22.

Всю ночь думал о родителях. Неужто хотя бы на секунду они могли поверить, что их сын стал преступником? Да еще таким ужасным преступником – насилующим и убивающим девочек в лесу!

Отец с детства заставлял сына говорить, глядя в глаза. Даже если требовал ответить на простейший вопрос: “Какие у тебя оценки?”, или

“Тебе понравился фильм про Павла Корчагина?” (как раз в те времена вышел телевизионный фильм с Конкиным в главной роли), или “Ты спишь, не просыпаясь?”

И зачем ему такие мелочи? Он врач, насчет сна еще понятно, спит сын или нет, или у него поллюции… а какая разница, понравился ли Никите лихой революционер на коне или нет?

И не то чтобы просит, как следователь, смотреть именно в глаза, однако сам смотрит, расспрашивая, так, что и ты отвечаешь взглядом на взгляд. Правда, однажды отец обмолвился:

– Понимаешь, во время операции не будешь же заглядывать всем в лицо, утверждаясь, верно поняли просьбу или нет, подадут тебе нужный инструмент или иной, включат искусственные легкие или искусственную почку.

Помимо требования быть правдивым до конца, отец учил, а порой и заставлял сына закаляться: утром они, зимой еще в синих сумерках, вместе бегали вокруг дома, а затем друг за другом обливались в ванной из ведра ледяной водой и обтирались докрасна жесткими полотенцами.

Иногда – правда, редко – отец возвращался с работы под хмелем. Это случалось в те дни, когда операция оказывалась безуспешной, а значит, человек умирал. Вины хирурга в этом не было, отец брался за все трудные операции, хотя мог бы поручить в госпитале и своим более молодым коллегам. Ну, например, один солдатик попал под траки танка, его практически разорвало, но чудом уцелел позвоночник. отец пытался сшить кишочки, вены и артерии паренька – не получилось. Прилетели родители, упрекнули при встрече: мол, умер бы мальчик спокойно, не мучился, а так поверил, наверно, надеялся, бедненький… Отец сказал, что солдатик был в бессознательном состоянии, на что мать погибшего закричала: что только физическое тело было в бессознательном состоянии, а есть еще астральное тело и еще какое-то…

Когда вечером отец, угрюмо скаля зубы, в крепком, наверное, подпитии пересказал жене (и Никита слышал из детской комнаты) об этом разговоре с начитанными родителями солдата, а потом ушел в ванную лить на голову холодную воду, Никита решил: он узнает подробно про астральные и прочие тела человека.

И на какое-то время увлекся модными книгами, написанными про жизнь и смерть, про тайны человеческого сознания, но написанными почему-то не врачами, не психологами, а людьми совершенно сторонних профессий: кандидатами технических наук, в лучшем случае – офтальмологами.

Отец, полковник медицинской службы, увидел у Никиты одну из таких книжек, полистал и, швырнув ее в угол, сказал сыну:

– Не стыдно? На что тратишь тям свой? – Тям – это ум, как объяснял отец. – На что тратишь время? Лучше почитай Достоевского “Братьев

Карамазовых” о цене жизни или хотя бы перечитай “Робинзона Крузо”, как может выжить смелый человек в полном одиночестве.

Иногда отец задавал ему странные быстрые вопросы, и сын должен был так же быстро отвечать:

– Ты завидуешь красивым мальчикам?

– Н-нет.

– Хочешь научиться китайским приемам борьбы?

– Не знаю. Наверно.

– Наверно да или наверно нет?

– Да.

– Так учись. Ходи в кружок.

– А занятия? – Никита пропадал в университете, за компьютером.

– Любишь, чтобы на тебя обращали внимание?

– Не знаю.

– Значит, любишь. А почему нет? Ты не урод, у тебя глаза от мамы, ресницы. Я бы хотел, чтобы от меня перешел железный характер. – Может быть, отец старался преувеличить “железность” своего характера. Особенно когда жена рядом, было видно, что нарочно хочет показаться сердитым: вытянет дудочкой вперед губы и сдвинет брови, а у самого в глазах смешные чертики прыгают. – Мастурбацией занимаешься?

– Чем?.. Н-нет, – краснел сын.

– Врешь. Лучше не надо. Пробегись лишний раз вкруг квартала или водой облейся. Кстати, насчет пива… пьешь? Что молчишь? А мне сказали, что видели, втроем на углу из горлышка сосали, герои!.. В долг часто берешь у приятелей?

– Нет.

– Даешь?

– Редко, – честно ответил Никита. Право же, он был не то чтобы прижимист, но, дав в долг, стыдился напомнить о своих деньгах…

Мать усмиряла своего мужа, когда он лишнего гневался.

– Ну, что ты печенку свою сжигаешь, мой маленький?!. – это ему-то верзиле полковнику, а затем и сыну, тоже не по возрасту рослому, с сонным от страданий лицом. – И ты, мой маленький… Попейте чаю с молоком, очень-очень полезно.

Один только раз Никита вправду проштрафился: накурился вонючего табака во дворе с пацанами и явился домой бледный, шатаясь, как пьяный. Его рвало. В первый же раз – и взатяжку – полную сигарету, таким было условие дворовых старших мальчиков…

И еще был случай. Дружки футбольным мячом разбили окно дворничихи – вину взвалили на Никиту, у него папаня богатый, Никита не стал отнекиваться, за что получил от отца ремнем по спине. А признался, что соврал, только в десятом классе, и отец сказал ему, что он это сразу понял. А стукнул, чтобы понимал, что выгораживать негодяев тоже негодяйство.

Отец, казалось, видел сына насквозь и неужто же поверил, что тот мог стать ужасным преступником?! Боже, как он смотрел, приехав в красногорский СИЗО, на Никиту! Как на вымазавшегося в натуральном дерьме…

Вот дядя Леха Деев был бы жив – он бы мигом убедил отца, что такой парень, как Никита, по определению не может совершить ничего противоправного. Уж он-то, дядя Леха, физиономист и психолог, присмотрелся за эти пару лет и полюбил Никиту, поверял ему свои сомнения и страхи…

Как-то вспоминал ночь того самого пожара, когда над Ангарой сгорели изб десять подряд… стояли знойные дни и ночи со знойным же ветерком, и пришла сухая гроза… бывает такая – молнии и громы без дождя… тучи желтые, быстрые…

– Мне было лет пять или шесть, – рассказывал Алексей Иванович, вонзив пальцы в бороду и жмуря глаза. – Спали кто где… я на сеновале, мать с отцом в сенях… сестренка ушла в гости к тете

Пане – у них ледник в лабазе, постелили тряпье на землю вокруг колодца с этим ледником… Потом говорили: молния ударила по крайней избе, где жила одинокая старуха Мария Игнатьевна… добрая, тихая, согнутая уже, как колесо… Изба вспыхнула, как зарод соломы, и полетело длинное пламя по ветру, а гром гремит, а дождя нету, зарево, ночь, крики… Я и спать-то не спал от страха и все же вроде задремал, вдруг слышу голос матери: “Горим!..” И вопли с стороны улицы: “Воды!.. Бегите!.. Корову, корову спасайте!..” Я – кубарем с сеновала во двор – и словно в горящую печку лицом заглянул… и понесся куда глаза глядят, упал возле пруда в жесткую траву… Над селом звон от набата, подвешенного рельса… “Мама, папа!..” – вспомнил я и понесся назад, в гору, к нашему двору… мужики стоят с ведрами, не пускают… Отец, говорили, какой-то сундук мамин хотел вытащить, да на него горящая доска с полотка упала… мать вбежала к нему в дом и сознание потеряла… пытались багром ее выдернуть, да побоялись поранить… пока орали, прыгали возле дверей, пылающая изба вся рухнула… А я рыдаю, трясусь, меня держат, в огонь не пускают… Сестренка тоже жива осталась, ее тетя Паня к себе забрала на воспитание, а меня определили в детдом…

– А сейчас жива ваша сестра? – спросил, помнится, Никита.

– Если бы!.. – отвечал с зубовным скрежетом художник. – Если бы!

Иногда смотрю в небеса и говорю: “Что же ты, бородатая колода, хоть ее не спас? Что же твои Березовские живут, жируют на русские деньги, а девочка на одной морковке и картошке росшая, красавица вселенной, от туберкулеза истаяла… жизни так не повидала… Я вот всё про нашу фамилию думаю. Деевы. Что мы деять-то рождены были?

Соловьем-разбойником греметь по урочищам али истину царям с улыбкой говорить? Али хлеб растить, смиренно дни свои вести на зеленой земле? Вот стал я живописцем… иной раз такое увижу во сне или даже средь бела дня, что сам себе говорю: не пугай людей, не пиши этой картины. Иероним Босх со своими жуткими фантазиями может спокойно спать – Россия еще явит миру смрад и зверства. Человек будет есть человека. Кровь станет сладкой пищей.

– Почему вы так говорите? – поежился Никита.

– Второе смутное время, которое мы переживаем, отличается от того, первого, что тогда на руках были одни ножи да копья… а ныне в любом дворе тебе и миномет припрятан, и динамит, и Калашников… свобода, бля! А поскольку всех ободрали, как липку, злоба растет, как черная туча. Еще лет пять – России не станет… Обнимутся меж собой Китай и

Польша, Украина и Кавказ. Никого так не ненавидят, как нас! Мы жандармы по благословению Ленина-Сталина! Ты скажешь, было и доброе?

Россия их несла через горы и реки на горбу своем? А за всё доброе,

Никита, всегда особенно страшно ненавидят!

И вдруг:

– Ты веришь в бога? Мне ведь только соседи потом сказали, что я крещеный. А к чему меня это обязывает? Ну, сунули с головой в бочку и вынули. И что?! Да ничего. Человек САМ должен решить про себя, верует он или нет, и даже не это важно, а важно, следует из этого хоть что-то, вытекают хоть какие-то нравственные ограничения или нет? Вот это и есть крещение или, вернее, посвящение самого себя – и не в примитивную бочку с водой, а в бездну мира, полную хаоса и смерти, с единственною жаждой – умножать красоту! Тогда скажи мне: зачем же писать ужасы?! Вот три работы о Христе… – Он вскочил на стул и достал с антресолей холсты в грубых рамах: “Моление о чаше”,

“Голгофа” и “Истина”, которые всякий раз пугали Никиту каким-то темным светом, исходящим от них. Словно та самая, без дождя, сухая гроза. – Я, наверное, десятитысячный, кто повторяет эти сюжеты. Так это надо сжечь!

– Нет!.. – воскликнул Никита. – Это потрясающе нарисовано!

– Нарисовано?.. – хмыкнул Деев. – Ну пусть нарисовано. Так надо, брат, рисовать не смерть, а жизнь! Цветочки надо рисовать, зонтики под мерцающим дождем, ножки женские… напрасно человек по фамилии

Деев, всего лишь Деев, в гордыне своей изображал Гордеева – спорил с самим господом Богом! Я напрасно прожил жизнь! И если я что сделал хорошего, так это в зоне портретики красавиц по фотографиям, да, может быть, еще лицо Зины на этой двери… А весь мрак, окружающий нас, распад, муки великие – зачем?! Про них и без меня помнят… и без меня этот час ждет каждого смертного… ведь все мы дети Божии, стало быть, каждый из нас в маленькой своей жизни повторит путь

Христа… – Дядя Леха судорожно обнял Никиту. – Не пугайся. Только с тобой я открыт. Я всю жизнь, как помнишь, юродивого играл. Это маска. Чтобы дураки не трогали. Им так понятней: художник. Даже власть уважает, если ты, как придурок, среди лета в валенках и шапке, да еще со свечой в яркий день. И тебе надо какую-то маску, милый, но только при условии: если надумаешь жить невероятной жизнью, делать что-то высокое в стане серости.

– Да нет… – смущенно признался Никита. – Куда?.. Я пока не готов.

– А я-то думал, – хмыкнул художник, – твоя каменная морда и есть маска. А она по наследству перешла, так? А ты нежный. Ранимый, как мякоть ракушки, если ее ножом раскрыть. – Он рассмеялся. – У тебя отец, наверное, очень серьезный человек.

Никита кивнул.

– Но имей в виду: серьезных народ не любит. Если во власти – да. А вокруг любят юродивых. Не стыдись иногда показаться развеселым простачком.

– Но это же лицемерие?

– Нет, не лицемерие. В России – лучший прием борьбы с великой серостью.

Как позже с горечью увидит Никита, три картины о Христе будут замазаны, а поверх их небрежно написаны хохочущие дети (“Кино”), хохочущие молодые женщины (“Базар”) и хохочущие старики (“Старый анекдот”). И этюд к этой работе – карандашный рисунок веселящегося старика – Деев подарит Никите за несколько дней до своего ухода из жизни…

Загрузка...