Ярким минутным заревым освещением Св. Петр словно поприветствовал меня, что не поленился в 6 утра подняться и пойти к нему в темноте — в его холодноватое, тускло освещаемое пространство.


Наша квартирка — палисад, деревянная из старых палок калитка с ржавым запором, кусты в позднем цветении (впрочем, в Европе круглый год отцветает одно, начинает цвести другое), выщербленная брусчатка проулка, грязноватые стены улицы — 1930-й? 50-й? — в общем, все “в амплитуде” лет 70 — в 10 минутах от Св. Петра.

И старый, старый Тибр с подводными хвощами и заросшими берегами.


В знаменитом и растиражированном касании рук Творца и Адама с сикстинского потолка Наташа усмотрела что-то характерно порочное. Я поначалу отмахнулся, но постепенно все более соглашаюсь. Томный накачанный Адам — и впрямь “мечта гомосексуалиста” (и в жесте двусмысленность).


За месяц до меня в Риме гостевал Гандлевский. Узнав про это, я попросил его (как поэт поэта) подсказать, где в Риме обязательно (интимно) следует побывать. Но будучи человеком перегоревшим, Сергей похмыкал, погыгал (по электронной почте) и ничего мне не подсказал. А между тем отвечать надо так: гуляйте нижним брусчатым променадом вдоль Тибра безлюдным днем и ночью, он тянется на километры, а ежели кого встретишь — то днем бегуна, а в темноте — водную, какую-то допотопную крысу уж никак не XXI века. Рим вне времени верней всего откроется там. (И насколько же живописней Парижа!)


21 октября, среда, Переделкино.

Позднеосенний, молочно-золотистый, прощальный денек — из самых моих любимых. Сдал сегодня книгу в издательство.

Сережа Воронцов (возил еще Федора Дмитриевича Поленова) — пока нас нет, устроился было в какую-то ресторанную сеть с хозяйкой, американской армянкой; но через год ушел в одночасье. Рассказывает:

— Зае... . Вдруг говорят, езжай, вези соуса. Да я великого человека возил, а теперь “вези соуса”. Да идите куда подальше.


1909 год — кажется, вполне благополучный (отчасти благодаря твердому еще присутствию П. А. Столыпина). Но вот что пишет М. А. Новосёлов (А. С. Глинке): “У меня такое чувство, что жизнь идет усиленным темпом и что изо всех углов выглядывают какие-то страшные фигуры, о которых ученые историки и мудрые политики не знают ничего, а между тем нити грядущих событий соединены с этими фигурами. Ни политическая экономия, ни союзы и собрания, ни Дума, ни свидания монархов — ничто не спасет от грядущего всеобщего крушения”.


Ровно неделю назад — заря на Св. Петре.


Мы хаяли интеллигенцию как образованщину. Но я помню, как собирались затемно занимать очередь на подписку, писали номерки на руке: на Достоевского, на БВЛ (Библ. всемирной литературы). Сейчас все это — какие-то призраки в утренних сумерках у книжных “точек”. Уже можно говорить, что наша культура обрушивалась в два “приема”; в 17-м и 90-м.


Русские фантазии. Гоголь писал “поэму о России” в Риме; Вл. Соловьев писал “поэму о Риме”, там ни разу не побывав (“он, кажется, просто боялся” — Трубецкой, 1911 г.). О том, что влекут за собой его теократические мечты, Соловьев “не понимал, потому что он был в сущности слишком восточный неотмирный человек и большое дитя вместе с тем. <…> За изображение практического идеального христианства взялся самый непрактичный человек, какой только существовал в нашей непрактической России” (Трубецкой).


Достоевская “национализация” Православия (“Народ — Богоносец”) — этим — после своего марксизма — оказался захвачен Сергей Булгаков (потом стыдился). Но соловьевец князь Евг. Трубецкой выступал резко и трезво против. При всем том был он (как и подавляющее большинство) февралистом до Февраля; малосимпатичный мне человек. Не хочу отбивать чечетку на безвкусице его интимных писем; его письмо о посещении германского синема — и тоска от увиденного там “животного” подводного мира — пронзительно; умен, но, в целом, “не мой” человек.


Морозова совершенно правильно, пусть и по-бабьи, написала ему: “Хотелось бы глубины изучения фактов жизни, воплощения идей через картину и освещения их в истории и психологии” (февраль 1912). Замечательно!


28 октября, среда, 9 утра.

Вот пример, как можно ткнуть пальцем в небо в самом точном смысле этого слова: “Земля сама по себе — ничто; она есть только то, что она получает от неба через человека” (кн. Трубецкой — Морозовой 26.II.1912).


“„Истина антиномична” — этим он (Флоренский) хочет отделаться от „рассудочности”, но именно этим он в нее впадает: ибо антиномичен как раз рассудок, а не истина. И переносить антиномичность в саму истину — значит переносить в нее наш рассудок и нашу субъективную ложь” (Трубецкой — Морозовой 23.XII.1913).


Публикатор — суть тот же автор: в примечаниях, комментариях, вводной части — видна душа его, уровень ее качества, наконец, сам “лирический герой” публикации, его образ напрямую зависит от публикатора. Переписка Трубецкого с Морозовой, подготовленная Сашей Носовым для “Нового мира” (1993 год, № 9, 10), сразу говорит о нем, Саше, какое это было нежное хорошее и чистое сердце (остановилось ночью). В общественном плане — был он простак, веривший “демократии” 90-х; но в культурном отношении — был, видимо, без грязи. Потому и переписка Морозовой с Трубецким, осуществленная им (он взял годы 1909 — 1911), берет за горло своим… крещендо. Другое дело — Володя Кейдан (перешедший из православия — к иезуитам) с грубоватой культурной ухваткой: та же переписка в его публикации (“Взыскующие града”, М., 1997) кажется не без скабрезности, даже сальности; свидетельствует о какой-то душевной то ли порче, то ли черствости (и таких исследователей целая генерация). Правильно и тактично замечает в предуведомлении Носов: “Все письма печатаются полностью, ибо купюры в интимной переписке (и в дневниках!) вызывают лишь излишнюю работу воображения”. Верное, буквально между строк высказанное замечание. Тогда как Кейдан не стесняется купюр даже и внутри предложения.


30 октября, пятница.

Ночью дождь затяжной осенний

скребется, настойчивый, будто мышь.


Сейчас по радио: “Как говорится, библиотекаря каждый обидеть может”. А я и не знал, что так “говорится”.


31 октября, около часа ночи, Поленово.

На ковре похрапывает Виля, а я читаю Розанова о Риме.


100 — 150 лет назад писали из слова в слово, из предложения в предложение, из страницы в страницу — думая, что так же их будут читать, не заботясь ни о сжатости, ни о структурированности текста, ни — просто — о краткости (так писали Ап. Григорьев, Розанов и т. д.). Хорошая образная мысль как жемчужина лежала в массе текста. Какое доверие к слову, к читателю, к тому, что — в любых объемах — их слово необходимо. Какая-то святая наивность.

Розанов о Рафаэле: “Он неистощимо рисовал, неудержимо, чрезвычайно много оставил <…> и таким образом вытянул себя в живопись, как шелковичный червь вытягивает себя в шелковую паутину”. Но столь замечательная, яркая фраза утоплена в страницах слов, слов и слов. Мы сейчас в этом плане целомудреннее и уже не позволяем себе столько текста.


1 ноября, воскресенье.

Зоркость Розанова: “У нас, на севере, и днем человек как бы несколько затуманен, и, кажется, предложи ему лечь спать, он поблагодарит вас, как за самое большое одолжение”.


Не знаешь, чего ждать от людей. В “гоголевские дни” в Париже вдруг буквально подлетел ко мне отменный ученый Сергей Бочаров с неуместными идеологическими попреками. (А могли бы ведь уйти вдвоем и славно попить бордо.) Словно это не Бочаров, а Сарнов.


Час ночи. Шел поленовской аллеей к Оке, а потом расчищенной и укрепленной тропой вдоль Оки — к Бёхову, и было так светло, что я даже и не заметил, как кончились усадебные фонари и что я иду просто при свете — ярком, ровном, фосфоресцирующем — луны… После нескольких дней дождя расчистилось небо, луна, звезды — все “на месте”. Светло… по лунно-ночному, и ни души; и только верная Виля даже не бежала, а скакала радостно впереди: чувствуется, три дня ликует — при хозяине.


Смотрю, как растят моих внуков (их теперь восемь): ведь можно же при минимальных затратах растить нормальных русских людей — на традиционных ценностях и не выходя за границы настоящей культуры. Принес им (Кольке и еще младшим) несколько своих книг — сразу же расхватали; принес интервью — стали читать. Чувствую: интересно.


Листья осыпались, но много цветных — алых, зеленых, желтых — яблок-шаров все еще в терниях голых веток. И снуют в воздухе снежинки.

Да, что самое красивое в этой осени — яблочные шары, — где редкие, где во множестве — в терниях голых веток.


Возвращались низом вдоль Оки — сначала по новой лестнице с Бёховского холма. Закончены многолетние работы по укреплению склона. Жаль выпирающих “кварцевых” плит обрыва, нескольких берез над ними. Но и новый склон — за счет сложности профиля, динамики плоскостей, наклонов — хорош. Пока на нем лежит сетка-скрепа, сквозь нее пробивается осенняя травка. Но потом можно будет засадить луговыми цветами, подрастет трава, в общем, станет по-настоящему красивая картина и скоро все забудут про прежнюю.


2 ноября, понедельник, 430 утра, Поленово.

Вчера поздно вечером позвонил Павел. Говорил со Стратановским. У Лены Шварц — рак, и уже сделали операцию. (Сказал: Б. Улановская после аналогичной операции жила еще два года.) Как такой “зверь-цветок” перенес эти экзекуции — Бог весть. А где же ее моська? Хозяин не должен погибать прежде своей собаки.

11 утра, Переделкино, солнышко и снежок.

Говорил сейчас с Леночкой по телефону. Лежит в военном госпитале визави Большого Дома — окнами на Неву. Лежит давно, хотя “время как-то сместилось, я уже не слежу за его течением”. Операция была долгой, а теперь началась химиотерапия — “очень тяжело”. “Уж и не понимаю: то ли умирать, то ли два-три года отсрочки”. Договорились созвониться вечером (ее вроде бы как раз сегодня выписывают).


Весь день читаю давние Еленины стихи и вспоминаю 70-е, нашу молодость. Какая мощь, какая свобода воображения! И апогей этого периода — “Элегии на стороны света”. Да, нет в нашем поколении поэта ярче.

И какой, видимо, бледной и вялой должна была казаться (и кажется) Елене моя “упорядоченная” поэзия.


1530. Сейчас говорил со Шварц. И в больнице писала — “выбегала из палаты”. Поразительно, словно прочитала мою запись: “Я бы умерла, но жалко было мою собачку, она бы без меня не смогла”… Теперь надо 5 месяцев (по 4 дня) делать химиотерапию. Болезнь обнаружилась в конце лета, неожиданно, и “потом начались все эти ужасы”. Слава Богу, есть кому помогать, ухаживать: как и у Седаковой, у Елены плотный круг верных и преданных друзей-почитателей.


Где одинокие, где во множестве

яблоки в терниях голых веток

словно свидетельствуют о мужестве

долгой осени напоследок.


4 ноября.

“Гламурный эффект объема ваших губ” — реклама губной помады на ТВ.


10 ноября, вторник.

И еще: “Новое Клинское „Махита”. Миксуй с друзьями!”


На днях по “России” “Тарас Бульба”. Как раз включил на своем главном месте: вопрошание с дыбы Остапа и ответ Тараса: “Слышу, сынку”.

Помню, читал это вслух, когда Дашке было лет 5 — 6. И оба плакали.


Мы выехали с “внучком Иоанном” (первенец, см. стихотворение о леди Ди 31.VIII.97) и новым знакомцем земляком Сергеем Бутиным — в Рыбинск рано утром в четверг. Через любимый Борисоглебск и его дремный, вне времени, монастырь — в Углич, там золотисто-стеклянные сумерки и “потускневший до выстраданной серизны” (Солженицын) колокол.

На след. день встреча с новым мэром (Ласточкиным), его предложение собрать мои волжские стихи — в книгу. Интервью на ТВ… В Рыбинске меня узнают (в кафе, на улице и т. п.), лестное уважение.

В субботу с утра рейсовым автобусом — в Ярославль.


11 ноября, среда.

Субботним вечером в памятном с детства Волковском театре. В последний раз я был там, кажется, в середине 90-х, не помню, почему и как вечером один оказался в Ярославле. С инсценировки толстовского “Хаджи-Мурата” вышел тогда на набережную с гадким чувством предательства: свободолюбивые горцы, монстры русские, гротескно коварный царь и т. п. Помнится, я решил тогда, что спектакль старейшего русского театра проплачен чеченской диаспорой Ярославля или что-нибудь в этом роде. (А кто эту инсценировку писал — бог весть, указано нигде не было.)

На субботнем “Горе от ума” еще гаже. Там и голубизна, и “франц.” шансон, Фамусов на тренажерах, и всякая чушь и пошлость. Вкрапления Хармса, Пастернака, Бродского, Кенжеева и Цветкова, в общем, маразм — аляповатый коллаж вместо бессмертного Грибоедова. Ох, ох, благородный Волковский театр: русская провинция под колесом “постмодернизма”. В конце спектакля под стихотворение Бродского “Мне говорят, что надо уезжать” в воронок заталкивают… Фамусова. В общем, китч в особо крупных размерах. Хлопали и выхлопали выход на сцену режиссера в джинсне, а уж он выкликнул кокетливого Виктюка с фуляром, вот, оказывается, откуда ноги растут.

Отсыревшим Ярославлем дошли из театра в епархиальное здание за Богоявленским красиво подсвеченным собором. И там, по благословению гостеприимного владыки Кирилла, заночевали.

С утра — чай и разговор о визите нового Патриарха в Ростов.


13 ноября, пятница.

Стрижки детства: бокс и полубокс. Бокс — это когда ручной машинкой “№ 1” состригали все от шеи и до затылка, поверх ушей. Ну а уж сверху какой-нибудь чубчик. Полубокс — это когда состригали загривок и до половины ушей. Бокс — считался более советским, нашим. И мне стоило в отрочестве больших трудов упросить маму разрешить сменить бокс на полубокс. (Первый, ранний признак происходившего со мной идеологического неблагополучия.)


15 ноября, воскресенье.

Предфевральский “полезный” идиотизм: князь Е. Трубецкой, друг и сподвижник Влад. Соловьева и сам философ — типичный носитель такого идиотизма, бациллы общественности…

В начале июня 1915 г. у него экспромтом собрались гости: адвокат Вас. Ал. Маклаков, Струве, еще один князь, Львов, и проч. Собрались и “все ломали голову — кого бы послать к Государю, чтобы убедить его уволить министра Маклакова”. (Николая Алексеевича, министра внутренних дел, родного брата одного из гостей).

И впрямь: видимо, было над чем “ломать голову” и — “приходили в отчаяние, так как известие из Петербурга гласит, что положение его — очень крепко”.

“Каково же было мое радостное изумление, — продолжает Трубецкой письмо своей Маргоше, — когда на другое утро мы прочли об увольнении Маклакова. Это — событие огромной важности <…> отменено важнейшее препятствие к объединению общественных сил вокруг правительства” (письмо от 8 июня 1915).

Через год (и за два года до расстрела) третировавшийся либералами Ник. Ал. Маклаков говорил в Думе то, что делает его (госчиновника) на пять голов выше высоколобого мыслителя Трубецкого и его тогдашних гостей:

“С самого начала войны началась хорошо замаскированная святыми словами, тонкая, искусная работа. <…> По мере того, как организовывалась общественность, росла разруха русской жизни. <…> Общество все для войны, но для войны с порядком; оно делает все для победы — но для победы над властью. <…> Мы сами погасили свет и жалуемся, что стало темно”.

Много лет спустя Вас. Алекс. написал мемуары (в Париже?), где вполне согласился с расстрелянным братом. Но красно яичко к Христову дню.

Власть же отменяла “одно важнейшее препятствие” за другим, пока не провалилась в тартарары.


16 ноября, 1430.

“Смотрите вечером в „Вестях”: в нашей студии лидер ЛДПР Владимир Жириновский. Он расскажет, почему считает нужным учредить в России публичное повешение” (РТР).


20 лет падения Берлинской стены. И по сей день кажется чем-то непостижимым, а тогда Запад изумлялся: почему СССР не требует для себя, согласившись на германское объединение, никаких гарантий. Госсекретарь Беккер несколько раз предлагал достойные нашей сверхдержавы условия. Но никто не знал на Западе, очевидно, того, что, возможно, на уровне подкорки знали уже Горбачев и Шеварднадзе: нет больше сверхдержавы СССР — есть трясина, “солярис”, в недрах которой закипает великая криминальная революция.


25 ноября, среда, 1930, Переделкино.

Восемь дней пролежал в больнице, а перед тем, как туда залечь, пользуясь соседством, зашел в Донской. Безлюдный, темновато-обширный, богатый храм, рака Тихона, свечка Пантелеймону. Несравненный дух XVII столетия. На покрытом свежим мокрым снегом погосте никого (из живых). Стер рукавом заметь с портрета Александра Исаевича. И так там вдохновился, что потом 3 часа с легкостью просидел в приемном покое рядом с мутноглазым охранником.

Пятая Градская, единственная, кажется, больница под патронажем Патриарха.

Неуравновешенный охранник:

— Все тут какие-то контуженые.

— Дак ведь это больница, молодой человек, потому, естественно, тут и столько больных, — заметил я.

— Да я не об этих. Я о врачах.

Медсестричка, тупя глаза:

— У нас больница экономкласса.

Старая московская постройка рубежа прошлых веков, длинные коридоры, один к одному, как у Пастернака “В больнице”. Не только Донской напитал меня энергией на лежанье, но и это стихотворение. Помнится, когда-то читал “федоровца” Кожевникова: какое светлое и радостное чувство тот испытал, когда узнал о своем смертельном диагнозе. То же и Пастернак (с его инфарктом осенью 1952 г.): это надо ж — 5 часов пролежать с обширным инфарктом в приемном проходном покое совковой больницы и чувствовать лишь благодарную радость. (Только 2 последние строки этого замечательного стихотворения мне по-прежнему неприятны.)


Захватил я в больницу и подаренный в Рыбинске Борей Коротковым знаменитый “степано-тыняновский” томик Хлебникова.

Ученые литературоведы — народ твердый, нарочито бесстрастный, и только в отношении Хлебникова они позволяют себе комплименты, отдающие заклинаниями. Степанов, бедный, под конец своей статьи и вовсе сорвался: “В. Хлебников — не только величайший поэт нашей эпохи, но и будущего”. Представляю, как он, бедняга, наложил в штаны, когда вскоре товарищ Сталин указал, кто есть величайший. И хорошо еще, что не заставил Степанова с Тыняновым давать в четыре руки показания, что Хлебников был “белогвардейским наймитом”.

Степанов и погиб как-то “по-хлебниковски”: средь бела дня утонул в пруду в Переделкине.


Еще читал пастернаковскую “Вакханалию” (а впервые, помню, ее узнал в середине 60-х в каком-то толстом журнале и — не понравилось). Есть в ней, однако, что-то завораживающее, тонко-эротическое, да и… “секс” на зимней лестничной площадке! Представляю, как бы написал об этом какой-нибудь совр. автор. А у Б. П. одной строкою:

“Хорошо хризантеме / Стыть на стуже в цвету”.

А остальное — около этого.

Ну и, конечно, эпилог (он мне и тогда, в 65-м, понравился). Хотя с цветами П. тут немножко “зарапортовался”.


Не привычный “Подъем”, а — “Пробуждение” значится в расписании над медсестринской дежурной конторкой. И это, видимо, одна из немногих примет того, что врачебное учереждение — под патронажем Церкви.


Здесь время остановилось: особенно заметно это по кухне — 50-е? 60-е? 70-е годы? Словно у нас во всех больницах один повар с одним меню на все времена. Совковый классический компот из сухофруктов, серая котлетка с рожками и мутный суп.

Но такова нынче бедность человеческая: утром выписывают пациентов, а никто из них не уходит — дожидаются пообедать.


26 ноября, четверг, 730 утра.

Еще читал переписку Гоголя (М., 1988; излет сов. власти — тираж 100 000!). (Через десять лет тираж бы упал до 2000 — 3000 максимум.)


“Не пишется” Гоголя — носит характер поэтический. Сам “механизм” писателя “способность творить” исключительно по вдохновению (а обычно у прозаиков это напополам с ремесленными усилиями) — все это у Гоголя “поэтическое, слишком поэтическое”. А писал прозу. Тут, возможно, зерно гоголевской творческой драмы.


Жуковскому (31.X.1836): “…мое птичье имя. <…> Мне даже смешно, как подумаю, что пишу „Мертвых душ” в Париже”.

“Способность творить все не возвращалась <…>; на меня нашло безблагодатное состояние” — все скорее из области поэзии, чем прозы.

Еще Жуковскому: “„Искусство есть примиренье с жизнью”. Это правда. Истинное созданье искусства имеет в себе что-то успокаивающее и примирительное. <…> Душа по прочтении удовлетворена”…

От гибели Пушкина Гоголь никогда не оправился; как писатель — иссох.


Плетнев — Гоголю (27.X.1844): “Когда умер Пушкин, для прочих друзей все умерло лучшее его: стремление к совершенствованию идей в нашей литературе, управа с эгоизмом и невежеством, вера в единство истинной церкви, которую должны из своего круга образовать благородные люди, понимающие дело и ни для чего не кривящие душой”.

Сам Гоголь — по Плетневу (и справедливо) — “писатель монотонный <…> неправильный до безвкусия и напыщенный до смешного, когда своевольство перенесет тебя из комизма в серьезное”.


30 ноября, 20 часов, Переделкино (сейчас из Поленова).

Сегодня 9 лет смерти Федора Дм. Поленова. Лития на Бёховском погосте, сырой бесснежный денек; отец Алексей; и много цветных лампад в храме, их успокоительные огоньки.


Катастрофа (позавчера) “Невского экспресса”. Аналогичный теракт с тем же составом и чуть ли не в том же месте был два года назад. Одна из пассажирок теперь попала в беду вторично (снова сильно ранена и чуть ли не те же самые переломы). 26 погибших (на деле — больше; экспертиза фрагментов тел).


1 декабря, 2230.

Первый концерт Декабрьских вечеров: современники Генделя (и сам Гендель — двадцатилетний). Как всегда, поражает меня в России вот это: среди всяческих харь и морд, пролаз и жулья — вдруг нечто рафинированнейшее и чистейшее вроде сегодняшних исполнителей. А — “Оркестр Pratum Integrum” — художественный руководитель Павел Сербин. Откуда берутся эти славные молодые люди — скрипачи, флейтисты, виолончелисты? Кажется, неоткуда им браться при таком градусе общественного загрязнения. Ан нет — берутся.

Иоганн Маттезон (1681 — 1764) — гамбургский композитор, посол Великобритании в Гамбурге заказал ему оперу о… Борисе Годунове (!) в 1710 году, через 100 лет после Годунова. Тогда опера не пошла, Маттезон вдруг забрал из театра свою партитуру.

И вот сегодня “Арию Ивана” (очевидно, Грозного?) исполняет в Пушкинском британский тенор Дэниел Тернер. Чудны дела твои, Господи.


2 декабря, 7 утра.

Сейчас по НТВ: какой-то парень-артист: “Мой рекорд — 365 женщин в год”. Доброе утро, страна!


4 декабря, пятница.

Потерял (при плохом самочувствии) день на НТВ: польстился записью передачи о Сталине.

Какой-то усатый мужик, кривоногий, с массивным значком на лацкане.

— Что это у вас за знак? — Ветеран спецслужб (с вызовом).

Зашла колготня о том, где был Сталин в первые дни войны. Он:

— Это теперь уже общеизвестно: молился, просил Бога за Россию.

И вдруг мне:

— И вам, Кублановский, который афиширует себя как христианина, стыдно этого не знать.


Наташа с детьми отдыхала в осенние каникулы в Израиле. Вася написал бабушке об этом письмо: “Такого количества евреев я еще никогда не видел”.


Возвращался на машине из Останкина (уже затемно). Радиоизвестия. Скончался артист Вяч. Тихонов (легендарный Штирлиц из “Семнадцати мгновений весны”). Представитель ФСБ по связям с общественностью: “Смерть этого артиста — катастрофа для российских спецслужб”.


5 декабря, суббота.

Есть люди, которым, кажется, всегда есть что сказать, и никакое многословие их не смущает. Мое же повествовательное мышление “построфно”, “построчно” (возможно, издержки профессии).

И в массиве прозы я всегда сразу ощущаю куски… сверхпрозы, т. е. написанной по, в сущности, поэтическому вдохновению, а не в результате просто добросовестного ремесленного усилия по выполнению самозадания.


Поэзия — что же это? Вот стихотворение Рубцова “Ветер всхлипывал, словно дитя…” (видимо, конец 60-х гг.). Четыре строфы, банальные рифмы, словарь, “ничего особенного”. А ведь гениально.


6 декабря.

Вчера. Добрый хороший вечер в музее Пушкина (читал “Перекличку”). Подтянулись “последние могикане” культуры; как говорят на флоте, “нас мало, но мы в тельняшках”.

Собственно, прежнее положение инакомыслящего самиздатчика. Только тогда со своею бледной машинописью противостояли агитпропу совковому, а сегодня — со своими мизерными тиражами — агитпропу гламурному.

Да, прежняя образованщина — ныне представляется достойным культурным слоем, уникальным социальным образованием (простите за тавтологию) с приличным и даже хорошим культурным аппетитом и, главное, вполне бескорыстным отношением как к своей профессии, так и к миру.


7 декабря, понедельник.

Сидел в знакомом шалмане на переделкинском рынке. За окнами наконец-то шел крупными хлопьями долгожданный снег. И из угла вместо дежурной попсы мило блеял Окуджава про то, как “самая главная песенка шевельнулась в груди” и проч. Горячая куриная лапша (лапша ручной выделки) хорошо сочеталась с первым зимним деньком.

Комичный мой облик: на старости лет стал похож одновременно и на раввина, и на Ивана Тургенева.

9 декабря, среда.

Затемно, снежным утром прийти в храм — ничего не бывает лучше. Сегодня так (в 8 утра) в церкви Иоанна Предтечи на Пресне. Несколько фигур в полутьме, не мощный, но в меру хор. Как раз — к Символу Веры. Здесь служил отец Борис (Михайлов), здесь отпевали Диму Борисова, Валю Ашкенази (“твой окаменевший холодный лоб”).


10 декабря, Знамение Божьей Матери, 615 утра.

Смотрю на снежную с фонарной подсветкой тьму за окном, и растет тревога — тревога за близких, за завтрашний день, не за себя, нет. Уходит книжная культура, целый исторический период, освященный христианскими смыслами. И что же ему на смену?


У С. М. есть приятель Г. — холеное животное, от которого ждать человечеству совершенно нечего. Всегда покрыт ровным оливковым загаром. Бережет здоровье настолько, что ежегодно ходит добровольно к дорогому проктологу проверяться.


Неизвестный мне прежде актер Владимир Капустин — в роли Шаламова (“Завещание Ленина”, РТР, сценарий Ю. Арабова, режиссер Николай Досталь — вот кому надо б дать Солж. премию!). Сильный фильм, сильный актер. Сильнее, чем “В круге первом”. Даже как-то невероятно видеть это на грязном “голубом экране” совр. общества. Настоящее — во враждебной среде.


Актриса Клавдия Пугачева (1906 — 1996), ее любил Хармс…

“После войны мы встречались с Анной Андреевной то в Москве, то в Ленинграде. <…> Однажды в эту пору мы стояли с ней на мосту через один из каналов в Ленинграде, и вдруг показалась лодка. На веслах сидела молодая женщина, а на корме с гитарой полулежал наш общий знакомый, поэт Володя Лифшиц. Я хотела их окликнуть, но Анна Андреевна сделала жест — „не надо”. Они медленно прошли под нами как виденье безмятежного счастья. Ахматова проводила их взглядом и сказала: „Не забывайте, мы тени из другого мира””. (А. А. имела в виду, конечно, не возраст, но изгойство — следствие сидящих в лагерях их близких.) Володя Лифшиц — отец Леши Лосева (ныне покойного), питерский поэт, похороненный на переделкинском кладбище. И похоже, один Паша Крючков знает, где тут его могила.

Все, все ушли… (Клавдия Пугачева. “Прекрасные черты”, М., 2009).


12 декабря, суббота, 3 часа ночи. Переделкино.

Человек изнашивается, как механизм от долгой или неправильной эксплуатации (чаще всего самоэксплуатации). Только вот свидетельствует ли это о его тварности — не могу понять. Самовоспроизводящийся механизм — искушение и нехороший соблазн (думать так). Но катастрофы, случайности, “несчастные случаи” и т. п. склоняют к таким невеселым подозрениям.


15 декабря, вторник.

Париж — наконец-то увиделась голубизна, облака, барокко!

В полдень вышел пройтись, распахнул дверцу ворот и — ослеп. Ослеп от солнца, о котором я за два месяца в России, оказывается, подзабыл.

В кафе у португальцев выпил портвейна. Все жмут руку (консьерж, в баре и проч.) — радуются, куда пропал? Такой славный высоко-ровный тонус жизни, что, кажется, нет тут места ни смертям, ни болезням.


17 декабря, четверг.

На днях по-русски обнародован последний незаконченный роман Набокова (который он завещал сжечь, но сын не решился, нарушив — может быть, правильно? — волю покойного). У нас в России книга вышла сразу двумя форматами: и тоненьким карманным, и толстенным фолиантом для нуворишей. Карманное издание за несуразно большие деньги продается теперь в аэропортовских киосках вместе с Акуниным, Пелевиным, Сорокиным и прочими эрзацами настоящей словесности.


2230. Холодно, гуляли с Н. и на бульваре Батиньоль встретили в полутьме девушку, какие бывают только в Париже: фигуркой и ростом вылитая Лена Шварц, но в белых штанах, а главное, шляпа, на какую в России бы никто не решился: с гигантскими волнистыми полями — такую необходимо придерживать рукою ежеминутно.


“Мы, русские, — народ молодой, мы только начинаем жить, хотя и прожили уже тысячу лет; но большому кораблю большое и плавание” (русский пророк Ф. М. Достоевский за сорок лет до падения русской цивилизации — 1876 г.).


21 декабря, 7 утра.

Полускабрезная игрушечность — элемент культуры Серебряного века, его ощутимая составная — оставляет какое-то нехорошее послевкусие (стихи Потемкина о Париже в “Новом мире”). Это есть и у Кузмина, и у голуборозовцев, у Вертинского, у Северянина etc… Предсмертное цветение с грядущей тленцой (которое когда-то я рассматривал как бодрое и высокое слово).


Когда в конце 80-х от нас на Запад потянулись поэты читать стихи в университетах, Дм. Пригов еще и ржал по-ослиному, кричал петухом, выл и лаял. Зап. слависты, которые до того с нашей стороны не видели ничего левее клетчатой кепки Евтушенки, воочию убеждались, что на смену соцреализму в Россию пришла творческая свобода.


М. Айзенберг — без всякого, по-моему, серьезного на то права — считает для себя возможным рулить литературным процессом. И типажно напоминает Осипа Брика.


Воинствующим антикоммунистом было быть трудно, но хорошо. А воинствующим противником олигархии трудно и плохо.


22 декабря.

В тридцатиградусные морозы при перевозке из Хабаровска какого-то частного цирка в металлическом контейнере без вентиляции замерзли африканская львица и восемь индийских тигров.

Есть (были) звери. И есть нелюди. И нелюди загубили зверей.


Получил наконец у Никиты том Тургенева (Петроград, 1915. Ну конечно, откуда у Струве Тургенев советский?). “Мелкие сочинения в одной книге”.


Достоевский был первым (единственным?), кто практически показал существ, уже укорененных в революции, — бесов. Толстой революции не чувствовал, не понимал. Отсюда его плохо (да и далеко не всегда) скрываемое сочувствие революционерам — как… нонконформистам и жертвователям собою во имя (пусть и понимаемого ими ложно — что извинительно) блага ближнего. Что это потенциальные убийцы миллионов — этого Толстой не сознавал ни на йоту. Слишком был для того породист, эгоцентричен.


30 декабря, среда, половина шестого утра.

Четыре дня на острове в Бретани, башни маяков, их лучи по ночам и мерные сигнальные вспышки, волны, валы, пена, скалы, ветер — мое любимое.

В гостиницах мы специально не задвигали штор, так что присутствие маяков, их работа всегда были с нами.

А выехали с утра 23-го. В Париже висела такая серая мгла, что от Эйфелевой башни не осталось даже арочного проема (редкая возможность увидеть Париж до 80-х гг. XIX века). А уж по мере приближенья к Атлантике небо светлело, пошли облака, наливались оранжеватые сумерки…

Если Бель-Иль все же курортный, богемный (там и Сара Бернар, и Клод Моне, и даже гощевал с любовницей Миттеран, и на вертолете прилетают с бабами “шейхи”), то Уессан проще, идентичнее — настоящая, без гламура, Бретань.


Пьяницы-старички в баре: “Наши устрицы лучше!” И они — перед ними, и гребешки, и без жадности убывающая бутылка вина.


В рождественскую ночь, простите, вечер (служба началась в 21 час) — церковь заполнена только наполовину (человек 100), а наутро “общество друзей Иисуса Христа” еще поредело — человек 20. Переупростили католики службу, довели чуть ли не до баптистской — в целях популяризации, а паства все равно убывает.


В Бретани —

каменные распятия

с губчатым лишаем.


Губчатым, зеленовато-голубоватым, а где и желтым. Перед храмом в Ламполе и распятье, и Распятый совсем заросли ими.

Кладбище в самом центре городка; Наташа: “Здорово — мертвые вместе с живыми”. Мы зашли туда после службы на Рождество. Луна давала всему ирреальный фосфоресцирующий оттенок.

Ветра сильные очень, но поглубже на острове — тепло, цветет розмарин. Однажды после долгой прогулки мы даже лежали — отдыхали на сухой траве — под луной. Ну и, конечно, вдали красная звездочка маяка.


Сколько бы я здесь вволю прожил и как скоро потянуло б на материк, к рекам, к дому?


31 декабря.

Самый влиятельный интеллектуал года — Пелевин (опрос портала OpenSpace.ru).

Женщина года — К. Собчак (результаты премии Glamour).

Загрузка...