опасны сверх всего правильными приливами во время разлива реки, называемого манихой. Маниха случается за 3 72часа до полной воды и продолжается не долее 74 часа. При отливе она не приметна; период возвышения воды продолжается несколькими минутами долее, чем понижение. У Соломбальского адмиралтейства возвышение прилива до 23/4 фута, без пособия ветра. Неправильность такого морского прилива сказывается тем, что следом за ним вода либо возвышается едва заметно, либо вовсе не поднимается, а иногда даже вершка на три понижается. Вода дрогнула на убыль, значит «маниха палая»; затем «идет большица» — прибылая вода, которая правильно возвышается до окончания прилива. Эта маниха «прибылая».

Последнее, четвертое, самое южное устье Никольское — отделяется от Пудожемского рукава и идет на запад между шестью островами, и течет висками (мелкими рукавами, тоже, что на Волге воложки, на Печоре шары, по Двине и Вычегде полой), которые соединяют его и реку Малокурью с устьем Пудожемским. Никольским устьем проходят крупные морские суда (глубина Никольского рукава доходит до 30 футов), и на баре, у острова Ягры, до 8 футов в малую воду.

Таков географический вид устьев Северной Двины. Предоставляя дальнейшие скудные подробности их описания специалистам, спешу обратиться к берегам этих устьев и поискать на них жизни, которой вообще не похвалится ни одно из устьев больших русских рек, всегда засыпанных песками, обездоленных растительностью и всеми признаками и задатками для живой, сосредоточенной и упорной деятельности. Не похвалятся и двинские устья жизненной деятельностью, прибрежного человека и многолюдством заселения и едва ли не меньше всех они имеют на то право. Недаром народное присловье выделило мудрожанина, как человека совсем не хорошего, от которого нельзя ждать ничего доброго: скудное житье в забытом Богом месте выучило их изворотливости в делах, а на беду и рядом с этим резко сказывающейся плутоватостью. Песчаными отмелями, косами, как бы временно выплывшими из моря, чтобы вскоре затопиться снова водой, глядят все острова двинских устьев в частях их, ближних кморю. На некоторых нет вовсе никакой растительности, на иных она вся выяснилась бедно и тускло в тщедушном ивняке и как бы затем, чтобы далее вовсе перейти в мертвенную бесплодность неоглядного моря — Белого моря.

Насколько развита здесь населенность — для этого обращаюсь к последнему из устьев, к Никольскому.

В 472 верстах от Никольского бара и в 34 верстах от Архангельска, у Никольского устья реки Двины одиноко белеются стены бедного полу-опустелого третьеклассного монастыря Никольско-Корельского, достопамятного тем, что сюда в 1553 году пристал англичанин Чэнслер, отыскивавший путь в Индию и нашедший у царя Ивана Грозного гостеприимство и ласку и получивший потом право на торговлю с Россией. Это был первый шаг к основанию заграничной торговли России морским путем, через Белое море. Здесь-то, подле монастырских стен, и существовала корабельная пристань иностранных судов. И вот почему англичане долгое время и новый порт свой, город Архангельск, называли портом Св. Николая. С 1584 года обезлюдело место под монастырем, со времени заведения нового, хотя и дальнего порта. Безлюдьем глядит оно и теперь, и тоскливо смотрится на дальнее, беспредельное море, на пустынный берег монастырский и на туманность противоположного и, наконец, на бревенчатые, старые стены монастыря Никольского. Веет от них дальней древностью. Каменное строение монастырских церквей относится ко временам царя Алексея Михайловича (между 1664—1673 гг.). Носятся в воспоминаниях грустные картины при одном представлении о причинах основания стен этих и самого монастыря.

Восстает из дальних веков увлекательный, но еще неразгаданный образ Марфы Борецкой, посадницы Великого Новгорода, которой повиновалась строптивая республика, с которой считался небоязливый и очень хитрый царь московский Иван Третий. Сильная нравственным значением своим среди свободного народа, богатая земельными владениями, угодьями и деньгами, владетельница многих вотчин, за смертью мужа, независимо от сыновей, счастливая, наконец, семейной любовью и сыновьями, Марфа — как говорит народное предание — отправила двух из них, Антона и Феликса, осмотреть свои поморские вотчины. Вотчины эти, рассыпанные по всему западному берегу моря, не были еще на тот раз подарены игумену Зосиме — основателю Соловецкой обители. Благополучно осмотрели сыновья Марфы все дальние от Двины вотчины, осматривали уже ближние к Двине на Левом берегу моря и, счастливые окончанием поручения, плыли уже на Холмогоры к Никольскому устью. Случилась ли крепкая буря, вез ли их несведущий кормщик, обманул ли плавателей фальшивый прилив «маниха» — предание молчит, но утверждает, что сыновья Марфы потонули и потом уже на двенадцатые сутки выброшены были морскими волнами на берег. На том именно месте и погребены были тела их, и тут же вскоре Марфа поручила построить монастырь с церковью во имя святителя Николая, подле которых и находятся (на северной стороне) гробницы потонувших.

Марфа, тоскуя о сыновьях, награждала между тем монастырь вотчинами, подарила сенокосные луга, тони и солеварницы и прислала от себя на то грамоту такого содержания: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Се аз раба Божия Марфа, списа сие рукописание при своем животе, поставила есми церьковь храм Святаго Николы, в Корельском, на гробех детей своих Антона да Феликса, а дала есми в дом святаго Николы куплю мужа своего Фелиппа на Лавле-острове село, да в конечных два села, по Малокурье пожня и рыбные ловища, и по церковной стороне и до Кудмы, и вверх по Кудму и до озера, а в Неноксы вместо засеки и полянка, приказываю дом святого Николы господину своему деверу Федору Григорьевичу и его детям и Леонтию Аввакумовичу и зятю своему Афромею Васильевичу, а на то Бог послух и отец мой духовный игумен Василий Святаго Спаса; а кто се рукописание приступит или нарушит, а наши памяти залягут, сужуся с ним передав Богом в день Страшнаго суда...»

Переходя от воспоминаний о судьбе несчастных сыновей Марфы, получаем при виде церкви Успения новые тягостные впечатления. Здесь под храмом долгое время существовала тюрьма и в ней заключались государственные преступники. Здесь страдал, лишенный сана, новгородский архиепископ Феодосий Яновский при Екатерине I, по расстрижении Федос.

Этот соперник и враг Феофана Прокоповича, забравшего силу и прославившегося в силу громадного влияния на церковные дела многочисленными заточениями личных врагов из духовных лиц в отдаленные сибирские монастыри — Феодосий Яновский обвинен был за дерзость против Екатерины I, за бранные слова на дворцовый караул и пр. Действительно, он виновен был в приверженности к лютеранству, неблагодарности к благодетелю своему Великому Петру, выразившейся оскорблением при его погребении Екатерины, и недружелюбием и хулой на всю его семью. Его политические убеждения достаточно высказаны в выдуманной им присяге. Глас народный клеймил его названием еретика и ходили довольно справедливые слухи о том, что он не только не советовал поклоняться иконам и священным предметам, но и насмехался и кощунствовал: обдирал серебряные ризы с образов, выжигал с драгоценных священных риз серебро для своего обогащения и т. п. Когда его «обнажили» от архиерейского сана и под именем чернеца-расстриги Федоса привели на устья Двины, то поместили здесь так, что он прожил в заточений только 7 месяцев и 11 дней. Его сначала поместили под ветхой деревянной церковью в нетопленом и сыром подвале, двери которого были заколочены и запечатаны губернатором архангельским «своею печатью». Получал он только хлеб и воду; из платья оставлено только то, что на нем, да постель; денег ничего не дано. Приобщать его заказано раз в год в Великий пост не в церкви, конечно, а в тюрьме. Губернатор Измайлов, навестивший заточника через несколько времени, отписывал в Петербург, что узник еще жив. Ему отвечали: «Когда придет крайняя нужда к смерти чернецу Федосу», губернатору отпереть и распечатать двери, духовнику причастить тут же в темничной келье; дверь опять запереть и запечатать и хранить накрепко. Посланный сюда из Петербурга ревизор нашел, что у Федосовой кельи окно велико, — велели окошко закласть кирпичом, так что новое имело 1/4 аршина в длину и 1/2 аршина в ширину. Мост (т. е. половицы) из той кельи были выбраны — и узник покинут на сырой и холодной земле. Когда велено было перевести его из-под церкви в новую тюрьму и последняя была готова, Федос уже не имел силы перейти в нее — его перенесли на руках. Он успел проговорить при переносе: «Ни я чернец, ни я мертвец. Где суд и милость?» Измайлов сказал ему с сердцем, «дабы он лишнего не говорил, а просил бы у Бога душе своей милости!» Потом спросил: не желает ли он духовника? И на тот вопрос ничего он, Федос, не сказал и глаз своих, как они у него закрыты были камилавкою, не открыл. Сидел он и здесь «за тремя дверями и замками и за печатьми» и у последних дверей поставлен караул — один часовой из гвардии, а другой из гарнизонных с ружьем. Показалось, что и тут близко люди ходят, — велели поискать такое место, чтобы не ходили люди мимо и тут построить другую тюрьму, где сделать печи и наслать деревянный пол, и печь топить с надворья, «и устье печное, чтоб близ караула было». Это распоряжение уже опоздало. Губернатор получил от фендрика рапорт, что «оный Федос, по многому клику для подания пищи, ответу не отдает и пищи не принимает». Велено фендрику еще покричать в окно, как возможно громче и ежели по многому крику ответа он не даст, тона другой день тюрьму распечатав отпереть и его Федоса осмотреть. Фендрик покричал, отпер тюрьму, осмотрел, и 5 февраля с нарочным солдатом отписал в Архангельск к губернатору, что «оный Федос умер». Тело его похоронили при деревянной больничной церкви, где хоронят монахов, но петербургская Тайная канцелярия велела «учинить анатомию, из Федосова тела внутренности вынуть», а если искусных людей не обретается, то положить тело в гроб, засмолить и отправить в Петербург на почтовых лошадях от гвардии с урядником и с двумя солдатами с подтверждением, яко бы едут с некоторыми вещами. Указ о том последовал 20 февраля, а 2 марта писано: «Мертвое тело не возить», но и на этот раз опоздали. Кабинетский курьер встретил тело в 60 верстах от Каргополя, осмотрел его в деревне тайно, наедине: «Не явится ли на том теле каких язв, и того не явилось». 12 марта 1726 года тело похоронено в Кирилловом Белозерском монастыре, как ближайшем. (См. сочинение мое «Сибирь и каторга»).

На соборной колокольне (каменной, с часами) висит колокол с двумя надписями, из которых первая гласит, что «лета 7182 (1674), июля в 25-й день, вылит сей набатный колокол в Кремле городе у Спасских ворот, весу 150 пудов». Во второй надписи видно, что «7189 (1681) года, марта в первый день по именному великого государя царя и великого князя Феодора Алексиевича, всея Великия и Малыя и Белыя России Самодержца указу, дан сей колокол к морю в Николаевский-Корельский монастырь за государское многолетнее здравие и по его государским родителям в вечное поминовение неотъемлемо при игумене Арсении». Основываясь на первой надписи (невырезной), народное предание говорит, что этот колокол — знаменитый вечевой новгородский, который был привезен Иоанном вместе с Марфой и другими знатными новгородцами в Москву. Марфа была посажена в тюрьму, а вечевой колокол, который она умела своевременно употреблять в дело и не употребляла его предательски, был повешен у Спасских ворот и назывался набатным. Вскоре будто бы колокол разбился или был разбит нарочно, а в 1674 году перелит в новый со второю, приведенною выше надписью (вырезною). Предание это может подлежать некоторому сомнению, тем более что новгородская летопись не упомянула (а может быть, и забыла упомянуть) о том, что вечевой колокол перевезен был в Москву. Народ же архангельский, получивший бытие и живший Новгородским именем, под новгородским влиянием и с новгородским духом, мог приписать Никольскому колоколу это предание. Тем более можно это предположить, что и предание об основании монастыря тесно связано с именем Марфы. Некоторые скептики отвергают даже подлинность грамоты Марфы, выданной монастырю, и почитают ее подложной, но неловкой подделкой корыстолюбивых монахов.

В двинском летописце под 6927 (1419) годом упоминается, что этот монастырь «мурмане (норвежцы и датчане) пожгли и чернцов посекли». Церковь Сретения с приделом Зосимы и Савватия Соловецких, построенная в 1719 году на гробах усопших детей Марфы, сгорела и вновь отстроена в 1735 году.

Таковы исторические данные о монастыре Никольском Корельском, скудном в настоящее время числом своей братии и постепенно приходящем в упадок. Бедно глядит и соседняя с монастырем (к юго-востоку) небольшая деревушка.

Не меньшим безлюдьем встречает всякого и другое селение двинских устьев, расположенное близ истока Березовского устья в 27 верстах от Архангельска — Лапоминка. Зато селение это выстроилось при гавани, которая почитается лучшим и даже единственным местом для зимовки больших военных судов. По этой причине здесь построены в 1821 году: новый дом и казармы для караульного офицера и матросов, назначавшихся к зимовавшим военным судам. Гавань эта устроена в 1734 году. «В 1805 году, — как говорит г. Рейнеке в своем географическом описании Белого моря, — в остережение от желтой горячки, свирепствовавшей в Испании, устроен на острове Чижове карантин для приходящих судов. В 1812 году действие карантина прекращено. В 1815 строение это перенесено с болотистого острова Чижова на материк к устью реки Лапы». «В свободное от службы время, — говорит он ниже, — смотритель и нижние чины занимаются охотою в лесах и рыболовною ловлею». По берегу гавани расположены строения, а у северного конца его устроены деревянные пристани.

По пути от Лапоминской гавани к Архангельску, на песчаных, скудно покрытых чахлыми кустарниками прибрежьях Березовского устья Двины, находится, в 20 верстах от города, Новодвинская крепость, основанная Петром Великим в 1701 году. Сам государь присутствовал при заложении этой крепости на Липском острове и жил в домике, выстроенном на острове Маркове. Остров Марков лежит в нескольких саженях от крепостного берега. Проход между ним и крепостью в начале прошлого столетия заграждался цепью, и в письменных видах, выдаваемых на пропуск кораблей, писали коменданту, что дозволяется пропустить судно по за Маркову острову. Впоследствии проход этот обмелел, особенно с 1747 года, и с того времени отменено было это препятствие к замедлению судов, и значение Новодвинской крепости как места охраны ослабело. Правда, однако ж, что она в Крымскую войну вооружалась некоторым числом батарей. Крепость имеет вид квадрата, с четырьмя бастионами и одним равелином. Вокруг вала фассебрея окружена водяным рвом, а наружная сторона главного бруствера, также эскарп и контр-эскарп одеты тесаным плитным белым камнем. Внутри крепости находятся несколько казарм для гарнизона, дом для коменданта и церковь во имя апостолов Петра и Павла. В церкви порядочная живопись на голубой камке, утварь и ризы, подаренные Петром, и особенность, нигде в православных церквах не допускаемая: лавки, поделанные рядами, как в немецких кирках (теперь их уже нет). Строения все деревянные. К югу, на пушечный выстрел, построено несколько домиков для отставных женатых солдат и офицеров. Вне крепости, в нескольких саженях от нее, под деревянным навесом хранится как святыня тот домик, в котором жил преобразователь России на острове Маркове. Оттуда перенесен был домик этот с горы, когда лед двинский начало спирать на мелководном проходе и остров Марков сильно заливать водой. Дворец начал уже загнивать, но был при перенесении поправлен, несколько подновлен и все-таки представляет уже некоторый вид заметного разрушения. Вскоре по построении Новодвинская крепость выдержала испытание от набега на двинское Березовское устье шведов.

Вот что рассказывает об этом событии современник его, архиепископ Афанасий, в своих записках:

«1701 года 24 июня, на двинское Березовское устье пришли свейские ратные люди на четырех военных кораблях, на двух фрегатах и одной яхте под английским и голландским флагами, и стали в вечеру близ острова Мудьюгского на якорях. Поутру на другой день капитан мудьюгской заставы, полагая, что суда эти торговые, приехал их осматривать с одним прапорщиком, писарем, с 16 рядовыми, барабанщиком и двумя толмачами из архангельских горожан. Солдаты были спрятаны. Но когда вошли досмотрщики на суда, то принуждены были сдаться военнопленными. Неприятели допросили их о состоянии крепости, о проходе по Двине до города и рассадили их всех порознь. Потом, за четыре часа до ночи, неприятели отрядили фрегаты и яхту под теми же флагами в Двину с провожатыми: монастырской служкой Иваном Рябовым, взятым у Сосковца, и переводчиком Дмитрием Борисовым, захваченным в Мудьюге. Не доходя крепости, они были встречены другим осмотром, явившимся из крепости в числе 35 человек. Этих встретили они тоже ласково и дружелюбно, приняли их к фрегату, и с ними последовало бы то же самое, что и с прежними, если бы один из стрельцов не дал знать своему голове об опасности, заметив в пушечное окно вооруженных людей. Отпихнувшись от фрегата, новодвинские стрельцы поплыли обратно, направив судно так, чтобы поднявшимся бортом защищаться от выстрелов. Однако пятеро из них были убиты и шесть человек ранены. Прочие, доплыв на судне к мели, вышли на берег и лесом пробрались в крепость. На неприятельском судне в свою очередь убит был командир. Там пленные сговорились между собой так, чтобы завести неприятелей в прилук крепости на мель, что и исполнили, хотя и не совсем удачно. Фрегат и яхта сели на мель, другой фрегат, шедший сзади, остался на вольной воде. Виновники неприятельского злоключения были умерщвлены; спасся один Рябов, притворившийся мертвым за трупом своего товарища Борисова. С крепости между тем началась пушечная стрельба; убито было несколько неприятельских и один стрелец из наших. У фрегата, стоявшего на вольной воде, отбит был руль, люди с обмелевших судов бросились туда на мелких лодках. Из крепости посланы были стрельцы, которые и взошли на разбитый фрегат и яхту, а другие добрались до них вброд. Здесь нашли они бочку патронов и, заряжая ружья, много пороху второпях рассыпали на палубе. Фрегат пустился в бегство, но один пушкарь успел направить на убегающий фрегат пушку, которая была прежде заряжена неприятелями, и зарядил ее чиненным ядром. От этого двойного заряда и от начиненного ядра по выстрелу много посыпалось искр, от которых взорвало порох, оторвало корму у фрегата, семь человек убило до смерти и десятерых ранило. Неприятели на остальном фрегате старались поспешно удалиться. Приделав к нему руль от спопутного затопленного и заброшенного промыслового судна, они вскоре достигли своей цели и таким образом, вышли на взморье к прочим своим кораблям. «Сим кончилось неудачное их на город покушение; однако, великое они после в Поморье сделали разорение...»

В 1702 году 29 июня, в день тезоименитства своего, Петр I присутствовал уже при освящении крепостной церкви. Освящение совершал архиепископ Афанасий. Храм был украшен большими и маленькими знаменами. Из окон и кровли были свешены разные знамена и флаги. По окончании обряда и по выходе царя из церкви, войска выпалили из ружей. Тогда загрохотали и крепостные пушки. «Стоящий на церковном крыльце государь слушал с несказанною радостью», — говорит летописец, и потом прибавляет: «По сем великий государь отправился на другую сторону через Двину в шлюпках во свой дворец. В сей день, еще два дня торжественные за собою ведущий, был стол у его величества всем знатным чиновникам и стрельба продолжалась до самого вечера. Сего стола великолепие довольно показывают сороковые бочки, пополам распиленные и наливаемые ренским вином и простым, и пиво каждому открытое».

На дальнейшем пути к Архангельску, по скучной пустынной и однообразной дороге, находится при двинском рукаве Маймаксе (в 7 верстах от города) верфь, заведенная сначала архангельским купцом Прокофьем Пругавиным (в 1766 г.) и приобретенная потом Брантом[121]. Тут же поблизости паровой лесопильный завод того же Бранта, заведенный им вместе с Классеном в 1822 году. Тут же, на правом берегу Маймаксы, был прядильный завод купца Митрополова и складочные сараи для хлеба. Все это с 1822 года запустело.

Довольно густым березником идет дорога на дальнейшем протяжении своем от Новодвинской крепости и от речки Маймаксы по тому острову, который носит общее название Соломбальского. На то время, когда я совершал эту поездку, стоял сентябрь; лист на деревьях начал уже желтеть от крепких утренников,посреди дня и к вечеру надолго устаивалась еще жара — летняя жара. Мириады комаров, преследовавшие нас на всем прежнем пути, не отставали и едва ли не увеличились в своем докучливом, невыносимом числе, когда мы проехали березняк и обнаружились первые домики, как бы предместье следующего затем адмиралтейского казенного селения Соломбалы. Глубокие пески, тянувшиеся всю дорогу от крепости, на этот раз были с трудом одолеваемы парой измученных зноем лошадок. Песками этими засыпаемы были и все улицы селения, расположенные в симметрическом порядке и в замечательной прямизне. В такой же точно прямизне и в таких же порядках тянутся эти улицы и за предместьем селения, так называемым Березником.

Ряд двухэтажных домов, крытых и обшитых тесом, идет по обеим сторонам. Дома кажутся на вид, пожалуй, и приглядными, если только может это делать крайняя бедность и если только может это позволять скромный достаток, приютившийся тут. Дома эти принадлежат тем матросикам, которые обязаны работать в адмиралтействе и успели завестись хозяйством или вследствие уменья зашибать и беречь копейку, или вследствие брака и по наследству. Присутствие хозяев нетрудно наследить тотчас же, обратив лишь внимание на нижний этаж дома, заставленный горшками герани, из-за которой выглянет и запачканное личико ребенка, и лоснящееся от безмятежной жизни и красное от избной духоты лицо или хозяйки дома, или ее дочери-невесты. Нередко пробежит туда и отец или муж, в парусиновой куртке и матросских чикчирах с казенных работ в адмиралтействе на новые труды домашние для поддержания семейства. Потому большая часть домов, или даже едва ли не все, обвешаны вывесками, которые гласят, что в нижнем этаже дома живет сапожник, башмачник, портной, столяр, слесарь, литограф, резчик печатей и костяных безделок и пр.

Соломбалу справедливо и безошибочно можно назвать мастерской Архангельска, который находит здесь всевозможные роды ремесел, хотя представители их и не из лучших мастеров, хотя работа их всегда грубовата и не удовлетворит даже и не слишком взыскательному вкусу. Все это, конечно, зависит от того, что соломбальские мастера, как и все казенные по всему лицу русского царства, берутся за дело не по призванию, а по воле начальства. Некоторой сносной отчетливостью отделки отличаются только те предметы ремесл, которые часты и обыденны в домашнем и общественном быту, которые потребовали, стало быть, навыка и частых занятий, как, например, сапожное, столярное, башмачное и пр. Есть, пожалуй, и бриллиантщики, и часовые мастера, и мастера золотых и серебряных изделий, но эти мастера — мастера-горе, по народному выражению.

Вторые жилья или этажи соломбальских домов глядят значительно наряднее и как бы говорят сами за себя, что там поселился народ далеко не тех убеждений и не того сорта, как те, которые заселили нижние этажи домов этих. Из верхних этажей услышишь и унылые, словно надорванные звуки разбитых, дешевеньких клавикорд. Подчас вырвется оттуда и дребезжанье гитары, и визг скрипки, которыми разбивают свою тоску и скуку или жены офицеров, успевших на долгой службе обзавестись и большой семьей, и маленьким хозяйством, или флотские, штурманские офицеры, загнанные обязательствами службы на дальний Соломбальский остров к беломорскому флоту.

Вот почему Соломбала носит все признаки военного городка. Где ни ступишь, куда ни пойдешь — непременно встретишь или морского офицера, или матросика рабочего экипажа. Выйдешь на рынок, обставленный наскоро сколоченными лавчонками, ларями и столиками, и тут Соломбала не утрачивает своего характера. Тот же отставной небритый матросик, та же бойкая щебетунья, матросская женка — торговка; холостой матросик или рабочий с иностранного судна, весь в синем, с перепачканным и бог весть сколько времени немытым лицом, рабочий с иностранного купеческого судна — покупатели. Разные предметы носильного платья и прочие «необходимые прихоти» (табак, мыло, черствый пирог с палтусиной, окаменелые пряники и баранки) — предметы продажи и купли, грошовый оборот торговли и копеечный процент прибыли в награду за дневное страдание на жаре и пыли, посреди бестолкового, бесхарактерного базарного говора. Видишь подошвы, подгорелый «товар» на голенища — предмет предпочтительного интереса и заботы матросиков. Видишь готовые полотняные рубахи и прочие принадлежности несложного гардероба — вещи, до которых так падки заезжие корабельщики.

Соломбала не теряет своего военного характера и на дальнейшем протяжении своем и за речкой Соломбалкой, рассекающей селение на две половины. Через речку перекинуто несколько мостов и для пешеходов и для конной езды. Тянется в стороне бедный, как будто выщипанный, садик, видится большая каменная церковь. Но церковь носит название морского Преображенского собора. Его помогали строить пленные из дванадесяти язык, соорудившие ограду (самый храм праздновал столетний юбилей в 1876 году). Против него тянутся две огромных казармы для нижних чинов рабочего экипажа, идут строения адмиралтейства и выставляет свою мачту дом главного командира порта — дом, выстроенный по всем прихотям современного вкуса, изящно, удобно и поместительно.

Соломбальское адмиралтейство отделяется от селения деревянным забором и также, как и селение, разрезано на две части речками Соломбалкой и Курьей. Малое, или лесное, адмиралтейство по берегу Двины укреплено сваями, но сваи эти почти уже сгнили и представляют вид некоторого разрушения. Большое, или старое адмиралтейство имеет берега поднятыми деревянной набережной. Оно вмещало пять эллингов,на которых до 1807 года строились военные корабли и фрегаты. Северное или новое адмиралтейство с 4 эллингами, на которых производилось строение военных кораблей и фрегатов.

Как почва внутри адмиралтейства, так и внутри всего Соломбальского селения образована из того балласта, которым грузятся иностранные корабли, в большей части случаев приходящие сюда за товарами, но не с товарами. Насыпь эта успела уже заполнить многие низменности, овраги и болотистые места в селении; она же значительно подняла и двинские берега. Вот почему весьма важно то обстоятельство, что почва Соломбалы образована из разнообразнейших пластов берегов Немецкого моря. Обстоятельство это получает еще большую важность по той причине, что Соломбала подвергается ежегодно, во время весеннего разлива вод, значительной опасности. При вскрытии реки, лед обыкновенно спирается на мелководьях двинских устьев и там стоит долгое время. Вода на ту пору выступает из берегов и затопляет все Соломбальское селение (поднимает водопольем — по местному выговору). На мой приезд лед вынесло скоро в море и вода в Соломбале стояла невысоко, но вот что рассказывают об этом явлении те, которым ежегодно приводится испытывать разливы весенних вод.

Взморье все уже потонуло в воде, река вздулась и хлынула из берегов с ужасным ревом вначале и с сосредоточенным молчанием расплывается по улицам, постепенно топит все и, размывши мостки, несет их по улицам, которые на этот раз имеют вид каналов. Меньше, чем в три-четыре часа, вода, скопляясь, поднимает собой нижние жилья соломбальских домов, доходит до верхних. Хватает она все забытое, попавшееся ей на пути: кадку, зыбку ребенка, стул, стол, — и все это несет, бьет в щепу о спопутные углы. Все население выбирается на верхние этажи, на крыши, или размещается на карбасах и лодках, и с веселыми песнями, сгромким смехом ездит из улицы в улицу, из дома в дом. Едет в тех карбасах и чиновник, и офицер на службу, едет и праздная молодежь от крайнего безделья на пущее веселье и удовольствие. Всем весело, всем отрадно; не весело, может быть, тем только, у кого большая заблудившаяся льдина выломила крышу, снесла утлую хату, разбила угол, стекла, вышибла двери и пр., и пр. Говорят, что картина соломбальского потопа полна интереса, забавных эпизодов, двусмысленных острот и каламбуров. Рассказывают, что на этот раз в Соломбале происходит род разгульного, карнавального веселья на манер Венеции, Парижа, Рима. По этой причине каждый соломбальский дом обязан иметь наготове лодку. На случай подобных нечаянностей, строились и дома с особенной архитектурой: узкие с фасада на улицу, длинные во двор, они тесно пристраивались один к другому и имели крытые дворы, так что с птичьего полета крыши селений представляли сплошную массу, неправильную, но оригинальную. На этих крышах укрывали скот и другие принадлежности хозяйства — обыкновение, теперь оставленное по той простой причине, что такой сплошной ряд крыш усугублял свирепость пожаров, по счастью, однако, редких в Соломбале. Теперь почти не увидишь сплошных крыш и часто поставленных домов. Соломбала имеет уже поразительное сходство со всеми пригородами больших городов, хотя взять петербургские Пески, Выборгскую сторону, московские Бутырки и пр.

Скучное и однообразное зимой, Соломбальское селение сильно оживляется летом со времени открытия навигации. Архангельск как будто вымирает на все это время, уступая все свое Соломбале. Шумная деятельность здесь сосредоточивается, помимо рынка и рыночной площади, естественно, в гавани, которая тянется за адмиралтейством и морскими казармами по направлению к Маймаксе. Двина тут так глубока, что позволяет иностранным купеческим кораблям становиться оберег крутой и значительно приглубый. По берегу Двины тянется ряд домов приглядного вида. Это или купеческие конторы с надписями office, или пакгаузы, или гостиницы, с названием taverne и с прибавлением, в большей части случаев, имени города, откуда являются в Соломбальскую гавань пришельцы: London, Madride, Brussel, Paris и пр. Здесь в любую пору летнего дня, если только не побояться мириад комаров и песчаной пыли, встретишь новые, своеобразные картины, хотя в больших случаях одно и то же: важных каптэнов с женами, разгуливающих под ручку по палубе или по берегу, или шкиперов, задравших ноги на крылья городской пролетки. Увидишь страшных бульдогов, привязанных на корабле, юнг-мальчишек с котлами и чашками у нарочно устроенных на берегу закопченных кухонь, асеев[122] — рабочих матросов, болтающихся по палубе. Услышишь, точно откашливания, монотонную песню-припевок, которую целый день повторяют для подспорья работе дрягилей шкивидоры русские и которой не место в печати.

Здесь, в этой же гавани, полной на ту пору и своеобычной жизни, однообразной только в целом, с трудом уловимой в подробностях, увидишь подчас и кровопролитные сцены, без которых почему-то редко обходится столкновение русской национальности с другими чужеземными. На моих глазах одного извозчика травили бульдогом, другого матросика избили до полусмерти за какую-то резкую, крепкую насмешку над одним из вспыльчивых и гордых асеев. Можно, пожалуй, заметить и другое, что способно отвратить и глаза, и напугать воображение при самом терпеливом внимании. Все-таки не надивишься довольно шумной и разумно сосредоточенной деятельности в гавани. Восстает живым образ Петра, опять-таки первого основателя заграничной торговли в таком обширном и шумном размере, и снова останавливаешься на воспоминаниях о нем.

Раз, говорит предание, он гулял на том месте, где теперь селение, и увидел крестьян и крестьянок окрестных деревень, жавших рожь в окрестных полях. Долго смотрел государь на работы и на разноцветные, разнообразные группы жнецов и надумал дать им пир тотчас и тут же, на открытом воздухе. Тогда же он отдал приказание об этом Меньшикову, который, однако, отговаривался неимением столов и скамеек. Петр приказал снести с поля снопы. Из высоких велел сделать столы и накрыть их скатертью, коротенькие и маленькие снопы употребить вместо стульев. Импровизированный бал состоялся: было шумно и весело. Государь был доволен выдумкой и пиром и в заключение пиршества сказал, обратившись к приближенным:

— Вот настоящий соломенный бал!

С этих слов государя будто бы и начинавшемуся впоследствии строиться на том месте селению дано было имя, напоминавшее слова Петра, — имя Соломбалы.

Исторически достоверно то, что начало заселения Соломбалы современно началу архангелогородской казенной верфи, около 1700 года. На островах этих, близ верфи, отводились места чиновникам и рабочим людям, и таким образом, год от году, селение распространилось, как свидетельствует о том г. Литке. Но также исторически достоверно и то, что имя Соломбалы упоминается двинским летописцем еще в XVI веке, а имя реки и, стало быть, самого селения, по корнесловию — чудское. Вот почему мы имеем право сомневаться в справедливости вышеприведенного народного предания, относя его к сочинениям грамотеев позднейшего происхождения в виду того, что это уже не первый опыт в объяснении названий натяжками по соблазну созвучий.

Соломбальское селение, примыкая с одной стороны к Двине, с другой к Маймаксе, с двух остальных сторон омывается рекой Кузнечихой — рукавом Двины. Прямо против адмиралтейства за рекой Двиной и за устьем Кузнечихи всплывает остров Моисеев. На нем разведен сад, носящий характер некоторой дикости, построена беседка, но гулянья там не состоялись, за домовитостью ли архангельских жителей или по другой какой-либо причине — неизвестно. Прежде на этом острове, укрепленном обрубами и каменьями, была казенная ветряная мельница, на которой выпиливались нужные для кораблестроения доски. Тут же стояла «светлица о десяти красных окнах со стеклянными окончинами». В ней-то и останавливался Петр I во время троекратных приездов своих в Архангельск.

От Моисеева острова, против самого адмиралтейства, растянулась параллельно мель, оставившая глубокий, быстрый, но тесный проток. Мель эта часто мешает благоприятному спуску нового корабля из адмиралтейства.

Смотря из адмиралтейства, невольно увлечешься живописными разнообразными видами, которые располагаются по ту сторону реки Двины. Вот, вырываясь из теснины Моисеева острова, Двина ширится на трехверстном пространстве и чуть виднеются селения[123] противоположного берега. Вдали теснит ширину реки новый остров, длинный и песчаный, из-за скудной, обманчивой зелени его выясняется и серебрится над нею крест Кег — островской церкви. Налево потянулись здания длинного города Архангельска, который в целом не лишен картинных, увлекательных подробностей: вон развалины немецкого гостиного двора, огромный завод Бранта, прихотливые дома архангельских негоциантов. Ближе к ним белеется каменное здание полубатальона военных кантонистов, с которым соединяются теперь для меня и приятные, и грустные воспоминания о том добром и честном человеке, которые так редки на земле и с трудом достаются на долю странников, заброшенных на чужбину. Шлешь ему благодарный привет, и несешь горячую и искреннюю слезу на его раннюю, скорбную могилу, и желаешь ему вечной памяти, заслуженной им честною жизнью и незлобными сердечными отношениями к людям и ко всему в жизни...

Влеве стоит кузнецовская церковь и дальше, в стороне от нее желтеют здания военно-сухопутного госпиталя. Опять чернеет масса вод в широком рукаве Двины — реке Кузнечихе. Виднеется мост, перекинутый из Соломбалы на противоположный берег и сооружаемый ежегодно на сваях при громкой и заветной, общей всей России песне:

Чтой-то свая наша встала?

Закопорщика не стало.

Ой, ребята, собирайся:

За веревочку хватайся!

Ой, дубинушка, ухнем!

Ой, зеленая, сама пойдет —

Ухнем!

Перейдем по этому кузнечевскому мосту в Архангельск.

АРХАНГЕЛЬСК

Его история и настоящий характер города по личным наблюдениям. — Первый руководитель и толковник. — Собор и исторический крест. — Памятник Ломоносову. — Немецкий гостиный двор. — Немецкая слобода. — История города. — Пребывание Петра I. — Царские торги. — Иноземный торг и его характер. — Упадок промыслов и торговли русских людей. — Шаньги и анекдоты о них. — Ярмарка. — Ваганы. — Характеристика подвинян народными прозвищами и присловьями.


Поздним зимним вечером подъезжал я в первый раз к Архангельску. Неприятности дальнего, с лишком тысячеверстного пути возымели всю свою силу: чувствовалась физическая истома, нравственная пустота, болел весь состав тела, ныл, кажется, каждый мускул, воображение наполняли какие-то мрачные, невеселые образы. Тягостные впечатления принесли за собой прошлые сутки, ничего хорошего не сулили будущие. Так, по крайней мере, казалось на то время, когда привелось осиливать последние версты. Как будто вдвое-втрое ленивее плелись почтовые лошади, как будто сильнее и чаще обстукивала последние ухабы и выбоины неладно кроенная, но крепко сшитая почтовая кибитка. Как будто назло в этот раз и самое небо глядело сумрачнее, затянутое сплошной грядой облаков: ни звездочки на нем, ни искорки. Сверкнет своими невеселыми огнями спопутная деревушка, обдаст она теплом своим и опять непроглядная лесная чаща впереди и по бокам, и снова ровная поляна, отдающая матовым, мертвенно-синим снежным отливом. Волк бы взвыл, собака бы взлаяла, хоть бы сторож, наконец, где-нибудь стукнул в доску спросонья — повеселил бы изнывшую от сосредоточенной тоски душу, оживил бы истомленное до крайних пределов воображение.

Почти пластом, бездыханным трупом лежишь себе в кибитке и думаешь думу: отсоветую я другу и недругу одним разом, без ночевок, одолевать в дороге большие пространства; скверно: аппетиту лишаешься, сон не берет. Скажу я им: «Хорошо ездить на петербургских тройках верст за 30, пожалуй, и за сорок; не дурно проехать и сто верст; но верст за сто уже утомляют; еще и еще дальше они едва выносимы, а за пятьсот уже каждая верста себя сказывает, каждая верста ложится на плечи тяжелым гнетом, давит сердце, тяготит душу, мертвит тело. Да и зачем такой риск, зачем такое самопроизвольное мученичество? Неужели только затем, чтобы разом бросить себя в дальний омут и уметь потом выбираться оттуда? Неужели затем, чтобы разом испить горькую чашу, а не пить ее по каплям? Неужели и опять-таки затем, чтобы слышать, как ямщик слезет в последний раз с козел и подвяжет в первый раз на всем пути от Петербурга, колокольчик?»

Колокольчик подвязывается затем, что начинается губернский город (уездные города, как известно, не удостоены этой чести), а в нем конец странствиям и мучениям: в губернском городе есть гостиница с теплым чаем, с кушаньями, есть и другие благодати...

— Куда тебя везть? — спрашивает между тем ямщик мой под Архангельском.

— В гостиницу.

— А здесь нету гостиницы, нету ни единой.

— Вези на почтовую станцию.

— Да там не становятся: комнат нету.

— Что же мне делать?

— А вот толкнемся в трактир: может, пустят.

— Сделай милость!

Толкнулись в трактир: пустили. Отгородили в бильярдной один угол ширмами — сталась комната, и то слава богу. Теперь я в новом городе, на новом месте, о бок с новыми впечатлениями.

Начну дело с аза, по обычаю всех туристов, по обыкновениям всех проезжих. Начну с вопросов у трактирщика. Вот он и сам передо мной: толстый такой, и как будто готовый править свою должность, отвечать на вопросы. Похвалю я ему родной город — он еще пуще разговорится.

— Хорошенький ваш город, большой такой.

— А вот завтра посмотрите, а я вам его не похвалю.

Прикидывается, думаю. Подзадорю его иным путем.

— Городу вашему нельзя быть некрасивым, нельзя быть небогатым: стоит близко от моря, большую торговлю ведет, и заморскую, стало быть, и народ умный, оборотливый, смышленый...

— Гордый! — добавляет хозяин и затем молчит.

Думаю: «Не разговорчив» — и опять начинаю:

— Таких городов у нас немного: Одесса, Астрахань, Рига, Ревель...

— Петербург, — добавляет хозяин и опять молчит.

Думаю: «надоело ему со всяким проезжающим толковать одно и то же» — и говорю:

— Ложились бы вы, хозяин, спать: пора уж, что беспокоитесь?

— Нам это в привычку, а мы заезжему человеку рады. С новым человеком как-то и говорить приятно.

«Льстит, — думаю, — как и всякий, кому до кого какая нужда надлежит». Я попросил сесть — сел, попотчевал чаем — не отказался! Уставивши блюдечко на ручных рогульках, смотрит мне в глаза и как будто говорит своими: «Спрашивай, спрашивай, не бойсь: теперь отвечать тебе стану с большой охотой».

— Вы здешний?

— Родителями произведен в здешних местах, хозяйство от них получил и сам тридцатый год оное в протяжении произвожу, вот уже тридцатый год...

— Стало быть, всех знаете?

— Последнего ребенка у самой задней соломбальской женки знаю, а в городе-то так и...

Хозяин поперхнулся чаем, и закашлялся.

— Весело живут здесь?

— Не могут. Больше у нас немец преизбыточествует...

— Ведь немцы повеселиться любят, этим их попрекнуть нельзя.

— Наши немцы особенные.

— Чем же, хозяинушко?

— Да, во-первых, народ все коммерческий, а во-вторых, немец... надо быть так говорить...

Хозяин опять замялся.

— Наш немец, теперь это бы к примеру самое взять — особенный.

— Все-таки я, хозяин, вас понять не могу.

— Немец так уж Господом Богом создается, чтобы ему немцем быть и никаким другим человеком.

— Да, ведь это и русские так, и французы, и все... Аккуратны они, что ли?

— Насчет окурату они первые — это точно. Русского они духу не любят — это второе.

«Ну, слава богу! — думалось мне. — Разразился! Кажется сказал, наконец, что хотел».

— Как же они русского духа не любят?

— А первое: всю коммерцию отбили. В старину наших кораблей от русских шло много за границу, а теперь ни одного, все от немецких контор. Второе: за русского они свою дочь не отдадут ни за что: образ сыму в поручительство. Третье: у них клуб свой, нашим дворянским брезгают, бывают там так только из приличия — это третье. А зачем они — опять-таки скажу вам — русского духа не любят: из благодарности к тому, что мы им и место отвели и все сделали.

— Да вы, хозяин, патриот большой.

— То ись как?

— Родину свою очень любите.

— Не скажу этого, и хвастаться не стану тем, а что немцев не люблю и веры в их хитрость не имею, так это скажу и вам, и флотскому офицеру вчерашнему сказывал, и приказным нашим сколько годов то же твержу. А вы меня извините! Немец наш — народ хитряк. Вот по гильдии положено столько товаров за границу пущать, свыше нельзя, опять, немцу нельзя товар на местах по городам скупать. Не положено, что тут делать? Немец тут и придумал штуку свою, особенную, немецкую штуку придумал. Он набрал из наших русских, тутошных, ближних столько, сколько ему надо, записал их в гильдию и ступай торговать, товары скупать на его немцево имя, а самому русскому прибыли, окромя того, что купец-де стал и брюхо отращивать всякое право имеет — другой вольготы нет. Загребай чужой жар своими руками...

— Да правда ли это, хозяин?

— Вот поспрошайте — то ли увидите. Увидите здесь то, к примеру, что все здесь немцы, что один человек: и говорить они умеют по-нашему бойко, и к нашим, которые капиталом посильнее или которые на полном от всякого почете, они ласки свои приладят и в маклеры его, на безответное, глупое место посадят, как пить дадут. А то в браковщики, в старосты, другую какую должность выберут: ты-де только своей торговли не заводи, а мы-де тебя своими крохами не обидим, с голоду не уморим.

— Вы, хозяин, просто сердиты на немцев, они не такие!

— Еще хуже сказать не во гнев вашей милости. Народ на лесть, на хитрость такой ловкий, что хоть рукавицы на руки-то надевай — не ухватишь. Опять же гордости в них — великая сила. Компанию только меж себя и водят и завсегда впереди нашего города идут. Русский, я вам говорю, человек никакой силы не имеет.

— Да отчего же? Я все-таки понять не могу.

— А вот посмотрите, как они это ведут. А по моему понятию, надо быть так, что немец-народ один дух в каждом человеке держать может, а по-моему артели их плотнее, благонадежнее бывают наших. Они это безотменно лучше наших делают. Ты к немцу хоть сто русских приставь: он все немец будет.

— Вот это, хозяин, верно. Теперь я несколько понимаю и даю себе слово проверить ваши слова своими наблюдениями на деле. А теперь еще один вопрос: кто составляет вторую половину жителей?

— Половина эта самая малая, половина эта — не половина. А это чиновники, народ заезжий, все больше из Петербурга; долго жить здесь не думает — на многое и внимания своего обращать не хочет: «Мне, — говорит, — что? Вы хоть все перегрызитесь, а меня не трогайте, потому что уже маленько и в престарелых летах; да, признаться, служить у вас и не думаю долго. А меня-де лучше оставьте в покое, сделайте милость...»

— Да ведь есть же, я думаю, и свои здешние чиновники, которые здесь родились, здесь и служат.

— Как же! Прибегали тоже приказные сказывать, хвастаются, что свою-де родословную, слышь, книгу завели и двоих-де уж записали. Теперь, мол, в чужих губерниях нуждаться не станем. Да ведь эти, которые здесь родятся, больше мелкота-народ. В них ведь силы никакой, как и в пузыре мыльном. Опять же они эдак любят...

Хозяин при этих словах сжал кулак, давая тем знать, что они взять взятку любят.

— И это ужасно любят...

Хозяин пощелкал себя по шее: пьют-де.

— Да ведь и ссыльные чиновники не все уезжают, другие, чай, остаются здесь на вечное житье.

— Бывает, да редко. Ну, а те, известно, волей-неволей в немецкую же шайку поступить должны, потому им и течение-то такое, что прямо в омут, а там стоит мельница ладная такая, что другую сотню лет стоит, молоть умеет первейшим сортом — русский-от дух одним сором закидает и не прочихаешься. Да что вам говорить много: город наш на немцах стоит, немцами руководствуется. Не знаю вот только, на немцах ли ему помирать-то придется... А не желаете ли вы поесть чего?

Круто оборванная речь хозяина пришлась кстати. Я согласился. Но что есть?

— У нас одна только рыба. Мясного употребляем мало, да и теперь же пост Великий. Вот треска!

Попробовал — и не мог есть, как ни был голоден.

— Палтуса, стало, и не подавать! — решил хозяин. — Палтус еще хуже. А вот селянка из свежей рыбы двинской.

Селянка оказалась сноснее, но приятнее и отраднее всего показался следующий за тем сон, крепкий, живительный, каким только и умеют пользоваться дорожные и крепко истомленные трудной, ломовой работой люди.

На другой день солнце осветило передо мною сначала огромную торговую площадь с рыбными рядами, с довольно большой толпой мужиков с возами дров, которые потянулись под гору к широкой Двине, засыпанной на ту пору снегами и обставленной по местам дорог вешками. Потом осветило солнце и самый город, по которому я ехал с одного конца на другой.

Видел я одну бесконечно длинную улицу с каменными и деревянными домами в начале: по некоторым казенные надписи, по другим частные, гласящие, что тут магазин, тут лавка с тем-то и тем-то, и что принадлежит она купцу, носящему в большей части случаев немецкую фамилию. Видел я бесконечно длинную улицу, почти единственную улицу города, тянувшуюся версты четыре, а может быть, и пять верст, вблизи от набережной, от берега Северной Двины по направлению к Кузнечихе и соломбальскому портовому селению. Видел я налево, за каменной оградой и рядом деревьев (на то время оголенных и обсыпанных инеем), Троицкий кафедральный собор, основанный 11 октября 1709 года и оконченный в 1765 году, двухэтажный, высокий, величественный. Соборная церковь прежде была деревянная, основанная в 1584 году, с пристройкой, сделанной в 1664 году. Церковь два раза горела. Петр Великий назначил для собора новое нынешнее место, а собор до сих пор хранит о нем память, драгоценную по многим отношениям. На правой соборной стене, под полукруглым балдахином, опирающимся на две колонны, хранится деревянный крест, сделанный руками Петра на память спасения в Унских Рогах. Этот крест сосновый, имеет 5 аршин в вышину и 4 аршина в ширину. Концы его сделаны в виде полукружий с шариками на оконечностях. Крест от времени и долгого пребывания на открытом воздухе потрескался и покрылся сизым цветом, но еще можно видеть резную надпись, сделанную руками самого Петра:

Dat

Kruys ma

ken кар

tien Piter

van a ch.

S. t.

1694.

Император Александр I повелел перенести этот крест в Архангельск из Пертоминского монастыря в 1805 году, как гласит надпись на доске, поддерживаемой ангелом. Другая доска (также поддерживаемая ангелом) повествует о причине, побудившей Петра Великого соорудить этот крест и перенести его потом на собственных плечах до того места, на которое вступил он после бури. В соборной ризнице память о Петре сохраняет риза зеленого бархата, сшитая из кафтана царя, и два саккоса, пожалованные им Афанасию в 1702 году. Видел я за собором городскую площадь, окруженную соборами, церковью Архангела Михаила, построенной, в 1769 году на месте бывшего Архангельского монастыря, и церковью Воскресенской, столько же древней, как старо само заселение города. На площади, около которой некогда сосредоточивались и первоначальное заселение города, и первые торговые операции его, стоит памятник. Не нужно было говорить — кому, но я все-таки спросил извозчика:

— Кому этот памятник?

— Тучи у Господа Бога отводил на небесах.

— А кто он таков был, где родился?

— Не знаю, колдун, надо быть, какой.

Вот новый урок соорудителям, сумевшим в лице Ломоносова изобразить римского гражданина в тоге, с гением у ног, а не простого мужика, с приличными, более понятными и ясными атрибутами, или что-нибудь вроде этого. К тому же памятник мал, пропадает в массе зданий и не пользуется ни хорошим видом, ни хорошим местом.

Налево по пути объявилось полуразрушенное каменное здание, которое извозчик называет монетным двором (на самом деле это развалины немецкого гостиного двора) и говорит:

— Пытали ломать и подрядчик на кирпичи нашелся: не осилили и подрядчик отказался. Известка так спеклась, что камни и лому не давались. Да и кирпичи — тяжелина такая, что ноне таких и не делают. Пытались каменщики печи из них складывать, так тоже, слышь, отказались: все плечи-де обломали, одной рукой не сдержишь и не перевернешь как бы надо, по-ихнему...

Некогда на этом здании было шесть башен (теперь уцелело только две). Говорят, что подробности плана этого гостиного двора, назначенного для складки товаров, составлены были рукой самого царя Алексея Михайловича и приведены в исполнение нарочно присланными сюда из Москвы иноземными инженерами Петром Марилисом и Билимом Шарфом. Прежде это замечательное по старинной архитектуре здание тянулось по реке на двести саженей и имело в ширину 60. Теперь половина его сломана (с большими усилиями) и невозможно разобрать ни места ворот, ни места верхних светлиц, где жили иноземные гости, ни галереи с арками, которые служили для сообщения их с русскими торговцами, ни среднего корпуса, куда сходились для торга и мены и где стояла стража, возбранявшая частые общения купцов русских с немецкими. Во всяком случае, обширность дворов и прочность постройки свидетельствуют наглядно о том, насколько обширен и прибылен был древний торг, благотворно влиявший на те северные города, которые теперь стоят захудалыми, как Великий Устюг, Вологда, Каргополь и даже несчастная Чухлома, вызывающая нынешней скудостью своей основательные насмешки.

Рядом с этим зданием по набережной Двины тянутся иные развалины, которые собственно и были монетным двором, составлявшим часть таможенного замка. Кирпичи для обоих работаны были в Голландии и привезены сюда на кораблях. Общий вид развалин, в среде других и с Двины, представляет увлекательную картину. Вблизи они веют стародавностью: седое время буквально изгрызло окна, крышу, четверо ворот; кое-где завязались по стенам, на крышах башен и в окнах, растения.

Площадь заключается гауптвахтой со стороны проспекта и старинным зданием думы к стороне Двины. От гауптвахты пошла опять улица со сплошным рядом домов, по большей части деревянных, чистеньких, опрятных, в большей части случаев обшитых тесом и окрашенных всевозможных цветов красками. Это немецкая слобода, где ютится все коммерческое население города. Влево, к Двине, красуется большая лютеранская церковь Св. Екатерины, построенная в 1768 году; далее — реформатская, выстроенная в 1803 году. Направо и налево начинают свертывать с главной улицы переулки, но те и другие идут недалеко: с одной стороны обрывает их Двина, с другой пересекает второй (но и последний) городской проспект, идущий параллельно с первым. За этим вторым проспектом пойдет уже вязкое, тундряное болото, которому и конца нет на дальней Карелии.

Обрамленная с двух сторон мостками, Немецкая слобода в одном месте пересекается городским садом, небольшим, чахлым, редко посещаемым; со многих других сторон тянутся значительной величины пустыри, за длинными безобразными заборами и без этих заборов. Пустыри эти — давние следы давнего пожара, испепелившего большую половину Архангельска. Один пустырь, как говорят, залег на месте театра. У каменного здания полубатальона военных кантонистов оканчивается Немецкая слобода, затем, что слева уже тянется река Кузнечиха, а по берегу ее и в глушь подгородного болота — бедная слободка того же имени, населенная потомками двух некогда бывших здесь гайдуцких полков, переформированных потом в два гарнизонных батальона. Утлые домишки, утлые мостки, узенькие, запущенные улицы, пустынные огороды кругом — вот главные и единственные характеристические признаки этой бедной подгородной слободки.

Такую же бедность являет и другая подгородная слобода, на совершенно противоположном краю длинного и скучного Архангельска, при въезде из Холмогор. Слободка эта носит название Архиерейской, затем, что тут существует архиерейский дом, со времени перенесения епархии из Холмогор, подле Архангельского монастыря.

Архангельским монастырем, собственно, и начинается город Архангельск, получивший от монастыря и свое имя в народных устах, хотя правительство и назвало его вначале (в 1584 г.) Новыми Холмогорами.

Город этот начинался собственно на средине настоящего Архангельска, там, где лежит теперь городская площадь, на месте, называемом Пур-Наволок. Здесь построена была деревянная крепость — острог в виде продолговатого четырехугольника, о двух этажах, с шестью башнями и старинными бойницами, или амбразурами. С речной стороны он окружен был земляным валом и палисадом, внутри разделен стенами на три части: верхняя называлась русским гостиным двором, в верхних палатах которого хранилось казенное вино; нижняя часть острога, по Двине, носила имя немецкого гостиного двора с портовой таможней. Средняя часть, собственно крепость с бойницей и башнями, занимаема была монастырем, который впоследствии переведен был, после пожара в 1637 году, на нынешнее свое место за городом, по указу царя Михаила Феодоровича. Место это носило название урочища Нячеры.

Первыми обитателями Новых Холмогор были ратные люди — стрельцы; через три года, в 1587 году, учрежден был здесь посад. В нем жили деревенские пахотные люди и небольшое число посадских, переведенных сюда из разных двинских деревень и посадов. Им дарована была льгота на пять лет освобождением от платежа всех государственных податей, а после истечения срока всякие раскладки позволено было делать им самим. Тогда же много семей оставили Старые Холмогоры и поселились в Новых. В 1702 году сюда переведено было воеводское правление.

Монастырь Архангельский — один из древнейших в России, судя по сохранившейся грамоте, выданной от одного из новгородских архиепископов, Иоанна (там было три: два в XII веке и один в XIV).

В грамоте года не означено. Вот ее содержание: «Благослови архиепископ Новгородски Иоанн владыко у св. Михаила вседневную службу и благослови игуменом Луку к св. Михаилу, и буди милость Божия и святыя Софии и св. Михаила на посадниках двинских и на двинских боярах, и на боярах новгородских, на владычне наместнике, на купецком старосте и на всех купцах новгородских и заволоцких, и на игуменах, и на попех, и на всем причте церковном, и на соцком, и на всех крестьянах, от Емцы и до моря, что есть потребовали милости Божией св. Михаилу вседневную службу и вы, дети мои, потщитеся о милостыне к св. Михаилу и к игумену, и ко всему стаду. А ты игумен, с собором и со стадом св. Михаила, Бога моли за всех крестьян, и буди милость Божия, св. Софии и св. Михаила на всех крестьянах и владычне благословете Иоанново». Место первоначального Архангельского монастыря, картинное и удобное для стоянки торговых кораблей, укреплялось вначале на сваях и стойках, по причине топкости тундристых мест. Тогда же проводились и каналы для спуска воды. В монастыре церковь каменная, выстроенная в 1683 году. В нем же семинария, имевшая вначале содержание от монастырей и церквей отсыпным хлебом, а с 1784 года получившая штаты.

В Крестовой церкви нынешнего архиерейского дома хранятся драгоценности, напоминающие собою снова Петра Великого. Это карета, подаренная им архиепископу Афанасию, два флага, которые поднимались на яхте царя во время поездки его в 1693 году к Поною и Трем островам, и небольшие пушки, взятые со шведских кораблей в 1701 году во время нападения их на Новодвинскую крепость.

Тут же, неподалеку от монастыря, новые воспоминания о Петре. На месте, называемом Бык, он велел построить хлебные магазины в 1700 году и сюда же вскоре приказал перевести из Соломбальского адмиралтейства выстроенную одновременно корабельную верфь. Вскоре здесь заложены были два 54-пушечные корабля. Встретились новые неудобства: быковская верфь оставлена и переведена на старое место, но на Быке стали строить потом купеческие суда и опять-таки не долго: доки и эллинги сгнили теперь, не оставив следа.

Между тем заботы Петра об усилении заграничной торговли способствовали в то же время к разрастанию и усилению города. Архангельск становился людным и сильным по мере того, как далеко еще не наступило время создания Петербурга. Еще до сих пор ходят народные предания о великом строителе русского государства, свидетельствующие о крайней его заботливости и внимании. Обо многих из них я имел случай говорить прежде. Приведу теперь остальное. «Рассказывают, что государь целые дни проводил на городской бирже, ходил по городу в платье голландского корабельщика, часто гулял по реке Двине, входил во все подробности жизни приходивших к городу торговцев, расспрашивал их о будущих видах и планах: все замечал и на все обращал внимание, даже в малейших подробностях. Раз, говорит предание, он осматривал все русские купеческие суда. По лодкам и баркам взошел на холмогорский карбас, на котором тамошний крестьянин привез для продажи горшки. Долго осматривал царь товар и толковал с крестьянином. Нечаянно подломилась доска; Петр упал с кладки и разбил много горшков. Хозяин их всплеснул руками, почесался и вымолвил:

— Вот-те и выручка!

Царь усмехнулся.

— А много ли было выручки?

— Да теперь немного, а было бы алтын на сорок.

Царь пожаловал ему червонец, промолвил:

— Торгуй и разживайся, а меня лихом не поминай!

Как велика была забота Петра об архангельских торгах, видно из того, что он завел, по указаниям Ивана Феркедена, свои собственные, так называемые царские торги. Начались они с того, что Петр поручил иностранным купцам купить в Голландии на его счет торговый корабль и привезти к будущему году сукно для войска. Сукно это в следующем году было привезено и под присмотром присяжного проводника отправлено в Москву. В 1695 году государь писал к воеводе Апраксину: «О корабле будет писать Франц Тиммерман. Я ему прикажу по-прежнему для кораблей вывесть». Вывезены были мелкие ружья. В 1696 году было у Архангельска 20 иностранных кораблей, а в следующем году привезены были поташ, смольчуга и табак для войска. В 1700 году число иностранных кораблей возросло до 64, в 1702-м — до 149. В следующем году на счет государя привезены были: сера горючая, свинец, сукно, которые тогда же под присмотром целовальников и отвезены были в Москву, в 1705-м привезены для конницы седла и совершена огромная закупка хлеба, назначенного в Швецию, но приостановленная по случаю военных действий. В 1707 году привезено было опять сукно, а в следующем отправлены поташ и смольчуга для продажи. В 1709 году привезена на государев счет медь, а в 1714-м — снова сукно. Но в этом же году государь усмотрел злоупотребления по казенной торговле хлебом. Виновными оказались и сами купцы — русские и иностранные, и архангельский губернатор Курбатов с комиссионером царским Соловьевым. Главным предводителем запрещенной торговли хлебом оказался иноземец Шмидт. Государь простил виновных, но отозвал Соловьева из Голландии, а дела свои поручил иноземцу Любсу. Волковский, следователь нечистого дела, не ехал по требованию царя в Москву, продолжая кончать следствие, и за то подвергнут был царскому гневу и казни: он был осужден и расстрелян по указу государя.

Любс впоследствии оказался также неверным интересам Петра: он прибавлял расходы, убавлял приходы. Об этом узнал царь в Голландии; узнал о гневе царя и виновный, поспешивший тотчас же оставить Россию. К тому же приготовилась и жена, но Петр приказал задержать ее в Архангельске, и в 1720 году привезти ее в Москву. У Любса оставалась единственная дочь: во имя ее Любс поспешил просить государя о прощении вины своей. Государь великодушно простил, но с условием, чтобы он выдал дочь в замужество за сына придворного врача Гофи, родом тоже голландца. Любс согласился, и вина ему была окончательно прощена и забыта.

Между тем число приходивших кораблей то уменьшалось в числе своем, то увеличивалось: в 1717 году было их 146, в 1718 — 116. Отпуск смольчуги и поташа был прекращен от казны и сделан свободным для всего купечества русских городов. Значительному ослаблению привоза и отпуска естественно способствовала возраставшая торговля Петербурга.

О прежних допетровских торгах беломорских осталось мало преданий, но в руках наших сохранилась грамота, достаточно свидетельствующая о состоянии торговли в то время. Нелишняя она и в настоящее время по своему характеру, близкому к современному положению. Смысл ее может наглядно указать и на то, поскольку торговля беломорская находится в руках русских и поскольку в руках немцев теперь, когда со времени этой бумаги проходит уже вторая сотня лет. Уважая в грамоте этой ее историческую важность и применимость к современности, приводим ее целиком в том виде, в каком она сохранилась. Вот эта челобитная царю государю и великому князю Алексею Михайловичу всея Великия и Малыя и Белыя России самодержцу от соцкого Прокофья Онфимова Городчикова и всех посадских людей Архангельского города: «Жалоба, государь, нам на торговых иноземцев голанских и амбурских и бременских земель: живут они, иноземцы,у Архангельского города с нами, сироты твоими посадскими людишками, в ряд, и поставились они, иноземцы, своими восточными дворами на наши на тяглые места, а на твои великого государя гостиные торговые дворы, которые у Архангельскова города они, иноземцы, дворами своими не ставились и тем своими выставочными дворами они, иноземцы, тех земель нашу искони вечную мирскую дорогу заперли, и скотишку нашему на мирскую искони вечную дорогу от их дворов учинился запор, и проходу скотишку нашему нет, и нам сиротам твоим для дороги проходу нет, и прохожей мост они разломали и разбросали, а числом у них, иноземцев, выставочных дворов на наших тяглых местах у Архангельсково города восьмнадцать. А дворы, государь, они иноземцы поставили с амбарами и с погребами, и с выносными поварнями, мерою под двором по сороку сажен и больше. Да с нами-ж, государь, сироты твоими поставились в ряд иноземец Яков Романов Снип, возле наши мясные лавки двумя амбары, да иноземец Вохрамей Иванов поставил за мясными нашими лавками поварню в речную сторону для ради топленья говяжьего сала и кожного сушенья, и тем они, иноземцы, Яков да Вохрамей наши мясные лавки заперли, а от Вахромеевы поварни нам, сиротам, со скотишком к мясным лавкам и проезду и проходу не стало, и тем запор учинили. И тех, государь, земель иноземцы выставочные свои дворы и анбары и погребы и поварни отдают в кортом своей братьи торговым иноземцам и тем они, иноземцы, корыстуютца. А мы, государь, сироты твои бедные людишки от тех выставочных дворов, и анбаров, и погребов, и поварен в конец погибли, обнищали и одолжали великими долги, что они, иноземцы, завладели нашими тяглыми местами. А твоих, великого государя, податей с нами сироты твоими с тех наших тяглых мест вряд не платят, да они же, иноземцы, разъезжают по волостям и покупают у волостных крестьян скот и рыбу и всякой харч, и тем они, иноземцы, покупкою своеюнас, сирот твоих, изгоняют, а твою, великого государя, теми отъезжими торги с волостными крестьяны они, иноземцы, пошлину обводят и пошлины не платят, а у нас, сирот твоих, не покупают. А у нас, государь, сирот твоих, никаких больших торгов нет, опричь мяса и рыбы и всякого харчу, и от того мы, сироты твои, от них, иноземцев, в конец погибли» и пр.

Доказательства упадка Архангельска и его окрестных местностей окажутся налицо даже если мы возьмем для примера занятия горожанок и работы окрестных крестьянок. Где теперь те промыслы, которыми эти женщины славились в конце прошлого и начале нынешнего столетия? Горожанки ткали золотые и серебряные позументы, вязали шелковые женские пояса, шерстяные, нитяные и бумажные чулки и колпаки, ткали тонкие полотна и продавали на еженедельных базарах. Если искать всего этого теперь, — не найти; если пуститься в расспросы, — не избежать насмешек над простодушием. Прежде весь край вокруг города Архангельска до Холмогор, восточный, южный и большая часть западного берега Белого моря — многолюдные раскольничьи скиты, заселенные острова и деревни — наполнены были пряхами. Они перепрядали мягкий шенкурский лен весьма тонко, ровно, гладко и крепко, хотя и чрезвычайно медленно по причине простых одноручных пряслиц. Зимой из этой пряжи они ткали полотна: парусину, равентух, меховину, верховья, пачесья, салфеточное, скатертное и самое тонкое плотное и широкое полотно, не уступающее голландскому. Последнее обстоятельство вынудило патриота-наблюдателя тех времен высказать следующие интересные соображения, обращая внимание правительства. Место для беления полотен — способное есть город Архангельск, ибо оно совершенно сходствует с Голландией: там приморский воздух, тот же и здесь; там пресная вода перемешана с морской, та же и здесь; там прилив и отлив водные, то же и здесь; там порт многочисленных кораблей, то же здесь, там белят во время стужи, а здесь хотя и горячий и Италии не уступающей климат, «но довольно для беленья прохладен», и пр. Быстрое и основательное обогащение одной торговой фирмы и известное всюду теперь грибановское полотно достаточно свидетельствуют о том, что предположения П. И. Челищева не были пустой мечтой, и что он был человеком светлого ума, дельного образования и благородного, независимого образа мыслей.

* * *

Между тем шли для меня дни за днями. Дни накоплялись в недели; мелькнуло этих недель шесть — прошел пост. Наступила Пасха. Замелькал мимо моих окон архангельский люд с праздничными визитами; звонили целую неделю колокола двенадцати архангельских церквей; проснулось городское общество после долгого великопостного застоя и задало себе два бала в обоих клубах: благородном и немецком. Балы эти, из которых один почему-то назывался семейным вечером, не имели ничего типического, кроме этой бесхарактерной толкотни под звуки довольно сносного оркестра. Я все еще продолжал возиться со своими книгами, с «Губернскими ведомостями», все еще вел приготовительное книжное знакомство с губернией, путешествие по которой ограничено было годичным сроком. Мало-помалу, хотя и медленно, исподтишка начало подбираться и весеннее время, подмывая огромные сугробы снега, закидавшего улицы на значительную высоту. В городе ждали актеров, ждали севастопольцев, которые должны были явиться предвозвестниками весны, и здесь столько же живительной, как и повсюду на всем земном шаре. Я успел уже свыкнуться с треской, привык к пирогам с палтусиной, попробовал шанежек. Со многими из туземцев познакомился, много их успел полюбить и искренно, и сильно. Целые вечера проводились в живых приятельских беседах. Было весело подчас, но не покойно от той тяготы, которую налагала неизбежная и неотразимая обязанность дальнего странствия по прибрежьям Белого моря.

Тем временем нельзя не остановиться здесь для немаловажных сообщений. Шанежка — архангельское лакомство, род булки, с рыхлой внутренностью, с исподкой, поджаренной на масле и облитая сверху сметаной. По преемству от первоначальных насельников Сибири из этих северных местностей, шаньга распространилась и в этой стране, сделавшись лакомым и любимым кусом. Ее знают и ею потчуют во всех тех местах, где лапти переселенца намечали начальные черные тропы, по которым шла потом русская вера и укоренялся православный обычай. Вкусная шанежка составляет исключительную привилегию архангельских жителей, получивших за то от всех соседей прозвание шанежников. Рассказывают по поводу шанежек исторический анекдот о Петре. В то время когда уже основан был Петербург и к тамошнему порту начали ходить иностранные корабли, великий государь, встретив раз одного голландского матроса, спросил его:

— Не правда ли, сюда лучше приходить вам, чем в Архангельск?

— Нет, ваше величество! — отвечал матрос.

— Как так, чем хуже?

— Да в Архангельске про нас всегда были готовы оладьи.

— Если так, — отвечал Петр, — приходите завтра во дворец: попотчую!

Царь исполнил слово, угостивши и одаривши голландских матросов.

Рассказывают и местный бытовой анекдот. Напекла любящая жена строгому мужу этих самых шанежек, и стала поджидать возвращения его с работы. Пришла к ней в то время нежданная гостья — кума. Надо ее, конечно, угощать, а кроме яшных оладышек ничего в доме нет. Садись кума и ешь. Ела кума с охоткой, булочки пришлись по вкусу. Съела она целых восемь, последнюю девятую «стыдливую» оставила. Глядела-глядела хозяйка куме своей в рот, махнула в отчаянии обеими руками и вскрикнула:

— Доедай, кума, девятую-ту шанежку: мне, однако, от мужа битой быть.

Слова эти ушли в присловье, которым подсмеиваются над архангельскими горожанами, а слово «однако» тут очень кстати как любимое, которым часто пользуются и часто злоупотребляют, вставляя некстати. По одному этому слову можно признать архангельского человека, которого в сердцах так и бранят все прозвищем «шаньга кисла». Они же и кровельщики, некогда уходившие в промыслы даже до самого Питера. Один так-то заработался или загулялся — долго не возвращался домой. Жена соскучилась ждать, и поехала повидаться. Дошла до Зимнего дворца, увидела на крыше статую, одну из них приняла за мужа и закричала на всю дворцовую площадь:

— Иваныч, слезь с кровли! Я к тебе приехала.

Слова эти разнеслись не только по архангельским окрестностям, но и по всей Руси, как насмешка над самым северным простодушным людом.

Пришла и весна мать-красна. Унесла Двина лед в море, очистились улицы и от воды вначале, и от грязи потом. Быстро зеленела трава: в сутки с небольшим раскинулась она веселым зеленым ковром; скоро завязались и лопнули на деревьях почки. Приехали на судах севастопольцы. Я был увлечен в общественную жизнь (которая забила сильным веселым ключом), и на время схвачен был ее водоворотом. Тянулись праздники за праздниками. Севастопольцам все были рады.

Наконец и это все миновало, и жизнь общественная опять заключилась в свою обычную среду, потянулась своей обыденной колеей. Многие из достаточных жителей выбрались на дачи за город в соседние деревни: на Кег-Остров, в Красное Село, в Сюзьму. Севастопольцы принялись за работы в порте. Становилось душно. Закипела деятельность коммерческая в соломбальской гавани. Архангельск, как бы сосредоточившись весь там, начинал стихать и смолкнул совсем, когда я отправился в дальний путь по беломорским прибрежьям. Многое я имел случай видеть там и слышать. Обо всем этом я постепенно говорил прежде в надлежащих местах.

В сентябре я вернулся обратно в Архангельск и не узнал его. По городу реже разъезжали каптэны, значительно опустела гавань и как будто в замену ее начиналась не менее шумная деятельность в самом городе, для которого наступило время Воздвиженской ярмарки. Вся она сосредоточилась около городской пристани, которой между городскими рядами предшествует довольно большая площадь. Площадь эта на то время служила рынком. Вся Двина пред нею вплотную почти установлена была беломорскими судами разных величин и наименований: виднелись огромные и безобразные ладьи, не менее безобразные, хотя и меньшого калибра, раньшины; выделялись каюки, барки, полубарки, шняки, паузки, шитики; виделись плоты разных видов и наименований; шныряли между ними легкие карбасы и мелкие лодки. Шум и деятельность имели характер огромного людного базара. Все эти суда привезли поморскую рыбу с дальних беломорских берегов и Мурманского берега океана: треску, палтусину, семгу, сельдей, сигов и другую. Все эти суда нагрузятся потом хлебом, солью, лесом. Архангельский люд, на половину своего количества, нашел здесь себе работу; даже бабы — по-здешнему женки — заняты выгодной поденной работой. Часть их занялась промывкой на плотах крепко просоленной трески; часть расселась у наскоро сплоченных столиков и прилавков с подходящим и идущим товаром: шерстяными чулками, перчатками, сапогами, ситцем, носильным платьем в виде готовых красных рубах, овчинных полушубков. Между товарами этими реже других бросается в глаза значительное количество самодельных грубой работы компасов, имеющих на языке поморов название маток. Попадаются книги, картины московского изделия героического и юмористического смысла; бьет в глаза пропасть деревянной посуды.

Народности спутались, расшумелись, занятые сосредоточенно собственными интересами, но несколько привычному взгляду можно отличить тут и рослого богатыря помора-кемлянина, сумлянина, раздобревших на мурманской треске и чистой, не утомляющей работе, и робкого с виду, менее разбитного и говорливого жителя Терского берега. Подчас толкается тут на рынке, и узкоглазый, коротенький, коренастый лопарь, и бойкий, юркий матросик, остряк гарнизонный солдатик, и идет с развальцем шенкурский мужичок[124] — ваган кособрюхий водохлеб, с кривой подпояской, с огромной ковригой хлеба за спиной и за одним плечом, с вязкой лука за другим, с деревянной ложкой на манер кокарды за ленточкой поярковой шляпы гребневиком. Между другими поморами можно отличить и мезенцев, прозванных самоедами и чернотропами (за то, что у них и избы обвесились, как бахромой, сажей, и дороги и тропинки их от этой сажи черные, черна и обувь их, всегда замаранная), и собственно поморов из-под Кеми и Сумы, прозванных в свою очередь красными голенищами за ту обувь, бахилы, которую они имеют обыкновение шить из невыделанной тюленьей кожи. Резко выделяется изо всех подвинский житель с виду угрюмый, но в самом деле ласковый, склонный к сближениям, острый на язык, но в то же время хитрый и пронырливый. Все это народ с издревле проторенной и прямоезжей большой дороги из Москвы в чужие страны, народ тертый и искусный. Из деревни Заливья (Холмогор, уезд.) являются сюда купора, выделывающие бочки для идущего за границу хлеба. Из села Емецкого — искусные строители больших лодок, называемых холмогорскими карбасами. Куростровцы — круглые земляки знаменитого Ломоносова — издревле гончары. Еще до Петра по Двине «не боги горшки обваривали, а все те ж куростровцы» (у одного-то из них и разбил царь Петр хрупкий товар, лазавши по судам и сорвавшись с кладки). Могут указать в этой рыночной толпе и матигоров-чернотропов, осмеянных за то, что занимаются кузнечеством и, конечно, пачкаются сажей и углем, но зато снабжают весь север теми ружьями, с которыми воюют на море и в лесах (эти же матигоры — воры за бывалый случай, теперь полузабытый: «Богородицу украли, в огороде закопали»). В этой же рыночной толпе выделяют бранью, укором и накриком «мудьюжанина» — жителя селения, лежащего на одном из четырех устьев Двины, при самом завороте Зимнего берега, где поставлен маяк. Бесплодная земля и удаление от прочих жилых мест выучили на большой голодке пускаться во все тяжкие, изворачиваться и плутовать. Всякий недобрый человек обзывается «мудьюжанином»: чего уж тут ждать хорошего. Обругают ховрогора «беспутным» — очень обидным для этого придвинского жителя бранным словом, вынуждающим ответную драку, и при этом расскажут бывалый случай. Когда-то они, переезжая через Двину на карбасе, опрокинулись. Многие утонули. Уцелевшие стали отыскивать товарищей. Закидывали сети и вытащили 50 утопленников, а переправлялось их всего 40. При этом ховрогоры будто бы старались уверять свидетелей и клялись в том, что они многих спутников своих не досчитываются. Словом сказать, о придвинских обитателях ходит недобрая слава, именно по причине житья их на большой старинной дороге. В особенности народные присловья не хвалят тамошних женщин. Некогда про все Подвинье сложена была целая обличительная песня. В цельном виде она не сохранилась, и от нее остались лишь осколки, которые и пошли в оборот в виде присловий. Песня велась от самой Вологды и зацепила, конечно, Холмогорский уезд. В нем сверх прочих более шаловливых: «По девичникам ходить да кумачники кроить — бутырчанки» (из деревни Бутырок), т. е. не столько обряжать дом и хозяйство, сколько заботиться о нарядах. «Сойтиться да побасить, по головушке погладить — девки сорочински». «Из окна рожу продать, табаком торговать — херполянченки» (из деревни Херполе). У девиц горчанок (дер. Горская) высокие поклоны — низкие поклоны» и т. д. На том же архангельском рынке не редкость встретить привезшего кладь товрянина (из деревни Товры). Большая часть подвинцев уходят наживать копейку на дальних заработках, — товряне же уперлись на своем и уходом на чужую сторону не соблазняются. Это породило у соседей насмешки над ними — говорят: «Товряне дома углы подпирают, кнутом деньги наживают», т. е. любят домашнее хозяйство и в подспорье к нему занимаются извозом. Над ними, может быть, и не насмехались бы, когда бы они были от досужества своего сыты. Впрочем, и над собой эти насмешники подтрунивают тем, что на чужую сторону ходят «не деньги наживать, а лишь время провожать». Так поют они и в одной из своих юмористических песен. Прислушавшись к говору, трудно отличить поселенцев одной местности от другой, тем более что говор имеет по всему северному краю поразительное сродство и сходство как коренной, беспримесный новгородский говор, перенесенный через Уральские горы и распространившийся по всей Сибири.

Веденская ярмарка пустила по городу тот неприятный одуряющий запах, которым отдает треска, но у бедного обитателя Кузнецовской и Архиерейской слободок за обедом — любимое, вкусное и лакомое блюдо. Блюдо это при иной обстановке, приправляемое цельным, нефабрикованным вином (которое, по словам знатоков, в редкость и для Петербурга) — блюдо тресковое не пропадает и на столе богачей архангельских.

Снова обращаешься по поводу ярмарки к расспросам старожил и слышишь от них, что:

— Веденская ярмарка — кроха и большая, а соломбальская гавань против нее — каравай большой. Берет тут деньгу богатый помор; кроха малая перепадет и на долю его работника. Вся сила в большом капитале: к нему скоро прирастает другой; а малый капитал так весь и рассыпается в брызгах. Помору-работнику надо купить подарок жене и ребятенкам, да и себя побаловать. А богачу покупать нечего: у него и так всего вдоволь. Чаю, сахару и посуды он и в Норвеге купит и ценой подешевле гораздо.

— Приносит ли пользу Веденская ярмарка городским торговцам? — спрашиваю я.

— Да разве это торговля? — отвечают мне. — Торговля эта с крохи на кроху мелкотой перебивается: бабе от продажи на дырявое платьишко хватает, да и с голоду не мрут. А детям, особенно девкам, много не надо — тем и корабельщики надают. Об этих родители не кладут своей заботы.

— Зачем же они трудятся, зачем торгуют, когда нет в том прибыли?

— А уж это стих такой в городских наших, струя такая ходит, ровно бы болезнь падучая. Как усидишь дома, как не разложишь лавочки, когда и сосед то же делает, и без гроша не гуляет, а кофей пьет, треску ест со сметаной и картофелем. У нас в городе-то все торговцы, и нет того человека, у которого бы поднялась против этого дела совесть. Торговлей не брезгают. Опять же на рынке разговор всякий идет, драки бывают, а это, на дырявый бабий язык, и ладно!

— А каков мужской пол из простого люда? — спрашиваю я.

— Да мещане все — хорошие работники и все при деле. Пьянством и другим бесчинством попрекнуть нельзя. Да и здешнего горожанина редко увидишь на улице...

— На улице все я вижу военный народ: солдат и матросов...

— Вот этих похвалить хорошим нельзя. Да вот лучше расскажу я вам недавний и смешной случай. Пошла одна женка в торговую баню помыться, принесла с собой ребенка, да забыла мыло. Ребенка положила она в корзинку с бельем и пошла в ближнюю лавочку за мылом. Купила мыла, вернулась назад. Хвать корзинки: нет корзинки. Взломала руки свои бедная, взвыла недаровым матом, а беде пособить надо. Не спит целую ночь, думает в полицию подать объявление. В тот же вечер в соломбальских казармах перекличка была. Вызывают солдат по именам. В казарме тихо: только и слышно, с разных сторон: «я» да «я»; да вдруг и раздался сторонний голос: закричал под одной койкой ребенок. «Вора выдала речь» — и сталась баба с ребенком, матрос с леньками. Ребенок-от, стало быть, спал крепко во всю дорогу, а ночь была темная на ту пору, осенняя.

— Ну, да уж этого объяснять не надо: и без того понятно.

— Когда же к нам, на Мезень? А от нас и на Печору пробраться вам будет любопытно! — говорили мне тамошние поморы.

— А вот поправлюсь от дороги, да путь встанет, замерзнут тайболы! — отвечал я, и, наконец, дождался-таки своего времени.

Грустно бывает расставаться с насиженным местом, тяжело покидать многих людей, с которыми успел и сойтись, и смолвиться! Предчувствуя тягости дальнего пути, не охотно садишься в кибитку, с трудом борешься с наплывом грустных впечатлений и волей-неволей подчиняешься неизбежному закону обстоятельств и гнету житейских случайностей.

То же сталось со мной и в конце октября 1856 года, когда я оставлял Архангельск во второй раз. В феврале следующего года я был неподалеку от него, в Холмогорах, в каких-нибудь семидесяти верстах, в девятичасовом перегоне.

— Съездите в город? — спрашивали меня там.

— Может быть, — отвечал я вначале.

— А не мешало бы съездить! — напоминали потом.

— Едва ли пойду! — отвечал я на это потом по долгом размышлении.

Не доставало для меня на тот раз того дорогого человека, которого рано похитила могила, и боялся уже я Архангельска, и говорил уже, наконец, всем одно:

— Нет, не поеду, ни за что не поеду...

В конце февраля я уже оставлял Архангельский край для Петербурга и, признаюсь, не жалел об этом.

ХОЛМОГОРЫ С ОКРЕСТНОСТЯМИ

История города. — Секретная слобода. — Преображенский собор. — Голландская порода скота. — Костяника. — Посещение Петра Великого. — История заточения брауншвейгского семейства. — Предания о Ломоносове и место его родины. — Лопаткин. — Село Вавчуга. — Важенин и предания о Петре I. — Путь на Холмогоры. — Развалины крепости Орлеца. — Городок. — Упраздненные монастыри.


Три раза приводилось мне быть в этом городе. Безразлично и смутно мелькнул он в первый проезд мой сумерками из Петербурга в Архангельск, когда я был истомлен и слишком тысячеверстным путем, и пятидневной сосредоточенной скукой.

Во второй проезд, когда уже порядочно примелькались в глазах сотни поморских селений и три других города, когда привычка успела заковать воображение и все помыслы в одну тоскливую и безразличную среду, когда можно было положительно сказать себе, что хуже виденного и до сих пор изведанного не будет — Холмогоры показались мне и тогда беднейшим из самых бедных городков нашего обширного и разнообразного русского царства.

Обязавши себя пристальнее вглядеться и короче познакомиться с городом, я и после того пришел к тому же заключению, что над Холмогорами лежит роковаясудьба безлюдья и бедности. Видно, такова и его участь, какова участь многих других древних городов России; видно и здесь придется сказать себе: «Беда тому городку, подле которого выстроится и расселится богатый и торговый сосед со свежими силами, новыми взглядами на вещи, с современным пониманием дела. Обезлюдеет и загниет древний городок и останется за ним старая честь, честное, неопозоренное, почтенное имя — и только».

Такова точно и судьба Холмогор по отношению к ним Архангельска.

Считаю первым долгом припомнить историю Холмогор и выяснить настоящую плачевную судьбу города — судьбу незаслуженную, но неизбежную, по смыслу всех судеб исторических.

Строен ли он аборигенами северного края — белоглазой чудью или торговыми предприимчивыми новгородцами — за этим ходить далеко и безуспешно[125]. Положительно известно, что места, на которых раскинулся город, издавна служили местом торжищ, сходок, базаров для двинских купцов. Три деревни: Курцево, Качковка и Падрокурья (именами этими называются и теперь части города Холмогор) — служили именно этими местами для торжищ и не имели правительственного значения: воеводы жили на Матигорах и Ухтострове. Имени Холмогор еще не встречается и, вероятно, его не было, по крайней мере, в XI веке. В этом веке поселились в трех деревнях заволоцкие купцы, прибывшие сюда из великого и торгового Новгорода. Удобство места при широкой и глубокой реке, прошедшей здесь многими рукавами, могло соблазнить купцов с первого взгляда и незачем было, по-видимому, искать из-за хорошего лучшего. Тут же так близка была река Пинега со своим устьем, Пинега, прошедшая через места, богатые лесной птицей и пушным зверем. Мезень посылала сюда свое сало, добытое из морского зверя, Печора — меха и кость. На все это заявлял сильное требование Новгород, все это шло из Новгорода в руки Ганзы, в заморские страны. Шла туда же унская и нёнокская морская соль, скупаемая на Двине вологжанами и устюжанами[126].

Росла двинская торговля (преимущественно солью)[127], разрастались вместе с нею и торговые деревни. К ним пристроились даже три новых селения: слобода Глинки и приходы Никольский и Ивановский. Ширясь строениями, все шесть слобод пришли, наконец, в ближайшее соседство, удержали до некоторого времени самостоятельность с именами посадов, но потом получили одно имя Холмогор. К этому имени присоединилось название города, и летописи начали уже чаще вспоминать об новом городе и приводить в сказаниях его настоящее имя. Много было толков о происхождении этого названия; производили его от финского слова kolm — «три» (деревни), но Крестинин понимал это проще. Он говорит: «Город лежит на острове. К западу от реки Оногры, в расстоянии около двух верст, находится высокая гора и на ней старинная и главная деревня Матигоры. К югу за Курополкой, в расстоянии около пяти верст, по западному рукаву Двины стоит на высокой горе деревня Быстрокурья, против лугового Пальострова; высокая Ровдина (Родионова) гора и того же имени деревня, обтекаемая восточным рукавом Двины, составляет также соседственное место к Холмогорам. Самый восточный берег Двины, где против Ровдиной горы находится знатная деревня Вавчуга, представляет не низкую гору. Только прекрасные виды естества, без сомнения, подали причину назвать описуемое здесь селение Холмогорами, речением, сложным из гор и холмов».

В первый раз новгородская первая летопись упомянула о городе под 6909 (1401) годом в следующих словах: «Того же лета, на миру, на крестном целовании, князя великого Василия повелением, Анфал Микитин да Герасим Рострига с князя великого ратию наехал войною за Волок и взял всю Двинскую землю на щит, без вести, в самый Петров день, христиан посекли и повешали, а животы их и товар поймал; а Ондрея Ивановича и посадников двинских Есипа Филиповича и Наума Ивановича изымаша. И Степан Иванович, брат его Михайло и Микита Головня, скопив около себе важан и сугнав Анфала и Герасима, и бишася с ними на Колмогоров, и отъяша у них бояр новгородских Андрея, Есипа, Наума».

Между тем город, усиливаясь многолюдством, обстраивался домами и церквами, но не богател капиталами даже и в то время, когда поморы начали свозить сюда морские промыслы, состоящие в рыбах, треске и палтусине и в кожах морского зверя. Поморы выменивали это на хлеб, привозимый из плодородных стран, с реки Ваги и дальней Вятки. Но Холмогоры не богатели. «Сие происходило, — справедливо думает Крестинин, — от того, что главные капиталы торгующих купцов из Новгорода проистекали и туда же возвращались; частью же потому, что монахи большими соляными торгами монастырям знатную прибыль от сего товара разделяли неощутительным образом с холмогорскими купцами и своим перевесом приводили их в ослабление нечувствительно. Монахи от избытков мирского богатства украшали свои монастыри каменными зданиями и великолепием, а холмогорцы не могли воздвигнуть ни единой каменной церкви прежде XIII века».

К тому же вскоре быстро и сильно развилась торговля при порте Святого Николая, где образовался у монастыря Архангельского целый город, открытый в 1585 году воеводами Нащокиным и Волоховым. Стали туда приходить иностранные корабли. Холмогоры потеряли с той поры всю свою материальную силу и нравственное значение и вели свою историю в бедных, незнаменательных и скудных чертах. Вот все исторические предания Холмогор в хронологическом порядке и повременной постепенности.

В 1587 году прибыл сюда первый двинский воевода, князь В. А. Звенигородский. Им расчислены и вновь положены сохи, с которых казна должна была собирать свои доходы. До того времени правили Двинскою землею наместники и тиуны, но как те, так и другие, вели долгую систему несправедливостей, обид и притеснений всякого рода, так что при управлении последнего из наместников, Семена Микулинского-Апулкова, обнаружилось, по свидетельству двинского летописца, «что наместник оброк сбирал на себя, а дань государю. Оброк этот (та же взятка) превосходил государственную подать». По писцовой книге 1623 года видно, что всего денежного сбора было «тридцать девять рублев, двадцать пять алтын, полторы деньги. На Рождество Христово волостные старосты с предписанного числа сох приносили наместнику полоть мяса, десять хлебов, коробью овса, воз сена. На велик день (Св. Пасхи) — полоть мяса, десять хлебов. На Петров день — одного барана и десять хлебов. Тиун получал против наместника половиной меньше. Как те, так и другие, имели право брать вместо припасов деньги. Наместников в порядке правительственных распоряжений заменяли земские головы и двинские судьи, товарищи земских голов, избираемые из двинян голосами народа». Они, говорит двинский летописец, судили на Холмогорах в верхней и в нижней половине до воеводского приезду. При нем начали на Холмогорах селиться англичане, строить собственные дома, каких не видывал город: строили амбары и учредили свою торговую контору. Тогда же Холмогоры из посада переименованы были в город, имевший уже три (деревянных) церкви: Спасопреображенскую, Крестовоздвиженскую и Святого апостола Иакова — брата Господня.

При воеводах исторические события записаны двинским летописцем в таком порядке.

В 7116 (1608) году при воеводе И. В. Милюкове Гусе двинский народ судил и осудил на смертную казнь как врага отечества дьяка Илью Иванова сына Елчанина. Дьяк этот при участии самого воеводы был неумолим и крайне неумеренным в своем лихоимстве. Особенно обнаружилось это лихоимство в то время, когда он решился всеми мерами препятствовать двинянам отправлять на морскую службу даточных (вольнонаемных ратников), которые должны были противостоять полякам и русским изменникам. Воевода во время народного суда лишен был на три дня власти и содержался под крепкою стражею. Дьяк же, лихоимец, 10 января, после трехдневного заключения в тюрьму, был осужден и опущен с камнем на шее в реку Двину.

В 7121 (1613) году построен был деревянный острог за Глинками, в нижней половине, на самом берегу Двины. Острог тогда же населен был стрельцами и в конце года имел уже случай счастливо противостоять нападению поляков и русских изменников, пришедших сюда с Ваги (см. далее: «Сийский монастырь»). В 1621 году острог этот во время весеннего ледохода сломало и потому вместо него выстроен был, между Курцевским и Глинским посадами, новый острог. Оба посада эти в 1636 году потерпели опустошение от большого пожара, причем сгорела Владимирская церковь...

В 7163 (1655) году переведены из города двинские стрельцы, разделенные на два приказа, в Москву, а на места их присланы смоленские и дубровские гайдуки (460 человек). В следующем году на иждивение и трудами двинских жителей выстроен был на острожном месте деревянный город вместо палисадника с двойной рубленой стеной, пустота в которой заполнена была землею. В 1674 году в этом замке построена была первая каменная палата для воеводского заседания с дьяком во время суда и расправы.

В лето 7187 (1678) году по указу государя царя Федора Алексеевича и по благословению верховных пастырей на Холмогорах, декабря 11-го дня, был пост всенародный от утра даже до вечера, соединенный с церковной молитвой по великопостному уставу; тот же пост был и на другой день, но только от утра до отпуска литургии. А постилися все люди, не исключая младенцев, «за озлобление и скорбь от нашествия турского султана». В мае следующего года привезены были сюда и виновники двухдневного поста пленные татары и турки в количестве 240 человек. Через два года они были увезены обратно, кроме тех, которые успели уже в эти два года окреститься.

«В лето 7191 (1682), октября в 18 день, прибыл на Холмогоры и принят с великой честью от всего народа первый архиерей новоучрежденной епархии холмогорской и важеской, архиепископ Афанасий. Он расположил епископию свою на городище, которое от сего времени городком прозвано». Афанасий начал свое правление тем, что выстроил каменные и новые деревянные церкви, и в том числе застроил соборную, кафедральную во имя Спаса Преображения; огромностью и великолепием — первую церковь по всей Двине. Она была окончена в 6 лет слишком и освящена уже в 1691 году. В 1688 году, августа 14-го дня, архиерей освятил Успенскую церковь нового женского монастыря, в котором первой игуменьей поставлена мать Афанасия «благословетем своего сына», добавляет летописец.

В 7197 (1688) году произведен в мирской избе уравнительный оклад для платежа казенной подати с тяглых домов девятью присяжными. Обложены были некоторые в 2 алтынах, и затем от 2 до 3 денег с пирогом; сверх того нашлось 922 человека бездворников.

«В лето 7201 (1693), июля в 28-й день, около полудня великий государь Петр Алексеевич прибыл к Холмогорам по ровдогорскому протоку на судах, вышел на берег из дощаника перед стенами деревянного города, шествовал через сию крепость к соборной церкви в карете. Перед церковию встретил его величество холмогорский архиерей с духовенством. Государь по совершении в церкви краткой молитвы изволил обедать с боярами, по прошению архиерея, в доме его епископском. Царь обнощевал на судах, а на другой день после обеда у воеводы шествовал по Двине к городу Архангельскому. Как прибытие, так и отбытие его величества препровождамо было на Холмогорах колокольным звоном и стрельбою из 13 городовых пушек (привезенных сюда еще в 1613 году из города Архангельского)».

«Холмогорское гражданство в почесть царю государю, сверх хлеба и соли, подвело двух великорослых быков. Почесть сия принята милостиво и быки отправлены в Москву по царскому повелению».

«В лето 7202 (1694), в 17-й день июля, великий государь царь Петр Алексеевич миновал Холмогоры, шествуя к городу Архангельскому на судах по восточному рукаву Двины реки (из села Вавчуги от Важениных). В 1702 году Петр Великий через Холмогоры с сыном своим, великим князем Алексеем Петровичем, плыл на мелких судах».

Таковы известия о пребывании Петра Великого в городе Холмогорах. Народное предание сохранило еще прозвание заугольников, которое будто бы дал великий государь холмогорцам, видя, что они на первый приезд его прятались по домам, а потом постепенно привыкали к царским очам, начали выходить, но при приближении царя снова прятались за углы, в калитки и оттуда уже глядели на Петра.

— Боялись они того, чтобы царь не взыскал с них, не потребовал к ответу, потому что все ведь наши предки были беглые новгородцы!

Так мне объяснил это событие старик-холмогорец, подтвердивший это предание, но крепко обидевшийся, однако, когда я его в шутку назвал заугольником.

В 1698 году, на 10-е число октября, весь Глинский посад города Холмогор опустошился большим пожаром, начавшимся от двора Соловецкого монастыря. «Сей пожар (прибавляет Крестинин в своем «Начертании» истории города) достоин памяти не столько по великой гибели имения жителей Глинского посада, сколько потому, что сие несчастное приключение было поводом к уменьшению граждан и к упадку всего Холмогорского посада. До сего времени холмогорские купцы и ремесленники во время ярмарки проживали в соседственном городе Архангельском летнее время, а осенью возвращались в домы с желаемыми прибытками от торговли, но после сего пожара многие из холмогорских граждан не захотели на месте погорелых своих домов строить новые домы и начали поселяться в городе Архангельском...»

Промежуток времени между началом и половиной XVIII столетия для Холмогор не замечателен ни одним из особенно важных событий. Но в 1744 году случилось событие загадочное для туземцев, печальное по своим последствиям и в самой сущности.

Вот что рассказывают об нем.

В 1744 году, 26 октября вечером, когда архиерей Варсонофий в своей крестовой церкви служил вечерню, является в алтарь дворцовый офицер с приказанием, чтобы епископ немедленно очистил свой дом и выехал бы в другой. Варсонофий противился, указывал на краткость срока, на невозможность найти удобное помещение в бедном городке; но пристав именем царским приказал архиерею молчать и немедленно же приступить к исполнению его требования. Варсонофий перешел жить в деревянный дом за озером, построенный им для лета. Старый, огромный дом архиерейский строен был архиепископом Афанасием (на 6500 рублей, шесть лет); служил с 1691 года, в течение всех пятидесяти лет, жилищем холмогорских архиереев. В 1744 году взят он был в казенное ведомство. Его огородили со всех сторон длинным и высоким тыном с заостренными наверху бревнами и плотно скрепленными между собой. Внутри обширного двора построена была вскоре казарма, подле ворот тогда же поставлена другая казарма.

Таинственность приготовлений и построек, совершенных в изумительно короткий срок, наводила ужасна всех холмогорцев, но ничего нельзя было выведать. На расспросы у приставников получались грубые советы молчать, впредь не спрашивать, часто сильные угрозы и в редких случаях — одно гробовое, упорное молчание. День и ночь кругом зачурованного острога ходила стража, не подпускавшая к мрачному зданию на ружейный выстрел ни одного человека. Никогда не отпирались ворота, ведущие из острога к стороне Преображенского собора; по временам только скрипели они, когда приезжал в Холмогоры архангельский наместник, и опять замыкались эти ворота на неизвестный срок и время, когда через полсуток уезжал наместник назад. Строго запрещено было холмогорцам толковать между собой об этом здании на домах. Зорко следила стража за всяким. Только украдкой успевали передавать друг другу холмогорцы, что за высоким тыном заключен какой-то секретный арестант. Но и это слово брошено было на общее любопытство как-то случайно каким-то солдатом и то под пьяную руку, в крайнюю минуту сердечной откровенности.

Усилившаяся в городе дороговизна на съестные припасы возбудила общее недовольство, которое сдерживалось всеми про себя. Не сдержал это один только холмогорец, который раз решился высказаться главному приставу, генералу.

Генерал велел смельчаку замолчать и пригрозил даже тем, «что может-де быть и хуже и он может сделать так, что завтра же ему совсем не дадут есть...»

Холмогорцы продолжали оставаться в неведении и только безнаказанно могли видеть одно: что у старшего генерала и у всех его помощников, офицеров, мундир был с одним эполетом. Раз какому-то счастливцу удалось обмануть бдительность сторожей и сквозь щель в частоколе острога увидеть высокого, худощавого старика с седыми волосами, в бархатном кафтане со светлыми пуговицами, подле него женщину, всю в черном, и четырех малюток. Старшие гуляли по роще,примыкавшей к дому, младшие катались в шлюпке по пруду, которым заканчивалось огороженное тыном место. Между тем мог он различать двух мальчиков маленьких и двух девочек-подростков. Гораздо позднее какой-то солдат и тоже под пьяную руку, проболтался, что маленьких не учат грамоте и никакому рукоделью, и что-де это так и велено. Раз, и тоже случайно, узнали холмогорцы, что двух барышень привозили в Матигоры на Святках на крестьянские посиделки. Одни полагали причиной такой льготы большой подкуп, другие положительно не верили, и все до единого в течение целых тридцати семи лет, не знали, кто были заключенные, за что они привезены сюда и подвергнуты такому строгому аресту?

В 1781 году вдруг неожиданно отворены были ворота, сломан острог, уже заметно одряхлевший от времени, и в старом, опустелом архиерейском доме велено было поместить вновь учрежденную мореходную школу.

Тогда только холмогорцы узнали, что здесь была заключена бывшая правительница государства, принцесса Анна Леопольдовна с супругом своим принцем Антоном-Ульрихом и детьми, но все-таки боялись еще рассказывать и толковать между собой вслух.

Несчастные пленники привезены были сюда, как известно, из Раненбурга. Вместе с Анной Леопольдовной, кроме мужа, привезены были две малолетних дочери, принцессы. Здесь у заключенных родились еще двое: в 1745 году принц Петр и в 1746 принц Алексей. Здесь же в 1746 году от родов и тоски умерла принцесса Анна и здесь же, наконец, скончался в 1775 году и принц Антон-Ульрих.

Рассказывают, что, когда мореходная школа переведена была в Архангельск и место это назначено было в 1798 году для Успенского женского монастыря, находившегося до того времени в трех верстах от города, и когда рыли фундамент для соборного храма, землекопы нашли гроб, в котором лежали чьи-то кости, заключенные в бархатный кафтан. Некоторые приняли это за кости Антона-Ульриха, другие предполагали в них кости его камердинера или кого-либо из ближних приставников, потому что и эти не выпускались за стены таинственного здания и, вероятно, погребались также внутри их.

В 1781 году по повелению императрицы Екатерины II брауншвейгское семейство — сироты Анны Леопольдовны — были освобождены. Тайно, ночью их перевезли на приготовленную на Двине яхту. Яхта привезла их к Новодвинской крепости (по другим сведениям, к Архангельску, в дом Крылова — единственный существовавший тогда каменный дом). В новом месте заточения принцессы содержались также под строгим секретом и крепким караулом, пока готовился фрегат «Полярная звезда». На этот фрегат их и посадили, также ночью, 30 июня 1781 года. Свидетели этого события рассказывали, что одна из принцесс, словно помешанная, дико блуждала кругом глазами, а другая вырвалась из рук, билась грудью о землю и не хотела идти на фрегат. Когда все усилия ее оказались тщетными, она схватила в руки горсть земли и, горько и безутешно рыдая, безропотно уже подчинилась судьбе. Фрегат «Полярная звезда» отвез принцесс в Данию, в Берген, где, как говорят, старшая умерла от тоски; другая, младшая, пережила всех своих родных и умерла в глубокой старости в конце сороковых годов.

— За что же вы думаете сосланы они были сюда? — спрашивал я рассказывавшего мне об этом событии холмогорца.

— А они против царицы Анны Ивановны пошли. Раз государыня-то пригласила его, Антона, войска осматривать. Антон и задумал умертвить государыню и для этого приготовил убийц, расставил их подле моста, через который им надо было проезжать к войскам. Мост был на тот случай надломлен. Один из заговорщиков известил обо всем этом государыню. Та повелела расставить стражу по лесу, саженях в пятидесяти от моста, и «как-де белым махну, тогда вы и хватайте заговорщиков». Так и сделано. Заговорщики все переиманы. Они же тут и на предводителя своего указали. Когда их прислали к нам на Холмогоры, жили они у нас бедно: все свои дорогие вещи, все свои бриллианты на свои нужды продали; Антон послал два письма в Питер. Одно-де, слышь, не дошло, а в другом он писал такое, что пущай-де я за свои грехи мучаюсь, по делам; за что дети-то, мол, мои, неповинные младенцы, Богу негрешные, страдают? Повели их помиловать. Царица Елизавета взяла старшего сына (Иоанна Антоновича?!) и указала ему быть при дворе, жить во дворце, как словно бы царевичу. Он и жил, да раз зашалил что-то, ему Разумовский князь и пригрозил пальцем. Вспыхнул. Стал сердиться, да и вымолвил, что я-де царем буду, а ты-де мне грозить не смеешь. Тот молвил государыне, что вот-де змею подле себя отогреваете. Его и сослали в Шлюшин-город, а там и убили...

— У нас тут, — говорили мне другие, — старушка жила, Анна Ивановна (умерла в прошлом 1855 году), — она была жена одного из приставников. У ней было много вещей этих принцев (после смерти за бесценок распродавали ее наследники). Скатерти были, салфетки, ножи, вилки, ложки с вензелями, булавка была с орлами (в собор завещала на образ), оловянные тарелки были с орлами же по краям.

— А вот тебе на память две пуговицы, с его, слышь, кафтана спороты! — говорил мне в заключение мой рассказчик-старик.

Пуговицы эти, сохранившиеся в моих руках, не представляют ничего особенного: они медные, с чеканенными резными кружочками; на некоторых из этих фигур сохранились как будто краски — зеленая и синяя. Чекан очень красив, и фигуры затейливы...

Фрегат «Полярная звезда», отвозивший холмогорских пленников, возвратился в Архангельск. Все участники в этой экспедиции, разделявшие плен брауншвейгского семейства, были щедро награждены царскими милостями. Матросы получили за городом земли для обработки под хлеб, были освобождены от податей и составили, таким образом, небольшое, но особое сословие вольных мореходцев. Потомки их в небольшом уже числе населяют и теперь так называемую Секретную (а иногда и Морскую) слободку, расположенную в полуверсте за городом и в версте от Девичьего монастыря. Но слобода эта приходит год от году в запустение и разрушение, а Девичий монастырь, стоящий на месте заточения, усиливается числом инокинь и средствами к дальнейшему безбедному существованию. В нем каменная церковь во имя Успения, каменные кельи для игуменьи и монахинь; ограда вокруг монастыря тоже каменная. Церкви Зачатия Св. Анны, вошедшей в ограду, удалившую от света семейство Анны Леопольдовны, теперь уже не существует.

Бантыш-Каменский, во II томе своего «Словаря достопамятных людей русской земли», в биографии Иосифа Ильицкого, архимандрита Полтавского монастыря, сообщает следующее: он отправлен был императрицей Екатериной II в 1794 году в Ютландию к содержавшимся в городе Горсензе под датским присмотром несчастным детям правительницы Анны и Антона Ульриха герцога Брауншвейг-Люнебургского. Он застал в живых только принца Петра и принцессу Екатерину, родившуюся 15 июля 1741 года (принц Иоанн). А принцесса Елизавета, умная, переписывавшаяся неоднократно с императрицей, скончалась в Горсензе до прибытия Иосифа (1765 и 1782 гг.). «Принц Петр, по словам архимандрита Иосифа, был крепкого и здорового сложения, небольшого роста, имел важный вид, который соединял, однако ж, с чрезвычайной робостью и до такой степени простирал оную, что прятался каждый раз, когда узнавал о приезде к ним датского наследного принца; великого труда стоило уговаривать его являться к Фридриху[128]; принцесса Екатерина лишилась слуха в тот самый день, как брат ее Иоанн лишился престола; ее тогда уронили. Главное, единственное увеселение их состояло в картах, и Иосиф принужден был принимать участие в его невинной забаве. Серебряный рубль с изображением младенца-императора — рубль, которым чрезвычайно дорожила принцесса Екатерина, — напоминал им о прошедшем величии. Они говорили только по-русски, почему не могли сами объясняться с принцем. Смотря на них, Фридрих и супруга его изъявляли сожаление; датский придворный штат находился в Горсензе безотлучно. Принц Петр скончался на руках Иосифа (1798 г.), как истинный христианин, с твердым упованием на Всемогущего, на 52 году от рождения; принцесса Екатерина переселилась в вечность в 1807 году, по отъезде в Россию архимандрита Иосифа. Четыре гробницы отраслей Иоанна, заключающие бренные останки их, стоят на виду в горсензской лютеранской церкви». Сведения сии, сообщенные мне Иосифом, чрезвычайно любопытны для отечественной истории. Тайна прошедших лет не может быть тайной в наше время. Потеряв всю свою важность, сливается она с обыкновенными событиями и составляет, так сказать, звено оных. Архимандрит Иосиф[129] подарил мне рисунок, изображающий первоначальное место заключения детей правительницы Анны в Холмогорах — подарок драгоценный, как произведение руки принцессы Екатерины, не учившейся рисовать, но за всем тем искусно представившей свое уединенное убежище. Дом, занимаемый ими, был довольно обширен, о двух этажах; кроме высокой ограды, церкви, пруда и нескольких рассаженных в разных местах деревьев, ни что не увеселяло взора их.

Подле самого монастыря, в нескольких саженях от него, стоит с отдельною церковью 12 апостолов старинное и величавое своей древностью, напоминающее архитектуру московского Успенского собора, здание(холодного) Преображенского собора, в настоящее время лишенное уже своей кафедры. Храм этот некогда почитался лучшим во всей губернии, но теперь он уже изменился во всей внутренности к худшему: позолота местами сошла, местами почернела; живопись значительно стушевалась. Собор обдает и поражает с первого взгляда особенной мрачностью в смеси с величием, особенно, если сосредоточить свой взгляд на стенах южной и северной стороны. Вдоль этих стен стоят гробницы, накрытые черными бархатными пеленами, под которыми погребены в склепах тела бывших важеских и холмогорских владык. Тут над каждой гробницей висели портреты усопших с их биографиями (за сыростью портреты эти сняты). Тут можно было видеть и умный лик первого архиепископа Афанасия — любимца Петра, ревностного противника раскола при самом его начале. Афанасий был без бороды, которую он имел право, по преданию, брить после того случая, когда на московском соборе наскочил на него Никита Пустосвят и в ярости вырвал ему одну половину бороды, так что последняя уже не могла расти на прежнем месте, образовавши шрам. Тут же рядом с Афанасием погребен и преемник его кафедры — Рафаил, затем Варнава и Герман, Аарон, строгий по делам управления, взыскательный Варсонофий, тот Варсонофий, который велел одному священнику, взявшему с раскольника взятку — пуд трески, обрить полголовы и полбороды. Затем здесь же, в Преображенском соборе, похоронены Иоасаф, который первым из архиереев переехал жить в Архангельск, и Аполлос.

Из других церквей холмогорских нет ни одной, замечательной древностью: теплая соборная во имя святых двунадесяти апостолов построена в 1761 году; тогда же выстроена и каменная глинская церковь о двух апартаментах. Другие церкви: Введения во храм, нижнепосадская Рождества Христова и кладбищенская западнокурская во имя Покрова Пресвятой Богородицы.

Из других остатков древности памятны были жителям остатки крепостного вала со впадинами (вероятно, амбразурами), но теперь их замыли дожди и весенние разливы Курополки. Некогда вал этот одет был деревянным срубом, который после сгорел, говорят, от молнии. С трудом, но еще можно (по летам) наследить остатки рва, окружавшего крепость...

Г-н Верещагин, автор «Очерков Архангельской губернии», находит, что дома Курцова и Глинок — самые старинные, потому что в один этаж. Но это слабое доказательство, тем более что под домами у них кладовые. Он же сам ниже удивляется огромному количеству чуланов, амбаров, кладовых, говоря: «Комнат всего две, много — три, остальное пространство огромного дома занято пустыми чуланами», пустыми оттого, прибавлю я от себя, что торговля Холмогор пала, а множество чуланов и кладовых надобилось тогда, когда процветали в том краю заволоцкие торги. Правда, что до сих еще пор дома, по старому завету и обычаю, строятся странно и неудобно: крылец нет и надобно много уменья, чтобы из входа, сделанного прямо в стене, добраться до лестницы и не попасть либо в чулан, либо в хлев. Хлевов и скотных дворов в Холмогорах оттого много, что, как известно, главным промыслом здешних жителей служит скотоводство и именно разведение коров голландской породы. В другом месте г-н Верещагин чрезвычайно справедливо замечает, «что холмогорцы суще нелюдимы», и потом прибавляет: «Всякий дом всегда заперт, и надобно долго стучать большим железным кольцом, приделанным к воротам, чтоб войти в него. Незнакомого не тотчас впустят: сперва расспросят его через маленькое окно, кто он, откуда и зачем, и потом уже, если нужно, отворят ему дверь». Показание это бросается наблюдателю с первого взгляда и справедливость его продолжает преследовать во все время пребывания в этом городе. Холмогорцы в этом отношении истые заугольники.

Голландская порода рогатого скота прислана была сюда еще Петром I, который в следующем же по присылке году (1693) получил в подарок от города двух великорослых быков. В 1819 году доставлено было сюда по высочайшему повелению из Англии, еще 16 коров и 6 быков. Они не привились к туземным породам: скот этот вскоре же исчез, как бы не выдержавши соперничества с голландским скотом, успевшим акклиматизироваться в особую породу, известную под общим именем холмогорской. Порода эта отличается крупным ростом и особенно славится своей молочностью: некоторые коровы дают от 2 до 3 ведер в сутки. Холмогорский скот обыкновенно отправляется в продажу (в Петербург до 500 голов) живым; много мяса отправляется в Англию; большая часть съедается корабельщиками в Архангельском порту, так что в самым Холмогорах мясо и дорого сравнительно, и иногда его труднее достать, чем, например, дичь или рыбу. Разведению скота в Холмогорах много способствуют сочные луга, окаймляющие Холмогоры и соседние деревни. Особенно скот резко бросается в глаза, сопоставленный с другими поморскими породами. Приземистый, дряблый скот стран поморских, воспитанный, на приморской траве и соломе, подчас облитой особым пойлом из сельдяных головок, в сравнении с массивным холмогорским, не больше, как телята. Говорят, однако, что остальной поморский скот выгодней и благодарней холмогорского (особенно скот мезенский) для откармливания. Уверяют также, что порода холмогорского скота с десятками лет заметно измельчала, но что, наконец, и в настоящее время отхаживаются в иной год такие крупные животные, которые дивят даже привычных знатоков.

Вторая причина известности во всей России, доставшейся на долю Холмогор, имеет своим основанием промысел костяными поделками, которые вытачиваются по всем соседним с городом селам и деревням. Преимущественно же развит этот промысел на Матигорах (по всей волости), в Ухтостровской волости, но в самых Холмогорах он уже оставлен, да и держался, как говорят, недолго. Основателем этого промысла, по преданию, почитается зять Ломоносова, Головин, научившийся этому мастерству в Петербурге. Вернувшись на родину, он завещал это мастерство своим землякам, из которых Лопатин остался в предании как лучший знаток своего дела. Он имел случай поднести свои изделия в 1818 г. императору Александру I. В настоящее время промысел костяными изделиями значительно распространился. Некоторые костянники переселились даже в Архангельск. Требования на костяные поделки идут часто с заграничных кораблей, куда изготовляются по большей части из говяжьих костей шкатулки с арабесками на крышке и по стенкам, подобранными разноцветной фольгой. Много поделок из тех же костей в виде ножей, чайных ложек, вилок идут по крайне дешевым ценам внутрь России. Предметы настольной, кабинетной роскоши: ножи для разрезания печатных листов, шахматы, фермуары, иконы, вырезаемые по киевским и московским святцам, делаются большей частью по заказам и по значительно дорогой цене. Цена эта заметно спадает на предметы уже готовые (по большей части наперстки, игольники, игрушки, изображающие всегда одну и ту же пару оленей, запряженных в самоедские санки). Все эти вещи (большие доходят до 25 руб. сер.) на заказ стоят в высокой цене, но принесенный на дом, особенно перед большими праздниками и перед ярмарками (когда костянникам преимущественно надобятся деньги), отдаются ими почти за бесценок. Причина того, надо полагать, во-первых, трудность сбыта в коммерческие руки, и отчасти топорная аляповатость самой работы. Некому доставить костянникам хорошие, правильно начерченные рисунки (работают они большей частью на память, на мах или по рисункам, ими же безобразно начерченным); некому показать костяные безделки поразительно-изящной заграничной шоренбергской работы, в сравнении с которыми наши холмогорские не выдерживают никакой критики. Между тем некоторые мастера по лучшим заграничным рисункам умеют делать безукоризненные вещи (таков, например, был Бобрецов на Матигорах), и между тем ни один из них не грамотный, не умеющий рисовать, и все до единого прибегают еще к секретам (по одному, например, приготовляют цепочки из бесконечно мелких колечек, продетых одно в другое). Кость в сыром, невыделанном виде холмогорские костянники покупают, обыкновенно, на двух пинежских ярмарках (Никольской и Благовещенской), куда моржовые клыки и мамонтовые рога привозят с дальней Печоры ижемские зыряне и самоеды Большеземельской и Канинской тундр.

Три раза в год отправляются большие гурты рогатого скота в Петербург; костяная работа занимает не одну сотню рук; в городе есть два кожевенных завода: на улицах то и дело слышишь звон почтового колокольчика; мимо Холмогор прошли два больших главных русских тракта, а между тем город так беден. Дома расшатались и погнили, узкие и кривые улицы, вытянутые какими-то углами на пространстве двух-трех верст, глядят печально и неприветливо; внутренность церквей потускнела от запустения, как будто и от крайней скудости; мосты во многих местах рухнули; с некоторых домов сорвало крыши, сорвало, наконец, и стропильный остов. Окрестные деревни обстроены втрое лучше; соседние сельские церкви не только не уступают, но даже в нередких случаях и превосходят убранство церквей.

— Отчего это? — спрашивал я у холмогорцев.

— Оттого, — отвечали мне, — что наши купцы все в Архангельск выехали и сколько их нет там из русских богатых — все были наши холмогоры. Двое из здешних ладят и в будущем году отписаться туда же. Лови их! А в деревнях соседних богачи попадаются оттого, что либо дочка нашего богатея туда отцовские деньги увела, либо холмогор наш богатый с хорошей женой своей приютился. Бывает и эдак! Жить-то ведь по здешнему понятию, все едино в деревне ли, в городе...

— А отчего у вас так много кабаков? Такого поразительно большого количества я встречал мало, не только в вашей губернии, но далее и в очень многих других. Кабаки эти чуть ли не на каждом перекрестке.

— Думаешь пьем много?

— Непременно.

— Нету, ей-богу, нету! Нам пить не на што. А кабаков этих много оттого, что у нас каждую неделю торги живут: вся окольность съезжается.

Базар этот я видел. Он такой же людный, такой же шумливый и разнообразный, как и везде в тех местах, в которых живет промысловый и толковый народ. Холмогорские торговцы, подперши шестом крышки своих лавок, разложили красные товары: всякую мелочь вроде платков, тесемок и лент; в них сильно нуждаются соседние девки и бабы. Сюда же навезено было много железа из матигорских деревень, которые все почти и по преимуществу заняты кузнечным мастерством. Охотно разбиралась деревенскими и поморская рыба; между сортами ее особенно резко давала знать о себе любимая треска, отшибающая, по обыкновению, крепким аммиакальным запахом. Много видно было посуды деревянной и железной, много веревочной и кожаной сбруи и очень много сортов кожи всякого рода, которая преимущественно разбирается по мелочам вроде подошв, голенищ, кнутов и пр.

Костянники в этот день ходили по домам в числе четырех-пяти человек. Между изделиями их попадались по большей части распятия и разного вида образа, выточенные из моржовой кости, менее белой и плотной, и из мамонтовой, отличающейся от всех прочих поразительной белизной и млечностью цвета.

В полдень этого дня (четверга) по домам слышались многие и долгие разговоры о соседних новостях. Деревенские родные навестили холмогорских хозяев и угощаются сдобными тетерками на хорошем масле, булками, как архангельские шанежки (род оладей), как приволжские жаворонки, составляющими здесь местную характеристическую особенность. К вечеру на улице раздавались долгие и громкие песни, слышался гульливый крик и шум. Ночью по временам разносились усиленные крики, затевалась как будто драка, может быть, с пролитием крови, с синяками по лицу и под микитками... Холмогорский базар разнообразили только пестрые самоедки с саночками, где в меховых тряпицах завернуты были их безобразные ребятишки. Кучи других ребят в рваных малицах сопровождали матерей, вышедших сюда на едому.

— Весело же вы завершили вчерашний базар! — заметил я своему хозяину.

— А чем, батюшка, весело?

— Да у кабаков и шуму много было, и без драк не обошлось дело. Это хоть бы и в Рыбинске...

— Ведь это не наши, ей-богу, не наши: это ведь чай самоед, а то, может, и кузнецы с Матигор. Те ведь у нас люты на выпивку-то, злы...

— Видел, что и вы по домам угощались сытно, много и весело.

— А не будь гостю запаслив, будь ему рад — по пословице. Чайком мы вечор побаловались, а вина мало же пили...

— Съестного, харчей много было наставлено.

— Да, ведь у нас родится хлеб-от, и хорошо родится, лучше архангельского. Мимо нас и пшено не обходит: и им запасаемся. Нам ведь этот базарный четверг, что праздничный день, что воскресенье. А ведь, по нашей по холмогорской пословице: «Деревенская родня, что зубная болесть». Ее унять надо, уважить ее надо. У архангельских вон и рубль плачет, а у нас и копейка скачет с того самого времени, как и город-от наш задвённой стал здесь...

— А скучно у вас, тоскливо, беден ваш город!

— У нас и на это пословица слажена: «Прожили век за холщовой мех». Что станешь делать? Коли не мил телом — не приробишься делом...

— А хорошо вы вчера торговали?

— Да ведь у нас, как и у всех: запросишь по-московски, так с большим барышом будешь, потому наши деревенские в ситцах толку не знают. На чае так вон ты их не надуешь. Спитого-то да высушенного не подложишь им, сейчас вызнают: вон-де твой-от чай плесень выдернула — такого не надо, а давай-де настоящего московского.

— Стало быть, вы нечестно торговлю ведете, оттого и не богатеете.

— Да ведь нам с тобой света Божьего не перестроить. Очень трудно! А лучше так: чьей речкой плыть — той и славой слыть... Как коровушка не дуйся — не быть бычком.

— Поеду-ко я от вас на Вавчугу. Там, сказывают, лучше торговое-то дело стоит, честнее ведется.

— Поезжай с Богом, посмотри. Старик там больно добрый живет — угостит.

Мимо окон нашей избы пронеслись сани с двумя молодцами, перевязанными через плечо полотенцами; на расписной дуге три колокольчика, на молодцах новые, синие суконные сибирки.

— Свадьба! — заметил хозяин.

— А часто они у вас налаживаются?

— Да дома больше народ живет, на сторону мало ходят: часто свадьбы бывают.

— Как же у вас этот обычай ведется?

— А опять-таки по пословице: «Выбирай корову по рогам — девку по родам». Берут больше ровню, потому всякий знает, что наказанным умом да приданым животом немного наживешь. А женятся: богатому как хочется, а бедному как можется. Чай, ведь так и везде. А деньги да живот — так и баба живет. Затем живут как смогут, потому опять, что всяк, ведь дом потолком крыт...

— Нет ли у вас при этом каких обыкновений?

— А об этом надо тебе у женщин спрашивать. Это уж ихное дело.

Бабы не сообщают ничего особенного против того, как ведется свадебное дело и в Поморье, и на Мезени, и на дальней Печоре, по старому исконному новгородскому обычаю.

— Нет ли других каких-либо обыкновений, примет? — спрашивал я у женщин.

— Да насчет коровушек...

— Сказывайте, сделайте милость!

— А вот, если поднимется лед на реке в скоромный день — коровы в этот год много молока давать станут; скроется река в постный день — много будет рыбы, а молока мало. Так это навсегда! Когда новую коровушку купим да в хлев приведем, завсегда приговор такой держим: «Хозяинушко! Вот тебе скотинка — люби ее да жалуй, пой-корми, рукавичкой гладь, на меня не надейся!» Вот даве про свадьбы-то спрашивал — слушай: коли попадет навстречу поезду воз с дровами — молодым счастья не будет. У кого в церкви сгорит больше свечи, тот и помрет скорее; опять же кто всей ногой на коврик встанет — одолят чирьи. Останутся после венца молодые вдвоем: и кто первый говорить начнет, тот и на всю жизнь большаком останется. Беременная баба не ругайся: дитя будет и злое, и совсем нехорошее. Коли хочешь, чтобы дети велись, не умирали, в кумовья зови первого встречного... Ну, а дальше-то, там, чай, как и везде...

— А что, например?

— На мизинце пятнышко беленькое завелось — счастье, на среднем — радость, на безымянном — несчастье, на указательном — печаль, на большом — обновка.

— Ну, а дальше?

— Иголкой и булавкой или острым чем не дарись: поссоришься. Нож купи хоть за копейку. В середине нос чешется — о покойнике слышать, кончик чешется — водку пить.

— А разве вы пьете?

— Бывает, — добавил за рассказчицу хозяин, — бывает да только не при людях, а в уголке где. Таков уж обычай. А вот тебе и моя примета: чешется лоб у меня — с кем-нибудь поздороваюсь; затылок зачешется, так либо прибьют, либо облают крепко. Это верно! А вот тебе и еще случай со мной. Слушай-ко!

Потерял я лошадь, искал всяко — не нашел. Да думал, продам-ко я ее в шутку — найдется. Бывало, слыхивал, эдак-то с другими не один раз, а десяток. И молвил сыну: «Купи, мол, Климко, серка!» А что, слышь, возьмешь? Да с тебя, мол, недорого: всего пятак. И деньги ему велел найти и взял их. Наутро слышу, сказываюсь соседи: «Конь-де твой, Селифонтьич, ходит за оленником в Оногре» (место у нас есть такое). Так вот ты об этом об деле как тут хошь, так и думай!

— А вот я хочу, хозяин, на родину Ломоносова проехать. Слыхал ли ты про него?

— Как не слыхать, знаем. Да ведь давно уж это, очень давно было. Непамятно! Ты вот на Вавчугу-то поедешь — мимо будет, остановись — спроведай!

Последние слова эти, не имеющие смысла, пришли мне на память и не выходили из головы во все время, пока мы осиливали переездом узкую, вытянутую в целую версту и кривую улицу города Холмогор. Звучали они, как бы сейчас вымолвленные, и тогда, как мы спустились с крутого берега в ухабы рукава Двины — реки Курополки, и раскинулись позади нас в картинном беспорядке по крутым горам и по предгориям старинные Холмогоры. Переехали мы и Курополку и втянулись вивняк противоположного городу отлогого берега реки этой.

— Вот и Куростров! — послышалось замечание ямщика.

Замечание было излишне: я и без него уже давно знал, что это Куростров, что на острову, образованном тремя рукавами Двины (Курополкой, Ровдогоркой и Ухтостровкой), лежат две казенные волости: Куростровская и Ровдогорская.

— Вот и Куростровская волость, смотри!

Вижу впереди множество деревушек, рассыпанных в беспорядке и не в дальнем расстоянии одна от другой; вижу между ними церкви, но это уже другое село — Ровдогоры. Слышу снова запрос ямщика:

— В которую же тебя деревушку везть велишь?

— Да в Денисовку, в Денисовку и ни в какую другую...

— Не знаю такой, да и нету такой — ведь, и даве так докладывал.

— Да быть, братец ты мой, этого не может.

— А оттого и может, что мы здесь родились и не токмя тебе деревни эти, и хозяев-то почитай в кажинной избе знаем в лицо и по имени. А деревни, какую сказываешь, не слыхали...

— Может быть, иначе зовется...

— Поспрошаем, может, и правда твоя. Эй, ты! Святой человек! Какая-такая есть у вас тут деревня Денисовка?

— А может — Болото; вон оно! — слышится ответ от прохожего и снова разговоры ямщика:

— Болото так Болото, в Болото мы тебя и повезем, так бы ты и сам сказывал. А то тут где их разберешь? Вон, гляди, три двора, а либо и два только: гляди и деревня это, и деревне этой свое звание. А сколько этих деревень-то тут насыпано? Несосветимая сила! Всех не вызнаешь...

Вот и Болото — деревушка в пять дворов.

— Да это ли, старичок, Денисовка-то?

— А была допреж Денисовка, звали так-то, звали. Ноне, вишь, Болото стало.

— А в которой избе, на котором месте Ломоносов родился?

— Не знаю, родименькой, и не спрашивай: не знаю, про какого ты про такого Ломоносова спрашиваешь. Не чуть у нас эких, не чуть. Может, тебе костянника надо, так вон на Матигорах Бобрецов живет, Калашников...

— Нет, этот ученый был и давно умер, в Питере жил...

— Не слыхал. Убей ты меня — не слыхал!

— Звезды он все, дедушка, считал; на небе, как по книге читал, все разумел, самый умный был человек, самый ученый. Здесь родился, отсюда в Москву ушел.

— А ты спроси-ко на селе у дьячка: тот что-то, паря, сказывал экое-то. Вот я теперя припомнил, сказывал он что-то да я не помню вплотную-то. У нас ты тут в деревне ни у кого не узнаешь. И разговору такого не было. Поезжайте-тко! Вон село-то!

Поехали, приехали и — слава богу! — добились кое-какого толку. Дом, в котором родился гений математики, давно, давно рухнул и снесен. На его месте выстроен другой, но и тот также рухнул и также, в свою очередь, был снесен. Теперь, может быть, и стоит какой-нибудь дом, а может быть, залег какой-нибудь пустырек, без следа, без памяти, и никому до этого нет дела. Нет, может быть, дела оттого, что далеко ездить сюда тем, для которых дорого и перо, которым писал Ньютон, и чернильница, из которой брал чернила Лейбниц, и полог кровати, за которым спал Вольтер и пр., и пр. Один только дьячок да какой-то досужий сельский старичок помнили об Ломоносове, интересовались его именем и делами. Вот, что могли сообщить они мне оба, общими силами, и вот, что можно было слышать об нашем гениальном ученом в 1856 году неподалеку от его родины, в каких-нибудь двух верстах от того места, где родился Василью Дорофееву его гениальный сын Михайло.

Василий Дорофеев был раскольник и, может быть, по обычаю своих единоверцев, считающих первой обязанностью иметь сына, разумеющего церковную печать, отдал Михаила в науку. Учил его дьячок, живший на селе, в 21/2 верстах от деревни. По свидетельству Степана Кочнева, доставившего академику Озерецковскому краткую записку (9 июля 1788 г.) о жизни Ломоносова, учителем грамоты был той же волости крестьянин Иван Шубной (отец Федота Ивановича Шубина, известного впоследствии академика). «И обучился, — говорит далее Кочнев, — в короткое время совершенно, охочь был читать в церкви псалмы и каноны и, по здешнему обычаю, жития святых, напечатанные в прологах, и в том был проворен, а притом имел у себя природную глубокую память. Когда какое житие или слово прочитает, после пения рассказывал сидящим в трапезе старичкам сокращеннее, на словах обстоятельно». Василий Дорофеев был мужик зажиточный, и в то время, когда еще велся обычай в Куростровской волости обряжать дальние покруты за треской и морским зверем на Мурманский берег океана, он был одним из трех хозяев, рисковавших этим делом. Теперь промысел этот оставлен всеми подвинскими жителями, и оставлен давно во имя нового дела — хлебопашества, которым занимаются и жители Курострова. Нестарый годами, крепкий силами и духом, Василий Дорофеев выезжал и сам туда ежегодно, брал с собой и старшего, единственного сына, обязывая его приучаться к делу с азбуки промысла, с трудной и безотрадной должностью зуйка. Зуек артельный (обыкновенно мальчик-подросток) обязан оставаться на берегу: чистить посуду, носить воду, готовить кушанье, обивать сети, обирать рыбу и чистить ее, обязан, одним словом, почти целые сутки быть на ногах. Нередко случается так, что посланный за чем-нибудь зуек долго не возвращается: его ищут и находят где-нибудь на половине пути растянувшимся на земле: он крепко спит. Сон схватил его вдруг, подкосил ноги и положил плашмя на землю на том месте, где, что называется, час приспел, и где уже нет никакой возможности разбудить его до той поры, пока он не проснется сам по себе и не придет в себя и в новые силы, истощенные нередко двух и трехсуточным бодрствованием.

— Михайло Васильевич Дорофеев (рассказывали мне) на Мурмане собирал из мальчишек артели и ходил вместе с ними за морошкой: нагребет он этих ягод в обе руки, да и опросит ребятишек: «Сколько-де ягод в каждой горсти?» Никто ему ответа не сможет, а он даст и, из ягодки в ягодку, верным счетом. Все дивились тому и друг дружке рассказывали: он-то сам в этом и хитрости для себя никакой не полагал, да еще на других ребят сердился, что-де они так не могут. Стал он проситься у отца в Москву в науку: знать, Мурман-от ему поперек стоял в горле. Не пустили. Он и сбежал, один сбежал, так и в ревизских сказках показан.

Далее Кочнев продолжает: «Как мать его умерла, то отец его женился на другой жене, которая была, может быть, причиной, побудившей оставить отца своего и искать себе счастья в других местах. Взял себе он пашпорт не явным образом, посредством управляющего тогда в Холмогорах земские дела Ивана Васильевича Милюкова, с которым, выпросив у соседа своего Фомы Шубного китаечное полукафтанье и заимообразно три рубля денег, не сказав своим домашним, ушел в путь и дошел до Антониевасийского монастыря, был в оном некоторое время, отправлял псаломническую должность, заложил тут мужику-емчанину взятое у Фомы Шубного полукафтанье, которого после выкупить не удалось, ушел потом в Москву...»

— На дороге он и фамилию себе новую придумал, назвался Ломоносовым, — продолжал мой руководитель. — Родных он своих не знал и не вспомнил о них.

Когда отец его утонул на рыбных промыслах в устьях Двины и сам он был уже в Питере в большой чести и славе, выписал себе сестру с мужем. Сестра отдана была на Матигоры за крестьянина. Сестру свою в Питере сажал с собой рядом куда ни поедет: в санях ли, в карете ли, а зятя становил на запятки. Сестра его этим поскучала, да раз и выговорила: «Не прилика-де мне с тобой рядом сидеть, когда муж мой на запятках стоит». Послушался, стал и зятя сажать с собою рядом... Вот и все, что знаем.

— И только?

— Да зашибал, слышь, крепко: тем-де и помер. Чай, сам знаешь, сам слыхал. Ну, да опять же до янарала дослужился, янаралом был...

— Да ведь он не таким генералом был, как вы думаете. Он ведь звезды-то на груди не носил. Был он генерал, да только с другой стороны, и звезду носил, да не такую и не там, где обыкновенные, простые генералы носят...

— Ну, да твоей милости это лучше знать. А мы что знали, то тебе и сказывали. Не погневайся!

Академик Озерецковский, совершавший путешествие в северные страны с Лепехиным, товарищем по службе и занятиям с М. В. Ломоносовым, в то время, когда еще жив был последний, успел, кроме краткой записки о жизни ученого сотоварища, составленной Кочневым, найти первые стихи Ломоносова и указ императора Павла. По известию, сообщенному Озерецковскому стариком Гурьевым, земским Куростровской волости, видно, что «за просрочку данного ему, Михаилу Васильеву, 1730 года пашпорта и не явившегося на срок, приказом тогдашнего ревизора Лермонтова показан он в бегах, того ради из подушного оклада и выключен. А платеж подушных денег за душу Михаила Ломоносова производился, по смерти отца его, со второй 741, до второй же 747 года половины из мирской общей той Куростровской волости от крестьян суммы».

Далее в описании путешествия Лепехина следуют стихи Ломоносова в московской академии за учиненный им школьный проступок. Calculus dictus.

Услышали мухи

Медовые духи,

Прилетевши сели,

В радости запели.

Когда стали ясти,

Попали в напасти.

Увязали бо ноги.

«Ах!» — плачут убоги, —

Меду полизали,

А сами пропали.

Надпись учителя: Pulchre «Стихи на туясок».

В заключение своих сведений о роде Ломоносова, Озерецковский приводит копию с указа императора Павла I. Вот она:

«Указ нашему Сенату

В уважение памяти и полезных знаний знаменитого Санкт-Петербугской академии наук профессора, статского советника Ломоносова, всемилостивейше повелеваем рожденного от сестры его Головиной сына, Архангельской губернии Холмогорского уезда Матигорской волости, крестьянина Петра, с детьми Василием, Иваном и с потомством их, исключить из подушного оклада, освободить от рекрутского набора. Августа 22,1798. В Гатчине».

Земский Гурьев в своем известии, между прочим, говорит следующее: «Побег Ломоносова означен в ревизионной сказке по прошествии срока, данного ему в 1730 году пашпорта. А перепиской писца Афанасья Файвозина 1686 года книги нашей Куростровской волости по тогдашнем Ломоносовом роде никакого знания отыскать не могут».

Не мог отыскать «никакого знания» о Ломоносове в деревне Болоте и позднейший (1847 г.) посетитель места его родины г-н Верещагин, автор «Очерков Архангельской губернии». Он говорит, что еще недавно существовал родной дом Ломоносова, но давно в нем никто не жил: время разрушило этот дом и какой-то земляк Ломоносова намеревался выстроить себе на этом месте дом. Г-н Верещагин прибавляет далее: «Род Ломоносова давно уже здесь прекратился и никто из здешних жителей не носит этой фамилии, как потомки знаменитого предка. Есть, правда, в этой же деревне крестьянин Лопаткин, считающий себя в родстве с фамилией Ломоносова, но соседи Лопаткина, бог знает почему, лукаво посмеиваются, когда заговоришь с ними о степени этого родства.

— Вишь, прибавляют они, Лопаткин продал какие-то бумаги ломоносовские одному чиновнику (П. П. Свиньину), так, может, потому и родня».

Лопаткин этот известен был, как лучший из туземных костянников, основатель этого рода промысла в том краю. Он имел случай поднести свои изделия императору Александру I, посетившему Холмогоры в 1819 году.

12 сентября 1826 года начальник главного штаба генерал Дибич, по повелению императора Николая из Москвы, потребовал от губернатора Миницкого сведения о крестьянине Иване Федорове Лопаткине: точно ли он внук известного сочинителя Ломоносова, каково его поведение, состояние и чем он занимается? Миницкий послал подробный генеалогический список, и так аттестовал Лопаткина: «Поведения хорошего, к землепашеству и скотоводству рачителен, а более занимается из костей разного рода токарной работой и околачиванием вещей, каковому искусству приобучает желающих, и работников для сего содержит». В заключении Миницкий писал: «Если Лопаткин удостоился всемилостивейшего благоволения государя императора, то лично изъяснял мне, что он не желает освобождения от подушного оклада и рекрутской повинности и осмеливается просить себе другой награды. Посему я и имею честь со своей стороны ходатайствовать о награждении его, Лопаткина, серебряной медалью на Аннинской ленте. Матери же его Матрене Лопаткиной, по известному скромному и честному ее поведению, и как она была любимая племянница Ломоносова, а ныне находится при старости лет в бедности, то невозможно ли пожаловать ей единовременно тысячу рублей». Представление Миницкого было уважено: в январе 1827-го «внуку известного сочинителя Ломоносова в поощрение искусства резьбы его на кости пожалована шейная медаль с надписью «За полезное», а матери его выдана тысяча рублей. Известно, что со смертью Мих. Вас. род его прекратился в мужской линии, так как ни он, ни его брат сыновей не имели. Единственная его дочь, вышедшая замуж за библиотекаря при императрице Екатерине II, имела только двух дочерей, Екатерину и Софию, о судьбе которых сведений нет. Потомство же его по женской линии от единственной его сестры Марии продолжало развиваться на родине.

Скуден вид окрестностей деревни Денисовки: низменный остров, едва не понимаемый в полую воду разливом Двины; низенькие болотистые кочки, рассыпанные между деревнями, которых так много на Курострове; серые бревенчатые избы деревень этих; кое-где незначительной высоты холмы, затянутые мхом, болотины между этими холмами с просочившейся грязной водой, прибрежья, со всех сторон затянутые чахлым ивняком, из-за которого в одну сторону видны Холмогоры со своими старинными церквами, давними преданиями. Повсюду жизнь, закованная в размеренную, однообразную среду, в одни помыслы о тяжкой трудовой жизни на промыслах. Нет ничего в этой жизни резко поэтического, нет ничего, могущего питать душу и сердце.

Из-за того же ивняка с противоположной стороны на горе открывается новый вид: вид села Вавчуги. Там еще живут свежими преданиями о Петре Великом, там еще недавно был он, гостил не одни сутки у богатого, умного владельца Вавчуги Важенина, которого любил ласкать и жаловать великий император. Вот все, что было перед глазами Ломоносова во время его безотрадного, бедного впечатлениями и воспитанием детства! Вот чем питался он в самую свежую, в самую впечатлительную пору своей честной жизни!..

Вот и сама Вавчуга на крутой горе, по трем уступам, или террасам, которой Важенин выстроил свои владения. На нижней террасе, ближней к реке, существовали его корабельные доки, теперь лесопильный завод. Далее, на средней террасе выстроен его двухэтажный дом, шитый тесом, большой и по образцу всех архангельских изб, но только в заметно больших размерах и большей чистоте. На самой верхней террасе, на вершине Вавчужской горы, красуется сельская церковь старинной постройки, с колокольни которой открываются чудные и разнообразные виды, как говорят, больше, чем на семьдесят верст. На эту колокольню входил с Важениным Петр Великий, три раза навещавший Вавчугу. На этой колокольне, по народному преданию, великий монарх звонил в колокола, тешил свою государеву милость. И с этой-то колокольни раз, указывая Важенину на дальние виды, на все огромное пространство, расстилающееся по соседству и теряющееся в бесконечной дали, Великий Петр говорил:

— Вот все, что, Осип Важенин, видишь ты (а глаз досягал чуть не до самого Архангельска) здесь: все эти деревни, все эти села, все земли и воды — все это твое. Все это я жалую тебе моею царской милостью!

— Много мне этого, — отвечал старик Важенин. — Много мне твоего, государь, подарку. Я этого не стою. Я уж и тем всем, что ты жаловал мне, много доволен. — И поклонился царю в ноги.

— Немного, — отвечал ему Петр, — немного за твою верную службу, за великий твой ум, за твою честную душу.

Опять поклонился Важенин царю в ноги и опять благодарил его за милость, примолвив:

— Подаришь мне все это — всех соседних мужичков обидишь. Я сам мужик, и не след мне быть господином себе подобных, таких же, как и я, мужичков. А я твоими щедрыми милостями, великий государь, и так до скончания века много взыскан и доволен.

Милости государя состояли в том, что Важенин получил сначала звание корабельного мастера, а потом вместе с братом (Федором) назван именитым человеком гостиной сотни, мог отправлять свои корабли за море с разными товарами, имел право держать пушки и порох, мог без всякой пошлины вывозить из-за моря все материалы, нужные для кораблестроения, нанимать шкиперов и рабочих всякого звания, не спрашивая согласия местных властей. Все это Важенин получил за то, что был одним из первых и лучших ценителей начинаний Петра и был первым основателем и строителем первого русского коммерческого флота. Все это совершилось таким образом.

Давно когда-то, еще в XVI столетии, в селении Вавчуге построена была лесопильная мельница, принадлежавшая некоему Ивану Попову. Один из наследников этого Попова в 1671 году, передал мельницу и всю землю подле (занимавшую пространство в 5 сох) холмогорскому посадскому человеку Важенину. Важенин завод перестроил «без заморских мастеров по немецкому образцу», успел выиграть дело, заведенное с ним каким-то иноземцем Андреем Крафтом. Грамотой царей Иоанна и Петра Алексеевичей Вавчуга[130] передана братьям Важениным в их полное и потомственное владение. В первое посещение свое Архангельска (1693 г.), 21 сентября, Петр I с Холмогор изволил, по словам продолжателя двинского летописца (Иова, холмогорского протопопа), с немногими шествовать в малом корабле в Вавчугу для осмотрения пильной мельницы, и оттуда выехать на Крылово, а оттоле шествовать сухим путем». Место Вавчуги полюбилось царю и он внушил Важениным мысль основать здесь корабельную верфь. В том же году Важенин начал строить корабль, за изготовлением которого с сосредоточенным вниманием следил Петр все время, пока жил в Москве. Весной следующего года (1694) готов был и спущен с вавчужской верфи первый русский корабль с первым русским коммерческим флагом — «Св. Петр», отправленный в Голландию с грузом русского железа. Важенин между тем деятельно продолжал постройку военных и коммерческих кораблей, гукоров и гальотов, так что в 1702 году Петр, в третий и последний раз посетивший Двину, сам спустил в Вавчуге два новых фрегата.

Народное предание рассказывает при этом следующее.

Важенин ждал царя с великим нетерпением, которое в конце возросло до такой степени, что старик перестал ждать в Вавчуге, — выехал к царю навстречу. Ехал скоро, насколько сильно было в нем желание поскорее лицезреть Петра и насколько быстро могли везти ямщики, хорошо знавшие, что Важенин — друг царя.

На одной из станций — именно в Ваймуге — Важенину показалось, что ямщик не скоро впрягает лошадей и таким образом как бы намеренно задерживает момент свидания его с Петром. Важенин вспылил и ударил ямщика в ухо, но так неловко, что попал в висок, и так сильно, что ямщик тут же на месте упал и умер.

Между тем приехал Петр. С Важениным отправился он в Холмогоры и в Вавчугу. В Вавчуге пировал. Съездил в Архангельск и поехал назад в Петербург, Важенин его провожает. В той же Ваймуге, где Важенин убил ямщика, собрались мужики царю пожаловаться, что зазнался-де Осип Важенин и никакого суда на него не найдешь. Прямо сказать мужички не смели, а придумали сделать это дело так, что когда вышел царь из избы к повозке, мужики стали перешептываться промеж себя, потом громче и громче переговариваться:

— Важенин мужика убил. Мужика убил Важенин!

Услыхал Петр — улыбнулся. Остановился на одном месте, да и опросил весь народ громким голосом:

— Ну так что ж из того, что Важенин мужика убил?

У мужиков и ноги к земле и язык к гортани прилипли, стоят и слушают:

— Это ничего, что Важенин мужика убил. Больно бы худо было, кабы мужик убил Важенина.

У мужиков и ушки на макушке. Царь продолжал:

— Вас, мужиков, у меня много. Вот там под Москвой, за Москвой еще больше, да на Казань народ потянулся, к Петербургу подошел: много у меня мужиков. Вот вас одних сколько собралось из одной деревни. Много у меня вас, мужиков, а Важенин — один.

С тем царь и уехал.

В это же посещение Вавчуги, как говорят, царь подарил Важенину медальон из кизиля с своим портретом, вырезанным собственными руками. Медальон этот с двумя царскими грамотами хранился у покойного владетеля Вавчуги, гостеприимство и любезность которого делали их доступными вниманию всякого проезжего. По третьей грамоте Петра Алексеевича разрешалось Важениным строение кораблей и беспошлинная вырубка 4000 дерев (2000 в Архангельске и 2000 в Каргополе).

Впоследствии, когда беломорская торговля упала и уничтожены были все привилегии, какими пользовался Важенин , дела их пришли в упадок. Предание указывает на какого-то Кочнева, бывшего у Важениных приказчиком. Этот Кочнев будто бы злонамеренно вел дела своих доверителей, обворовывал их и впоследствии сам строил корабли и крупные суда на собственные, наворованные деньги. Вавчужская верфь потеряла свою нравственную силу и значение. Но старый Важенин до конца своей жизни не переставал пользоваться в окольности всеобщим почетом и уважением. И до сих еще пор живет в Холмогорах присловье: «Словно у тебя Важенин в гостях!» — когда замечено будет, что в комнате собралось много свечей, хотя бы то произошло и случайно.

Впрочем, следует дополнить, что наружное почтение, оказывавшееся братьям Важениным, было, скорее, вынужденным и лицемерным, чем заслуженным. Так, по крайней мере, следует думать о том самом Осипе Андреевиче, о тяжелом и забалованном нраве которого сохранилось рассказанное выше народное предание. Замечательно, что оно подкрепляется и документальными данными, недавно отысканными в подвалах холмогорского Преображенского собора и опубликованными в печати в 1877 году. В одном из этих актов именно этот самый Осип Важенин, владевший Вавчугой вместе с родным братом Федором, назван был «самосильным, самовольным и самосудным». Судя по судебному делу, начатому тогдашним холмогорским архиереем Варнавой, Осип Важенин являл в себе ту двойственность характера русского человека, которая особенно свойственна была этому переходному времени борьбы старых народных порядков с новыми петровскими. Будучи передовым человеком в делах, вызвавших одобрение великого преобразователя России, Важенин оставался человеком старых привычек и в семейной жизни, показавшим грубое самоуправство и безграничные насилия. Избалованный удачами в общественной деятельности, он был прихотлив в семейной жизни и не терпел никаких препятствий своему нраву. Будучи женат два раза, он уже в преклонных летах домогался развода, чтобы вступить в третий брак и, не получив архиерейского разрешения, повенчался со своей работницей. Жена законная вступилась за свои права, и началось любопытное дело, которое тянулось целых десять лет (с 1713 по 1723 г.). Архиерей Варнава, приняв сторону несправедливо обиженной, осторожными и настойчивыми действиями сумел осветить отношения супругов и разъяснить характер самого Важенина, оказавшегося виновным перед церковным и общественным судом.

Осип Важенин обвинял жену Прасковью, между прочим, в волшебстве, имевшем будто бы вредные последствия для его здоровья, называя ее волшебницей и чародейкой: призывала знахарей, лила в умывальник и в питье наговорную воду, сыпала какое-то неведомое зелье, посещала какие-то подозрительные дома. По допросам и следствии оказалось лишь то, что, заметив охлаждение мужа, старинная русская женщина оказалась верной завещанным от предков преданиям, в советах со знахарями и в невинных чарах искала возможности возвратить любовь мужа. При этом и самые чары были невинны и забавны. Главная состояла в том, что чародей велел отыскать «первородного» человека, сходить ему к ручью, который течет в Двину повыше часовни Архангельского монастыря и зимой не мерзнет, и взять из него воды. Над ней чародей говорил, наклонясь, слова между прочим такие: «И спущаются со Христом с небес тридевять ангелов золотоперых и золотокрылых и с собой спущают тридевять луков и тридевять стрел, и стреляли они сквозь семеры облака, и отстреливали они рабы Божией и уроки, и призоры. Как с гоголя вода катится, так бы катилась с тоя рабы, с ясных очей, с бела тела и с ретива сердца, и век по веку и отныне и до веку». И по той воде ножом чертил. Ту воду гонимая жена пила и ею умывалась. Подозрение архиерея, выраженное вопросом: «Не через образ ли перепускал, яко в сказках иных»? — также не оправдалось допросами, а обиженная простодушно созналась, что «пользы от воды никакой не было». Муж в то же время прибегает к побоям, которые она терпеливо и молчаливо переносит, заставляет прислугу не почитать и бранить ее, а в одной телогрейке в трескучий мороз выгоняет из дому и отнимает все ее приданое; она начинает жаловаться и предъявляет иск. Опираясь на благоприятелей в губернской канцелярии, Важенин при их помощи знает о ходе розысков, а надеясь на покровителей в столице, вступает в решительную и открытую борьбу с епископской властью, вынужденной вмешаться в семейные дела супругов. На разводе и запнулась своеобычная воля Важенина.

Варнава указом вызвал мужа к очной ставке с женой и потребовал работниц его, женку и девок к допросу. Осип ответил, что в духовный приказ он не будет, а для допроса работниц его пусть приедет к нему в дом судья, а преосвященному архиепископу велено дела вершить, а не разыскивать. Чтобы положить конец розыску, он уехал в Каргопольский уезд Новгородской губернии. Здесь позвали священника в церковь под видом служения молебна, а на самом деле — силой принудили его венчать. «А после венчания, — показывает священник, — я почал вечерню петь, а они все разъехались». Важенин прибыл с новой женой в свою Вавчугу. Варнава же, узнав, что «он брачился с рабынею своею в неуказные святые дни после праздника Рождества Христова до праздника святых Богоявлений», предписал священнику Вавчужской церкви в дом к Осипу и «соплетенной с ним жене» не ходить, мира и благословения не давать, молитв церковных с верными их не сподоблять и с ними не молиться, пока не придут в покаяние. Кроме того, объявлено было всем окрестным сельским пастырям и всем христианам об отлучении от церкви. По всем церквам прибиты были листы с прописанием беззаконий Важенина во всенародное известие. Таким образом дело о разводе обратилось в розыск о двоеженстве. Архиерей в своем решении опирался на то, что «многим явился в народе соблазн и претыкание и образ начатка злого дела», а потому требовал устранения незаконной жены и выдачи приданого законной.

Осип Важенин послал к архиепископу письмо, вовсе не имевшее характера челобитной, а напротив — полемическое сочинение, в котором лесопромышленник и кораблестроитель вступает в пререкания и ученый спор по церковно-судебным вопросам с архиереем, принадлежавшим к не последним проповедникам того времени и во всяком случае получившим образование в Киевской академии. Торговец гостиной сотни обратился к представителю церковной власти даже с укоризнами и называл его то превосходительством, то высочеством, а в конце сказал: «Не имей, мой государь, опасения, а я истинно не опасен вашего гнева. Мы и много знаем, да молчим до времени». Это полемическое произведение паче же пасквиль, по определению Варнавы, занимает вместе с возражениями архиерея не последнее место в письменности петровских времен, но дело исправления Важенина оно не произвело и раскаяния не вызвало. Он по-прежнему жил в Вавчуге и не ехал в город Холмогоры к покаянию, и не подчинился церковному запрещению. В день Св. Пасхи он ходил в церковь и угощал священников не только своего, но и соседнего и, сказав последнему: «Ты, батько, в гости ко мне на гору», угощал обоих обедом. В то же время Важенин успел съездить два раза в Петербург для подачи жалоб Сенату и для испрошения отсюда того, что не благословлял местный владыка, а вернувшись, старался воспользоваться каждым удобным случаем, чтобы, не подчиняясь Варнаве, войти в общение с церковью. Этого ему не удавалось, а между тем ни из Сената не присылалось никакого указа, ни из патриаршего приказа ответов на донесения архиепископа, благодаря предстательству приближенных царя. Предлагалось лишь склонять Важенина к добровольному покаянию, что и старался всемерно достигнуть Варнава, командируя протопопа Архангельского собора (Важенин имел особый дом в Архангельске, где обычно и проживал подолгу). Строптивый и обнадеженный сильными властями с подкреплением раболепством местных чинов не покорялся: он довел себя даже до такого своевольства,что во время самого архиерейского служения вошел в собор, «кричал нелепо, и от народного возмущения и пребывания грешника в церкви Божией начался мятеж и едва не вызвал остановление службы Божией». Владыка велел ему «выступить в преддверие», т. е. указал ему место оглашенных. Это происходило в 1718 году и только в 1723 году тяжкая предсмертная болезнь вынудила Важенина обратиться к архиерею с прошением о помиловании и милостивом благословение. Последний распорядился удостовериться архангельским священникам в нелицемерном и бесподложном покаянии и допустить «яко немощна суща и при смерти» к исповеди и приобщению Св. Тайн. Мирволившее ему архангельское духовенство, знавшее и общественное его положение, дало самое благоприятное свидетельство; конечно, между ними и во главе стояло и то лицо, которое, за спиной Осипа, полемизировало со своим епархом. Важенин не только сподобился примирению с церковью, но и удостоился при многочисленных свидетелях, слышавших раскаяние, соборования маслом, так как приближался смертный час. 18 августа 1723 года он скончался. Варнава разрешил архангельскому протопопу проводить тело до Вавчуги и совершить погребение подле гробов родителей.

Род Важениных, как и всех архангельских, происходил из Великого Новгорода. Первым прибыл в Холмогоры еще в XVI веке прадед Осипова отца Андрея — Симеон. Сын его Федор был игуменом Архангельского монастыря и послан в Сибирь для обращения инородцев. Сын Федора, Кирилл, был дьяконом в Холмогорском Преображенском монастыре, обращенном в 1639 годув собор, и «за изрядство голоса» был взят в Москву в дом царского величества. Сын его Андрей был сначала холмогорским, а потом архангельским купцом. Женившись, он получил в приданое Вавчугу с лесопильной мельницей, которая и досталась сыновьям его, Осипу и Федору. Осип умер бездетным, но от Федора пошло потомство, из которого последним в роде Важениных был Никифор Степанович, скончавшийся в 1862 году, гостеприимством которого и воспользовался пишущий эти строки. Впрочем, как уже сказано, лесной и корабельный промысел Важениных прекратился еще до смерти этого последнего в почтенном и столь знаменитом роде.

Каменная церковь села Вавчуги была построена в 1737 году племянником Осипа — Денисом — и до 1848 года считалась родовой Важениных, а в том году отписана в епархиальное ведомство, как обыкновенная сельская.

Еще одни сутки виделись мне Холмогоры во всем своем безотрадном разрушении и ветхости — и виделись уже в последний раз. Я поехал в обратный путь на петербургский тракт. Дорога шла берегом Двины. Попадались людные и относительно богатые селения. Мелькали одна за другой почтовые станции, и они даже начинали напоминать о лучших местах, чем те, которые доставались на мою долю в течение целого года. И от них как-то отвык глаз и забылась их всегда однообразная, казенная обстановка со смотрителем в почтальонском сюртуке со светлыми пуговицами, с неизбежным записыванием подорожной в толстую книгу, с неизбежной жалобной книгой, припечатанной на шнурке огромной печатью к столу. Пошли, по обыкновению, мелькать по сторонам березки и на каждой версте пестрые казенные столбы с цифрой направо, с цифрой налево. И опять неизбежный станционный дом с печатными приказами в черных рамках за стеклом. Один приказ не велит брать лишнее число лошадей против того числа, какое прописано в подорожной; из другого видно, что на такой-то версте мост, на такой-то сухие ямы и овраги, на такой-то гать, которая в ненастное осеннее и весеннее время неудобна для проезда. Все, одним словом, так же, как и по всей длине почтовых дорог, искрестивших матушку-Россию вдоль и поперек на бесконечные верстовые цифры. Разница та, что дорога идет вдоль Двины, но река эта засыпана снегом. Здесь идут два тракта, и петербургский и московский вместе, до Сийского монастыря, где они разделяются: московский идет на село Емецкое, петербургский — на монастырь и следующую за ним станцию Сийскую.

Не доезжая до монастыря 60 с небольшим верст и в 30 верстах от Холмогор (между станциями Ракулой и Копачевской), на самом берегу реки Двины, в двух верстах от деревни Паниловской, видны до сих пор развалины Орлецкой крепости, как говорят (на мой проезд они были засыпаны глубоким снегом). Видны будто бы остатки каменной стены и вала, подле которого тянется глубокий овраг, служивший некогда рвом.

Крепость эта имеет свою историю. Вот что рассказывает об этом новгородский (первый) летописец под 1342 годом:

«Того же лета Лука Варфломеев (сын новгородского посадника), не послушав Новагорода и митрополича благословения и владычня скопив с собою холопов сбоев (удальцев бездомовных, большей частью боярских слуг) и пойде за Волок на Двину, и постави городок Орлец и скопив емьчан (прибрежных жителей реки Емцы — притока Двины), и всю землю Заволотскую по Двине вси погости на щит. В то же время сын его Онцифор отходил на Вагу (дальний приток Северной Двины); Лука же дву сту (слишком с 200 удальцев) выеха воевать и убиша его заволочане и прииде весть в Новгород: Лука убиен бысть. И возсташа черный люди на Ондрюшка, на Федора, на посадника на Данилова, а тако ркуши: яко те заслаша на Луку убити — и пограбиша их домы и села, а Федор и Ондрюшка побегоша к Копорью городок, и тамо сидеша зиму всю и до великого говения. И в то время прииде Онцифор и би челом Новугороду на Федора и на Ондрюшка: те заслыша моего отца убити. И владыка и Новгород послаша архимандрита Есипа, с бояры, в Копорью, по Федора и по Ондрюшка. И они приехаша и ркоша: не думали есмы на брата своего на Луку, что его убити, ни засылали на него — и Онцифор с Матфеем взвони вече у Святей Софии, а Федор и Ондрюшко другое съзвониша вече на Ярославле дворе. И посла Онцифор с Матфеем владыку на вече, и не дождавши владыки с того веча и удариша на Ярославль двор. И яша ту Матфеа Коску и сына его Игната всадиша в церковь, и Онцифор убеже с своими пособницы; то же бысть в утре, а по обеде доспеша весь град, ся сторона себе, и она себе. И владыка Васидий с наместником Борисом докончаша мир межи ими. И возвеличен бысть крест, а дьявол посрамлен бысть».

Во второй и последний раз мелькает в истории имя крепости Орлеца в 1398 году, когда Двинская земля покорилась царю московскому Василию III Дмитриевичу. Такими подробностями обставляет это событие новгородский летописец.

После Пасхи на весне новгородцы говорили своему владыке Иоанну:

— Не можем, господине отче, сего насилия терпети от своего князя великого Василия Дмитриевича, что у нас отнял у Святей Софии и у великого Новгорода пригороды и волости, нашу отчизну и детину, но хотим поискати Святей Софии пригородов и волостей своей отчизны и детины.

И целовали на том крест святой действовать заедино, как братья.

Били челом владыке о том же посадники: Тимофей Юрьевич, Юрий Дмитриевич и Василий Борисович с боярами, детьми боярскими, жилыми людьми, детьми купеческими и со всем войском:

— Благослови, господине отче, владыко! Или паки изнайдем свою отчину, паки ли свои головы положим за святую Софию и за своего господина за великий Новгород.

Владыка благословил воевод и войско; новгородцы простились с ними. На пути их за Волок на Двину к крепости Орлецу встретили их недобрые вести, принесенные правителем архиерейских волостей Исайей, который говорил, что московский боярин Андрей с Иваном Никитиным и двинянами покорили Вель, на самую Св. Пасху, и взяли с каждого человека окуп; что на Двину приехал уже от великого князя к засаду князь Федор Ростовский: что велено ему городок блюсти, судить и брать пошлину со всех волостей новгородских, и что двинские воеводы Иван и Конон с друзьями своими разделили уже новгородские волости и имения бояр на части.

— Братие! — говорили воеводы. Аще тако с дума л господин наш князь великий с крестопреступники с двинскими воеводами, лучши есть нам умрети за святую Софию, нежели в обиде быти от великого князя.

Затем отправили отряды на Белоозеро и покорили все белозерские волости и пожгли их. Сожгли старый городок белозерский и не сожгли всего потому только, что взяли «60 рублев окупа, много полона и животов». Потом покорили волости кубенские, город Вологду, сожгли город Устюг и только одни сутки не дошли до костромского Галича. Добычи много взяли с собой, много побросали на месте, затем, что множества ее не могли поместить на судах.

Из-под Устюга (через 4 недели) шли они по Двине к городку Орлецу, где на то время заперся со своим войском наместник московский, князь ростовский. Четыре недели стояли новгородцы (в числе трех тысяч) под этим городком, сделали засады, стреляли из них и, наконец, заставили осажденных выйти из городка и с плачем бить челом о помиловании.

«И воеводы новгородские и все вой, — по словам летописца, — по своего господина по новогородскому слову челобитье прияша двинян, а нелюбья им отдаша». Воевод Ивана и Конона с друзьями их взяли в плен,одних казнили, а главных виновников (4 человека) заковали в цепи. С князя Федора Ростовского взяли присуд и пошлины, которые успел он собрать, но самого простили. С московских купцов взяли 300 рублей; 2000 рублей и 3000 лошадей с самих двинян «за их преступление и за их вину».

«Сице бысть Божие милосердие, — заканчивает свое сказание летописец, — столько прошед русской земли и у столь твердого городка не бысть пакости в людях, токмо у городка единого человека убиша детьского Левушку Федорова — посадника, а город разгребоша».

В том же уезде, близ Шарапова и села Емецкого, между озерами Задворским и Яфанским, возвышается естественная плоская возвышенность, в которой насчитывают с версту длины, саженей 50 ширины и 5 в вышину. Ее называет народ Городком, хотя, по всему вероятию, здесь не было никакого жилого сооружения, а возвышенностью этой пользовались в переважные времена Новгородчины, устраивая здесь засеки, как в месте, для этой военной цели очень удобном. Для этого целиком рубили деревья и заваливали ими либо место перед крепостью, либо дорогу. Вершины и сучья обращали наружу, с целью затруднить неприятельские приступы.

Той же древностью преданий встречает и село Емецкое, богатое и в настоящее время и имевшее некогда большое историческое значение, владевшее некогда двумя монастырями: Ивановским (женским) и Покровским (мужским).

В 1603 году, во время набегов на двинские страны литовских людей, холмогорские воеводы разломали церкви и кельи женского Ивановского монастыря (стариц перевели в мужской Покровский, оттуда, в свою очередь, вывезли старцев в монастырь Спасский). Вместо монастыря выстроен был острог, выкопан ров, поставлен частокол (в 1760 году, когда выгорело все село Емецкое, сгорел и острог, так что теперь нет и следа его). Вот, что повествуется об этом событии в памятнике монастыря Сийского.

«В Важской уезд набежали многие воры польские и литовские люди, русские изменники из-под Москвы и из иных многих русских городов и на Ваге и в Важском уезде многих людей мучили и побивали, животы их грабили и никому проходу и проезду из города в город не давали, и в Двинской уезд, в Емецкой стан, выезжали и многих крестьян побивали и грабили, и хотели идти к Холмогорам безвестно и двинян побити. Воеводы, стольник князь Петр Иванович Пронской и Моисей Федорович Глебов, послали на Емецкое «ради осадного времени» сотника стрелецкого Смирного Чертовского да с ним Архангельского города стрельцов сто человек. Они же, отправившись, на Емецком воров много побили из осады из дворов и три знамени у них отбили, и два человека языков поймали и на Холмогоры привезли, и на расспросе языки воеводе сказали, что на Ваге воров тысяч до семи, и приходу их чают на Холмогоры вскоре, потому что они не чают на Холмогорах острогу. И того ж года, декабря к 8 числу, к вечеру, воры под острог пришли. И из острога воевода и дьяк выслали высылку: сотника стрелецкого Смирнова же Чертовского и с ним холмогорских стрельцов и холмогорских охотников, и воров встретили в Ерзовке; и воры хотели их от острогу отлучить, начали на лошадях объезжать, и сотник, видя то, с ратными людьми назад возвратился и в острог пришли здраво. И идучи в острог, посад за перелогом против острогу сожгли и церковь Зосимы и Савватия, зажгли для того, чтобы ворам близ острогу не засесть и воры, стояв под острогом три дня, побежали назад на Вагу, а инии в низовские волости и в Поморье, множество русских людей там жгли и мучили, грабили и побивали; у Архангельского же города не были, а пробежали мимо».

Емцы (названные так по реке Емце, впадающей в Двину поблизости) были одним из первых новгородских заселений в этом краю. И теперь оно красуется хорошей каменной церковью с поразительно высокой колокольней в четыре яруса, и рядом красивых домов своих: общим видом село неизмеримо лучше города Холмогоров.

15 верст считают прямиком наперерез расстояния, лежащего между двумя недавно разделившимися дорогами (московской и петербургской) от села Емецкого до монастыря Сийского. Прямиком этим, для сокращения пути и времени, привелось ехать и мне. Через полтора часа времени по выезде из села передо мною белелись уже каменные стены и церкви, и весь монастырь был на виду.

СИЙСКИЙ МОНАСТЫРЬ

История основания. — Преподобный Антоний. — Предания и история заключения Филарета Никитича. — Обратный путь из Архангельской губернии в С.-Петербург.


Вот краткая история этого монастыря.

У крестьянина деревни Киехты (в пределах двинских и близ Студеного моря-океана), именем Никифора, родился сын Андрей. Родились у него и другие дети, но благообразнее и даровитее Андрея не было, и потому он, по словам пролога, «по времени вдан бывает в научение книгам, яко же обычай имать детем... Потом же научен бысть иконному художеству: и тако пребывая, повинуяся во всем родителем своим; земледельчеству же не внимаше, но паче прилежаше рукоделию». 25 лет остался он после родителей сиротой, ушел в Новгород и там пять лет работал на одного боярина. Здесь он женился, но через год жена его умерла и вслед за нею умер и господин, которому служил Андрей.

С этого времени Андрей ищет уединения и идет в самые дальние и пустынные места на реку Кену, впадающую в Онегу. Здесь в пустыне Пахомиевой, он находит временное успокоение. Напрасно предваряет его Пахомий о многотрудности поприща, им избираемого.

«Скорбно место сие, — говорил он ему, — «братия здесь непрестанно труждается: одни копают землю, другие секут лес, иные возделывают нивы, никто не остается праздным». Андрей остается в монастыре, получает имя Антония, вскоре сан священника, но вскоре же оставляет и этот монастырь, ища большего безмолвия и уединения. Берет он с собой двух иноков, Александра и Хоакима, и с ними приходит непроходимыми дотоле дебрями и лесами до темного потока реки Емцы. Здесь строят они церковь во имя Святого Николая и кельи вокруг; к ним присоединяются еще четыре инока. Семь лет подвизаются они в этом уединении, но местные жители, опасаясь, чтобы пустынники не отняли у них земли, заявляют свое недовольство, и преподобный Антоний принужден искать новое место для пустынножительства. На пути он встречает жителя Яминского стана, именем Самуила, вышедшего на промысел на Лешьи озера. Антоний спрашивает его: «Не знает ли какого-либо места, удобного для поселения иноков». Самуил привел его на дальнее озеро, называемое Михайлово, в которое впадала река Сия. Река эта, проходя через многие озера, открывала живописные виды во всей их первозданной, нетронутой дикости. Тут Антоний водрузил крест, поставил потом часовню и хижину для себя и братии. Дикие звери обитали в соседней тундре и лесах, и никогда, от начала мира, не обитал тут человек. Изредка приходили сюда окрестные жители для ловитвы, и потому преподобному привелось переносить скорби от черезмерной скудости: часто не было откуда взять хлеба. Братия не ослабевала, своими руками очищая лес, копая землю и сооружая обитель. Об этом сведал некто Василий Бебрь, сборщик пошлин архиепископских Великого Новгорода, послал на монастырь разбойников, но злое дело кончилось тем, что сам же Василий пришел просить прощения у святого.

Между тем разнеслась молва об Антонии по окрестным пределам: многие стали приходить к нему с пищею, деньгами и обетом монашеским. Видя умножение братии, Антоний послал к князю Василию Иоанновичу двух иноков, Александра и Исайю, просить великого князя повелеть им строить новое свое богомолье на пустом месте в диком лесу, собирать братию и кругом пахать пашни. С разрешения Василия Ивановича, Св. Антоний начал строить обширную деревянную церковь во имя Св. Троицы, и сам написал для нее образ.

Однажды после утреннего пения, когда уже все вышли из церкви, загорелась она от свечи, забытой пономарем перед иконой. В монастыре тогда никого не было: все разошлись по работам, оставались только немощные и больные да служители, работавшие в поварне. Уже пламя высоко пылало в церкви, когда послали известить о том преподобного. Старец был далеко и, когда возвратился с братией, вся церковь была уже объята пламенем: ничего нельзя было вынести и спасти. Церковь сгорела, остались кельи, и братия, видя новую неудачу на новом месте, хотела разойдись. Большого труда стоило преподобному остановить их. Затем Антоний начал строить более просторный храм во имя Св. Троицы. Св. Антоний вскоре принял сан игуменский и все-таки, будучи так крепок и здоров телом, что мог трудиться за двух и за трех, не переставал работать наряду с братией. Не знавший преподобного и видя его распахивающим пашню или очищающим лес в убогой власянице, не мог бы признать в нем игумена.

Опять-таки, избегая молвы и почестей и ища большого уединения, блаженный Антоний выбрал на свое место инока Феогноста, а сам тайно от всех пошел вверх по красивой реке Сие до озера Дудницы. Здесь был прекрасный остров в трех верстах от обители. Кругом было множество озер, через которые протекала река, идущая в Двину. Здесь построил он хижину и часовню с образом Николы. Но и этой пустынью не удовлетворился Св. Антоний: он избрал новую, за пять верст от первой, на озере Паду. Здесь, на месте, огражденном горами, покрытыми темным, непроходимым лесом, он поставил себе уединенную хижину, около которой белелись двенадцать берез. Устроил он себе небольшой плот, с которого удил рыбу, и при этом обнажал себе голову и плечи, отдавая их на съедение насекомым.

Два года провел в этих пустынях Антоний, и, когда Феогност оставил игуменство, преподобный вернулся снова в обитель. Когда он достиг глубокой старости и стали его удручать многие болезни, частью от преклонных лет, частью от напряженных подвигов, братия приступила к нему, прося дать настоятеля. Антоний назначил им строителем инока Кирилла, а на свое игуменское место Геласия, бывшего на то время ради потреб монастырских у моря, на реке Золотице, и по случаю бурных зимних непогодей не могшего возвратиться к преставлению святого старца. Старец написал завещание, но уже близок был к кончине. От долгого поста плоть его прилипла к костям, так что почти не было видно на нем тела и он заживо казался мертвецом. От многих коленопреклонений ноги его оцепенели, так что сам он не мог уже ходить и его под руки водили в церковь. Сгорбился он от глубокой старости и, наконец, приблизился к концу своего жития. Со слезами приступила к нему братия, требуя поучения. Старец говорил им много, обещал им, что, если будут иметь любовь друг к другу, не оскудеет обитель и сам он будет духом всегда с ними.

— Где погребсти тебя? — спрашивала его братия.

— Свяжите мне ноги, влеките в дебрь и там затопчите в болоте мое грешное тело на съедете зверям и птицам или бросьте в озеро.

Вдень воскресный, накануне исхода, приобщился старец еще однажды Божественных Тайн и, когда ударяли к утреннему пению на понедельник, велел обступившей его братии идти на славословие к утрени. Двух только учеников (Андроника и Пахомия) оставил он при себе и велел воскурить фимиам. Когда наступили последние минуты, он и им велел удалиться, а сам, сотвори исходную молитву, сложил крестообразно руки и отошел. Братия, возвратясь из церкви, нашли его уже мертвым и с плачем припали к телу его. Это было 7 декабря 1557 года. Преподобный Антоний пришел на Сию сорока двух лет, а тридцать семь провел здесь в подвижническом житии и нощениях.

Житие этого святого сочинено пострижеником обители иноком Ионой, а хранящееся в монастыре переписано собственной рукой царевича и великого князя Ивана Алексеевича, брата Петра Великого. Там же хранится до сих пор Евангелие, писанное рукой самого Антония, с медными украшениями по углам и середине, грубой самодельной работы, и тут же, так называемое, Евангелие-априкос. Евангелие это, писанное четким красивым полууставом, с рисунками на каждой странице, изображающими то, о чем на той странице повествуется: притчи, события из жизни Христа и пр., изумляет многотрудностью и чистотой работы. Если писал априкос один человек, то это дело должно было занять целую долгую его жизнь. В алтаре соборного храма хранится власяная риза преподобного.

В 1601 году привезен был сюда по приказанию царя и великого князя московского Бориса Федоровича Годунова ближайший родственник недавно умершего царя Феодора Ивановича, боярин Федор Никитич Романов. Привезен был боярин, по народному преданию, вечером. Благовестили к вечерне. Кибитка остановилась у соборного храма. Пристав боярина, Роман Дуров, пришел в алтарь, оставив боярина Феодора у дверей. Кончилась вечерня. Игумен Иона со всеми соборными старцами вышел из алтаря и начал обряд пострижения: к нему подвели привезенного боярина.

Боярин уведен был на паперть. Там сняли с него обычные одежды, оставив в одной сорочке. Затем привели его снова в церковь, без пояса, босого, с непокрытой головой. Пелись антифоны, по окончании которых боярина поставили перед святыми дверями, велели ему творить три «метания» Спасову образу и затем игумену.

Иона спрашивал по уставу:

— Что прииде, брате, припадая ко святому жертвеннику и ко святой дружине сей?

Боярин безмолвствовал. За него отвечал пристав Роман Дуров:

— Желаю жития постнического, святый отче!

— Воистину добро дело и блаженно избра, но аще совершиши е, добрая убо дела трудом снискаются и болезнию исправляются. Волею ли своего разума приходиши Господеви?

Боярин продолжал молчать.

— Ей, честный отче? — отвечал за него пристав.

— Еда от некие обеды или нужды?

— Ни, честный отче! — опять отвечал пристав.

— Отрицавши ли мира, и яже в мире по заповеди Господни? Имаши ли прибывати в монастыре и лощении даже до последнего своего издыхания?

Боярин горько зарыдал на вопросы эти, Ответы при руководстве игумена доказывал за постригаемого тот же пристав Роман Дуров по подсказам игумена.

— Ей-богу поспешествующу, честный отче!

— Имаши ли хранится в детстве и целомудрии и благоговении! Сохраниши ли послушаше ко игумену и ко всей яже о Христе братии? Имаши ли терпети всяку скорбь и тесноту иноческого жития Царства ради небесного?

— Ей-богу поспешествующу, честный отче! — завершил ответами за боярина пристав его Роман Дуров.

Затем следовало оглашение малого образа (мантии), говорилось краткое поучение, читались две молитвы. Новопостригаемый боярин продолжал рыдать неутешно. Но когда игумен, по уставу сказал ему: «Приими ножницы и даждь ми я», боярин не повиновался. Многого труда стоило его потом успокоить. На него после крестообразного пострижения надели нижнюю одежду, положили параманд, надели пояс. Затем обули в сандалии и, наконец, облекли в волосяную мантию со словами:

— Брать наш, Филарет, приемлет мантию, обручение великого архангельского образа, одежду нетления и чистоты во имя Отца и Сына и Святого Духа.

— Аминь! — отвечал за Филарета пристав.

С именем Филарета, новопоставленный старец отведен был в трапезу, не получал пищи во весь тот день и после многих молитв за литургией следующего дня приобщен был Святых Таин, как новый член Сийской обители.

О дальнейшем пребывании в монастыре и о строгости заключения можно судить по тому, что царь остался недоволен первым приставом Романом Дуровым и прислал на место его другого пристава — Богдана Воейкова. Этот обязан был доносить обо всем, что говорит вновь постриженный боярин, не позволял никому глядеть на оглашенного изменника, ни ходить близ того места, где он был заключен.

В Сийском монастыре до сих еще пор указывают на келью под соборным храмом с одним окном в стене и оконцем над дверями кельи (в 6 саженей длины, в 3 ширины и в 1 сажень высоты), в которой содержался Филарет на первых порах заточения.

И вот что доносил о нем через год (от 25 ноября 1601 г.) пристав Богдан Воейков царю московскому:

«Твой государев изменник, старец Филарет Романов, мне, холопу твоему, в разговоре говорил: бояре-де мне великие недруги, искали-де голов наших, а иные-де научили на нас говорити людей наших; а я-де сам видал то не единожды. Да он же про твоих бояр про всех говорил: не станет-де их с дело ни с которое; нет-де у них разумново; один-де у них разумен Богдан Бельский; к польским и ко всяким делам добре досуж... Коли жену спомянет и дети, и он говорит: «Милые мои детки маленьки, бедные осталися: кому их кормить и поить? А жена моя бедная наудачу уже жива ли? Чаю, она где близко таково же замечена, где и слух не зайдет. Мне уже што надобно? Лихо на меня жена да дети; как их вспомянешь, ино что рогатиной в сердце толкнет. Много они мне мешают; дай Господи то слышать, чтобы их ранее Бог прибрал; и аз бы тому обрадовался: а чаю, и жена моя сама рада, чтоб им Бог дал смерть; а мне бы уже не мешали: я бы стал промышлять одною своею душою»».

Монастырь был строго заперт от всех богомольцев и никто не мог принести Филарету вести об его родных, хотя вести эти в то время и могли быть не радостны. Жену его Ксению Ивановну, также постриженную (с именем Марфы), сослали в один из заонежских погостов; мать ее, тещу Филарета, Шатову, — в Чебоксарский (Никольский) девичий монастырь; братьев: Александра — в Усолье-Луду к Белому морю, Михаила — в Ныробскую волость, в Великую Пермь, Ивана — в Пелым, Василья — в Яренск, зятя его, князя Черкасского Бориса с шестилетним сыном Филарета Михаилом (будущем царем) — на Белоозеро и пр., и пр. Вотчины и поместья опальных раздали другим; дома и недвижимое имение отобрали в казну. Один из братьев Филарета, Василий (сосланный в Яренск), после многих мучений от пристава Некрасова, и соединенный в Пелыме с братом Иваном, скончался от долговременной болезни (15 февраля 1602). Михаила Никитича, отличавшегося дородством, ростом и необыкновенной силой, сторожа, по преданию, уморили голодом. Александр Никитич умер от горести и от скудости содержания. Иван, лишившийся владения рукой и едва передвигавшийся от недугов ноги, первый получил смягчение приговора: ему царь в 1602 году милостиво указал ехать в Уфу на службу, оттуда в Нижний Новгород и, наконец, в Москву. За ним оставлен был надзор, но уже без имени злодея. Смягчен был приговор и над Филаретом.

Вот какая грамота прислана была в монастырь из Москвы от 22 марта 7113 (1605) года: «От царя и великого князя Бориса Федоровича всея России в Сийский монастырь игумену Ионе. В нынешнем 7113 году марта в 16-й день писал к нам Богдан Воейков, что февраля-де в 7-й день сказывал ему старец Илинарх да старец Леванид, февраля-де в 3-й день в ночи старец Филарет его старца Илинарха лаял и с посохом к нему прискакивал и из кельи его выслал вон и в келью ему старцу Илинарху к себе и за собою ходити никуды не велел. А живет-де старец Филарет безчинством не по монашескому чину: всегда смеется неведомо чему и говорит про мирское житье, про птицы ловчие и про собаки, как он в мире жил, а к старцам жесток, и старцы приходят к нему, Богдану, на того старца Филарета всегда с жалобою, что лает их и бить хочет. А говорит-де старцам Филарет-старец: увидят они, каков он вперед будет. А ныне-де и в Великий пост у отца духовного тот старец Филарет не был и к церкви, и к тебе на прощенье не приходит, и на клиросе не стоит. А около-де монастыря ограды у вас нет, а межь келий-де от всякой кельи из монастыря к озеру из дровеников двери и крепости-де ни которые около монастыря нет, а ограду-де монастырскую велели вы свезть на гумно и он-де Богдан тебе и келарю говорил, чтобы вы около монастыря ограду велели поставить и межь келий от дровеников двери заделать и вы-де около монастыря ограды поставите и дверей заделати не велите, и сторожу-де ты, который стоит у ворот, ходити к нему и про прохожих про всяких людей сказывати ему и детем боярским не велишь. А прежде-де сего старец, приходя к нему, про всяких прохожих людей сказывал, кто какой человек и откуда пришел, и он потому к старцу Филарету и береженье держал. И о которых-де он о наших делах тебе и келарю говорил и вы-де нашего наказу не слушаете и ставите ни во что, а сказываешь-де у себя наказ свой и в монастырь приимаете всяких прохожих людейиных городов. И как к тебе ся наша грамота придет и ты б старцу Филарету велел жити с собою в келье, да у него велел жити старцу Леваниду и к церкве старцу Филарету велел ходить вместе с собою да за ним старцу, и береженье к нему держал во всем, чтобы он был у тебя в послушанье и жил бы по монастырскому чину и не безчинствовал и о том бы еси ему говорил. Только буде он не причащался святыни в нынешной пост и то дело чуже крестьянства и во всем бы ему рассматривал, чтобы он жил во всем по иноческому обещанию, а от дурни его унимал и разговаривал, а бесчестья бы ему ни которого не делал. А на которого старца бьет челом и ты б тому старцу жити у него не велел. С которых наших делех учнет тебе Богдан говорить по нашему наказу и ты бы и келарь о наших делах с ним советовали и розни б у вас безлепачные ни в чем не было и в оплошку бы нашего дела не ставили. А буде ограда около монастыря худа и ты бы ограду велел поделати: без ограды монастырю быти непригоже, и межь келий двери заделати. А которые люди учнут к тебе приходити, и ты бы им велел приходити в переднюю келью, а старец бы в ту пору был в комнате или в чулане. А незнаемых бы еси людей к себе не пущал, и нигде бы старец Филарет с прихожими людьми ни с кем не сходился, а о всем бы еси береженье старца Филарета рассматривая его советовал с Богданом Воейковым, чтоб старец Филарет в смуту не пришел и из монастыря бы не убежал, и жил бы во всем смирно по монастырскому чину, а Богдану бы еси Воейкову велел очистити келью подле себя, а от нас о том Богдану писано ж. Велено ему о всем говорити и советовати с тобою, а однолично б у вас во всем было бережно. А о чем к тебе в сей нашей грамоте писано, и то б у тебя было тайно. И учинится какая смута в старце и не учнет жити по монастырскому чину, или из монастыря уйдет, или какое лихо над собою учинит, и то сделается твоим небрежешем и оплошкою. Да что старец Филарет, будучи у тебя, учнет о чем разговаривати, какие прилучные разговоры — и ты б о том отписывал к нам, а отписки велел отдавать в посольском приказе дьяку нашему Афанасьо Власьеву».

По ходатайству ли зятя Романовых, Ивана Ивановича Годунова, или движимый общей любовью и сочувствием народа к опальным, Борис начал снимать с Романовых опалу. Княгине Черкасской, Марфе Никитишней, с невесткой, сестрой и детьми Федора Никитича велел жить в вотчине Романовых, в селе Клине (Юрьевского уезда). Здесь, лишенный отца и матери, вырастал и будущий царь России Михаил Феодорович. В 1605 г. Борис велел, наконец, посвятить Филарета в иеромонахи и сделать архимандритом. В том же году, но уже новый царь, Лжедмитрий, вызвал Филарета (после шестилетнего заточения) и дал ему сан митрополита Ростовского. «Его же тогда едва Священным собором умолиша», — прибавляют хронографы.

Филарет соединился с женой и сыном: они поселились в епархии Филаретовой, близ Костромы, в монастыре Ипатьевском.

Сделавшись впоследствии патриархом всероссийским, Филарет Никитич не забыл бедной Сийской обители. Он прислал сюда следующие подарки: 1) паникадило большое о 24 рамах, 2) яйцо строфокамилово в 104 руб. 60 коп. (под паникадило), 3) ризу атласу золотого по червчатой земле, 4) потир серебряный, 5) дискос, 6) три блюда чеканных, 7) звезду резную и копье, 8) складни на двух досках с окладом серебряным, 9) кисть для паникадила разных шелков с золотом, и 10) сто рублей деньгами. К монастырю, по его же ходатайству, в разное время приписано царем 3333 души крестьян. Между многими приношениями, в монастыре находится Евангелие, присланное в дар великим князем Константином Николаевичем на память посещения монастыря в июне 1844 г. Евангелие это в серебряной оправе с финифтяными образами, украшенными стразами.

Вот последующие события в истории Сийского монастыря в том виде и порядке, как они означены в монастырской книге «Памятник».

7160 (1652) года 2-го мая митрополит Никон, проезжая в Соловки за мощами Св. Филиппа, служил литургию.

В 1658 году монастырь сгорел и братия едва не разбрелась по другим монастырям.

В 1692 году патриарший казначей, старец Паисий, завещал монастырю Крест Господень, в коем кровь, и власы, и риза Христова, честное и святое древо, много мощей и четыре сундука, которые вскрыл в 1696 году архиепископ Афанасий и нашел в них: Евангелие-априкос (см. выше) и десять рукописных хронографов.

Далее в «Памятнике» следует ряд грамот. По одной (от Владислава Жигимонтовича) дарована льгота не платить пошлины с дощаников, которые ходят с Холмогор с солью к Вологде для монастырских хлебных нужд. Ту же льготу повторил в 1613 году и царь Михаил Федорович. По грамоте 1621 года «монастырских прежних грамот важеским головам рудить» не велено. В 1644 году прислана грамота о невзимании пошлин с продаваемой в Москве монастырской рыбы. В 1646 году Алексей Михайлович дозволил беспошлинно продавать монастырское сало и рыбу, и на те деньги покупать хлебные и другие запасы. В 1657 году со старцев не велено брать проезжих пошлин. В 1660 году прислана в монастырь послушная о дозволении написать в монастыре св. иконы иконописцу Федору Усольцу. В 1662 году дозволено монастырю купить в Неноксе соляную варницу. В 1672 году патриарх Иосиф указал игумену Феодосию избрать попа и дьячка с Двины и послать их на Новую Землю для богослужения.

27 января 1857 года я оставил монастырь Сийский. 28-го числа мелькнула мимо и осталась назади граница Архангельской губернии, которую привелось изъездить почти вдоль и поперек и истратить на все это долгое время целого года. Расстался я теперь с недавней знакомой, расстался, может быть, навсегда, и грустно бы, тосковать... Но на душе так весело, на сердце так легко и приятно.

Разболтался я с ямщиком с последней архангельской (Дениславской) станции и поведал ему тут же о своей радости, без обиняков, прямо и откровенно...

— Вот слава богу, из Архангельской губернии выбрался. Целый год она меня мучила, целый год ни днем, ни ночью не давала покоя.

— А зачем твоя милость туда ездила?

Я рассказал ему во всей подробности.

— Ну, стоило же, паря, для экого дела свои кости ломать! Нечего же, гляжу, вам там в Питере-то, делать. Ha-ко место какое обвалял! Добро бы уж снаряды, лодки и суда ты там смотрел — это стало, может, так надо. Ну, а песни-то тебе на кой черт?

— Да мне, брат, иная песня пуще всяких судов, пуще всех рыболовных снарядов.

— Ну, это ты врешь, смеешься!..

— Ей-богу!

— Да чего тебе в песне? Песню, известно, девка поет, потому ей петь надо — работа спорится. Опять же наш брат ямщик песню поет оттого, что пять-шесть на голос поднимет да вытянет — гляди, в мыслях-то его перегон на станции и порешился. Тпру! Приехали, значит. В кабаках песню поют потому, что там вино, а в нем дух, сила... Опять же песню эту убогий человек, калика перехожий поет, так тот на песни на эти деньги собирает. Ему это и надо, а тебе-то пошто?

— Мне вот эти стариковские-то песни и краше всех, любопытнее.

— Ну, да это пущай такие поются, что все-либо про духовное, либо про старину. В этой и сказку услышишь и простоишь тут долго: это занятно. Ну, а пошто их писать-то, пошто? Это мне невдомек. Ну, да ладно, знать, ты господин, так у тебя и толк-от господской, особенный. А что радошно тебе теперь назад ворочаться, так это опять же уж у всех одно. И я вон уже назад поеду — в кабак безотменно заверну, коли твоя милость побольше на водочку пожалует.

Просит на водочку и этот ямщик, и все другие. Суетливо, скоро и ловко впрягают они лошадей, и видно поразвернула-таки их большая почтовая дорога с чистой работой, не слежались их кости, и горошком вскакивают они на свое дело. Они и смотрят как-то весело, и в речах бойчее, и на ответы находчивее и на жизнь, судя по словам их, смотрят как-то равнодушнее и простосердечнее, чем все те, с которыми привелось мне водиться во весь прошлый год.

С Дениславской станции начал народ покрепче прицокивать и меньше пускает в разговор слов непонятных и новых. Под Каргополем тот же ямщик, восседающий на козлах, та же баба, раздувающая угли в самоваре на станции, нет-нет да и придзекнут по-новгородски, по-волховски.

В последний раз и как бы последним приветом и напоминаньем сверкнула вдалеке справа своим порожистым коленом давно знакомая Онега, незамерзающая в этих местах во всю зиму. Тут уже не далеко озеро Лаче, из которого она берет начало, и далеко ее устье со скучным городком Онегой, с пустынным и гранитным Кий-островом и с выгоревшим Крестным монастырем на нем...

Выясняются новые виды и новые места. Погуще и подлиннее тянутся по дороге лесные переволоки; меньше попадается рек, хотя больше озер, чаще и обширнее деревушки. Как будто самый воздух не так уже тяжел для дыхания и холод словно умеряет свою ярость и силу. Меньше снегу, меньше пустырей. Реже кресты на перекрестках, но больше раскольников и много нового, много своего, олонецкого, и как будто, на первый взгляд, лучшего. Может быть, оттого и лучшего, что все это новое, невиданное и неслыханное.

Лучше самого губернского города Архангельского края глядит первый по пути олонецкий город Каргополь. Обстроился он множеством больших, красивых и богатых церквей, как бы Галич, как бы Ростов или Углич (17 церквей, 2 монастыря) и ведет сильную и бойкую торговлю мехами (преимущественно белкой) и рыжиками. Но и здесь, в этом городе, воспоминания о политических ссыльных продолжают преследовать: вспоминается А. И. Шуйский, которого сослал сюда Годунов и велел удавить, Болотников, атаман Федор Нагиба и другие мятежники времен междуцарствия, которых здесь велено было тайно утопить.

Едешь из Каргополя и в летучих, наскоро сложенных беседах слышишь про многое интересное впереди. Одни советуют посетить водопад Кивач, воспетый Державиным, именно теперь в зимнее время, когда он особенно картинно-страшен и живописен. Другие говорят про Чертов Нос на озере Онеге, где будто бы по прибрежному граниту вырезаны изображения чертей когда-то, в века незапамятные. Третьи обещают множество преданий о Петре, построившем в здешнем краю завод, названный его именем и возведенный потом на степень и значение губернского города. По деревням начинаешь уже слышать предания о лесовиках, домовых и водяных, обусловленных общим и метким прозванием нежить. Многое новое, и интересное новое, манило впереди: манила Корела, пугающая самую дальнюю Русь своими колдовствами и крепкими чарами, которыми занимаются они с незапамятных времен. Соблазняла дальняя река Выг, корень раскола, сильный и толковый корень, пустивший надежные и крепкие отпрыски по дальним и бесконечно многим местам нашего огромного отечества. Интересовала собой и скорая (в марте) Шунгская ярмарка, где бы еще раз привелось встретиться с поморами, мерзлой рыбой и огромными артелями слепых старцев, по целым неделям распевающим старины, досельные исторические предания о князьях новгородских, богатырях киевских, Грозном — царе московском и о Петре Великом...

Но опять-таки истекал казенный год, назначенный для путешествия: Петербург волей-неволей требовал в свою суетливую, многотрудную и дорогую жизнь, требовал на ответ и отчет...

И вот мелькает мимо богатая и красивая Вытегра со шлюзами и каналом, с памятником Петру Великому на том месте, где он обдумывал план Мариинской системы каналов. Мелькает бедное, но людное Поле-Ладейное. Ладейное потому, что здесь была когда-то знаменитая во времена Петра Великого олонецкая верфь ладейная и корабельная — верфь, из которой вышли первые русские корабли под императорским флагом. Здесь опять памятник Петру Великому, поставленный на том месте, где был дворец его.

И опять-таки мелькает большая и приглядная Новая Ладога со шлюзами же, с каналами, маленький Шлиссельбург с такими же шлюзами... А вот за Шлиссельбургом длинная цепь дач, заводов, фабрик, вот петербургская Нева, Невский монастырь, Невский проспект и вожделенный

КОНЕЦ ПУТЕШЕСТВИЮ.

Загрузка...