ГОД ОГНЕННОЙ ЗМЕИ

I ДНЕМ…

Плохие вести крылаты.

— Война!

— Война началась!

С запада через горы и реки, через степи и тайгу прилетела новость в забайкальскую землю.

— Война!

— Война идет!

Из конца в конец зашумело по долине Гангаты.

В нашу семью эту новость принес я.

Бабушка водрузила на свою коротко стриженную белую, словно в инее, голову низкую старинную шапку, взяла костяные четки, отполированные руками ее прабабушек, и уселась на крыльце. Но стала она не молиться, а сердито ворчать: «Допрыгались! С утра до ночи с ружьями бегать! В войну играть! Ничем другим не могли заняться! Так и знала — быть беде. Теперь в войну все досыта наиграемся… Вот оно, вот! Стряслось! Накликали!»

От усердия она даже приподымалась на крыльце, подхватывая подол коричневого летнего тэрлика — халата.

Я помалкивал, потому что бабушка — самая старшая в семье, я — младший, хотя и не самый. Помалкивал, но знал: нет, не оттого, что мы здесь играли выстроганными из досок ружьями, налетели сегодня немецкие самолеты на далекие от нас города — Киев, Одессу, Львов.

— В год огненной змеи играть с ружьями! И я, однако, хороша — нет, чтоб переломать дурацкие палки!

Я не выдержал, попробовал возразить:

— Разве из-за нас война-то?

— Мол-чи! Мол-чи! Он еще отпирается! Где уж ждать добра, если каждый молокосос тебя перебивает! — Бабушка ткнула костлявым пальцем в мою сторону. — Сюда иди, слышишь? Раскидал аргал по всему двору. Пройти нельзя. Собери сейчас же, пока палку не взяла! Да поживей, однако, поживей!

За стаей лежала большая куча кизяка — аргала. Мы, играя в войну, и в самом деле разбросали его по всему двору. Куда ни глянь, всюду сухой аргал — пройти-то можно, но обязательно споткнешься, особенно ночью.

Делать нечего, придется собрать: достаю корзину. Уж очень неохота таскать аргал. Играло нас много, а собирай я один. Собираю и думаю о бабушке: всерьез считает, что виноваты мы, ребята; из-за нас, мол, началась война. Смешно.

Прежде бурят — или, как тогда называли, «инородцев» — в армию не брали. Отца бабушки в первую мировую войну призвали на тыловые работы. Возвратился он оттуда получеловеком — ходил по стенке, не мог ничего есть, перестал спать ночами и, в конце концов, умер. Муж бабушки, мой дед, был одним из организаторов колхоза; его подстерегли в степи кулаки. Убили, а потом, уже мертвого, истоптали конями. А моего отца, единственного сына бабушки, оклеветали. Несколько лет назад, когда я был совсем еще маленький, к нам приехала милиция и увезла моего отца.

Много жила бабушка и много видела. Может быть, поэтому она всегда ждет беды. А сейчас вот война. Как ей не бояться?

Сидит бабушка на крыльце, трясет головой, раскачивается из стороны в сторону. Наверное, уж и меня не замечает. Какие худые мысли бродят в ее голове? Наша шабганса… Так с почетом называют самых старых и уважаемых в роде. Я хожу по двору и искоса поглядываю на бабушку. Интересно, были ли у нее когда-нибудь черные косы? Сколько я помню, ее голова всегда коротко острижена и белая-белая… Бурятки к старости стригут волосы — так уж повелось.

Я вижу теперь, что бабушка год от году как бы ссыхается, становится все меньше и меньше. А может, не бабушка уменьшается, а сам я делаюсь больше, крупней?..

Она уже не сидит, а беспокойно бродит по двору, сгибаясь и разгибаясь. Бродит, собирает в подол кизяк, бормочет про себя:

— Нынче год огненной змеи. Когда он проходил легко? Или засуха, или черная болезнь на скот, на людей, а теперь напасть хуже мора. И войны всегда в год огненной змеи…

Раньше чем научиться считать по пальцам дни недели, я уже знал наш, восточный, календарь. Он разделен на двенадцать лет. И каждый год имеет свое название. Год белоротой мыши, год коровы, год полосатого тигра, год железной свиньи.

Спросите любого из наших стариков: когда кто родился? И непременно услышите в ответ: «Такой-то родился в год зайца, а такой-то — в год мыши…» У нас года не безлики — у каждого свое лицо, свой характер. И вот еще что удивительно: человека, родившегося в год тигра, никогда не спутаешь с тем, кто появился на свет, например, в год белоротой мыши. Разные годы — разные люди, по крайней мере, мы так считаем.

Мне не повезло, я родился в год зайца. А моя сестренка Жалма — в год обезьяны. Поэтому-то она так любит во всем подражать старшим. Маленький Дондой появился в год лошади. Уже и теперь он так быстро бегает, что иногда может догнать меня. Хотя и «зайцы» не тихоходы. Мой племянник Барас, сын дяди Урбана, обязательно должен вырасти сильным и смелым — ему достался год тигра.

Бабушка ушла за стаю, из-за перегородки доносится ее сбивчивое бормотание. Я собираю кизяк и думаю о Барасе. Завидую ему. Повезло же родиться в год тигра!

В стороне слышатся голоса. Легки на помине! Жалма, Дондой и тот же Барас. Наконец-то пришла мне подмога!

— Ахай[1], — говорит сестренка бабушкиным ворчливым голосом, бабушкиными словами, — смотри, сколько аргала набросали! Воевали, воевали, и взаправдашняя война началась. — И вдруг спрашивает недоуменно — А так разве бывает, ахай?



Моей сестренке уже десять лет, учится в третьем классе. И неплохо учится, но все равно глупа. Зачем спрашивать? Соображать нужно!

— Выдумки, — ворчу я.

— Тогда зачем бабушка тебя ругала, ахай?

Я хотел было сказать Жалме: шабганса верит сказкам от старости, а ты, кривляка, обезьянничаешь, но вовремя прикусил язык. Бабушка вышла из-за стаи, заковыляла к нам.

А Жалма уже забыла, о чем спрашивала, так уж она устроена, — собирает аргал, не отрывает взгляда от земли. Больше одной мысли никогда не помещается в ее голове, но очень трудолюбива, ловка, быстра. Даже сейчас смотреть приятно, как Жалма легко идет по двору.

— Ай! Что я нашла! — вдруг кричит она.

Жалма вертит в руках самодельный наган — мой собственный, сам сделал. Там, в тайнике, спрятаны еще лук со стрелами, рогатка, не простая, а из красной резины, и — самое дорогое! — самопал, который заряжается спичечными головками. У других ребят тоже имеются такие самопалы. Но мой лучше всех — громче всех стреляет и после каждого выстрела вкусно пахнет серой. Я много раз пугал бабушку этим самопалом, много раз она меня ругала за него: «Людей искалечишь. Брось!» Много раз я обещал ей, что брошу. И бросал… в тайник, который сейчас нашла Жалма.

— Так и знала, так и знала! — обрушилась на меня шабганса. — Ружья! В стае для скота! Грех-то какой! Скот от порчи хранить надо, а тут ружья! Еще в ту ерманьскую под Архангельском городом ружья взорвались! Целый дом ружьев. И отцу моему в голову… Ох, многих поубивало, и наших, и русских! А нынче опять ерманьская война? И что это за Ерманья такая?..

Германия… С ней у бабушки старые счеты, но что это за страна — она не знает. Я бы мог объяснить ей — про фашистов, про свастику, которая точь-в-точь похожа на знаки, вышитые на старинных одеждах лам; про главного фашиста Гитлера, однако сейчас не до беседы. Бабушка громит мой оружейный склад, вот-вот доберется до самопала. И все же надеюсь, что отвлечется, отойдет в сторону, забудет. С бабушкой такое часто случается.

В это время появляется «молодая мать» — это моя мама. У нас так принято говорить — «молодая мать», хоть она не так уж и молода. Ей больше сорока лет, а если присмотреться, то можно подумать, что все пятьдесят.

Она выросла без отца, была старшей в семье — кормилицей. Первая вступила в комсомол — первая среди девушек. Среди парней комсомольцы уже были. В их числе и мой отец. Моя мать тогда удивила всех тем, что отрезала косы, сделала короткую прическу. Сыновья тех, кто убил нашего деда, подстерегали мать, хотели ее избить, но побоялись моего отца: у него были товарищи. Да и время богатых уже прошло.

Я помню мать еще молодой. До тех пор, пока жил дома отец, она ходила, высоко подняв голову, и румянец горел на ее щеках. Теперь не то.

Рано утром, когда все еще спят, она идет на ферму, а возвращается ночью. Все равно мы ее зовем молодой матерью, потому что есть бабушка — старая мать. Интересно, слышала ли она о войне или нет? Похоже, что слышала, если пришла так рано.

Мать увидела мои ружья, молча сгребла все в охапку, ничего не сказала, унесла подальше от дома.

Бабушка пришла в себя, сразу же рассердилась:

— Чего стоите? Чего таращитесь? Иль весь аргал собрали?

Под дровами лежали наши карабины. И мои, и всех тех, кто воевал вместе со мной и против меня. На них наткнулся Дондой.

— Смотрите! Еще! Пах!.. Пах!..

— Оставь… — тихонько шепнул я.

Да разве послушается Дондой! Он уже целился в Ба-раса:

— Пах!.. Пах!.. Падай! Ты убит!

Барас ухватился за ствол ружья, пыхтит, пытается отнять.

Шабганса так и присела от возмущения. Потом, выпрямившись, с размаху шлепнула Дондоя.

— Иёо! — подхватив спадающие штаны, тот кинулся в сторону.

А родившийся в год тигра заревел басом — на всякий случай, чтоб не попало. Вслед за Дондоем досталось и Жалме. Бабушка огрела ее по заду старыми четками. Не попадайся под горячую руку. Хоть и не больно, но Жалма очень обидчива.

— Я-то тут при чем?..

Она надулась, начала всхлипывать, не как Барас, потихоньку.

Теперь все пропало. Уже ничем не отвлечешь бабушку. Она запустила руку под дрова. И вот в руках у нее моя отличная сабля из шерстобитного прута. Размахивая саблей над головой, бабушка направляется ко мне. Хорошая сабля, и бабушка держит ее как положено — за эфес… Я уже не маленький, мне неудобно удирать, как Дондою. Стою жду.

— Будешь играть в войну?! Будешь играть в год змеи?!

Я стараюсь думать, что я в плену у врагов, что они меня казнят, что я геройски выдерживаю. Вот если б была настоящая, не из шерстобитного прута… Иёо! Подумать страшно… Я уже слишком взрослый, чтоб плакать. Жалма и Дондой притихли. Смотрят на нас остановившимися глазами. И Барас прекратил реветь. До чего больно рубит сабля! Даже не настоящая. Даже в бабушкиной руке.

Наконец бабушка устала, отбросила саблю в сторону, заковыляла к крыльцу. Малыши так и брызнули врассыпную.

Шабганса опустилась на крыльцо, вытащила трубку с длинным чубуком, закурила.

— Когда бог отучит людей от этой напасти? Ружья, ножики…

Малыши на меня дуются, не глядят. На бабушку обижаться бесполезно, а я их подвел. Им и аргал собирать, их и наказали — кругом несправедливость.


— Барасик! Барасик! Что ты? Иди сюда! — Сэрэн-Дулма хээтэй, наша тетя, стоит за изгородью, зовет сына, протягивает к нему руки.

Рожденному в год тигра не попало совсем, но он плакал больше всех. Увидев мать, Барас встал на четвереньки и с ревом полез сквозь изгородь, но большая его голова застряла между жердями.

— Глупенький, что случилось? — Тетя освободила сына, подняла его на руки.

Сэрэн-Дулма — родная сестра нашего отца, мы ее все зовем «хээтэй». Она закончила восемь классов, уехала в аймачный — районный — центр учиться на курсы механизаторов. Пока она там зимовала, изучала трактор, познакомилась с летчиком, вышла замуж. Муж ее родом с острова Ольхон, что раскинулся посреди озера Байкал. Никто из наших, ни мама, ни мы, дети, ни даже Барас, который родился в прошлом году, еще не видели его. Он обещал к нам приехать в гости, — мы устали ждать. По улусу, нашей деревне, пополз слух, что, видно, вовсе не дождемся, а Сэрэн-Дулма хээтэй так и останется без мужа. Но быть этого не может. Дядя Урбан — так его зовут — военный летчик, красный командир, он врать не будет. А потом он часто пишет тете. Как только подрастет Барас, увезет их. Только вот началась война. Теперь, должно быть, мы не скоро увидим дядю Урбана.

— Батожаб, письма нет сегодня? — обнимая сына, скороговоркой спрашивает меня Дулма.

— Хээтэй, ты не слышала?

— Что, Батожаб?

— Война!

Сэрэн-Дулма в рабочем промасленном комбинезоне. Лицо ее, темное от копоти и пыли, сейчас совсем почернело. Она стоит не двигаясь, крепко прижав к себе Бараса.

Бабушка на крыльце курит длинную трубку и что-то бормочет. Сэрэн-Дулма молчит, на черном лице посверкивают белки глаз.

— Когда? — наконец спрашивает она.

— Сегодня рано утром фашисты перешли нашу границу. И бомбили города. Киев, Львов… — Я говорю как взрослый: кто еще лучше расскажет о войне? Умолкаю, жду вопросов.

Но Сэрэн-Дулма больше ни о чем не спрашивает, прижимает к себе сына.

— Мы их скоро победим, хээтэй.

— Да, да…

— Дядя Урбан, наверно, уже улетел на войну.

— Да, да…

Барасу наплевать на войну, он расстегнул у матери ворот рубахи, вытащил пухлую, голубовато-белую грудь, начал жадно сосать.

Бабушка концом чубука показала на разворошенный тайник.

— Сэрэн-Дулма, когда кончишь кормить, разожги огонь. Сожги эти греховные игрушки…

Хээтэй, глядя куда-то далеко-далеко поверх наших голов, подождала, когда Барас насосется, осторожно спустила его с рук, принялась за оружие. Машинально она ломала наши винтовки, бросала в огонь. Свою винтовку я строгал пять дней; есть еще граната, почти как настоящая, я ее выменял на цветные карандаши… И лук со стрелами — подарок Мунко, моего первого друга… Почему-то я вдруг перестал все это жалеть.

Костер разгорелся; Сэрэн-Дулма взяла на руки Бараса; бабушка подсела поближе к огню. В доме гремела посудой мать. Я легко представлял себе ее лицо, замкнутое, чего-то все ждущее. Она, наверное, сейчас думает об отце.

Ярко горит костер, стреляют дрова, плюются искрами. Это дают прощальный залп мои винтовки, мои игрушки. Горит мое детство.

Бабушка перебирает отполированные четки, бормочет, заклинает войну.

— Батожаб!

Я узнаю голос Мунко. Он мой лучший друг. Но я не шевелюсь. Мунко сейчас далеко от меня. Мунко остался где-то в детстве… Я делаю вид, что не слышу.

— Батожаб, выйди!

— Тебя же зовут, — говорит Сэрэн-Дулма.

Я нехотя встаю.

Мунко, красный, запыхавшийся, нетерпеливо переминается с ноги на ногу.

— Т… т… т… — Он всегда заикается, когда волнуется.

— Ну?

— Т… ты с… слышал?

— Слышал.

— Мы победим! М… мы всех били — и японцев, и белогвардейцев…

Я ничего не отвечаю, тогда Мунко вытаскивает из-за пазухи бумагу:

— Держи.

— Что это?

— С… срочная записка.

— От кого?

— Эрдэни ахай тебе написал. Он п… п… поехал в аймачный центр.

— Зачем?

— Н… не знаю. Тороплюсь.

И Мунко убегает, чтоб поговорить о войне с кем-то другим.

Я разворачиваю тетрадный листок.

«Батожаб! Друг! Очень прошу: на одну ночь подмени меня — сам выгони табун в поле. Я знаю, ты не подведешь. На попутной машине уезжаю в райцентр — хочу уйти добровольцем в армию. Завтра вернусь — все оформлю как положено. А пока — никому ни слова. Надеюсь на тебя. Будущий командир Красной Армии — Эрдэни Гармаев».

Я смотрю на листок с удивлением и невольной завистью. Эрдэни уходит в армию. Ему хорошо. Он взрослый. Конечно, его возьмут. У нас в улусе не много таких сильных и смелых парней, как сын кузнеца. А я должен сидеть с малышами, слушать бабушкины причитания…

Неровные строчки пляшут перед глазами. И вдруг до меня доходит главное — ведь это я сегодня должен гнать табун в ночное! Один, без Эрдэни! И мне он доверил свою тайну. У меня даже скулы свело от волнения и гордости. Со мной только что обошлись как с мальчишкой, а я взрослый. Еще пожалеют, я еще покажу себя!

Стараясь говорить как можно спокойнее, я объявил, что ухожу в ночное. Это сообщение ни у кого не вызвало особого удивления. Все знали, как я любил уходить с Эрдэни пасти табун. С Эрдэни… Им и в голову не могло прийти, что сегодня хозяином колхозного табуна будет не Эрдэни, а я, Батожаб. Только мать посмотрела на меня чуть пристальнее и молча кивнула в знак согласия; опять задумалась о своем.

В два прыжка я мог бы оказаться у амбара, где лежали седло и потник. Но я шел медленно, пытаясь справиться с волнением, которое все больше охватывало меня.

Кода мне было три года, отец впервые подвел меня к коню и сказал: «Сможешь дотянуться до стремени, — значит, ты настоящий мужчина». И я дотянулся. Я помню, как сильные руки отца подняли меня в воздух, и я оказался в седле. С тех пор много воды утекло, а седло, на которое посадил меня впервые отец, осталось для меня самым дорогим подарком. Не одно поколение смелых наездников пережило оно. Его носили и боевые кони. А теперь оно мое. И, конечно, сегодня, когда я впервые один иду ночью в степь, оно будет со мной.

Я достаю седло из амбара и в который раз, замерев, любуюсь работой древнего мастера: стертое серебро старой чеканки, черный кожаный подстременник, высокая березовая лука с красной каймой… Налюбовавшись, не торопясь, до блеска начищаю медные квадратные пряжки, серебряные украшения, проверяю волосяные подпруги, тороку для вьюка. Привожу все в порядок, вдумчиво готовлюсь в дальнюю дорогу. Куда она уведет? Что ждет меня впереди?

Малыши плотно окружили меня — следят, молчат, уважительно посапывают.

— Ахай, правда, что ты теперь ночным конюхом будешь? — оробев, тихо спрашивает Жалма.

— Война… — коротко бросаю я и, закинув за спину снаряжение, выхожу со двора.

II НОЧЬЮ…

Стать ночным конюхом не просто, не всякий взрослый возьмется за эту работу. Проводить ночи напролет в седле, отвечать за каждого коня в табуне может только тот, кто любит лошадей, понимает их, умеет разгадать их норов.

От прежней моей горделивой важности не осталось и следа. Чем ближе я подходил к конюшне, тем становилось страшнее. Справлюсь ли? Мне казалось, что я забыл все, чему меня учил Эрдэни. Признают ли меня кони хозяином? Признают ли другом?

Из пятидесяти лошадей я выбираю Гнедого. Он мне кажется ближе всех, родней, надежней. Именно Гнедой спас моего отца от смерти, когда тот напоролся на засаду кулаков. Это было давно. Отец был комсомольцем, а Гнедой — быстроногим гунаном — трехлеткой. Теперь Гнедой уже стар, но так уж повелось: если надо выполнять какие-то работы в колхозе, лучшего помощника, чем Гнедой, нам с матерью не найти.

Гнедой тут же узнал меня, доверчиво потянулся навстречу, тихо, приветственно заржал. Но стоило мне протянуть руку, чтоб надеть узду, как он тут же, вытянув шею, высоко задрал морду. «Попробуй-ка дотянись, если не маленький!» Всегда он затевал со мной эту игру. Мне стало спокойнее. Гнедой рядом. Все будет в порядке.

Подымаюсь на носки, с трудом дотягиваюсь до его морды, и Гнедой как бы нехотя покоряется, дает запрячь себя. Укоротив стремена, сажусь верхом. Медленно объезжаю табун, как полководец объезжает свое войско перед началом боя. Что и говорить, вид у моего воинства невзрачный: сквозь пыльную шкуру проступают ребра, холки стерты. Только что кончилась посевная, и лошади измотаны. Им не терпится скорее выбраться из загона на волю, где сочная трава и свежий ночной ветер вернут силы. Я разбираю изгородь — проход на свободу. И они рвутся напористо, стремительно, толкаясь, тесня друг друга, и всё молча, лишь слышен топот копыт. Словно река вырвалась из запруды.

Во главе табуна — опытный вожак — Рваный Подколенок. Он тут же понимает, что я хочу от него, и поворачивает табун к горам. Вожак не зря получил свою кличку. Несколько лет назад на него напали волки. Израненный, с прокусанными ногами, он все-таки сумел отбиться. Старики говорили, что под коленом у него порвана какая-то боевая жилка. На шее у вожака висит большое ботало. Сейчас оно звенит, громко, заливисто. Весь табун еще охвачен азартом скачки. Постепенно напряжение первых минут спадает, и ботало впереди начинает звучать размереннее и спокойнее. Кони замедляют свой бег, растягиваются вольной цепочкой.

Все это знакомо мне. Близко. Привычно. Только нет впереди слитой с конем фигуры Эрдэни.

Я знаю табун, как свою семью. Прямо за вожаком идет Соловый Шаргалдай. Это конь особый. О нем даже сложили песню. Он ведет свою родословную от знаменитых местных скакунов и сам много раз привозил в улус первые призы и хрустальные кубки. За ним следят, стараются, чтоб он был в форме даже зимой, в самую тяжелую для колхоза пору. Рядом с Шаргалдаем идет Белоногий. На нем всегда ездит колхозное начальство. Наверное, потому и нрав у этого коня строптивый. Вот и сейчас он что-то не поделил с молодым, резвым скакуном, кличка которого — Высокий Серко. Серка не каждый сможет поймать, не то что оседлать. Впрочем, таких у нас много.

У бурятов есть обычай: если необъезженного скакуна усмиришь и наденешь узду, получает он твое имя. Вот и ходят в нашем табуне Гнедой Сэрэн-Доржа, Игреневый Гунга, Каурый Сандак, Алешина Рыжуха… Эрдэни Гармаев объездил двух лошадей — им дали клички Буланый Эрдэни и Саврасый Эрдэни. Они всегда пасутся вместе, особняком от табуна. Хорошие кони — выносливые, сильные, дисциплинированные. Не то что Чубарый Цыган. От него в любую минуту можно ждать неприятностей: чуть зазеваешься — ударит задним копытом или драку с жеребцами затеет, перебаламутит весь табун. Однако на работу зол. Как ночь ото дня, отличается от Цыгана Меченый, угрюмый конь, работать не любит, спит на ходу, в поле с ним одна мука.

О любом коне могу рассказывать без конца; я людей еще так хорошо не знаю, как лошадей. Знаю, какой нрав у каждого: можно положиться, нет ли, что любит, как хитрит. У одного характер легкий, ласковый, другого, сколько ни приучай, — диким останется. Позади всех иноходью бежит Светлогнедая кобылица. У нее всегда родятся хорошие жеребята. И сейчас за ней тянется совсем молоденький жеребенок с белой звездочкой во лбу. Бежит, помахивает куцым, тупеньким хвостиком, смело бросается за бабочками, пугливо шарахается от кустов, а то вдруг начинает прыгать, лягать воздух. Когда этот жеребенок подрастет, станет лончаком, то есть двухлеткой, я остригу ему гриву, а там и оседлаю, чтобы объездить. Тогда его назовут моим именем. Звездочка Батожаба. Какой ты мужчина, если в жизни не объездил ни одного коня?

Дон-дон, дин-дин, — зовет ботало вожака. Нестройно пофыркивают лошади, от дружных ударов десятков копыт гулом отдает земля. В такт этому размеренному бегу стучит мое сердце. И где-то внутри меня рождается и рвется наружу еще незнакомая мне песня. Всему свету хочется рассказать, как молод я и силен, и что мне, Батожабу, Эрдэни доверил своих коней, и что от этого на душе у меня радостно и немножко жутко. И еще — что мне хорошо скакать с моим табуном навстречу ночи! Ох как хорошо! Если б меня мог сейчас увидеть мой отец! Как, наверное, он бы обрадовался! И сказал бы свое любимое: «Вот теперь-то ты настоящий мужчина!»

Но нет рядом отца, кругом ни души, только степь и небо, небо и степь, да сумерки, поднимающиеся от земли…

Ночь в наших краях подкрадывается незаметно. Только что через все небо была пролита желто-красная река, горячая и неистовая. Чуть отвлекся — и словно кто-то задернул полог: все яркие краски приглушены, мир тихо тонет в сиреневых сумерках. С востока понеслись уже легкие облака, предвестники скорой ночи, но вершины ближних гор еще упрямо рдеют в отсветах канувшего солнца. Темные большие деревья-одиночки похожи на сторожевые пики богатырской заставы Бабжа Баас-батора. По преданию, именно здесь, на горах Трех Кобылиц, стояла застава нашего батора. Отсюда пошел он на войну с маньчжурами. Семьдесят дней бился батор и вернулся победителем.

Сейчас опять враг лезет на нашу землю. Теперь уже не с востока, а с запада. И где-то, где-то далеко от нас, поднимется богатырский заслон. Со всех концов большой страны спешат туда воины. Если б ты был жив, Бабжа-батор! А может, бурятская земля родит другого батора и скоро все мы узнаем его громкое имя? Старики говорят: если в каком-нибудь улусе родится герой, то в табуне обязательно появится хулэг — богатырский конь.

Я решил провести свою первую ночевку у гор Трех Кобылиц. В прежние времена на вершинах этих гор устраивались жертвоприношения: резали трех яловых кобылиц. В честь этих кобылиц и названы горы.

Пока я подгонял табун к горам, стемнело. Почуяв свободу, кони разбрелись.

И другой ночной табунщик, собрат мой таинственный, выгнал на небо свой бессчетный звездный табун. Звезды разбрелись по небу, как мои кони по темной степи, звезды тоже пасутся — по отдельности, кучками. И у них есть свои имена. Прямо на севере светится Золотой Кол, чуть в стороне сбились группой Семь Старцев, а Три Марала остановились прямо над вершинами гор. Зло, недобро смотрит на землю Волчий Глаз. И как бы особняком от всех высоко в небе стоит Утренняя звезда. У нее долгий путь к рассвету. Когда она спустится по небосклону совсем низко, придет утро. Но звезда сейчас высоко, а утро далеко, вся ночь впереди.

После дневного зноя, как после изнурительной работы, отдыхает степь. Вместе с ночной прохладой приходит и тишина. Но тишина не безгласна. Монотонную, въедливую песню тянут комары, изредка подает голос филин, где-то вдали слышится нестройная перебранка лягушек…

Нынче, похоже, ночь кукушкиного пения, до рассвета должна бы кукушка вести счет годам, которые ты еще не успел прожить. Должна бы. Но молчит кукушка. Без нее ночь глуха.

Все плотнее и плотнее окутывает меня тулуп густого мрака. Я уже почти ничего не различаю — вязкая чернота, настораживающая, пугающая. Кажется, чьи-то незримые глаза следят за тобой. И я начинаю храбро бросаться то в одну, то в другую сторону, натыкаясь на своих лошадей. Постепенно, однако, успокаиваюсь, даже закрываю глаза, совсем, крепко-накрепко. Так лучше, да и мелкая мошка не лезет в них.

С закрытыми глазами все чувствуешь обостреннее: вот что-то скользкое поползло по шее, потом неожиданно в лицо ударила струя теплого воздуха — наверное, совсем рядом пролетела птица… Сижу в седле и думаю о своем. Что, если кто-нибудь угонит моих коней? Или еще хуже — нападут голодные волки? Правда, таких историй давно уже не слышно, но все равно боязно. Говорят, и оборотень может увести лошадей или просто позабавиться с ними — перепутает гривы, стреножит. В прошлом году дед Дундай уверял, что встретил хозяина пади Яма-ты. А ведь падь совсем рядом. Да и до кладбища недалеко. Вот уж где, наверное, собирается вся нечисть! Сразу становится зябко, мурашки бегут по спине, и мне начинает казаться, что именно к кладбищу движется мой табун. Вот что значит родиться в год зайца… Но хватит, хватит! Можно так себя растравить, что каждый куст чертом покажется. Буду думать о богатырях. Наверное, они от рождения не похожи на обыкновенных людей. А может, нужна сила воли и тренировка. Надо читать побольше книг о героях разных народов. Вдруг да это поможет, и я сам стану смелым. Я вспоминаю о Спартаке, о французском революционере Марате, о болгарском коммунисте Димитрове. Кем я стану, когда вырасту? Может быть, летчиком? И, как Чкалов, совершу беспосадочный перелет до Америки. Мне хотелось бы стать похожим на Буденного, командира Первой Конной армии, или на нашего земляка бурята Гармаева, героя финской войны. Его портрет висит над моей кроватью. Эрдэни тоже по фамилии Гармаев. Может, и он скоро станет Героем Советского Союза?

Медленно движется в ночи табун. Утренняя звезда чуть спустилась к горизонту, но стоит еще высоко и льет на землю свой холодный свет. Нечего подгонять время, все равно до рассвета еще далеко. Вон прокатилась по небу одна звезда, а вон другая, третья… Срываются звезды, прорезают небосклон и гаснут, и от этого становится еще темнее. Меня совсем не радует этот звездный дождь. По преданию, если человек гибнет, закатывается его звезда. А сейчас началась война. Сколько еще сорвется звезд, небо поредеет, станет черным…

Сам того не замечая, я жмусь все ближе и ближе к лошадям, пробираюсь в самую середину табуна. Здесь мне не так одиноко.

Неожиданно, разрывая ночную тишину, раздается ржание, стук копыт, тревожный звон ботала. Кони в страхе шарахаются в стороны, и я вдруг понимаю, что не они меня защищают, а я их. Я старший, я на месте, все в порядке, глупые!

Ночной переполох стих так же неожиданно, как и возник. Кони вновь принимаются мирно щипать траву. А я никак не могу успокоиться. Что напугало их? Медленно объезжаю табун — все в порядке. Голова к голове, не отходя друг от друга, пасутся кони Эрдэни. Смирный Горбунок пристроился за моим Гнедым, идет рядом. Чуть в стороне, по силуэту, узнаю Меченого, он всегда норовит быть один. Плотным кольцом окружили своих жеребят кобылицы. Что все-таки так встревожило моих лошадей?

Недаром мне не нравится это место. Табун уже далеко отошел от гор Трех Кобылиц, и Три Марала, пасущиеся на их вершинах, остались у меня за спиной. Надо поскорее убираться отсюда, но кони еще не отдохнули, им не хочется трогаться с места. Приходится пускать в дело кнут. Неужели они ослушались бы Эрдэни? Сколько еще воды утечет, пока они признают во мне хозяина?

У меня начинает нестерпимо зудеть спина — это следы бабушкиной сабли, потрудилась, однако. Только сейчас понимаю, что я весь потный. Интересно: сижу на коне, ничего не делаю, а рубашка прилипла к телу. Это все — год зайца, мой неудачный год! Наконец кладбище и падь хозяина Яматы остаются позади, а с ними и мой страх. Громко, на всю степь, кричу:

— Эг-гэй! Прибыли! Не расходиться! Слышите? Эй-го-го! Я сердитый!

Пусть кони знают, что я не такой уж трус.

— Эй-го-го! Далеко не уходить! Я с вами! Эй-го-го!

Мне становится весело. Приободрившись, я даже завожу песню. Прямо сказать, певец я никудышный, но горланю во всю силу, будоражу ночную степь. Никто не слышит! Только кони недоуменно пофыркивают. В песне я рассказываю, что я колхозный конюх, езжу на Гнедом, что сегодня я заменил друга, который ушел на фронт, что зовут моего друга Эрдэни, — ему посвящаю я свою песню.



Неожиданно Гнедой натянул поводья, резко опустил голову.

В чем дело? Ему надоело мое пение? Только тут я вспомнил: как оседлал его с вечера, так ни на минуту не дал бедняге передышки. Глупая моя голова! Я опустил поводья, и Гнедой, благодарно хлестнув меня хвостом по спине, принялся за траву. Он хрустел с таким аппетитом, что и мне захотелось есть. Но я ничего с собой не захватил. Травой люди не питаются… Люди устроены странно. Ночью спят себе спокойно, о еде и не думают. Сейчас та же ночь, а желудок просто сводит. Хоть бы кусок хлеба догадался захватить с собой… Э-э, да что зря ругать себя, этим сыт не будешь. Дома ночь проскакивает быстро. Голову до подушки донесешь, глянешь — утро. А здесь Утренняя звезда едва плетется по небу.

Упала роса — грива коня, моя одежда, поводья — все стало влажным, от земли потянуло прохладой. Значит, ночь все-таки смилостивилась надо мной, перевалила через свою глухую половину.

Смолкли лягушки. Надоедливо и монотонно звенят комары. Глаза мои начинают слипаться. Чего доброго, засну в седле. Что тогда будет с табуном? Голову так и гнет, словно свинцом налита. Пытаюсь перебороть дремоту, надо бы думать о чем-то веселом. Но ни одной мысли. И даже кладбищенская нечисть не страшна.

Сон — невидимый борец. Он одолел меня незаметно. Я крепко заснул прямо в седле, не выпуская из рук поводьев.

Не знаю, долго ли я спал, но, когда открыл глаза, было уже совсем светло. Меня ожгло, как плеткой, — упустил табун?

Но, верно, бабушка молилась в эту ночь за меня, ее древние боги сжалились над ночным конюхом, впервые в жизни оставшимся за хозяина.

В высокой траве тихо спали сытые жеребята, рядом мирно дремали кобылицы. Рваный Подколенок чуть слышно позвякивал боталом. Все спокойно.

И вдруг… Я привстал в седле от неожиданности: в самой середине табуна пасется незнакомый конь, рослый черногривый. Лошади держатся от него стороной — чужак.

Так вот кто был виновником ночного переполоха!

Черногривый заметно припадал на одну ногу. Приглядевшись, я увидел немного выше лодыжки красный рубец. Кожа на ноге у Черногривого была стерта, а по траве волочился оборванный повод, цеплялся, причинял боль.

Я соскочил с Гнедого и, прячась за лошадь, стал незаметно приближаться к незваному гостю. Я напрасно осторожничал — Черногривый не шелохнулся, подпустил меня, как бы понимая, что хочу ему добра, спокойно дал снять со своей ноги заскорузлый от крови ремень.

Напрасно я искал на небе Утреннюю звезду — она ушла за сопки. Пора возвращаться в улус. Что ж, первая моя ночевка кончилась. Я не только не упустил ни одной лошади, но даже оказался с прибылью. Это добрая примета.

Когда я привел табун, улус еще спал. И только петух Тюриковых — единственных русских в нашем улусе — приветствовал меня.

III ДНЕМ…

Я открыл глаза и огляделся. Солнце, падая в квадратное отверстие дымохода, освещало угол. Значит, солнце высоко и на дворе полдень. Я повернулся с боку на бок. Голова тяжелая, не оторвешь от подушки. Но так можно проспать все на свете! Я вскочил.

Зной, духота, обжигающая ноги пыль. Синее небо, земля, деревья — все напоено жаром.

На дворе тихо. Даже малышей не слышно, наверно, забились куда-нибудь в тень. Я несколько раз прошелся по двору. Чем заняться? Очень хочется повидаться с друзьями, не терпится рассказать им о сегодняшней ночи. Да разве найдешь кого-нибудь в такую жару в улусе? Наверняка все на острове. Ребят сейчас из реки трактором не вытащишь!

Хочешь не хочешь, а придется одному плестись на речку. Я медленно, нога за ногу, бреду по пустынной улице. Хоть бы одна живая душа попалась навстречу — никого, улус точно вымер. Все попрятались у себя за заборами. На крышах томится козий творог, забытые кучи зерна на брезенте, — просеивать зерно пустое занятие в такой безветренный день. Всюду на изгородях сушится одежда, в основном мужская: хозяйки готовят своих мужей в дальнюю дорогу. В далекую и опасную!

Я заглядываю в дом к Эрдэни. Надо узнать, возвратился он или нет. Но и там пусто.

Загребая босыми ногами горячую пыль, иду, напеваю под нос что-то невнятное даже самому себе. Солнце стоит так высоко, что коновязи уже не отбрасывают тени. Оказывается, нелегко догнать уходящий день.

Вдруг кто-то сердито окликает меня по имени:

— Батожаб! Стой!

Я оглянулся.

На Белоногом несется всадник с черным, изрытым оспинами лицом. Это Ендон, бригадир, отец моего одноклассника Баянды. Мы с его сыном в ссоре, и мне неприятна эта встреча. Ендон, нависая надо мной грузным телом, выпаливает прямо в лицо:

— Своевольничаешь! Голова от вас кругом идет! Один бросает без разрешения табун, другой, от горшка два вершка, самовольно назначает себя ночным конюхом! А я на что?! Но я наведу порядок! — Ендон теснит меня конем, заставляя отступить к изгороди.

— Эрдэни ахай попросил меня всего на одну ночь… — бормочу я.

Бригадир — большой начальник, весь улус под ним.

— «Попросил»! Детский сад прямо! Ты хоть подпругу подтянуть можешь? Из-за конского крупа шапки не видно!

— Я ездил в ночное с Эрдэни ахаем много раз.

— Он ездил! Он знает! Ему с бригадиром зачем говорить? Незачем ему бригадир! Он сам себе голова, однако, — что хочу, то ворочу!..

Белоногий так и ходит под грузным телом бригадира.

— Не пойду больше в ночное! Не буду табунщиком! — запальчиво кричу я и, повернувшись, ухожу быстрым шагом.

Но Ендон, развернувшись, нагоняет, теснит меня конем.

— Ага! Не будешь? Ловкий какой! Нет уж, раз взялся, пеняй на себя. Не погляжу, что мал. За табун теперь ты головой отвечаешь!

Ендон огрел Белоногого плеткой, но, тут же осадив коня, крикнул:

— Сегодня ночью поведешь табун — и не вздумай своевольничать.

Я не знал, радоваться мне или огорчаться. Бригадир все-таки назначил меня ночным конюхом. Я не успел сказать Ендону, что привел сегодня с табуном нового коня.

Незаметно для себя я очутился на берегу Гангаты, маленькой речушки, что течет посреди нашего улуса. Как всегда, на берегу стирали женщины. Только сегодня не было слышно ни смеха, ни веселой перебранки. Вон моя мать нагнулась над тазом. Из нашей семьи никто не уходит в армию. Но стирки хватает — целая гора выстиранного белья. Я остановился за спиной у матери, наблюдаю: до чего ловкие у нее руки! Пена пухлой шапкой стоит над тазом, колюче искрятся на солнце мыльные пузырьки.

— Давай сюда рубашку, ишь потемнела от пота.

Снимаю рубашку, отдаю матери. Минуту-другую мать трудится, трет, разгибается, отводит рукой упавшие на глаза волосы, ласково и устало смотрит на меня.

— Ну, помощник, помогай отжимать. Да полегче, а то вместо рубашки одни лохмотья получишь. Как ночь прошла, не замерз?

— Нет…

— Смотри мне! Ночи летом обманчивы, сынок. Перед рассветом бывает холодно, заболеть недолго. Когда опять пойдешь в ночное, обязательно захвати с собой куртку да и поесть чего-нибудь возьми.

Мать раскладывает на траве выстиранные вещи. Потом садится прямо на землю, достает махорку, ловко скатывает самокрутку, затягивается.

— Эрдэни — опытный табунщик. Учись у него, пригодится.

— Да… — нехотя бормочу я и стараюсь не глядеть на мать.

Я сижу рядом с ней, бросаю в реку камешки, а вокруг цветным хороводом легла одежда. Чего тут только нет! Летний тэрлик нашей шабгансы, пестрые платья сестренки, штанишки Дондоя… Кажется, и одеваем-то мало летом, а вон сколько набралось — не сосчитать. Трудно поверить, что мама одна перестирала эти платья, рубахи, рубашки, рубашонки, штаны разных размеров Мать не только стирает, она тащит все хозяйство по дому, — бабушка уже стара, Сэрэн-Дулма день и ночь 1 поле у трактора. Но ведь и мать с раннего утра до само! ночи на ферме. Для меня загадка, когда она услевае: все делать. Я исподтишка приглядываюсь к ней: худое темное лицо, запавшие глаза и усталое выражение глубоко спрятанного горя. Я теперь даже и представить не могу мать веселой.

Мама подозрительно смотрит на меня.

— Что-то ты глаза прячешь? Говори, в чем дело! Не мастак ты у меня скрывать… Как Эрдэни?

— Он… он уехал вчера в аймачный центр и не вернулся. Он хотел добровольцем…

Мать даже перестает курить.

— Ты что — один был с табуном?

— Я даже лишнего коня привел!

— Ты мне зубы не заговаривай! Я тебя спрашиваю — неужели ты один табун на ночь повел?

— Эрдэни попросил.

— Он бы еще Бараса попросил!

— Я же справился, ма. Я еще прибившегося коня привел.

— Сегодня чужого коня привел, завтра своих потеряешь.

— Я вовсе не маленький, ма.

— Маленький! Если с табуном случится беда, отвечать не тебе, а мне. Мало нам беды с отцом. Не пойдешь больше в ночное!

— Ма!..

— Сейчас же иди к бригадиру и откажись!..

Мать закашлялась. Ее давно уже донимает этот сухой, надсадный кашель. Надо лечиться, надо бы куда-то уехать, а она работает и день и ночь.

— Ма, зачем ругаешь?

— Затем… Затем, что ты глуп.

— Война, ма. Эрдэни ушел в армию, другие уйдут, кому табун гонять? Мне гонять табун. Я с Эрдэни много раз гонял. Больше некому, ма.

Мать не ответила, принялась собирать белье. Я стал помогать ей, тоже собирал теплые от солнца, влажные тряпки.

Мать молчала; ее лучше пока не трогать.

На велосипеде подкатила к берегу Хурла, наш почтальон. Она слезла с седла и стала деловито рыться в туго набитой большой черной сумке. Все женщины побросали стирку, потянулись к Хурле.

— Письма есть?

— Свежие-то газеты уж должны быть.

— Какие новости?

— Да не томи ты! Давай быстрей!..

Хурла протянула мне газету:

— Читай, ты здесь самый грамотный.

На первой странице «Буряад-монголой у нэн» сообщение: «…сегодня утром регулярные войска германской армии вторглись на территорию нашей Родины от Балтийского моря до Черного. Германские войска вступили в схватку с передовыми частями Красной Армии… Немецкие самолеты бомбили города Киев, Житомир, Севастополь, Каунас…»

Мы никогда не видели этих городов, о некоторых даже и не слышали, плохо представляли себе, где они находятся. На далекие города падают бомбы, а это значит — беда пришла к нам, на нашу землю, в наши дома. Старые и молодые бурятки с мокрыми от стирки руками слушают первое известие с фронта. Самое первое! Четыре года изо дня в день им придется слушать эти известия. Изо дня в день — тяжелые и радостные, скупые и торжественные.

Я прочел сообщение от первой до последней строчки один раз, потом второй. В конце газеты говорилось, что в Сибирском военном округе объявлена всеобщая мобилизация. Значит, пора собирать наших парней в дорогу.

Хурла опять начала рыться в сумке.

— Кому? — одновременно выдохнули женщины.

Хурла важно покачала головой.

— Секретно! Меня предупредили — ни одного лишнего слова! А то паника начнется.

Женщины сомкнулись еще тесней:

— Зачем зря говоришь?

— Знать надо, кого собирать в дорогу.

— Моему Бадме есть повестка?

— А моему брату?

— А Гунге?

Хурла достала из сумки серый конверт.

— Смотрите мне, держите язык за зубами! Секретно. Только вам скажу. Семерым парням повестки привезла. Вот слушайте. Банзарову Гунге, Тюрикову Алешке, Гармаеву Эрдэни…

— Когда им ехать?

— Завтра…

Не успел я оглянуться, как мы с матерью остались на берегу одни. Женщин, как сухие листья ветром, сдуло. Только вечно недовольная всем Хурла, охая и вздыхая, возилась со своим велосипедом:

— Сказала я на свою голову! Пойдут болтать!

— Хурла, а от зятя нашего ничего нет? — несмело спросила мать.

— Пихлу![2] Ну что вы все одно и то же спрашиваете! Нет ничего вашей Сэрэн-Дулме. — Хурла даже, приподняв, стукнула велосипедом о землю. — Ничего!

Моя тетка Сэрэн-Дулма и почтальонша с детства терпеть друг друга не могут. Сердито нажимая на педали, Хурла покатила от опустевшего берега.

— Ма, слышала? Эрдэни взяли в армию!

— Слышала.

— Все равно мне придется быть ночным конюхом, ма.

— Помоги отнести белье!

Я донес ей тяжелую корзину до дому и бегом вернулся обратно к речке. Хотелось на остров — там сейчас все ребята, но уж очень жарко, невмоготу. Решил искупаться прямо в Гангате — рубаху через голову, штаны в сторону и…

Вода теплая. Я погрузился с головой, и течение понесло меня.

Даже в такой маленькой речушке, как Гангата, под водой свой странный мир: тянутся и шевелятся водоросли, пляшет, волнуется перед глазами освещенное солнцем песчаное дно, скользят тени. И сам я здесь совсем другой, странный, — руки перед глазами какие-то туманные, крупные, а ноги… Мои ноги всегда огорчают меня — тонкие и кривые. Не то чтобы уж очень кривые, но все-таки… А сейчас в воде — ну прямо колеса. Видно, я рожден быть только наездником.

Я вынырнул на солнце, на воздух, под синь опрокинутого неба. Собирался нырнуть снова, но услышал смех.

С острова возвращались три парня — Сандак, Гунга и Тюриков Алексей.

— Чей-то поросенок тонет в луже!

— Смотри не заплыви далеко!

— Шабганса на остров не пускает. Купайся на мели!

Если стоят над тобой и зубоскалят, какое уж тут удовольствие от купания. Я полез на берег, и парни увидели мою разукрашенную спину:

— Э-э, вон как шабганса его учит.

— А тяжела, видать, еще ручка у бабушки.

— За что она тебя так, Батожаб?

Обижаться нельзя — совсем тогда засмеют, сам переходи в наступление. И я отвечаю:

— Ни за что. Я сам ее просил поколотить меня.

— Эт-то номер! Может, нас попросишь? Мы справимся не хуже бабушки.

— Я силу воли закаляю. Вот смотрите!..

Вырвал рукой пучок крапивы, ударил себя по спине раз, другой, третий. Казалось, кожа на спине стала дыбом, захотелось кричать, плясать от боли, но я жмурился и улыбался:

— А ну попробуйте. Кто сможет?

Парни переминались, поеживались, но смотрели на меня теперь уважительно:

— Ишь ты, расхрабрился!

— И охота тебе!

Победа за мной. Я спокойно поворачиваюсь к ним спиной, не спеша иду к своей одежде — хочется бежать, чесаться, но я степенен, лениво одеваюсь.

Ребята подошли, присели рядом на траву, закурили.

— Слышали, ты вчера один в ночное ходил, это правда?

— Правда.

— И, говорят, с прибылью вернулся?

Я молчу. Не мальчишка, чтобы хвастаться.

— Ты что, каждую ночь собираешься нового коня приводить?

— Только по большим праздникам, — отвечаю я. Зудит от крапивы спина, но настроение у меня отличное. Впервые эти взрослые парни разговаривают со мной как с равным.

— А Эрдэни так и не вернулся из военкомата?

— Нет.

— Видно, тебе придется принимать табун.

Я пожимаю плечами.

Мне нравятся эти ребята. Я всегда с завистью наблюдаю за ними — как они лихо объезжают коней, как легко и ловко работают, как отплясывают ёхор[3]. Завтра их уже не будет в улусе. Всем троим пришли повестки. Они еще не знают об этом.

Я первый сообщаю им.

Минуту они молча курят, наконец бросают цигарки:

— Что ж, ждали…

— Эх, не успели, как Эрдэни, добровольно.

— Покажем себя не хуже других.

Алешка Тюриков говорит по-русски:

— Иль грудь в крестах, иль голова в кустах.

От реки мы идем вместе. И мне даже кажется, что почтальонша Хурла и мне привезла повестку.

IV НОЧЬЮ…

Сегодня я решил пасти коней на самом дальнем урочище. Я веду в ночное не весь табун. Среди моих коней я не вижу Шаргалдая, Белоногого, Высокого Серко. Кто-то из парней взял без разрешения лучших коней и носится сейчас по степи. Если буду ночным конюхом, всех отучу самовольничать. Мыслимое ли дело — гонять усталых коней для забавы! Летняя ночь и так коротка, а утром снова в поле. Только бы мне разыскать виновных. Конечно, жаловаться я к бригадиру не побегу, но второй раз они у меня лошадей не получат.

Я пускаю Гнедого карьером. До Хидама много километров, а кони не торопятся, норовят начать пастись тут же, за улусом. Приходится браться за плетку, орать на бестолковых. Мне трудно держать табун в повиновении, а тут еще мой вчерашний найденыш, со своим строптивым нравом. Он совсем не чувствует себя чужаком, держится скорее хозяином. Того и гляди, возьмет верх над Рваным Подколенком и уведет за собой часть табуна. Чуть прихрамывая, он скачет впереди. Вожак его теснит. Глухо и сердито звенит ботало у него на шее. Надо все время быть начеку — смотреть, чтоб Рваный Подколенок не сцепился с Черногривым. Табун не спокоен. Ему тоже передается возбуждение соперников.

Когда мы добрались до пастбища, я почувствовал, что очень устал — с трудом держусь на коне. Сегодня небо надо мной хмурое и неприветливое. Видно, звездный табунщик тоже переменил место пастбища. Тьма такая, что я еле-еле различаю голову Гнедого. И все-таки мне спокойней, чем в первую ночь. Степь уже не кажется мне враждебной, как вчера. Закрыв глаза, я отпускаю поводья и, расслабившись полностью, плыву по ночной степи. Прошлой ночью я ничего не слышал, кроме звона комаров да лягушачьего хора. Теперь степь открывалась мне новыми звуками: вот пискнул в траве мышонок, прошелестела ящерка, вот кобылица хлестнула хвостом своего непослушного малыша, а где-то рядом будоражат тишину совсем немирным разговором два разгорячившихся жеребца.

Неожиданно мое внимание привлекло сердитое урчанье. Оно шло откуда-то снизу, глухое и невнятное. Я насторожился. Урчанье обрывалось, потом слышалось вновь. Почти припав к шее Гнедого, я наконец понял, в чем дело. Виновником непонятных звуков оказался сам Гнедой — наелся травы, переваривает. Я развеселился и с новым азартом принялся разгадывать загадки ночных голосов.

Откуда-то издалека ветер принес песню. Она как эхо — появится и снова исчезнет. Кого в такую глухую пору носит по степи?

Я прислушиваюсь. Постепенно начинаю улавливать обрывки мелодии, потом отдельные слова. Это песня-прощание. Она кружит и кружит на одном месте, поет о близкой разлуке, о том, что в далекой стороне сердце будет страдать от тоски по дому, по родной степи. И еще о любимой, которая останется здесь.

Теперь я различаю не только мужские голоса, но и перестук копыт. Ближе, ближе надвигается он на меня из темноты. Чей-то знакомый голос вдруг окликает:

— Батожаб, э-э-о-о! Где ты там! Принимай коней! Да и гостей в придачу!

Даже на расстоянии ударяет в нос резкий запах конского пота. Совсем замучили лошадей. Тоже мне артисты! Я не спешу откликнуться.

— Где же ты? Тебя что, ночной хозяин проглотил?

— Наконец-то… — говорю я недовольно. — Отпускайте лошадей. Покрасовались, и хватит!

Ночные гости подъезжают почти вплотную. Это все та же неразлучная троица — Гунга, Сандак, Алешка.

— Что плохо гостей встречаешь?

Я молчу.

Кони рвутся, а ребята все медлят отпускать их, будто жаль расставаться.

— Ладно уж, не дуйся, — примирительно говорит Гунга.

Кони, освободившись от удил, словно по команде, опрокидываются навзничь, начинают кататься в сочной траве с боку на бок, стараясь плотнее прижаться к прохладной земле.

— Когда-то нам еще вот так придется поскакать? Кто знает… И проститься кой с кем нужно было.

Я не столько вижу, сколько догадываюсь, что Гунга подмигивает ребятам. Они взрослые, у них, у каждого, девчонки.

— Мы ночь с тобой проведем, ты не против?

Они опускаются на землю, достают табак.

— Может, закуришь за компанию? — говорит мне Алешка.

— Курите сами…

Гнедой недовольно дергает поводом, ему явно не нравится табачный дым.

— Все сердишься за коней. Брось! Завтра мы будем уже тю-тю… далеко. А сегодня ночь наша! Что хотим, то и делаем! И бригадир нам не указ, теперь нам незачем его бояться. У нас, считай, уже другие командиры. И коням мы ничего худого не сделали.

— Держи цигарку, — уговаривает Алешка. — Без табака ночному конюху несподручно — и ночь длиннее, и мысли разные… А табачного дыма всякая тварь боится, мошка и комары от дыма бегут.

Я слезаю с Гнедого, отпускаю его, усаживаюсь рядом с ребятами. Неумело сую в рот самокрутку толщиной с палец и деловито затягиваюсь. Ребята истодтишка наблюдают за мной. Горький дым заполнил легкие, у меня перехватывает дыхание. Как дряхлый старик, я начинаю кашлять, хватать ртом воздух, беспомощно машу руками. Не удержавшись, парни дружно хохочут. Немного отдышавшись, начинаю смеяться и я.

— Помнить нас, однако, будешь теперь.

Разве можно обижаться на ребят сегодня? Мне легко с ними сейчас и грустно, что долго не увижу. Чтобы как-то загладить вину, я предлагаю:

— Завтра на станцию верхом на своих конях хотите? С утра не отдам их в поле.

Ребята оживились, повеселели:

— А что — идет.

— В последний разок перед всеми!

— Знай наших!

Молчаливый Сандак говорит:

— Ты Серко береги, Батожаб.

— И моего Игреневого, — просит Гунга.

— И Рыжуху мою… — Это — Алешка.

Они оставляют здесь своих коней, тех, на которых когда-то своими руками впервые накинули оброть, которых объездили. Кони носят их имена и будут носить всегда, что бы ни случилось.

Я всем обещаю. Я горд — к ночному табунщику, к хозяину степи, пришли гости, мои гости. Вспыхивают огоньки их цигарок, вырывая из темноты лица, еще возбужденные скачкой. Парни начинают вспоминать, подтрунивая друг над другом, не стесняясь меня:

— До самой Кусоты скакали, а лисица ускользнула!

— Кто это хвастал: если девушка дверь не откроет, окно пригодится, а если и окно на запоре, есть дымоход…

— Ничего, после войны ее нагоню.

— После войны новые подрастут.

От ребят попахивает водкой. Я лежу на земле и слушаю. Надо же — ловили на конях девчонок! Неужели и я, когда стану взрослым, тоже буду как угорелый носиться по степи за бабьими юбками? От одной мысли у меня краснеют уши. Хорошо еще, что темно и никто не видит. Я старательно пыхчу папиросой. Хочу наконец научиться курить! Шумно вдыхаю и выдыхаю горький дым. Голова идет кругом, поташнивает, но терплю.

— Скоро рассвет, — говорит Гунга.

— Завтра где-то будем… далеко.

— Да не завтра, а сегодня.

— Вернемся ли?..

— Кто знает…

И ребята надолго замолкают. Мне даже кажется, что они заснули. Нет, лежат, думают, ждут судьбы.

Неужели война продлится долго? Так долго, что девчонки успеют вырасти, стать невестами? А может, парни не доедут до фронта, как — победа, конец войны?.. Хоть, правду сказать, и мне повоевать хочется.

Я кое-как дотянул цигарку, поднялся. Меня немного знобит. Может быть, от утренней сырости, а может, от волнения. Хорошо, что на мне куртка, которую выстирала мама. Я плотно запахнулся, тихо подозвал Гнедого и, не попрощавшись с парнями, двинулся отыскивать табун.

До чего быстро пролетела эта ночь! Не успел оглянуться, а уж скоро утро. Услышав звук ботала, я понял, что табун недалеко. Первыми увидел коней, которых привели ребята. Они еще не успели насытиться, паслись кучкой. Было слышно, как они шумно вздыхают, пофыркивают, звучно щиплют траву. Я проехал мимо. Ночь еще цеплялась за кустарники, серый дымок висел над впадинами. В этот ранний час предметы казались зыбкими, чуть размытыми. Сонный туман накрывал степь и коней. Сытые, они мирно дремали, ожидая утра.

V ДНЕМ…

Ночью — я табунщик, а днем — нянька. Это теперь моя обязанность — смотреть за малышами. Ночью я езжу на Гнедом, а днем малыши ездят на мне. Больше всех мне достается от Бараса. Вот и сейчас он оседлал меня, колотит голыми пятками — весело понукает непослушного коня.

Мы собрались пойти на площадь к конторе — провожать в армию наших односельчан. Барас — сын красного командира и, конечно, должен быть на проводах. Ничего, что он маленький и мало что понимает. Этот день останется в памяти, и мальчик не раз вспомнит его, когда будет взрослым. Барас звонко смеется, упирается острыми коленками мне в бока, воинственно кричит: «Вперед!» — показывает ручонкой на тень, бегущую рядом с нами.

На пятачке перед конторой собралось уже много народа. Оседланные кони стоят у изгороди, нетерпеливо перебирают ногами, отмахиваются хвостами от надоедливых оводов.

Я слово сдержал: ребята поедут на станцию Бады на своих скакунах.

С удивлением замечаю у изгороди и Черногривого. Кого ждет? Неужели нашелся хозяин?

Призывники сидят на бревнах рядом с конторой, веселые, торжественные, будто не на войну, а на праздник. Все разодеты. У кого на груди значок «ГТО», у кого — «Ворошиловский стрелок» или значок «Осоавиахима». Это наши лучшие конники, лучники, стрелки, победители соревнований по национальной борьбе.

Тут же, у всех под ногами, вертится и Бабу-блажен-ный. Разве может какое-нибудь событие в улусе обойтись без него! И ему на грудь прицепил кто-то значок. Бабу шумит, паясничает, уверяет всех, что тоже собрался на войну. Как всегда, около него стайка ребятишек. Они встречают каждую его проделку воплями.

Людей на площади становится все больше и больше. Кажется, сегодня сюда собрался весь улус. Друзья призывников, их братья, сестры, матери, отцы, бабушки и прабабушки. Стоят пестрыми группками; и в центре каждой — парень, который уезжает на фронт. Его со всех сторон теребят, каждый хочет сказать ему последние слова напутствия, шепнуть самое главное, самое важное, без чего никак нельзя на войне.

Вот из боковой улочки показалась самая старая шабганса нашего улуса — Бошогты. Опираясь на палку, она медленно проходит по площади. Люди расступаются, дают ей дорогу. Но, похоже, она никого не замечает. Морщинистое лицо ее дремотно важно. Она остановилась около парня огромного роста, сняла с шеи ладанку:

— Возьми…

— Ну зачем это, бабушка?

— Это дугэр-гаржама — амулет. Кто носит его, ни нуля, ни сабля не берет. Дугэр-гаржаму носил еще твой дед. Не умер, много, много раз спасался! Береги это, держи всегда при себе. Тут большая, большая сила. Да не вздумай бросать… — Старая накидывает на шею внуку засаленный, потемневший от времени шнурок с серебряной ладанкой.

Внук дергается, как взнузданный конь, старается освободиться из цепких рук своей шабгансы:

— Да не надо мне… Оставь, бабушка… Не те времена…

— Молчи, не бери грех на душу, святой Арья Баала накажет за богохульство!

Вспотевший и красный, внук упрямится:

— Обойдусь как-нибудь без этих штучек, бабуся…

Все с интересом наблюдают за этой сценой.

— Бери, бери, парень, не отказывайся, — вмешивается кто-то из призывников.

Другой предлагает: авось да поможет.

— А то давай спытаем эту святую штучку на том козле, что лежит у изгороди.

Ребята смеются, а старшие с возмущением качают головами; женщины начинают браниться. Но ребят не унять.

Разве осмелились бы они в другое время перечить тем, у кого седой волос?

Бадма ахай, что работает подвозчиком горючего в тракторной бригаде, вытаскивает из-за пазухи бутылку.

— Воздадим сэржэм![4] — говорит он с шутливой серьезностью и брызгает водкой во все стороны. — Это для порядка. О святых в таком деле забывать нельзя. Настоящий солдат должен испить живой воды перед дорогой.

— Возвратимся с победой — тогда напьемся, а сейчас никак нельзя.

— Старость уважать надо. Хоть пригубьте для порядка.

Бутылка идет по кругу. Делая по два-три глотка прямо из горлышка, парни передают ее один другому, пока она не возвращается к хозяину.

Хромой счетовод Намсарай достал из кармана пухлый кошелек.

— Бурятский обычай говорит, что в дороге не должно быть нужды. Получайте по пять рублей на душу.

— Ого! Сроду такого богатства в руках не держал! Что с ним делать? — смеются парни и смущенно прячут деньги.

Дареное возвращать нельзя — обидишь.

Чуть в стороне, прижатый к забору, еще один парень отбивается от своей бабушки. Она принесла на площадь большой, как ящик, чемодан, доверху набитый едой, и требует, чтобы внук непременно взял его с собой в дорогу.

— …Копченое мясо, жареное мясо, масло в туеске, — деловито перечисляет старушка. — Своя ноша не тяжела. Не для тебя одного припасено. Вон какие баторы собрались, все под метелку подберете, помяни мое слово. Еще спасибо своей бабушке скажешь.

Смирившийся внук покорно соглашается.

Провожает старшего сына в армию и тетя Варя. Заплаканными глазами смотрит она на своего Алешу и все время, как во сне, твердит одно и то же:

— Алешенька, кровинушка! Ты писать-то не забывай! Пиши! Хоть по две строчки, но каждый день. По две строчки… Что тебе стоит?

Тюриковы давно живут в нашем улусе. Все привыкли к этой семье и любят, считают своими.

— Ладно, буду, ведь обещал тебе… Опять за свое… — Алеша отвечает ей по-бурятски. Он вырос в нашем улусе и бурятский язык знает, как свой родной, русский.

Я перехожу от одной группы к другой, смотрю, слушаю.

— Сын родится, назови Баиром. А дочери уж сама имя подбери…

— Свадьбу сыграем, когда вернусь, только жди…

— Вместо меня сядешь на трактор…

Барас сидит у меня на плечах, радуется, хлопает в ладоши. Ему нравится, что вокруг много народу и все шумят, громко разговаривают. Где ему понять, что сейчас на сердце у этих людей? Наверно, и я не все хорошо понимаю. Одни старики да матери знают настоящую цену этому празднику.

— Барас, скажи ребятам: если встретят твоего отца, военного командира, пусть расскажут ему, какой ты стал большой. Пусть передадут от нас привет.

Барасик просится на руки к незнакомым людям, теребит ребят за чубы, тянется за блестящими значками.

Вдруг площадь затихает. Начинается прощальный митинг. Люди расступились, и на середину круга вышел восьмидесятилетний старик с белой бородой до пояса. Это Найдан-баабай, наш улигершин — сказитель. Его знают не только в улусе, но и во всей округе. Мне кажется, что баабай помнит все бурятские сказания и легенды. Недаром из города приезжали их записывать.

Баабай неторопливо заткнул за пояс подол синего чесучового халата, сел, скрестив ноги, на коврик и взял в руки морин-хур[5]. Все смолкли. Даже мой Барас присмирел. Улигершин в нашем краю очень почтенный человек. Ни один праздник, ни одна свадьба не обходятся без сказителя. Бабушка говорит, что его называли хурчи — «сиротливый певец», но наш Найдан-баабай не сирота: у него столько внуков и правнуков, что со счету собьешься.

Сегодня улигершии начал не с песни. Слова его, как клятва, падали в тишину.

— Сыновья, внуки, правнуки! — начал он торжественно. — Великие испытания принес на нашу землю год огненной змеи. Здесь, у подножия гор Трех Кобылиц, начинаете вы свой нелегкий путь. Отсюда уходил на борьбу с врагами славный Бабжи-батор, отсюда уходили ваши отцы и деды. Теперь настал ваш черед. Мы уже стары и не можем пойти вместе с вами. Вам, юным бато-рам, вверяем мы свою честь, честь нашей земли. Мужчина мужает в битве. Пройдя сквозь огонь, он становится богатырем. Помните это! Битва будет жестокой, но мы надеемся на вас, верим вам, ждем вас с победой!

Найдан-баабай низко поклонился и умолк. Никто не пошевелился. Не поднимая головы, он тихо сказал:

— Теперь я спою вам старинную боевую песню. Морин-хур зазвучал в его руках.

По высоким горам,

Дархитуйским горам

Проскакал я на резвом коне!

На девятом десятке врагов поразил —

Это мудрость явилась ко мне.

По высоким горам,

Хохюртииским горам

Проскакал я на славном коне!

В двадцать лет я захватчиков тьму поборол —

Это сила явилась ко мне.

По высоким, по северным, диким горам

Проскакал я на быстром коне!

Я в пятнадцать охотиться стал на зверей —

Это храбрость явилась ко мне.

Мне уже пятнадцать лет, думал я, а что хорошего сделал я в своей жизни? На моем счету нет ни одного медведя, не то что врага. Только вот сейчас я занялся настоящим мужским делом.

Песня, которую пел Найдан-баабай, пришла к нам из глубины веков. Мы не раз слышали эти слова, но сейчас они звучали по-новому. Казалось, ожили наши предки и заговорили с нами языком песни. Мудрость обращалась к молодости, звала на бой.

Какие горы придется перейти нашим ребятам, какие пропасти преодолеть?..

Вторым взял слово кузнец Гарма Булатов, тоже очень уважаемый в нашем колхозе человек. Можно сказать, всю жизнь он простоял у горна. На шее и на руках у него следы шрамов и ожогов. Нелегкая это работа — быть кузнецом. Гарма говорит громко, будто бьет большим молотом по наковальне. Когда он кончил, ему долго аплодировали.

Последним выступил бригадир. Сначала он вытащил из полевой сумки листок, долго вчитывался в него, вздыхал, потом махнул рукой, скомкал бумажку, отшвырнул в сторону и чуть охрипшим голосом начал:

— Сейчас перед вами выступали самые почетные люди нашего улуса, наши старейшины. Они сказали все, как надо. Возвращайтесь скорее с победой, мы будем ждать вас. А я вот еще что хотел сказать вам. Нередко я бранил вас по делу, а может, и без дела, сгоряча. Что сделаешь, такая уж должность. Теперь у вас будут новые строгие начальники, воинские… Выполняйте их приказы беспрекословно…

Обычно во время своих выступлений бригадир кричал, распекал всех, а сегодня даже голос другой, потише.

— Теперь я к вам обращаюсь, товарищи колхозники! Здесь, в тылу, мы должны помогать нашим сыновьям, ушедшим на фронт. Каждому предстоит работать за двоих, за троих. Идет трудная пора. Очень трудная. Скоро сенокос, потом уборка урожая, а там и зима не за горами. Мы в тылу должны во всем быть достойными наших доблестных воинов… А теперь, друзья, баяртай! До свидания! Пора в дорогу…

Громкие рыдания прервали его последние слова. Это тетя Варя заплакала на всю площадь. Старики неодобрительно закачали головами. Разве в далекую дорогу так провожают?.. Буряту не положено плакать, ни одной слезинки нельзя проронить. Плохая примета — дорогу слезами поливать. По бурятскому обычаю, при расставании целуют близкого в одну щеку, а когда он возвращается — в другую. Вот как у нас положено. А еще можно на прощанье руку пожать. Крепко.

Кони запряжены в телеги и ждут своих возниц. Призывники поедут на первой телеге, а за ними — близкие, что собрались проводить их до станции. Мой друг Мунко тоже поедет со своим двоюродным братом.

Барас совсем перестал меня слушаться, залез на телегу, устроился среди чемоданов. С большим трудом удается мне вытащить его оттуда.

Наконец все готово, и телеги двинулись одна за другой. Только с последней упряжкой произошла неожиданная заминка — в нее впрягли Черногривого. Когда запрягали, вел себя спокойно, а тут заупрямился — с места не сдвинешь.

— Кнута давно не пробовал! — горячится возница.

Ни кнут, ни крики, ни ругань не помогают. Черногривый хрипит, пятится, надвигает хомут на уши.

— Кто надумал его в упряжку ставить?! — кричит бригадир.

Да разве в этой суете найдешь — кто?

Расталкивая всех, из толпы выскакивает почтальонша Хурла и, не обращая ни на кого внимания, начинает распрягать Черногривого.

— Кто без толку ругается, у того конь спотыкается! Пихлу! Мало вам в табуне коней! Неужели не видите, что этот конь — не чета вашим меринам. В телегу запрягли! Не хочет он везти ребят на войну, поняли? За грехи наши война нам послана. Святые места забросили, обычаи стариков забыли! До чего додумались — святого коня в телегу! — сварливо приговаривает Хурла и тащит Черногривого в сторону. И странно — он идет за ней, не упираясь.

Я с удивлением слушаю Хурлу. Но в суматохе мало кто еще обращает внимание на ее слова.

Наконец впрягли другую лошадь, и она затрусила, нагоняя уходящую колонну. Мы стоим и машем руками, пока телеги не скрываются из виду…

VI НОЧЬЮ…

Сегодня я взял с собою в ночное махорку и, хотя курить мне совсем не хочется, с удовольствием ощупываю в кармане кисет.

Ночь пасмурная, небо затянуто тучами. Они висят так низко, что кажется, подбрось шапку чуть повыше — и зачерпнешь этой серой мокрой ваты. Начинает накрапывать дождь. В ровной степи укрыться негде. Я снимаю куртку, делаю из нее что-то вроде балахона и накидываю на голову. Наверно, я похож на страуса: голову спрятал, а все тело наружу… Хоть дождик моросит несильный, но вскоре на мне не остается и сухой нитки. Сидеть на коне во время дождя — удовольствие небольшое, но другого выхода нет.

Гнедой идет мелкой рысью. Меня подкидывает, как на ухабах, трясет. Но, пожалуй, это даже лучше, не так холодно. Воздух пропитан сыростью. Чтобы развлечься, я пускаю Гнедого в карьер, потом заставляю идти рысью, потом перехожу в галоп. Гнедой сердится, не может понять, к чему все эти фокусы. Но я увлекся и не думаю о нем.

Мне начинает казаться, что подо мной не Гнедой, а настоящий богатырский конь, хулэг, а в руках у меня не урга[6], а боевая пика. Ухватившись за высокую луку седла, я начинаю проделывать акробатические номера: перебрасываю свое тело с правого бока коня на левый. Эх, научиться бы еще на полном скаку подымать с земли шапку! Ночью это, конечно, невозможно, но я даю себе слово с завтрашнего же дня начать тренироваться. Как я не додумался до этого раньше! Ночной табунщик должен быть сильным и ловким, как настоящий джигит. Я видел в кино, что они вытворяют на состязаниях. Надо научиться на всем скаку без промаха бить из винтовки, с одного маха перерубать лозу, метать в цель гранату. Ведь если война затянется так, что девчонки вырастут в невест, то и я пойду на войну. Пусть командиры удивятся, какой умелый боец им достался!

Я так размечтался, что чуть было не забыл о самом главном. Ведь джигиты, распрямившись во весь рост, стоят на спине лошади. Пожалуй, можно попробовать не откладывая. Подтянув подводья, я замедлил бег Гнедого, чтобы удобнее было взобраться на седло. Это оказалось не так-то просто. Стараясь не потерять равновесия, я выпрямился и не успел сообразить, в чем дело, как седло рвануло куда-то вниз, и я очутился на земле. Проехав животом по жесткой траве, я вскочил, но мокрые поводья выскользнули из рук, и Гнедой скрылся в темноте.

— Куда тебя понесло, стой!

Гнедой ушел далеко, он упорно не хотел подпускать меня к себе. Стоило мне приблизиться, как он тут же отбегал в сторону и замирал в ожидании.

— Чего испугался? Ну, чего? Глупая скотина! — пробовал я уговорить его. — Это я, Батожаб.

Длинный повод волочился по земле, и я надеялся дотянуться до него. Но как только нагибался, Гнедой снова оказывался впереди. Похоже, что он просто дразнит меня.

— Погоди, черт! Дай только добраться! — Я начинал не на шутку сердиться. — Ты — конь. Где это видано, чтобы конь не слушался хозяина? Не сяду больше на тебя, слышишь, другого возьму! — кричу я в ночь, злюсь, но Гнедой играет, не дается в руки. Наконец я совсем потерял его из виду.

А дождь моросит все сильней и сильней. От влаги становится трудно дышать. Одежда намокла и стала тяжелой, в ботинках хлюпает вода. Высокая трава перехлестывает ноги, мешает двигаться, и сам я, как стреноженный конь, спотыкаюсь о каждый бугорок.

Ну и ночка! Меня то знобит от холода, то бросает в жар. Я бреду по степи, ругая себя последними словами. Сам упустил коня, теперь ищи-свищи ветра в поле!

В темноте я незаметно забрался в самую середину табуна. Того и гляди, какой-нибудь дикарь так лягнет, что имя свое позабудешь. Если уж Гнедой своего хозяина ослушался, то что с этих возьмешь! Разве должен ночной табунщик пешком под лошадиными хвостами болтаться! Сам во всем виноват… Пехота…

Выбравшись кое-как из табуна, бреду в сторону. Всюду мне слышится ржанье Гнедого. Пройду несколько шагов, остановлюсь, прислушаюсь… Нет, только дождь шумит. Опять плетусь дальше. Наконец и звона ботала не стало слышно. Теперь я влип окончательно. Ни табуна, ни Гнедого… Мне хочется плакать. Совсем не мужское это дело, а слезы не слушаются, текут по щекам, смешиваясь с холодными каплями дождя. Хорошо, что никто не видит моего позора.

Хоть из-под земли, но я должен добыть коня! Видно, придется идти в улус пешком, достать лошадь и до рассвета вернуться к табуну. Лишь бы по дороге никого не встретить. Начнутся расспросы — что случилось, зачем пришел? Что отвечу?.. Я устал, я валюсь с ног, но делать нечего — я шагаю в сторону улуса.

Долго иду, спотыкаясь, волоча себя и свою тяжелую, отсыревшую одежду. Вдруг слышу:

— Батожа-а-аб!

Это еще что? Только нечистая сила может в такую ночь кружить по степи. Отзовись — и она начинает играть с тобой в прятки, аукать, окликать то с одной стороны, то с другой. Сколько я таких историй слышал…

— Батожаб, Батожа-аб! — раздается опять.

Прислушиваюсь. Похоже, нечистая сила окликает меня голосом Мунко, моего лучшего друга. Меня предупреждали, что хозяева степи могут подражать любым голосам. Я упорно молчу. Не так-то просто меня одурачить.

— Да что ты — сквозь землю провалился? — сердито выговаривает нечистая сила голосом моего друга.

«Что, если это и вправду Мунко? Покричит-покричит и уйдет домой, а я так и буду бегать один по степи…»

— Я здесь! — неожиданно для самого себя кричу я в ночь.

Темнота рванулась навстречу конским ржанием, и передо мной вырос Мунко на Высоком Серко.

— Ты что, в-в-воды в рот набрал?

Сразу мне становится легко, исчезает усталость. Мунко, мой Мунко разыскал меня! В такую-то ночь!

— Почему не отвечал?

— А зачем не своим голосом кричал? Напугать меня хотел? Я тебя за беса принял.

— Д-д-да ты что! Я сам еле держусь в седле от страха…

Мунко действительно заикается больше обычного.

— Зачем приехал?

— А к-к-как — зачем! Смотри, как льет. С-с-совсем небо прохудилось. Мать твоя оч-ч-ень волновалась, сама хотела ехать, тебя искать. Д-д-держи плащ!

Ночь теперь казалась мне не такой уж темной и дождь не таким уж сильным.

— Спасибо тебе, Мунко, — говорю я тихо.

— В-в-вот еще! Мне давно хотелось с т-т-тобой пойти. Вот выбрался наконец. А ты ч-ч-чего пешком по степи бегаешь? П-п-пеших табунщиков ни разу не видывал.

— Хорошо, что хоть пешего встретил… Упустил я Гнедого.

— Кк-к-как — упустил?!

— Да так… Хотел потренироваться, как джигит, да и свалился, — честно признался я.

Мунко сначала оторопело смотрит на меня, а потом начинает хохотать, пригибаясь к гриве.

— Д-д-джигит! Ох-хи-хи! Тренировался!.. Пеший табунщик! Ха-ха-ха! Лезь ко мне. Спина у Серко широкая. Т-т-только я без седла. — Мунко подвел Серко вплотную ко мне. — Наступай на мою ногу.

Вдвоем на коне сидеть неудобно. Особенно достается тому, кто сзади, того и гляди, такую мозоль на одном месте набьешь, что месяц ходи раскорякой. Но выбирать не приходится. Хоть к черту на рога попросишься, только бы скорее найти табун.

— Давай быстрей! — упрашиваю я Мунко.

— Б-б-быстрее можно, да куда ехать, в какую сторону, джигит?

— А ботала не слышно? Мне кажется, последний раз я его откуда-то слева слышал…

Мы медленно трогаемся. Серко идет легкой трусцой. Спина у него приятная, теплая, я согреваться начал. Напрягаю слух. Сделав несколько бесцельных кругов по степи, мы останавливаемся. Мунко машет рукой в одну сторону — север, мол, там, а я убежден, что он показывает на восток. Я хочу идти в одном направлении, Мунко — в другом. Мы начинаем громко спорить. В конце концов, кому, как не мне, табунщику, знать, где мои кони! Мунко цокает языком и невозмутимо спрашивает:

— На чьем коне сидишь, табунщик?

Наконец приходим к мудрому решению: пусть Серко сам дорогу к табуну ищет. Мунко отпустил поводья, и конек, которого больше не дергают из стороны в сторону, развернулся кругом — на все сто восемьдесят! — и пошел резвой рысью.

Я вцепился в Мунко, он — в гриву коня. Теперь надо хорошо держаться, чтобы уже вдвоем не очутиться на земле.

Через некоторое время услышали звон ботала. Вот он — мой табун! Мы дружно скатились со спины Серко, стреножили его и отпустили пастись, а сами, завернувшись в плащ, уселись на землю. Мунко стал рассказывать, как он ездил с призывниками на станцию Бады.

— Вот Серко привел к табуну! А мы спорили, чуть не разодрались… Кони — самые умные, умней людей д-да-же. А что на станции было, когда лошади поняли — ребята уезжают без них. Как сбесились — в руках не удержать. У Игреневого Гунги на глазах даже слезы, честное слово! Не веришь? Сам видел! Помнишь, Найдан-баабай рассказывал о коне забайкальского казака…

Я хорошо помнил этот рассказ. Раньше южные границы охраняли казачьи войска. Каждый бурят шел на военную службу со своим снаряжением, оружием и конем. Служба была долгая — не год и не два. Вот окончился у одного казака срок службы на реке Амуре, а конь к тому времени стар стал. Хоть и трудно было с ним расстаться, но решил казак не мучить коня долгой дорогой и оставить его друзьям: пусть спокойно свой век доживает. Нашел он добрых людей и стал домой собираться. А конь будто почуял, что хозяин покинуть его хочет, трется о его плечо головой, ржет тихо, словно уговаривает: не бросай, возьми с собой… Вернулся казак в родной улус к прежней жизни, да нет-нет и взгрустнется ему, как коня вспомнит. Прошел, наверное, год. Возвращается он как-то домой — и слышит знакомое ржанье. Не поверил казак своим ушам! Смотрит — у коновязи стоит его конь. Через столько гор переправился, столько рек переплыл, а пришел все-таки! Трудно поверить, но старики говорят — так было.

Мы сидим с Мунко, тесно прижавшись друг к другу. Дождь барабанит по плащ-палатке, а нам уютно, тепло.

Вдруг Мунко начинает рыться в карманах. Возился-возился, нашел что-то и тычет мне в руку.

— Держи огурец. В колхозном п-п-парнике раздобыл. Угощайся. Хочешь, завтра пойдем туда вдвоем.

Я чувствую на ладони шершавую кожицу молодого огурца. В прошлом году мы не раз делали набеги на колхозные огороды.

— Не буду есть! Теперь забудь про это, понял?

— Ты что?

— Сам не пойду больше в парники и другим не советую туда соваться.

Мунко обиделся и даже полез из-под плащ-палатки наружу, но я не пустил его.

— Давай выкурим Трубку Мира, — вспомнил я про кисет. — Я уже умею курить. Смотри, учись, пока я жив, — заважничал я. — Ночному конюху нельзя без огня. Никак нельзя. Закурю, и всякая мошка мне нипочем. Раз и ты вышел в ночное — кури!

Я протягиваю другу неловко скрученную цигарку, Мунко затягивается и начинает кашлять, точно как я в прошлую ночь.

— Ну ее. Не буду!

— Ничего, привыкнешь…

— Ну ее! Не хочу! — Мунко отталкивает мою руку, и я чувствую, что пальцы у него ледяные.

— Руки у тебя холодные, как у черта!

— А ты что — с чертом здоровался?

— Здоровался…

— В следующий раз пойдешь в гости, меня не забудь.

— Мне что? Мы с ним теперь друзья. — Я вхожу в игру. — Он, может, собирается меня навестить. Рога у него латунные, глазищи кремневые, нос крючком.

Мунко вздрагивает.

— Б-б-брось! Не бо-болтай!..

Все-таки я за эти несколько ночей стал смелее. Первую ночь и меня, как Мунко, трясло.

— Ладно. Шучу. Никаких чертей здесь нет, — говорю я нарочно громко.

— А м-м-меня за кого принял? Н-нет!.. Сам же… когда я тебя окликал… — Мунко дрожит.

— Слушай, давай побегаем, а то окоченеть можно.

— Я не з-з-замерз, — поеживается Мунко, — т-только страшно и… очень спать хочется, глаза сами слипаются. Я немного посплю, а ты посторожи… Во сне не так страшно.

— Нет! На сырой земле спать нельзя. Нет, встанем лучше. Не хочешь бегать, давай поборемся. — Я вскочил, отбросил плащ-палатку и сильно толкнул Мунко в плечо.

— Ч-ч-чего?..

Мунко пошел на меня медведем. Мы с сопением покатились по высокой сырой траве. Мунко ростом меньше меня, но сильный, я не могу с ним сладить. И на этот раз он быстро одолел меня.

— Ну, давай еще! — в азарте я вскакиваю на ноги и, чуть отдышавшись, становлюсь в стойку. — Ну, начал!

Мы не заметили, как пролетел остаток ночи. Оказывается, хорошо в ночном, когда рядом друг. Надо попросить у бригадира помощника. Вдвоем с Мунко мы легко справимся с табуном.

…После дождя кони как умытые, будто кто их долго чистил скребками да гривы расчесал. Многих коней я даже не сразу узнал, такие они нарядные, чистые, отдохнувшие. И мой Гнедой ходит среди них как ни в чем не бывало. По первому зову подошел и бок подставил: садись, мол. Будто не он заставил меня полночи под дождем бегать.

А ведь запомню этот урок. На всю жизнь.

Вдвоем с Мунко мы быстро собираем табун и под посвистывание сусликов, выбравшихся после дождя из своих нор, двигаемся к дому.

VII ДНЕМ…

Дом почтальонши Хурлы стоит на самом краю улуса. Уже несколько дней я собираюсь к ней зайти: а вдруг пришло письмо от нашего зятя? В последнее время Сэрэн-Дулма ходит как в воду опущенная. Она ничего не говорит, но я точно знаю — это оттого, что долго нет писем. Вот было бы здорово: я открываю дверь, а Хурла протягивает мне письмо: «Ну, Батожаб, пляши! Наконец-то ваш хуряахай про вас вспомнил». Такой уж характер у нашей почтальонши: никогда не упустит случая сказать пообидней. Но я не обратил бы внимания, что она ни скажи, схватил бы письмо и пулей бы кинулся обратно, обрадовать тетю. Я все так живо представил себе, что мне показалось, будто письмо у меня в кармане.

— Эй, есть кто дома? — я несмело стучу в дверь.

Она чуть приоткрыта. Дергаю ее сильней, вижу высокую кровать с никелированными спинками, гору подушек, стол, заваленный газетами и журналами.

— Хурла-абгай, вы дома? — я опять стучу, но никто не отвечает.

Я усаживаюсь на крыльце. Рядом со мной кипа газет, журналов, почти такая же, как на столе в комнате. Я листаю газеты и удивляюсь: здесь и вчерашняя, и позавчерашняя почта, и третьего дня… Почему она до сих пор не у подписчиков? Хорошо же работает наш почтальон! Очень может быть, что и наше письмо уже несколько дней лежит у нее на столе, а мы волнуемся…

Из одной газеты выпадает сложенный листок. «Дорогая моя мамочка!» — успеваю я прочесть написанное красивым, ровным почерком.

— Ты почему читаешь чужие письма?

Передо мной стоит совсем незнакомая девчонка. Я никогда не видел ее в улусе. Я замечаю, что она очень красивая. У нее в черных косах — красные ленты-бабочки, длинные ресницы и еще — очень сердитые глаза.

— Я не хотел читать твое письмо. Просто… просто мне понравился твой почерк! — я растерялся. Еще и вправду подумает, что я люблю читать чужие письма.

— Тебе понравился мой почерк?

— Понравился! — говорю я не очень уверенно.

Девчонка смотрит на меня с недоверием, но я чувствую, что ей польстили мои слова.

— Ну что ты, если бы ты видел, как пишет одна девчонка из нашего класса! Вот у нее действительно красивый почерк.

— А ты в каком классе учишься?

— Перешла в седьмой.

— А где?

— В первой школе, в Улан-Удэ.

— О-о! — я даже присвистнул. Мне еще не доводилось встречаться с городскими жителями. — Ты из Улан-Удэ к нам приехала?

Я никогда не ездил в большой город. А как бы мне хотелось там побывать! Город — моя мечта, город — восторженные рассказы отца, город — далекие сказки моего детства. Не так-то часто в нашем улусе появлялись люди из города, а если и появлялись, то ходили важно с бригадиром, были далеко от меня. А тут — вот она, городская, стоит рядом, готова говорить. И я невольно сорвался в галоп:

— А правда ли, что в городе можно заблудиться среди домов? А сколько этажей в самом высоком доме? А говорят, можно в домах купаться. А правда ли, в каждом доме много-много комнат, больше, чем в нашем улусе домов? И в каждую комнату, говорят, проведена по трубам вода?

— А ты что, никогда не был в городе? — удивляется девочка.

— Никогда, — вздыхаю я.

Девочка протягивает мне фотографии.

— Смотри, это моя мама. Она врач, и ее уже взяли на фронт. А папа работает на мясокомбинате. Так что я теперь до конца войны буду здесь жить, у тети Хурлы. Она — папина родная сестра. А ты в каком классе учишься?

— Перешел в восьмой, но, если до первого сентября война не окончится, учиться не буду. Придется работать…

— Неужели ты думаешь, что до первого сентября война не кончится? Ты уже работаешь? А где? А кем? — теперь пришла ее очередь удивляться.

— Ночным табунщиком.

— А-а… — Она понимающе кивнула, потом не выдержала — А что такое ночной табунщик?

— Это очень ответственная работа, — говорю я солидно. — Я ночью пасу колхозный табун.

Девчонка смотрит на меня с уважением.

— Я на городской олимпиаде исполняла танец наездниц, а на лошади никогда не сидела. Ты сможешь научить меня ездить верхом?

— Конечно, смогу! — с радостью обещаю я.

— Вот здорово! Давай наконец познакомимся. — Она протягивает мне руку: — Меня зовут Зина.

Я осторожно пожимаю тонкую, нежную руку:

— Батожаб.

— Ого, не успела приехать — уж ребят приглашаешь ко мне в дом?

Мы так увлеклись разговором, что не заметили, как к дому на велосипеде подъехала хозяйка. Зина покраснела и отдернула руку.

— Я его не приглашала, он сам пришел.

Хурла тяжело слезла с велосипеда, прислонила его к стене, села на крыльцо.

— Ну и жара! Ты хоть очаг разожгла, чай приготовила?

— Нет, не успела. Я думала, вы приедете позже.

— О пихлу! Нет хуже городских детей, все белоручки и лентяи! Тут целый день крутишься как заводная, себя не жалеешь, а она даже чай не могла согреть. Иди быстро в летник, разжигай очаг. Ну что своими глазищами хлопаешь? Да занеси сначала сумку в дом! — Хурла кивает на толстую сумку, висящую на велосипеде. — А тебе что? — Она неодобрительно смотрит на меня.

— Хурла-абгай, я пришел спросить, нет ли письма от нашего хуряахая?

— Как вы мне надоели с вашим хуряахаем! Если бы у вас действительно был хуряахай, то он, может, и написал бы вам. А вот же не пишет!

Насчет ехидства Хурлы я не ошибся, а письма, значит, все-таки нет. Всегда она злится, если речь заходит о нашей Сэрэн-Дулме. Завидует ей, что ли? А почему?

— Вашей Сэрэн-Дулме нет писем и не было, и вашей матери нет письма, а вот вашей шабгансе — можешь отнести. — Хурла достает из кармана кофты конверт.

— Кто это может писать нашей шабгансе? — удивляюсь я. — Она и читать-то не умеет. — Я верчу письмо со всех сторон, ищу обратный адрес.

— Почитай письмо бабушке, тогда узнаешь, — многозначительно говорит Хурла. — Может, и у самого ума прибавится. Да, вот еще что… — Хурла щурит и без того узкие глаза. — Я хочу тебя предупредить. Ты помнишь, что Черногривый пристал к нашему табуну именно в первый день войны?

— Помню, — говорю я, не понимая, куда она клонит.

— А помнишь, что он не захотел везти телегу, когда провожали призывников?

— Ну?

— Так вот, я узнавала везде про его хозяина — и в соседних колхозах, и на станции, и в лесхозе. Нет хозяина. А знаешь, что это значит?

— Нет, — чистосердечно признаюсь я.

— А это значит, что конь этот — особенный и прислан нам неспроста.

— Кем прислан?

— О-о пихлу, по виду ты мужчина, а по уму — обломок мужчины! — опять сердится она. — «Кем прислан, кем прислан»! Тебе-то что? Слушай меня. Этому коню нужен особый уход. Понял? Не позволяй никому на нем ездить, не давай ему работать, береги его больше других коней! Ну-ка, расстегни пуговицу на кофте!

— Зачем? — спрашиваю я.

Неожиданно раздается: «Мэндэ!» Я поворачиваюсь и вижу, что у калитки стоит кузнец Гарма. Он в рабочей одежде, лицо в копоти. Наверное, только что вышел из своей кузницы.

— Мэндэ-э, — вяло приветствует Хурла. Не рада гостю, но не решается этого показать. — Нет письма. Что за человек ваш Эрдэни! Неужели трудно написать!

— Наверное, еще до места не добрался. — Отец Эрдэни грузно садится на крыльцо, вытирает руки травой. — Что пишут сегодня газеты?

Хурла поспешно схватила кипу газет, лежащую на крыльце, убежала в дом, через пять минут вынесла свежую.

— Вот «Правда». Только что получила. Ну-ка, Батожаб, зря, что ли, тебя столько учили. Читай!

Я раскрываю газету, старик кузнец достает из кармана кисет, трубку и огниво, и мы начинаем читать. Я не просто читаю, а еще перевожу, объясняю и время от времени спорю с Хурлой. Краем глаза я слежу за Зиной. Она прошла из летника в дом, потом опять вернулась. Как чудно она ходит! Осторожно, будто боится наступить на землю. Может, просто она раньше никогда не ходила босиком? Я степенно отвечаю Хурле, отцу Эрдэни, а сам стараюсь не пропустить ни одного движения Зины.

VIII НОЧЬЮ…

Заходящее солнце втискивается в щель между темной зубчатой землей и набухшими тяжелыми облаками. Последние лучи окрашивают неуютный, мокрый от нудного дождя мир. У облаков открывается бугристая изнанка, а по степи тянутся длинные тени.

Неожиданно наискось от неба к земле ложится чеканная радуга — твердый до звона, сияющий мост. Одним концом он упирается в Хонгор-курган.

Среди нашего народа есть старинное поверье: если радуга падает на вершину кургана, то по ней на землю спускаются девушки — красавицы неба. И всю ночь напролет они водят хороводы, веселятся, не смущая покоя спящих людей.

Само собой, я не очень-то верю сказкам, хотя люблю их слушать. Однако многие верят; наша шабганса рассказывала, будто бы в молодости своими глазами видела, как неземные девушки танцевали на холме. Всю сегодняшнюю ночь я решил следить за Хонгор-курганом. Сказки сказками, а вдруг да кто покажется? И я беру с собой фонарик, который оставил мне Эрдэни, разумеется, не ради девушек, на всякий случай — посветить в темноте.

Солнце прячется, но успевает поджечь облака; в буйствующем зареве — расплавленное золото и застойная зелень, прозрачная, как родниковая вода. Горы Трех Кобылиц кажутся сейчас выше, еще грозней.

Хорошо бы взобраться на самую вершину и поглядеть на свой улус. А может быть, оттуда виден и Улан-Удэ — большой город, где живет Зина?

Завтра в колхозе начинается сенокос — пора большой, тяжелой работы, поэтому кони целый день отдыхали. Они лениво щиплют траву. Я внимательно осматриваю табун: позвякивает боталом Рваный Подколенок, около него стоят Белоногий и Высокий Серко, Игреневый Гунга и Алешина Рыжуха — все на месте. Около Хонгор-кургана отпускаю Гнедого, расстилаю на мокрой траве брезентовый плащ и вытягиваюсь на нем.

Сгущаются сумерки. На небе не видно звезд, но скоро они появятся. Дождь перестал, и после него трава и цветы пахнут так сильно, что у меня даже немного кружится голова. Я полной грудью вдыхаю этот чудесный запах и с наслаждением различаю в нем тонкий аромат аяганги, богородской травы, растущей на Хонгор-кургане. В наступившей тишине отчетливо слышен каждый звук. Вот закричала испуганная птица, и, как бы в ответ ей, начал жаловаться на что-то чибис. Сова, послушав этот разговор, стала смеяться над ними: «Ох! Ух! Эх! Ха!» Ветерок, потянувший от леса, доносит короткое, глухое подвывание волков. Степь вздыхает, бесновато хохочет — живет.

Крики птиц, треск насекомых, шелестение травы сливаются для меня в единый ровный шум, не нарушающий тишины. Эта звучная тишина обволакивает, убаюкивает меня, мысли мои путаются и лениво перескакивают с одного на другое.

Я вглядываюсь в темноту — вдруг да появятся небесные красавицы, но ничего, кроме далеких огоньков улуса. Интересно, кто это так поздно не спит? Слева от улуса в степи то появляются, то исчезают огоньки. Это пашет ночная смена трактористов. Там трактор и нашей Сэрэн-Дулмы.

Я вовсю таращу глаза в сторону Хонгор-кургана. Если небесные красавицы и в самом деле спустились по радуге, то пора бы им начинать танцы. Самое время! Темнота — густая, влажная. Глаза болят — так упорно вглядываюсь в эту темноту.

Однако, похоже, она шевелится… Да нет, кажется… Шевелится… Нет… А что, если подползти поближе и осветить фонариком? Небесные девушки — безобидные создания, они никому не делают зла. И я ползу в темноту, вверх по склону, медленно, стараясь не шуметь, часто останавливаюсь, вслушиваюсь… Да, вверху на холме кто-то есть, там кто-то шевелится! Ползу, громко стучит сердце, замираю… Нацеливаю фонарик, затаив дыхание, включаю. Жалкий, жиденький свет подсевшей батарейки вырывает из ночи перепутанный осот и жесткий дудник…

Воздух взрывается грохотом железных крыльев!

Ох, я прилег щекой к холодной, отрезвляющей мокрой траве. Это же степные куропатки! Я их спугнул с ночлега. В тишине показалось, что Хонгор-курган проваливается сквозь землю, а всего-то навсего — пролетели птицы меньше домашних кур.

Я успокаиваюсь и ползу обратно. Впереди в нескольких шагах — что за чудо! — неистовым бесенком выплясывает огонек, маленький, зеленоватый, прохладный. Я уже пережил страх, устыдился его, потому сейчас храбр — лезу навстречу огоньку. Он пляшет, ускользает, издевается надо мной. Совсем рядом, ну, протяни руку! Я вскакиваю, рывком кидаюсь, ловлю! Оглядываюсь и опять вижу на холме какие-то тени. И вновь я опускаюсь на землю и ползу. На этот раз луч фонаря встречает не один, а целое создание спаренных огней. Только секунду они горят мне навстречу — легкая суматоха, огни исчезают. Э-э, да это лисица со своим выводком, должно быть, учила детенышей охотиться, тоже кралась к куропаткам. Однако как полыхали их глаза на жидкий свет моего фонарика!

Ну, хватит! Погонялся за сказкой, пора и кончать. Я шумно, без боязни спугнуть тишину, иду обратно, растягиваюсь на своем плаще, смотрю в небо. Фонарик Эрдэни лежит со мной рядом.

Эрдэни… Он мне подарил не только фонарик, но и свою работу. И еще кое-что из своего уменья. Кое-что только. Мне еще далеко до Эрдэни, хотя и справляюсь с табуном, перестал вот бояться ночей в степи, одиночества…

Сейчас Эрдэни далеко, в какой-то Антипихе. Когда он прислал письмо отцу, я сразу же бросился к карте — искать, где эта самая Антипиха. Я думал, что Эрдэни обязательно должен быть на передовой линии фронта. Но Антипиха оказалась далекой сибирской деревней. Я даже расстроился… Хотя кому не ясно, что Эрдэни проходит там подготовку перед отправкой на фронт.

В письме была приписка — специально для меня. Эрдэни писал: надо беречь Рваного Подколенка — он первый помощник; летом лучше держаться предгорий Трех Кобылиц, хотя эти выпасы и не богатые, к осени стоит податься на падь…

Советы… Спасибо тебе, Эрдэни. А ведь я и сам сообразил то, что ты советуешь, — сейчас топчусь вокруг Трех Кобылиц, к осени — за падь. Как ты правильно учишь, Эрдэни… А сказки о небесных девушках — ерунда, ерунда… Эрдэни тоже не поверил бы в них… Сказки — ерунда, но их интересно слушать. А смотреть их, наверное, еще интересней… Но что это? Радуга! Ночью?.. Такого еще не бывало! А по радуге — они… Спускаются… Одна за другой. Прозрачные платья шевелятся от ветра, волосы распущены, венки на головах. С радуги из-под ног девушек сыплются цветы…

Первая девушка ступает на холм. Что-то она мне знакома, до тоски, до боли. Она вскидывает прозрачные руки вверх и запевает. Нежный, тягучий голос разносится по степи, кони перестают рвать траву, подымают головы. Нежный голос, наполненный печалью. А за ее спиной остальные девушки начинают кружиться — весело, быстрей, быстрей в бешеном хороводе. В бешеном и безмолвном. Она одна, в стороне, поет на всю степь протяжное и горестное. Кони замерли, они тоже слушают.

Девушки кружатся, а она одна! Как мне жаль ее…

Неожиданно она обрывает песню, двигается ко мне. Идет, осторожно ступая по земле босыми ногами, и на земле вместо следов после каждого ее шага расцветают цветы… Я где-то видел эти маленькие босые ноги, неуверенно попирающие землю. Мне очень знакома эта бережная поступь.

Она протягивает ко мне руки — лицо нежно, глаза печальны.

«Батожаб! — говорит она. — Батожаб!»

И я узнаю — Зина!

Хочу вскочить и не могу пошевелиться.

Меня кто-то толкает в плечо.

«Ах, вот ты чем занимаешься!» — громовой голос.

Надо мной стоит Эрдэни. Не мой друг Эрдэни, а ба-тор Эрдэни в железном панцире. За его спиной, как темная туча, громадный конь — хулэг, конь-богатырь.

«Занимаешься! Занимаешься! Занимаешься…» — гремит, затихая в горах, эхо.

Мягкий и настойчивый толчок в лицо.

Хулэг — баторский конь — склонился надо мной, тычется мордой. И губы у него теплые, мягкие, как у обыкновенной лошади.

Это не хулэг — это просто Гнедой обдает меня теплым дыханием. Надо же, уснул! Гнедой продолжает меня настойчиво толкать.

Степь подозрительно тиха, чего-то в ней не хватает. И вдруг я понимаю — тишине не хватает позвякивания ботала. Я вскакиваю на ноги: табун ушел!..

Сегодня сенокос, сегодня надо пригнать в улус коней раньше. Я проспал табун! Небесные девушки, радуга, песня, протянутые руки… Месяц как работаю, а такого не случалось. И перед самым сенокосом!

Гнедой тычется в меня мордой, приглашает: садись скорей, ночь уходит, надо действовать! И я, подхватив плащ, взлетаю в седло.

Ночь уходит. С вершин Трех Кобылиц медленно стекает густой белый туман. Я тороплюсь, потому что сейчас туман, как белое половодье, накроет всю долину, и тогда я уже ни за что не найду свой табун. А меня уже ждут, ждут в улусе!

А Эрдэни ручался, что из меня выйдет хороший табунщик!

Я мечусь на Гнедом вокруг Хонгор-кургана. Я кричу и сам не верю, что крик мне поможет.

Туман накрывает землю. Он такой густой, что я почти не вижу ушей Гнедого. Теперь я уже скачу просто так, не зная куда, скачу потому, что не могу бездействовать. Кружусь ли я на одном месте, ухожу к пади, в сторону улуса — не знаю. Я слеп. Я беспомощен! Время от времени я останавливаюсь и прислушиваюсь. Хоть бы какой-нибудь звук, хоть бы отдаленный намек на позвякивание ботала! Но кроме тумана, белого, как молоко, который окутывает меня, заползает в рот и в уши и, кажется, пронизывает насквозь, — ничего.

Но… Топот копыт… Едва успев его уловить, толкаю Гнедого. Он послушно несет меня сквозь туман. Скорей! Скорей! Топот ближе…

И я натягиваю поводья. Кто-то скачет мне навстречу…

Тень замаячила впереди. Из молока ко мне вырывается всадник, огромный, свирепый, со вскинутой над головой плеткой. Бригадир!

— Мать твою так перетак!

И плетка опускается, но не на меня — на неповинного Гнедого. Гнедой шарахается.

— Где табун? Забыл, что нынче сенокос! Все собрались, ждут! Молокосос!

Поклеванное оспой, скуластое широкое лицо багрово, плетка то касается самого моего носа, то отдаляется вместе с багровым лицом. Разгоряченный конь не может успокоиться, носит бригадира.

— С меня станут стружку спускать! А я что скажу? Скажу, что, кроме молокососа, поставить некого! Одни бабы да старики! Меня по головке не погладят!.. Где табун?!

Я молчу.

Неожиданно бригадир успокаивается:

— Ушли? Выпас плохо выбрал?

Мне не казалось, что выпас плохо выбран. И Эрдэни, знаю, пас бы тут. Но я ухватился, как тонущий за соломинку!

— А где пасти? Я сам знаю — давно пора переходить на новое место… Я глаз не спускал. А сейчас — вон какой туманище… — Я вру с жаром.

И бригадир верит, ворчит:

— Знаю, знаю… Искать выпасы, а кому?.. Мужиков-то нет… Ладно! Ежели сегодня все обойдется, попробуй завтра погнать на остров. Но смотри: если лошади потравят чужую пшеницу и нас заставят платить штраф, пеняй на себя. Я тебе все припомню. Спрошу по законам военного времени. Не посмотрю, что мал! А теперь — в разные стороны! Ты — туда! Я — здесь!

Я быстро отъезжаю в сторону. Кажется, обошлось.

Туман редеет — где-то взошло солнце, начинает быстро таять. И скоро я натыкаюсь на Светлогнедую кобылу, которая спокойно стоит около своего спящего жеребенка, то ли сама дремлет, то ли любуется им; потом вижу двух Эрдэни. Туман исчезает, степь распахивается под низким солнцем. Я отыскиваю остальных коней, сбиваю в табун.

IX ДНЕМ…

Малый полдень. Сенокос уже в разгаре, хотя по моей вине он и начался позже, чем всегда. С прибрежных лугов доносится стрекотание косилок, их не хватает — косят вручную. Пришли на сенокос доярки во главе с моей мамой. Они должны выкосить луг Мойхоты. Я тоже буду помогать им.

После сегодняшней ночи мне неудобно сидеть дома, да и спать совсем не хочется. Видно, хорошо выспался, пока смотрел сказку во сне.

Мама в своем обычном, заношенном, непонятного цвета платье, платок надвинут на глаза, на ногах — стоптанные, из сыромятной кожи, тапочки. Я жалею маму в этом наряде и всегда мечтаю заработать денег, купить много платьев, чтоб даже на работе она была красивой.

Мать принесла с собой две косы, одну — завернутую в чистую тряпку. Сейчас ее разворачивает, любовно проводит по лезвию огрубевшим пальцем:

— Батожаб, ты уже мужчина. Это коса твоего отца.

Коса моего отца, книги моего отца. Не много же вещей осталось после него, но все они для нас святы. Косой этой мать сама никогда не косила, книги отца — несколько томов Маркса, Энгельса, несколько красных томов Ленина да еще стихи Пушкина — спрятаны в сундуке. Даже я, старший из ребят, самый грамотный в семье, не смею их брать без спроса.

Лезвие косы весело переливается на солнце, а у меня к горлу подступают слезы.

— Мама, а где мне косить?

— Не торопись, сначала поучиться нужно!

Мама берет свою косу и показывает, как удобней взять и на каком уровне держать над землей:

— Жми к земле пятку косы, нос отворачивай чуть вверх. Вот так.

И мать сделала шаг, развернулась, и трава легла ей под ноги. А я вдруг увидел, что моя мама стройная, легкая, красивая, даже в своем старом, застиранном платье!

— Вот так! Вот так!

Шаги скупые, скользящие, движения скованные, коса же широко летит над самой землей, бреет траву под корень, луг позади мамы — ровный, чистый, разглаженный. А впереди настороженно топорщится трава, ждет косы, чтоб лечь под мамины ноги, обутые в сыромятные, стянутые веревками тапочки.

— Вот так! Вот так!

Взмах, взмах, еще взмах — широкий, прямой путь, образованный, как по линейке.

— А ну, попробуй!

Я тысячу раз видел, как косят другие, я даже сам хватался за литовку, и уж конечно я знаю нехитрую науку — прижимай к земле ее пятку.

Сейчас я с трепетом взял косу. Отцовскую косу! Сделал первый робкий взмах. Коса пошла, не врылась носом в землю. И трава срезалась, не вся — часть пригнулась.

— Ничего. Пойдет. Еще!..

Второй взмах уже лучше, третий я провел совсем свободно и широко, однако вспотел, но больше от волнения.

— Пошли. Я — впереди, ты — за мной. И не спеши. Сразу за мной не поспеешь. — И мать улыбнулась виновато и застенчиво: — Меня же отец твой учил, а уж его в улусе никто не обходил.

Мы начали первый заход. Я стараюсь не отставать от матери. Мне кажется, что я работаю так же ловко и красиво, как она, мне весело. Иду скупым скользящим шагом, чувствую себя свободным и сильным.

Я вспоминаю стихи, которые когда-то учил в школе:

Размахнись, рука,

Раззудись, плечо,

Ты пахни в лицо,

Ветер с полудня!

Русские стихи, они написаны про меня. Мне жарко, но я совсем еще не устал и, не переставая, взмахиваю косой.

Я куплю себе

Косу новую,

Отобью ее,

Наточу ее.

И прости-прощай,

Село родное…

…В края дальние пойдет молодец!

— Эй, Батожаб, так нельзя, посмотри, какой след оставил!

Я оглядываюсь и не верю своим глазам: неужели этот ужасный прокос — мой?

Косил не я, свободный, легкий и сильный, — «Размахнись, рука, раззудись, плечо!» — косил кто-то слепой и пьяный. Рваный, кривой след, всюду нахальные клочки травы — коса не работала здесь, а разбойничала.

Мать проходится по моему следу еще раз, и мой прокос сразу становится благообразным. Не останавливаясь, на ходу, мать учит меня:

— Держи ноги ровнее, не нагибайся, не торопись, работай в лад. Не рвись вперед без толку!

Мне очень хочется идти за ней след в след, но теперь я уже сдерживаю прыть, стараюсь не торопиться. Прохожу еще один ряд и с опаской оглядываюсь. Конечно, не ахти как похож на настоящий. Я вытираю рукой мокрый лоб и только сейчас чувствую, что устал. Сколько же я прошел? Да всего шагов сто! Но как бы то ни было, а смотреть на скошенную своими руками траву приятно. Я поворачиваюсь и иду, чтоб начать новый заход, иду по своей косовице и отдыхаю. И за этот короткий путь — сто шагов — я немного отдохнул, принимаюсь за следующий ряд, коса идет легче.

А мама делает уже десятый заход. Она по-прежнему легко взмахивает косой, ничуточки не устала. Вот она остановилась, но не отдохнуть, а подправить косу. Я продолжаю косить как заведенный, уже не зная, я это кошу или не я, устал я или не устал. Я превратился в какой-то механизм, делающий движения — туда-сюда, туда-сюда!.. И сам не ведаю, кто кем управляет: я косой или она мной.

— Неси-ка свою косу сюда — подправим.

Поет брусок. Мама затачивает мою косу и вдруг обрывает работу, резко приказывает:

— Покажи руки!

Я разжимаю ладони. Они ярко-красные, вареные, на пальцах — волдыри.

— Говорила же, чтобы надел рукавицы. На, возьми мои!

— Не надо!

— Бери, говорю! Не сможешь работать.

— Как же ты?

— Ничего, у меня руки привычные, таких мозолей не будет. Смотри, мы вдвоем сделали не больше Балмы! — Мама кивает в сторону соседки и забывает обо мне. Снова идет скупыми шагами, ровно укладывая траву.

Я гляжу ей в спину. Спина какая-то напрягшаяся, и движения матери сейчас не свободные, не размашистые. Но некогда размышлять — надо поспевать за ней.

Когда она наступила, эта счастливая минута, я не заметил. Словно тяжелый, связывающий ватник, с меня свалилась усталость. Я теперь почти не отстаю от матери. Кажется, до самого вечера могу вот так махать косой — вжик! вжик! — слушать, как падает трава. От меня, великана, розбрызгом во все стороны кидаются кузнечики, нехотя срываются с цветов тяжелые шмели. Вжик! Вжик!.. Падает лес, перепутанные джунгли мелкого народишка — муравьев, жучков, кузнечиков. Вжик! Вжик!.. Открывается влажная корневая прель. Вжик! Вжик!.. Через лезвие косы, через держак, сквозь грубые рукавицы чутко ощущаю податливую травяную сочность. И те стихи, как музыка, победно звучат в каждом мускуле моего тела.

Зажужжи, коса…

Засверкай кругом,

Зашуми, трава,

Подкошенная.

Поклонись, цветы,

Головой земле…

Мать точит косу. Она что-то часто стала точить. Должно быть, коса у нее хуже, чем у меня. Я кидаю взгляд на мать и замираю на полувзмахе… Движения ее вялые, лицо темное, и сталь косы под бруском звучит у нее что-то безрадостно.

— Мама!..

Она не отвечает.

— Мама, ты что?

— Устала, сынок, немного.

— Мама, у тебя опять?..

— Пройдет, сынок.

Мама больна, маме надо лечиться. Часто ее бьет сухой, колючий кашель. Еще до того, как началась война, она показывалась доктору. Тот сказал: надо ехать на курорт — аршан. Я забыл название этого курорта. Из нашего улуса никто не ездил на курорты.

— Ты отдохни, мама.

— Нет. Надо работать.

Эти слова она чаще других говорит.

— Теперь я пойду впереди, ма. Ты за мной.

Она медлит и соглашается:

— Хорошо.

Я иду впереди. Вжик! Вжик!..

Поклонись, цветы,

Головой земле…

И цветы кланяются, цветы никнут передо мной.

Вдруг я поднимаю косу и замираю — в траве течет смолистая струя. Она выливается на косовье, и я вижу маленькую сплюснутую головку, бисерный глаз со зловещей искрой — змея! Встреча со змеей приносит несчастье… Год огненной змеи… Я опускаю на землю косу и зажмуриваюсь — неприятно убивать живое, пусть вредное, ядовитое, приносящее несчастье.

Открываю глаза — змеи нет, словно она померещилась. А моя коса странно изменилась — стала какой-то куцей. От нее отлетел кончик. Я быстро поднимаю обломок и пытаюсь приставить его обратно…

Встреча со змеей приносит несчастье!

Мать возле меня:

— Что?

— Да вот, самый кончик…

Мать бережно-бережно берет мою косу, смотрит остановившимися глазами, а лицо тоже остановившееся, каждая складочка на нем словно вырублена. Коса отца… Встреча со змеей приносит…

— Может, Сэрэн-Дулма припаяет?.. — говорю я.

Мать молчит, гладит обломанное лезвие. Коса отца. Мать ею сама не косила — берегла… Для меня. Я в первый же свой покос… Встреча со змеей…

Я опускаюсь на землю, лезу в карман, достаю кисет. Мне теперь все равно — пусть мать ругает меня, и за табак тоже.

Но мать даже не замечает, что я закурил.

От полевого стана бежит какая-то женщина, размахивая над головой рукою. И все, мимо кого она пробегает, бросают работу и бегут вместе с ней. Это повариха из стана, толстая Дугарма. Она кричит что-то гнусавой Янжиме, та всплескивает руками, бросает свою косу и тоже бежит. Мать с тревогой поднимается, не выпуская из рук покалеченную косу.

Все бегут прямо на нас, бегут и галдят, ничего не понять. Наконец Дугарма, запыхавшаяся, красная, выпаливает:

— Дэжит, тебе новость, ой какая новость!

Все подхватывают:

— Наконец-то дождались! Помогли святые молитвы!

— Ну, мать с сынком, пляшите!

Толстая Дугарма сама пляшет, пляшет и размахивает какой-то бумагой. И меня обжигает догадка:

— Ма! Письмо! От папы!

Мать стоит с поломанной косой, на бледном лице затравленно горят глаза, а вокруг шум, вокруг радость. Дугарма с приплясом приближается к матери, сует ей в руки мятый бумажный треугольник:

— От него…

И концом фартука вытирает слезу.

Мать дрожащей рукой протягивает письмо мне.

У меня тоже дрожат руки, пока я развертываю письмо. Встреча со змеей… Год огненной змеи…


«Дорогие мои, родные, здравствуйте!

Пишу к вам не в первый раз, но ни разу не получил ответа. Теперь вот пишу с фронта и надеюсь, что это письмо вы обязательно получите. С моим делом — конец, разобрались, доказано: произошла ошибка, вина снята. Расскажу обо всем подробно, когда вернусь. Главное — правда восторжествовала, и я сейчас с оружием в руках защищаю Родину. В нашем батальоне люди самые разные — русские, украинцы, грузины, киргизы, узбеки. Я подружился с одним калмыком, старшим лейтенантом. Зовут его Дорчи…

…Я каждый день и каждую ночь вспоминаю вас всех. Здорова ли наша дорогая шабганса? Удается ли свести концы с концами, Дэжит? Не пришлось ли уйти тебе с фермы? Представляю, как вам трудно там: мужчины, конечно, ушли на фронт. Как Батожаб, как учится Жалма? Я даже не знаю, как вы назвали без меня нашего маленького…

…Держитесь, мои родные! Скоро мы разобьем врага, и я наконец-то всех вас увижу и прижму к своему сердцу. Передайте привет всем нашим соседям, всем расскажите об этом письме. Обнимаю вас крепко, до скорой встречи.

Ваш Гомбо».


Все с той же дрожью в руках я передаю письмо матери. Мать осторожно, негнущимися пальцами снова складывает его в треугольник.

Все молчат минуту, другую.

Толстая Дугарма бросается на шею матери. Женщины утирают слезы:

— Вот радость, так радость!

— Слава богу, надо же!

— Разобрались, видишь ли.

— Правда — она всегда выплывет!

Я поворачиваюсь и, спотыкаясь, иду по косовице, по нескошенной траве, дальше, дальше, в степь. Иду, охваченный тревогой, еще не понимая своего счастья. Иду и несу в груди тяжелый, мешающий дышать ком. Иду, иду на солнце… Наконец падаю…

И тут приходят слезы. Я тихо плачу. Тает в груди тяжелая, мешающая дышать глыба.

Я плачу. Никто не видит моих слез.

X НОЧЬЮ…

Я гоню табун на остров, и мне кажется, что кони идут туда гораздо охотнее. Поднимается из-под копыт мелкая бурая пыль; топот, фырканье, тихое ржание лошадей сливаются в один ровный, приятный для меня гул. Мне кажется, что, раз мы идем на новое место, у коней хорошее настроение.

Я подгоняю лошадей, тихонько, для порядка, покрикиваю, щелкаю ургой и сам над собой подсмеиваюсь: выдумал тоже — у копей хорошее настроение. А с другой стороны, почему нет? Теперь я знаю коней — у них бывает хорошее настроение, бывает плохое, они могут сердиться и радоваться, могут дружить друг с другом, могут враждовать — словом, все, как у людей. И как люди, кони бывают красивые и некрасивые, умные и глупые, верные и неверные. Вот мой Гнедой, например, верный. Я и разговариваю с ним как с другом; жалко, конечно, что он не может мне ответить. Но по его глазам я вижу — он меня понимает. И выручил меня прошлой ночью. А вот у красавца Шаргалдая совсем другой характер: дик, не пробуй подступиться — полетишь. Настоящий хулэг. Если моих коней возьмут в армию, Шаргалдая, наверное, выберет какой-нибудь генерал. Только сначала ему придется помучиться. Рваный Подколенок — коллективист. Никогда не уединяется, всегда в самой гуще — дружелюбен. За это ему и доверено носить ботало. А Белоногий — конь начальника, вечно задирается с другими лошадьми, важничает, как бригадир.

Каждый конь перенимает характер своего хозяина. Но больше всех меня беспокоит Черногривый беглец. Когда я нашел его, был, конечно, очень доволен — в первую же ночь увеличил колхозный табун. А теперь я с удовольствием бы потерял его, столько он мне хлопот доставляет. За ним все время глаз да глаз нужен, задирается, строптив. Хозяин Черногривого беглеца так и не нашелся. Странно.

На острове пасти коней легко. Вода кругом, только вброд на большую землю выйти можно. Так что далеко кони не уйдут.

Я давно уже не был на острове. Раньше мы с ребятами чуть не каждый день бегали сюда купаться. Неплохо искупаться и сейчас, вода вечером теплая. Я отпускаю Гнедого и усаживаюсь на берегу. Гнедой осторожно ступает в воду, доходит до середины реки и начинает шумно пить. Интересно, сколько ему надо сделать глотков, чтобы напиться? Я считаю до восьмидесяти и сбиваюсь.

Сиреневые сумерки сгущаются, и скоро я различаю только темные силуэты своих коней. Из-за реки тоже слышен звук ботала, только другой, резкий. Это пасется табун соседнего колхоза. Оттуда же все время доносится голос их табунщика. Просто неприятна его ругань; я прислушиваюсь к тарахтению трактора, доносящегося с другой стороны. Шумит трактор, и сквозь этот шум пробивается голос — печальная песня. Это поет наша Сэрэн-Дулма.

Неожиданно трактор смолкает, вместе с ним прекращается и песня. Проходит минута, другая, и я начинаю беспокоиться: что там у нее? Я так и не видел сегодня свою тетку. Не успел поговорить с ней о письме отца. Хоть Сэрэн-Дулма и приходится мне теткой, но в душе я ее считаю старшей сестрой.

Зову из воды Гнедого, взбираюсь на него, объезжаю — на всякий случай — табун и бродом по черной, сердитой воде, не замочив ног, перебираюсь на ту сторону.

Средь темной степи горит костер. Я направляю Гнедого на него. Над костром копотный дым — горят масляные тряпки. Трактор вздрагивает в отсветах пламени, как нервный конь в дреме. Возле трактора Сэрэн-Дулма, в брюках, в сапогах, в телогрейке, словом, парнишка, очень молодой, очень симпатичный и очень грязный.

— Эй, братишка, — говорю я, — замолчала твоя музыка?

Сэрэн-Дулма не отвечает, значит, дело серьезно. Я привязываю Гнедого к плугу.

— Помочь?

— Покрути ручку.

Кручу, стараюсь, пробивает пот. Так стараюсь, что трактор даже один раз ожил — чихнул, кашлянул и умолк уже прочно.

— А, — говорит тетка с досадой, — хватит! Придется снимать магнето. — В темноте она стучит ключом, а я старательно свечу ей фонариком. — А ты не упустишь опять табун?

— Нет, сегодня кони на острове. Слышишь звон ботала?

— Я всегда слышу только тарахтенье трактора. Даже когда он молчит.

— А у меня в последнее время в ушах все время звон ботала. Даже когда ложусь спать.

Мы смеемся.

Наконец она спрыгивает с трактора. В руках у нее небольшой, довольно-таки грязный аппарат.

— Так это и есть магнето? — Я очень удивлен. Почему-то я думал, что магнето — это что-то вроде магнита, который мы проходили в школе по физике.

— Свети, пожалуйста, сюда.

Она расстилает старую куртку и начинает возиться с магнето. Одна за дугой на куртку ложатся детали.

— Смотри не толкни под руку, перепутаю… Что же ты молчишь о письме?

Тетка, конечно, видела письмо, но она слушает меня и удивляется, качает головой. Вдруг я спохватываюсь — об отце моем говорим, а Урбан!..

Я вчера опять был у Хурлы. Письма нет. Но ведь сколько времени не было письма и от нашего отца. Я молчу, понимаю, что тут лучше молчать; Сэрэн-Дулма — по лицу видно — думает о том же. Молчим и смотрим на снижающееся пламя костра.

— Да! Совсем позабыл! Хурла-почтальонша передала письмо нашей бабушке. — Я вытаскиваю мятый конверт и распечатываю его.

Сэрэн-Дулма вытирает испачканные мазутом руки и берет письмо.

— Ничего не понимаю! Откуда это? — Она вертит письмо, осматривает его со всех сторон, но так и не находит обратного адреса.

— «Этот лунден[7] спустился с неба…» Вот здорово! Значит, Хурла принимает почту и оттуда? Так. «Этот луиден спустился с неба. Он снизошел вместе с небесным сиянием. Жебзен Дамба Хутагты![8] Идет страшная война. Неизвестно, когда она окончится. В это тягостное время только бог может спасти вас! Только святые молитвы и наши жертвы помогут вашим сыновьям и братьям в трудном испытании… Это письмо надо переписать девять раз…»

Мы озадаченно молчим. Вдруг я представил нашу старую шабгансу с пером в руках, и мне стало смешно.

— Чего смеешься? — Сэрэн-Дулма скомкала письмо и бросила его в костер. — Вот какие письма начала таскать наша почтальонша! У людей горе, близкие на войне… Ох, как мне все это не нравится!

Я сворачиваю самокрутку.

— Интересно, где Хурла взяла это письмо?

— Очень даже интересно! А почему это ты стал курить?

Я небрежно сплевываю сквозь зубы.

— Ты что, забыла? Я же табунщик!

— Ну и что? Разве табунщик обязательно должен курить?

Женщина останется женщиной, даже если она ездит на тракторе и умеет его чинить.

— Я же работаю ночью! — поясняю я снисходительно и снова сплевываю сквозь зубы.

— Я тоже работаю ночью и не курю.

Сэрэн-Дулма вновь склоняется над магнето, а я вдруг слышу, что ботало моего табуна звенит иначе — громко и тревожно.

Я вскакиваю, кидаюсь к Гнедому, отвязываю, взлетаю ему на спину и уже на ходу прощаюсь с теткой.

После костра я попадаю в кромешную тьму. По звуку ботала я чувствую — кто-то гонит табун. Может, тот самый табунщик, который ругал своих коней, не хочет, чтобы еще один табун пасся на острове? Я скачу во весь дух, скачу так, что в ушах свистит и глаза слезятся.

Наконец со всего размаха я врезаюсь в свой табун, пытаюсь остановить. Но кони несутся напролом через кусты, ломают ветки, хрустят прибрежною галькой. За ними галопом скачет всадник, кнутом лупит моих коней, кричит:

— Пошла, чертова собака! Кожу сдеру! Голым ходить будешь!

Кони ошалели, теснят друг друга, встают на дыбы, несут нас. Под напором одичавшего табуна мы с Гнедым оказываемся в реке. Я размахиваю ургой, ругаюсь, рву поводья. Наконец выбираюсь на берег, оказываюсь лицом к лицу с чужим табунщиком.

— Сматывайся! — орет он. — Твой табун вчера ночью сделал потраву! Ваш председатель штраф заплатит! Пока не заплатит, не верну табун!

— Мой табун здесь первую ночь! — надрываюсь я.

— Щенок! Болтать еще с тобой!

— Оставь в покое моих коней!

— А этого не хочешь?!

Свист плетки, мой Гнедой взвивается, а я еле удерживаюсь в седле. Снова наши кони в воде. Конь табунщика напирает на Гнедого, свистит плетка, обжигает лицо — самым концом. Я тычу ургой поверх головы чужого коня, урга ударяется о что-то мягкое. В ответ грязное ругательство. И я снова тычу ургой, как пикой. Моя пика застревает, табунщик ухватился за нее, тянет к себе. Он высок, он силен; я мальчишка, вблизи он меня сомнет. Я бью пятками Гнедого, он рвется в сторону. Рывок силен, и я не удерживаюсь — падаю с седла, судорожно держась за ургу. Табунщик тоже летит в воду. Воды всего по колено. Наши кони разбегаются в разные стороны. Табунщик возится, ругается, шарит возле себя. Ага! Он обронил в реку плетку. А урга у меня в руках, и я бью издалека:

— Вот тебе! Вот тебе! Вот!..

Табунщик спотыкается, тяжело валится в воду:

— Башку проломлю!

Но теперь мне легче проломить ему башку — я на ногах, я с ургой. Я не даю подняться:

— Вот тебе! Вот! Не лезь к чужим коням! Со своими не справишься…

Наконец ему удается подняться на ноги, он отплевывается и матерится:

— Подожди, встречу, щенок! Подожди!..

А сам в сторону, в сторону, шлепая по воде, спотыкаясь. Из темноты — ругань и сердитые плевки.

XI ДНЕМ…

Вот уже несколько дней мы собираемся пойти в лес. Мы — это я, Зина и наша шабганса, которая, как ни странно, нас и пригласила. И вот наконец идем. Впереди, опираясь на палку, шагает бабушка в неизменной старинной шапке, в коричневом тэрлике, в мягких унтах. Я думаю, ей жарковато в этом наряде, но пар костей не ломит. За бабушкой — Зина. Красные бантики в косах весело подпрыгивают в такт ее движениям; она все время сгибается и разгибается — рвет цветы. На ходу плетет венок.

Мы идем по широкому проселку, по которому жители нашего улуса обычно ездят в лес за дровами. Слева и справа от дороги степь без конца и края, и только далеко впереди голубеет лес.

И воздух и степь оцепенели от зноя. Солнце поджарило землю, степь по цвету напоминает бабушкин тэрлик.

Бабушка останавливается и вытирает лицо подолом тэрлика:

— Давайте отдохнем!

Уже в который раз мы усаживаемся на обочине. Бабушка достает кисет и привычным движением набивает трубку. Мне тоже хочется закурить, не потому, что жить не могу без табака, а чтобы показать Зине — не мальчишка. Но я с опаской поглядываю на шабгансу: неизвестно еще, как она отнесется к моей «взрослости», возьмет да и подымет скандал, — стыда не оберешься.

Туманно-голубой лес темнеет, приближается, мы уже начинаем различать густую зелень хвои и нежную, светлую листву берез. Отчаянные одиночки-деревца выбежали в степь, к нам навстречу. Выбежали и застыли, изнемогают от жары.

Наконец наши лица улавливают ласковую прохладу слабого ветра. Вперед, вперед, не отдыхает даже наша бабушка, торопливо клюет посошком черствую дорогу.

И вот нас накрывает тень, мы ныряем во влажный сумрак, в запахи хвои и прели. Золотятся на солнце высоко вознесенные стволы сосен, тянутся поперек дороги растрепанные, мягкие рукава лиственниц, скромные, тонкие березки рвутся к свету сквозь хвойный оплот. И голубичные заросли выше колен, осыпанные крупными ягодами, и ярко-зеленые кочки, и всюду рдеющая по кустам россыпь шиповника.

Зина волнуется:

— Батожаб! Сколько ягод! Ой, земляника!.. А это… Да это смородина, Батожаб!

— Смородина… Ты что, никогда ее не видела, что ли?

— Почему не видела! У нас на базаре продают… стаканами… А вот так — подходи и срывай, нет, не видела.

Я снисходительно улыбаюсь, я счастлив блаженным счастьем гостеприимного хозяина: я щедр — бери все, что тебе нравится, что видит твой глаз, к чему тянется твоя рука.

Мы рвем еще не очень спелые ягоды шиповника, собираем истекающую кровью кислицу, у пригорка пробуем мангир — дикий степной лук, подкапываем корень сараны.

— Ах, медведи! Можжевельник топчете! — Бабушка усаживается на корточки и показывает нам на маленькие, кудрявые листочки. — Это особый можжевельник: когда подожжешь, у него хороший аромат. Им пользовались для воскурений. Он помогает от многих болезней. — Бабушка аккуратно укладывает можжевельник в мешочек; мы помогаем ей.

Я замечаю на ветке маленького полосатого зверька. Зина никак не может разглядеть его за листьями деревьев. Мне хочется чем-то удивить ее. Пока она занята кочкой с ягодами, я быстро влезаю на дерево, кричу оттуда басом:

— Зина! Эй, Зина-а!

Зина озирается и никак не может понять, где я. А я притаился — пусть-ка поищет.

— Где ты, Батожаб?

Зина растеряна.

— Ау! — Наконец-то она догадалась посмотреть вверх. — Как ты туда забрался? Не сорвись!

— Вот еще! Смотри! — Я быстро перескакиваю с сучка на сучок, по подводит засохшая ветка — треск, крик Зииы — я лечу вниз. Конфузливо встаю, потирая ушибленное колено. — А, черт возьми!

И вижу — одна штанина разорвана снизу доверху.

— Сильно ушибся? — В ее глазах страх и сострадание.

— Да нет… вот брюки…

Она деловито рассматривает штанину:

— Ерунда. По шву. Сейчас можно подвернуть повыше, а дома я тебе зашью. Хорошо?

То, что она мне зашьет, — хорошо, даже очень. А подвернуть штанину — нет! Я постоянно помню, что у меня кривые ноги. Меньше всего я хочу, чтоб Зина это узнала.

Скоро мы выходим к взгорку. Он тоже весь зарос лесом, и когда мы, запыхавшись, взбираемся на него, видим оттуда наши места. Все как на ладони, только маленькое, игрушечное: молочная ферма, овцы, пасущиеся на острове, брошенный посреди поля трактор, стога сена. А под нами лес, лес, лес…

Кавказ подо мною. Один в вышине

Стою над снегами у края стремнины… —

это Зина забралась на большой черный пень и декламирует, —

Орел, с отдаленной поднявшись вершины.

Парит неподвижно, со мной наравне.

А я слушаю и вспоминаю спустившихся по радуге небесных красавиц. Т а тоже стояла со вскинутыми руками, Т а[9], похожая на Зину.

— Батожаб, — сказала Зина, и я вздрогнул, — Батожаб… знаешь что, давай с тобой дружить!

— Но мы же и так дружим! — удивился я.

— Нет, не так. Давай дружить, как пишут в книгах, как взрослые, понимаешь? Теперь, с этой минуты, ты не должен дружить ни с одной другой девочкой, а я — ни с одним мальчиком. Иначе это будет измена. Понял?

Я не очень-то понял, что должен делать, но все равно был рад, сказал:

— Договорились, — и протянул Зине руку.

Сконфуженные, счастливые и немного подавленные своим счастьем, мы стали спускаться.

Шабганса разворчалась: куда это запропастились, бросили старуху, надо было уйти, оставить без еды, тогда бы знали…

Она уже достала хлеб, испеченный в золе, масло.

Мы усаживаемся вокруг раскинутого платка. Шабганса, прежде чем приняться за еду, воздает сэржэм — бросает на все четыре стороны по кусочку хлеба, по крошке масла, — духи, которые всегда рядогл с нами, не забыты, у них нет причин сердиться на нас.

На обратном пути мы набредаем на небольшую лесную сторожку. Обычно в ней ночуют лесорубы или охотники, но этим летом вряд ли кто-нибудь заходил сюда. Почти все мужчины на фронте, а тем, кто остался в улусе, не до охоты. Однако, к моему удивлению, в сторожке было постелено свежее сено, а у порога стояла консервная банка с окурками. Я поднял банку и стал рассматривать яркий, красивый ярлык, на котором была нарисована коровья голова. Под головой надпись: «Улан-Удэнский мясоконсервный комбинат».

— На этом комбинате работает мой отец, — сказала Зина.

— Откуда здесь эти консервы? — спросил я.

Бабушка чем-то обеспокоена, то и дело поглядывает вверх. Наконец она останавливается.

— Вот, — говорит она радостно. — Вот эта подойдет.

Я тоже смотрю вверх и совсем не вижу, что там может ей подойти. Бабушка подходит к тоненькой сосеночке и ласково гладит ее рукой.

— Руби вот эту.

Она говорит так, как будто давно договорилась со мной, что я должен рубить ей сосну, хотя не зря же мы прихватили топор.

— Зачем? — интересуюсь я.

Шабганса закуривает трубку и хитро улыбается:

— Много будешь знать, станешь такой старый, как я.

Нашу шабгансу не переспоришь; я валю сосенку, очищаю ее от сучьев. Бабушка требует, чтоб очищенный ствол я нес домой. Наконец лес кончается, и мы выходим на дорогу. Но тут бабушка опять сворачивает в сторону.

Она ведет нас к ложбине, где растет огромная, с мощным стволом лиственница. Я думаю: если три человека возьмутся за руки, то и тогда не сумеют обхватить ствол. На ветках лиственницы висят разноцветные ленточки, а перед деревом лежит большой квадратный камень, на котором высечены по-тибетски какие-то молитвы. На камне стоит медная чашечка — сугсо. Это место называется обоон, здесь собирались верующие, молились и приносили жертвы.

Раньше, говорят, собирались тут часто, потом перестали, приходили молиться только старики. Сам я никогда таких сборищ не видел. Как только началась война, люди снова начали наведываться сюда. Я вспомнил письмо, которое мы с Сэрэн-Дулмой сожгли на костре.

Мы с Зиной с интересом рассматриваем камень, чашечку, лоскутки на ветках дерева, бабушка тем временем достает из-за пазухи такой же лоскуток, привязывает его к лиственнице и кладет в чашечку медные деньги. Потом снимает шапку, обнажает седую, коротко остриженную голову, становится на колени и начинает молиться.

Вот зачем она отправилась с нами в лес.

— Благодарю тебя, всевышний, — бормочет шабганса, и прикладывает руки к груди, и кланяется, — за то, что ты освободил моего сына. Сохрани его от меча и пули, дай ему благополучно возвратиться… — Бабушка бормочет, старательно кланяется.

— Зачем только она верит в бога? — огорчается Зина. — Известно же, что его нет!

Я поскорее отвожу Зину в сторону, чтобы бабушка не услышала ее слов. С бабушкой о боге спорить бесполезно. А то еще может выдать такой адис[10], что до вечера будет шуметь голова.

Кончив молитву, бабушка не разговаривает с нами, не замечает нас, но долго не выдерживает, начинает ворчать все громче, все сердитее. Мы идем сзади и слышим, как она нас отчитывает:

— Куда годится эта молодежь? Никуда не годится! Как можно пройти мимо обоона, где молились наши предки?! Не умеете молиться. Ладно! Жалко сделать приношение! Ладно! Но стойте и смотрите, как молятся старшие. Не шепчитесь и не смейтесь… Где был бы сейчас его отец, если бы не мои молитвы? Передать просили лунден. Где он, негодный мальчишка? — Оказывается, бабушка не так проста: уже осведомлена о священном письме. — Куда годится эта молодежь? Никуда не годится…

И снова в том же духе до самого улуса.

XII НОЧЬЮ…

Сегодня весь день парит. Свинцовое небо низко нависло над землей, у горизонта оно почти черное, зловещее. Сверкают далекие сполохи. Тихо и тяжко. К вечеру духота еще усиливается. Рубашка прилипла к спине. Я дышу, будто рыба, выброшенная на сушу. Мне, как и всему живому кругом, томительно-тревожно. Кони нервничают, прядают ушами.

Быть грозе, а она очень некстати. Я с досадой поглядываю на небо. Чего стоило бабушкиному богу подождать хотя бы пару деньков! Еще не во всех бригадах успели застоговать сено.

Представляю, какая сейчас горячка на лугах! Рабочих рук не хватает. Сегодня только из первой бригады еще пять человек ушли на фронт. Бригада… Собственно говоря, никакой бригады у нас теперь и нет. Разве можно назвать бригадой старика Бадму, толстую повариху Дугарму и беременную учетчицу Бутидму? Бадма-баабай, конечно, уважаемый человек, он может замечательно отбить косу, но он стар, а стогование — тяжелый труд. Беременная Бутидма вообще не в счет, наверняка целый день плачет-заливается о своем Лубсане: он один из пяти, которых забрали в армию.

Чем больше я об этом думаю, тем тревожнее становится на душе. Надо сходить, помочь. Как-никак я мужчина!

Я загоняю коней на ферму, закрываю их в загоне, а сам отправляюсь в Черемуховую падь.

Около полевого стана — ни живой души. Одиноко стоят прислоненные к большому шалашу косы, они отработали свое. Я вхожу — не могу понять, почему и внутри он выглядит таким заброшенным. Почти со всех нар убраны постели, на полу стоит чемодан, какие-то узлы, свертки, обрывки газет… Посреди этого разгрома у очага, понурившись, сидит Бадма-баабай. У него растерянный и измученный вид. На тулге[11] висит черный, закопченный чугунок, в золе греется медный чайник, в очаге тлеют две головешки.

— Здравствуйте, — говорю я преувеличенно бодро. — Видел ваш зарод, удивился, — уже сметали, осталось закончить!

Я достаю из огня уголек, прикуриваю от него и усаживаюсь с ним рядом.

— «Осталось закончить»! «Уже сметали»! — В усталых глазах Бадмы-баабая досада. — Кто будет кидать наверх? Она? — Он показывает на толстую повариху, моющую посуду. — Или она? — переводит он взгляд на беременную учетчицу. — Две бабы и те еле себя носят, а на такой работе и мужики надорвутся.

— У меня водянка, — подает голос повариха, ковыряясь в очаге, — а Бутидма все плачет. Не сегодня-завтра рожать, и зачем сюда приволоклась?

— Говорят, полезно больше двигаться. — Учетчица краснеет и низко склоняется над очагом.

— Она будет двигаться! — Бадма сердится, но как-то не всерьез, обессиленно. — Я тоже буду двигаться, наверху… А кто нам стог станет метать?

— Я буду метать, — говорю я.

Бадма-баабай смотрит на меня с сомнением.

— А как же кони? — наконец спрашивает он.

— Отвел их на ферму. Ничего, постоят.

Дугарма качает головой: мужчина! Маленький, а все же мужчина!

Мы выходим из шалаша.

Незаконченный зарод в свинцовых сумерках, как дремлющий мамонт посреди степи. Чем ближе я подхожу к нему, тем он становится выше и выше. Чем ближе, тем сильней моя растерянность. Метать сено! На такую высоту! Какие бы длинные вилы я ни взял, все равно не дотянусь до верха. А зарод еще должен подняться. У меня маленький рост. Как часто я страдаю от этого.

В унынии вместе со мной стоят перед стогом трое — старик и две женщины, одна больная водянкой, другая беременная.

За нашей спиной гремит телега; из нее на ходу спрыгивают доярки — одна, другая, третья…

— Эй, труженики! Любуетесь?

— А у них помощник! Мы опоздали, бабоньки.

— Батожаб, ты как тут?

Приехали доярки с Кусотинской фермы, вместе с ними и моя мать. И мне сразу веселее.

Мать стала деловито распоряжаться:

— Янжима, Дугарма, Балма — подгребать сено, копнить. Батожаб, ты на Гнедом будешь волочить копны к стогу. Бадма-ахай, нечего тебе лазить наверх, останешься здесь, будешь подавать мне сено. А наверх полезу я. Не бойся, справлюсь! Быстрей! Быстрей! Вон уже ветер поднимается!

Я собирался метать стог, а мать сразу ставит меня на место — не вырос, твое место возле Гнедого. Старый Бадма подчиняется моей маме, уступает ей то, что должен делать сам — укладывать сено наверх. Это самая важная работа, от нее зависит, сохранится ли сено всю зиму, не погниет ли от дождей. Надо уметь вывести скосы, чтоб вода стекала, а не просачивалась внутрь, чтоб не раскидал ветер, чтоб зарод не завалился. Подчиняется маме Бадма, подчиняются все. Я иду к Гнедому, а Бадма-баабай перекидывает через верх веревку, держит ее, мама с другой стороны ловит, цепляется, по-мужски лезет на зарод.

Тяжкие сумерки давят на степь, мы окружены сполохами, начинает тянуть несильный, но упрямый ветер — предвестник дождя. Быстрей! Быстрей!

Я привязываю к седлу длинную веревку, скачу в степь, где женщины собирают просохшее сено в копны. Мое дело накинуть на копну веревку, прыгнуть в седло и…

— Ну, Гнедой! Ну, полегоньку…

Как ни плавно трогаю я Гнедого, но первые копны у меня сразу же разваливаются. Сползаю с седла, сбиваю развалившуюся копну, и снова:

— Ну, Гнедой! Ну, милый! Полегоньку…

И Гнедой понимает, тянет бережно, я не дышу в седле.

Мало-помалу мы с Гнедым приноравливаемся, волочим копну за копной, я даже начинаю подгонять коня:

— Быстрей, Гнедко! Быстрей!

Густеет темнота. И уже не размазанные сполохи по окраинам неба, а вспыхивают резкие далекие молнии. И крепнет ветер, задирает копны, рвет сено, несет по степи.

Бабы под стогом подбадривают себя:

— Эй-гей! Держи подолы — улетим!

— Страшно без мужиков все-таки.

— О мужиках забудь. Скоро один Бабу-дурачок на весь улус останется.

— Как бы нам, бабы, не передраться из-за него.

Смех и чей-то отрезвляющий голос:

— Не до Бабу нам будет, каждый день придется ДО смерти уламываться.

Мы с Гнедым мечемся по степи — туда и обратно. Туда — вскачь, обратно — со степенной медлительностью, волоча на веревке готовую улизнуть добычу.

А воздух становится гуще и гуще. Спина в поту, в поту бока Гнедого; налетающий ветер не охлаждает нас. И по закраине степи из конца в конец перекатываются глухие раскаты.

В темноте наверху маячит моя мать; кажется, она движется там лениво, нехотя. Но уже втроем кидают ей сено, и она справляется. Быстрей! Быстрей!

Бабы внизу работают руками, работают языками, злословят о бригадировой жене;

— Дома дикое мясо наращивает. Для нее и война не война — муж под боком.

— А Хурла-почтальонша лучше? Два раза за день на велосипеде прокатит.

— У Хурлы дела поважней.

— Гадания, что ли?

— Голову нам морочит.

— А может, есть что-то…

— Ну да, Хурла же на святую как раз похожа!

— Кто знает, какими святые были…

Готова вспыхнуть бабья перебранка, но все перебивает молния, располосовавшая небо. Степь на мгновение становится голубой, под стогом тоже голубые, окаменевшие бабы. И густая тьма. И несколько секунд тишины. И валится на землю сердитый гром. Гнедой испуганно лезет в сторону.

— Тпр-ру! Батожаб, ты? Не видишь, что ли?

Передо мной прямо из земли вырос всадник. Узнаю: бригадир на Белоногом. Сейчас, будет мне — бросил коней, лезу не в свое дело. Но бригадир неожиданно хвалит:

— Помогаешь? Молодец! За план болеешь, значит. Сейчас на повестке дня — сено спасти!

Через минуту его голос уже рокочет под стогом:

— Давай, давай, товарищи женщины! Нынче вы опора нашей державы… А кто это стог кладет? Дэжит, ты?.. Ишь выскочила! С этой стороны вроде не так взяла, скос кривой! Смотри, завалишь мне стог!

— Ендон! — Голос матери сверху. — Возьми вилы у Бадмы, устал старик.

Голос матери жесткий, приказывающий. Это бригадиру-то!

И снова вспыхивает степь, через все небо проносится слепящий ручей. И тьма, и гром, вжимающий в землю, и тишина следом. Тишина, нарушаемая только шелестом сухого сена под ветром.

Голос матери сверху:

— Возьми вилы у старика, Ендон!

Я обмираю: бригадир послушно лезет с Белоногого, бурчит:

— Сам знаю. Не командуй… Баабай, давай вилы.

Он загребает сразу полкопны, без труда поднимает:

— Принимай там!

И снова полкопны плывет в воздухе.

— Принимай! — с сердитым кряканьем.

Я отъезжаю, мне некогда любоваться — надо волочить копны. Быстрей! Быстрей!

Возвращаюсь с очередной копной и слышу, что доярки — самые зубастые бабы в улусе — уже взялись за бригадира:

— Ендон, а ты мужчина ничего.

— Не только руководить умеешь.

— Он накопления нажил — надолго хватит.

— А мы думали, Тамжад из тебя, Ендон, все соки вытянула, ан нет!

Чудно, бригадир не обижается — пыхтит, покрякивает, кидает большие охапки, с неуклюжей игривостью отбивается:

— Меня хватит, бабоньки… не на одну!

— Шефство над всей бригадой возьми — придется, война же, мужиков-то нет.

— А я что… Я вполне.

— Покладист он нынче.

Бригадир кряхтит, пыхтит, работает.

Ветер стелется по степи, бьет в лицо сенной трухой. И новая молния, новый гром. Быстрей! Быстрей! Еще нет дождя, но он будет. Вот-вот ударит. Быстрей! Быстрей!

Я снова мчусь в степь и натыкаюсь на возвращающихся женщин. Они устало бредут, каждая несет на граблях по охапке сена.

— Заворачивай! Все… Последнее прибрали, несем вот.

Мне на переносицу падает первая капля, тяжелая, как ртуть. Я поворачиваю коня.

Разлапистая молния распластывается по небу, освещает плоскую степь. Яркую степь под непроницаемо-черным небом. Посреди степи длинный зарод — могучий стог, на нем моя мама, ветер рвет ее платье. Посреди ослепительной степи, под черным небом, словно на высокой скале…

Картина на мгновение, но она остается у меня на всю жизнь, на долгие, долгие годы.

Обрушивается гром, одевается траурным мраком степь. Земля начинает суетливо и озабоченно говорить под ногами лошади. Это пошел дождь — редкие, тяжелые капли.

Женщины бегают вокруг стога, причесывают бока граблями, убирают лишнее. Очередной сполох освещает лицо бригадира — мокрое, опавшее, с выпирающими скулами. Бригадир тяжело дышит.

— Значит, так… — говорит он в пространство. — План спасли. Каждый человек сейчас должен жить для плана.

А я почему-то вдруг испытываю к нему жалость и любовь. Я люблю степь, поднятый в ней стог, мать, Бидона — весь мир.

Дождь нарастает, земля отвечает небу глухим ропотом. Пусть теперь идет вовсю дождь. Не страшно. Мне ничего не страшно. Я люблю всех.

Мешок, которым я накрылся, промок насквозь. В темноте мы с Гнедым совсем не разбираем дороги, я тороплю его. В грозу хозяин табуна должен быть рядом с конями. Они могут взбунтоваться. Рвется ночь от молний, гром раскалывает и небо и землю. Хозяин неба — Эсегэ малаан Тэпгэри, освети мне путь своей молнией, мне надо спешить. Меня ждут кони!..

XIII ДНЕМ…

— Бурхан зайлул! Господи помилуй! Куда же он подевался! Только что держала в руках! Не иначе, как спрятали, негодники! Ну да, кому бы еще! Барас, покажи, что это у тебя в руках? А ты, Дондой, с чем сейчас носился по двору? Жалма, Жалма! Помоги же мне, наконец!

Наша шабганса бродит как потерянная. Лицо в мелких капельках пота, ворот тэрлика расстегнут. Мы со всех ног бросаемся ей на помощь: покоя в доме не будет, пока не найдется ее пропажа…

Но трудно искать то, о чем мы понятия не имеем. Как старший, я решил дознаться у бабушки, что она, в конце концов, потеряла.

— Хии-морин, — говорит бабушка, и морщин на ее лице становится еще больше. Видя, что мы уставились на нее, не понимая, бабушка добавляет: — Белый такой, величиной с ладонь… Флажок из материи, а на нем священный конь.

Кусочек материи! Какой-то таинственный конь… Все перевернем, а найдем!

Но потерю нашла сама бабушка.

— Ох, совсем из ума выживать стала. Сама спрятала и забыла.

Мы с облегчением вздыхаем и плотным кольцом окружаем бабушку. Интересно, что за белый флажок?

— Бабушка, покажи флажок!

— А что это на нем написано?

— Дай подержать!

— Еще что надумали! Вот повесим, тогда и увидите. Все увидите, когда время придет. Зря я, что ли, сосновую жердь из лесу принесла. Длинная, ладная у нас жердь, — приговаривает бабушка, прилаживая флажок к пахнущей лесом палке, которая еще совсем недавно была молодой сосенкой.

— Мы что, белый флаг поднимать будем? — спрашиваю я.

— Флаг не флаг, — бормочет бабушка. — Конь, парящий в воздухе, — вот как этот талисман называется. Он от нашего дома все беды отведет.

Мы не отходим от бабушки ни на шаг. Наша шабганса хоть и старая, смеюсь я про себя, а тоже еще в игрушки играть любит. Но раз речь идет о коне, мне эта затея по вкусу.

— Бабуля, давай раскрасим твоего коня, — предлагает Дондой и, непонятно за что, получает подзатыльник.

— Ну-ка, Батожаб, полезай на крышу, — командует бабушка.

Я с удовольствием выполняю приказ, залезаю на крышу и приколачиваю длинную жердь прямо к матице. Красивый флагшток над нашим домом! Мы стоим внизу, запрокинув головы, и любуемся. Вокруг флагштока снуют желтогрудые ласточки — учат птенцов летать. Их семья живет в гнезде у самого дымохода.

— Божьи птицы! — говорит бабушка. — Видишь, и они рады талисману. — Бабушка покрякивает от удовольствия и закуривает свою трубочку.

Малыши в восторге, хлопают в ладоши, смеются, кружатся.

— Что за праздник? — спрашивает мать еще с улицы. Она возвращается с фермы; у нее усталое лицо, у глаз — морщинки.

Малыши с готовностью показывают ей на белый флажок, развевающийся над нашим домом. Неожиданно для нас лицо матери еще более темнеет.

— Опять за старое!..

Бабушка будто костью поперхнулась.

— Когда вы были комсомол-момсомол, всех больших богов из гуигарбы[12] повыкидывали. Кому они мешали, спрашивается? Теперь хватит, не вздумай трогать мой талисман!

— Молитесь себе на здоровье, кто вам не разрешает? Но зачем же на посмешище всему улусу эту палку выставили?

— На посмешище, говоришь? Увидим еще, кто над кем смеяться будет. Не ты мне хии-морин принесла, другие люди позаботились, не тебе и отнимать! — горячилась бабушка.

— Что же это за покровители у нашей семьи нашлись?

— Есть добрые люди! Хурла, например, очень хорошая девушка! — Шабганса с вызовом смотрит на мать.

Мама собирает в подол халата щепки для растопки очага.

— Давно ли почтальонша стала такой заботливой?

— Она родилась, чтобы помогать страждущим! Вспомни о своем муже…

— Уж Хурла поможет страждущим, как же! — В мамином голосе я слышу раздражение. Не припомню, чтобы мама и бабушка еще когда так разговаривали друг с другом.

Шабганса быстро перебирает четки своими кривыми пальцами.

— Денно и нощно молюсь, чтобы мой сын вернулся здоровым. Но этого мало, все должны молиться, все: господи, охрани наш дом от своего гнева!

— Вы думаете, что, если эта тряпка будет развеваться над крышей, поможет?

Бабушка не выдерживает и кричит:

— Замолчи! Если сама бога забыла, не кощунствуй, не мешай другим молиться!

Всегда уступчивая с бабушкой, мать сейчас ни в чем не хочет уступать:

— Опять старых коней седлать будем? Далеко ли уедем на них? Много хорошего видали вы от ваших бегов?

Бабушка демонстративно поворачивается к маме спиной, давая понять, что разговаривать больше не желает.

— И ты хорош! — накидывается мама на меня. — Вот уж чего никак от тебя не ожидала!

Честно говоря, я озадачен. Уж не думал, что все так обернется. Я помогал шабгансе, старался, думал, что еще похвалят. А тут все наоборот!

Выручает меня Сэрэн-Дулма:

— Вся компания в сборе, а про Мухагшан забыли! — Тетя гонит перед собой нашу корову. — Все коровы давно с пастбища пришли, я Мухагшан еле разыскала. Теленка и то не забрали…

Бабушка всплеснула руками:

— Вот они, скандалы-то! Совсем забыли! Не доена! Сэрэн-Дулма взяла ведро, села под корову.

— Ну вот, вымя пустое, все теленок высосал… Пойдете сегодня спать без молока, — с досадой сказала она и поднялась. — Чем только вы тут заняты!

Бабушка снова вскинулась:

— «Чем заняты, чем заняты»! Разве вам понять, чем я занята… Только что одна меня учила, теперь вот вторая явилась!..

— Ничего не понимаю! Сами на себя не похожи! Что стряслось?

Жалма отчаянно трясла головой, показывая ей на крышу.

— Белый флаг! Какому врагу собираетесь сдаваться? — засмеялась Сэрэн-Дулма.

— Только и знаешь с железом возиться! Пора о душе подумать! О муже! Писем-то нет!..

— Только о нем все время и думаю, — Сэрэн-Дулма потемнела лицом.

Бабушка махнула рукой.

— С вами говорить — слова зря тратить! — и ушла в дом.

Теперь я опять попадаю под обстрел.

— Ты жердь из лесу приволок, кормилец? — грозно спрашивает хээтэй.

— Да почем я знал! Думал, так… забавно же! Флаг с конем. Я сейчас слазаю, сорву флаг и жердь сломаю. Разговору-то сколько.

— Ишь какой прыткий! Повесить близко, снять далеко. Теперь сорвать — старуху насмерть обидеть. Ни тебе, ни нам не простит по гроб. Нет уж…

Над нашими головами плещет на ветру веселый флажок. Он не должен висеть, но нельзя и снять. И виноват не кто иной, как я. Я один!

— А ну вас! — Я расстроен, я обижен, решаю показать, что мне плевать на то, как обо мне все думают;, лезу в карман, достаю кисет, не торопясь, демонстративно сворачиваю цигарку — закуриваю.

Во дворе наступает тишина. Сэрэн-Дулма усмехается, мать смотрит пытливо и холодно. Жалма — со взрослым укором, Дондой — с завистью, Барас — зачарованно на тающий дымок из моего рта.

Я ждал, что будут ругать, но никто ни слова, — я не Дондой, мужчина, считай, глава семьи. И курить сразу расхотелось, тушу цигарку, отворачиваюсь, лезу на чердак сарая — там сено, там у меня недочитанная книжка.

— На сене не смей курить! — слышу голос матери. — Нам только пожара не хватало.

Словно я не понимаю. И вообще-то я один не курю, только на людях, чтоб видели — я взрослый. Мать меня за взрослого не считает.

Я открыл книжку и… все забыл: коня, парящего в воздухе, ворчащую бабку, несправедливость матери, забыл ночную грозу, свой табун…

Я на Марсе, вместе с инженером Лосевым. Тонкая, нежная Аэлита с пепельными волосами показывает шарик на узкой ладони. Шарик переливается, искрится, играет, на нем проступают голубые моря и знакомые по школьным картам материки — Европа с плавающей в океане Англией, две Америки, сцепленные друг с другом, Африка…

На Марсе революция, над странными марсианскими городами воздушные бои…

Огромные, печальные, пугающие, не по-земному красивые глаза Аэлиты. В них — тоска по родным полям, по деревьям, по светлым дождям…

Я читаю и тоже тоскую, хотя моя родная земля тут, рядом, за дощатой стеной чердака, — улус, рассеченный вдоль пыльной дорогой…

И война идет не на Марсе, а на Земле.

Разносится по Вселенной таинственный голос:

«Где ты? Где ты, Сын неба?»

Во дворе басом заревел Барас, мягкий голос тетки успокаивает его:

— Ты же хороший мальчик, ложись спать. Проснешься — уже утро, и мама твоя рядом.

Обычная история! Сэрэн-Дулме пора в ночную смену, а Барас плачет, не пускает, цепляется за юбку:

— С тобой хочу-у-у!

— Батожаб! Батожаб! Уйми ребенка! — Голос шаб-гапсы.

Всюду Батожаб, только Батожаб! Он и ночью с конями, он и днем нянчись — обойдутся. В ушах еще звучат слова: «Где ты, Сын неба?»

Жалма берет на себя Бараса, певучим голосом, играя во взрослую, тянет:

— Где твой ахай, Барас, где? Давай искать его, куда он от нас спрятался?

Я лежу. «Где ты, Сын неба?» Пусть там, внизу, суетятся без меня. Слезу, когда нужно будет идти к табуну.

— Ахай! — Жалма подходит к сарайчику, шепчет: — У нашей шабгансы — Эрдэпи-баабай. Опять разговаривают про коня в воздухе.

Я молчу. Голос Аэлиты угас, хочешь не хочешь — спускайся с Марса на Землю. Я всегда рад видеть отца Эрдэни, кузнеца Гарму, но сегодня… Отец Эрдэни тоже станет упрекать меня за этот флаг с парящим конем, будь он неладен!

Я подлезаю к окошечку чердака. В него видно — Гар-ма сидит на почетном месте с северной стороны очага и пьет чай. Бабушка принесла ему свой старый медный чайник. Кузнец качает головой, что-то говорит ей. Хотя ясно что: чайник настолько стар, его надо не паять, а выбросить!

Нехотя я слезаю с чердака.

Отец Эрдэни раздвинул в улыбке складки на лице, положил мне на плечо тяжелую руку, усадил рядом.

— Сайн байн, Батожаб, здравствуй! Мне бригадир говорил, ты ловко со стогом управился. Совсем взрослым становишься. Отец придет — не узнает.

Приятны слова кузнеца, приятно, что меня хвалит бригадир — вот уж не ждал! Но приятней всего, что обмолвились про отца.

Кузнец задумался, молчит. Молчу и я.

Гарма роняет голову, смотрит вниз, на свои большие, раздавленные работой руки.

— Табунщик у соседей — скотина, берегись его. Не раз он моему Эрдэни пробовал напакостить, — говорит он, не поднимая головы.

Я молча киваю: знаю, мол. Не стану же я рассказывать о драке.

— Привык, не боишься один?

— Боялся, теперь перестал, кажется.

— Чего ночью бояться?.. Это у стариков всякие страхи, все им что-то мерещится, все ищут, кто бы их спас… — Отец Эрдэни с натугой подымается: — Говорят, Харьков немцами взят, пока сообщений нет… Ну, благополучной тебе ночи, сынок… собирайся. Пойду я…

Он ушел, а я соображаю: зачем, собственно, приходил отец Эрдэни? Не на бабушкин же старый чайник полюбоваться. И вдруг понимаю: кузнец приходил ко мне! Как взрослый к взрослому, перекинуться парой слов. Точно так, как когда-то он приходил к моему отцу. А к кому еще может пойти сейчас Гарма? В улусе почти нет мужчин.

Отец Эрдэни считает меня мужчиной.

Мне пора собираться в ночное.

XIV НОЧЬЮ…

Полнолуние. Большой круглый диск повис над вершинами Трех Кобылиц, заливая землю своим холодным обманчивым светом. Горы стоят торжественные и молчаливые. Вокруг все видно, как днем. Светлеет облачко, зацепившееся за вершину. Отчетливо видны деревья, взбирающиеся вверх по склонам. У подножья они растут густо, а вверх поднимаются только самые отчаянные. Наверно, про такие ночи говорят, что иголку в стоге сена найти можно.

На лугу блестит роса. Веет мягкий ветерок, разгоняя мошку. Прямо из-под ног коня вылетает птица. Табун пасется спокойно, тихо радуется вместе с природой. Главное, не тормошить его понапрасну.

На душе у меня тоже легко и ясно. Пожалуй, в такие ночи можно читать, сидя в седле. Стоило бы прихватить с собой книгу. Я вдруг вспоминаю, что Эрдэни брал с собой в ночное кожу и выделывал сыромятные ремни. Почему бы мне этим не заняться? Тем более, что я собираюсь скоро начать объезжать диких коней…

Захотелось вдруг курить, да забыл спички.

Вдруг я заметил у подножья горы огонек. Видимо, кто-то заночевал под лиственницей около обоона.

Кому понадобилось разжигать костер? А если это не костер? Я не спеша направил Гнедого на огонек.

Около маленького костерка виднелась неподвижная фигура. Пень не пень, человек не человек. Я объехал вокруг — фигура не шевельнулась. Тихо окликнул. Может, убраться от дурного места подобру-поздорову? Пусть себе сидит этот «пень». Нет… Опять зайцем становлюсь!

Соскочил с коня и, тихо ступая, пошел прямо на огонь. Гнедой заржал, словно уговаривая меня не ходить дальше.

Маленький костерок оказался светильником. Рядом с ним сидела женщина в платке. Скрестив на груди руки, не мигая, смотрела она на огонь и что-то шептала. Слабые блики играли на ее лице, похожем на застывшую маску.

— Ты кто? — спросил я охрипшим голосом.

Женщина не ответила. Столбняк на нее напал, что ли? Я подошел совсем близко и заглянул ей в лицо. Да это же Хурла! От неожиданности я даже вздрогнул. Вот уж никак не ожидал увидеть здесь почтальоншу!

— Тетя Хурла, вы что?..

Зрачки у нее черные, остановившиеся, лицо искажено гримасой. Она в самом деле ничего не слышит и не видит или только прикидывается?

Вдруг она дико вскрикивает, взмахивает руками и как сноп валится на землю. Час от часу не легче!

— Тетя Хурла! Да что с вами? — Я стою над ней, переминаясь с ноги на ногу. Положеньице!..

Хурла долго лежит лицом вниз. Я топчусь над ней. Наконец она с трудом поднимается, садится и озирается бессмысленно.

— Ты кто? — строго спрашивает меня.

Ну и ну! Не узнает.

— Это я, — говорю громко, отчетливо, может, и вправду она не в себе.

— Чей ты сын?

— Я Батожаб, сын Гомбы.

— …сын Гомбы, — глухо повторяет Хурла.

— Вы… вы не узнаете?

— …большая вода… большая вода… огонь… кровь… кровь… — бессвязно бормочет Хурла.

— Вы больны! — пугаюсь я не на шутку.

— Да что ты привязался ко мне, окаянный! — вдруг визгливо вскрикивает Хурла. — Я страдаю за весь род человеческий!

— Я помочь вам хотел…

— Убирайся отсюда. Молитву испортил! Видишь, я с духами разговариваю, прошу, чтобы наших земляков сохранили в огне-пламени. — Хурла кивает на мешочек, который стоит на камне со светильником — Для них принесла…

Я оглядываюсь: кто еще тут есть?

— Священного коня, который к нам в день войны пришел, не потерял?

— Да какой он священный! — возмущаюсь я. — Самый плохой конь в табуне, все смотрит на сторону. Его Черногривым беглецом зовут. Правду говорят: не всякой находке радуйся.

— Умом зелен о таких вещах судить. Конь послан нам свыше, смотри за ним в оба. Уйдет — быть беде.

Чего ей дался Черногривый?..

— Присаживайся, — вдруг миролюбиво говорит Хурла. Будто и не она только что валялась на земле и вопила истошным голосом.

Я поглядываю на нее с опаской: а вдруг опять что-нибудь выкинет?

— Да поближе садись. Табачок есть?

Я протягиваю ей кисет. Сворачиваю самокрутку, наклоняюсь к светильнику, чтобы прикурить, и тут же получаю увесистый подзатыльник.

— Куда? С козьей ножкой к святому огню! Нечисть! — Хурла кидает мне спички.

— Ух! — Я с наслаждением затягиваюсь. — Замучился без курева.

— Гляди-ка, смолит, как большой, — удивляется Хурла.

— Я и есть большой, — отвечаю солидно.

Хурла бросает в мою сторону быстрый, скользкий взгляд.

— А тебе не скучно ночью? Небось девушки проведывают табунщика, а? Да что там, дело житейское.

— Еще чего… — бурчу себе под нос и отворачиваюсь.

— Ишь вспыхнул, красна девица! — Хурла громко смеется. Потом, словно вспомнив о чем-то, дотягивается до мешочка с жертвоприношением, вытаскивает оттуда бутылку, заговорщически подмигивает мне. — Проверим, не прокисло ли?

В чистом ночном воздухе тянет спиртным. Я начинаю потихоньку отодвигаться.

— Я не пью…

— Не скромничай!

— На работе нельзя.

— Тоже мне труженик, на такой работе только и пить. — Сначала она пальцем разбрызгивает несколько капель. — Сэржэм… Ну, смелее! С одного глотка не опьянеешь. Или теперь табунщики бабами стали?

И впрямь еще подумает, что я боюсь! Я беру у нее из рук бутылку и, зажмурившись, делаю несколько больших глотков. Внутри дерет и жжет, задыхаюсь, как рыба, хватаю ртом воздух. Хурла смеется, отбирает бутылку, кося прищуренным глазом, прикладывается к горлышку.

— Живительный напиток! От такого даже щепок мужчиной становится!.. Твоя очередь.

Я отмахиваюсь обеими руками.

— Эх ты, телок розовомордый! — смеется она.

Я тоже начинаю смеяться. Право, мне весело.

— Пей-пей, не бойся, джигит! Не уступай бабе. Стыдно.

Сделал еще несколько глотков и вытер рот рукавом. В голове приятно шумело, а месяц слегка покачивался. Я откинулся, облокотился на руку. Хурла пристроилась тут же, цепким пальцем провела по моим плечам.

— О, силенку нарастил! Интересно, смелый ты парень или только на словах? — Она придвинулась почти вплотную. — Иди сюда, дурачок, — шепчет она мне прямо в лицо, обдавая спиртным.

Мне противно. Я делаю попытку встать, но Хурла не пускает.

— Видимо, выпила я лишку, помоги-ка расстегнуть ворот. Душно… — Неожиданно Хурла валится на спину и увлекает меня за собой.

Я быстро приподнимаюсь на колени, оторопело смотрю на нее. Она раскинула руки и лежит неподвижно. Совсем плохо тетке Хурле. Путаясь в ее одеждах, я отыскиваю пуговицы, непослушными руками расстегиваю их, дую ей в лицо. Почтальонша вдруг обнимает меня руками за шею и целует. Я подскакиваю как ужаленный, тру щеку рукой.

— Вы что?

Отбегаю в сторону.

— Батожаб, Батожаб! Куда ты, недоделанный! Шучу я!

— Как вам не стыдно! — кричу.

— Сопляк! Шуток не понимаешь… Держи язык за зубами, не вздумай сплетни пускать, а то так тебя-ославлю, что надолго меня запомнишь. Волчье семя! А сюда, к обоону, больше не приближайся…

Я вскочил в седло и пришпорил Гнедого. Долго еще вслед мне неслись проклятья:

— Чтоб тебя громом поразило! Чтобы духи на твоих коней порчу наслали!

Какая все-таки она! Даже коням худа желает. Думал, что у нее сердце доброе, раз молиться сюда пришла за земляков, которые в «огне-пламени».

Гнедой скачет быстро, я его подгоняю. Несемся по степи, сбоку несется луна, перемахивает с горы на гору, Гнедой на всем скаку врезался в табун, так что кони шарахнулись в сторону. Я едва удержался в седле. Перевел дух, огляделся… Что-то здесь произошло. Светлогнедая кобылица ходит вокруг своего жеребенка и спотыкается на каждом шагу. Рядом с ней Белоногий как-то странно подпрыгивает, словно пляшет. Может, мне это мерещится?.. Я провел рукой по глазам. Нет, все, как прежде. Вот и Черногривый ковыляет, будто стреноженный… Неужели я пьян? А если не пьян, что с моим табуном? Или вправду нечистая сила шутки шутит? Неужели проклятье Хурлы сбылось? Так быстро?

Я слез с Гнедого, на всякий случай стреножил его и осторожно, почти крадучись, направился к Черногривому беглецу.

Я слышал, что, когда кони в табуне начинают неожиданно хромать, надо рассечь невидимые путы деревянным ножом. А где его взять? Ни деревянного, ни железного ножа у меня нет. Черногривый шел, припадая на каждом шагу. Я потянулся к нему:

— Стой! Стой тихо!.. — Голос мой ломался. — Да стой же! — Ухватился за ногу, потянулся второй рукой, ребром ладони провел как ножом… И моя ладонь прошла сквозь пустоту — никаких пут! Ноги коня не стреножены!.. Я тяжело сел на землю.

Я сидел на земле и держался за ногу коня. Черногривый больно куснул меня в плечо, и я с удовольствием огрел его плеткой — святой пришелец!

Проклятие-то Хурлы сбылось! Сбылось немедленно! Пока я скакал от старой лиственницы.

Светит яркая, словно начищенная, луна. По степи хоть собирай иголки. По светлой степи ковыляют кони, стреноженные неведомой силой.

Я, кажется, совсем пьян… Да нет. Чуть-чуть, может быть. Луна уже не шатается на небе. Правда, голова моя шумит… Я никак не соображу, что же мне делать? Обратно к Хурле? Покаяться, попросить: сними проклятье! И как воочию увидел ее, раскинувшуюся на земле. Меня передернуло. Не пойду!

Мимо меня, спотыкаясь, проковылял Гнедой. И он… Тут я вспомнил, что только что сам стреножил коня. Стало чуть легче. С трудом заставил себя подняться. Распутал ремни на ногах Гнедко. Все в порядке, ничуть не хромает. Хоть один не заговоренный.

Через минуту я сидел в седле и гнал табун с этого заколдованного луга. Кони ковыляли впереди…

XV ДНЕМ…

Не торопясь, солидно шагаю я по центральной улице улуса с ургой в руках. Взрослые здороваются со мной, останавливаются, расспрашивают о делах, разговаривают как с равным. Я чувствую себя нужным, значительным, и мне это приятно.

— Что не здороваешься? Старых друзей не узнаешь?

— Зазнался?

Я размечтался и не заметил, как меня плотно окружили одноклассники, мои недавние школьные товарищи. Размахивали сумками, дружно галдели. Неожиданно я почувствовал себя чужим среди них. Даже грустно стало. В будущем году, как только кончится война, обязательно опять пойду в школу. Так, чего доброго, неучем остаться можно.

Ребята задирались, наскакивали на меня, как молодые петухи.

— Он теперь, как филин, ночью видит, а днем — слеп.

Больше всех кричал и гримасничал мой старый недруг — Баянда, сын бригадира. Прячась за спины, он подзадоривал ребят:

— Давайте накроем… Все разом… взяли! Перестанет нос задирать…

— Что, вас овод всех покусал?..

Неожиданно, расталкивая мальчишек локтями, вперед выскочила Зина.

— Все на одного!.. Трусы! — И она с размаху треснула сумкой Баянду по голове. — Будешь знать, как других подговаривать…

Я не видел Зину почти все лето. Она загорела, вытянулась, коротенькое пальто выше колен. Красные бантики-бабочки так и разлетаются во все стороны, глаза сердитые — вояка! Зина стала еще красивее.

— Заступница нашлась!.. Невеста!

Зина проворно повернулась к сыну бригадира, и снова — щелчок.

Я взрослый, мне неудобно ввязываться в драку. Говорю солидно:

— Оставь их, пусть бесятся…

Шагнул прямо на ребят, они расступились, и я пошел по улице.

— Девичий пастух! Девичий пастух! — неслось мне вслед.

— Батожаб, подожди! — запыхавшись, Зина догнала меня.

— Зина, хочешь научиться ездить верхом? Пойдем к конюшне.

Зина радуется:

— Правда? Как здорово!.. Подожди только, я сбегаю домой, оставлю сумку и быстро поем…

Не дожидаясь ответа, она убегает. Но что, если тетка не отпустит Зину? Вспомнил Хурлу, и настроение у меня сразу испортилось. Почему Зина приехала именно к Хурле? Сколько людей в улусе, а родственницей Зины оказалась Хурла.

Я боюсь Хурлы. Я до сих пор не пойму, что опа сделала с моими конями прошлой ночью? Колдунья. Раньше я думал, что колдуньи все старые.

Долго шатаюсь по улусу, то приближаясь к дому почтальонши, то ухожу подальше. Наконец — и Зина.

— Быстро я?.. Держи, это письмо твоей тете. — Зина протянула мне конверт со штампом полевой почты.

«От хуряахая!» Я даже подпрыгнул от радости.

— Зина! Спасибо!

— Да что ты…

— Спасибо большое! Ты даже не знаешь, что сделала! Давай отвезем прямо на поле. Сэрэн-Дулма ждала, так ждала, что даже спрашивать про письмо перестала.

— А меня тетя Хурла отпускать не хотела, — говорит она тихо.

Я молчу.

— Понимаешь, тетя хочет, чтобы я… — Зина замолчала, отвела взгляд.

— Уж договаривай!

Хотя вокруг никого не было, Зина оглянулась и зашептала мне на ухо:

— Ты только никому не говори, а то она меня заругает. Тетя заставляет меня письма переписывать…

Я подобрался:

— Какие письма?

— Священные… Лундены их называют, слышал? Надоело мне все писать и писать, а тетя кричит, что они святые. А там одни глупости…

Так вот откуда берутся эти письма! И то, для бабушки… Впрочем, я же сам догадывался: Хурла мудрит; не знал только, что Зину заставляет.

— Моя хээтэй говорит, что это вредные письма.

— Я знаю, только тетя… — Зина опустила голову. — А сейчас я удрала, даже поесть не успела. — И Зина рассмеялась, вытащила из кармана сверток, завернутый в газетную бумагу. — Сухим пайком взяла! На двоих хватит!

— Я обедал.

— Отвезем твоей тете письмо, а потом я там останусь.

— Там? Зачем?

— Наш класс сегодня будет за комбайном колосья подбирать.

Мы подошли к конюшне. Я опасался, что лошади все разобраны, не найду ни одной спокойной. Не посадишь же Зину на Черногривого. Но стояла Светлогнедая кобылица со звездным жеребеночком.

— Зина, тебе повезло. У нее настоящая иноходь.

Однако Зину интересовала не кобылица со спокойной иноходью, а ее сын со звездочкой во лбу.

— Какая прелесть! Батожаб, скоро на нем можно будет кататься?

— Скоро. Когда война кончится, а ты наездницей станешь… Иди сюда, садись.

Я подвел к Зине кобылицу. Девочка испуганно отступила.

— Ой, какой огромный конь!

— Это не конь.

— А кто же?

— Кобыла.

— Все равно…

— Ну, не совсем… Заходить нужно с этой стороны…

— А разве не безразлично — с какой?

— Самый худой конь тебя близко не подпустит с другой стороны.

Я взбираюсь в седло и объясняю, как держать поводья, как ставить ногу в стремя, как сидеть, чтоб чувствовать себя свободно.

Узкая юбка мешает моей ученице дотянуться ногой до стремени. Я, конечно, мог бы ей помочь, но — раз напросилась ездить, то уж пусть справляется сама. После нескольких неудачных попыток Зина все же сама взбирается на коня.

Я оглядываюсь через плечо:

— Пошли?

Зина ойкнула, крепко обняла меня за пояс, прижалась к спине. Я почувствовал на своей шее ее теплое дыхание.

Не спеша мы выехали из ограды, двинулись по мягкой от пыли дороге, ведущей в поле; за нами, весело лягаясь, пустился жеребенок. Давно уже мне не приходилось ездить днем. В воздухе летала легкая паутина. Деревья сменили зеленый наряд на желто-красный, а горы, которые я привык видеть лишь в сумерки, были тронуты осенней ржавчиной. Степь тоже потухла, побурела, воздух был напоен запахом трав, горькой полыни, чабреца.

Зина притихла, перестала ойкать и судорожно цепляться.

— Бабье лето, — обернулся я к ней через плечо. — Нравится тебе?

— Красиво… у меня даже немного голова кружится, может, от страха, — призналась Зина. — А наши тополя под балконом, наверно, уже пожелтели…

Зина скучает по дому. Уже осень, а конца войны не видно. Мать Зины на фронте, в полевом госпитале. Часто пишет, присылает ей деньги, которые тетка берет себе — на хранение. А об отце ничего не слышно — пропал. Может, его послали куда? Есть, наверное, места, откуда письма очень долго идут.

Мы едем, а Зина тихо рассказывает мне в затылок:

— Я так часто думаю о папе, что он мне сниться даже стал, словно и не во сне, а по-настоящему вижу… Совсем недавно показалось: сидит у печки и разговаривает с теткой Хурлой тихо так, тихо… Потом встал, и тетя Хурла проводила его до дверей. Я проснулась и уже не могла уснуть. А утром тете рассказала. Та рассердилась. Она всегда сердится. Кричит: не смей никому болтать! А почему? Сон же.

Зина притихла и лишь изредка вздыхала мне в шею. Нелегко ей живется у тетки. Чтоб развеселить ее, я стал рассказывать о своем сие — про небесных красавиц.

— Ты знаешь, та, первая… она чуть-чуть… на тебя была похожа.

Я не признался, что красавица не чуть-чуть, а совсем была похожа на Зину. Зина рассмеялась весело. Наверное, ей понравился мой сон.

— А я «Танец лебедей» в школе танцевала…

— Сейчас мы с тобой станцуем. Держись крепче!

Я перевел кобылу на иноходь. Легко и ровно понеслась она вперед. Зина крепче обхватила меня руками, и я почувствовал прикосновение ее груди. Стало жарко. Лошадь, я, Зина, свист ветра в ушах — все было в едином полете. Светлогнедая шла, как плыла, — воду в чаше не расплещет!..

Я первый пришел в себя: что, если кто-нибудь увидит? В обнимку?..

— Зина, пожалуйста, держись за заднюю луку…

Зина отпрянула, но схватилась за мой пояс.

— Хва-атит! — прокричала она.

Перевожу Светлогнедую на шаг.

— Понимаешь теперь, что такое иноходь?

— З-здо-оро-во! — Зина оглядывается, не отстал ли ее любимец. Похоже, что жеребенок тоже будет иноходцем. Он резво скачет за нами, радуется теплому дню, солнцу, простору.

— Запомни, что иноходцы очень редки. Пожалуй, у нас только Светлогнедая так ходить умеет.

— Здорово. Никогда бы не подумала…

— Всему тебя научу. Только не надо лошадей бояться, они сразу это чувствуют.

В поле я начинаю встречать моих лошадей. Я их знаю на отдыхе, здесь они в тяжком труде. Вон Каурый Сандак спускается к Тасархайской пади с большим возом сена… Горбунок с Майлы тащит длиннющие бревна. Чубарый везет горючее для трактористов.

Впереди на дороге показалась телега, доверху груженная мешками с зерном. В телегу впряжены Игреневый Гунги и Меченый.

— Значит, комбайн недалеко. Скоро доберемся! — говорю я.

— Клячи ленивые! Поупирайтесь, скоты! У Содбохи не поупираетесь! Содбоха выбьет из вас спесь!

Мы поравнялись с телегой, на которой сидит Содбоха, возница из второй полевой. Меченый заупрямился и Стал посреди дороги — показывает нрав. Содбоха дергает вожжи, рвет лошадям губы. Но телега не двигается с места.

Тогда он привстает и бьет по очереди Меченого, Игреневого, Игреневого, Меченого по задним ногам, по крестцам, по чему попало. Кони храпят, пятятся.

— Чтоб вы лопнули! Чтоб вас волки загрызли! — Содбоха ругается, путая бурятские слова с русскими.

Я не выдержал, подъехал вплотную к упряжке, соскочил с коня.

— Что ты измываешься? Разве можно так? Подойди и возьми Меченого под уздцы. Игреневый сам пойдет.

— Не твоего ума дело, сопляк! Тебя забыл спросить! Катись своей дорогой!

— Пусть кони отдохнут. Вон Меченый весь в пене. — Я дотронулся до спины коня, и рука сразу стала влажной.

Содбоха замахнулся плетью.

— Ну! Некогда мне с тобой язык чесать! Мало мне Ендона, еще сопливые суются. Марш! Не путайся под ногами!

— Лошадей калечишь. Это можно? — пробую я урезонить его.

— А с девицами средь бела дня верхом разъезжать можно? Пшел!

Содбоха попал в больное!

— Тебе что за дело?

— Катись со своей кралей! — Содбоха с размаху стегает Игреневого, тот дергается, а Меченый стоит, опустив голову.

Я схватился за кнутовище, он рванул его на себя, потерял равновесие, и оба мы оказались на земле.

Вдруг не смазанные дегтем колеса заскрипели, телега качнулась, пошла медленно, потом быстрее, быстрее, Содбоха вскочил и бросился следом.

Зина тянула Меченого за недоуздок и ласково уговаривала. Меченый шагал за ней. Содбоха подскочил к Зине, выдернул повод, погрозил мне кнутом.

— Встречу — голову проломлю!

Я отряхнул с себя пыль, сконфуженно подошел к Зине:

— Хуже скотины всякой этот Содбоха!

Зина засмеялась:

— Смотри, Светлогнедая кивает тебе, улыбается!..

Засмеялся и я.

Зина подошла к лошади и погладила ее.

— Попробуй сесть в седло и тронуться без меня.

— Бою-усь…

— Смелее!

— А если упаду?

— Не беда.

— Как это — не беда?

— Что за учеба без синяков!

Наконец она в седле. Сидит — не дышит.

— Батожаб, почему она не идет?..

— Скажи, чтоб шла.

— Пошла! Кш-ш-ш-т!

— Ты что, цыплят гоняешь?

Но Светлогиедая понимает и цыплячий язык, трогается.

— Не отпускай поводья, сиди прямее!

Я шагаю рядом, стараюсь не отставать. Красные бантики-бабочки на ее спине выражают счастье и ужас. Вот бы на нас сейчас напали волки или разбойники!

Зина останавливает Светлогнедую.

— Батожаб, сними меня!

— Слезай сама.

Зина сморщилась, судорожно вцепилась в гриву, потом неловко, как по накатанной горке — спиной, ноги вперед, — съехала с бока лошади. Стала на землю, сама не верит своей удаче, делает несколько шажков, будто заново учится ходить, садится на траву.

— Ноги не слушаются! — говорит она и смеется. — Ох как я! Ох как хорошо! Поди сюда, будем обедать. — Она достает из кармана сверток, в нем большой кусок хлеба с маслом, разламывает пополам: — Это тебе, это мне!

— Спасибо, я сыт…

— Тогда и я не буду. — Зина начинает заворачивать хлеб в бумагу.

— Ладно уж! Только мне поменьше.

Светлогнедая ходит рядом и щиплет траву, жеребенок путается у нее под ногами. Зина протягивает на раскрытой ладони хлебные крошки.

— Смотри, перекормишь, — смеюсь я.

Но жеребенок не отказывается и от этого лакомства, осторожно подбирает мягкими губами крошки с ее ладони.

Идем рядом по узкой тропинке, ведем на поводу Светлогнедую. Сзади скачет жеребенок.

Вокруг, насколько хватает глаз, колышется ленивыми волнами спелая пшеница. Земля, похоже, устала от собственной щедрости; пшеница никнет, хлеба перестаиваются. В воздухе натужный рокот расхлябанного тракторного мотора, вдали по полю ползет комбайн, неуклюжий, громоздкий; кажется, вот-вот завалится на первом же толчке. Он рискованно шатается, покачивает своими широкими боками, ползет за трактором.

Этот степной корабль — наша гордость. Его фотография появлялась в республиканской газете. Там он выглядел внушительным и красивым. На его «капитанском» мостике — Бальжима Сантапова. Год назад она заменила брата, ушедшего в армию. Тогда по всей Бурятии не так уж и много было женщин-комбайнеров.

Безмолвие пшеничного моря осталось позади. Здесь поле боя. Грохочет трактор, скрежещет комбайн, надсадно кричат возницы, подгоняющие коней, пахнет бензиновым перегаром. Кажется, даже солнце задернуто здесь сизой дымкой.



Я оставляю Зину с кобылицей, сам бегу навстречу трактору, машу над головой конвертом. Трактор останавливается, смолкает.

Не слезая с сиденья, Сэрэн-Дулма нагибается ко мне и жадно выхватывает письмо. Я топчусь рядом. Мне не терпится узнать, что пишет наш хуряахай… Заглядываю снизу в лицо тети — оно деревянное. Никакого выражения.

— Хээтэй, — говорю я. — Эй! Что там?

— Уй-ди! — Голос у тети чужой, недобрый.

И я отступаюсь. Вижу, как Сэрэн-Дулма прячет в карман письмо, берется за рычаг. Трактор вздрогнул, рывком прыгнул вперед, пошел… Ожил и комбайн, замахал лопастями, подбирая пшеницу.

Неужели я принес своей хээтэй плохую весть? Лучше б я не брал в руки это письмо. Я гоню от себя дурные мысли. Мало ли что бывает.

Трактор вместе с комбайном дошел до конца прогона… Должен повернуть. Но он не поворачивает, идет прямо по сжатому полю. Лопасти комбайна крутятся вхолостую, беспомощно царапают пустую землю. Что случилось? Трактор сминает копну соломы, останавливается и начинает разворачиваться. Возле трактора мечется помощница комбайнера.

Сзади подошла Зина.

— Что, трактор поломался?

Я ничего не знаю и ни о чем не хочу думать, пока тетя сама мне все не скажет.

Трактор выравнивается, вытаскивает комбайн на прежний путь, и вновь закипает работа.

XVI НОЧЬЮ…

Луна застряла в расщелине двух вершин, горит костром, освещает скошенный луг, разбросанные по степи зароды и мой табун. Сегодня пасемся поблизости от улуса. Коням, целый день возившим зерно, таскавшим катки, крутившим барабанные молотилки, не дойти до дальнего пастбища. Тихо ходит усталый табун. Тихо звенит ботало вожака. Я смотрю на Шаргалдая. Он давно уже не похож на красавца, которого холили только для скачек. И Белоногий слинял, стал не таким спесивым. Даже ему достается: бригадир с утра до ночи носится по полям. Один Черногривый беглец гладок, лоснится, — бездельник, ни к какой работе его не приучишь!

Горит лунный костер над горами Трех Кобылиц…

Говорят, что под Новый год у лесного костра люди видели все двенадцать месяцев разом.

Может быть, сегодня на горах Трех Кобылиц встретились: наш Бабжа-батор, якутский батор Нюрган, киргизский Манас. Сидят, решают, как лучше поставить богатырский заслон на западе.

Луна светит хорошо, да мало греет. Вот уж верно пишут: «холодный лунный свет». Меня пробирает, хотя я и одеваюсь теперь как можно теплее. Осень — днем тепло, а ночами уже прохладно. Пора развести костер, а то совсем окоченею.

Возле реки нашел укромное местечко, собрал сухой тальник. Веселые, уютные огоньки побежали по веткам, заиграли, потрескивая, застреляли углями. Дым пощипывает глаза. Я грею над костром руки, впитываю тепло, безгорестно плачу от дыма. Отогревшись, бережно достаю из-за пазухи конверт и в который раз принимаюсь письмо перечитывать, хотя знаю почти наизусть. Строчки неровные, писанные второпях, но мне дорога каждая буква. Письмо лично мне — Батожабу Гомбоеву от Эрдэни Гармаева. Он пишет: кончает школу командиров, скоро маршевой ротой на передовую. Эрдэни просит, чтобы я написал ему обо всем, обо всем, что делается у нас в улусе. Отец сообщил ему, что я стал хорошим табунщиком, Эрдэни благодарит меня. Я каждый раз удивляюсь: за что?

Очень хочется есть. Лепешку, которая была у нас на ужин, я разделил между малышами, а сам выпил стакан молока. Но живот не обманешь. Я стараюсь думать о другом, не о еде, но не получается. Мне мерещится миска с саламатом[13], залитым янтарным маслом. Беда! Перед тем как подбросить в костер новую охапку тальника, я палочкой поправляю огонь, собираю в кучку рассыпавшиеся угольки. Один круглый уголек откатился совсем далеко. Я проткнул его палочкой, он развалился и обнажил нежную белую сердцевину. Картофелина! Откуда подарок? Добрый дух закинул в костер! Обжигаясь, даже не успев как следует разобрать вкуса, проглатываю ее. И только после этого соображаю: добрый дух, добрый дух, а все-таки откуда взялась картошка? Роюсь в костре — еще картофелина, совсем обуглившаяся. Э-э, да я развел костер на окраине картофельного поля. Поле убрано, но, видать, не чисто. Пожалуй, надо поискать. Я начал ворошить сухую ботву, перебирал землю руками. Плохо убирали поле, плохо. Попадались даже нетронутые гнезда. Около костра выросла целая куча картофеля, добрый мешок. Подспорье для семьи!

Я так увлекся, что не заметил, как луна давно ушла от гор. Подозвал Гнедка, направился к табуну. Все спокойно, кони пасутся, но чего-то не хватает. Чего?.. И вдруг понимаю: молчит ботало! Табун здесь, но где вожак? Пропал вожак, это уж совсем странно. Как и куда он мог деться?

Начинаю проверять: может, пропал не один вожак? Нет, все кони здесь. Даже Черногривый беглец стоит спокойно.

Табун без ботала — как улус без человеческих голосов. Я пускаю Гнедого в одну сторону, в другую, совсем бросаю поводья: выручай, дружок! Но Гнедой останавливается.

Мучительно напрягаю слух: может, ветер донесет откуда-то звон ботала, хотя бы смутный отзвук, намек на звук.

Далеко за Майлой воют волки, в роще над Гангатой кричит филин. Потерялся Рваный Подколенок, а табун цел — скажи это кому, не поверят. Нет, неспроста, неужели его кто-то увел с пастбища? А из соседнего колхоза недавно исчез племенной жеребец! У нас с тока унесли несколько мешков зерна. Поговаривают, что в нашей степи завелись плохие люди. Чтобы из табуна крали лошадей, такого давно уже не бывало. Что делать? Скакать в улус? Поднимать людей? Или продолжать искать?

Луна скрылась за облаками, сразу стало темно. До рассвета еще далеко. Но пока-то я доберусь до улуса! Придется гнать и коней, не оставлять же их: того и гляди, всех украдут. Я направил Гнедого прямо к большому солончаку, куда часто забредают отбившиеся от стада овцы. Может, и вожак отправился туда полакомиться.

По дороге на солончак я свернул к обоону, украдкой вырвал из гривы Гнедого длинный волос и привязал к лиственнице. Верить я не верю, бабьи сказки, но вдруг да… Ведь случилось же недавно чудо — кто-то стреножил моих коней, не путами, а заговором… Было! Не отмахнешься!

На минуту выглянула луна. И я заметил под ногами коня что-то белое. Известка! Я слез, нагнулся, пощупал пальцами: не известка, похоже, что это мука, похоже, что сыпалась из распоротого мешка. Жертвоприношение?.. Нет, что-то иное.

Держа за повод Гнедого, я двинулся по мучному следу, еле заметному на траве. След привел к солончаку. На солончаковой тине отпечатки конских копыт. Выбрал след поотчетливей, вынул фонарик, долго вглядывался. Вроде бы это свежий след, а впрочем, кто знает. Плохой я следопыт.

Через несколько минут я наткнулся на конский помет, он был еще теплый, потом подобрал окурок папиросы.

А что, если я сейчас столкнусь с конокрадом лицом к лицу? Раз он увел лошадь, то со мной церемониться не станет, зачем ему лишние свидетели! Он знает, что если его схватят, то не помилуют — время военное.

Я взобрался на Гнедого. На коне я чувствовал себя уверенней.

Солончак кончился, следы, по всей вероятности, вели в лес. Ветки хлестали меня по лицу, под копытами Гнедого почавкивало болотце. Какие уж тут следы, среди валежника и моховых кочек!

Вдруг Гнедой споткнулся, и я скатился с него. Под моими ногами дышал мох — попали в трясину!

Гнедой тревожно заржал, рванулся и провалился уже всеми четырьмя ногами. Холодная болотная жижа заполнила и мои сапоги. С трудом дотянулся до тонкой березки, ухватился сперва одной рукой, второй, подтянулся, выбрался на твердое место.

Гнедой беспомощно дергался, тянул кверху морду и все глубже завязал в трясине. Я стал лихорадочно сгребать валежник, бросил на трясину, лег на живот и пополз к Гнедому, хворостиной подтянул к себе повод. Гнедой смотрел на меня мерцающими в темноте глазами и не бился, ждал помощи. Я потянул за повод, Гнедой чуть приподнялся, и я успел подсунуть ему под грудь березку. Уже хорошо, не утонет. Собрав побольше валежника, бросил под передние копыта, Гнедой забил его в трясину. Еще валежник, еще… Я кидал и кидал под ноги коня. И вдруг Гнедой рванулся, с чмоканьем вырвал себя, споткнулся, вскочил и оказался на твердом месте…

Облепленные грязью бока Гнедого тяжело ходили, я прижался к нему и почувствовал, как он дрожит. Мы долго стояли, прислонившись друг к другу, грязные, мокрые и измученные.

XVII ДНЕМ…

Утром на поиски вора поднялись все мужчины улуса. За Шилинским хребтом мы напали на его след, но начался ливень, и нам пришлось вернуться ни с чем.

Но наша семья целый день не знала покоя. Мать ездила в отдаленные гурты. Я тоже мотался по соседним улусам. Тетя Сэрэн-Дулма сообщила о случившемся в милицию, которая находилась в поселке МТС…

Даже шабганса приняла участие в поисках. Она отправилась к Хурле, а потом торжественно объявила нам, чтобы не тратили попусту времени, потому что Рваный Подколенок, по словам Хурлы, превратился в Коня с оторванной головой, и ботало его висит на елке и звенит в пустом лесу.

— На какой елке? — приставал я к бабке.

— «Какой, какой»… Что вам Хурла — колхозный счетовод? Или елки в лесу имена имеют? Ясно сказано: пропал твой вожак, — отрезала бабушка.

— Что-то тут уголовщиной попахивает, а не святостью, — вмешалась Сэрэн-Дулма.

Тетя моя очень изменилась, похудела, скулы обострились, одни глаза на лице остались — горят сухим огнем. Только Бараса к себе все прижимает да что-то ему тихо шепчет. Так мы и не знаем, что там было написано, в том письме.

— Сейчас к Хурле люди изо всех улусов за советом идут. Всех она обогреет, всем правду скажет. У нее особый дар открылся, — сердится бабушка.

— Того и гляди, чертополохом все поля затянет. Время не позволяет, а то бы добралась я до вашей ясновидящей…

Я уснул и во сне стал гоняться за своим конем. Грива у него развевается по ветру, а на шее золотое ботало звенит, как колокол. Вот-вот поймаю его, а он не дается, уходит…

Меня трясут за плечо.

— Внучек! Внучек! Что ты мечешься? И кричишь на весь дом…

Бабушка надо мной озабоченно качает стриженой головой.

Я плеснул в лицо холодной водой, вышел на улицу и тут же наткнулся на Бабу-блаженного. Улыбается во весь рот, доволен жизнью… Хоть день теплый, на нем старая шинель, в руках самодельное ружье. Еще недавно мы бегали с такими же по улице, а кажется, что это было в другой жизни.

Бабу протягивает мне смятую бумагу:

— Это тебе, держи…

— Отстань! Не до тебя!

— Нет, почитай бумагу, в ней приказ.

Я вспомнил, что Бабу используют иногда как посыльного, — не хватает в колхозе людей.

— Какой еще приказ?

Оказалось, что это записка от бригадира. Ендон срочно вызывал меня в контору.

Была не была, от разговора с бригадиром не убежишь: чем быстрей, тем лучше.

— Шагом марш! — неожиданно скомандовал Бабу. — Раз, два, три! Ты арестован, иди вперед! — Бабу взял деревянное ружье наперевес.

Только этого не хватает — идти по улице с таким конвоиром.

— Бабу, брось палку, некогда мне сейчас играть с тобой.

— Не брошу! Дурак, я тебе приказал — вперед! Стрелять буду.

Ну что с ним делать, не драться же!

— Ну пойдем…

Мы шагаем по улице — я впереди, Бабу с деревянным ружьем сзади. Все встречные смеются:

— Что, Батожаб, под арест угодил? Уж больно грозный у тебя конвой.

Я стараюсь быстрее добраться до конторы.

— Эй, эй, потише шагай, а то не поспеваю за тобой! — Бабу начинает выводить меня из терпения.

— Шел бы ты своей дорогой!

— Молчать! — веселится Бабу. И вдруг больно ударяет меня сзади своим ружьем.

Окончательно потеряв терпение, я быстро оборачиваюсь, выхватываю ружье и закидываю далеко, в кусты крапивы.

— Зачем отнял мою винтовку? — ревет Бабу и лезет на меня с кулаками.

Вокруг нас мигом собираются ребятишки, рады неожиданному развлечению.

Бабу старше меня, выше, но мне не хочется обижать дурачка. Кое-как я увертываюсь от его ударов и щипков.

— Батожаб боится! Смотрите, ночной табунщик, а трус! Бей его, Бабу, бей!

Пришлось двинуть Бабу, иначе не отцепиться. Повернулся к мальчишкам, они, как воробьи, — в разные стороны! Пока Бабу приходил в себя, я успел уйти.

В конторе было сумрачно, запыленные окна плохо пропускали дневной свет. Стены потрескались и облупились. В самом центре комнаты за большим канцелярским столом — бригадир. У него темное не то от загара, не то от злости лицо. Прямо с порога я слышу сердитый окрик:

— Долго заставляете себя ждать, товарищ Гомбоев!

Еще ни разу в жизни ко мне не обращались на «вы», да так официально. Только разве учитель в школе вызывал к доске по фамилии.

— Ну, нашел табунного вожака?

— Еще не нашел…

Глаза бригадира стали узенькими щелочками:

— Потерял колхозного коня! Чем ты по ночам занимаешься? То весь колхозный табун упустил, теперь вожака потерял. Под суд захотел? Это-то быстро!

Я молчу. Пусть выкричится.

— Теперь за горсть зерна срок дают, а тут коня!

— Воры украли.

— Воры? Эт-то проверить еще надо! Легче всего на воров сваливать!

Да что он в самом деле раскричался! Я школу бросил, а его Баянда учится. Я старался как мог. Не подхожу — пусть снимает!

— Больше ночным конюхом работать не пойду, — сказал я и уставился на стенку, где висел список, кто сколько трудодней заработал. Против моей фамилии стояла, однако, большая цифра. Июль, август, сентябрь — дней немало набежало.

— Надо было отказываться, когда табун был цел. Коня потерял — и отказываешься? Нет уж, не хитри! Не выйдет!

Мне теперь на все наплевать! Я устал, очень устал. Июль, август, сентябрь — я мало спал в эти месяцы, какой сон днем. Я упрямо повторил:

— Делайте со мной что хотите, а ночным конюхом не буду!

— Я сам тебя отстраню! — Ендон с треском отодвинул стул и встал. — С этой ночи не будем выводить табун в степь. Закроем коней в конюшне, и все тут. — Для убедительности он стукнул пятерней по столу.

У меня сжимается сердце. Как я стану жить без коней, без Гнедого, без ночей в степи?! Разве есть на свете лучшая работа, чем работа табунщика?

— Но прежде придется тебе заплатить стоимость жеребца, — продолжает Ендон.

Я с удивлением уставился на него.

— А Черногривый? Беглец?

Бригадир не дал мне договорить:

— Нашел что вспомнить! Сейчас, брат, война. Никто меня по головке не погладит, если я буду колхозное добро разбазаривать. — Ендон принялся ходить по конторе. — Так-то!

Вдруг он успокоился, подошел ко мне и спросил почти миролюбиво:

— Чем платить-то будешь? Ведь сумма не маленькая.

— И заплачу! — отвечаю я запальчиво.

— Ишь герой какой!

Я по-прежнему не свожу глаз со списка на стене, лихорадочно подсчитываю в уме свои трудодни. Хватит ли этих денет, чтобы рассчитаться с колхозом?

— Сейчас по всем правилам акт составлю, — говорит бригадир. — И милиционер Быков тебя допросит… А ты как думал? — говорит он, заметив мою растерянность. — По законам военного времени и судить…

Бригадир вытаскивает из полевой сумки замусоленный огрызок карандаша, садится за стол и, сморщив лоб, начинает писать.

— Расскажи-ка толком, как, когда и где потерял Рваного Подколенка?

Он отлично все знает, но, раз ему так хочется, повторю все сначала:

— Пропажу я обнаружил позавчера перед рассветом. Начал преследовать вора. Не смог перейти трясину, пришлось возвратиться…

— Преследовал, говоришь?

— Преследовал…

— В болоте, говоришь, завяз? — Бригадир крякает, похоже, что от удовольствия, и опять принимается медленно водить карандашом по бумаге. Потом останавливается, долго почесывает карандашом висок, что-то вспоминает. — Скажи-ка, парень, как будет правильно сказать по-русски — «путрялся»?

— Правильно будет «по-те-рял-ся», — диктую я по слогам.

Отец Баянды доволен моей помощью.

— Курить хочешь? Бери «Беломор»… — Не глядя, бригадир протягивает мне портсигар.

Мне очень хочется попробовать настоящую папиросу, но я отказываюсь. Бригадир опять углубляется в писанину. Я стою, смотрю в окно. Вижу, как Белоногий у коновязи бьет копытом землю… Лучше б он потерялся вместо вожака… И тут же я ругаю себя: чем Белоногий провинился передо мной?

Бидон закончил, поставил витиеватую подпись и протянул бумагу мне:

— Ну-ка, теперь твоя очередь.

Я взял акт в руки, начал читать… Вот бы никогда не поверил, что у нас такой безграмотный бригадир! Вперемешку с бурятскими были написаны русские слова, и в каждом одна-две ошибки. За такой диктант в школе ему наверняка поставили бы единицу. Я исправил все ошибки, вернул бумагу бригадиру и сказал:

— На таком акте расписываться не буду.

Ендон изменился в лице.

— Не будешь? Это мы еще посмотрим!

— На какой такой бумаге ты заставляешь расписываться моего сына?!

Дверь конторы распахнулась, и в комнату не вошла, а ворвалась моя мать. В первое мгновение я даже не узнал ее. Она распрямилась, стала выше ростом, голова гордо вскинута, глаза цепкие.

— Что еще задумал, бригадир? Мало его отец настрадался! Теперь сына у меня отнять хочешь?! Что ты за человек, не пойму? И хозяин вроде бы неплохой, и за дело болеешь, а все тебя в сторону заносит, как непутевую кобылу!

Бригадир никак не ожидал такого натиска.

— Ну что так разбушевалась?.. Никто у тебя сына не отнимает.

— Постыдился бы с детьми воевать! — не унималась мать. — Твоя Тамжад дома жир нагуливает, а ребята изо всех сил стараются, не хуже взрослых работают.

— Вот-вот, — подхватил Ендон, — как со взрослых и взыскивать с них приходится. Или прикажешь Батожаба на Доску почета повесить и еще благодарность объявить, что у него коня украли?

— Ты бы не бумагу пачкал, а воров искал! Чего четырехногий волк не сделал, двуногий сделает. Какие такие бандиты появились здесь? Почему не ловите? Или тебе под фонарем удобнее искать? — Мать кричит так, что на улице слышно.

— Перестань, мам, — уговариваю я.

— Молчи! Бабу-блаженный умнее тебя! Не хотела, чтобы ночным табунщиком становился. Как в воду глядела, что беды не миновать!

Ендон-бригадир медленно поднимается из-за стола:

— Ты, Дэжит, не скандаль. Хочешь не хочешь — платить за потерянную лошадь придется.

— Не запугивай, заплатим! Вон, смотри, устроит тебя замена?

Мы подошли к окну. У крыльца конторы, беззаботно помахивая хвостиком, стоял широколобый, коренастый бычок.

— Забирайте, как-нибудь перебьемся…

Мама привела единственного нашего бычка, любимца всей семьи. У меня сдавило горло.

— Сразу с этого и начинала бы, а то барабанные перепонки чуть не лопнули от твоего крика.

— Пошли, Батожаб, нечего нам тут больше делать. Пускай поищут другого ночного табунщика. — Мать дернула меня за руку, и я, как бычок, послушно направился за ней. Мутная пелена застилала улицу.

XVIII НОЧЬЮ…

Волк возвращается на место охоты трижды. Это мы с Мунко хорошо знали.

Будто чувствуя, что все настоящие охотники ушли на фронт, длиннохвостые совсем осмелели. В табуне наших соседей задрали двух лончаков. А сегодня они средь бела дня из отары Мунко утащили ягненка.

Мы с дружком раздобыли дробовик и, никому не говоря, как только начало смеркаться, отправились на охоту. Я на Гнедом, Мунко — на молодом Мэлзэне. Едем, разговариваем о пропавшем Рваном Подколенке, ни слова о волках, словно самое обычное дело для нас — бить серых.

Добрались до места, стреножили коней и зарылись в большой куче соломы. Лежим, боимся пошевелиться, сторожим пустой солончак. Комары к осени опять становятся злыми, в соломе от них не спасешься, лезут в глаза, нос, уши… Мунко вдруг шепотом вспоминает, как в прошлом году, тоже осенью, в улус забежал бешеный волк, перекусал собак. Ендон-бригадир — надо же! — перешиб ему спину жердью.

Мунко не произносит слова «волк», а называет «длиннохвостый», «серый». Называть волка волком не полагается.

Пошептали, замолчали, лежим. Мунко начал клевать носом. Захотелось спать и мне.

— Давай спать по очереди.

— Давай.

Сняли с Мэлзэна седло — пригодилось под голову вместо подушки, из потника устроили матрас — постель воина получилась! Мунко лег и сразу захрапел. Сам маленький, а храпит как большой. Пожалуй, волк подойти побоится. Время от времени мне приходится толкать друга: «Потише! В засаде сидим!» Он бормочет и опять храпит.

После полуночи — моя очередь. Но мне совсем расхотелось спать. За месяцы работы я разучился спать по ночам. Я вертелся-вертелся с боку на бок и не заметил… как очутился верхом на Гнедом. Опять мы понеслись по степи за вожаком. Потом я упал с седла и провалился в ледяную полынью. Тону, а издалека кто-то кричит.

— Б-б-батожаб!

Я проснулся. От холода зуб на зуб не попадает. А Мунко меня тормошит, куда-то в серую мглу показывает:

— Б-б-батожаб, смотри, смотри!

С меня сон как рукой сняло.

— Где он?

— Т-т-там, впереди виднеется. Видишь?

В жиденькой рассветной мгле трусит по солончаку большая собака. Голова опущена. Идет не спеша, нюхает землю.

— Серый!

— Он.

Я схватил дробовик, прижал приклад к щеке, прицелился и спустил курок. Волк присел, как перед прыжком, потом круто повернулся и пустился наутек.

— Э-эх! Лучше бы я вы-вы-выстрелил!

Я вскочил на ноги.

— На коней! Нагоним!

Пока возились, длиннохвостый успел умахать.

Кони взяли прямо с места — Мэлзэн впереди, Гнедой за ним. А дробовик забыли в соломе. В спешке…

Туман редел с каждой минутой, и серый, отмахивающий тяжелым скоком по черной пашне, был хорошо заметен.

Скакать по пашне трудно, копыта коней вязнут в рыхлой земле. Расстояние между нами и волком не сокращается, а растет. Но шум пашущего за пригорком трактора напугал волка, он повернул обратно. Мы пустили коней ему наперерез.

— Гу! Гу! Вперед! Еще быстрее! Поднажмем! Держись правее!

— Отрезай к лесу!.. Уйдет!..

Гнедой привык к тихой рыси. Такая бешеная скачка ему тяжела. Перед глазами мелькает круп Мэлзэна.

Серый бежит по открытому полю, петляет, старается укрыться за каждой кучей соломы. Гнедко умница. Он словно знает, куда волк кинется, идет ровно, поворачивает сам наперехват.

Под копытами пошла твердая земля, мы почувствовали себя уверенней.

Брызнуло, заиграло на заиндевевшей щетинистой траве солнце. Волк начал сдавать. Пробежит и остановится и смотрит на нас, повернув голову, потом снова вперед.

Мы с Мунко орем осипшими голосами. Я теперь впереди, молодой конь Мунко пугается, норовит взять в сторону.

Но волк совсем сдает. Я вижу, как он волочит хвост, как ходят его бока, как неуклюже тяжел его бег. Я шевелю Гнедого, Гнедой поддает еще…

Вот он, волк, внизу — взъерошен загривок, прижаты уши.

Я приподнимаюсь на стремени, изо всех сил бью волка плетью. Он подпрыгивает, щелкает зубами, наддает крупным скоком. Но Гнедой висит у него на хвосте. Завожу Гнедого сбоку, снова бью. Еще, еще!.. Мунко скачет в стороне, конь его боится волка. Мунко скачет и щелкает плеткой по воздуху.

Неожиданно волк круто поворачивается, садится, оскалившись, — два горящих глаза, рыжеватые подпалины на морде — и тут же кидается под ноги Мэлзэну. Тот в страхе становится на дыбы. А Мунко, съехав, шлепается оземь. Я сам не помню, как очутился рядом с ним, схватил за плечо:

— Мунко!

Тот поднялся, охнул виновато:

— Седло-о… Седло-о… Сбил себе…

— Бери моего Гнедого.

— Н-н-нет. Н-н-не теряй времени, уйдет!

— На мое седло! — Я быстро скидываю Мунко свое седло и вскакиваю на спину Гнедого.

Волк, опустив голову, рысит к степной балке. Если он успеет там скрыться, нам его не поймать.

У Гнедого мокрая спина. Пожалуй, так можно и загнать… Но тороплю:

— Давай, Гнедко! Давай!

Мы не успеваем — волк исчезает в балке. Балка узкая, поросшая мелким кустарником. Мы спешились — здесь кони не помощники. Волк прячется в кустах. Сверху его хорошо видно. Мы набираем полные карманы камней и бьем по кустам. Волк ломится прямо через заросли, уходит вперед по балке. И снова прячется в чаще.

Новый град камней обрушивается на него.

Балка сразу переходит в глубокий овраг. Там много поваленных деревьев, крупных валунов. Противоположной стороной овраг выходит прямо к Белому озеру, а вокруг него стеной стоит высокий сухой камыш — преследовать бесполезно.

Сначала мы слышим шуршанье камыша, а потом все стихает. Видно, серый залег неподалеку, дух переводит.

В изнеможении я опускаюсь на землю и подскакиваю как ужаленный. Зад ожгло, штаны прикипели к телу — не отдерешь. Скачка без седла! В таких случаях помогает подорожник. Мы спускаем штаны и слюнявим листочки, оказываем друг другу посильную помощь. Становится как будто легче…

Я свернул самокрутку, чиркнул спичкой и… не закурил. Как я сразу не додумался?

— Мунко, давай подожжем камыш!

— Д-дело! — согласился Мунко. — П-поджарим серого.

— Камыши к воде идут, так что большого огня не будет.

Я аккуратно разделил спички поровну.

— Я с одной стороны, а ты — с другой. Пошли!

Морщась и покрякивая, взобрались на лошадей, разъехались в разные стороны.

Вода в низине замерзла. Под копытами Гнедого лед крошится, хрустит. Я спустился с коня, присел на корточки, чиркаю спичкой. Как назло, огня нет, спички отсырели, видно. Моему другу повезло больше. Ветер с его стороны, и я вижу, как к небу поднимается первый столб дыма. Огонь идет по камышам быстро, с треском, с гулом — победно!

Волк выскочил прямо на меня. Должно быть, он угорел от дыма. Плеть захлестнула заднюю ногу. Я дернул — волк упал на бок. Гнедой сам ринулся на него, ударил копытами… Я несколько раз разворачивал Гнедого и топтал, топтал…

На помощь мне уже спешил Мунко. Его конь не пошел даже на мертвого волка, шарахнулся в сторону.

С гулом и ревом горел камыш, искры и пепел летели над тихой гладью озера.

Я спешился и подошел к измятому волку. Мне вдруг стало жаль его, и не было никакой радости от победы.

XIX ДНЕМ…

Наверное, я родился на свет, чтоб стать табунщиком. Всего лишь несколько дней не видел своих лошадок и уже не нахожу себе места. Сегодня ни свет ни заря я у конюшни. Взобрался на высокую изгородь загона: Белоногий, Игреневый Гунга, Светлогнедая с жеребенком…

Где-то в глубине души теплилась надежда: а вдруг Рваный Подколенок на месте?

Кони зашевелились, заржали, потянулись ко мне — ждут, что открою ворота загона, выпущу на волю! Гнедой первым оказался рядом. Стал боком: седлай, садись, вот я, готов! Я глажу его морду, чуть опаленный бок. Мы оба не заметили, как во время пожара в камышах прихватило огнем. Кони нервничают. Одни роют землю копытами, другие, положив шеи на изгородь, тоскливо всматриваются в степь. Вид у коней помятый, серый. У меня сердце так и разрывается от жалости к ним. Табунщик я или не табунщик — наплевать! Это мой табун! Я его хозяин, мне поручил его Эрдэни.

Я кубарем слетаю с изгороди, хватаю полную охапку сена, одну, другую. До отказа набиваю пустые кормушки. Ношусь взад-вперед до пота.

Сегодня же пойду к бригадиру и выложу: если уж закрыли коней в загон — кормите, следите, чистите!

Я даже удивился, когда увидел бригадира. Стоит. Посматривает на меня. Воинственно повернулся к нему: хватит, не маленький, сумею постоять — коней губят!

Ендон как ни в чем не бывало протягивает мне руку:

— Сайн байн! Весь аул говорит о вас: матерого затравили!.. Увидеть хотел: где же, думаю, искать, как не у коней! Застукал! — Бригадир довольно смеется. — Прямо на месте преступления!

Никак не пойму: хвалить он меня собирается или ругать?

— Правильно делаешь. Убери все, чтоб полный порядок был! Комиссия сейчас ответственная приедет — коней на фронт забирать. Аттестационная! — Он поднял указательный палец. — Я сейчас в бригаду загляну — и мигом вернусь.

Ендон сел на Белоногого и ускакал, а я до смерти рад — все само собой решилось, без скандалов. А коней-то забирают!.. Как хорошо, что я оказался возле загона. А то увезли бы, и не попрощался.

Давно ли простился с ребятами, обещал им следить за их конями — Игреневый Гунга, Алешкина Рыжуха… Их кони теперь уедут следом за ними.

Уедут наши кони,

Пусть им неведом страх.

На запад, на запад

В товарных поездах…

Я принялся чистить, расчесывать им гривы. Начал я, конечно, с Шаргалдая. На таком коне и самому храброму командиру воевать не стыдно! Потом перешел к Чубарому, к Меченому и к своему Гнедко.

Старый друг! Неужели сегодня расстанемся навсегда? К кому-то попадешь ты? В какие руки? Будут ли тебя чистить, расчесывать? Кормить-то будут. По армейской норме. Ведь ты станешь солдатом, Гнедко.

Уедут наши кони,

Пусть им неведом страх,

На запад, на запад…

Куда тебя занесет, Гнедко, добрый, тихий, преданный конь, умеющий ходить в плуге, таскать возы, незаменимый друг под седлом?.. Буряты никогда не плачут при расставании.

Я так увлекся, что не заметил, как к изгороди подъехала телега, запряженная пегой лошадью. В телеге сидело трое — пожилой русский в форме капитана, молоденький лейтенант-бурят и знакомый мне аймачный ветеринар Атутов.

Первым слез с телеги грузный капитан. Разминая затекшие ноги, он медленно подошел ко мне, поздоровался.

— Здравствуй, мальчик. Где можно повидать хозяина табуна?

— Сайн байн! Я — хозяин.

— Нам табунщик нужен…

— Я и есть табунщик!

Все члены комиссии смотрят на меня с недоверием.

— Вероятно, тут какая-то путаница. Спросите его, товарищ лейтенант, еще раз. Почетче.

— Нам колхозный конюх нужен, понимаешь? — Лейтенант повторил вопрос по-бурятски.

— Ну так я и говорю, что я колхозный конюх! — отвечаю я по-русски.

— Час от часу не легче! Пожалуй, с таким конюхом мы еще не встречались! — озадаченно говорит капитан.

— Когда ж ты успел конюхом стать? — спрашивает Атутов.

— С первого дня войны.

Члены комиссии молча переглянулись.

— Как величать тебя, хозяин?

— Батожаб.

Ветеринар на-кинул на пальто белый халат.

— Ну, уважаемый Батожаб! Раз ты хозяин — принимай гостей. Посмотрим, что у тебя за табун. Только, пожалуйста, распряги сначала нашего коня и дай ему сена… Начнем, товарищи?

— Что-то местного начальства не вижу? Где Ендои, бригадир?

. — Скоро подъедет! Он в поле, — солидно объясняю я.

— Ну что ж! Время не ждет.

Я подошел к Пегому. До чего интересный конь! Сроду таких не видел. Наверное, кавалерийский, ученый. Вот бы поездить на таком хулэге! Я расхомутал Пегого, бросил сена — он понюхал, но есть не стал. Закормленный.

Около Атутова белый ящик с синим крестом, разные замысловатые инструменты — щипцы, клещи, молоточки. Тут же на телеге стопкой лежат листы белой бумаги. Члены комиссии собрались в кружок, о чем-то разговаривают. Лейтенант тоже надел белый халат — он военный ветеринар.

Я смело подхожу к ним, рапортую по-военному:

— Задание выполнено!

— Отлично! Теперь слушай, Батожаб. Из твоего табуна надо выбрать пятнадцать голов — задача это нелегкая. Больных лошадей, старых можешь не показывать. Для фронта нужны только здоровые, выносливые кони.

Я киваю головой. Мне льстит, что со мной серьезно разговаривает военный командир. Да еще кавалерист! Правда, меня смущает, что у него нет сабли и ноги совсем не кривые. Но, наверное, и такие кавалеристы бывают.

— Давай, Батожаб! Выводи своих красавцев. По одному. Не спеша, — командует Атутов.

Мне гадать не приходится — первым я вывожу Шаргалдая. Такого коня никому показать не стыдно.

Изгородь вся увешана малышами. Конечно, они первыми узнают все улусные новости, и такое событие, как приезд комиссии, никак не может обойтись без них. Малыши — парод шумный, галдят, обсуждают, будто, кроме них, здесь больше никого нет.

— Смотри, какой у него наган!

— Вот бы разочек стрельнуть!

— Чего захотел!

— А может, он видел наших ахаев?

— Спроси! Боишься?..

— Смотри, Шаргалдая вывели!

— А вдруг на нем сам Ворошилов принимать парад будет!..

Я веду Шаргалдая: он дугой выгнул шею, косит глазом на незнакомых людей. Большие скачки ждут его, только будут эти скачки происходить уже не в нашей степи: «На запад, на запад…»

Аймачный ветеринар Атутов и молодой лейтенант начали осматривать Шаргалдая: один сердце трубкой на шнурочке слушает, второй копыта проверяет; они задирают коню голову, смотрят зубы, заглядывают в глаза. А капитан заполняет на него листок, спрашивает меня, какая кличка, кто родители… Только в одном месте я сбился. «Сколько лет коню?» А я глаза вытаращил, никак не пойму, в шутку или всерьез так говорит. Ведь у нас и малышу ясно, что если жеребенком зовут, — значит, и года не исполнилось. Если лончаком, — значит, двухлетка. На третье лето — гунаном… А если уж говорим «жеребец», «конь», «кобыла», — значит, взрослым стал, больше пяти лет на свете прожил. Так сказать, все равно что спросить: сколько лет пятилетнему?

Я это растолковал командиру, а он удивляется:

— Надолго запомню тебя, конюх! Совсем образованным от вас уеду! Вырастешь — как пить дать кавалеристом будешь!

— Конь не годен! — До меня не сразу доходит, что сказал Атутов.

— Кто — не годен? Шаргалдай? — Я не верю своим ушам. — Да он же у нас в прошлом году первое место в аймаке занял…

— Знаю, знаю, что большой приз получил. Только у него хворь… Лечить надо. Я тебе после напишу все подробно.

Хоть плачь…

— Проверьте еще раз! — упрашиваю я.

— Не расстраивайся так, брат. И до него очередь дойдет. В другой раз! — успокаивает меня лейтенант. — Веди следующего.

Если уж Шаргалдай не подошел, что говорить о других конях?!

Вывожу Горбунка.

— Масть серая. Восемь лет… — говорю я безразличным тоном.

— Не годен. Следующий!

— На пенсию пора.

— И кость неправильно срослась.

Я как заведенный хожу взад и вперед. Около Шаргалдая уже почти полтабуна. У одного мозоль на спине, у другого зубов не хватает, у третьего — надо же! — порок сердца…

Зрители за забором притихли. Там уже не одни малыши, а многие жители улуса. Подул холодный ветер —. осень, несет с севера облака, столбом поднимается навозная труха.

Прискакал на Белоногом бригадир, с удивлением уставился на взъерошенных осмотром лошадей.

— А где отобранные по разнарядке? — спрашивает растерянно. — Здравствуйте! — добавляет, спохватившись.

Капитан скороговоркой объясняет ему. Ендон грузно садится на один из пустых ящиков, сердито смотрит на меня, будто я один во всем виноват.

Я вывожу вперед своего Гнедого.

— Что, он у вас в пожарной команде работает?

Еще недавно я горевал, что мне придется расстаться с моим любимцем. А сейчас, кажется, все бы отдал, лишь бы оказался годен.

— Следующий! — звучат неумолимые слова.

Неожиданно подходит моя тетя в своей промасленной телогрейке, ушанке; лицо усталое, грустное, похудевшее. Она протягивает каждому руку, знакомится. Все-таки смелая у меня хээтэй, совсем не похожа на других женщин. Тетя о чем-то тихо расспрашивает капитана; я знаю: о своем Урбане. Капитан качает головой. Сэрэн-Дулма вытащила из-за пазухи бумагу, протянула. Капитан прочитал и сразу нахмурился, потемнел лицом. Заговорил что-то о партизанских отрядах, я ничего не разобрал.

— Девушка, вы бы и на низшие чины обратили внимание. Или вы только капитанов уважаете? — вмешался в разговор молодой лейтенант.

— Земляков не признаешь?.. — подхватил Атутов.

— Отставить разговоры! — резко оборвал капитан.

Сэрэн-Дулма слабо улыбнулась, кивнула всем и быстро пошла к выходу. Дорогу ей преградила Хурла-почтальонша. На ней бархатный жакет, брови подведены, нос напудрен. Что это она так вырядилась? Хурла и тетя остановились друг против друга; у почтальонши глаза сузились в щелочки, моя хээтэй стала чуть бледнее.

— Вижу, времени зря не теряешь, прямо на железном хулэге прискакала. Любишь военных!

— Дети здесь. Постеснялась бы.

— А что я сказала?.. Только то, что ты до военных лакома.

— Следующий! Ты что, заснул?

Я тороплюсь в загон, тяну новую лошадь.

А разговор у изгороди не кончается.

— В гадалки записалась, святыми письмами промышляешь! Пользуешься людским горем!..

— А хошь, погадаю?

— Не хочу.

— И верно. Тебе-то уж своей судьбы лучше не знать.

— Какая ни судьба, да моя. тебя не касается.

— Нет у тебя мужа! Нет! По чисту полю по кусочкам разбросан!

Сэрэн-Дулма согнулась, ничего не ответила, пошла прочь быстрым шагом.

Мне захотелось бросить все, бежать за тетей, сказать ей, что Хурла врет. А та вихляющей походкой через весь загон двинулась к комиссии. Я тронул коня, потеснил почтальоншу.

— Не мешайте работать!

— Смотри, какой при людях грозный! Не подступись! Забыл, милый, ночку у обоона?

Меня бросило в жар.

— Хурла! Прекрати базар! — взрывается бригадир. — Совсем бабы одичали за войну, — оправдывается он перед комиссией.

Хурла нисколько не смутилась:

— Прав наш руководитель! Одичали, давно мужского духу не нюхали. Хоть глазком одним поглядеть на свеженьких. — Она почти вплотную подошла к капитану. — Может, заглянете всей комиссией на огонек? Баранина жирная для таких дорогих гостей найдется… и еще кое-что…

Капитан холодно говорит:

— Извиняюсь, пройти разрешите. Не стойте на дороге!

Но почтальоншу не смутишь, чуть отошла, но уходить не думает, вертится рядом:

— Здесь все лошади местной породы. Плохие кони! Попусту время тратите! А на этого и смотреть нечего. — В это время я подвел Черногривого беглеца. Он рвется из рук, встает на дыбы. — Совсем полоумный конь, даже хозяин от него отказался…

Молодой лейтенант обходит вокруг коня, восхищенно треплет его по холке:

— Вот это конь!

И комиссия единодушно решает: годен!

Я с трудом скрываю радость: неужели избавимся от этого «священного гостя»! С удовольствием тащу Черногривого в отдельную стайку.

Все чаще и чаще раздается теперь отрывистое:

— Годен!

В загоне с Черногривым оказываются Высокий Серко, Саврасый Сандак, Меченый, один из неразлучных Эрдэней, Игреневый Гунга…

Теперь вокруг нашей комиссии собрался почти весь колхоз. Все дают советы, спорят между собой. Стало смеркаться. Ветер принес тяжелые, с первым снегом облака. Три месяца назад мы провожали первых парней… Теперь на фронт уходят объезженные и выращенные ими кони…

XX НОЧЬЮ…

Около конюшни в темноте на снегу теснится одинокая фигурка.

— Зина, ты?! Что тут делаешь?

— Тебя жду.

А я еще далеко от нее, я еще на станции, еще слышу прощальный стук копыт по настилам, крики солдат, загоняющих наших коней в товарные вагоны, и все еще звучит навязчивый мотив: «На запад, на запад в товарных поездах…»

— От мамы пришло письмо.

— Да ну!

— Она машину с ранеными вывела из окружения. Ей медаль, «За отвагу» дадут.

— Здорово!

— Запирай коней, пошли куда-нибудь. Я тебе письмо прочитать хочу.

И я замялся:

— Мне Гнедка подковать надо. Договорился.

— Все равно идем вместе. Не хочу домой. У меня — радость, а тетка сегодня словно сбесилась. Житья от нее нет.

Мы идем вместе по засыпанному снегом темному улусу, за нами беззвучно ступает копытами Гнедко.

— От отца — ничего? — спрашиваю я осторожно.

— Ничего, — тихо роняет Зина.

Идем молча.

— Где он? Что с ним? — В голосе Зины дрожь.

Я молчу: кто может ответить на это?

— Одно-единственное письмо пришло летом. И не мне, а тетке Хурле. Он там писал, что никто две жизни не живет, что пора устраивать свое личное счастье… А как это, Батожаб, — устраивать личное счастье?

— Не знаю.

— Там, может, дальше и объяснялось, да тетя Хурла у меня письмо вырвала.

— Зачем?!

— Кто ее знает. И еще закричала… — Голос Зины стал совсем тихим. — Почему я не могу прочитать письмо папы? И за что меня тетя так не любит?

— А кого она любит?

— Она нехорошая. Я давно хотела сказать, мне кажется, она… — Зина замялась. — Она иногда читает чужие письма!

— Это подлость! — Я взрываюсь: — Надо сказать кому следует!

Зина пугается:

— Батожаб, не говори! Очень тебя прошу!

— Но ведь за это судят, Зина?! Это хуже воровства!

— Не говори никому, Батожаб, подожди!

— Мы — ждать, а она по чужим письмам лазить? Может, она еще прячет эти письма?

— Не… не знаю. Подожди, может, мы с тобой сами что придумаем?

И я соглашаюсь:

— Хорошо. Придумаем.

Как ни медленно мы шли, но вот кузница. Она близко от конюшни.

— Я так и не прочитала тебе мамино письмо.

— Ты подожди меня…

— Поздно. Надо бежать. — Она сует мне в руку свою теплую ладонь. Она не хотела спешить, а спешит. Может, я напугал ее, что хочу вывести Хурлу на чистую воду?

Обычно из кузни летит по всему улусу перезвон: динь! — тонко, за ним сильно, тяжко — дон! Динь-дон! Динь-дон! Сейчас тихо. Ушел старый Гарма, не дождался меня? Но двери приоткрыты, горит свет…

Коптит фонарь под потолком, угли в горне играют голубыми, бегучими огоньками, поблескивает вбитая в огромный чурбан наковальня. Во всем темном возле мехов стоит отец Эрдэни, держится за плечо, раскачивается, тихо ругается:

— Обносилась, проклятая! Отработалась! Вовремя завела свое! Вовремя, растуды тебя!

— Уж не поранились ли, баабай? — спрашиваю я.

Он кряхтит, неуклюже поворачивается ко мне:

— Тащи-ка ножовку.

— Зачем?

— Отпилим проклятую руку — ноет и ноет.

Он шутит, стало быть, дело не так уж и плохо.

— Я к вам завтра забегу, баабай.

— Нет уж, раз пришел, давай. Веди своего бракованного.

Старик Гарма складывает в свой ящик молоток, гвозди, роется в железном хламе, ищет подходящие подковы.

— Поредел твой отряд, командир?

— Да, — отвечаю я. — Тридцать голов объезженных. Новых объезжать будем. Еще голов десять.

— Растет народишко: мальчишки — в мужчин, жеребята — в коней.

— И еще Рваный Подколенок… Жив ли, не знаю.

— Конь смирный, сам бы не убежал.

— А кто же его, баабай?

— Ты пока со своим Мунко поосторожней гоняй ночью. В лес не суйтесь. Слух есть: дезертиры в тайге появились.

— Так поймать их надо!

Старик внимательно смотрит на меня, вздыхает:

— На отца своего стал похож. Хороший он у тебя. Уж этот на войне прятаться за других не станет. Письмо будешь писать, привет от меня не забудь приписать.

— Спасибо, баабай. Обязательно напишу.

— Ну, а дезертиры долго не продержатся. Зима идет, морозы из тайги выживут. Бери, идем к коню…

Я принимаю ящик с инструментами, выходим под навес.

Гнедого устанавливаем в станок. Он понимает, слушается, кажется, даже на морде написана серьезность. Два раза в год сюда ставят каждого коня: осенью — когда набивают подковы, весной — когда снимают. Подводим под брюхо широкие ремни, привязываем переднюю ногу волосяной веревкой к стойке.

Кузнец уходит, позвякивает в кузне, наконец выносит в клещах малиновую подкову.

— Посвети!

Снимаю с бочки фонарь, свечу. Отец Эрдэни примеряет подкову к копыту; удушливо пахнет горелым рогом, как паленой шерстью, только сильней. Гвозди кузнец вбивает не спеша, долго примеряясь, но зато уж вгоняет сразу, одним ударом.

Одна подкова, вторая… Меняем ноги; Гнедой покорен, не дергается, не дрожит.

Топот коня в темноте. На свет фонаря появляется спешившийся бригадир:

— Этот вьюн и тут впереди меня оказался. Мне Белоногого подковать, Гарма.

— Жди.

Гнедой готов. Очередь Белоногого. С ним вовсе не просто, он вырывается, лягается, испуганно ржет.

— Конь в хозяина, — с усмешкой напоминает кузнец.

Мы втроем еле справляемся, притягиваем к станку Белоногого.

— Эрдэни-баабай, ты мне, пожалуйста, заводские поставь — полегче, — просит бригадир.

Старый Гарма крякает:

— Может, серебряные?..

Бригадир обидел старого кузнеца, пожелав заводские, а не самодельные подковы; сейчас он понимает это, начинает оправдываться:

— Знаю, ахай, что отличные подковы делаешь, крепкие, но мне бы полегче.

— Ладно, не умасливай, я себе цену знаю — тридцать лет стучу молотком. А заводские были, да все вышли, еще до войны. Так что на моих придется скакать.

— Во всем нужда! — вздыхает бригадир. — Уже и подков нет, скоро гвозди пропадут.

И старый Гарма разгибается, взвешивает на темной руке подкову:

— Сколько, думаешь, весит? А? Грамм двести, даже поболе. На одну лошадь кило железа. В нашем улусе тридцать лошадей, в соседнем — тридцать. В одной области на лошадей тыщи пудов железа уйдет. А железо-то нужно и на машины, на инвентарь… А чем воюем — самолетами, пушками, из чего они, Ендон? Из камыша?..

Старый Гарма любит поговорить в широком масштабе, заведет — не остановишь. Бригадир не рад, что задел кузнеца, оправдывается:

— Понятно, я вовсе не к тому…

— А я к тому, что тебя, бригадир, самого не плохо бы подковать… политически!

И Ендон торопливо достает из нагрудного кармана часы:

— Как поздно! Задержался совсем я. Ты, Батожаб, отведи Белоногого на конюшню. Мне позвонить надо — срочный разговор.

Он прощается и уходит.

Огонь в фонаре колышется от ветра. Мы переставляем фонарь в более тихое место. Наши тени, удлиняясь, падают на снег. Я с удовольствием смотрю, как работает кузнец. Он прилаживает четвертую подкову, вгоняет первый гвоздь и протягивает мне молоток:

— А ну-ка, попробуй! В жизни уметь все надо! Видел, как я делал?

Я держу копыто, старательно примериваюсь, быо изо всех сил… по собственному пальцу. Второй гвоздь сразу же сгибается.

— Ничего, ничего, — подбадривает меня кузнец. — Первый блин всегда комом.

Наконец гвоздь входит ровно. Теперь будет легче. Я весь ухожу в работу и, не отрываясь, смотрю на подкову, на белые ноги коня. И вдруг вспоминаю эти самые белые ноги, стреноженные нечистой силой в ту злосчастную ночь. Я так и не разгадал тогда загадку.

— Что с тобой?

Кузнец удивился, почему я перестал стучать молотком.

— Вспомнил один случай.

— Какой?

Я рассказал, правда, боялся, что старый Гарма будет смеяться надо мной: «Черт те что тебе мерещится по ночам». Я теперь и сам не уверен, что не примерещилось, от себя-то скрывать нечего — был пьян в ту ночь.

— Все кони хромали?

— Да.

— А где это было?

— У подножья Обоотуя.

— А-а-а, тогда все ясно. Там растет трава. Ядовитая не ядовитая, а ноги у коней от нее отнимаются. Мой дед еще таким же образом табун на три дня уложил. Только возле Обоотуя растет.

Вот тебе и предсказательница! Гора с плеч все-таки! Жил во мне страх перед колдовством Хурлы.

Рассказать кузнецу и про обоон и про письмо? Но нет. Зина просила никому не говорить.

— Баяртай! До свидания!

Взяв за поводья Гнедого и Белоногого, я веду их к конюшне. Новые копыта бесшумно ступают по свежему снегу, в воздухе пронзительная, почти спиртовая свежесть. Первая по-настоящему зимняя ночь.

XXI ДНЕМ…

Ночью еще выпал снег — обильный, сухой и легкий. Дует ветер. Над сугробами курится снежная пыль.

Гнедой весело ржет — рад, что его запрягли в сани. Он мотает головой, фыркает, бьет копытами, забрасывая нас комьями снега.

Я держу в руках вожжи. За спиной у меня — Мунко, закутанный в козью доху. Мы не впервые едем в лес по дрова: меня отец брал с собой два раза, Мунко ездил с братом. Но сегодня мы едем в лес самостоятельно! Это уже совсем другое дело.

Нам поручили обеспечить дровами сельский клуб — Седьмого ноября там будет праздничный митинг. Приберемся в клубе, натопим потеплее и начнем репетировать концерт.

Верховья Гангаты. Здесь сплошной лед, зеркальный, с наплывами, с синеватым отливом, весь подсвеченный солнечными лучами. Видно, Гнедому здесь тоже нравится; он уверенно шагает по льду, оставляя метки новых подков.

Наконец мы нашли расщелину, здесь Гнедой может напиться. Я слезаю с саней, отвязываю чересседельник и подвожу коня к воде.

— Мунко, отгадай, сколько глотков нужно сделать коню, чтобы напиться?

— Кто его знает… Глотков десять, наверное?

— Десять! Спорим, что нет?

— 3-зачем спорить? Давай п-посчитаем.

— Ну, давай.

Гнедой нагнулся и стал шумно пить воду.

— Раз…

— Два…

— Десять…

— Пятнадцать…

Я помню, что уже как-то пытался сосчитать, но что-то меня отвлекло. На этот раз, конечно, получилось также. Мы быстро сбились со счета, стали спорить, кто виноват, а тем временем Гнедко успел напиться.

Ну что ж, теперь можно двигаться дальше. Но вдруг мы обнаруживаем, что не можем сделать ни шагу. Наши унты примерзли ко льду. Вот те на! Беремся за руки и изо всех сил тянем друг друга в разные стороны. Но напрасно. Так можно и без подметок остаться. Пришлось разуться и топором вырубать унты изо льда. Повозились и с Гнедым — ему на ноги примерзло много льда, и мы долго сбивали его с копыт.

По степи идем ровной рысью, а ближе к пригорку переходим на шаг. Плохо, что мы начинаем мерзнуть, не помогает даже теплая доха — одна на двоих. Время от времени слезаем с саней и бежим за ними вприпрыжку, чтоб хоть немного согреться.

Но вот наконец мы в лесу. Здесь сразу стало легче: и ветер стих, и в воздухе теплее. А сугробы похожи на разных зверей. Сугроб-медведь, сугроб-волк, сугробы-щенята!

Теперь мы едем по просеке. По ней всегда возят дрова, и зимой, и летом. Пожалуй, мы сегодня первые начинаем сезон зимней заготовки дров.

Скоро дорога разветвляется: тропки ведут на левую гору Трех Кобылиц, на среднюю и на правую. Мы с Мунко решаем ехать направо; говорят, там больше крупных деревьев, оттуда всегда возят хорошие дрова.

Приехав на место, оглядываемся. Деревья и правда на редкость хороши: высокие, крепкие, то, что нам надо. Привязываем Гнедка к стволу, даем ему сена, вынимаем из саней пилу, топоры, веревку.

— Давай это срубим. — Я подхожу к высокой сухой сосне и ударяю ее обухом топора. Сверху на нас сыплются сухие ветки, кора, снег.

Одна ветка падает прямо Мунко на голову.

— Ты что, ос-слеп? Н-не видишь, что ч-человек стоит? — возмущается Мунко.

— Я же не нарочно! Давай начнем рубить с той стороны, где наклон?

— По-моему, дерево совершенно п-прямое!

Спорим, есть наклон или нет, с какой стороны рубить, с этого ли дерева начинать или с другого, пока я не затыкаю подол шубы за пояс, как это делал отец, и начинаю рубить.

Не успеваю ударить и десяти раз, Мунко принимается канючить.

— Ну дай мне топор, теперь моя очередь…

Уступаю вроде бы нехотя, на самом деле устал. Мы рубим по очереди. По всему лесу раздается переливчатое эхо, можно подумать, что лес полон дровосеков; сделав подрубы, принимаемся пилить. Но это оказывается еще более трудным делом, я доказываю Мунко, что он неправильно держит пилу, а он мне — что у меня руки кривые. В конце концов, пила у нас прочно застревает — ни туда, ни сюда, никак не вытащить. Совершенно расстроенные, мы принимаемся раскачивать сосну: взад, вперед, в одну сторону, в другую, и раскачиваем ее до тех пор, пока она с треском не рушится на нас. Мы оба успеваем отскочить, застреваем в снегу, но сосна, падая, задевает другое дерево, оно тоже падает и ударяет верхушкой Гнедого.

Барахтаемся в снегу, рвемся к Гнедому; Мунко, взъерошенный, кричит с плачем:

— Это т-ты выдумал т-толкать! Т-ты выбрал! Сказал — х-хорошее дерево!

Гнедой лежит на снегу цел и невредим, только, видно, очень напуган. Он смотрит на меня своими добрыми, осуждающими глазами: «За что вы это меня так?»

Я обнимаю и целую его от радости — все обошлось.

Но теперь мы стали умнее. Работаем в другом месте, подальше. Подрубаем с расчетом, с пилой обращаемся осторожно, не ссоримся и не спорим по пустякам. И скоро на снегу лежат четыре крупных ствола-сушняка — больше нам не увезти. Обрубаем на них сучья, отпиливаем верхушки и грузим в сани. Все. Теперь надо привязать их веревками — ив обратный путь.

Нам жарко, пот льет в три ручья. Мы устали. Рубили мы горелый сушняк, лица перемазаны углем, только блестят зубы да белки глаз. Смотрим друг на друга и смеемся.

Я закурил, а Мунко отвернулся, ему даже табачный дым противен. Никак не научится. Сидим, и тихо-тихо кругом — застыли вершины гор, застыли деревья на склонах, стоят сани с дровами.

Наверное, по этим горам ходили давно наши богатыри — Бабжа, Барас и его младший брат Хондоли-мэрген. Рукой вырывали деревья с корнем и разжигали победные костры. Мы, конечно, не богатыри, а все же больших четыре дерева вырвали, чтобы согреть наш клуб.

— Ну, пора ехать, Хондоли-брат, вставай!

— Пора, пора, Бабжа-батор, — смеется Мунко.

— Слушай, давай прямо с горы спустимся, неохота в обход идти, — говорю я. — Хулэг у нас смелый.

— Н-нет, все-таки та дорога уже знакомая; как приехали, так давай и уедем.

— Но там ведь гораздо дальше!

— Н-ну хорошо, пойдем посмотрим, что за спуск здесь.

Спуск и правда хороший: не крутой и снегу мало. А на снегу следы, следы, каких только следов здесь нет! Одни тянутся аккуратной цепочкой, другие петляют. Вот эти, маленькие, разболтанные, оставил заяц. Тут, видно, прошел кабан, а здесь — волчья стая. Не хотелось бы с ними сейчас повстречаться, вдруг да они на нас зуб имеют? А это что за следы? Величиной с тарелку. Может, медвежьи? Но медведи вроде бы зимой лежат в берлоге… А может, не все? Вдруг на нас нападет какой-нибудь бродячий? А вон на снегу — следы битвы, клочья шерсти, мяса, пятна крови. Что тут произошло, какая трагедия? Страшно. И вдруг мы оба натыкаемся на что-то и одновременно падаем в снег.

Лежим — не дышим, приходим в себя, оглядываемся. В чем дело? Не понять, ничего нет. Хоть бы ветка какая или корень — ничего! Но не могут же два нормальных человека ни с того ни с сего споткнуться на ровном месте. Я шарю руками по снегу и вдруг натыкаюсь на туго натянутую проволоку. Только этого не хватало! Мы снова замираем в напряжении. Неужели эта проволока одним концом привязана к курку ружья? Но нет, и ружья нигде не видно.

Между ветками высоченной елки, правда, блестит ка кой-то предмет, но это, конечно, не ружье. Мы долго сбиваем его снежками и шишками, а когда это нам удается, я не верю своим глазам. Ботало! Ботало Рваного Подколенка! Только язык почему-то вырван!

— Откуда оно здесь взялось? — удивляется Мунко.

— «Откуда, откуда»! Уж конечно, не конь его на елку повесил!

Рваный Подколенок, бедняга, где-то ты?

Я прячу ботало за пазуху.

А Мунко радуется — рот до ушей! Можно подумать, что мы живого коня нашли, а не холодную железку!

— А п-п-правда здорово, что мы шлепнулись вовремя! Так бы прошли и не заметили ботало на елке.

«Ботало на елке…» Где-то я уже слышал эти слова. Вспомнил! Их говорила бабушка, когда пришла от Хур-лы-почтальонши. Опять загадка. Может, она и впрямь ясновидящая? Откуда ей было знать, что я найду ботало именно на елке?

— Странно…

— Что странно? — спрашивает Мунко.

Мы идем, притихшие, к своим саням. Гнедой смотрит на нас настороженно и укоряюще — опять бы чего не натворили.

Спускаться с горы — дело нелегкое: того и гляди, все полетит кувырком под откос — и сани, и дрова, и конь наш, и мы сами. Приходится все время притормаживать.

С грехом пополам добрались до подножия горы, а там уже легче — спуск совсем пологий, сани не напирают. Позади себя мы оставляем широкую борозду, из-под снега видны мерзлая земля, прошлогодняя трава, раздавленные шишки… Гнедой уже еле плетется, мы его перегрузили. Я чуть слышно утешаю конька, уговариваю идти тихо, дышать ровно, почаще отдыхать. Это Мунко считает, что раз дело сделано, то все в порядке, а я-то понимаю, что далеко не все. Еще путь долгий. Вон, например, маленький, но крутой пригорок впереди. Когда сани пустые, и не заметишь его, а сейчас он — гора. Гнедой пытается взять пригорок с разгону, не останавливаясь. Он так напрягся, что кажется, вот-вот сломается дуга, и все-таки не одолел. Встал, голову опустил, хватает мокрыми губами снег.

— Ты его кнутом легонько, — советует Мунко.

— Еще чего не хватало! Как бы тебя «легонько». — Я щелкнул кнутом по воздуху.

От неожиданности Гнедой вздрогнул, как будто я его и в самом деле ударил кнутом, налег на хомут, мы сзади нажали, пыхтим, толкаем — пошло, пошло…

Наконец пригорок позади. У Гнедого дах<е ноги дрожат от усталости. Мы даем ему отдохнуть, хвалим:

— Силач ты у нас!

— Сроду таких не видели…

— Теперь уже скоро дома будем, Гнедко! Давай не спеша!

От просеки и до дому рукой подать, и путь легче. Только Гнедой идет все медленнее, все чаще останавливается. Посоветовались, решили одну сосну с саней сбросить — заберем ее потом.

На просеке заметно холоднее, чем в лесу, ветер бьет в лицо колючим снегом. Мы с Мунко так окоченели, что даже бежать за санями не можем. То и дело падаем в сугробы, снег забивается в рукава, и от этого становится еще холоднее. Вдруг вижу — на щеке Мунко растет белое пятно.

— Отморозил! Стой!

Я быстро скинул рукавицу, набрал снегу, начал растирать.

— П-перестань, б-б-больно, — мотает головой, вырывается Мунко; от холода он стал заикаться еще сильней.

— Терпи, казак! Щеки целы останутся.

Показался улус. Почуяв дом, Гнедой прибавил ходу. Мы шагаем важно, как два бывалых дровосека, — вон какие бревна тянем! На улочках улуса пусто, даже любоваться нами некому. Редко над какой крышей увидишь дымок.

Около дома Сандака дали отдохнуть Гнедому. В последний раз… Я замечаю, что за сараем, там, где должны лежать дрова, валяются мелкие щепки.

— Одна живет, — говорю я, — сына-то на войне убили, кто дрова привезет?

— Изгородью топит, гляди, — указывает Мунко.

— Давай оставим ей одну сосну.

— Давай.

Мимо дома Сэрэн-Дорджи-баабая тоже проехать не смогли. Старик известный балагур в улусе, его хлебом не корми, только дай кого-нибудь разыграть. Вот и сейчас о крыльца кричит:

— Кто такие? Издали не вижу.

Врет, видит хорошо, кто мы такие. Мы смеемся.

— Бабжа Барас едет и Хондоли-мэрген!

— Заворачивайте ко мне, баторы. Я б вот встречу устроил, да барана зажарить не на чем, вода уже в доме замерзать стала.

И мы, баторы, снова переглядываемся друг с другом. У старика два сына в армии, дома только больная дочка. Опять — кто им дров привезет? Мунко шевелит губами, шепчет:

— Отдадим.

— Баабай, эту сосну специально для вас везли! — кричу я. — Сейчас свалим, а на барана в следующий раз придем!

Одно-единственное оставшееся дерево мы скидываем у дома Дугар-ахая.

— Тпру-у-у! Хозяева, мы вам дрова привезли!

Дугар-ахай на фронте, дома жена и семеро ребятишек — как мимо проехать?

— Эй, малышня, р-разойдись! — солидно покрикивает Мунко.

«Малышня» пищит от удовольствия и тут же усаживается в ряд на бревно:

— Бо-оль-шо-ое!

Тетя Санжама выбежала из дома в наспех накинутом тэрлике. Протянула бережно завернутый в бумагу кусок сахара.

— Спасибо! Больше-то ничего дать не могу.

Сахар в улусе теперь редкость. Не можем же мы, большие, отнять его у детишек. Мунко отдает старшему кусок, говорит строго:

— Поделишь на всех. Смотри у меня!

Мы проезжаем мимо клуба с пустым возом не останавливаясь — прямо в конюшню.

XXII НОЧЬЮ…

Распрячь Гнедого, подбросить ему сена — и к бригадиру. Ботало лежит у меня за пазухой, и я ни на минуту не забываю о нем.

К своему удивлению, на конюшне среди других коней я застаю Черногривого беглеца. Просто не верю своим глазам. Как он мог здесь очутиться? Откуда сбежал? Вот уж действительно беглец! И странно, кто мог впустить его в конюшню?

Гадая обо всех этих чудесах, я незаметно дошел до дома бригадира. Черная лохматая собака с лаем набросилась на меня, и, еле успев увернуться от нее, я с шумом влетел в сени. В темноте натыкаюсь на какую-то бочку, на мешок с зерном. Под ногами грохочет пустое ведро, сверху падает козья шкура, что угодно попадается под руку, но только не ручка двери. Наконец дверь сама открывается, и дородная жена бригадира набрасывается на меня с криком:

— Ты что здесь делаешь, мальчишка? Почему ходишь по чужим сеням, да еще поздно ночью?

— Я никак не могу найти дверь, — оправдываюсь я и захожу в переднюю.

Тамжад-абгай окидывает меня критическим взглядом и вдруг разражается уже настоящей руганью:

— Ах ты, варнак неученый, как ты посмел войти в мой дом с кнутом?! — говорит она, уперев руки в бока и наступая на меня.

Она все наступает на меня, а мне приходится отступать шаг за шагом; так я дохожу до дверей, но, когда она говорит про кнут, я сам выскакиваю за дверь и оставляю его в сенях. И как я мог забыть про эту примету![14]

— Простите, я совсем забыл… Мне очень нужен бригадир Ендон…

— Ендона нет дома! И что за дела ты выдумал, на ночь глядя? Нет его дома, и неизвестно, когда будет. Ни днем, ни ночью нет покоя от этого проклятого бригадирства! А толку что? — Тамжад-абгай опять уперла руки в бока и начала на меня наступать — Что толку мне от того, что муж бригадир?

Мне делается смешно, что она на меня так наскакивает. Я с любопытством смотрю на Тамжад-толстуху (так ее называют в улусе), вспоминаю все, что слышал о ней. В колхозе она не работает, ссылается на какую-то болезнь. Хотя по ее виду никак не скажешь, что она больна. Толстая, лицо красное, злое, голос громкий, крикливый. Еще говорят, что нашему бригадиру довольно трудно бывает с ней сладить и что он ее даже вроде бы побаивается. Вот этому как раз поверить нетрудно.

— Мне очень нужен отец Баянды! Можно, я его здесь подожду?

— Ну, как хочешь, жди, только можешь прождать до утра! — Она недовольно хлопает дверью и уходит в другую комнату.

Я присаживаюсь на стул и оглядываюсь. В углу за занавеской виднеется умывальник. Под окном стоит длинный зеленый ящик — ханза. На нем, один на другом, несколько чемоданов. У стены поблескивает спицами велосипед, предмет моей давнишней зависти. Из всех ребят нашего улуса только у одного Баянды есть велосипед. Когда он выезжает на улицу, все мальчишки бегут следом и просят прокатиться, а он воображает и долго выбирает, кому дать. А когда дает, то на минутку, да предупреждает, как бы не сломали… Мне так и не удалось ни разу на нем прокатиться, наверное, потому, что не умею клянчить как следует. Если бы у меня был велосипед, я бы давал его каждому, кто захочет. И я не ждал бы, чтобы меня просили: я же знаю, что каждый об этом мечтает. Ходил бы по улусу и сам предлагал всем велосипед…

— Пришел все-таки полюбоваться на мою самокатку?

Передо мной стоит бригадирский сынок. Легок на помине.

Я пожимаю плечами.

— Некогда мне сейчас такой ерундой заниматься. Я к твоему отцу пришел, по делу.

— По делу? — Баянда весь в снегу, лицо красное от мороза, а глаза ехидные. — Как колхозного коня потерял, деловой?

Я бы с удовольствием ответил ему, как, но не затевать же драку в его собственном доме! Я сжимаю ботало у себя за пазухой и говорю сквозь зубы:

— Я не терял коня, его украли воры.

— Врешь! Потерял коня, и нечего валить на воров. Мой отец еще покажет тебе!

Он уходит на кухню, и я не успеваю ему ничего ответить.

Через приоткрытую дверь я вижу стол, за который он садится, застекленную полку с посудой на стене. На столе большой деревянный поднос с мясом. Недсвсо семья бригадира заколола на зиму яловую кобылу, а мы отдали своего бычка в уплату за потерянного коня и остались без мяса. От вида и запаха мяса у меня начинает сосать в животе, и я вспоминаю, что вообще не ел сегодня с утра. Когда же придет наконец бригадир Ендон?!

— Негодный мальчишка! — Голос Тамжад-толстухи звучит непривычно ласково, это особенно заметно, потому что говорит она те же слова, что я уже слышал от нее сегодня. — Негодный мальчишка! Сколько можно бегать по улице! Мясо, наверное, совсем остыло.

— Не хочу я есть, если бы захотел, сам пришел раньше!

— Может, разогреть его?

— Эту кость погрызу. — Он находит на подносе большую кость, подносит к губам, как лимбу[15], и с шумом тянет в себя костный мозг.

— Батожаб! Хочешь попробовать, тут еще много осталось! — кричит он мне из кухни, но я качаю головой и отворачиваюсь. После того что он мне тут наговорил, я не хочу принимать угощение.

Теперь я сижу лицом к гостиной. Красивая все-таки у них гостиная: на окнах занавески с кружевами, у стены комод со множеством выдвижных ящиков, а вдоль противоположной стены выстроился ряд длинных и коротких сундуков на разноцветных подставках.

Неожиданно дверь из сеней отворилась, и вместе с холодом, пахнувшим оттуда, вместе с паром в доме появилась почтальонша Хурла. Она так быстро пролетела мимо меня в гостиную, что я подумал, уж не стряслось ли чего с бригадиром. Но Хурла остановилась так же внезапно, как и появилась в доме. Она подошла к тому углу комнаты, где висела бы божница, если бы вообще была в доме бригадира. То, что ее не было, не имело, наверное, для Хурлы значения, потому что она сняла платок и начала молиться. Только после этого поздоровалась с бригадиршей.

— Здравствуй, моя дорогая! Совсем забыла ты дорогу в наш дом. — Второй раз за этот вечер я удивился, как может меняться голос Тамжад. Теперь он звучал льстиво, вкрадчиво. — Сколько я тебя ни ждала — не дождалась, пришлось самой приглашать!

— Да на бригадира не хочется нарваться — наряд сунет на работу или скажет что, — посмеивается Хурла.

— С начальством и правда лучше не связываться, — машет рукой Тамжад. — Он даже меня норовит отправить на работу. Это при моих-то болезнях! Ну, садись, садись сюда вот, рассказывай!

— Что рассказывать! Пока на почту съездишь, пока письма, газеты разнесешь, а на остальное-то, глядишь, времени не остается. А люди-то идут ко мне, идут, каждый помощи просит. — Хурла скромно опускает голову.

— Да уж слышали о тебе, слышали! Я уж по-соседски на тебя очень надеюсь.

— Мне все равно, что сосед, что дальний. Вчера у меня были из Тэрэпхэна, позавчера — из Зукульты, а сегодня приезжали даже из Тугнуя.

— Да что ты! Что ты! Из Тугнуя даже!

— И все просят меня, все хотят узнать о своих — кто о муже, кто о сыне. А многим приходится говорить — убиты… Справлять службу по ним. Ох, сколько горя кругом! Война проклятая!

— Твоя правда, Хурла, твоя правда! Вот так и живу, и покою нет. Откуда спасенья ждать? — плачется хозяйка.

— Ну, давай начинать, а то уже поздно. — Хурла поудобнее усаживается на стуле.

— Все приготовила, что ты просила, все! — Тамжад шарит за сундуком и вытаскивает оттуда бутылку с бумажной пробкой.

— Налей полный стакан.

Хурла пристально смотрит в стакан и вдруг резко отставляет его от себя.

— Что случилось? — пугается Тамжад.

— Пусть кто-нибудь другой гадает тебе по этому вонючему пойлу! Она же мутная, как река после дождя! — Хурла разозлилась и, кажется, собирается уходить.

— Я несколько раз ее перегоняла, знаешь, как она горит, — оправдывается бригадирша.

— Пусть пьет ее твой Ендон, раз горит, а гадать по ней нельзя!

— Погоди, — пугается Тамжад. — Было тут у меня казенное.

Она снова нагибается над сундуком и на этот раз вытаскивает магазинную поллитровку.

— И-эх, Тамжад, хитришь, прячешь, жадуешь! — Хурла сердится все больше. — Какое же это гаданье, если идешь ко мне не с чистой душой!

— Ой, Хурла, рыбонька! Это у меня-то перед тобой нечистая душа? Чистая, как стеклышко! Бутылка-то это не моя! Это он себе принес! Сама понимаешь… Получили письмо, что мой младший брат-то пропал без вести. Скажи, жив ли? Одно словечко всего! Жив или нет? Неужели можешь уйти и ничего не сказать?

Лебезит, заискивает, но в то же время довольно решительно преграждает путь почтальонше; той ничего не остается, как вновь усесться за стол.

Она долго, не отрываясь, смотрит в стакан с уже настоящей водкой и что-то бормочет себе под нос. Наконец поднимает глаза на бригадиршу:

— Вот он, вижу вашего Галдана. Правда, что пропал он без вести… Но где же он сейчас? Смотри, вон около него колючая проволока — и впереди, и сбоку, а он — внутри…

— Господи, — всплескивает руками Тамжад, — значит, жив Галдан, жив! Но колючая-то проволока?.. Не плен ли? А может, сделал что, у нас в беду попал.

— В немецком плену он, и обратный путь будет трудным. Молись всевидящему богу, Тамжад, только он может тебе помочь.

— Господи, помилуй, помоги, господи! — подавленно бормочет Тамжад. — Хурла, драгоценная! Ты к богу-то ближе… Сделай, Хурла, чтоб все обошлось. За нами не пропадет. Приношения какие — так я готова, ничего не пожалею. Единственный брат, младшенький, на руках его носила…

Хурла опять разглядывает что-то в стакане, бормочет, закрывает глаза и, наконец, выносит приговор.

Для спасения младшего брата семья бригадира должна сделать три святых дела: во-первых, всей семьей три раза переписать божье посланье. (Я попытался представить бригадира Ендона за этой работой, и мне стало смешно.) Во-вторых, святого Черногривого коня, который прислан в улус наш свыше, Тамжад должна три дня держать у себя, в тепле, кормить самым лучшим сеном и поить чистой водой. Это должны делать все семьи, у кого есть близкие на фронте.

Интересно! Откуда Хурла знает, что Черногривый очутился в нашем табуне? И вообще хорошо придумано! В улусе около тридцати семей фронтовиков. Тридцать умножить на три получится девяносто. Значит, все холодное время Черногривый проведет в семьях фронтовиков, которым и так туго приходится. И непонятно, почему это Хурла так заботится о приблудном коне? Третьим условием было жертвоприношение: кусок топленого масла, айрахан[16] и деньги, которые надо отнести на обоон.

— Все, все будет сделано, как ты говоришь. И масло, и деньги сколько нужно! — Толстуха Тамжад кланяется и прижимает руки к сердцу. — Только бы помогло Галдану! А теперь, моя дорогая гостья, воздадим сэржэм и выпьем за здоровье моего бедного брата. Пусть бы сбылось все, как надо!

Она быстро накрыла на стол, принесла из кухни жирную конину и разлила водку. И скоро обе женщины, уписывая мясо, прикладываясь к водке, обсуждали последние улусные новости: к учительнице Марии повадился ездить гость из аймака, и неизвестно до сих пор, от кого беременна учетчица Бутидма, жена хромого Дугара ревнует своего мужа к дояркам, вчера ругались — любо-дорого послушать, а доярки-то сами каждому на шею вешаются…

Я решил уходить. Бригадир Ендоп может заночевать на дальней ферме, не сидеть же мне здесь всю ночь и слушать, как несут чушь две пьяные бабы. А они кончили улусные новости, заговорили о ворожбе на картах.

В это время стукнула входная дверь, раздались грузные шаги. Пришел бригадир.

В темноте он принял меня за сына:

— Ты что сидишь один, сынок?

— Я не… я Батожаб!

— Батожаб? Что случилось? С лошадьми что-нибудь?

— Мы с Мунко ездили сегодня в лес за дровами и нашли вот это. — Я вытаскиваю из-за пазухи теплое ботало и протягиваю его бригадиру.

— Что такое? — не понимает он.

— Ботало, которое носил Рваный Подколенок.

— Ну-ка, идем на свет, посмотрим. — Бригадир открывает дверь в гостиную и пропускает меня вперед.

— А ты еще здесь? — шевелится на стуле Тамжад. — Совсем люди совесть потеряли, не разбирают, где ночь, где день, шатаются по чужим домам круглые сутки! — Стул скрипит под ее грузным телом.

— Дурной валет, — выкинула ей карту Хурла и посмотрела на меня уничтожающе. — Дурной валет, совсем ума нет.

— А мы этого дурного валета — дамочкой умной, дамочкой покроем…

— Действительно, ботало… И наше… верно! — Бригадир недоуменно вертит ботало в руках, осматривает его со всех сторон. — Где нашел?

Хурла бросает карты, встает.

— Ну-ка, — берет ботало из рук бригадира, разглядывает. — Когда ты потерял коня и твоя бабушка пришла ко мне погадать, что я ей ответила? А?.. — Она обводит всех торжествующим взглядом. — Я ей ответила, что от коня осталось одно ботало и оно висит на елке. А теперь отвечай… — Хурла подходит ко мне совсем близко и смотрит прямо в глаза. — Отвечай, где висело ботало?

— На елке, — говорю я упавшим голосом. Не хочется, чтоб Хурла торжествовала, но что было, то было — не откажешься. Откуда она могла знать, где висит ботало?

— Господи, помилуй! — Тамжад прижимает руки к груди. — Ясновидица! Ясновидица! Ты настоящая святая, Хурла!

Хурла молитвенно складывает руки:

— Благодарю тебя, господи, что ты открыл мне глаза, сбылось и это мое предсказание.

Тамжад, согнувшись перед Хурлой в полупоклоне, пятится на кухню за новыми угощениями, а я, растерянный, подавленный, смотрю то на подвыпившую ясновидицу, то на недовольного бригадира.

К моему счастью, бригадир, кажется, не верит ни в Браму, ни в Будду, ни в святую лиственницу.

— Слушай, Хурла! — говорит он недовольно. — Давно собираюсь добраться до тебя! Тут стоит ребром наиважнейший вопрос, как план выполнить! Тут ради плана — жизнь положи, а ты — гадания разные…

— А я что могу с собой сделать, бригадир? Если на меня находит просветление…

— «Просветление»… Уж ежели оно на тебя находит, ты, может, нам и воров укажешь, ясновидящая?

— В наших местах нет воров, — твердо отвечает Хурла.

— А кто же тогда угнал колхозную лошадь? Выходит, жеребец сквозь землю провалился?

— Никто не угонял. Его взял к себе Хозяин здешних гор.

— Хозяин здешних гор, говоришь? — Бригадир смотрит на Хурлу тяжелым взглядом.

Хурла поеживается под этим взглядом, но выдерживает, стоит на своем:

— Хозяин гор! В его воле дать, в его воле и отнять. Он прислал нам в первый день войны святого коня черной масти, он и забрал другого коня.

— Святой конь, верно, служит нынче святому делу, — мрачно говорит Ендон. — В армии ему быстро выбьют святость!

— А вот и не выбьют! Он опять у нас! Или не знаешь? — торжествует Хурла. — Этот хулэг не для войны нам прислан — это знак божий!

Бригадир оборачивается ко мне:

— Черногривый, что, опять у нас?

— У нас, — признаюсь я.

Хурла высоко держит голову, презрительно улыбается.

Тяжелый кулак бригадира с грохотом опускается на стол:

— Закрывай, Хурла, свою лавочку! Гадания разные! Этот крутеж вокруг коня!.. Если Черногривый опять убежал, нечего делать из этого святые выводы. Беглец он и есть беглец! Вырвался да ушел, когда выводили. А у нас тут чудеса идут — от коня одно вон ботало осталось, в тайге кто-то прячется! А ты еще со своими дурацкими предсказаниями! Смотри — дорезвишься! Я тебя предупредил, запомни!

И Хурла вскинулась:

— Ах ты, жеребец табунный, развоевался! Воюешь тут с бабами да с ребятишками, все тебя боятся. Думаешь, и я испугалась! Я к тебе в гости не навязывалась. Тамжад твоя распрекрасная в ногах валялась у меня — приди да приди! Чтобы я еще раз переступила этот порог, да провалитесь вы здесь все, пихлу-у, я этот дом за версту обходить буду! И тогда посмотрим, не прибежишь ли сам, бригадир, на поклон, не будешь ли просить у меня: помоги! — Хурла схватила шубу со стула и кинулась вон из комнаты, чуть не сбив с ног бригадиршу, которая появилась из кухни с блюдом дымящегося мяса.

Тамжад проводила взглядом ясновидицу, дернулись ее рыхлые плечи, когда хлопнула наружная дверь, повернулась к мужу, долго и недобро глядела на него, сердитого, взъерошенного, потом медленно поставила блюдо на стол. И в следующую секунду степенный, рослый Ендон-бригадир по-мальчишески резво присел — над его головой пролетела пустая бутылка, ударилась в стену.

— Ах ты, мерин заезженный! Ты приглашал ее в дом?!

В Ендона полетел стакан.

— Эй-ей! Опомнись!

— Ты опомнись, кабан старый! Срамить меня перед святым человеком! Вот я блюдом тебя накрою!..

— Эй, Тамжад!

— Что — эй?! Что — эй?! Жизни мне от тебя нету! У меня и всей-то родни — брат единственный, на моих руках вырос. И тот пропал без вести! Человек помочь хочет, так его из дому, из дому!.. Да я тебя самого на мороз выгоню! Просить будешь, ползать будешь — на порог не пущу!..

К моему ужасу, блюдо с мясом летит прямо в бригадира, он шарахается в сторону. Куски конины, брызги сала…

Я хватаю со стола злосчастное ботало, кидаюсь к дверям, и сзади несется истошное:

— Не смей надо мной издеваться! Не смей!..

XXIII ДНЕМ…

Теперь мне приходится заново менять свои привычки — учусь работать днем, а спать — ночью, как все люди. Кони стоят в конюшне до весны, а я с утра до вечера возле них — кормлю, пою, чищу стойла. К ночи таи намотаюсь, что еле волочу ноги. Даже книжку почитать не успеваю — засыпаю на третьей странице.

Вчера вечером допоздна ходили по домам. К нам в улус из аймачного комитета комсомола пришла бумажка: нужны для фронтовиков теплые вещи. Предупредили всех, чтобы готовили подарки, сбор будет перед самым праздником торжественный.

А сегодня выходной. Я мог бы поспать, старик Нам-хай заменил меня в конюшне. Да разве поспишь с моим племянничком? Барас приполз ко мне, стал тыкать мне в рот свою соску: «На! На!» Он уже большой — ходит, говорит, но все еще не расстается с соской. Глядишь, выступает по двору, руки за спину, важный, а во рту соска — ну совсем как Черчилль с сигарой.

Ничего не поделаешь. Приходится со сна принимать угощение. Я делаю вид, что сосу, чмокаю от удовольствия губами.

— Вкусно. Ох как вкусно!

— Дай! — Барасику становится завидно. Он отбирает у меня соску, засовывает себе в рот. Вокруг Бараса валяются игрушки: костяные бабки, войлочный мячик, медные колокольчики. Барасик роется в своем хозяйстве, «дымит» соской, забыл обо мне.

Но мне уже не заснуть. Я лежу с открытыми глазами, смотрю в серый потолок с подтеками от летних дождей. Побелить бы, да руки все никак не доходят. Лениво я перевожу взгляд с одного предмета на другой. В красном углу, который раньше был пуст в нашем доме, висит гунгарба — божница с фигурками бабушкиных богов. Под ней горит лампадка, стоят разные баночки, чашечки, тарелочки с сухариками, творогом, кусочками мяса — продуктовый паек бабушкиным богам. Стену украшают фотографии. На самой большой карточке изображена вся наша небольшая семья: в центре — отец, мать, бабушка и я. У меня губы сжаты, а глаза вытаращены — боялся, что плохо выйду. На снимке рядом стоят во весь рост Сэрэн-Дулма и Урбан-хуряахай. Она в белом длинном платье, а он — в форме военного летчика со множеством значков на груди. Половину стены занимают почетные грамоты, которыми были в разное время награждены члены нашей семьи. Среди этих грамот висит и моя почетная грамота за четвертый класс, с печатью, с подписями, как у всех. Больше я пока грамот не получал.

Дверь распахивается, и входит Дондой, с ног до головы залепленный снегом. Уже успел покататься с горки, а стряхнуть с себя снег, перед тем как войти в дом, — этого мы не умеем. Бросив шубенку на бочку, он ринулся к умывальнику, но вовсе не для того, чтобы умыться. Умывание не в его привычках. Я, конечно, воспитываю как могу, но пока не получается.

Дондой сердито бормочет над тазом, плюется.

— Дондой! — говорю я строгим родительским голосом. — Ты что там делаешь?

Дондой с сердцем плюет и объявляет:

— Я эту блоху убью!

— Какую блоху?

— Какую, какую? Да Булатку!

Булатка — его лучший друг, целыми днями не расстаются. И я об этом ему по-родительски напоминаю.

— Какой он друг! — негодует Дондой. — Вот!

Он тычет мне в нос ладошку, на ней какой-то кусочек.

— Что это?

— Что?! Да зуб! Блоха выбил!

Зуб молочный, съеденный, давно уже шатался.

— Новый вырастет, — успокаиваю я.

— Дай мне кусочек хлебца, — просит Дондой. — Ма-лю-юсенький.

— Зачем?

— Спрячу зуб в хлеб, дам Янгару, скажу: «Собака, собака! Ешь мой зуб, отдай мне свой острый!»

— И без этого вырастет.

Дондой хнычет:

— Я собачий зуб хочу! Дай хлеба!

— Сначала умойся — раз! Прибери игрушки Бара-са — два! Вытри стол — три! Потом уж поговорим о собачьем зубе.

Дондой пыхтит, с тоской посматривает на стол, доверху заваленный игрушками, книгами, пустой посудой. Стол — центр нашего дома — на нем мы готовим уроки, едим всей семьей, играем. Навести порядок здесь не так просто. На помощь приходит Жалма. Она бегала на часок в школу, там они всем классом готовились к двадцать четвертой годовщине Октябрьской революции! Да еще конец четверти.

Я вспоминаю о своих обязанностях, строго требую у Жалмы:

— Покажи табель!

И Жалма чуточку скучнеет, роется в сумке, достает табель, протягивает мне, скороговоркой предупреждает:

— По всем «отлично» и «хор», только по письменному «посредственно».

— Пос-ред-ствен-но! — Я полон негодования.

— А я не виновата нисколечко! Совсем, совсем не на чем писать! Ты попробуй чисто напиши на обоях! — И она начинает всхлипывать. — А теперь и обои кончились. На чем писать буду? Совсем ничего нет, никакой бумаги.

— Ничего, сестренка, я из клуба старые газеты принесу, разрежем их, сколько хочешь тетрадей понаделаем.

— Лучше бы уж на обоях. Они с одной стороны совсем чистые.

— Мало ли что лучше!

Жалма успокаивается:

— Ахай, как есть хочется!

На низкой печке стоят горшок, медный чайник и чугунный котел. В горшке тают куски льда, в чайнике черный как деготь чай, а в котле наша ежедневная пища — заваруха. Я снимаю котел, черчу на застывшей заварухе крест, делю на четыре равные части.

У заварухи горький вкус полыни, но стучат и мелькают деревянные ложки, сопение, чавканье, молчаливая сосредоточенность. Не отстает от других и Барасик, справляется со своей нормой. Правда, часть этой нормы остается у него на носу, на щеках, на подбородке, но это его не смущает. Дондой незаметно подрывается снизу на территорию сестренки и братишки.

— Молока бы еще! — мечтательно говорит он с набитым ртом.

— Ты хоть и беззубый, а ловкий, смотри какой помощничек отыскался, — говорю я.

Дондой на минутку конфузится, но скорости не сбавляет.

Котел пустеет, и Дондой с Барасом затевают спор — кому подчищать?

— По очереди, без драки! — наставляю я.

Котел мыть не надо, и так очистят до блеска.

Каждый день я наблюдаю эту картину, каждый день меня мучает совесть: я оставил семью на зиму без мяса, из-за меня свели со двора бурунчика, будь на моем месте отец — все были бы сыты.

Еле передвигая ноги в своей тяжелой овчинной шубе, входит бабушка. Не снимая шубы, садится у очага, вытаскивает четки, перебирает кривыми пальцами, бормочет:

— Ум-маани-пад-мэй-хум! Все в этом мире бренно. Рождаются и умирают, снова рождаются. Съели заваруху?.. Уложите Бараса, пусть поспит.

Но Барас уже уснул прямо на полу, среди разбросанных игрушек. Я укрываю его одеялом, подсовываю под голову подушку. Бабушка перебирает четки, качает седой головой:

— Поел — заснул, проснется — поест, а для чего? Чтоб идти к старости. Я прошла свое, много-много прошла… Устала… Очень устала, хочу уснуть. Теперь старым совсем трудно. Старым в такое время незачем жить… Дондой, разбудишь Бараса! Иди играть на улицу! Жалма, пора напоить корову. Смотри, у реки лед, как бы не поскользнулась…

Мы остаемся вдвоем с бабушкой; она шевелит губами, перебирает четки, смотрит в пол. Вдруг говорит:

— Что там святой конь, Батожаб?

Неужели она выпроводила всех из дому, чтоб только поговорить о Черногривом беглеце?

— Не знаю, — отвечаю я хмуро. — Он теперь не в колхозе.

— Слышала, слышала, по домам живет. У Дугаровских жил, у Дамдинских… Три дня в каждой семье! У кого сейчас?

Я понимаю, куда клонит бабушка, молчу.

— Пора священному коню и у нас погостить…

Я молчу.

— Приведи вечером его к нам…

— Сена своей скотине не хватает, — говорю я.

— Для священного коня грех жалеть.

Я упрямо молчу.

— Ты не пойдешь за ним, сама пойду, приведу…

— Он же дикий, бабушка. Вам не справиться, убьет еще.

— От священного коня смерть принять радостно. На-ка лучше, прочти.

— Письмо? От кого?!

— Хурла передала… от мужа Сэрэн-Дулмы.

— Почему она распечатывает чужие письма?

— Зачем ей распечатывать? Если она захочет, может прочесть не распечатывая. Что от других скрыто — она видит! Что случится завтра — она знает. Летом я спрашивала ее о зяте, а она мне сказала: «Зачем спрашивать о том, чего у вас нет?» Я рассердилась тогда… — Бабушка сокрушенно качает головой. — Читай…

У меня сжалось сердце. Я вынимаю письмо, строчки прыгают перед глазами. Урбан-хуряахай! Как долго мы ждали его приезда или хотя бы письма… И вот письмо. Не от него, от его товарища. Товарищ пишет, что Урбан сражался в воздухе с несколькими «мессершмиттами», сбил один, но и сам погиб. Его самолет упал за линию фронта.

Я вспоминаю тот солнечный осенний день, когда трактор нашей тети непослушно пошел прочь от поля. Что было в том письме? Тетя так и не сказала, А потом, когда брали коней, она приходила к капитану с какой-то бумажкой. И Хурла тогда, как черная ворона, каркала.

Упал за линию фронта…

Держа в одной руке халат, в другой какой-то сверток, входит мать.

— Что? — спрашивает срывающимся голосом, едва переступив порог.

— Мама… — Мой голос тоже срывается. — Это письмо… от товарища хуряахая. Нет больше Урбана. Его самолет сбит. И… нет! Погиб!

Бабушка сидит, уставившись в одну точку, четки свисают к полу.

— Мне каждую ночь плохие сны сниться стали, — говорит она. — Отыскала наш дом плохая весть. Господи, смилуйся над нами! Прости грехи наши… Чувствовала, чувствовала, что беда свалится…

Мать садится, берет письмо, долго читает:

— Геворкян… Друг Урбана…

— Они с самого начала войны вместе, — говорю я.

— Геворкян тут пишет, что Урбан часто писал домой, но ни разу не получил ответа… А мы не получали его писем. Странно.

— Странно, — говорю и я.

— Сэрэн-Дулма чем-то согрешила. Хорошие вести шли мимо, дурные сразу нашли, — ворчит бабушка.

Мать вертит письмо в руках:

— Товарищ писал… Это еще не извещение… Геворкян… Он и ошибиться мог. Он же не видел сам, как Урбан умер.

— Видел, как самолет упал…

— Самолет упал, а летчик спастись может. Разве такого не бывает?

Бабушка бормочет:

— Хурла еще летом знала… «Зачем спрашивать о том, чего нет…» Молодые умирают, а старые живут — конец света…

Мать протягивает мне письмо:

— Спрячем, никому не скажем. И вы, бабушка, тоже молчите. Зачем ей знать? Это еще не извещение. Не получали мы никакого письма. И все.

Я вспоминаю трактор Сэрэн-Дулмы, идущий прочь от поля. Что было в том письме? Я киваю головой. Согласен — надо спрятать!

— Дай мне, — говорит бабушка. — У меня никто не найдет.

— Почему письма Урбана не приходили?.. Почему? — настойчиво повторяет мать.

Во мне зреют тяжелые подозрения, я боюсь о них даже думать.

Бабушка закуривает свою трубку, мать свертывает цигарку. Тишина. Нет у нас больше Урбана.

Спит Барасик, ни о чем не знает. Скоро должна приехать его мать. Сэрэн-Дулма давно уже не была дома, ремонтирует в МТС трактора. Но на праздник-то она появится.

Бабушка сует в карман трубку, с кряхтением встает, волочит ноги по полу, подходит к божнице:

— Тут место есть, однако. Совсем тайное место. Оставим его здесь, около моей гуу-ладанки.

Я знаю эту гуу-ладанку, она из старинного золота; еще дед бабушки купил, отдал за нее вола. Это единственная дорогая вещь в нашей семье. Теперь она хранится у бабушки в кожаной подушке. Кому только теперь нужна старая ладанка? Хорошо бы шабганса отдала ее в помощь фронту! Танк, конечно, на нее не купишь, а пулемет — может быть. Я занят мыслями о гуу-ладанке, мать курит, Барасик спит.

И вдруг мать вздрагивает, вздрагиваю и я: бабушка стоит возле стены, на морщинистом лице недоумение, а в ее руках не одно письмо, а два. Не с неба же упало второе?

— Кто-то положил на мое место… вот это. — Бабушка беспомощно показывает нам конверт.

Серый конверт! Я узнаю его — то самое письмо, которое я с Зиной привез Сэрэн-Дулме.

— Прочти! — придушенным голосом приказывает мне мать.

Я долго выуживаю дрожащей рукой листочек бумаги из надорванного конверта. Напечатано на машинке: «…ваш муж, старший лейтенант Номолов Урбан… в бою с немецкими захватчиками… смертью храбрых…»

Мы хотели спрятать эту смерть от Сэрэн-Дулмы, она ее прятала от нас.

XXIV НОЧЬЮ…

Осенью в нашем клубе был склад зерна, и нам, комсомольцам, надо во что бы то ни стало успеть подготовить его к торжественному вечеру — к встрече двадцать четвертой годовщины Октября. Сегодня мы ждем много гостей. Дел по горло. Только бы успеть. Мы скребем пол, обметаем со стен паутину, моем полы. Плеснешь из ведра — пол покрывается ледяной коркой, хоть на коньки становись. Изо рта идет пар — холодно. А когда растопили печи, дым повалил во все щели, стало нечем дышать, хоть из клуба беги. Но дрова разгорелись, заговорили весело. Ожил наш клуб. Когда огонь разговаривает — это к добру. Будут гости!

Но нам еще надо многое успеть. На стене против входа мы повесили большой плакат — «Родина-мать зовет». Слева и справа от суровой матери, зовущей в бой, рисунки с винтовками в разрезе, с противогазами; плакаты, рассказывающие, как оказать первую помощь раненым при ожогах; при поражении отравляющими веществами — ипритом, люизитом, фосгеном, как должны действовать бойцы отрядов противовоздушной обороны. Все стены картинами и плакатами завесили. А в самом центре — транспарант: «Да здравствует 24 годовщина Великой Октябрьской социалистической революции!» И другой — поменьше: «Все для фронта, все для победы!» На сцене поставили стол, покрытый скатертью. За ним портреты вождей. Теперь оставалось самое нехитрое — расставить стулья и скамьи, и клуб готов. Чисто, тепло, уютно. Добро пожаловать, дорогие гости!

Раньше всех явились старики и старухи — самый дисциплинированный народ в улусе. Многие в красивых шубах — дэгэлах. Торжественные, молчаливые. Давно они не собирались вместе. Потом показалась первая стайка ребятишек, и сразу в клубе стало шумно. Наконец потянулись и женщины — их дольше всех домашние дела держат. У людей в руках свертки — подарки для фронта. Я хожу по клубу, ловлю обрывки фраз — все говорят об одном: немец под Москвой, у самых ворот столицы! Когда его остановят?!

На сцену поднимается бригадир Ендон, учительница Мария и незнакомый военный на костылях. Они садятся за стол, о чем-то тихо переговариваются между собой, потом встает бригадир, откашливается и начинает постукивать карандашом по графину:

— Товарищи! Внимание! Прошу тишины! Собрание, посвященное двадцать четвертой годовщине Октября, считаю открытым…

Он коротко говорит о том, что все, от мала до велика, должны понимать, в какой суровой обстановке мы встречаем эту годовщину Октября; о том, что надо отдать все силы, чтоб выполнить и перевыполнить план.

Потом предоставили слово русскому. Незнакомый военный, опираясь на костыли, с трудом подходит к трибуне, отпивает из стакана несколько глотков воды и начинает тихим голосом:

— Германия оккупировала почти всю Европу. Перед нами страшный враг. В спину нам готова ударить Япония, на юге подтянула войска к нашей границе Турция, фронт с немцами растянулся от Белого моря до Черного…

…Тихий голос, тихо в набитом до отказа людьми клубе, слышно только дыхание да скрип старых стульев. Русский говорит о втором фронте, о том, что промышленность, эвакуированная на Урал, начинает наращивать свою мощь, с каждым днем увеличивает выпуск танков и самолетов; о том, что ширится партизанское движение в тылу у врага, и он не сомневается, что наступление фашистов скоро будет остановлено. Лицо у русского бледное. Он часто останавливается, говорит с большими паузами. Скорее, это не доклад, а рассказ о том, что происходит в тылу и на фронте.

Свое выступление он кончает тем, что сейчас зима и нашим бойцам на передовой очень трудно, поэтому каждый дом, каждый улус должен отдать своим отцам и братьям то, что сочтет нужным.

Пока военный медленно шел от трибуны к столу, зал молчал. Когда грузно сел, отставив костыли в сторону, взорвался аплодисментами.

Ендон солидно откашлялся.

— Какие будут вопросы, товарищи?

И со всех сторон послышалось:

— Необработанную кожу можно дарить?

— А пимы чуть поношенные?..

— А деньгами можно?..

Поднял руку и я. Я уже не мальчик, я — табунщик, имею право спросить:

— Могу я подарить бойцам свои трудодни?

Весь зал засмеялся:

— Ловок!

— Нашел что!

— Разживется армия от его трудодней!

— За все лето сложить, что и набежит, может!

В зале галдеж, а на сцене заминка. Русский спорит с бригадиром. Бригадир краснеет и отдувается. Я стараюсь объяснить, кричу:

— У меня же ничего нет, только трудодни!

Русский подымает руку, требует тишины:

— Армия принимает твой подарок, Батожаб!

Даже имя мое узнал. Смех и шум в зале сразу кончились, все зааплодировали. А я краснел и смущался, никогда еще никто мне не аплодировал.

К сцене выстраивается очередь. На стол перед президиумом ложатся шкурки соболей, лисиц, бурятские шубы, русские шапки-ушанки, телогрейки, бурятские ножи с ручками из сандалового дерева, женские браслеты, серьги, кольца, коралловые бусы. Сэрэн-Дулма кладет рукавицы — сама сшила из козьего меха, не простые, а с тремя пальцами. Мать принесла выделанную шкуру волка, убитого мною с Мунко. Говорят, что из волчьей шкуры получаются хорошие сапоги для летчиков.

Я сидел и все время оглядывался на дверь, ждал бабушку. Неужели не принесет гуу-ладанку? Дома я долго уговаривал бабушку отдать ее в помощь воинам. Я ждал, что бабушка тоже выйдет на сцену. Но она даже не пришла на собрание. Все-таки я никак не ожидал, что она пожертвует свою золотую ладанку Хурле, чтоб задобрить богов. Обидно.

Я вышел на сцену и расписался в книге, что дарю фронту все свои заработанные за лето трудодни. В книге расписывались все, кто как умел, — по-русски, по-бурятски, по-старомонгольски, даже просто прикладывая палец в чернилах к бумаге. Много подписей было в книге, а еще больше была гора, выросшая около президиума.

Торжественная часть окончилась. И праздничный концерт начал Найдав-хурчи. Какой праздник без него? Сел на расстеленный ковер, положил свой морин-хур на подол атласного тэрлика, закрыл глаза, тронул струны из волоса Пегой лошади…

В старое время,

в царские дни,

На степи широкой,

на белом снегу,

Под высоким небом,

у быстрой реки…

Полилась старинная песня о Шэлдэе Занги.

Схвачен врагами,

в цепи забит

Храбрый воин,

молодой батыр!..

Занги Шэлдэй возвращался с дальних пастбищ, и откуда было знать кочевнику, что он пересек границу. Его схватили маньчжуры…

Нет свободы, Занги Шэлдэй,

Не увидишь ни мать, ни отца, ни друзей.

Конь твой быстрый стреножен стоит,

Меч твой острый сломан лежит…

Маньчжуры знали, что Шэлдэй отважный воин. Перейди к нам — просили они. Шэлдэй не перешел на сторону врагов. Ему отрубили голову…

Старые песни, старые герои. А где-то там сейчас потомки Шэлдэя тоже становятся героями, о них тоже сложат песни. И как знать, может, старый Найдан-хурчи еще успеет пропеть их.

Пионервожатая Дарима пела под гитару, Валя Тюрикова из третьего класса, одетая в цветной сарафан, сплясала «русскую». Потом вышла Зина, красные байты в темных косах. Она встала посреди сцены, оглядела зал и громко сказала:

— Я прочту вам отрывок из произведения великого немецкого поэта Гёте «Фауст».

Я затаил дыхание. Я боялся, как бы кто не подумал: раз поэт немецкий, значит, фашистский. Но было тихо, все приготовились слушать.

Первые несколько строк Зина прочитала по-немецки, затем по-русски. Все слушали, смотрели на Зину. Смотрел из зала военный с костылями.

Лишь тот достоин жизни и свободы,

Кто каждый день за них идет на бой!

Зина кончила. С минуту стояла тишина. Первым зааплодировал русский. Захлопали все. Я хлопал так, что стало больно ладоши. Хлопал и повторял про себя:

Лишь тот достоин жизни и свободы…

За жизнь и свободу где-то далеко от нашего улуса шли на бой. Против немцев. Здесь в клубе буряты и русские аплодировали Гёте.


Далеко за полночь разошлись но домам самые старшие, а в клубе осталась молодежь, наша учительница и русский военный. Ребята принялись убирать скамейки и стулья. Разве может быть праздник без ёхора, без огневого бурятского ёхора, на который степь отзывается песней, а горы — эхом!

Быстро опустела середина зала — кто первым выйдет в круг? Я оглядываюсь. В клубе много девушек и почти нет мужчин. По стенкам робко жмутся мои товарищи-одноклассники; сбившись плотной группкой, стоят женщины. Где Сандак, веселый Гунга? Где Даша и Алеша Тюриков? Стена вырастала в центре, не пробиться вперед. Широкие плечи, кольцо сплетенных рук, девичьи атласные тэрлики… Песней отзывалась степь, эхом — горы!

Кто начнет сегодня наш ёхор? Жмутся по стенкам мальчики и девочки, молчат пригорюнившиеся женщины, думают о своем.

Неожиданно посреди круга оказывается моя бабушка. Стоит в своей бараньей шубе, растерянно оглядывается. Что-нибудь случилось дома?

— Вы кого ищете, мать Гомбы?

— Приезжего русского парня.

Кто-то засмеялся.

— Она парня ищет!

— Бабушка, спляшем с нами ёхор?

Бабушка сердито стукнула палкой об пол:

— Грех смеяться над старухой! Кто принимает жертвоприношения?

— Какие жертвоприношения?

— «Какие, какие»! Все давали, а я еще нет.

Я бросился к бабушке, схватил за рукав:

— Вот! Вот!

Русский был уже в шинели, стоял на костылях, собирался уходить.

— Парень, — сказала бабушка, — я не умею толковать по-русски, люди переведут. Хочу подарить вот…

Она протянула золотую ладанку.

— Может, она уж не так дорога, парень, но подороже у меня ничего нет. В молодости еще носила ее. Мой сын Гомбо на войне. Хочу помочь…

На сморщенной ладони старинная узорная вещица тускло поблескивает золотом. Показалось ли мне — в глазах русского я увидел слезы.

— Спасибо, — сказал он негромко.

Все-таки гуу-ладанка не попала Хурле.

Я рванул Зину и Мунко на середину. Сегодня должен быть ёхор! Мы взялись за руки. Несмело, сбиваясь с ритма, прошли первые шаги. Зина слушается каждого моего движения. Один за другим разрывают наши руки ребята. Теперь легче. Нас уже не так мало. Быстрее и стремительнее становится танец. Мунко, мой друг Мунко чистым и сильным голосом заводит песню: «Пусть пол-л-л гудит от ёхора…» Он хоть и заикается, а поет здорово. Так начинался всегда ёхор раньше. Шире и шире становится круг. Мне очень хочется танцевать рядом с Зиной. Но она уже далеко от меня. Я вижу ее раскрасневшееся от счастья лицо, откинутую назад голову. Это ее первый ёхор в жизни. А я вспоминаю тот ёхор, который видел во сне. Только там она была печальной. А здесь ее голосок раздается громче всех. Мелькают перед глазами лица, кружатся стены, рвется вниз потолок.

Один ёхор сменяется другим. Неожиданно, разрывая сомкнутые руки, вперед выходит Сэрэн-Дулма. Черные косы до колен, на голове малахай с красной кисточкой, темно-синий тэрлик расшит узорами. Сэрэн-Дулма стоит в центре, молчаливая и собранная. Нельзя не залюбоваться ею. Кто из девушек, кто из молодых женщин может сравниться с моей тетей? Раньше говорили, что нет настоящего ёхора без Сэрэн-Дулмы.

Хээтэй стоит одинокая и безучастная к общему веселью. Будто она не видит танца, не слышит песни. Потом начинает раскачиваться в такт музыке, медленно баюкая себя. Вот опа распрямилась, гордо повела плечами и, раскинув руки, пошла по кругу. Все остановились. В центре плыла только Сэрэн-Дулма, ожесточенно и напористо. Это был ее ёхор. Летят полы расшитого тэрлика, кружат две черные косы.

Я смотрю на свою тетю, на ее застывшее, словно окаменевшее, лицо, и в сердце моем вместо веселья тоска и боль.

Смотрит на Сэрэн-Дулму учительница Мария, смотрят все. И я знаю: много лет пройдет, а я никогда не забуду этот танец!

XXV ДНЕМ…

Я держу в левой руке поводья, а в правой — ургу и, наклоняясь над березовой лукой седла, скачу во весь опор. Впереди Черногривый беглец. Мне не надо понукать Гнедого, но расстояние между нами и Черногривым сокращается медленно. Ничего не скажешь, хороший конь. Тем более стоит изловить его, проучить наконец за все проделки, заставить ездить в упряжке. Он убежал от своего хозяина, убежал от мобилизации, а совсем недавно вырвался и убежал из улуса, где его водили из дома в дом, кормили, поили за чужой счет. Конь-беглец, конь-дезертир, конь-нахлебник. Поймать его во что бы то ни стало! Хватит бездельничать. Я заставлю его признать мою власть. Власть человека над животным!

Я мчусь, припав к гриве коня, сливаясь с Гнедым. Холодный ветер проникает за ворот и прохватывает насквозь. Гнедко, кажется, сегодня в ударе, он поджимает Черногривого беглеца. Еще чуть-чуть, еще совсем немножко… Я готовлю свою ургу.

Черногривый много дней объедал семьи фронтовиков, которые и так еле сводят концы с концами. От «усиленного» питания он разжирел, застоялся и теперь быстро начал уставать. Ну, Гнедко! Ну, миленький! Еще немного! Еще!

Святой конь… Люди верят сказкам Хурлы! Послан Хозяином гор, спасет от гибели тех, кто воюет. Может, и не очень верят, а так… страх за близких делает людей покладистыми.

Кто-то догадался на святого коня повесить ботало, оно суматошно гремит. Какое-то время идем почти рядом, как привязанные, держу наготове ургу. Гнедой жмет, вершок за вершком продвигается к голове беглеца.

Я поднимаю ургу, прицеливаюсь и бросаю — раз! Мимо. Зацепив коня, петля соскользнула вниз. Я второй раз бросаю ургу. Опять неудачно. Гнедой косит недовольным глазом: «Растяпа ты, брат!»

Кидаю третий раз — есть! Черногривый с петлей на шее подымается на дыбы. Я откидываюсь в седле. Гнедой упирается всеми четырьмя ногами. Беглец хрипит, рвется, бьет копытами, снег брызжет из-под них. Стягиваю петлю сильней, сильней: «Прыгай теперь, дружок, прыгай! И на дыбы вставай, быстрей умаешься!» Черногривый смиряется. Я соскальзываю с Гнедого, подхожу к беглецу с морды, накидываю уздечку, разжимаю зубы, втискиваю удила. Черногривый скрежещет зубами, словно хочет перегрызть железо, глаза налиты кровью. Теперь ты мой. Я снимаю с его шеи ботало, — не тебе носить его, строптивый конь, — я веду беглеца в улус. Ноги еще дрожат от напряжения. Но я крепко держу повод.

Мы идем мимо стареньких домиков, занесенных снегом, с уныло повисшими белыми флажками, такими же, какой вывесила наша бабушка, — кони, парящие в воздухе, — мимо холмиков кизяка, покрытых снегом; приближаемся к ферме.

Возле фермы нас встречает Бабу-дурачок. Он в длинном овчинном полушубке, который был когда-то белым, а теперь от грязи совсем почернел. Бабу подпоясан ремнем с медной бляхой, а грудь совершенно голая. И как только ему не холодно?

— Батожаб, — говорит Бабу, — это божий конь, Батожаб?

— Он самый, — говорю я. — Прямо с неба спустился, можешь на него молиться.

Бабу-дурачок шуток не понимает.

— Святой конь, красивый конь, — смотрит он умиленно на Черногривого беглеца. — Когда ты дашь мне святого коня?

Если нормальные люди с ума посходили от Черногривого, то что спрашивать с Бабу-дурачка?

— Он гостил у других, пусть гостит у меня.

— Но у тебя даже сарая нет, Бабу. Куда ты его поставишь?

— А я дома… Я с ним вместе буду спать, заварухой кормить иуду…

— Больше он ни у кого гостить не будет. Он работать будет, в упряжке ходить.

— Нет, нет, хочу! Дай! — Бабу подходит к беглецу с неправильной стороны, хватает под уздцы. — Дай мне! Идем в гости.

Черногривый фыркает, дергает головой и косит на Бабу глазом, налившимся кровью.

— Отойди, дурак! — кричу я блаженному. — Он же дикий, он тебя зашибет!

Но Бабу упрямо тащит коня в сторону. Тот всхрапывает и становится на дыбы. Опустит еще копыто на голову Бабу!.. Я толкаю Бабу плечом, тот выпускает из рук уздечку и валится на спину.

— А-а! — кричит он на весь улус. — А-а-а! Батожаб убил! А-а-а!

— Не убил, а спас.

— Уби-ил! Уби-ил! А-а-а!

На крик от фермы бегут ребята: после занятий они помогают на ферме — взяли шефство. Впереди всех Зина в пушистой шапке и в стареньком пальто.

— Батожаб! Ты что? — кричит она. — Разве можно?

— К коню лезет, — говорю я хмуро. — Цепляется за уздцы. А конь дикий, может убить.

— Вставай, Бабу, — поднимает Зина блаженного. — Батожаб не хотел тебя обидеть.

Бабу размазывает слезы по неумытому лицу.

— Я святого коня хочу-у! У себя дома держать… Батожаб коня не дает!..

— Иди домой, иди. Приведем тебе коня. Иди…

И Бабу, всхлипывая, послушно уходит.

— Что ты собираешься делать с беглецом? — косясь на храпящего коня, спрашивает Зина.

— Объездить, — бросаю я небрежно, словно объезжать диких коней для меня самое обычное дело.

Зина и ребята смотрят на меня с плохо скрытым почтением.

Я не торопясь снимаю с Гнедка седло, набрасываю на беглеца, начинаю затягивать подпруги. Конь косит на меня злобным глазом, но терпит. Ребята наблюдают.

— Батожаб, — просит Зина, — может, не надо… Он же дикий, он же убьет тебя.

— Пустяки, — отвечаю я.

Осторожно ставлю ногу в стремя, берусь за переднюю луку седла. Раз! — и я в седле. Не ожидая такого нахальства, Черногривый сначала стоит обмерев, только уши по-волчьи прижимаются к голове, потом всхрапывает, вскидывается на дыбы. Я ургой бью его между ушей. Он начинает крутиться на месте, взбрыкивая задом, прыгая вправо, пытается сбросить меня, гнет шею, стараясь ухватить зубами за колено. Ребята бросаются врассыпную.

— Ты что? Слезай! — слышу я громкий крик.

Кто-то сзади хватает меня за ногу. Черногривый делает поворот, и я вижу перед собой красное, разъяренное лицо Хурлы.

— Смерти ищешь, проклятый? — кричит она визгливо. — На святого коня посмел!..

— Отойди, — говорю я, выдергивая ногу из ее рук.

Но Хурла снова вцепляется мне в ногу.

— Пихлу-у! Этот волчонок свой род убьет, на весь улус беду накличет!

— Отойдите! Потопчет конь! Он дикий!..

— Меня потопчет? Меня? Святой конь? Слезай! Слезай, паршивец!

Выплясывает Черногривый, выплясывает вместе с ним Хурла; одной рукой она вцепилась мне в сапог, другой бьет меня по коленкам:

— Слезай! Слезай со святого коня!

С двумя мне не справиться. Я боюсь: затопчет святой конь святыми копытами ясновидицу! Отвечать-то мне придется.

— Отойди, слезу…

— О небо высокое! Прости дурака!

Улучив момент, я спрыгиваю с Черногривого.

— Бери своего дезертира!

— Святой божий конь — дезертир!.. Сними сейчас же с него седло!

Черногривый разгорячен, старается повернуться ко мне задом, лягнуть, мне с трудом удается расстегнуть подпругу, стянуть со спины седло. Наконец я срываю узду и, не удержавшись, огреваю ею беглеца.

— Небо высокое! Покарай! — вопит Хурла, вздымая руки. — Покарай нечестивца, который посмел ударить святого коня!

— Я еще доберусь до этого святого! Навоз возить на нем буду!

— О небо!..

Черногривый убегает, а Хурла трясет кулаками над головой, клянет меня на весь улус. Я взваливаю на плечо седло, ухожу прочь. Меня догоняет Зина.

— У тебя еще много коней. Зачем тебе этот? — говорит она.

— А зачем улусу нахлебник?

— Не сердись, Батожаб. Я же не виновата.

— Я не на тебя…

— Что толку — на тетю. Не поправишь!

— А я и не на нее… На всех… Кормят, поят, из кожи вон лезут перед нахлебником… А сами? Сами своих коров голодом морят, детишки у них без молока…

Я сердит сейчас на весь улус, развесивший над крышами белые флажки; сердит на человеческую глупость, при которой так хорошо живется Хурле.

Кони, парящие в воздухе…

Не кони, а страх парит над нашим улусом. Всего этого я не могу объяснить Зине. Не найду таких слов. Но кажется, и без моих слов Зина что-то понимает.

— Я сейчас помогаю твоей маме… Пойдем к ней вместе.

— Пойдем, — соглашаюсь я, сбрасываю под стену седло.

На ферме сумрачно, тихо, пахнет остро навозом, парным молоком. Моя мать сидит на корточках в стайке, замазывает пазы в стенах. Здание фермы старое, стены осели. Мать нисколько не удивляется моему появлению, кивает на ведро с раствором:

— Скидывайте рукавицы, замазывайте, а я буду раствор вам делать. Втроем быстренько управимся.

Мать уходит с пустыми ведрами, а мы с Зиной опускаемся перед стеной. Раствор теплый, греет мои озябшие руки… Работаем.

Хорошо работать и молчать, чувствовать рядом плечо Зины.

За дощатой переборкой в соседней стайке возится с больной коровой доярка Мидаг. Вздыхает больная корова, вздыхает и Мидаг.

— Охо-хо! Беда навалилась. Уже третья ты… И как тебя, милая, на ноги поставить? Поешь хоть немного. Ну-ка, ну-ка, сенца мяконького принесла… Что за наказание!..

Мидаг подымается над перегородкой, полная, с уставшим лицом, безнадежно качает головой:

— И эту придется прирезать… Третья у нас.

— Что с ней? — спрашиваю я.

— Кто знает — что? От наших кормов заболеешь.

Молоко пропадает, начнешь доить — кровь одна, вот и вымя распухать стало. Что, милая, смотришь? Тяжело тебе? Верю, верю…

Вздыхая и поохивая, Мидаг уходит. Мы остаемся вдвоем с Зиной. Хорошо быть рядом с ней, хорошо молчать и делать нехитрую, не требующую ни силы, ни сноровки работу.

С улицы рвется крикливый голос Хурлы, ему в ответ — тихий матери. Голоса все ближе. Я слышу, как мать сердится. Что еще Хурле надо от нее? Только что мне покою не давала, теперь за мать взялась…

Зина смотрит на меня тревожными глазами. Я встаю и выхожу на улицу — узнать, в чем дело.

Во дворе фермы три человека: торжествующая Хурла, сердитая, еле сдерживающая себя мать и усталая, прибитая Мидаг. На нас с Зиной никто не обратил внимания.

— Я пятнадцать лет работаю дояркой, — говорит мать, — видела больных коров, помогала лечить, но сглаженных, заговоренных коров не встречала.

— Еще бы! Волк овцу режет, крови не видит! — въедливо отвечает Хурла.

— Не хочешь ли сказать, что я сглазила коров?

— Ты ведь святая, дети у тебя святые, семья безгрешная. Небу на вас сердиться не за что?!

— С каких пор небо тебя в заступницы выбрало?

— Всем моя правда глаза колет! Все цепляются за меня, потому что не ты, не она, не кто другой, а я… я к богу ближе. Ты вот в коровьем навозе увязла. Какой тебе почет? Да никакого! А меня в любом доме с поклоном принимают. К бригадиру приду — за стол посадят. Тебя же дальше порога не пустят. Или вру, скажешь, вру?

— Распустил павлин перья…

— Ты еще узнаешь, кто Хурла! Все твои в огне пропадут, а сынок твой…

— Уходи отсюда, Хурла! — глухо сказала мать и шагнула вперед.

— A-а! A-а! Знаешь, что так будет! Чует твое сердце!

Я думал, что мать сейчас ударит Хурлу, но она поднесла руку ко рту, закашлялась и стала сгибаться. Мать кашляла, и плечи, спина ее вздрагивали, а Хурла приплясывала:

— Вот оно, вот! Сбываются мои слова. Не уйдешь от чахотки!

Я не выдержал и закричал прямо в распаренное лицо Хурлы:

— Во-он! Во-он!! Ты подлая! Ты гнусная! Во-он| Не то!..

— Что — не то? Что — не то?.. — пошевелила плечами Хурла.

Надрывно кашляет мать. Я тесню Хурлу к двери. Вдруг она замечает Зину. У Зины широко распахнутые, остановившиеся глаза.

— А, ты тут? Ты возле него?.. Сколько раз говорила — не связывайся с этим щенком! Не жди хорошего от сына Гомбы. Проклятая семья, всем приносит несчастье… Прокаженные…

— Не кричите, тетя! — тихо говорит Зина.

— «Не кричите»! Он уже принес несчастье тебе. Говорить не хотела, теперь скажу. Пока с ним не снюхалась, была у тебя мать. Нету теперь!

Лицо Зины стало белым, она схватилась за стену запачканной раствором рукой.

— Что с мамой?

— Письмо пришло. Убита!

— Вы… вы врете!

— Придешь домой — прочтешь. Из-за него… Беда прилипчива!

— Мам-моч-ка! — Рука Зины, упертая о стену, подламывается, Зина сползает на землю.

Надрывно кашляет мать, я стою ошеломленный.

Зина ушла вместе с Хурлой, испуганная Мидаг спряталась возле больной коровы. Мы остались вдвоем с матерью. У матери измученное лицо, красные пятна на скулах.

— Мама, Хурла врет про то, что у Зины мать убили?.. Врет?..

Мать качает головой:

— Даже Хурла… Даже она, наверно, такого придумать не посмеет… Слишком страшно.

— Мама! Неужели правда? — кричу я.

Мать молчит.

XXVI НОЧЬЮ…

Учительница Мария, наш комсорг, обвела всех взглядом.

— Негусто.

Да, негусто. Мы с Мунко и шесть девушек. А когда-то в улусе была большая комсомольская организация, собирались на собрание в клубе.

— Ну что ж. Будем начинать. Прежде всего хочу поздравить вас: Седьмого ноября в Москве, на Красной площади, состоялся парад войск. Как в мирное время. На повестке дня у нас один вопрос. Слово имеет Батожаб Гомбоев. Прошу.

Я встал.

— Что-то надо делать, товарищи. Вы все знаете, что над улусом чуть ли не через дом висят флажки. Конь парящий… Хурла объявила себя ясновидящей, распространяет среди стариков и старух какие-то святые писания, ходит по домам, гадает, чуть ли не силой ее тащат в гости. И еще этот святой конь! Из армии он дезертировал, у нас объедает колхозников, копит жир. Бездельник какой-то, даже под седлом не желает ходить…

Мы собрались на настоящее собрание, чтоб с председателем, с повесткой дня, с протоколом… Но, по правде сказать, совсем настоящего не получилось, никто не просил у председательствующей: «Дай слово!» Говорили все разом, без всякого порядка, перебивая друг друга:

— Давно надо прижать Хурлу!

— Может, сейчас пойдем, с крыши этих коней парящих посбиваем.

— Не дело! Обидятся все!

— Ты, Батожаб, еще об обооне ничего не сказал. Завтра обоон! Жертвоприношения! Вот до чего докатились. Давно такого в наших краях не было.

— Батожаб сам виноват!

— Я виноват?!

— Кто нашел беглеца?

— Он сам мой табун нашел!

— Но привел-то его ты!

— Конь же!.. Прогнать его, что ли?

— А ты пробовал узнать, кто хозяин?.. Молчишь…

— Не пробовал, радовался — конь лишний в колхозе.

Что мне в протокол записывать? Никто не выступает, все только спорят и спорят!

В конце концов мы взялись за ум — собрание есть собрание! — и выработали решение:

1. Дать объявление в газету, что в наш табун прибился чужой конь.

2. Если в ближайшее время не отыщется, — объездить беглеца (ответственный Батожаб Гомбоев), передать в распоряжение Кусотинской фермы.

3. Вести агитацию против Хурлы.

4. Начать немедленно агитацию против религиозного мероприятия — проведения обоона.

Слово «немедленно» означало — сразу после собрания всем идти по улусу. Обоон устраивается завтра; в нашем распоряжении оставался только один вечер.

Учительница Мария с одной девушкой решили отправиться прямо к Хурле. Две девушки брали на себя северный конец улуса. Я и Мунко — южный.

Ночь была темная. Мунко шел за мной и спотыкался.

— Как ты видишь в такой т-т-темнотище? Что, у тебя глаза, как у кошки? — ворчал Мунко.

— Я же ночной табунщик.

— Нич-чего не вижу, кроме твоей спины.

Первый дом Найдана-хурчи. Он, как обычно, был набит детишками. Старик рассказывал им сказки. Он нисколько не удивился нашему приходу, подумал, что и мы к нему — тоже за сказками.

Агитация — дело тонкое, нельзя же с порога — и сразу агитировать. Мы с Мунко долго мялись, и старик ждал, когда мы попросим его спеть. Наконец он спросил нас: как нам понравилась его последняя песня, которую он исполнял в клубе? И мы разговорились…

Я лучше умею запоминать новые стихи, из книжек, а вот Мунко знает почти всего Абай-Гэсэр Хана, бурятский эпос. Когда-нибудь он тоже станет сказителем. Только вот он заикается…

— Баабай, мы к вам по другому вопросу…

И Найдан-хурчи выслушал нас.

— Хурла — мошенница! — сказал он. — Давно пора вывести ее на чистую воду.

Вот ведь старый, а сознательный. И в бога не верит. Мы ушли ободренные: если так и дальше пойдет, то обоон завтра сорвется.

По дороге мы решили заглянуть в дом кузнеца Гармы. Мы очень рассчитывали на его помощь.

Напялив на нос очки, кузнец сшивал ремни при свете керосиновой лампы.

— Прощаюсь с железом, ребятки, руки болят. За кожу берусь, шорничаю. Весной лошадей запрячь не во что.

И Гарма стал объяснять нам: вот мужской узел, вот женский, простая завязка, тоонто…

— Нам один узелок не завязать, а развязать надо, — произнес Мунко.

Ловок Мунко, завидую: умеет разговор повернуть в нужную сторону!

Кузнецу не надо было долго объяснять, в чем дело.

— Этот узел крепко стянут. Боюсь, что не развяжете, рубить придется, — сказал он. — Нужное дело затеяли. Я поговорю со стариками. Боюсь, вам одним не справиться. Тут надо всем умом пораскинуть.

— Куда теперь? — спросил я Мунко, когда мы вышли на улицу.

Мунко вздохнул:

— К нам. Мой старик — узелок еще тот. Это тебе не Найдан-хурчи и не кузнец Гарма.

Хотя Мунко и назвал своего отца стариком, но тому лет сорок, не больше. Из-за своей хромоты он не попал на фронт, работал чабаном. Его отара страдала от волков, но когда мы с Мунко привезли убитого волка, он один не похвалил нас, сказал: «Всякая тварь жить хочет. Не вы эту жизнь дали, не вам и отбирать».

Когда мы вошли, он работал над седлом с латунными стременами. Своего коня у отца Мунко не было, все заказы на седла для колхозных коней проходили через меня. Седло могло готовиться только для Черногривого — святого коня. Узелок…

Что и говорить, агитации у нас не получилось. Мунко попросту поругался с ним.

— Вы желторотые, м-м-молодые еще, не з-з-знаете, что такое настоящий обоон, а беретесь агитировать против него.

Они оба одинаково заикались.

— М-молодые, н-но не отсталые!

— Н-не лезьте в дела старших!

— Пы-пы-плохие дела. Об-обман!

— Н-не в-вам судить! М-мало п-пожили!

— М-много п-пожили, да н-не поумнели!

Смех и грех, а не агитация!

Наконец отец Мунко выгнал нас обоих на улицу.

В ночной темноте лежит печальный наш улус: вдоль изгородей намело огромные сугробы. Тускло светятся замерзшие окна. Не в каждой избе горят керосиновые лампы. Керосин сейчас на вес золота, кое-кто жжет сальные свечи, а кто просто спит. Раньше каждый хозяин радовался гостю, ставил чай, угощал. Какие уж теперь угощения — в любом доме голодно, муки в обрез, нет настоящего кирпичного чая, без которого не может жить бурят. И гости мы не очень желанные, особенно в тех домах, над которыми висят белые флажки — кони, парящие в воздухе.

Подошли к дому Галдана; хозяин погиб на фронте, сын пропал без вести, а старуха недавно умерла. Крыльцо засыпано снегом, на дверях замок. Совсем стало грустно.

Идем по пустынным улочкам. Молчим.

— Смотри-ка, — говорит Мунко. — У знахарки свет. Может, наши еще у нее?

— Пойдем, — говорю я, — в окно заглянем.

К окну подошел я один, подтянулся, заглянул и увидел Зину. Она лежала на длинном ящике, укрытая до подбородка старым одеялом. Голова завязана, лицо опавшее — больна. Хурла рядом, смотрит в стакан, бормочет. Гадает. Зине?

— Н-ну что? — спрашивает Мунко.

— Ничего интересного, — говорю я, отходя от окна. — Наших нет.

Мунко сплевывает на снег. Вот и вся наша агитация. Хурла не пустила учительницу в дом.

— Батожаб, — говорит Мунко, — может, она в самом деле…

— Что, мне теперь тебя агитировать?

— Она сказала, что Заята-ахая возьмут скоро в армию, — взяли! Сказала, что Дондока Пордиева скоро ранят, — через несколько дней пришло письмо из госпиталя. А Сандака Санданова убьет… Откуда она все это могла знать?..

— Если Хурлу уволить с должности почтальона, она сразу перестанет быть всевидящей…

На засыпанной снегом улице послышались голоса. Две темные фигуры — одна большая, другая поменьше — приближались к нам. Кажется, голос Сэрэн-Дулмы. Она работала на току, возвращается домой. Но с кем?

— Разве так можно по-свински? — говорит она. — В такой мороз! Не наткнись я — утром бы мертвым нашли!

— Куда ты? Куда меня ведешь? — мужской пьяный голос.

Бригадир Ендон!

— Домой, куда же еще?

— К себе?

— Еще чего? Вы и трезвый мне на дух не нужны.

— Хочу к тебе!

— Смотрите — брошу! Уснете в сугробе!

— Не хочу идти к себе! Жизни нет! Съела проклятая!

— Кто?

— Пила железная! Сбегу! Тошно!

— Руководитель! С собственной женой не можешь справиться!

— Выходи за меня! Прошу! Нянчить буду! В атласы наряжать! Работать — ни-ни!

— Руки попридержи!

— Мужа-то нет…

— Не ваше дело!

— Сам видел бумагу…

— А я сердцу верю — не бумагам!

— Носить на руках стану! Сына твоего — своим…

— Мой муж жив! Жив! Жив! Сердце говорит! Слышите!..

Короткое молчание, пыхтение Ендона, наконец его пьяный плач:

— Кто ценит Ендона? В аймаке ценят? В улусе ценят? Дома меня ценят?.. Ты ценишь Ендона?! Уйду! Сбегу! На фронт! Пусть убьют меня. Пусть, все одно никто не пожалеет!.. Где моя шапка?

— Ну, вот шапка…

Они долго шарят по снегу, ищут шапку, находят, ' валяются.

Мы с Мунко смотрим ему вслед.

— Мунко, — говорю я. — На Урбана пришла похоронная.

— З-знаю-ю. В-весь улус знает.

— Ты слышишь, Сэрэн-Дулма не верит, что Урбан убит…

Мунко молчит.

— Мунко, я недавно стихи прочел… Хочешь послушать?

И я, не дождавшись согласия Мунко, читаю в ночной тишине:

Пусть поверят сын и мать

В то, что нет меня,

Пусть друзья устанут ждать,

Сядут у огня,

Выпьют горькое вино

На помин души…

Жди. И с ними заодно

Выпить не спеши.

Жди меня, и я вернусь

Всем смертям назло…

Кто не ждал меня, тот пусть

Скажет: — Повезло.

— Мунко, знаешь, я хочу добровольцем на фронт.

— А кто ж тебя возьмет?

— Есть на фронте и моложе меня! Мне до призывного возраста осталось полтора года.

— Мать тебя все равно не пустит, — убедительно говорит Мунко.

— Я уже взрослый.

— А как они будут жить без тебя?

— Сэрэн-Дулма и мама, как-нибудь вместе… Надо, чтоб скорее кончилась война, Мунко.

— А если мы в-в-вместе в военкомат?..

— Нет, — возражаю я. — Нельзя же всем сразу на фронт. Я поработал конюхом вместо Эрдэни, а ты останься ночным конюхом вместо меня.

Мунко молчит и соглашается:

— Ладно.

Тихо в улусе. Все спят. Уже не светится ни один огонек. Вдруг из-за горы взметнулась к небу яркая белая полоса. Будто циркулем, провела окружность по небу. Потом появилась другая. Они качаются в небе, то скрещиваясь, то расходясь. Это лучи прожекторов, установленных на станции Бада. Мне кажется, что лучи машут мне огромными светящимися руками, зовут в дальнюю дорогу.

Слышится тихая песня — это возвращается Сэрэн-Дулма.

Степная дорога длинна, длинна,

Ковыль под ногами мнется.

Далеко, далеко идет война,

Верю, что друг вернется…

Будет ли Зина петь обо мне такие песни, когда я уйду на фронт?

XXVII ДНЕМ…

Похолодало. Пронзительный ветер несет над степью набегающие волны снега, вьется сухая поземка.

Навстречу ветру всадники — от нашего улуса к горам на обоон.

Раньше обооны были почти во всех урочищах, по потом их забросили. С войной возродились вновь забытые боги, потянулись люди к обоонам.

По зимней переметанной дороге — процессия, кто верхом, кто в санях, закутанные в шубы, прячущие лица от ветра мужчины, женщины, дряхлые старухи, дети.

Впереди едет Хурла. Почтальонша разодета сегодня словно ханша из старинной сказки: островерхий малахай, зеленая атласная шуба, красные унты, — и откуда только взялся этот наряд! За своим конем Хурла тащит на поводу Черногривого беглеца, тот нервно гарцует. В челку, гриву, хвост его вплетены разноцветные шелковые ленты, на спину наброшен коврик, вытканный узорами, высокое седло отделано латунью и серебром, сбруя в бляшках и балаболках-бубенчиках. Следом за Черногривым на незнакомых мне конях едут незнакомые наездницы, гостьи из соседних улусов. Они прибыли на поклон к святой Хурле. За ними на санях — доярки с Кусотинской фермы, среди них нет только моей матери. Еще сани, еще, запряженные конями, волами, в них старухи, старики, дети, укутанные в теплые дохи.

Много дней они готовились к обоону. У каждого кто-нибудь воюет на фронте. За их жизнь, за их возвращение сегодня будут молиться.

Я только что пригнал с водопоя корову, встретил паломников во главе с разнаряженней Хурлой и не утерпел — интересно же, что там сегодня будет? Я нагнал последние сани, пристроился на них.

А вот наконец и могучая лиственница. Вознесенная в серое небо верхушка величаво раскачивается, шевелятся, трутся друг о друга обнаженные ветви, на нижних плещутся, рвутся под ветром цветные ленточки. Их суетливая пестрота кажется неуместной в этот сумрачный зимний день.

Люди, кони, волы окружают святое место — живой заслон от ветра. У всех на лицах — важная сосредоточенность.

На квадратном черном камне стоит пузатый фонарь, в нем зажигают священную свечу — зула. Около фонаря — продолговатая книга в деревянном переплете. Рядом с камнем стоит маленький молитвенный барабан, чуть подальше куча хвороста.

Возле хвороста началась легкая суета. Костер долго не занимался, ветер гасил огонь, но вот вырвалось пламя, затрещало, запахло дымом в морозном воздухе.

— Вокруг костра расстелите матрацы!

— Старики, садитесь повыше!..

— Нынче молодежь даже сидеть как следует не умеет.

Пожилые ворчат, рассаживаются на самом почетном месте — на северной стороне костра. Ниже их пристраиваются женщины, строго по возрасту: кто постарше — поближе к старикам. Ребятишки позади расселись как попало, толкаются, переругиваются вполголоса. Я устроился среди них.

Хурла возле камня на возвышении — толстая в своей атласной шубе, в торчащей островерхой шапке, важная. Она не шевелится, даже не мигнет глазами — зеленая богиня в красных унтах.

И я вспоминаю летнюю ночь, полную луну, висящую сбоку от старой лиственницы; Хурлу, раскинувшуюся передо мной на земле возле святого камня. Каждый раз, когда я вспоминаю это, краснею. Сейчас мне тоже становится не по себе: вдруг да Хурла заметит меня; кто знает, что придет ей в голову, — скажет еще, опозорит меня перед всеми. Я прячусь за спины людей.

Но Хурле не до меня. С каменным лицом, с застывшим, устремленным вдаль взором, резким, каркающим голосом, под треск костра она начинает говорить:

— По велению святого писания, чтобы спасти род людской от воинов Шамбалы, мы перевоплотились в обличие Жезбээн-Дамба Хутогты, Баргузинского отрока и Ханда-маанар!

Для меня эти слова бессмысленны, ничего не понимаю, но люди сразу заволновались.

— Святая… Святая…

— Наша Хурла — святая…

И словно ветер пригнул сидящих вокруг костра — склонились к земле.

Хурла ожила, шагнула вперед, протянула руки — движения медленные, лицо по-прежнему каменное, она не торопясь налила из большого туеска в чашу араку и начала брызгать — на юг, на север, на восток, на запад.

— Соог!..

— Соог!.. Соог!.. Соог!.. — подхватили многие голоса.

Совсем зажмурившись, сложив на груди руки, святая что-то беззвучно зашептала.

Мохнатые шапки и накрученные платки тоже склонились в общей молитве.

Один я не молюсь, прячусь сзади.

Трещит костер, шумит ветер в ветвях лиственницы.

Хурла медленно-медленно опускается, ложится в своей зеленой атласной шубе прямо на землю, лицом вниз. И все, зашевелившись, тоже валятся на снег. Толкаясь, радуясь развлечению, падают в снег ребятишки. Один я торчу над всеми. Чудно! Все лежат, не замечают меня: я как белая ворона — один неверующий. Мне неловко, не по себе, но терплю…

Так ли молились раньше? Я не знаю. Я впервые в жизни вижу большое молебствие. Все люди подчиняются Хурле. Она встала, поднялись все. Хурла взяла за поводья Черногривого, начала совершать над ним обряд — сэтэрлэхэ. Увешанный лентами, в нарядной сбруе, Черногривый нервно подергивается. Все лица обращены к нему, все шепчут молитву… Святой конь… Я так и не успел объездить его!

После молебствия — жертвоприношения.

Первой встает самая старая в улусе шабганса. Она с маленьким, сморщенным черным лицом, ее спина согнута пополам, идет с трудом, опираясь на две короткие палки; полы красного теплого дэгэла подметают снег. Шабганса не только самая старая в улусе, но и самая набожная: не раз пролезала в каменное отверстие священной горы Алханая, когда могла ходить, бродила по степи, молилась одиноким степным деревьям, знает всех лам, которые втихомолку живут в далеких улусах. Старушка, оторвав дрожащую руку от костыля, держит синий шелковый хадак[17], на котором что-то лежит — монета или ладанка, мне не видно.

— Ты лодилась, чтобы плинести щастья людям, — зашепелявила старуха Хурле. — Ты молишь за наших земляков. Пусть все они возвлататся в швой лодной дом!..



Хурла двумя руками принимает хадак, неторопливо откладывает его, берет книгу в деревянном переплете и ею ударяет по склоненной голове шабгансы — совершает адис. Глядя мимо старухи, Хурла произносит:

— Я молюсь за всех. Кто мне верит, да будет тот счастлив!

Старушка, еще больше согнувшись, подметая полами снег, тащится на свое место.

Вперед выходит Лхама, доярка, которая работает на ферме с моей матерью. Она робко потопталась, вытащила из мешочка бычий пузырь с замороженным топленым маслом, выдохнула с трудом:

— От мужа до сих пор никаких вестей…

Святая поднимает книгу, дает адис:

— Твой муж ранен, скоро выздоровеет…

— Когда выздоровеет, возвратится ли?.. — спрашивает доярка с надеждой.

Но святая молчит, святая не тратит лишних слов, и Лхама, не дождавшись ответа, отходит.

Подошла Тамжад. Бригадирша одета в черное, подбитое мехом пальто, лицо красное от мороза, походка тяжелая. Сняла рукавицы, стянула с толстого пальца золотое кольцо, почтительно протянула Хурле:

— О брате, пожалуйста, скажи… У меня и всего-то один брат.

Хурла совершает адис:.

— Тебе уже известно: твой брат в плену. Нелегка оттуда дорога домой. Молись, не забывай наших богов…

— Ежели приношения… так мы готовы…

Но Хурла уже отвернулась от бригадирши.

Жалсан-баабай с бородкой, похожей на белую узду, взяв под мышку белый малахай, склоняет перед святой седую голову. Его сын до войны работал председателем сельсовета, был известным в округе человеком. Старик же сейчас протягивает Хурле сверток, подставляет под адис голову:

— О сыне прошу…

— Ваш сын вернется… скоро!

И старик разволновался:

— Радость вещаешь, святая женщина!

Сидящие вокруг костра люди оживились.

— Слышали: Жалсан вернется!..

— Жалсан жив…

— Дождется старик…

Кое-кто даже привстает, оглядывается в заснеженную, неприветливую степь, словно ожидая, что там сейчас появится одинокая фигура Жалсана.

Святая Хурла утратила важность — приходится шевелиться! — налево и направо раздает адис, вещает судьбу. Одни отходят от нее радостные, другие — встревоженные. Молодая Бадмацу спрашивает о муже, уходит в слезах. Старушка из соседнего улуса, услышав предсказание, опустилась на землю и долго не могла подняться. Одноногий инвалид, недавно возвратившийся с фронта, — тоже не из нашего улуса — в сердцах стукнул костылем о землю, ушел, ругаясь вполголоса.

Вокруг черного камня на снегу растет куча вещей, как на базаре: бутылки водки, плитки чая, булки, потроха в брюшине, отрезы ситца и шерстяной ткани, отдельной кучкой драгоценности — золотые, серебряные кольца, серьги, браслеты, и в стороне ворох бумажных денег…

Наконец вылезла и наша бабушка. Она очень замерзла — лицо лиловое, темное, не слушаются руки; долго шарила за пазухой, вытащила узелок, развязала, вынула десятирублевую бумажку:

— Святая Хурла, ты знаешь: два человека у нас на войне. Помоги им…

Святая Хурла глядит в сторону, святая Хурла молчит, и бабушка ждет с протянутой рукой, в руке деньги. Наконец Хурла поворачивается, брезгливо берет червонец, бросает его в огонь.

— У тебя нет истинной веры!.. — говорит она резко. — Ты свой гуу отдала в подарок приезжему русскому. А богу суешь эту бумажку! Ваша семья живет в грехах! Конь, парящий в воздухе, над вашей крышей перевернулся вниз головой!

И бабушку словно качнуло от ветра.

— Святая Хурла…

— Я не могу вам помочь. Ваш сын и зять сгинули, их дух витает здесь!..

— Святая Хурла-а!..

Бабушка падает на колени. Я не выдерживаю, расталкиваю людей, продвигаюсь к костру, подхватываю бабушку, подымаю:

— Бабушка, пойдемте!.. Бабушка, не надо!..

И она покорно подымается. Люди, когда мы шагаем на них, поспешно вскакивают, уступают дорогу, словно шарахаются. Мы теперь прокаженные, на нас проклятие.

Я усаживаю бабушку в сани, накидываю доху, бормочу:

— Бабушка, не верьте! Она врет! Все врет! Папа жив, бабушка! Жив!

А бабушка безучастна, от горя у нее не держится голова, закрываются глаза. Меня охватывает бессильная ненависть к Хурле, этой толстой бабе, вырядившейся сейчас в атласную шубу: на несчастьях наживается, на людской беде спекулирует.

— Папа жив, бабушка! Не верьте!

За нашей спиной начинается праздник. Верующие воздают сэржэм костру, вытаскивают бутылки, чайники, туески с «горячими водами». Пьют за радостные вести, пьют за печальные.

Я обнимаю бабушку и уговариваю ее не верить ни словам святой, ни богам, никому. Бабушка молчит, не возражает, не сердится: она еле жива, на нее нападает старческая дремота.

Костер догорает, сдержанно шумят верующие, кое-кто уже под хмельком.

Святая Хурла встает, и шум смолкает. Скрестив на груди руки, вскинув вверх голову, она обводит всех узкими глазами, и ее взгляд мне видится неприятно-сонным, как у кошки, только что съевшей жирную мышь.

— Молебствие завершается!.. — объявляет она громко. — Сейчас — домой! Доверяйте Хозяину, не оборачивайтесь назад!.. Все ваши жертвоприношения останутся здесь! Их заберет Хозяин здешних гор!.. Он принесет счастье вашим близким. Он будет рядом с ними в чужом краю!..

Голос резкий, каркающий, Черногривый прядет от него ушами. Люди послушно подымаются…

Ветер дует в спину, наметает снежные барханы, крутит поземку. Скрипят полозья саней, лежат в санях, тесно прижавшись друг к другу, люди: одни молчат, быть может, дремлют, другие поют тихую, грустную песню:

В степи широкой коня я загнал,

Ой, жаль рысака!

На войне далекой друг мой упал —

Не жить без дружка…

Я еду на последних санях, в ногах бабушки. Я ждал, что Хурла останется возле приношений. Нет, она села на коня и, рысью обогнав обоз, двинулась в голове. Возле приношений, у погасшего костра, один под свистящим степным ветром остался Черногривый, святой конь. Вместе с подарками для Хозяина гор. Нет, здесь что-то не то. Не могу верить Хурле. Какая-то тайна!..

Вместе со мной в ногах дремлющей бабушки едет доярка Лхама-абгай, которой Хурла сообщила, что ее муж ранен, скоро выздоровеет. Лхама кутается в доху от ветра, тоже дремлет пли мечтает о возвращении мужа.

— Лхама-абгай, — шепчу я, — проводите, пожалуйста, бабушку к нам, одна не дойдет до дому. А я тут коней оставил с Мунко…

Лхама кивает мне: ладно. Я выждал, пока она задремала, соскользнул с саней на дорогу. Никто этого не заметил.

Обоз с паломниками исчез; я остался один в заснеженной степи. Холодно и страшно, ветер пробирает насквозь. Почти бегом я бросился обратно к лиственнице.

Над потухшим костром, над разложенными вещами, над свежим навозом, валяющимся под ногами Черногривого беглеца, гуляет снег. Черногривый, почуяв меня, дернулся на поводу и жалобно заржал: разукрашен, наряден святой конь, но как-никак продрог на привязи.

Я озираюсь по сторонам, в голову лезут сумасшедшие мысли: а что, если и в самом деле явится вдруг Хозяин здешних гор? Шумит ветер в ветвях лиственницы — пусто, одиноко, дико; разложенные богатые вещи, нарядно разукрашенный, засыпанный густо снегом конь и я. И не проходит чувство, что кто-то вот-вот должен появиться здесь. Кто-то…

Я, кажется, не успел даже сильно промерзнуть, как от седой стены леса отделилась фигура. Сначала я подумал — померещилось! Но нет, за поземкой среди снега маячит человек, он шагает так медленно, что, кажется, стоит на месте…

Я замер, я жду, бьет копытом снег Черногривый беглец. Ближе, ближе странный путник. Уже вижу, как он спотыкается на ходу, вязнет в наметенном снегу. Один раз он упал, поднялся. Я начинаю различать за его спиной ствол ружья, длинную шинель, шапку со спущенными ушами…

Сначала мне почудилось, что у человека под шапкой нет лица, но в следующую секунду догадался — оброс бородой.

Наконец и он заметил меня, остановился, словно споткнулся, никак не ожидал встречи. Постоял, не спеша направился ко мне. Приблизился вплотную — запавшие глаза между бородой и шапкой, чем-то эти глаза мне знакомы. Не помню — где я их видел?

Глаза знакомы, а лицо чужое. Нет, никогда не видел этого человека.

Он улыбнулся желтыми зубами, охрипшим голосом спросил:

— Кого ждешь?

Надо было отвечать, и я ответил:

— Хозяина гор.

— Я и есть хозяин.

— Нет, не похож.

— Тогда кто я, по-твоему?

— Наверное, охотник.

— Угадал. Я из воинской части, нас четверо отправилось на охоту, да вот я отбился от остальных… Заблудился…

Он стоит и ощупывает меня глазами, потом переводит взгляд на припорошенные снегом жертвоприношения, дергается в усмешке:

— Богатство. Тут есть чем подкрепиться.

Шагнул к камню, присел, схватил туесок, открыл крышку, отставил, увидел бутылку водки, отбил о приклад сургуч, вышиб пробку, приложился к горлышку, взял смерзшееся мясо, стал грызть, зло поглядывая на меня. Где-то я видел эти глаза…

У него военная шинель, военная шапка, за спиной — нет, не охотничье ружье — винтовка. Он то и дело кладет руку на приклад и поглядывает на меня. Какой он охотник!..

И я понимаю, что наконец-то вижу того вора, который украл у меня табунного вожака. Дезертир, сбежавший из армии…?то о нем ходят по улусу глухие слухи.

Как будто отгадав мои мысли, пришелец подымается, снимает с плеча винтовку, говорит:

— Ну, хватит, помогай!..

— Что — помогать?

Он показывает стволом на большую переметную суму, которую я только сейчас заметил среди вещей:

— Все, что тут есть из еды, сложи в нее. Да побыстрей!

Я послушно берусь за суму, начинаю ее набивать туесками, бычьими смерзшимися пузырями с маслом и мясом, бутылками, буханками хлеба.

Я хорошо понимаю, кому попался в лапы, вряд ли он отпустит меня живым, но странно — почему-то я не испытываю большого страха. Быть может, потому, что ждал такой встречи, пережил страх раньше. Я набивал суму и соображал: как быть? Удрать по снегу я не смогу — в голой степи вор меня пристрелит. Стоит конь, но он привязан; пока я отвяжу его — тоже пристрелит. Да и этот святой конь не объезжен, наверняка не послушается меня, постарается скинуть… Попался!..

А дезертир, придерживая на колене винтовку, собрал в один платок золотые и серебряные приношения.

Я набил суму, разогнулся:

— Что делать с другими вещами?

— Пусть останутся здесь, — ответил он, пряча узелок с драгоценностями за пазуху, настороженно и недобро глядя на меня.

Где-то я видел его глаза…

— А как вы это потащите? — указал я на суму. — Мне даже не поднять.

— А конь на что?

— Он не объезженный.

— А я на нем ехать и не собираюсь. Веди его сюда, перекинешь суму…

Я пошел к коню. Спиной чувствую недобрый взгляд, непослушными пальцами отвязываю наборную уздечку. Отвязал, повернул Черногривого к себе нужной стороной, и конь оказался между мной и бандитом. Если я сейчас не воспользуюсь, бандит убьет меня. Не может же он отпустить меня живым. Святой конь… Только он может спасти меня! Но не объезжен… Скинет. Была не была!

И я взлетаю в высокое, украшенное латунью и серебром седло. Черногривый присел…

— Эй, ты! — выкрик, подхваченный ветром.

Я огрел Черногривого. И тот взбесился, шарахнулся в сторону, поднялся на дыбы, крутанулся… Мельком вижу бородатое, темное, ощеренное лицо — оно рядом. Бандит увернулся от коня, успел ударить по крупу прикладом винтовки. Черногривый делает новый скачок, уносит меня в сторону, кружится на месте. Я рву удила, хлещу его, пытаюсь сорвать в намет.

— Слезай! Убью!

Теперь я, если б и захотел слезть, не смог бы, могу только слететь на землю через голову Черногривого.

— Ну!.. Ну, пошел!..

— За-ас-стр-рел-лю!



Вижу ходящий ствол винтовки, направленный в мою сторону. Но Черногривый делает прыжок, и бандит снова шарахается от него. Где-то за спиной лязг затвора, страшный лязг… Черногривый вертится волчком; ствол лиственницы, запорошенный снегом черный камень, далекий мутный лес, бандит со вскинутой к плечу винтовкой — все перемешалось, весь мир колесом. Черногривый гнет к земле голову, пытается сбросить меня с седла.

Выстрел за моей спиной, пуля со стоном уходит в сумеречный простор гаснущего зимнего дня. Мне не удается как следует натянуть поводья — Черногривый пригибает вниз голову. Вот как мне приходится объезжать святого коня — под пулями. Новый выстрел, пуля взвизгнула где-то рядом, и Черногривый поддал задом, чудом я удержался в седле.

Но он вскинул морду, и я успеваю подобрать поводья, натягиваю, задираю выше голову Черногривого. Святой конь, топча головешки потухшего костра, раскиданные и растоптанные приношения, делает круг и замирает на долю секунды…

Выстрел, въедливый визг. Мимо!

Чуть-чуть подпускаю поводья, и Черногривый рвет с места.

Я хватаюсь обеими руками за гриву и почти ложусь на шею коня. С трудом дышится, в ушах свист, а глаза наполняются слезами. Эти слезы текут по моим щекам и превращаются в крупинки льда…

XXVIII НОЧЬЮ…

— Семьсот шестьдесят… Семьсот шестьдесят один… Семьсот шестьдесят два… Семьсот шестьдесят три… — Я кручу ручную мельницу и считаю.

Прошло всего чуть больше суток, когда Черногривый, весь в мыле, пронес меня через улус к конторе.

— На обооне прячется бандит! — кричал я на скаку. — Бандит на обооне!.. Бан-дит!..

Я ввалился в контору и упал к ногам Ендона-брига-дира:

— На обооне дезертир… Он стрелял в меня… Быстрей! Уйдет!..

Бригадир кинулся к телефону, стал крутить ручку…


Его поймали утром: он не успел уйти далеко, нашли по следам в лесу, в охотничьей избушке.

Где-то в полдень его привезли в наш улус. Со связанными за спиной руками, измятый, грязный, он стоял у крыльца конторы и глядел в землю. Со всех сторон сбегались поглазеть на него люди…

— Восемьсот шесть, восемьсот семь… восемьсот восемь… — Я считаю повороты, и ручка мельницы становится горячей.

Он стоял, связанный, у крыльца, глядел в землю, а вокруг него теснились люди. Я в это время сидел в конторе. Пожилой милиционер, пристроившийся за столом бригадира, расспрашивал меня: как, когда увидел дезертира?.. И неторопливо записывал мои ответы на бумагу.

— Молодец, геройский ты парень! — сказал он.

И только это сказал, как за окном раздалось звонкое и отчаянное:

— Пап-па!!

Скрипит, хрустит, гремит ручная мельница, я кручу ручку и считаю:

— Восемьсот сорок семь… Восемьсот сорок восемь… Восемьсот сорок девять…

У крыльца конторы произошло вот что: Зина, вместе с другими школьниками прибежавшая поглядеть на связанного дезертира, узнала в нем своего отца.

— Восемьсот пятьдесят два, восемьсот пятьдесят три… восемьсот пятьдесят четыре…

Мне были знакомы его глаза. Знакомые глаза на незнакомом, чужом лице. У Зины отцовские глаза!

Вместе с Зининым отцом увезли и Хурлу. Бригадир Ендон жал мне руку, заглядывал в глаза, хвалил:

— Ты герой!

А мне хотелось плакать…

Я долго стучался в дверь почтальонши Хурлы. Но никто мне не ответил. А Зина была там! Я знаю — там!..

— Девятьсот один… девятьсот два… девятьсот три… — Скрипит ручка, скрежещут изношенные жернова.

И дома у нас плохо, беспокойно. Бабушка слегла и не говорит, не шевелится, только дремлет. И мать мечется, не находит себе места, — после обоона весь улус говорит о том, что мой отец убит…

Я не верил! Я не хотел в это верить! Не мог! Не мог!

— Девятьсот пятнадцать… девятьсот шестнадцать… девятьсот семнадцать… — Я перемалываю зерно. Семье нужно есть. Надо запастись мукой впрок. Надо…

Два часа назад, уже в темноте, робко стукнули к нам в дверь. Вошла она… Лицо ее казалось прозрачным, острые скулы, сухие глаза с нехорошим блеском.

— Зина… — сказал я. — Хорошо, что ты пришла, Зина.

Сэрэн-Дулма загнала в кровать малышей, а сама ушла, чтобы мы могли поговорить.

— Зина, ты не виновата…

— У меня нет отца! — резко оборвала она меня.

— Он родной брат Хурлы, Зина.

— Он предал всех, он предал маму… Они вместе с Хурлой!.. Я разобрала письма, которые остались… Я нашла много маминых писем. Батожаб, моя мама жива, она сейчас даже не на фронте, работает в тыловом госпитале… в Пачалме. Где эта Пачалма?

— Зина! Хурла и про моего отца тоже…

Тут Зина опустила лицо…

— Девятьсот пятьдесят… девятьсот пятьдесят один… девятьсот пятьдесят два… — На минуту перестаю крутить старую мукомолку, заячьей лапкой бережно сметаю в ведро накопившуюся кучку муки и продолжаю — Девятьсот пятьдесят четыре… девятьсот пятьдесят пять…


Зина долго ничего не говорила мне, а слезы текли по ее щекам. Наконец она протянула мне конверт. Серый конверт без марки, со штампом.

Лист бумаги. Напечатано на машинке: «…В боях с немецко-фашистскими оккупантами… смертью храбрых…» Хурла не наврала! Подлая Хурла!..

— Девятьсот семьдесят пять… девятьсот семьдесят шесть… девятьсот семьдесят семь…

Мой отец!..

Поймут же меня в военкомате. Там же сидят люди! Я должен отомстить за отца! За отца и за мужа Сэрэн-Дулмы, за то, что вот кручу старую мельницу, чтоб детишкам была заваруха. За всех убитых, за голод, за страх перед судьбой, который заставляет верить Хурле, за горе, захлестывающее наш улус, всю нашу большую страну!

Что из того, что мне еще не исполнилось шестнадцати лет? Я уже был ночным табунщиком, справлялся со взрослой работой. Ендон-бригадир даст мне справку. Он теперь не откажет, он, по-моему, даже начинает побаиваться меня… Я справлялся со взрослой работой, справлюсь и с работой солдата. И меня уже раз обстреляли… Решено! Мама не остановит!

— Девятьсот девяносто восемь… девятьсот девяносто девять… тысяча! Все! — Я перестал крутить.

Теперь хватит еды для детишек. Мне еще надо заготовить дров на зиму, надо раздобыть воза два сена, чтоб продержать до весны корову, починить ворота сарая… Семья до конца войны остается без мужчины. Сэрэн-Дулма и мама как-нибудь прокормят детишек…

Стук в дверь, лай Янгара. Собака никогда не лает на своих. Кто-то незнакомый, не из нашего улуса. Янгар так и заходится от лая. Я открыл дверь.

Гость рослый, меховая шапка под потолок, кожаное поношенное пальто, большие унты. У гостя очень густые брови, широкое лицо и добрая, застенчивая улыбка. Он протягивает мне крупную ладонь молча, с улыбкой.

Я приглашаю его:

— Садитесь, пожалуйста.

Гость тяжело опускается на стул, обводит взглядом комнату, молчит. Мне кажется — он пьян.

Блуждающий взгляд останавливается на мне; я весь белый от муки — руки, лицо, даже волосы. Я извиняюсь:

— Мельничал сегодня…

Гость молчит, озирается. Может, он не знает по-бурятски, так пусть говорит по-русски — поймем.

— Вам кого? — спрашиваю я его по-русски.

Он не отвечает. Вдруг встает, берет лампу, шагает к стене, где висят наши фотографии, глядит на меня, тычет пальцем на фотокарточку, потом на себя. И я обмираю.

— Хуряахай! — кричу я. — Урбан-хуряахай! Вы живы?! Почему вы молчите?!

Он внимательно всматривается в мое лицо, начинает расстегивать кожаное пальто, блеснула полоса медалей и орденов. Он вытаскивает бумагу и протягивает мне.

Бумага дрожит в моей руке, долго не могу разобрать ни слова. Справка из госпиталя о ранении: «…Старший лейтенант Помолов Урбан тяжело ранен… контузия… временная потеря слуха и речи… После трехмесячного лечения в госпитале отправлен на амбулаторное лечение по месту жительства…»

А Урбан-хуряахай уже вытащил блокнот и авторучку, вырвал листочек, написал: «Где Сэрэн-Дулма?»

Я не могу опомниться.

Как все перепутала война: живые умирают, мертвые воскресают, почтальонши становятся святыми… Может, жив и мой отец?..

Я начинаю смеяться. Смеюсь и кричу:

— Сэрэн-Дулма придет! Хээтэй скоро будет! Сейчас! Сейчас!

Он мне виновато улыбается в ответ. Он видит меня и мою радость, но ничего не слышит.

XXIX ДНЕМ…

Мать сохнет. Она говорит, что с Урбаном случилось чудо. А чудеса если и бывают, то очень редко. Два чуда подряд в одной семье — невозможно. В доме лежит извещение о смерти отца, и мать ему все больше и больше верит. Верит и сохнет, надрывается в кашле по вечерам, надрывается на работе днем.

Раз нечего надеяться на чудо, то я должен исполнить, что задумал.

Мать и Сэрэн-Дулма еще затемно ушли на работу, Урбан-хуряахай вчера уехал в аймак, бабушка лежит, бабушку я трогать не стану. Я собрал свои вещи — смену белья, мыло, ложку, кружку; перед тем как переступить порог, склонился над малышами, поцеловал их. По бурятскому обычаю, при расставании целуют в одну щеку, чтобы, возвратясь, поцеловать в другую. И никогда, никогда не плачут…

Я решил завернуть к конюшне, на прощание накормить лошадей. Кони почуяли меня и заржали. Выбрав самое хорошее сено, я забрасываю его в ясли, кони тычутся мне в руки, шумно фыркают. В этот тусклый час вялого зимнего рассвета все они кажутся одной масти. В конюшне холодно, лошади заиндевели, под инеем не видны на их спинах мозоли. Их гривы стали редкими, и ребра выпирают обручами. Работяги военного времени, их ждет трудная зимовка. Ешьте, мои родные, ешьте хоть сегодня досыта, постарайтесь дотянуть до весны. А там, глядишь, кончится война, полегчает сразу и людям, и лошадям. Жадно зарывается в сено Светлогнедая, ее жеребенок вытянулся, тощий, тоненький. На военных харчах сил не наберешь. Гнедой Бадмы что-то хромает, а я-то думал, что у него под копытами налип комок снега. Нет, вероятно, дело посерьезнее… Буланый Эрдэни после разлуки с Саврасым чувствует себя сиротливо, даже ест с ленцой. Белоногий — бригадирский хулэг — выглядит по-прежнему хорошо, да что с ним случится, если ходит только под седлом? А Шаргалдай, наш славный скакун, превратился в обыкновенного колхозного работягу. Черногривый беглец, святой конь… Его уже не приглашают погостить, не водят из дома в дом. Я сбил с него святость, а вместе со святостью и упрямство. После меня кузнец Гарма запряг его в сани и целый день возил уголь для кузницы, доказал: конь, как все другие. Я ласково погладил Черногривого — он спас мне жизнь. В ответ на ласку Черногривый диковато покосился. Ничего, приручим и тебя…

Гнедко… Мой друг, верный друг. Хотя я на нем ездил ночью и днем, он не сдал. Я ездил, но я и ухаживал, подкидывал лишнего. Ешь, Гнедой, ешь, товарищ! Хорошо было в старину: казаки уходили на службу со своим конем, жаль, что ныне нет такого порядка. Гнедой трогает мою щеку своими мокрыми губами — поцелуй при расставании. Баяртай! Вот явился Мунко, в руке недоуздок, лицо озабочено — настоящий конюх. Мы вчера договорились с ним — он заменит меня.

— Батожаб, это ты?

— Накормил коней досыта. Но ты придерживайся нормы… К весне сена не хватит, — наставляю я в последний раз. — А где ботало, которое мы с тобой нашли?

— Здесь.

— Пусть его носит Гнедой. Лучшего вожака для табуна не найдешь.

— Хорошо, Батожаб.

— Гнедой Бадмы что-то хромает, покажи старикам…

— Покажу.

Я киваю на Звездочку.

— Будет лончаком, попробуй-ка его стреножить, вдруг да иноходцем станет.

— Хорошо…

Я медлю, не хочу уходить.

— Я хо-хо-хочу попросить… — заикается от волнения Мунко. — Черногривому беглецу дам твое имя… Ладно? Т-ты об-объездил его.

— Не слишком ли много кличек у него: Черногривый, беглец, святой конь…

— И… и… еще… Черногривый Батожаб. Это останется.

Я свертываю самокрутку, закуриваю:

— Мунко, эту самокрутку раскурим пополам, чтобы друг друга долго помнить…

Мунко соглашается, послушно затягивается и долго кашляет.

— Не-не могу… Давай без этого, в-все равно тебя буду помнить!..

— Баяртай! — говорю я.

— Ба-ба-баяртай!

Рассвело. Над крышами столбятся дымы. Над длинным школьным зданием — три высоких столба дыма. Там сейчас сестренка, там Зина. Прощайте. Прощай, школа, где я впервые узнал букву «А» и цифру «один». Прощайте, учителя, ребята, друзья…

А Зине я напишу… Из армии. Напишу, что помню клятву, которую дали летом в лесу. Хорошо, если б Зина переехала жить к нам. Я попрошу об этом маму в письме.

Дорога проходила мимо фермы; нет, я не могу завернуть и проститься с тем, с кем больше всего хотелось бы, — с матерью. Если заверну, то, скорей всего, на этом моя дорога и кончится, мать не отпустит меня.

Под ярким утренним солнцем ослепительно сияет широкая степь. Дымки родного улуса за моей спиной. Морозно. Вокруг солнца круги. Наверное, будет еще холоднее. Дорога пролегает через степь. Не так ли уходили наши богатыри в большой мир, на подвиги. Не стану ли и я батором, о котором будут петь песни? Батожаб-батор — звучит. Хоть я и рожден в год зайца, но я доказал, что не трус.

— Батожаб! Ты куда это?

Вот те раз — мама! Стоит у дороги, горбится, ветхая шубейка, узкое серое лицо, запавшие глаза. Родная моя!

— Ты куда, Батожаб?

Я подошел к ней вплотную, заглянул в родное и усталое лицо.

— Мама… — говорю, задохнувшись. — Мама… Я не хотел тебе говорить… Я ухожу, мама, на фронт, добровольцем.

Она глядит мне в лицо запавшими глазами пристально, грустно. Сейчас она начнет меня хватать за руки, сейчас заплачет, будет упрашивать, говорить о моем возрасте, о том, что я мальчишка, что бросаю ее одну… Я был готов ко всему. Она должна понять: я обязан отомстить за смерть отца.

И мать слабо-слабо улыбнулась, сказала:

— Иди, сынок…

— Спасибо, мама. Я думал, что ты станешь держать меня…

— Зачем? Тебе хочется поиграть. Быть может, последний раз в жизни. Иди, поиграй. Только хорошо бы, чтоб ты вернулся к обеду.

— Мама!

— Ты еще ребенок!

— Мама! Я серьезно!

— Верю.

— Я добровольцем!..

— Ну да, ясно.

— Я вернусь после войны.

— Тебя вернут… Тебе пятнадцать лет; шесть месяцев назад, в день начала войны, ты еще играл в деревянные ружья. Помнишь ли?

— Но я попрошусь! Я расскажу об отце!..

Мать не хватала меня за руки, не плакала, не просила, она повернулась и пошла… А я остался. Мне всего пятнадцать лет, ради меня никто не станет нарушать закон. Неужели я только играл?..

Все-таки я родился в год зайца.


В год огненной змеи мне было пятнадцать лет. Всего пятнадцать! И мне очень хотелось отомстить за смерть отца.

Но война нагнала меня. Я успел подрасти и стать солдатом. Я прошел через Польшу и Германию, я брал Берлин. На одной из колонн рейхстага среди других надписей есть и моя: «ЗДЕСЬ БЫЛ БАТОЖАБ ГОМБОЕВ ИЗ БУРЯТИИ».

Авторизованный перевод

Н. Асмоловой и В. Тендрякова.

Загрузка...