«Раз, два и три!» — мысленно считает Элизбар, но не встает, а глубже залезает под одеяло. Постель трудно покинуть, когда это необходимо. Элизбару не лень встать, он проснулся раньше обычного, если вообще спал, и, не зная, как убить время, по обыкновению, размышляет или, если угодно, нежится в постели… В конце концов, он отправляется на войну, и кто знает, когда еще ему выпадет такая возможность, да и выпадет ли вообще — понежиться в постели…
Еще рано. В комнате и за окном одинаково темно. На ночном столике деловито тикает будильник, точно успокаивает хозяина: все в порядке, я все помню, — но откуда знать часам, что творится на душе у Элизбара…
Лизико с Божьей помощью удалось спасти, однако ясно, что теперь она не жилец, на нее больно смотреть — поникшая, точно с переломленной шейкой, с перебинтованными руками… И все равно с упрямством античной героини отказывается от заботы и сочувствия близких… Отбивается от них, как Орестея от кровожадных эриний… Приход отца только больше растравил ее. Спросить Элисо, так она слишком перевозбуждена, стыдится всех, и Элизбар не исключение. Но Элизбар ничуть не удивится, если дочь вообще не пожелает его видеть. «Ты победил», — едва слышно проговорила она посиневшими губами. Но разве между ними может быть победитель?! В войне отца с дочерью победа равна поражению. В крайнем случае, победа за тем, кто побежден. Победитель не между ними, а в другом месте, это кто-то третий, тот, которому так же наплевать на дочь, как и на отца… Две машины в сопровождении охранников, прогрохотав в подворотне, беспрепятственно въехали во двор больницы, и, когда Элизбар со злой решимостью направился к нему, чтобы хотя бы прилюдно влепить пощечину, охрана встала на пути, не допустила до свояка, а тот, свояк, не приказал охране — пропустите, это родственник… — напротив, прячась за спинами двухметровых «качков», крикнул: «Сначала успокойся, потом поговорим. Наши дети устроили мне провокацию. Это политическая акция, и скоро ты сам в этом убедишься…» И Элизбар отступил. Решил еще раз довериться простодушной народной мудрости[1]. И вот маститый писатель собирается на войну, постаревший Одиссей отправляется к Трое…Его паруса давно опущены, и осел привязан в яслях… Но времени в запасе достаточно: он может не только без спешки собраться, но даже передумать…
Так что нашего Элизбара отнюдь не лень удерживает в постели; он еще раз перепроверяет правильность принятого решения. Вдруг выпали свободные минуты, и, не зная, что с ними делать, еще раз взвешивает все до последних мелочей (к примеру, сумеет ли приспособиться к полевой кухне, а главное, к отсутствию унитаза), чтобы опять не оказаться посмешищем — хотя бы для той же Лизико, которая однажды уже разоблачила его, принародно выкрикнув в мегафон: «Он занимается поисками и исследованиями общей вины, чтобы утаить личную!» В самом деле, в его возрасте не отправляются на войну, в особенности если не призывают и не настаивают, а войны вспоминают (пусть даже привидевшиеся во сне «турниры»!) и пишут мемуары. Пожалуй, и он написал бы не хуже других, если бы было что писать. Но у него нет ничего, о чем вспомнил бы с гордостью. Он жил неправильно, и чем меньше потомство узнает о таких, как он, тем лучше. Впрочем, справедливости ради надо признать, что жил он, как все. Не как хотел, а как мог, чтобы выбраться из жизненного болота относительно чистым. Однако оправдываться сейчас — все равно что придуриваться, так же омерзительно, как тайком слизывать с пальца налипшее говно (пусть даже и свое)… И этот «уход на войну» всего-навсего запоздалая и тщетная попытка покаяния в чем-то, исправления чего-то. В самом деле, что изменится от того, на час раньше он встанет сегодня или на час позже?! Напротив, чем дальше будешь держаться от этой войны, чем дальше махнешь в Европы бузить и куролесить, тем понятней и положительней будет оценено твое поведение, и, если телевизору можно верить, тебе позволят провезти бесплатно до ста килограммов груза через дырявую границу, схожую с побежавшей чулочной петлей. Но Элизбар не годится ни в спекулянты, ни в сутенеры; в домашних условиях от него больше проку, в сущности, ему не важно, создает ли он духовные ценности, «нетленку», как ерничают коллеги, или напрасно набивает мозоли на пальцах, до головной боли стуча на машинке. Все дело в том, что он сознает себя свободным и полноценным человеком только тогда, когда сидит под своим кровом, на своем стуле, за своим столом, сунув ноги в свои шлепанцы, и переносит свой мусор из своего мусорного ящика (головы) на свою мусорную свалку (бумагу). Его писательское тщеславие довольствуется и этим. Ему, извините, наплевать на то, что скажет о нем потомство[2]. Мнение потомства выболтали нынешние, те, кто не согласовывая ни с ним, и ни с кем другим, строят завтрашнюю Грузию… Элизбара ни о чем не спросили, как и прежде не спрашивали… Сегодня то же, что вчера, разница только в том, что нынешние предпочли бы, чтоб он еще глубже влез в свою раковину или в панцирь, в зависимости от того, считают ли его улиткой или черепахой…
Но, как бы он ни тянул и ни колебался, встать все-таки придется, хотя бы для того, чтобы отогнать эти неприятные мысли. Они и впрямь кружат над ним, как мухи над падалью, только в отличие от мух их (мысли) притягивает падаль с очевидными еще признаками жизни; скажем, она должна зевать, ворочаться, бормотать под нос, шарить рукой в поисках ночника или не важно чего — главное, показать, что еще дышит и терпит. Остальное за ними: как говорится — дело техники. Как бы он ни упирался, как бы ни прикидывался мертвым, они проникнут в его сознание, причем с его же помощью — крепость всегда взламывается изнутри, — он и не уследит, как запутается в лабиринте бесчисленных предположений, сомнений, страхов, забот и хлопот, откуда едва выбрался минуту назад…
«Раз, два, три», — на этот раз почему-то по-русски сосчитал Элизбар, но опять не пошевелился, только вдруг вспомнил считалку времен детства:
Раз, два, три-с,
Кругом повернись,
На плечо бери винтовку,
На войну катись…
Он и сам удивился, как совпала эта макароническая бессмыслица с его настроением. Считалка-скороговорка для двуязычных детей. На одном языке считаешь хотя бы до трех, что и малышу доступно, а на другом присовокупляешь чушь, нечто, чего не понимаешь, что не твое дело. Ни винтовка не твоя, ни война. Чужой на чужой войне, но не мудрец, а глупец, поскольку чужую войну счел своей, а свое кровное, родное — отдал. Подобные, на первый взгляд бессмысленные стишки на самом деле полны глубокого смысла: по-детски косноязычно и «простодушно» служат большим целям. Они изнутри разрушают человека, в особенности если впитаешь их сызмальства, вместе с материнским молоком, а то и вместо него… С их помощью ребенок может принять как родное то, чего никогда не видел, и, как навязанное, возненавидеть свое. Это испытанное оружие. Результат гарантирован. При первом же выстреле (война) ты оставляешь родину и прячешься под крышей врага. Раз, два, три и-и раз, два, три… С тех пор как расползшееся по швам при грузинском Александре Первом русский Александр Первый собрал в утробе империи, мошкара кружит над нами, изводит, одолевает… Тревога! Мы окружены! Спасайтесь! Гибнем! Впрочем, то, что нам кажется гибелью, на самом деле муки рождения. От них и эта бесконечная смута, демонстрации, митинги, самоутверждение, самовластие, самоволие, само-управление, самоликвидация или же братоубийство, убиение юнцов, избиение младенцев, маскулинизация женщин, феминизация мужчин и все новые и новые содомы и гоморры… Пылающий угль, не загашенный в Цхинвали, полыхнул огнем в Сухуми… Раз, два, три и-и раз, два, три… Открой пункт приемки цветных металлов, старинных ковров, любой рухляди, и ты человек! Все равно страна рушится! Но и за это благодарю тебя, Господи! Всякое изменение — к лучшему, к худшему ли — подтверждение жизни. А это сегодня главное… Была бы Лизико здорова, а до остального мне и дела мало. Да, да опля! Да, да. Мы еще живы!..[3] Увидела меня — и глаза заблестели. Попыталась спрятать руки и не сумела, на ней не было одеяла (еще бы — в такую-то жарищу!), руки мешали ей, но не смогла их спрятать, как порядочный вор украденные вещи. Ничего. Главное — воля к жизни. Чем бы ты ни болел, ты все-таки здоровее врача, пренебрегающего твоим исцелением. И эта ползучая война будет еще какое-то время переползать от села к селу, объест и обглодает все вокруг себя и, как тлеющий угль, подернется золой забвения. До тех пор пока вновь не появится в нем нужда. Опля! Империя тужится — мы рождаемся. Телевидение показывает обугленные трупы заживо сожженных юношей — запугивает, но мы живем! И даже сохраняем благовоспитанность. На днях, говорят, какой-то таксист извинился перед пассажирами за то, что сидит к ним спиной. Опля! Поделом нам. Спросить моего свояка, так он считает, что мы все валим на других. Пустое! Во-первых, другой на себя не берет, а во-вторых, кто же нам поверит?! Единоверная страна — и устраивает в церкви баню!.. Покровитель и друг — не от врагов тебя избавил, а врагов избавил от тебя и вообще — стер, смыл тебя с карты, как банщик в Пестрой бане смывает мыльную пену с каменного лежака. Ушат воды — плюх, и кончено дело. Какая тысячелетняя династия? Не было ее. Трон Багратионов до сих пор гниет в каком-то залитом водой подвале Санкт-Петербурга. Но все-таки несчастьем из несчастий Элизбар считает новый расцвет кашелиевского семени. Продай родину и купи золотой унитаз… Ну, шустрей! Не отстань от соседа! Не дай обойти себя родственнику! Все равно страна рушится… Раз, два, три-с, кругом повернись… Но одно словцо мы все-таки скажем, один вопросец поставим. Если б мы сами не посодействовали, если б не наделали ошибок, если б не напозволяли себе, нас все равно превратили бы в экспериментальный экскремент?! Раз, два, три-с… Наши царевичи кончали жизнь академиками иностранных академий… Наше дворянство сменило не только ориентацию, но язык и обычаи… Раз, два, три-с… Гибель в бою на чужой войне считалась высокой честью… Раз, два, три-с… Примеры завели бы слишком далеко. А сколько наших царей умерли в пути, по дороге в Санкт-Петербург, куда они направлялись попрошайничать, или на обратном пути из Санкт-Петербурга униженные отказом, обнищавшие вконец, ошпаренные свербящим в заду геморроем; не вылезая из седла, уныло следовали они дорогой пустых обещаний и неоправданных надежд и зарыты были у дороги, на обочине, точно странники-монахи с нищенской сумой… Раз, два, три-с… Приходите правити нами… Окажите нам честь, примите в услужение. Раз, два, три-с и-и раз-два-три-с… Мы столько под них ложились, столько плясали, что в конце концов достучались, сподобились, и для нас взошло солнце — но из ящика иллюзиониста; и нам явился спасительно в образе генерал-майора графа Готлиба Курта Хайнриха фон Тотлебена: брат и сват, жнец и швец, бравый, пустой, заносчивый, по-старому — прохиндей, по-нынешнему — жулик, с козою волк, с волком — коза, однако понаторевший в своем деле, и Ираклия Кахетинского провел, по-восточному подобрав ноги, и грузинского Ноя облапошил, по-европейски закинув ногу за ногу. А в последнее время что-то особенно зачастил, прямо-таки сделался нашей телезвездой! Похоже, задумал новый трюк, как бы не похлеще прежнего. Распоров рот до ушей, лыбится с экрана, как глупым деткам глупый дядька, а потом шустро взбегает по трапу самолета: топ-топ-топ начищенными сапогами. Что знает — то знает, что умеет — то умеет! Не отнимешь. Скорей, он отнимет, на что глаз положил. Далась вам эта Абхазия, бичо[4]!
Хоть так растяни, хоть этак — средних размеров пляж, не больше. И не стыдно вам, с вашей прославленной широтой и гостеприимством!.. И, представьте себе, большинству телезрителей действительно стыдно, они в самом деле чувствуют себя виноватыми и, будь у них возможность, надрали бы уши молокососам (да и немолодым идиотам), добровольно отправляющимся в Абхазию, лезущим в пекло вроде бы из любви к родине, для защиты ее чести, а на самом деле — для разбоя и мародерства: хотят — шприц введут, хотят — клизму. Никто им не указ!.. И вдруг стыд и ужас охватывают всех, ах ты, господи, не везет, так не везет!.. Ветер над летным полем срывает фуражку с генерал-майора (фуражки-то нынче с тульей) и словно кривой обруч катит по бескрайнему Лило[5].
Все провожающие, целая рота военных и штатских срывается в погоню, каждый жаждет догнать и услужить, но, как обычно, побеждает один, самый шустрый, навсегда сделав остальных своими врагами, и с дорогим трофеем в руках, бережно очищая его от репья и пыли, скромно взбегает по трапу и почтительно протягивает графу. Готлиб Курт Хайнрих в знак благодарности брутально хлопает его по плечу и хвалит от души: — Молодец, братец! Айда черножопый!.. Но, чтобы остальные не чувствовали себя обделенными, перед тем, как войти в самолет, напоследок фон Тотлебен кидает им загадку-головоломку: — Вот увидите, если эта ваша республика, или как ее там, не станет федерацией!.. Что тут начнется в толпе провожающих, ах ты, Господи! Я же говорил, а вы не верили, а я всегда был сторонником федеративного устройства, а у меня еще дед был федералистом, а спросить меня, так я ответственно скажу, что эта несчастная страна всегда была федерацией, хоть и сама того не знала…
Элизбар энергично потянулся под одеялом и, крякнув, вскочил. Ни по-русски не считал, ни по-грузински. Оделся быстро, как старый солдат, хотя темнота все-таки мешала. Отсутствие света плюс отсутствие воды, а зимой еще отсутствие тепла — согласитесь, такое испытание может сломить самое упрямое существо. В конце концов, не только пуля косит человека. Да и где взять столько свинца! Но раз судьбе угодно было поселить тебя между двух морей, терпи; надо выдержать все, сжиться с окружающим, то есть перевоплотиться — в соответствии с меняющимися условиями и не меняющимся ландшафтом. Судьбе (а исходя из последних наблюдений, и власти) безразлично, человек ты или мышь-полевка. Родился? Сам виноват! Вот и позаботься о себе сам. Никто другой заботиться не станет. Грабь и прикрой свой срам… Чтобы спастись или попросту выжить, ты жертвуешь душой ради тела. Было время (давно, недавно…), когда стол, накрытый тобой у дороги, не убирался с утра до ночи и каждый прохожий мог выпить и закусить; теперь же на общем костре, разведенном в подъезде, ты варишь подобранные в базарных лужах ошметки капусты и очистки картошки. Задымленный подъезд похож на доисторическую пещеру, а ты на питекантропа — небритый, беззубый, всклокоченный. Чтобы огонь не погас, бросаешь в него все, что горит: книги (в том числе и свои), картины, паркет, мебель, двери… Трудно быть сыном страны — удела Богородицы! Приходится идти на все, чтобы хоть на день продлить существование. Короче, надо сделаться либо шутом, либо философом, чтобы устоять против всех бед, прежде спрятанных в ящике Пандоры. Каково без товарища и без надежды! Только и осталось, что прикинуться дураком и на старости лет опять играть в войну; можно сказать и по-другому — добровольно лечь в могилу и своими руками засыпать себя, уже похороненного собственной дочерью… Но если мы и в самом деле не вернулись в доисторические пещеры, должен же иметь какое-то объяснение этот немыслимый поступок Лизико?! Силой ее никто не заставлял (и не мог заставить), то, что сделала, — сделала по своей воле, и одна она знает, с какой целью. К примеру, у ее матери (настоящей) ни в коем случае не могло бы возникнуть не только чувства, но и животного влечения к такому субъекту, как Ражден Кашели, но если б когда-нибудь она решила отомстить мужу, то, наверное, изменила бы именно с таким ничтожеством, чтобы наказание было больней и унизительней. Так что причиной нельзя считать ни всеобщую разнузданность, ни пропаганду свободной любви на страницах безграмотных газет… Если сваливать на них, мы не только легко уйдем от ответственности, но и обесценим сам факт, превратив его в разновидность семейного конфликта, почти в норму. На самом же деле это исторический факт, продукт новой действительности, один из эпизодов нынешней войны, обусловленный тысячами видимых причин и подводных течений… Здесь, в этом маленьком эпизоде, завязались в узел самые разные страсти, побуждения и цели, постыдные и прискорбные, приемлемые и неприемлемые не только для семейной или общественной морали, но и с политической точки зрения. Рабство и свобода, любовь и ненависть, жизнь и смерть — без этих вечных, но сегодня поднятых на смех понятий мы ничего не поймем в этой вроде бы «семейной драме», непременно запутаемся, потеряемся и навсегда останемся в ней, как в лабиринте, без спасительной нити и без факела. Да, невыносимо представлять себе близость Лизико и Раждена, но с определенной точки зрения она непременная неизбежность, поскольку не менее невообразим подвиг Антона, рожденный только и только этой близостью. Убил он или не сумел, это уже другой вопрос. Главное — решился… И, что еще важнее, он понял, на кого должен был поднять руку, если хотел остаться человеком… Если действительно желал освобождения! Велика жертва здесь Антон, там Лизико, — но войны без жертв не бывает! Жертв будет еще больше. Разве Элизбар не жертва этой войны?! Какое имеет значение, в окопе будет сидеть или у письменного стола, хотя сейчас ему лучше в окопе. Может быть, то, что прошлой ночью он видел смертельно раненную дочь, заставило его поторопиться. Однако решение его твердое и окончательное, как бы оно ни насмешило врагов и ни поразило Элисо, которая сейчас в больнице, возле Лизико, но всем существом с ним — своей «последней надеждой», охваченная предчувствием, инстинктом чующая его состояние, ибо не может быть, чтобы не понимала, каково сейчас Элизбару, что у него на душе. Элизбар не оправдал ее надежд. Остров с рыжими кручами и вечнозелеными холмами, возникший в океане одиночества и бездомности (этот поэтический пассаж из юношеского стихотворения Элизбара), на поверку оказался обыкновенным миражем, еще одним оптическим обманом, еще одной ловушкой для женщины, заблудившейся в пустыне жизни… Если налетит самум (а он, считай, налетел!), ей не удержаться, хватаясь за могилу умершего мужа (да она и не позволит себе этого); что же до стихов Элизбара, то они недолго поддержат ее, ими ни голода не утолишь, ни наготы не прикроешь и не отпугнешь зверей пустыни, даже если будешь держать под подушкой, как спасительный амулет, или не выпускать из рук, как безногое или мертворожденное дитя… Элизбар ничего не имеет против, более того, будет счастлив, но пережитое однажды второй раз не перечувствуешь, тем более — пережитое другим; стихи Элизбара населены уже умершей жизнью, это прах и пепел, к которым никто не имеет отношения, в том числе и Элисо. Посторонние, кто бы это ни был, даже Элисо, неуместны там, как бабочка в подземной пещере. Там обитают летучие мыши — мрак, сырость и голые камни, таков ландшафт души Элизбара, и даже безграничная любовь Элисо бессильна совершить чудо — взрастить на камнях пшеницу и дать душе насущный хлеб. Элизбар не приютил влюбленную, как девушка, вдову, не дал пристанище потерянной душе — он только пуще смутил ее и сбил с пути — лишил прошлого, тогда как в своем прошлом не нашел ей места… Что же до стихов, то Элизбар стыдился их еще тогда, когда его ровесники, начинающие поэты, чуть не пинками отталкивали друг друга в актовом зале университета, пропахшем немытыми ногами, он же сгорал от стыда, боясь, как бы и его фамилия не была названа, и его не вызвали для чтения стихов… Но дороги назад нет ни для кого. Да нам и не кажется, чтобы кто-то из них хотел вернуться назад. Напротив — вперед и вглубь, как можно глубже, ибо спасение только там, в глубине, в безднах, в бесконечности… Может статься, что никто не хотел, так сложилось. Для них и прощение — наказание. Отец ли простит дочь или дочь отца, оба равно перестрадают, в конечном же счете ничего не изменится. Нет, не всепрощение, а нечто прямо противоположное высшая требовательность и строгость. Если спасение еще возможно, то лишь тогда, когда они ничего не простят друг другу. Покамест они не готовы к такому, покамест живут по рабским канонам, гордятся постыдным и стыдятся человеческого. Потому Элизбар так воровато крадется на войну: стыдится и жены и дочери. Они не соберут его в дорогу и не благословят, а обсмеют какая война в твои годы! Или того хуже — уличат в притворстве… Но, к счастью, будильник тикает, время идет, и с каждой секундой близится пора вечного прощания с прошлым. Даже если он уцелеет и вернется с войны, он не станет жить, как прежде, вообще не станет жить, если по-другому жить невозможно. Сложит руки на груди и умрет. В конце концов, все умирают, и ему Всеблагой не откажет в такой малости!..
Когда, кое-как умывшись водой, набранной впрок в бутылки из-под «Боржоми», он наконец вышел из ванной, вокруг все еще было темно. Как квартирный вор, бродил он по своему жилищу. Махонький желтоватый блик карманного фонарика с непоследовательностью и нелогичностью бабочки перепархивал с предмета на предмет, словно не знал, что ищет, и не интересовался, найдет ли.
Зато он сам всегда знает и легко находит нужный предмет, не столько с помощью фонарика, сколько благодаря памяти. Фонарик, выражаясь языком криминалистики, помогает ему в опознании, подтверждает, что предмет, хранящийся в памяти, и есть тот самый, который он ищет. К примеру, термос (Элизбар отвинтил крышку и налил в чашку кипяток) или чашка, по всей высоте треснувшая с одного боку, которая когда-нибудь непременно ошпарит его, развалившись в руках. Другой давно бы ее выбросил, но Элизбар не представляет утренней трапезы без этой чашки. Он не только с удовольствием пьет из нее чай, но с ее помощью подтверждает свое собственное «я»: раз он сидит за столом с этой чашкой, стало быть, он — это он. Однако в этот раз у него как челюсти свело. И вообще-то есть в темноте трудно, а на этот раз особенно. Конечно, он нервничает перед неприятным путешествием, но, чтобы подкрепиться, через силу размачивает в подкрашенном кипятке кусок зачерствевшего хлеба. Когда-то наши предки говаривали: «Голодного человека до двери не отпускай», — а он на войну собрался. А еще сказано, что завтрак дороже приданого. Когда так приговаривали, надо полагать, и приданое, и завтраки были обильные, богатые, так что жених-чревоугодник мог и призадуматься… Глазунья со шкварками, балык со слезой, икра, ветчина, колбаса, сыры на выбор, масло, творог, сметана, сливки, варенья, мед… А он макает в чай черствый хлеб. Сидит с закрытыми глазами и думает о письмах, которые оставляет Элисо. Повторяет их мысленно наизусть и при этом размеренно жует — не как воин, уходящий на войну, а как вернувшаяся с пастбища корова, пережевывающая жвачку в темном хлеву. Темнота разит керосином. На бездействующей газовой плите стоит воскрешая из небытия керосинка, на керосинке — чайник, к чайнику прислонено одно из предназначенных для Элисо писем: как только ей понадобится керосинка, непременно увидит… Второе письмо лежит в ящике письменного стола, о нем Элисо узнает из первого. Но пока есть время, осмелимся и мы заглянуть в них. Лучше потрудиться сейчас, чем пожалеть впоследствии. Нужно перепроверить все, вплоть до орфографии и пунктуации, чтобы никаких недопониманий, никакой напраслины, ведь напраслина следов не оставляет. Впрочем, письма в высшей степени безобидные. Первое, в сущности, даже не письмо, а записка, сухая информация о втором письме, с ее помощью Элисо должна узнать, где и когда найдет главное письмо — письмо-исповедь, письмо-завещание. Словом, бред расчувствовавшегося старика…
Элизбар на какое-то мгновение увидел перед собой насмешливо улыбающееся лицо Элисо, и ему стало не по себе. Но в первом письме не нашел ничего такого, к чему можно было бы придраться. Да в нем всего-то и значилось: «Если до завтра не дам о себе знать, в ящике письменного стола найдешь письмо, оно все объяснит.
Твой Э.», — вот и все. Разумеется, Элисо ни в коем случае не вскроет второе письмо раньше времени, но даже если вскроет, это ничего не изменит. Просто чуть раньше узнает то, что, в конечном счете, рано или поздно должна узнать, и ее знание будет иметь столь же мало значения, сколько и незнание. Но вот «Твой Э.» ему не понравился — резанул слух и глаз сентиментальной фамильярностью. Он быстро встал, выплеснул оставшийся чай в мойку, чашку кверху дном поставил на блюдце и с письмом в руках направился в свою комнату. Желтоватый блик фонарика двигался перед ним как-то устало и растерянно, словно последняя в мире бабочка.
Второе письмо, как он и предчувствовал, заставило задуматься гораздо серьезней. Даже взволновало, как будто он впервые прочитал его. Словно до этой минуты он не до конца сознавал, насколько плохи их дела. Сначала он расстроился, бессознательным жестом провел по волосам задрожавшими от волнения руками, потом разозлился на себя за безжалостную откровенность. Время от времени вслух проговаривал обрывки фраз: времени больше нет… ты и сама догадываешься… никто не вправе осуждать… всем судья один Господь… только не считай это бегством… и пусть я буду последним… но если бы мы в свое время… возможно, этого не случилось бы… Так. Именно так — не случилось, если бы с самого начала они жили по-другому (по-человечески). И все-таки остался доволен прочитанным. Ничто не вызывало на спор с самим собой. И желания изменить или зачеркнуть хоть слово не возникло. Но неожиданно насмешливая улыбка Элисо опять сверкнула перед ним, точно лезвие кинжала, и, поникший, смущенный, он еще раз вернулся к письму.
Любовь — своеобразная разновидность войны и противоборства, но в отличие от любых войн и единоборств в ней побеждает побежденный, то есть тот, в ком сильнее способность прощать, понимать, уступать. Потому любовь всегда для всех непостижима. Но в то же время сильна и притягательна именно тем, что и не пытается стать понятной…
Желтый блик света, словно бабочка с больным крылом или же однокрылая бабочка, дрожа, запинаясь, дергаясь, перепархивает со слова на слово, со строки на строку…
Короче, Элизбар изучал письмо до тех пор, пока не обнаружил в нем грамматическую ошибку, что скорее позабавило его, чем огорчило. «Вот еще одно свидетельство нашей невнимательности!» — воскликнул он в душе, не столько восхищаясь ясностью своего ума, сколько для того, чтобы ослабить впечатление от письма. Ему стало стыдно перед Элисо, и он попытался избавиться от необъяснимой верноподданнической робости. В принципе, он не заменил бы ни слова, но собственная искренность встревожила его: он выглядел в глазах жены настолько слабым и беззащитным, что Элисо вполне могла принять такое письмо-исповедь или завещание за лицемерие. Если когда-нибудь прочитает его, в чем теперь Элизбар серьезно сомневался.
Он положил письмо на стол, свободной рукой выбрал из авторучек, дремлющих на столе, самую любимую и бережно, словно закапывая ребенку глазные капли, вписал в слово недостающую букву. «Вот так! Будем педантичны до конца!» — закончил с искренним волнением. Такова его природа. Не может мириться с ошибкой и любую старается исправить, что, конечно, не назовешь проступком, но, определенно, можно назвать глупостью. Потому и не получается ничего, его педантизм не оправдывает себя во времена всеобщей безответственности и бедлама. Вот если б в свое время он воздержался от заучивания макаронических стишков, может, и обошлось бы. Теперь поздно. Мы сегодня собрались на войну, но война полыхает давно. С тех пор как Папа Римский Пий Второй задумал изгнать турок из Византии и в поисках союзника отправил некоего Лодовико из Болоньи в Грузию, как в христианскую и, что особенно было важно для него, сильную страну, которую к тому времени царь Александр Первый, прозванный Великим, отдал на растерзание одичавшим за годы монгольского господства родственникам, а сам укрылся в часовенке при храме…
Раз, два, три-с,
Кругом повернись,
На плечо бери винтовку,
На войну катись…
Каждая божья тварь наделена своим языком. Бог не обделил никого: собака лает, конь ржет, корова мычит, осел вопит, курица кудахчет, змея шипит, волк воет, орел клекочет, ворон каркает, голубь воркует, журавль курлычет, перепелка плачет, лягушка квакает, летучая мышь пищит, полевка свистит, комар звенит, а человек разговаривает — немец по-немецки, китаец по-китайски, и так далее, и так далее… Ты же по-русски считаешь до трех, а дальше по-грузински лопочешь какую-то чушь. А если по совести — не владеешь толком ни грузинским, ни русским, так — с пятого на десятое, и, что особенно досадно, сам не сознаешь этого или, по природной гордыне, тщишься скрыть незнание. Но зато педантично вписываешь в слово пропущенную букву, с пиитетом верноподданного, с кротостью инока — точно возвращаешь в гнездо выпавшего птенца… Но исправить ошибку невозможно: разве что не повторить, впрочем, и на это нет гарантий. Трудно. Соблазнов много, а игра стоит свеч.
Человек — животное ошибающееся. Однако пока не ошибется, не знает, что это такое… Выяснение — следующий этап, он или наступает, или нет. Ошибки не изучают, а учитывают, да и то по мере возможности, приблизительно, ибо их число и разновидности неисчислимы. Потому-то невозможно учиться на ошибках: извлечешь ненужный урок и упустишь насущное. Любая ошибка обусловлена не только тем, кто ее совершил (пожалуй, совершившим в наименьшей степени), но суммой обстоятельств: географией, историей, физикой, химией, временем, погодой, настроением, здоровьем, расположением планет, знаком зодиака, атмосферным давлением, температурой воды, скоростью и направлением ветра, биополем окружающих, жадностью, наглостью и глупостью родни… Таким образом, человек никогда не ошибается один, но, увы, всегда один отвечает за общую ошибку… Что же до Элизбара, то из своих путаных мыслей он вынес единственное заключение: бессмысленно оставлять письма Элисо, взваливать на нее свои душевные дрязги. А потому оба письма засунул в карман и, ведомый «прирученной бабочкой», пошел перепроверить содержимое рюкзака. По пути несколько раз как бы невзначай, случайно посветил фонариком на увеличенные фотографии родителей на стене, и они с тревогой и удивлением поглядели на него из кромешной тьмы. «И эти фотографии поснимают», — поверхностно, отвлеченно подумал Элизбар, не думая конкретно ни о ком, кто мог бы снять фотографии его родителей. Брезентовый рюкзак с кожаными лямками лежал у двери в прихожей и был наполовину пуст. Он мало что брал с собой да толком и не знал, что брать, сколько времени там пробудет, однако на всякий случай вместе с бритвой, мылом, зубной щеткой, общей тетрадью, несколькими шариковыми авторучками, лекарствами и шлепанцами сунул теплое белье. Ранец солдата скуден, но перечисленное, скорее, пригодилось бы в Квишхети, в писательском доме отдыха, чем в окопе. Элизбару сделалось неловко из-за слишком мирных аксессуаров, впрочем, он скорее вовсе не пошел бы на войну, чем отправился бы без отобранных предметов. Немного подумав, все-таки вытащил из рюкзака шлепанцы. «Какой идиот станет разгуливать по передовой в шлепанцах!» — горько усмехнулся и желчно, насмешливо стал считать себе под нос:
Раз, два, три, да-а,
Раз, два, три, да-а,
Раз, два, три, да-а,
Раз, два, три…
Он считал зло, раздраженно, уже сознавая бессмысленность своего решения. Однако мосты сожжены, он стал на дорогу войны и больше, чем что-либо вокруг, стал частицей неведомого…
Некоторое время спустя он сидел в Верийском саду, как последнее богатство, прижимая к груди лежащий на коленях рюкзак. Было довольно холодно, хотя в знобкой тьме образовалась трещина, через которую просачивалось сияние скорого восхода. Птицы перекликались и галдели так оживленно, словно светало впервые. В редеющих сумерках медленно проступали участки сада. У него же перед глазами стояли утопающие в зелени квишхетские взгорки, точнее, он сам, всем существом был там и, опершись подбородком о рюкзак, вдыхал пьянящий дух цветущих лип. Он совсем не был настроен воевать. И право — до войны ли было ему, чья дочь отказывалась жить, более того, не считала себя достойной жизни. Таким образом, он шел не защищать жизнь от опасности, что оправдало бы его даже в глазах врага, а для того, чтобы как-нибудь, тихо и незаметно, свести счеты со своей опозоренной жизнью, закруглиться и исчезнуть, а это нелегко было бы понять даже друзьям. Если б не стыд перед собой, он охотно вернулся бы назад, к своему столу, своему стулу, своей печатной машинке, своим шлепанцам… Ничто, кроме совести, не заставляло его идти на эту войну. Чему суждено случиться — случится и без него. На его долю оставалась сугубо личная дилемма: либо с ученической покорностью ждать других добровольцев, либо, пока не поздно, вскочить и, не оглядываясь, со всех ног дунуть отсюда. Чем приносить бессмысленную жертву или сделаться всеобщим (теперь уже всеобщим) посмешищем, лучше сидеть дома, в своей раковине, продолжая нескончаемый спор с придуманными людьми о вечных и неизлечимых болезнях; это лучше хотя бы потому, что там, в его книгах, собрались люди, уже побежденные жизнью, смирившиеся с поражением, которых не смог бы одурачить не только телевизионный диктор, но и сам Отец небесный. Там не верили сказкам, вернее, жили в другой плоскости, другом измерении: мечтали о совершенном и каялись в не содеянном…
В воображении Элизбара, взволнованном бессонной ночью и ожиданием, вдруг заскрипели корабельные сосны Квишхети, и звуковой обман был настолько явствен, что он даже увидел прозрачные полые тельца мертвых цикад, заживо присохшие к розовым стволам. Но тут он вернулся в реальность, поскольку вдруг заметил, что не один в светающем саду. На борту бассейна кто-то лежал, кажется, мучимый рвотой, или же, пытаясь отмыться после рвоты, плескался в воде. Элизбар невольно напрягся, выпрямился и сильней прижал к груди рюкзак, словно неведомый человек, покончив со своим странным занятием, захочет отнять у него рюкзак, что ничуть не удивило бы Элизбара, но он и не подумал уходить, да и как мог это сделать, если сам себе отрезал пути к отступлению и сжег все мосты. Потому-то он и сидел как приклеенный и со старческим упрямством ждал всего вместе: рассвета, появления добровольцев и выяснения отношений с незнакомцем…
Тем незнакомцем, как вы, наверное, догадались, был Антон, избитый в ночном баре и чудом избежавший смерти… Когда вокруг заметно посветлело, он кое-как оторвался от бассейна и встал. Из рукавов пиджака струями стекала вода. Снял пиджак и аккуратно расстелил на бортике бассейна. Не с пиджаком он осторожничал — после ночной разборки это было бы смешно и нелепо, малейшее движение причиняло невыносимую боль, отчего все его действия со стороны производили впечатление безмятежного спокойствия, чуть ли не пластического этюда. Он стянул рубашку вместе с майкой и тщательно прополоскал в воде. Чуть не потеряв сознание от боли, выжал из последних сил, скрутив в довольно толстый жгут, бросил рядом с пиджаком, голый по пояс, направился к скамье и молча подсел к Элизбару. Можно было подумать, что тесть с зятем заранее условились встретиться на рассвете в Верийском саду, как раз на этой скамейке…
— Антон! — изумленно воскликнул Элизбар.
Встреча с Антоном удивила его и обрадовала, но тут же он вспомнил, что выражение положительных эмоций с его стороны сейчас не совсем уместно, так как, может статься, из-за в высшей степени тягостных и сомнительных обстоятельств Антон вообще не пожелает его видеть, что встреча с бывшим тестем вызовет вспышку злости, которую он даже не попытается скрыть. Поэтому чем Элизбар будет сдержанней, тем лучше. Их прошлое осталось в прошлом. В сущности, что ему за дело, как и почему Антон чуть свет оказался в этом саду. А вдруг он тоже добровольцем идет на войну?! Точно так же Элизбара не касалось, каковы планы Антона на будущее и есть ли у него вообще такие планы. Однако нельзя было отрицать и то, что тут не слепой случай — так пожелала судьба: именно она посадила рядом с ним в этом безлюдном саду человека, причиной бед и несчастий которого с известной точки зрения был сам Элизбар…
— Да! — подтвердил Антон. — Разве мы знакомы? — Он уставился одним глазом; второй глаз, опухший, со слипшимися веками, был подернут красноватой слизью. — Аааа! Как же, как же! — продолжал насмешливо, с шаржированной вежливостью. — Однажды я даже был вашим зятем. Но это не имеет никакого значения, поверьте моему опыту. Родство — разновидность оков. И чем раньше от него избавишься, тем лучше. Этому учит нас тюрьма. Тюрьма сегодняшняя, модель грядущего… Полнейшее равенство… Полнейшая демократия в жестяной коробке… Вот, посмотрите, что со мной сделали… Но — не вышло, выкусили… Рот забит стеклянной крошкой, а то я сказал бы… От вас бы не утаил… Бутылками лупили, а я — вот он, живехонек… Чамон чеми чучуа, как говаривала моя прабабка, блаженная Клава… Лучше, что б хоть кто-нибудь тебя боялся, чем самому все время дрожать…Трусы… Падаль… Я только руку в карман сунул, так все трое обделались. Ублюдки… Они еще получат свое. Каждый. А повод найдется. Все это, разумеется, вас не касается. Я очень рад вас видеть. Но как вы меня нашли? Пришлось поискать? Ведь мы, по совести, никогда не были зятем и тестем… я всегда считал вас другом. И сейчас исключительно по старой дружбе — позволю себе задать вопрос: как поживает моя скромная, добропорядочная супруга? Не беспокоит ли ее жара, столь характерная для нынешнего лета? Надеюсь, она благополучно разродилась? Произвела на свет, вернее, подарила этому гнусному миру нелюдь вроде меня или шлюху вроде нее? Лучше уж шлюха, чем нелюдь, ей-богу. По мне, одна шлюха лучше целой тысячи гнусных нелюдей… Тем более что тысяча….
— Лизико вскрыла вены, — прервал его Элизбар. — Едва спасли, — поспешно добавил он, заметив, как Антон изменился в лице.
Антон действительно на мгновение замер, словно вслушиваясь или осмысливая услышанное, но тут же продолжил прежним тоном.
— Вы победили, — сказал он, насмешливо улыбаясь, если, конечно, на заплывшем лице можно было разглядеть улыбку — Но разве с сына можно спрашивать за грехи отца?! Можно, да еще как! И нужно спрашивать! Именно с сына-то и следует спросить! Не будь сына, и отец бы не впал… Отца подтолкнул сын… Отец грешит для сына… ради сына… — Он говорил невнятно, путано, но с вызовом — взвинченный, возбужденный, хотя путаность речи не была вызвана ни алкоголем, ни действием наркотиков.
«Сам не знает, что несет», — обозлился Элизбар. Никогда прежде он не видел такого Антона: желчного, насмешливого, наглого… Напротив, тот всегда отличался скромностью и застенчивостью — сколько раз Элизбар ставил его в пример Лизико.
— Вот и Лизико сказала: «Ты победил», — в раздумье проговорил он. — Но разве я сражался с вами?! Так вы меня понимали?!
— Я не знаю, о чем вы беседуете со своей дочерью, но в чем нуждался я, вы все знали, однако не подсказали, не научили, — резко ответил Антон.
— Я научил вас всему, что знал, — пошел на попятную Элизбар.
— Нет! Главному не научили! — пуще распалился Антон.
— Чему же это? Как влезть на дерево? — примирительно засмеялся Элизбар.
— Нет, как с него слезать. Залезть на дерево еще не спасение. Разве что ненадолго спрячешься от опасности. Но если дело зашло так далеко, что приходится лезть на дерево… — Антон тоже засмеялся. От волнения или холода его била крупная дрожь, зуб на зуб не попадал.
— Простудишься, — сказал Элизбар.
— Я уже простудился, дядя Элизбар… Мне давно холодно… От самого рождения. Тюрьма — это холод. Все время. Лежишь — холодно. Сидишь — холодно. Ходишь — холодно. И не привыкаешь, привыкнуть невозможно. Постепенно сам становишься холодом… Вот, потрогайте, я как лед… Пешка убивает отца и превращается в ничто…
Элизбар опять напрягся. Что-то не складывается разговор с этим и впрямь посторонним человеком, который, конечно, походит на Антона, но вместе с тем не имеет с ним ничего общего. Он понимал, что в теперешнем состоянии от молодого человека нелепо требовать вежливости и разумных суждений; но Элизбар знал его настолько хорошо, их связывала такая давняя и крепкая дружба, что ему трудно было поверить в столь унизительную, столь оскорбительную для Антона метаморфозу. Униженного отцом и обманутого женой в глазах окружающих могло оправдать лишь демонстративное погружение в пучину порока… Поэтому Элизбару надо быть начеку и сдержанней. Настороженность более чем уместна, особенно в этой дурацкой ситуации, когда для начала надо бы уяснить, что вообще связывает уходящего на войну старика добровольца и молодого ипохондрика, невзлюбившего жизнь. Настороженность оправдана, поскольку любой незрелый человек из нынешних, будь то дочь или зять (в особенности же — бывший зять), в равной степени опасен силой своих убеждений, сформировавшихся без учета убеждений других. Подсядет такой к тебе в саду, и глазом не успеешь моргнуть, как сделаешься его союзником против дочери, и без вашего союза доведенной до самоубийства. Но все-таки это не так. Вернее, хочется верить, что у Антона нет таких намерений. Просто они еще не уяснили, хоть подспудно и чувствуют, что стали участниками события куда более значительного, чем еще одна несчастная любовь или еще одна разрушенная семья… В этом деле главные не они, а Ражден Кашели. Главное, что на Раждена Кашели подняли руку, точнее, замахнулись топором в его же доме, если угодно, в его годори, а это может иметь последствия, вызвать серьезные изменения, и не только в породненных семьях, но во всей стране и даже шире… А такое, как известно, без жертв не обходится. Впрочем, жертв уже сверх меры, и не имеет никакого значения, станет ли их на две больше… Поколения гибнут заживо, одно за другим. Без следа исчезают в пучине времени, как караваны планктона в китовой пасти. Только струпья отваливаются на ходу… Вам случалось заглядывать в их бездонные, опустошенные глаза?! Слушать их бессмысленный лепет?! Антон всего-навсего один из них. Он всего лишь метастаз, а потому менее интересен хотя бы с медицинской точки зрения. Медицина бессильна против метастазов, и будет бессильна, пока не отыщет логово болезней… Сегодня Элизбар нашел его — благодаря Антону и Лизико. Не только нашел, но даже потревожил дремлющего в нем зверя… Хотя бы за это и Антон, и Лизико заслуживают сочувствия и сострадания, а не смешанной с брезгливостью жалости… Таково мнение Элизбара по «делу Кашели», вот почему он сидит сейчас в этом безлюдном саду, как бездомный бродяга… Как эмигрант… Сидит в Верийском саду неподалеку от бассейна, как сиживал Эквтиме[6] в Люксембургском саду в Париже…
Он ясно увидел перед глазами на залитой солнцем скамье тщедушного старца с белой, как снег, головой: старик греется на припеке, обветренные руки лежат на коленях спокойно, неподвижно, как два любящих тепло прирученных зверька. Воротник обтрепанного пальто поднят, но ему все равно холодно, ибо отсюда так далеко его родина! Она осталась где-то в другом мире, в иных астрономических и географических координатах… Его глаза увлажнены старческой слезой, предвещающей близость конца, а он греется на весеннем солнце, раздувает уголек надежды в сердце и развлекается созерцанием детишек, бегающих вокруг бассейна. По водной глади плавает не мусор, как здесь, в Верийском саду, а скользят разноцветные игрушечные яхты с пестрыми парусами, за которыми с одинаковым интересом наблюдают хорошенькие шаловливые дети и их милые, жизнерадостные гувернантки… «Еще одна весна», — думает пригревшийся на солнце старик, беднейший из эмигрантов и в то же время хранитель сокровищ исчезнувшей страны, собранных за сорок столетий. В надежде на завтрашний день он терпит день нынешний ради спасения прошлого. А Элизбар в отличие от него даже не знает, каково его поручение, что ему спасать и сохранять здесь, на родине, и осталось ли, что спасать… Разве Элизбар не готов подобно Эквтиме быть распятым на Голгофе родины, но ему никто не вручал ключей от сокровищницы и никто не указал, где она. Эквтиме поручили — он принял поручение и во исполнение отрекся от всего… Если Элизбар — писатель, то Эквтиме был видный ученый, привычный к аудиториям, кафедрам, залам заседаний и книгохранилищам, однако, когда судьба вручила ему клад разоренной отчизны и толкнула на усеянную терниями ненадежную тропу эмиграции, он преобразился в сурового и неподкупного стража при деревянных ящиках, в которых хранилась душа родины. В феврале двадцать первого он сумел пронести мимо жадных лап старшего Раждена Кашели многажды уничтоженные и все-таки бессмертные сорокавековые сокровища своей родины, спасенные радением обезглавленных царей и цариц с истерзанными грудями. Его супруга вечерами играла на фортепиано в каком-то синема, создавала «музыкальный фон» для немых лент, но тех грошей, которые платил ей владелец кинотеатра, не хватало, чтобы платить за хранение ящиков с сокровищами. Они завели козу и козьим молоком поддерживали старческие силы. Жена играла на фортепиано, а муж пас козу на изумрудных левильских лугах. Владелец миллиардов сделался козопасом. Да за любой, даже самый маленький предмет из той сокровищницы он мог бы купить остров в Тихом океане и, целый день полеживая в гамаке, листать старинные фолианты, а полуголые смуглые дикарки обмахивали бы пальмовыми ветвями его лоб, изборожденный глубокомысленными морщинами… Но подобное святотатство и в голову не приходило. Разумеется, сказочное богатство давало возможность осуществить немало полезных патриотических дел — хотя бы издать учебник родной речи для населения турецкой Грузии и ферейданских грузин[7], не говоря уже о физическом спасении вырождающейся эмиграции, — но ни грузинский Ной, ни эмигрировавшее правительство в полном составе не могли заставить его изменить долгу. Для него заколоченное в ящиках сокровище было реальным спасением, олицетворяющим исчезнувшую из реальности страну.
Если бы он даже увидел собственное дитя (впрочем, он был бездетен), распростертое, как Лизико, на больничной койке, с перебинтованными запястьями, между жизнью и смертью, даже для ее исцеления он не пожертвовал бы ни единой вещицей из тех, которых касались руки обезглавленных царей и истерзанных цариц. Они олицетворяли его несчастную родину, и до тех пор, пока они были, существовала и родина; пока их кто-то хранил и оберегал, пусть даже старец, сам нуждающийся в присмотре, его родина не была оставлена на произвол судьбы. Эта вера поддерживала его в домишке на окраине Левиля, где (после смерти жены) он один боролся с одиночеством, безденежьем, болезнями, страхами, голодом, холодом, старостью — со всем, что могло нанести урон его сокровищнице, взломать ящики, хранившие душу его родины в ожидании лучших времен. В ожидании дня, когда безмерно, бесконечно терпеливый и справедливый Господь еще раз соберет ее в горести, еще раз замесит, как глину, возродит в первозданном виде и вдохнет в нее — теперь уже на веки веков — душу, спасенную упрямством старого хранителя… «Эквтиме-ее-е! Эквтиме-е-ее!» — звала коза с изумрудного левильского луга, звала седовласого старца, задремавшего на весеннем солнышке. «Спасибо, моя хорошая… Хоть ты знаешь, какому делу мы служим», — ласково откликался он, сидя в Люксембургском саду, разумеется, про себя, дабы детвора вокруг бассейна и их няни не приняли его за сумасшедшего… Коза-то знала, а вот Элизбар не знает, какому делу — великому или малому — он служит, кому вообще нужен его поход на войну. Вернет родине былую славу и отторгнутые земли?! Растаскивали кто как мог — кто в горсти, а кто в хурджинах… Видишь ли, именно ее всем недостает, и каждый новый ее абрис, в очередной раз обкорнанный и обчекрыженный, так отличается от предыдущего, что разве что из жалости назовешь его Грузией. Но как бы страна ни скукожилась, в ней сохранятся ее сокровищница, ее бесценный клад… Разве Антон — не клад? Более того — у этой страны сегодня нет ничего дороже Антона, и тот, кто думает о ее спасении, первым долгом должен спасти Антона… А потому Элизбар не уйдет отсюда, не ступит шагу, пока не придут добровольцы (пусть даже дурак вроде него), пока совсем не рассветет и мир не сделается похож на себя хотя бы внешне…
— Ну и ну, Антон! — озадаченно хмыкнул Элизбар. — Видел бы, на кого ты похож…
— Не знаю, как вы… — усмехнулся Антон и поспешно поднес руку к разбитым губам, малейшая гримаса вызывала боль. (Только когда основательно рассвело, Элизбар разглядел, во что превращено его лицо, распухшее, с кровоточащими ссадинами). — Не знаю, как вы, а я по горло сыт свободой… Перебрал. Никак не очухаюсь… Сначала напоили, как сантехника, потом избили, как карманника… Похоже, вы тоже не прочь вмазать пару оплеух, но предупреждаю заранее — не люблю, когда меня бьют… Так что я больше не играю… Все. Хватит. Уж лучше родная тюрьма. Но все дело в том, что и туда пути заказаны. По моей собственной вине, по глупости… Ведь я убил отца… Не слыхали? Его больше не существует… для меня. А если у меня было что-то родное — это он… Черт возьми, никак толком не выясню: я жену застал с отцом или отца с женой?.. Впрочем, меня больше не волнуют ни моральная сторона этого дела, ни аморальная… Так я и сказал следователю… Так что с соболезнованиями вы опоздали, а думать о прощении рановато…
— Главное — сохранить достоинство, — вдруг разволновался Элизбар. — За это можно отдать все — и жену… и голову… Без него жизнь лишается смысла. Достоинство — то же отечество…
— Главное, иметь повод, дядя Элизбар…Повод! — воскликнул Антон и скривился от боли. — У меня был повод, — продолжил он потише, прислушиваясь к своим ощущениям. — Отличный повод, стопроцентный, за что меня и вытолкнули взашей из тюрьмы… Учли и свое, весьма эффектное, так и мое вполне аффектное состояние и заменили двадцатитрехлетний срок на бессрочную свободу… Когда хочешь, куда хочешь и что хочешь… Вот и пьянствую по духанам со старыми чекистами и по ночным барам с начинающими бизнесменами. Кажется, даже стал голубым… Во всяком случае, вкусил коллективный секс и оказался объектом группового изнасилования…
— Никакая это не свобода… Сам прекрасно знаешь, и не валяй дурака! одернул его Элизбар. — До свободы еще далеко. Гусеница окуклилась, но бабочка из кокона не выпорхнула… Может быть, ты и есть та бабочка, а? — Он всем телом обернулся к Антону.
— Что гусеница — точно! — Антон вскинул обе руки. — С детства был на стороне гусениц… Однажды отнял гусеницу у паука, освободил от паутины — и с тех пор несу за это наказание. Тот паук угнездился в моей душе, стоит шевельнуться, лапками корябает душу…
От такого признания (паук в душе) Элизбар содрогнулся, но промолчал. Да и что он мог сказать? Чем обнадежить человека, больного столь редкой болезнью?! Развязал рюкзак и принялся шарить в нем. «Неужели и этот не жилец?..» — думал встревоженно. Но ведь, в сущности, именно Антон единственный, законный и полноправный хозяин этой земли, причем в точности соответствующий ей: немного не в себе (из-за повышенной впечатлительности), не пьяный, но с пьяными речами, бесконечными и бессмысленными, впрочем, правдивыми и искренними, не виновный ни перед кем, но гордящийся славой преступника и убийцы; не вынашивающий планов ни убийства, ни замирения, но готовый и к тому, и к другому — в зависимости от погоды и настроения; в какой-то мере хулиган и босяк, поскольку таковы все его ровесники и ровесницы, следующие установившимся в мире правилам и этическим нормам. Если определять философско-поэтически, Антон — нож в руках сумасшедшего, попавший ему в руки по нашей беспечности и бесхребетности. Он и впрямь похож на нож острый, холодный, опасный… Но, может быть, именно тебе поручается спасти его, если это еще возможно?! Возьми его с собой… И огнем очиститесь оба! Может быть, это и есть твой долг, твое поручение, а ты не слышишь?! Считаешь себя писателем, но не допускаешь, что все это предопределено заранее. Если не так, почему именно у тебя родилась Лизико и почему ты — генетический антипод — породнился с Кашели; почему именно сегодня Антон покинул «свою тюрьму» и почему, оказавшись именно в этом саду, именно рядом с тобой сел на скамейку?! Конечно, возможно совпадение, случайность, но… «Никаких «но»! рассердился Элизбар — Никаких «но»!» — повторил упрямо. Вернуть в стадо одну заблудшую овцу уже дело, и немалое. Возьми его и верни, если ты хоть на что-то способен. Стань для него Эквтиме (каков клад, таков и хранитель!), если ты и впрямь не лицемер, как считает твоя дочь. Нет, Элизбар не лицемер, он просто книжный червь, безвольный и бесхарактерный, и никто лучше него не знает, на что он способен, на что хватит его ума и сил. Конечно, хотеть это немало, но одного желания недостаточно, чтобы привязать на шею кошке колокольчик. Надо не только хотеть, но и мочь. Говоря прямо, Элизбара одолевает то же бессилие, что и его страну, его народ, — это шок, вынесенный из утробы поглотившего чудища, общая национальная немочь, следствие шестисотлетнего удушливого мрака и неподвижности; они все вместе должны избавиться от него или все вместе опять оказаться заглоченными чудищем, но теперь уже без вской надежды быть исторгнутыми обратно и переваренными без следа… Какая разница, почему занесен топор? Что бы ни послужило причиной, порознь ничего не добиться, любой, самый смелый порыв пропадет втуне… Вот и Элизбар собрался на войну, чтобы преодолеть бессилие и немочь, хотя не уверен (в особенности после встречи с Антоном) в том, каким окажется результат. Они ведь больны общей болезнью; как не имеет смысла лечить от дурной болезни одного из супругов, точно так же бессмысленна единичная самоотверженность: это всего-навсего аффект, рискованный трюк, тягостное зрелище… А потому возьми его за руку и поведи… Разве мало, если хоть один неблагодарный сын поймет, что с ним, почему он в таком положении?! Возьми за руку и наставь на путь, объясни, что ваши беды не вчера начались, что вы пережили уже много похожих, постыдных времен, если, конечно, это называется — пережить, с тех пор, как Папа Римский Пий Второй задумал изгнать турок из Византии и посланный им в поисках союзников некто Лодовико из Болоньи не нашел Грузии… И так далее, и далее… Что ж, вы многое потеряли (хотя бы законное место на карте!), но, пока вы боролись, вы были народом. Враг все-таки считался с вами. Но с тех пор, как ваш меч заржавел в ножнах, а шлем жена пристава задвинула под кровать вместо ночного горшка, вы потеряли не только место, но и лицо… Зато взамен обрели мудрость, сделались поэтами и сочинителями, придумали басни, отражающие вашу никчемность и коварство врагов. Между прочим, это тоже клад, и ему нужен свой Эквтиме. Вот и научи его тем басням, растолкуй, почему маленький комар одолеет хворую лошадь, если, конечно, маленькому комару поможет большой волк. Война — так война. Ну и что, если и на этот раз потерпите поражение. Поражение — еще не конец. Конец — это мир. Все войны кончаются миром. Могильный покой воцарится вокруг, и тогда ты поймешь, что для тебя все кончено… Но об этом поговорите там, на передовой, лицом к лицу с судьбой. А сейчас главное…
— Сейчас главное что-нибудь надеть, — сказал Элизбар.
Антон резко встал. Похоже, упоминание об одежде только усилило чувство холода. Он хлопал себя по плечам и по голой груди, покрытой гусиной кожей.
В саду светало. Побежденная тьма беззвучно истаивала в собственных расщелинах. Поодаль нерешительно обозначился шаткий фанерный стенд. На нем оказалась наклеена театральная афиша, точнее, наспех закреплена — теперь она некрасиво и косо свисала, завернувшись одним углом. Элизбар копался в рюкзаке; возможно, он просто избегал смотреть на Антона. При свете дня тот являл собой не столько ужасное, сколько жалкое зрелище, до боли трогательное в своей беспомощности и беззащитности… Во всяком случае, совсем не походил на того Антона, которого так старательно изображал в сумерках…
Антон небрежно сорвал афишу и, как шаль, набросил на плечи — чтобы завернуться целиком, афиша оказалась мала. «Вот чему учит нас тюрьма, бормотал он под нос. — Все на свете может быть использовано не по назначению». Но использованная не по назначению афиша с коростой присохшего клея не согревала, а лишь царапала. С афишей на плечах, по-старушечьи согнувшись, он встал перед Элизбаром и прошамкал:
— Сжальтесь над убийцей отца, интеллектуальным недоноском…
— На тебе, бедняга! Это лучше, чем ничего! — ответил Элизбар и протянул заношенную рубаху и шерстяной свитер, после чего его не слишком-то тугой рюкзак заметно отощал.
— Ура! Мы спасены! — закричал Антон и, сорвав с плеч афишу, как флагом, замахал ею над головой. Жесткий от клея лист коробился и хрустел.
— Одевайся быстрей! Не валяй дурака! — добродушно прикрикнул Элизбар, довольный, пожалуй, даже гордый своим поступком.
Антон тут же отбросил афишу и поспешно влез в дарованную одежду. Афиша валялась на дорожке сада, как большая подстреленная птица…
— За это я подарю вам мою фотокарточку, если только она уцелела, приговаривал он. — Посмотрим, как перенесла купание в бассейне. Больше у меня ничего нет… Она должна лежать в пиджаке. А ваш свитер как будто для меня связан. Сейчас в моде просторная одежда. В ней выглядишь крупнее, чем есть. Может, тебя и вовсе нету, а в одежде ого-го! — Так, бормоча себе под нос, он подошел к бассейну, извлек фотографию из нагрудного кармана пиджака, сам отяжелевший от воды пиджак опять бросил на бортик и с фотографией в руках вернулся к Элизбару. По пути несколько раз провел по ней рукой, пытаясь разгладить. — Вот мой исток! — сказал с наигранным пафосом. Семейное фото. Гляньте, на кого похож. Настоящий дебил. Ну что, что, и теперь не согласитесь?!
Элизбар завязывал рюкзак или нарочно возился с тесемками, всем видом показывая, что не может взять фотокарточку. Глянул на нее мельком, походя, скорее робко, нежели без интереса, точно ему показывали на опознании тело родственника.
— У тебя тоже нет другого пути, — сказал он вдруг, поскольку заметил на площадке перед Домом шахмат нескольких добровольцев; пожалуй, не смог бы определить, обрадовало его их появление или огорчило, но зато избавило от неопределенности — он разом успокоился. — Уж не по твою ли душу пожаловали эти вооруженные молодцы? — заговорщически подмигнул Антону.
Антон оглянулся и тоже увидел кучкующихся перед домом людей, но сделал вид, что не обращает на них внимания, и, по-прежнему показывая Элизбару фотографию, продолжал:
— Как вы могли отдать за него свою дочь, дядя Элизбар! Он же сопляк, молокосос. Ну-ка, присмотритесь! Ничего в этой жизни не понимает. Увы, и такие рождаются. Вечный петушок. Петух, но без гребня и шпор. Обыкновенная курица, только мужского пола. Хотя на сегодня и это не факт. Вызреет на носу прыщ, бутон дамур, и не успокоится, пока не выдавит. А вместе с прыщом выхлестывают радужные пузыри тайных мечтаний — наивные представления о жизни, которые, между прочим, сложились при вашем активном содействии… Да и подобные речи он усвоил от вас — возвышенные, художественные… Но если б вместе с добротой господь Бог наделил вас решительностью, возможно, дело не зашло бы так далеко. Вам следовало убить меня, причем своевременно, и тогда спаслись бы все. Во всяком случае, я точно был бы благодарен… Помните балладу… курс фольклора. Пустил тесть стрелу и убил зятя… Тесть с зятем на охоте. Война — та же охота. На снежную гору поднялись, там кто-то — скорее всего, распалившаяся без мужа Барбале — посадила фиалку, а выросла роза! Роза — кровь на снегу. Кровь зятя. Моя кровь, которую надо было пролить, чтобы спасти дочь, но вы не смогли спасти дочь… И не только дочь… «Слушай новость, дочь Барбале, я убил твоего мужа, только ты не убивайся…» Не волнуйтесь, дядя Элизбар, они, эти Барбале, себя не убивают… Они рождают убийц…
— Другой дороги тебе нет, — прервал Элизбар, явно задетый интерпретацией зятя.
Но Антон и на этот раз не обратил внимания на его тон.
— Я ничего не знаю, господин судья! — продолжал он паясничать. — Знаю, что меня споили, растлили, обесчестили и хотели убить. Но не тут-то было… А каковы ваши намерения? Не замысливайте худого ради нашего былого родства! И учтите, что я заранее на все согласен…
Между бассейном с тухлой водой и обложенными тиной бортами и Домом шахмат толпились добровольцы и провожающие. У некоторых за плечом висели охотничьи ружья, и одеждой они больше походили на охотников, чем на солдат, но, несмотря на обилие народа, почему-то стояла могильная тишина. Антона передернуло посильней, чем от холода: в точности такая тишина упала два дня назад в кухне, когда он застал жену со своим отцом и трясущейся рукой взял со стола словно нарочно заготовленный для него топор. Умолкли даже птицы. Если можно так сказать, стояла зримая тишина, ее можно было потрогать, почувствовать, увидеть. Создавалось впечатление, что подобно Элизбару ни один из добровольцев не верил, что придет еще кто-то, кроме него, не верил, что он и впрямь отправляется на необъявленную войну, и только сейчас, в последнюю минуту они осознали значимость своего решения и всю жестокость вроде бы несерьезной, игрушечной, доставшейся в наследство войны. В одной из групп у ног старших сидела на корточках маленькая девочка и что-то перекладывала (или проверяла) в рюкзаке отца (или старшего брата), всем существом погруженная в эту мирную, женскую заботу. Взрослыми же владело возвышенное чувство близящейся опасности, тайной надежды и естественной гордости; и, наверное, от этого они молчали, как верующие в храме или как сыновья могучей, прочно стоящей на ногах страны при звуках государственного гимна. Большинству из них не суждено было еще раз прийти сюда — ни укрыться от тбилисского зноя, ни узнать футбольные новости. Им вообще не суждено было вернуться в родной город, ибо так называемая ползучая война была действом гораздо более серьезным, замаскированным и «дальнобойным», чем могли себе представить добровольцы, собравшиеся на рассвете в Верийском саду…
Из залитого солнцем простора в окоп внезапно влетает овод разрисованный как германский флаг, злой, упрямый, задиристый — и ненадолго вырывает тебя из сна (если это, конечно, можно назвать сном): ты то и дело роняешь голову, как разладившаяся марионетка, то и дело силишься разлепить веки, словно склеенные ведмачьей слюной. Словом, не спишь и не бодрствуешь; не жив и не мертв. И так надо выдержать, самое малое, сорок часов хотя бы для того, чтобы все-таки выяснить, жив ты или нет. Окоп — это пробная, тренировочная могила, но совсем не обязательно из нее прямиком переселяться в настоящую. Можно вылезти живым и невредимым. Христос пролежал во гробе сорок часов и воскрес. Но эти-то сорок часов и трудно выдержать. Лечь навечно может каждый, а вот временно — только избранные. Дрнг. Только удачливые. Дрнг. Вчера, когда нас привели сюда — вскоре после полудня, — из окопов вынесли четыре трупа. Еще четыре благородные души, горящие любовью к родине, Господи, прими и освяти их во веки веков! Дрнг. Если бы вчера в это время кто-нибудь сказал Антону, что он добровольно отправится на войну, он бы, наверное, рассмеялся. Теперь ему не до смеха, сидит среди ребят-ровесников, как будто и вчера, и позавчера был с ними… И кажется ему: то, что произошло вчера и позавчера, приснилось здесь, на дне сырого окопа… Дрнг. Дрнг. Дрнг… Дрнг. Это станковый пулемет. У него странный звук. Глухой и жесткий. Сдержанно грозный. На занятиях по военному делу нам давали пострелять из «Максимки» времен Чапаева. А это современный. Крупнокалиберный. Без шанса на спасение — гроб с музыкой… Его сняли со сгоревшего бэтээра. Неуклюжий, тяжелый. А пулеметчик явно неопытный. Или поддатый, развлекается. Надоело сидеть без дела. Вот и воюет с пустотой. Дрнг. Дрнг. Дрнг. А может быть, из «отдыхающих» — приехали ребята из Тбилиси на пару дней повидать друзей, расспросить — должны же успеть хоть что-то, чтобы дома рассказать, как «повоевали». Дрнг. Может быть, отказали нервы, не выдержал напряженной, готовой взорваться тишины. Испугался. Не ожидал. Ведь он, скорее всего, плавки прихватил, а здесь… То, что здесь, не располагает к купанию. Дрнг. Может быть, салютует погибшим вчера однополчанам, оплакивает соратников. Дрнг. Дрнг. Или грозит врагу. Не надейся на прощение. Дрнг. Я не забуду. Дрнг. Не прощу… О чем ты, Гио (Вано, Ираклий, Тэмо…)?! Что тебе в Абхазии, сынок? Да пусть хоть перегрызут друг друга… Нет, мама, больше так невмочь. С тех пор как Папа Римский Пий… Ну, и так далее, и так далее… Кровь зовет. Кости зовут. Слава тебе, Господи, значит, мы еще живы! Не иссякло наше семя. И разум цел, и сердце бьется. Только ради того, чтобы убедиться, стоило ехать в этот ад. Дрнг. Эгей, матушка родимая… Давненько Грузия не растила воина… с тех пор как урядник, словно хворост под мышкой, вынес из робко притихших хибар ружья-кремневки и зазубренные сабли… А все-таки воюем. Каждого грузинского мальчика Господь от рождения замыслил воином. Вот секрет нашего бессмертия. Враг раскрыл его. А мы позабыли. Дрнг. «Между двух морей издревле было поле для сраженья…» Дрнг. Дрнг. Пули либо в двадцати шагах рыхлят землю, либо летят в небо, как ласточки из клеток. (Ласточки в клетке?!) Ничего. Научится. Освоит. Если прежде не надоест или же командование не вытащит за ухо из окопа — хватит играть в войну! Все! Дрнг. Дрнг. Дрнг. Не успокоится, пока не выведет из терпения снайпершу по ту сторону Гумисты, на поросшем соснами синеющем склоне, сидящую под деревом и подставившую солнцу курносое конопатое личико, — девчонку из Мурманска с комсомольским значком на груди, на чьем счету восемь таких задиристых воинов. О грузинах она и раньше слышала много странного — чего не рассказывают! — и все-таки удивляется: они вроде как не воюют, а заигрывают с ней. Дрнг. Они так походят друг на друга, что кажется — все время убиваешь одного и того же парня. Дрнг. Чуб по ветру, рубаха распахнута, автомат на плече и рот до ушей, вроде как говорит: попади, если сумеешь! Восемь раз уже попала. Дрнг. Дрнг. Дрнг. А он все постреливает. За день не надоест. Вот еще если б цель появилась, хоть что-то живое, движущееся, он бы враз завалил. Неужели у них хоть козы замухронской нету?! Дрнг. Дрнг. Зато те убили у этих корову. Позавчера. На плантации забрела, высохшие на кустах мандарины объедала. Бац — на месте! Там и лежит. Из вымени сочится прокисшее молоко. Над молоком вьются зеленовато-синие, с мизинец мухи. Но главное — уже смердит! Когда ветер с моря дотягивает, не продохнуть — ужас! Долго тут не простоишь. Хоть и надо… Дрнг… Дрнг… Дрнг… Дрнг… Элизбару кажется, что кто-то стучится в дверь. И не кто-то, а свояк. И не здесь, а в Квишхети. И не сейчас, а давно — они еще не породнились, еще удавалось избежать общения. Такой гость в тягость, но не спрячешься. Не с балкона же сигать в его возрасте?! К тому же за окном проливной дождь. Дети укрылись под обрывком брезента, смеются, толкаются… Их веселит мимолетный летний ливень. Где-то далеко по горам катится гром, ослепительно сверкает молния. Дрнг. Дрнг. Дрнг. Молния похожа на пылающий скелет. Он словно бежит в сторону Элизбара, терзаемый болью. Элизбар стоит на балконе в раскрытых дверях и смотрит, затаив дыхание. Как близко. Великолепное зрелище. Пугающее и красивое. Элизбар невольно пятится, словно горящий скелет может дотянуться до него непомерно длинными конечностями. «Элизбар, если лежишь, не вставай, — говорит Ражден из-за двери. — Напомни столицу Гренландии, и пойду… — Видно, он, по обыкновению, решает кроссворд. — Про черешню и «Энисели», надеюсь, не забыл?! Вечером жду. Пригласи, кого хочешь». Элизбар не помнит столицу Гренландии. Огорченный и почему-то пристыженный, виновато оправдывается в сторону двери: «Видит Бог, и я не помню… Честью клянусь, не помню!» — «Будь она неладна! — смеется за дверью Ражден. — Никто не помнит…» Уходит. А Элизбар стоит по эту сторону двери, понурясь и уронив руки, как провинившийся ученик… Надо же, как нелепо получилось!.. Чего доброго, подумает, что знал, но не сказал. Запомнит (он такой) и при людях ляпнет что-нибудь, чтобы насмешить гостей, как будто Элизбар — учитель географии, а не писатель… Он еще долго не находит себе места… Ливень смыл с деревьев неумолчный оркестр цикад красу лета. А Элизбару нет покоя, похоже, что не будет и в могиле. Он умудряется придумывать и находить любые поводы, чтобы хоть ненадолго отвлечься от главного. Его зять ради его дочери или же по ее вине убил собственного отца, а он переживает, что завтра липовая аллея будет усыпана тельцами смытых ливнем цикад. Бессовестный лицемер. Только что был в Абхазии, а теперь уже в Квишхети. На самом деле он и не воюет, и не отдыхает — он прячется. Прячется от всех, от знакомых и незнакомых, от дочери и зятя, от самого себя. Ему стыдно показаться на людях. Мир с каждым днем отчуждается, но и он все больше чужд миру. И чтобы замедлить этот процесс, он не может придумать ничего лучшего, как потеряться, исчезнуть. Сила, управляющая им, ужасна и невыносимо тягостна — это ощущение собственной беспомощности и ничтожества. Он даже не сумел залепить пощечину подонку, оскорбившему честь его семьи. Но разве без Элизбара этот мир станет лучше?! Может быть, сначала следовало дать ответ на этот вопрос, а потом уже рыться в старинных фолиантах?!. Дрнг… И прошел безбожный Мурван-кру[8] берегом моря, и разорил города и крепости прибрежные, и обратил в пустыню земли, близ моря лежащие…
Дрнг. Дрнг. Дрнг… Что же касается столицы Гренландии, то, кажется, он никогда и не знал ее… Ах, если бы вся его вина была только в этом, жизнь еще имела бы смысл! Вина Элизбара неизмеримо больше: он послал дочь на испытание — ей и другим. Не имеет никакого значения, веришь ты тому, что говорят, или нет, — людям рты не заткнешь. Существует единственный выход: начать все сначала, родиться заново, то есть, не раздумывая, без сожаления отречься от прошлого, отмеченного распутством и убийством, и так же, не раздумывая, без сожаления отсечь от себя самых дорогих и близких, равно осуждаемых и людьми, и Богом. Так что ваша гибель неизбежна, батоно Элизбар. Дрнг. Без прошлого ты ничто. Дрнг. Шариковая авторучка, только уже без пасты. Нет, без той оторопи, страха, унижения, боли сожаления и гнева, которые ты испытал благодаря самым близким и дорогим людям, ты даже не пустая авторучка. И в этом не только твоя беда, но и твое счастье; не только божья кара, но и награда. Главное, насколько ты готов принять то и другое. Вместо того чтобы плакаться на судьбу, прими достойно награду и так же достойно встреть наказание. Чем менять биогенетику и биографию, лучше сгореть в огне ползучей войны. Лучше. Дрнг. Дрнг. И Квишхети тоже только подготовка к наказанию, и ничего больше. Ты играешь в прятки не с Ражденом Кашели, а с наказанием, через Раждена Кашели шаг за шагом свыкаешься с неизбежностью встречи со смертью. Дрнг. Но каждый раз глупо радуешься, когда директор писательского дома отдыха с подчеркнутой сердечностью говорит тебе (сколько бы раз на дню ни встретил), как молодо ты выглядишь, будто, чем будешь моложе, тем легче примешь смерть. Ему приятно поболтать с писателем, возможно, он и сам втайне пописывает; мало что понимая в твоих переживаниях, он восхищен, к примеру, твоей последней статьей в «Литературули Сакартвело» и искренне переживает, что тебе приходится растрачивать свой «божественный дар» в полемике с недостойными оппонентами. «Вы должны писать романы. Писать много. Людям нужны ваши книги». Неправда. Неправда. Неправда. Но льстивое слово все-таки обманывает. Оно может выманить змею из гнезда, может вернуть интерес к жизни. Побудить к работе. Однако для этого недостаточно лишь желания. Не вздумай бороться дрнг с чистым листом, вооружившись дрнг только желанием дрнг. Он победит. Опозорит. Ничего не получится. Это как мужская сила — если не иссякла, непременно возродится и восстанет, если же истощена, ничто ее не возродит. Моря камнями не закидать. Пора надеть шляпу и удалиться. Разве что перед уходом попросишь прощения у чистого листа бумаги, как у женщины, раздетой понапрасну. Хоть за вежливого сойдешь. Зачтется. Но от стыда не спрячешься. В какую бы щель ни забился, найдется хоть один бесцеремонный придурок и встанет над головой с вопросом: «Что новенького пишете для нас?» — как будто все «старенькое» он уже прочитал, как будто его интересует что-нибудь, кроме собственного брюха. Где он был, когда в Тбилиси горели книги? Дрнг. Прятался? Легально обруганный и оскорбленный, перешел на нелегальное положение. Исчез с глаз долой временно, пока чуть не силком вытолкнутое на сцену новое правительство демонстрировало свои возможности на вполне любительском уровне. Лале, лале, дивлидала, лале, дрнг, дрнг, чем тебе не рифма для генацвале дрнг. Хоть и трудная нам выпала доля, но слишком уж дружно мы поглупели. Вернее, наша благословенная Богом сторона оказалась оптимальной теплицей для разведения акакиевских летучих мышей[9]. Впредь обитателям тьмы надлежит жить до скончания дней во мраке, ибо так повелеваем мы, Николай, Николоз, просто Коля. Клочок же той тьмы в позолоченной раме повешу в красном углу, дабы поклоняться ему во веки веков. Аминь. Аминь. Дрнг. Вот и вся наша история. Собираемся ли мы освободить страну сами или освобождаемся в соответствии с указаниями покорителя, нам все-таки хватает наглости лицемерить и обманываться; вроде как мы тут ни при чем, не по нашей вине оплошали. Вашу супругу намедни напугала корова. Но ведь корову убили?! Откуда здесь моя жена? Не волнуйтесь, не здесь, а в Квишхети, и не намедни, а давно… Вы вообще не совершаете прогулок или до нас не снисходите? Можете считать ее коровой, но рога-то бычьи. Выходит — гермафродит. Или того хуже изменила пол по последней моде, как люди. Бык с быком в одной упряжке сменит цвет или… Вы думали, характер?[10] Нет, это раньше так было, а теперь пол сменит. Зоотрансвестит… Корова с бычьими клыками. Ничего, наши ученые и с этим справятся. В этой сфере они молодцы. Может быть, и не впереди прогресса, но что не отстают — это точно… Человечество без потомства гораздо легче поставить на карту. Массовая гибель несравненно проще индивидуальной смерти… Однако дела и впрямь из рук вон плохи. В Кахетии не слышно ослиного вопля. А что за Кахети без ослов?! Да что ослы — похоже, мы и от детей успешно избавляемся. Опростали руки от забот и лишнего груза. Одних подарили Кашели, других отдали за рубеж, чтоб затем и самим отправиться следом. Сперва они, потом мы. Дети легче привыкают к чуждому окружению. Рионских рыбок пустили по Рейну. В добрый путь! Вкусят тамошней водицы и водорослей, дрнг, попривыкнут к уступам и расщелинам рейнского дна, укрепят плавники и позовут нас. И тогда — привет! Дрнг. Дрнг. Ауф фидерзеен! Глядишь, постепенно, постепенно все отсюда слиняем. Друг за дружкой. Как однажды уже слиняли при Лодовико из Болоньи. Человек из Рима добирался в надежде на нас, искал, волновался, а нас просто не оказалось на месте. По сей день небось ищет. Стыдно. Ей-богу! Дрнг… Но разве так можно, батоно Элизбар? Разве ж так можно? Дрнг. Это уже слишком. Во всем видите только плохое дрнг. Разве Давид Строитель не посылал юношей учиться за рубеж?! Посылал, разумеется, посылал, но посланные Давидом Строителем возвращались философами, а на посланных нами по возвращении пробы негде ставить. Будь моя воля, научил бы их уму-разуму, обломал бы рога и воткнул в то самое место, которое используют не по назначению. Но это уже другой разговор. Это уже, выходит, демократия. А вообще-то говоря, кому какое дело! Дрнг. Вас послушать, так мы все изменники и предатели. Ну и что? Что в этом нового? Так устроен род человеческий: или ты изменяешь, или тебе изменяют. Не говоря ни о чем дрнг другом, дрнг, дрнг придет время — собственная память изменит. Дрнг, дрнг и еще раз дрнг. Не надо над всем насмехаться. О черешне и «Энисели», надеюсь, не забыли? После ужина. Помним дрнг, помним. Ужин еще не скоро. От черешни с «Энисели» все беды, с них все и пошло. Человек не может сказать правду. Даже если не робеешь — неловко: ты гость, он хозяин… Будет, Бога ради, будет! Так все можно оправдать. Дрнг. А ты попробуй не оправдай. Сейчас в моде открытые письма. Время закрытых писем прошло. Валяй, что хочешь. Раз такое дело, давайте опять послушаем Элизбара. Он все собирается, собирается, но никак не разродится… Большое спасибо, не скрою — очень волнуюсь. Никогда бы не подумал, что придется выступать перед вами, тем более здесь, в этом земном раю. Скажем так — в комфортабельной и жестко лимитированной эмиграции. С одной стороны, ты в самом центре родины, в ее сердце, и вместе с тем невероятно далеко. Как сказано у поэта — келасурские чайки[11] кричат над Курой, просят помощи, но мы не слышим.
Что-то в этом роде я и сам недавно сказал, но, кажется, во сне… То есть в более основательной эмиграции, в Германии, в Ванзее… Наверное, это тоска по милому Квишхети откликнулась во сне Ванзее… Впрочем, взор юной еврейки, исполненный грузинского достоинства, дает нам надежду, что мы непременно спасемся, даже не пошевелив для этого пальцем. (Молодец, Элизбар, браво!). В самом деле, здесь, в этом Эдеме, трудно поверить, что где-то льется кровь. К тому же не чья-то, а твоя. Что горит земля. Твоя земля… Все мы знаем Зураба. Он охотно показывает свой шрам от горла до живота, похожий на границу разорванной пополам страны. Вывалившиеся в траву внутренности он сумел запихнуть назад прежде, чем потерял сознание. А как только пришел в себя, вместо автомата взял в руки косу. Косит траву в лугах над Квишхети… Шсшсшсшс… Сшсшсшсш… Сшсшсшсш… Нам напоказ широко и ладно машет косой, словно хочет сказать, что это дело ему по душе… Рад зрителям. Зритель — единственная награда за проявленную на войне смелость, если угодно, за глупость в нынешнем понимании. Мы же, заложив руки за спину, разглядываем его издалека, как музейный экспонат, как последнего представителя исчезнувшего вида. Сшсшсш. Шсшсш. Парень худой, но жилистый. Гибкий, как камча. Всем твердит одно и то же: если б нас не продали, мы уже раз десять могли бы выйти к Псоу[12]. Досадует. Переживает. Мается. А мы отдыхающие — улыбаемся. Не верим. Вообще не верим, что такую страшную рану он схлопотал на курорте. Скорее всего, попал в аварию, а нам лапшу вешает на уши, выдает себя за героя — заступника отечества, патриотствует, как какой-нибудь кандидат в депутаты. Мы многозначительно улыбаемся друг другу матерые свидетели всевозможных хитроумных комбинаций… Рады бы, но не верим. Дрнг. На нашей башке разве что мельничный жернов еще не вертелся, а все остальное было. Дрнг. Батони Леонтий бежал из тюрьмы еще во времена Тифлисской и Кутаисской губерний, причем дважды. Один раз через подземный лаз. Сам его копал вместе с другими. Копал, копал и докопался — вылез в республике грузинского Ноя. На радостях забыл об опасности и недобрым словом помянул бывшего шефа полиции дрнг дрнг, в результате еще до возвращения домой был жестоко избит на улице неустановленными лицами, но это не сказалось на горячих чувствах к обновленной родине, и в конце концов ему пришлось выпрыгивать из того печально знаменитого вагона, в котором старший Ражден Кашели расстрелял участников волнений двадцать четвертого года дрнг, кровь ручьями текла из щелей, а заколоченные в вагоне пели «Мравалжамиэр», но не добитые Ражденом Кашели вскорости попали в руки Антону Кашели, на допросе у которого батони Леонти дрнг оставил на столе два передних зуба, в чем открылся за несколько месяцев до смерти в тени душистой липовой аллеи, гудящей от пчел, только эту обиду с собой уношу, не могу себе простить, дрнг, признался простодушно. А батони Пимен, по обыкновению, обсмеял эмоциональное признание и утешил в своем стиле — умный человек, а о зубах печалишься, не зубы мы теряем, милый ты мой, а землю, море, небо теряем, дрнг, солнце и луну (наших отца с матерью)[13] вместе с сонмом звезд (сестричек и братьев), дрнг…
Всего-то в двухстах километрах, в мандариновом саду, где второй год не собран урожай, смердит недоенная убитая корова. Может быть, это та самая корова, которая напугала Элисо. Она и здесь, и там. Здесь она медленно, лениво, с надменной избалованностью пересекает покрытую асфальтом тропу, идущая сквозь собственный запах, как через незримый туннель, и перед пропускающими ее курортниками медленно, лениво исчезает в придорожном кустарнике. Там же она мертвая лежит в мандариновом саду, и над ее выменем, липким от скисшего молока, вьются мухи. А пониже, у морского берега, в мутно-зеленой воде гигантскими медузами колышутся раздутые тела сначала изнасилованных, а затем зарезанных женщин (возможно, что и наоборот). Среди них и Элисо. Но она живая. Плавает. Нет, не плавает, лежит на воде. Отчаянно перебирает зыбкими, как водоросли, руками и ногами, не для того, чтобы плыть, а чтоб уклониться от раздутых тел. «Сейчас же вылезай! Нашла время купаться!» — кричит Элизбар. «У меня много времени, потому что я брошенная и покинутая женщина!» — отвечает Элисо; она вскрикивает с жеманством курортницы, когда плавающие мертвые тела касаются ее… А потому, как бы это вас ни задело, я скажу, над чем работаю, чем собираюсь порадовать публику. Сегодня не время играть в прятки ни с жизнью, ни со смертью, ни, само собой разумеется, с Ражденом Кашели. Именно к Раждену хочу обратиться, так сказать, посредством прессы. Нынче возможно и это. Сами просят: только скажи, что у тебя на душе, хоть последними словами обложи! Своеобразный метод массового допроса. Хочешь открытым письмом назови, хочешь закрытым. Жанр затрудняюсь определить, вполне может быть назван и просьбой. Даже скорее всего, просьба. Просьба раба, но вольноотпущенного, а стало быть, более осторожного и хитрого, чем до освобождения, поскольку тогда ему нечего было терять, а сегодня есть — хотя бы устный документ об освобождении, при том что он и сегодня весь, с потрохами, принадлежит тому, кто вчера на словах освободил его. Я обращаюсь к вам с просьбой, ибо только вы можете спасти того, чье уничтожение поставили целью. Или не ставили дрнг даже не ставили дрнг вовсе не ставили целью, но все равно уничтожаете — невольно, по привычке, исходя из каждодневных, малозначительных и сугубо личных проблем… (Браво, писатель!) Погодите, не мешайте… И без вас не складывается.
Вам — что, вы успели! А как быть нам — живым?! Но наступит день, и если не я, то другой, гораздо более… Впрочем, это не будет иметь ни малейшего смысла, если мы не убережем детей и ослов… (И впрямь браво, братец! Вот что значит художник слова). Что же касается идеи о просьбе, то она явилась сама собой, как все гениальное. Как понимаете, силовыми методами или дракой я все равно ничего бы не добился. Не забывайте, что дело происходит во сне, и во сне пришла идея. В нашей литературе сон занимает заметное место. Проснись, не спи… Все сон и сон… Лишь однажды, но только во сне…[14] И так далее, и так далее. В сущности, как сказал великий испанец, жизнь есть сон…[15] И вот как-то ночью просыпаюсь с тем же настроем. И текст готовенький — кто-то положил мне в голову, спящему. Это случается сплошь и рядом. Писательские штучки-дрючки вам не хуже моего известны. Надо как можно точнее запомнить явленное во сне и как можно оперативнее перенести на бумагу, чтобы по пути не растерять свежесть и живость. Вот и вся заслуга нашего брата. У кого лучше память и кто не ленится записывать, наверное, тот и есть лучший писатель. Это я узнал от вас. Не обессудьте, если в сказанном послышится нотка хвастовства, но я незамедлительно дрнг незамедлительно дрнг незамедлительно переношу на бумагу то, что надиктовали небесные силы. Так же оперативно я перенес на бумагу текст сего обращения. (Или просьбы?) Сознаю, что это не письмо Нестан и не завещание Автандила[16], но некоторые достоинства позволяют упомянуть его рядом с нетленными шедеврами поэзии. Во всяком случае, смысл и назначение у меня те же — кто-то кому-то доверяет сокровенные мысли, желания, устремления… И в то же время указывает пути выхода из ситуации, разумеется, в соответствии с собственным опытом и пониманием. Все зависит от того, кто кого учит, что у кого на душе и кто к чему стремится. А потому, прежде чем перейти к тексту, хочу еще раз дрнг хочу еще раз дрнг еще раз дрнг (о Господи, что же это такое, совсем с ума съехал!), хочу еще раз дрнг (хоть нас пощади, убитым по распорядку положен отдых, дай отдохнуть!). Нет, текст невелик… Не бойтесь… Однако считаю нужным еще раз подчеркнуть особое значение обращения (или просьбы?) как для убитых, так и для пока еще живых, дрнг, впрочем, ничего не получится, если нас не поддержит сам адресат обращения (или просьбы?), другими словами, не увидит мысленно услышанного и не восчувствует увиденного, дрнг, к примеру он в пещере, в колодце, в катакомбах, и осталась единственная спичка… Или же за ним гонится голодный безжалостный зверь, а перед ним ров, последнее препятствие, за которым жизнь и свобода. Но ров наполнен его испражнениями, старательно и с регулярностью производимыми в течение всей жизни. Перемахнет на ту сторону — спасется. И не просто спасется, а простятся все грехи. Не перемахнет — пусть винит себя. Да, но при чем тут я? — справедливо спросит адресат обращения (или просьбы?), и мы твердо и однозначно ответим: потому, что… потому, что… потому, что нет другого выхода. Не существует. Он сам поставил себя в такое положение. Нашу и впрямь несчастную родину могут спасти только ее предатели. Парадокс? Согласен, но в то же время, как сказано, это единственный путь к спасению. Спасешь родину — спасешься сам, а нет — знаешь, что тебя ждет. Выбор за тобой. Теснина узка и извилиста… А охрана многочисленна и сильна… Но все же это путь, и он может обернуться дорогой спасения, если избавиться от охраны. Вот минута мужества! Тут не нужны ни отвага, ни кольчуга. Просто на этот раз надо изменить тому, ради кого прежде предавал своих. Так что, будь это я или кто-то другой, для кого предательство стало призванием и потребностью, привычным и каждодневным делом, однажды должны плюнуть в глаза искусителю и отречься от сомнительного предназначения… Дрнг. Маладэц. Элизбар, маладэц[17], вот это я понимаю, свояк!
Вот это родство! Только не говори — «Я тебе не родственник!». Родственник, да какой! Дрнг. Теперь никто и ничто не разорвет наших уз… Напротив, именно по причине родства мы с тобой войдем в историю, если тебя кто и вспомнит, то благодаря мне, а на книги не надейся, мой дорогой, дрнг, книги — пустое. Дрнг. Дрнг. Напрасно думаешь, что мы не понимаем, в кого ты бросаешь комья грязи, расстрелянных покойников натравливаешь на меня, напрасно, дрнг, дрнг, оставь бедолаг в покое, они и без того были не в себе. Лучше покажи хоть одного живого человека, который думал бы, как ты, и я заткнусь… Если предательство мое призвание, стало быть, это моя собственность, причем частная. Ведь так?! А частная собственность, мой дорогой, неприкосновенна. Не забывай, чему учит нас демократия! В демократии — наше спасение, Элизбар. Во всяком случае, на сегодняшний день. Помнишь, как нас собирались вздернуть на дереве? На платанах проспекта Руставели. Но фигу им, фигу и еще раз фигу. Вместо спелых плодов посбивали незрелые. Ежели ты демократ, оставь Кашели в покое, а ежели не демократ, то выходишь хуже всякого Кашели. Умница, кто до этого додумался!.. Черешня и «Энисели», господа! Вы заслужили после ужина. Дрнг. Погодите. Дайте и ему сказать. В конце концов, писатель говорит! Чушь! Ничего хорошего не скажет, поверьте моему опыту. Но что-то же должен все-таки сказать. Пока не выскажусь, не успокоюсь ни во сне, ни наяву. Хотя и сам уже явь от сна не отличаю. Говорю вам, постарел, а вы не верите. А, собственно, почему чушь? Говорю, что думаю. Но именно это и называется — бред сумасшедшего, тут вы правы. Однако, если это сон, не лучше ли хотя бы во сне сказать все, о чем умалчиваю по причине, вот именно, родственных отношений?! Сон — это плохо замаскированная явь. Во сне говоришь и делаешь то, что сделал бы наяву, если бы господь Бог создал тебя посмелее, но сплю ли я? Тогда почему все слышу?! Обед пришел! — крикнул кто-то. Обеда не помню. Потом зудел овод. Я поленился раскрыть глаза. Вообще-то забавно — отправиться на войну и пострадать от укуса овода. В этой вони не то что обедать — спать невозможно. Разве что прикемарить, как говорят ребята, прикрыть глаза. А если откровенно, то я сознательно закрываю глаза на правду. Не хочу посмотреть в глаза действительности. Похоже, я очень устал. Сначала нас томили в аэропорту сперва в Тбилиси, потом в Сухуми. Вчера наконец загнали в траншеи, в эту могилу, но тут вонь достала. Слишком уж я чувствителен для солдата. И слишком эмоционален. Короче, типичный фраер. Солдат — это боевая единица, свободная от эмоций, безликая, бесцветная, бессмысленная, механически выполняющая команды, даже самые идиотские. Он постоянно роет землю — вроде крота. Не видит ничего, кроме своего окопа. Да и не хочет. Часами, сутками, неделями может разглядывать корни несуществующих деревьев, свисающие в окоп, как толстые дождевые черви, и думать, к примеру, об оставленном в Тбилиси деградирующем обществе, о жене, чьи ожидания он обманул, о несчастной дочери, о недописанной книге… Как, по-вашему, когда наши парни выйдут к Псоу? — худенькая девочка журналистка напирает на полевого командира. Ну, а все-таки… Ну, приблизительно!.. Не знаю, что и сказать, милая девушка, начальство вперед не пускает, ребят еле удерживаем, хоть веревками вяжи… С боеприпасами неважно… Хм, хм… боеприпасы у русских покупаем, зелье — у абхазов… Короче — посмотрим. Должны победить. Иначе нельзя… А дышать прямо-таки невозможно. Это запах мертвой земли. Земли и корней. В таком смраде не уснешь. Надо выпить тазепам. Лень. Сижу на нем. Как они выносят эту сырость?.. Недавно кто-то спросил время. Было два часа. Сейчас, наверное, уже три. Приблизительно. Сколько же это получается? Из сорока вычесть пятнадцать — двадцать пять. В лучшем случае, осталось еще двадцать пять часов. Но главное, что нет выхода. Точнее, нет безвыходных положений. Нужны только воля и решимость. Способные сломить волю и решимость врага. Никто не требует необычного и невозможного. Разве нам не попадались излечившиеся пьяницы? Или шлюхи? Или наркоманы? Антон — неплохой парень. Он должен это прекратить. Должен спастись. Если поймет суть войны и освоится на передовой — спасется. Очистится огнем и мечом. И будет огнем и мечом крещен для новой жизни. Много заблудших ягнят блеют здесь. Они еще не знают, что такое жизнь. И все нуждаются в спасении. Спасение или в них, или его вообще нет. Среди них и та веснушчатая девчонка… Несчастная. Сначала ее изнасиловали на глазах у родителей, потом у нее на глазах родителей убили. Здравствуйте! Вы действительно писатель? Ребята сказали. Приехали воевать или посмотреть?.. Хотите о нас написать?.. Пока ничего, держимся… Я самая веснушчатая девушка на всем побережье… Но спасение есть. Надо пасть на самое дно, достичь вершины падения, чтобы потом возродиться. Спасение где-то здесь, рядом… Может быть, даже в нашем окопе… Я знал одного завязавшего наркомана, это был дядя моего однокурсника. Ох, крутой! Что называется авторитет. Даже самая отпетая шпана так его боялась, что перед нами заискивала. Сейчас его уже нет в живых. В год нашего поступления в университет он вышел после последней отсидки. В тюрьме и к наркотикам пристрастился. Иначе бандитскую жизнь не выдержишь… Короче, когда в очередной раз вышел из тюрьмы, задумался: браться за старое или попробовать другую дорожку? В один прекрасный день, стряхнув остатки тюремного дурмана, глянул на себя со стороны — и не понравился. Хуже — ужаснулся. Человек на вершине низости, так он сказал. Бандиты любят высокопарные выражения. Но у него оставалось чувство собственного достоинства. А это главное условие. Без него ничего не исправить. Да и бессмысленно. Я думаю, даже в масштабах страны достойный бандит лучше недостойного ученого… Чувствуя, как его начинает трясти и выкручивать, просил мать завязать ему руки за спиной. Своими глазами видел, когда гостил у них в деревне. Никому не доверял только матери: мол, она сильней всех меня жалеет, а потому крепче вяжет. С завязанными за спиной руками, бешеный носился по двору, как пес, грыз деревья и с окровавленным ртом выл на всю деревню. Не скрывал своей беды. Не стыдился ее. Только сам мог себе помочь, другого спасителя не было. Он сознавал это и боролся в одиночку. Без товарища. Без подруги. Без врача… Мать только вязала его по рукам, а потом била себя в грудь и робко причитала за его спиной: — Сыно-ок, сыно-ок, сыночек… — словно провожала в последний путь. В общем, так оно и было… Но сын добился своего. Одолел болезнь. Родился заново. Нет, не так: не родился заново, а новый, совершенно другой человек пришел в мир как результат благородной цели и неколебимой веры — добрый, справедливый, отзывчивый, заступник слабых и помощник немощных… Соседи клялись его именем. Его матушка нарочно, без всякого дела выходила из дому, чтоб слышать на каждом шагу хвалу своему сыну, и не могла наслушаться. А он устроился на работу, обзавелся семьей. Но вскоре умер. Жалко. Сердце подвело. Видно, порядочная жизнь трудней, чем ему представлялось. Однако главное, что он успел исправиться. Вернул себе имя и облик человеческий и, очистившийся от грехов, предстал перед Господом… К чему я припомнил такую длинную историю? Исправиться можно — при желании. Если очень захотим. Так я начинаю свое обращение… Да что свойство, с меня довольно и того позора, что мы с тобой современники. Но как ни парадоксально (как бы ты ни удивился), один ты и можешь спасти то, что без устали истребляешь, вслед за своими предками сделав это своей профессией. Когда в очередной раз подступит жажда предательства, прижмет нестерпимо, люто, попроси кого-нибудь — да хоть Фефе или мою дочь — завязать руки покрепче и залепить рот пластырем. Или просто запереть в уборной. Не может быть, чтобы не подействовало. И ты исправишься. Всенепременно. А значит, спасешься. А после, даже если погибнешь — перережут глотку осколком бутылки или в лепешку расплющит ржавый грузовик, ты все-таки почувствуешь облегчение, успеешь пережить невыразимое словами блаженство — то, что называют воскрешением, прозрением, возвращением домой. Ведь ты подобно крысе слепо и бездумно копошишься в катакомбах рабской гордыни. Прошу, умоляю! Попытайся, попробуй — хотя бы ради наших детей!.. Я готов встать перед тобой на колени… (Элизбар! Папа! Дядя Элизбар!) Эта земля и это небо никуда не денутся, а вот с исцелением можно и опоздать. Даже у предателей время ограничено. Даже предатель в его власти. Так что не надо обманываться, будто предательством можно заработать бессмертие. Ни в коем случае! Возможно, кто-то из нас, ныне живущих, да хоть тот же Ражден Кашели, надолго останется в памяти — поколение за поколением будет проклинать его имя, но что общего имеет такая память с бессмертием? И возмечтает он о самой простой и обычной смерти, но и в могиле не найдет покоя. И там настигнет его переходящий из поколения в поколение гнев оскорбленного, униженного и расстрелянного народа. Дрнг. Пока есть время, дрнг, давайте выжжем, выкорчуем из себя постыдную, губительную склонность. Дрнг. Иного спасения нет. Дрнг. Либо на веки вечные зарекаемся предавать, либо сейчас же, немедленно предаем тех, кто сделал из нас предателей. Спасем родину вместе. Не отречемся от ее бедности. Не постыдимся мизерности размеров. Не укорим за невзрачность. Любая мать прекрасна! Возьмемся за ум и вернемся домой — и сбежавшие, и те, кто только наладился… сидящие на чемоданах… Гуси, гуси, домой! В пору нашего детства была такая игра… Первым делом сложимся, скинемся по грошу, маленькими книжками издадим наши басни и поговорки — мудрость предков. И станем носить их у сердца — в нагрудном кармане. Будем читать несколько раз на дню, как молитвослов. Будем заучивать, как заучивали марксизм… Можно вместе, можно врозь. Хотите вслух, хотите про себя. Может быть, хоть так мы избавимся от рабской гордыни и честолюбия… Может быть, хоть так отучимся заноситься и щеголять своим рабством… Вернем изгнанных, раздаренных и распроданных детей и вместе с ними отскребем наши загаженные отхожие места… Вывезем свой мусор на свою свалку… И хотя бы в глубине души признаем, что без родины цена любому из нас — ломаный грош. Кто еще станет нас терпеть?! Только мы посочувствуем друг другу. Только нас огорчит наша никчемность. Домой! Домой! Назад… Дрнг. Это мы понимаем, доходим своим умом. Петрим — сказали бы здесь ребята. Отрекшийся от родины гол. Сомнителен всем и каждому. Потому и растаскиваем ее крохи по новым берлогам. Воспроизводим кусочек родины под чуждым небом. Обманываем как приютивших нас — видите, какой прекрасной родины мы лишились; так и отвергнутую родину — и здесь, вдали мы тоскуем по тебе. Иначе на что нам в Германии встрепанный тушинский палас?! Или в Америке мингрельский чонгури?! Или губастый шрошский кувшин в Нидерландах?! Домой! Домой! Домой! Дрнг. Дрнг. Хватит! Накривлялись. Будь на то моя воля, кнутом бы погнал вас вперед, вернее, назад, на несчастную, униженную, оскорбленную родину, которой нечем внушить любовь, не по силам накормить, согреть и обнадежить… Вот мы и невзлюбили ее, и то же внушили детям — раньше, чем они научились различать черное и белое. Как садовые скамейки, перекрасили их соответственно сезону. Не дали времени опериться. Лишили выбора. Дрнг. Хуже! Вместо них и от их имени сделали свой выбор. Дрнг. Но родину не обмануть. Она знает нас как облупленных. В какие бы наряды ни рядились, для нее мы неблагодарные, сбившиеся с пути дети… И, в конечном счете, опять же ей придется позаботиться о нас. Как бы мы ни заносились, как бы ни сторонились, в конце концов ей принимать нас в свое священное лоно, когда, уставшие от пустых блужданий, подавившиеся черствым хлебом чужбины, мы испустим дух постыдно, как европейское сопрано Цуца Одишари пустила ветры, наклонясь над бутылкой… Дрнг. Дрнг. Дрнг. Вот так! Благодарение Господу и, разумеется, отдельная благодарность Раждену Кашели. Без внешнего воздействия жемчужина не рождается ни в природе, ни в лаборатории… Теперь важно перенести все это на бумагу, по возможности быстрее и полнее. А для этого нужно, как минимум, две вещи: остаться в живых и застать Тбилиси на прежнем месте. Но, так или иначе, свое ты сказал. Теперь очередь за ними. Все. Теперь постараемся все-таки заснуть. Или хоть минуту-другую подумать о хорошем. Если у тебя нет ничего хорошего, за что же ты воюешь?! Хороша она, или плоха, но настоящая Грузия в этом окопе. А значит, жизнь продолжается. И война только подтверждает это. Вот и день занялся такой, какой ты любишь исполненный нешумного, затаенного, спокойного биения жизни, как бы чуть одурманенный лягушачьим кваканьем, птичьим щебетом, шуршанием, стрекотом и шевелением мелкой живности в кустах и травах. Но все-таки где? Здесь или в Квишхети? В сущности, это не так уж важно. Все едино. Всюду одно и то же. Муравьи набежали на жабу, раздавленную на асфальтовой дорожке. А-а, вот ты кто! Как выяснили ученые, муравьи тоже никогда не спят… Чуть ниже по склону блестит в траве серебристый хвост гадюки — жертва мальчишечьей охоты. Вы замечали, как уместна на сосне белка? Интересно, что она думает, когда разглядываешь ее снизу? Наверное, гонит тебя прочь — убирайся, убийца… Она не доверяет человеку, потому что умнее человека. Инстинкт предупреждает будь осторожна, он убийца по природе, может убить тебя ни за что, как и человека. Белка легко и неслышно перескакивает с ветки на ветку, с дерева на дерево — как любопытный или, точнее сказать, как жадный взгляд с предмета на предмет, с одной драгоценности на другую. Запах сосны все сильней. Дрнг. Или что-то горит? Если горит, то что-то хорошее, пахучее, Дрнг. Родина — вот что горит! Дрнг. Человек может все отдать за запах родины. Но сгнившие корни, даже родные, смердят. Дайте мне запах родины. Сдачи не надо. Плачу жизнью. Но, как ни парадоксально, в дни, когда все идет на продажу, запах родины не продается. Родина — да, а ее запах — нет. Запах остается в опустевшем пространстве… Дрнг. Дрнг. Дрнг. Элизбар, Элизбар, Элиа! Не думай о нас только плохое, вспомни что-нибудь хорошее. Не забудь, что после ужина ты приглашен к свояку. «Энисели» и черешня с дерева… Придется пойти. Иначе скажут, что у Лизико нелюдимые родители. Дрнг. Пойдешь, мой дорогой. Непременно пойдешь. Понервничаешь, попсихуешь, поплачешься своей Элисо, но в конце концов отправишься вверх по дороге, ведущей вниз. И на этот раз не сумеешь отказать. «Энисели» и черешня! Обычная приманка. Еще говорят привада.
Можно — сперва черешня, потом «Энисели». От перестановки слагаемых сумма не меняется. Ну, право, так ли уж важно, признал ли ты родство с Кашели по настоянию Элисо или же из симпатии к Антону закрыл глаза на их общеизвестные «заслуги»… Какое это может иметь значение, если ты вообще считаешь возможным жить в одном пространстве и в одно время с Кашели и с первого же шага, с первой минуты, как что-то понял и осознал, не поставил целью их искоренение любой ценой… Чем теперь толковать сны и разгадывать приметы, лучше молчи. Молчи, коли Бог убил! Хоть сейчас не обманывай себя, будто сидение в этом окопе что-то значит и что-нибудь изменит. Для начала хотя бы объясни этим мальчишкам, где главный враг, с чего надо начинать войну и от чего освободиться, чтобы заслужить свободу. Где зарыта собака? Ведь ты знаешь. Только это и знаешь, но не смеешь сказать. Сперва удерживала дружба Лизико и Антона, потом кумовство Фефе и Раждена, а теперь стыд… Стыд и страх, что тебе не поверят и разоблачение зла (слишком, слишком запоздалое!) сочтут местью отца за позор дочери… Но, как ни крути, в итоге виноват ты один. Ты упустил все шансы. А время — строгий судия. Кашели всегда жил, как хотел, и делал, что хотел, для чего и был явлен на свет; ты же напротив — жил не своей жизнью и делал не свое дело. Итог не замедлил сказаться. Из тех, кого ты лишил способности смотреть правде в глаза и постигать истину, первой оказалась дочь. А потому ее растоптанная честь и дышащая на ладан жизнь на твоей совести… Ты сам растлил родное дитя. Во всяком случае, без твоего молчаливого согласия и тайной поддержки этого бы не случилось… Лизико не лежала бы сейчас с перебинтованными запястьями в темной, грязной психбольнице, без врачей и без присмотра… Ни мужняя жена, ни отцовская дочь… Дрнг. Теперь старания и забота Элисо мало чем помогут. Метаться по темному коридору психушки, наступая на вывалившиеся паркетины, и выть по-волчьи не призвание родителей, а их трогательная, душераздирающая обязанность. Элисо должна это понять. Надо как-нибудь докричаться до нее. Ты увез даже заготовленные письма, а писать отсюда бессмысленно. От Сухуми до Тбилиси разграблены все почтовые отделения. Что унесли грабители? Шиш! Но не в этом суть. Главное, что решились. Дали себе волю. Вооружились и напали на свою родину. Дрнг. Так что думай, как помочь этим мальчишкам, как их спасти… Можно ли и нужно ли это… Для чего и для кого спасать? Для тебя или для Кашели? Кому они нужны — такие? Тебе или Кашели? Бессердечные, безбожные, беспомощные… Дрнг. Проснитесь, батоно Элизбар! Дрнг. Приехали. Конечная. Дрнг. Гумиста. Дрнг. В мандариновом саду лежит убитая корова и смердит. Второй год урожай сохнет на кустах. А море по-прежнему ослепительно сверкает под солнцем. Ты же сидишь в окопе на собственном рюкзаке и клюешь носом, как Гиго из «Родной речи»[18]. Столько еще соображаешь. Схватываешь сквозь дрему. Но отделить сон от яви не получается. Ну-ка, попробуй, сосредоточься… В пяти шагах поперек траншеи положено бревнышко. С бревнышка свешивается брезент, вроде театрального занавеса на нынешних спектаклях. По ту сторону занавеса на невесть где раздобытом матрасе лежит «самая веснушчатая девушка на всем побережье», тронувшаяся умом Ингира — голая, в чем мать родила. А по эту сторону — очередь из солдат: сидят на дне океана, курят, поплевывают между ног, похабничают, подначивают друг друга. Сейчас за занавесом Боря из Сухуми. «Кончай, Боря! Врагов прорва, а ты на нее все силы кладешь!» — ощеряется Вахо из Шорапани. Остальные регочут, сипло, взвинченно. Дрнг. Дрнг. За траншеей на чудом уцелевшей чинаре стучит дятел и ничуть не интересуется тем, что происходит на земле. Дрнг. Антон тоже среди ребят, ждущих своей очереди. Их могло быть больше: ночью из траншее вынесли четверых убитых. Антон ждет вместе со всеми, но в отличие от остальных ужас как не хочет идти за брезентовую занавеску. Он держится, как пристало тертому блатарю, на самом же деле ужасно волнуется. Больше того — боится. Он, конечно, знает, кто лежит на матрасе за брезентовым пологом, но почему-то видит перед глазами Лизико, тоже в чем мать родила. «Помнишь?» — многозначительно улыбается Лизико. Конечно, Антон помнит. У них был тайник под старой елью, выстланный осыпавшейся хвоей и клочьями паутины, пропахший этой нагретой хвоей и одуряющим запахом Лизико. Там, выхватывая друг у друга, они читали книги из библиотеки Николоза… «И нарекут нас прелюбодеями, блудодеями и шлюхами, а рожденных нами выблядками безродными. И поругано будет имя наше, и весь народ поднимет голос на поругание». Вот уж что сбылось, так сбылось! Для Антона по ту сторону брезентового полога Лизико… Лизико утоляет похоть солдат, возбужденных страхом и острой, смертельной опасностью. «Я не изменила, а пожертвовала собой, кретин! Только так сумела раскрыть тебе глаза… — говорит она резко. — Я растоптала свой род, опозорила, осрамила и обезглавила. Прелюбодеяние мое беспримерное и непотребство постыдное… Не подходи ко мне. Не подходи! Не подходи!» — кричит как сумасшедшая и глубже лезет в колючие дебри; изорванное платье задралось, ляжки в кровь исцарапаны… «Девам порочным не прикроет срама парча златотканая». Да, да, порочная. Стерва. Шлюха. Сука… Камень на моей могиле. И все равно — самая желанная из женщин. Такова реальность. Таков итог трехдневных раздумий, терзаний и самоунижений, если угодно — приговор, не подлежащий обжалованию. Дрнг. Дрнг. Дрнг. По ту сторону Гумисты на поросшем соснами склоне сидит девчонка-комсомолка и, прислонясь спиной к шершавому стволу, смежив веки, загорает под абхазским солнцем. Вернувшись домой, станет хвастаться друзьям-ровесникам. Кто ей поверит? Для многих Грузия — легенда, сказочная страна, вроде как не вполне реальная. Что-то среднее между раем и правительственным курортом. Возле девушки на траве ружье с оптическим прицелом, спортивное. По ружейному стволу ползет овод, от злости выгнул спину, растопырил крылышки. Девчонка-комсомолка приехала из Мурманска, и ей приглянулся кубанский казак, такой же, как она, доброволец. Да что там приглянулся — влюбилась по уши! Тупеет при виде него — полено поленом. А он — то есть казак, похаживает в казачьей дедовской фуражке набекрень, извлеченной из старинного сундука, в дедовских штанах с лампасами, а в карманах полно семечек поджаренных, и казак всю дорогу их лузгает крупными белыми зубами. «За одного грузина — одна горсть семечек, — говорит он ей, влюбленной комсомолке, снайперше. — А за так ничего не получишь. Усекла? Гляди и глотай слюни», — смеется, довольный своей шуткой. «Я за семечки не убиваю», — с трудом преодолевая оторопь, отвечает она, влюбленная, комсомолка, снайперша. От борьбы с неодолимой робостью на глаза набегают слезы; а еще оттого, что приходится городить чушь, хотя она давно на все готова. На языке вертится единственное слово: «Дурачок». «Смотри-ка! — смеется казак. — Никак ты ардзинбовский кадр?». — «Ничей я не кадр. Я просто за слабых», — вздыхает влюбленная комсомолка, снайперша. «Вот это понимаю! Молодец! На, бери! — Казак протягивает полную горсть семечек, но влюбленная комсомолка, снайперша не берет. — Бери, говорю! — притворно хмурится казак. — Не в счет уговора. Премия вне очереди», — добавляет он с белозубой улыбкой, и сидящая под сосной девушка тоже улыбается, вспоминая этот разговор. «Дурачок. Дурачок. Дурачок…» — с невыразимой нежностью, почти с блаженством повторяет она. Дрнг. Скорей, батоно Элизбар, дрнг, быстрее бегите сюда, дрнг, нехорошо получается, дрнг, дрнг. Элизбар поспешно вскакивает, торопливо одергивает сидящий колом комбинезон и бросается, не зная куда. Видно, это у них в роду: его дочь точно также вслепую понесло через поле… Даже не вполне сознает, в Квишхети он, в липовой аллее, или в траншее, на берегу Гумисты. Только знает, что надо бежать. И бежит, как положено солдату. А-а-а! Вот оно что! Наверное, в расположение прибыл гость. К тому же важный. Один из членов госсовета, не менее значительный, чем два других. Побеседует с писателями, узнает их настроение. Дело обычное для любой власти….То-то все забегали, засуетились, захлопотали, приводят в порядок территорию. Но погода подвела. Сколько раз подмели дорожки, столько раз пошел дождь. Он смыл с деревьев все присохшее, налипшее, отмершее. Липовый цвет, разведенный в дождевой воде, придал асфальту гнусный желтоватый оттенок. И все-таки, невзирая на погоду, все вокруг выглядит празднично. Ну-ка, ну-ка, живее! — призывает директор писательского дома отдыха и спешит куда-то. За ним — Элизбар. И все остальные: батони Пимен, Леонти, Диомид, Гоброн. Батони Михако… Бегут их жены. И косари с покосов… Словом — все. Бежит слабоумная Ингира, набросив на голое тело брезентовый полог. Бегут солдаты, дожидавшиеся очереди. Не видно только Антона. Нет, вот и Антон! Антон тоже с ними. А Фефе катит носилки. Лежащий на них Ражден Кашели тычет во все стороны волосатый кукиш. «Чеченцы! Чеченцы!» — слышен крик. Механические ворота кашелиевской дачи медленно, со скрежетом открываются, и во двор въезжает поблескивающая черным лаком карета. Четыре пары вороных запряжены цугом. На головах подрагивают помпоны, колышутся султаны. Кони неподвижны, а султаны колышутся, и помпоны подрагивают. Карета покрыта пылью минувшего века. С тех времен в Грузии все тени истаяли. С тех времен она вот уже в третьем обличье проходит испытание. К копытам коней налипла музейная грязь. Они хрипят, фыркают, пускают из ноздрей клубы горячего пара. Можно подумать, что на вокзал прибыл маленький паровоз, настоящий, но все же игрушечный, вроде того, который «железный нарком» подарил грузинским пионерам взамен сочинского края, Тао, Эрети и Лоре… Дверца кареты открывается, сбрасывается складная лесенка, и на нее ступает шевалье Жак Франсуа Гамба, в двадцатых годах девятнадцатого века консул Франции в Тбилиси, автор книги «Путешествие по Закавказью». Книга у него в руках, довольно невзрачное издание «Ганатлеба»[19].
На мгновение консул задерживается на ступеньках, отчего карета слегка накреняется, он раскрывает книгу и читает: «Экспортная торговля недостаточно развита, но здесь в изобилии имеются сотовый воск, мед, животный жир, конопля, древесина, бычья и воловья кожа… Климат умеренный, земля плодородная, для получения урожая ее достаточно слегка взрыхлить. В изобилии растут маслины, лавр, мирт, калина, а также фиги. Население в большом количестве держит скот, стада оленей, а также свиней. Рыбы в озерах и реках ловится довольно: знатных осетров, лососей, форели… Разводят кукурузу, просо, табак… Растят лозу, гранат, шелковицу… В лесах множество деревьев с исключительно прочной древесиной. По моему убеждению, если одно из таких деревьев, по названию уртхмели, удастся сделать предметом экспорта, мы сумеем строить на своих верфях суда гораздо более прочные, нежели из наших дубов. Медвежья шкура продается по 5–6 абазов, так же как и кунья. Лиса рыжая — 2–3 абаза. А зайцев такое множество, что их шкурки вовсе обесценены…» — «Изменник! — кричит Элизбар. — Предатель!» «Добропожаловатьсдрасьте!» — приветствует почетного гостя Ражден Кашели. Он похож на кесаря. Как в тогу, завернулся в простыню. Но для сына он мертв. «Наш гость понимает по-русски?» — спрашивает Раждена батони Пимен. «Я сам говорю по-французски», — отмахивается Ражден. «Изменник! Долой предателя!» — кричит Элизбар. «Это уже слишком, батоно Элизбар», — строго, с кабинетной внушительностью выговаривает Ражден свояку. «Изменник?! Но почему?! — недоумевает Жак Франсуа Гамба. — Разве я присягал вам или когда-нибудь клялся в верности? К тому же, когда я писал свое «Путешествие», вас уже не было… Или еще не было», — добавляет холодно… «В дополнение ко всей секретной информации вы объяснили русским стратегическое значение Гагрской бухты с прилегающими территориями и тем самым обрекли Грузию!» — горячится Элизбар. «Я объяснил это не русским, а вообще. Если угодно, объяснил тем, кто овладеет этими землями…» — говорит несколько озадаченный подобным приемом Жак Франсуа Гамба и, чтобы скрыть досаду, щелчком стряхивает с камзола цветок липы. «Грузия продана! Дети и ослы — в середину!» — кричит Элизбар… Кто-то сзади обнимает его, будто хочет увести, на самом же деле коварно просовывает голову в петлю. Элизбар шеей чувствует ворс и шершавость пеньковой веревки и в то же мгновение просыпается: за воротник комбинезона забрался овод, ползает, перебирает лапками. Может быть, это тот самый овод, что недавно ползал по прикладу снайперской винтовки на другом берегу Гумисты. Дрнг. Так и летает весь день с одного берега на другой. Дрнг. Но что происходит?! Что за шум?! Враг?! Атака?! Нет, хуже. Наши набросились друг на друга. Между собой заварушка. Точнее — все на Антона. Но Антон не сдается. Отбивается бутылкой из-под «Кока-колы», сделав из нее «розочку». Один против всех. «Что же вы творите над ней, сволочи! Такого враг не сделает! — Глаза у него побелели. — Для этого пришли сюда, падаль, сучье племя…» — «Брось бутылку! — кричат остальные, удивленные озадаченные его напором. — Брось бутылку, говорят!» Боря из Шорапани стоит голый, в одних ботинках. Шнурки тянутся по земле. «Брось бутылку!» — кричит он. Больше ему нечего сказать. А вообще-то что Антону за дело? Она ведь сама того же хочет… «Что тебе за дело?! — кричит Боря, наливаясь злобой. В солнечном луче капля спермы на головке его члена сверкает, как жемчужина. Покрасневшие яйца свисают чуть не до колен. — Тебя не спросили!» — кричит он Антону, постепенно уступая. Элизбар вскакивает От волнения он уже запыхался, уже обессилел. Толком не проснулся, но чувствует — надо немедленно что-то сделать. Пока ребята окончательно не посходили с ума. Иначе это может плохо кончиться. Ребята жаждут драки. Боя. Схватки. Их мучает оскорбленное самолюбие. Унижение. Стыд… Но политики, присягавшие в других местах, а здесь, у себя отдающие приказания, силой удерживают их, заживо гноят в окопах. И выпустят отсюда разве что для отступления. Вперед ни-ни! Впереди «брат», другого роду-племени, но «брат», к тому же младший, маааленький, слабый, однако стоит тронуть его пальцем, поднимет вопль на весь мир. А мир опять же обвинит тебя и будет прав. Что же ты только с ним проявляешь принципиальность?! Будто прежде ни камешка никому не уступил, всех шуганул, неприступный ты мой. Дрнг. Дрнг. Дрнг. Как говаривал современный Готлиб Курт Хайнрих фон Тотлебен, тоже в генеральском мундире: «Дался вам этот изгвазданный мазутом пляж! В конце концов, можно вовсе от морских купаний отказаться…» И солдаты — драчливые ребята, тоже пожимают плечами, разводят руками, почесывают в затылках… Нелегко разобраться в стратегии и тактике ползучей войны… Ни шагу вперед и полшага назад. Тихо, тихо, незаметно… Но почему? Чтобы обвести вокруг пальца своих и оказать содействие противнику… Но почему, я спрашиваю? Почему? У всех уже сердце в глотке. Зла не хватает. Все равно, на ком выместить злобу… Палец сросся со спусковым крючком, а когда нажмет, в кого выстрелит — без разницы. Кто-то уже передернул затвором автомата недобро, предостерегающе…
Элизбар чувствует, что все это не кончится добром. Все ждут повода, и вот он! Внутренняя смута. Разлад. Теперь для них все едино: свой — чужой, враг — не враг. Никому не спустят и разбираться не станут. Элизбар задыхается, сердце готово выскочить из груди. «Антон!» — зовет. Потом хрипло, из сдавленного горла: «Ребята! Ребята!..» — «Иди, дядя, поспи, не твое это дело», — грубо отталкивает его кто-то. «Что не мое дело?! Что не мое дело?! — пуще негодует Элизбар. — Вы перебьете друг друга на радость врагу, и это не мое дело!» Его глаза, кажется, готовы вылезти из орбит. «Братцы, откуда взялся этот динозавр? Уберите его, не то распорю по швам!» кричит другой и тычет ствол автомата в живот Элизбару. «Что вы делаете, идиоты безмозглые! Весь мир смотрит на вас, а вы…» — хрипит, задыхается Элизбар. «Какой мир! Три дня обед никак не донесут», — зло смеется третий. Надо чем-то отвлечь их. Поразить чем-то… «Эй, подонки! Смотрите! Показываю цирковой номер моей бабушки!» — слышен откуда-то сверху голос Антона; он кричит, поднявшись во весь рост над бруствером. Когда он туда залез?! И зачем?! Поражен не только Элизбар — весь взвод. Разинув рты, уставились из глубины окопа. «Сейчас же спускайся! Прыгай вниз! Немедленно!» Это Элизбар; он знает, чем кончаются подобные выходки, и сердце его обмирает в предчувствии выстрела, едва слышного, как хлопок. Вместо сломанной бутылки-«розочки» Антон подобрал в окопе целую — их там хватает — и осторожно ставит себе на лоб. Медленно, неуверенно разводит в стороны руки. Бутылка чуть вибрирует, колеблется. «Это вы со мной смелые, вояки сраные, суки позорные! — сквозь зубы цедит Антон. — Вот вам! Дудки! Выкусили…» Он балансирует на бруствере с раскинутыми руками, возведя глаза вверх, на бутылку, напряженно выпятив подбородок… Вдруг дергается всем телом. Бутылка скатывается в окоп. Секунду-другую он еще на ногах. Не знает, что убит, но уже мертв. «Антон, прыгай сюда! Прыгай сейчас же! Господи!..» кричит насмерть перепуганный Элизбар. Остальные смотрят, разинув рты. Антон неуверенно опускается на колени, затем валится набок и вслед за бутылкой скатывается в окоп. В окопе могильная тишина. Слышно, как на чинаре позади траншеи стучит по стволу дятел. Похоже, добыл свою гусеницу, достучался. Его не интересует, что происходит внизу, на земле. В сущности, там не происходит ничего нового, чего не было или не будет впредь. Элизбар сидит на своем рюкзаке, на коленях у него голова Антона. Изредка машинально, почти бессознательно прикладывает к ранке пропитанный кровью платок. Из раны еще сочится кровь, но кровотечение слабеет, кровь загустевает… У Антона спокойное, безмятежное лицо, можно подумать, что он спит. Элизбар окаменел, как Иван Грозный на картине Репина — с выпученными, безумными глазами и головой сына на груди. А разве Антон не сын ему? В каком-то смысле и Лизико умерла вместе с ним… Сидит на дне окопа убийца своих детей, ирод, избивающий младенцев. Сидит в притихшем окопе и думает: «Пять минут назад я считал своим долгом спасти Антона, а теперь не знаю, как вывезти отсюда мертвого. Наверное, теперь это мой долг. Но кому отвезти? Куда? Мерзавцу отцу? Безмозглой жене? У Антона не стало ни жены, ни отца. Жену увели, отца сам отсек… И что же нас ждет? Поруха и запустение. Лоза не родит, и смоквы не плодоносят… Развеет нас по ветру, как осенние листья, и, униженных, разметает по миру, ибо своей волей оставим мы то, что Богом дано нашим предкам… Это нам за то, что все, от мала до велика, от пророка до священнослужителя, поклонились золотому тельцу и поверили фальши… За легкомыслие и лицемерие разгневанный Господь повел нас не к свету, а сверзил во тьму и похоронил во мраке… Он не снял с нас кандалов, а утяжелил их… Поил ядовитыми водами и кормил горькой полынью… Неужели только за то, что царь Александр Первый, прозванный Великим, не проявил царственной воли и твердости и не обезглавил ненасытных потомков, не ослепил жадную жену и не извел обнаглевших зятьев и племянников?! Теперь уже поздно. Пришло время жатвы, и вот весь наш урожай — убитый Антон и Лизико с перерезанными венами…» А дятел стучит и стучит. Над траншеей по чистому небу скользят то ли ласточки, то ли ангелы. Сидящей под деревом комсомолке жарко. Она слишком тепло одета для этих мест. Потому что новенькая. Надо было давно раздеться, хотя бы до пояса. Ничего, на будущее учтет… Когда кончится война, она специально приедет сюда на отдых. Грузины, даже если они правы, должны понять: слыханное ли дело — присваивать рай?! Рай принадлежит всем! В том числе и тем, кто живет в Мурманске! Словом, общая всесоюзная здравница. А если ей дадут квартиру, как обещали, то и вовсе не уедет, останется, но только вместе со своим «дурачком». Личико комсомолки пылает. Опять, смежив веки, она подставила его солнцу. Тот чудной грузин — паренек над бруствером — словно летит к ней, раскинув руки. Но это странное видение постепенно бледнеет и тает. Абхазское солнце с медлительностью меда стекает за воротник и потихоньку, с вкрадчивым упрямством ползет вниз. Ее соски сами собой твердеют, наливаются требовательной, капризной пустотой. Ей чудится запах жареных подсолнухов и табачного дыма, запах белозубого казака. Если, раскрыв глаза, она увидит его, то отдастся без слов. Нет, взмолится — возьми меня! И пусть говорят, что хотят… Целиком, с головы до ног вберет его в свое маленькое тело вместе с запахами семечек и табака… Рот ее раскрывается, разлипаются слипшиеся губы, словно в ожидании ответной ласки. Никого… Только солнечный сладкий озноб. Сами собой раздвигаются плотно сдвинутые ноги, и по-снайперски твердая, но все-таки по-женски нежная рука осторожно прокладывает путь к самой потаенной части тела. Невесомая и целеустремленная, как змея, заползает под рубашку, под ремень и резинку трусиков, стремится к запретному удовольствию, к влажной нежности, нежной бесконечности тихо, вкрадчиво, всем существом…
— Завтра идем домой. Я говорила с врачом, — сказала Элисо и поднялась со стула. — Ну, крепись. Будь умницей. Вечером зайду…
Лизико не отвечала. По-прежнему не отрывала глаз от потолка. Перебинтованные руки лежали на груди, как самодельные куклы Кесарии.
— Эй, Омбре! С тобой говорю… — Элисо нерешительно потрепала ее за волосы; ужасно захотелось поцеловать, но все-таки удержалась, не зная, как Лизико примет ласку.
— Поцелуй меня, — сказала Лизико. — У самой просто сил нет.
Элисо поцеловала ее в щеку, неловко, нескладно, и, чтобы не разреветься, спешно вышла из палаты.
Лизико сразу же встала с постели, кое-как выволокла на балкон стул, села и ногами уперлась в перила балкона. Стул кренился, стоя на задних ножках. Балкон выходил на больничный двор. Во дворе, отгороженном металлической сеткой, темнел клочок асфальтовой дорожки. Вдоль дорожки, по одну ее сторону, млело на солнце несколько рослых каштанов. Дорожка под ними была усыпана плодами в колючих зеленых «мешочках». За больничным двором, по ту сторону ограды, начиналась пустошь, поросшая колкой травой. На дальнем ее краю возлегла невысокая гряда. Чувство нереальности заставило Лизико закрыть глаза. Опять вспомнилось постыдное бегство. Она бежала в точности к такой гряде, выскочив на ходу из машины тестя, бежала по такой же, затянутой травой пустоши. Ей почудилось колкое касание скошенных ворсистых стеблей на ногах, и ее пробрала дрожь. Вот так же затянуло колкой травой поле ее последней битвы, ее личное Ватерлоо, по справедливости закончившееся полной и безоговорочной капитуляцией, ибо, как оказалось, к этому она и готовилась всю жизнь — поражению обучали ее дома и вне дома; она не билась за сладкую муку своего сердца, а разбилась об него — как бутылка о бетонную стену; без конца, беспрерывно мучилась ради того, чтобы пережить один-единственный день счастья, хотя прекрасно сознавала, что этот день никогда не наступит, он всего лишь горсть проса, брошенная для заманивания в жизнь, и ничего больше. Но, слава Богу, что было суждено — случилось, невыявленное — выявилось. Никакой тайны больше нету. Мы сами напускаем таинственности, чтобы, расшибив носы, иметь основание оправдаться перед невидимым судьей. А потому лучше откровенно признать: Лизико сплоховала! Не оправдала ожиданий — ни родителей, ни мужа. Снаружи шик, а внутри пшик. Словом, труха. Так что она скорей себя порешит, чем станет винить кого-то в своей никчемности и безнравственности. Во всяком случае, сейчас она именно такая. Поражение разом высветило всю ее порочность, то, что до последней минуты она всячески скрывала, прятала, упиралась, ибо еще надеялась на победу. Теперь не то что о победе — о борьбе глупо думать. Впереди пустота. Впереди скалистый и безлюдный остров, затерявшийся в океане одиночества, как эта лечебница в этих пустошах. Сама же она — зерно, уроненное на скалу (выпавшее у Элисо из клюва); при всей жажде жизни оно либо засохнет на солнцепеке, либо окажется в зобу у птахи более проворной и хваткой, нежели Элисо, и бесследно исчезнет из этого мира. В лучшем случае, превратившись в помет, белое пятнышко на голом острове. Ни о чем не говорящее, ни на что не указывающее белое пятнышко на серой поверхности камня… Неужели это она виной всему?! Разве без нее мир был бы лучше?! Она не оправдывается — пытается уяснить. Интересно же. Разве главной заботой человечества, особенно в последнем столетии, не было — хотя бы, скрытно, полулегально — формирование бесчеловечного человека?! Или она что-то не так поняла?! Но ведь даже ее отец считал творческой победой выявление скотского и грязного в человеке!.. И чем больше, тем лучше! Она всего лишь один из результатов общечеловеческого эксперимента, не более. Что говорить — грешна, и даже очень, хоть, может быть, и невольно, и наказания заслуживает, это всем ясно и не нуждается в дополнительном расследовании, вот и сорока подтвердила трижды прострекотала на каштановом дереве, — но она хочет сказать что-то совсем другое и не может, от лекарств вырубилась, как наркоманка. Никак не соберется с мыслями, не сметет их воедино, вернее, никак не поймет, при чем тут Антон! Почему Антон наказан из-за нее? Хотя нет, и на этот раз не сумела подумать внятно. Конечно, наказана она, но почему-то посредством Антона. Вот какое наказание подобрал ей Господь, самое жестокое и справедливое. В лице Антона он лишает ее настоящего и будущего, чтобы она забыла прошлое. Но разве то, что случилось, случилось помимо Его воли?! Разве не Он подтолкнул, вытолкнул ее из машины свекра, что означало одно-единственное: признание ее собственного бессилия и полновластия Раждена Кашели?! Не имеет ни малейшего значения, кто и что думает. Главное — кто что вытворяет, даже невольно. Во всех случаях человек действует по воле Всевышнего, ибо Господь не только судит нас, но и направляет. Что же получается: направляет, чтобы затем судить? Послушаемся — осудит, ослушаемся — того хуже! Вот что особенно больно — послушный наказывается гораздо суровей. Такова высшая справедливость. То, что мы (слепые, глупые, беспомощные) находим несправедливым, не замечая, насколько сами несправедливы к суду Всевышнего. Ведь мы навязываем Господу свои заботы и просим избавления от добровольных мук. Но Лизико такого себе не позволит. Как уже сказано, она скорей покончит собой, чем в надежде на кого-то, пусть даже на Господа, еще раз подвергнет себя искушению. Для такой гордячки большое унижение попасть в эту больницу, особенно если не с кого спросить за унижение, разве что опять с себя самой. Но и этим ничего не изменить. Что случилось — случилось. Факт упрям. Факту наплевать на тебя с твоими переживаниями. Более того, он вынуждает принять его таким, каков он есть. Сам не уступит ни пяди, не переменится ни на йоту и не предоставит возможность подготовить оборону (для самооправдания!), вырыть окоп (могилу), примерить панцирь (лечь в гроб!), но даже если предоставит — как затрепанными сентенциями оправдать постоянно обновляющуюся бессмыслицу, слепоту, мерзость, подлость? Что ты противопоставишь собственному ничтожеству? И все же… все же… Как ни омерзителен человек, пожалеть и посочувствовать ему может только другой человек, поскольку он ничем не лучше. Всю жизнь ждет одного, а в итоге получает совсем другое. Спросить меня, так человек вообще не делает ничего плохого. Даже отпетый жулик и пройдоха — фальшивомонетчик — ангел. Человек вредит только себе самому, за это и наказывается — Богом? Совестью? Бог и совесть — одно и то же. Во всяком случае, бессовестный человек не может верить в Бога, а безбожника не может мучить совесть… Вот как хитро устроен человек — готов думать о чем угодно, только не о том, что привело его к краю… Что же до сороки, сидящей на каштане, она, можно сказать, украшает окрестности, оживляет их своим стрекотом, но ее ничем не приманишь поближе. Никаким кормом. Она до конца сохраняет гордость вольной птицы. К счастью, для Лизико все кончилось. Как вольная, неприрученная сорока, пролетела ее бессмысленная жизнь… А ведь как она ждала, как полна была ожидания… Оно захватило, одурманило, оторвало от всего мира, чтобы в конце концов, беспомощную и жалкую, бросить на балконе психиатрической больницы. Вот и сейчас она сидит и ждет, не знает чего. И не хочет знать. Напротив, ее тревожит, пугает, почти ужасает любая конкретизация, возможное уточнение этого всеохватывающего и всеуничтожающего чувства. Потому как не ждет ничего хорошего. Что же до дурных предчувствий и ожиданий, то их столько, что лучше вообще не думать (если это возможно); лучше целиком отдаться беспомощности, чем продолжать дурить себе голову поиском несуществующих дорог. Если бы даже отец не внушил ей этого, она сама поняла, что быть человеком — значит искать несуществующие дороги, тогда как даже крыса ищет лазейку. Отец и на этот раз прав, но и у Лизико, как всегда, готов ответ: вон внизу единственный путь, который она выбрала и заслужила — из ниоткуда в никуда; не дорога, а жалкий остаток, обрывок, залитый асфальтом и усыпанный зелеными колючками каштанов…
Если ты этих котлет не ешь, сберегу-ка для Людвика. Опять, бедолага, голодный заявится. Целый день стоит посреди площади Вачнадзе с кизиловой палкой в руке — движение регулирует. Слышишь, что ли? В тот раз не поленилась, сходила посмотреть. Ты чего, говорю, тут торчишь, что ты за регулировщик такой, кто дал право? А он: никто не запрещал. Я, говорит, по профессии и призванию не милиционер, а кто — никому не известно… Хоть и сумасшедший, а умный, в разговоре не одолеть. Раньше, говорит, большим человеком был, государственные поручения выполнял… Ты что нынче такая молчаливая, гого, уж не о плохом ли опять задумалась? Выбрось из головы. Плюнь и разотри… Все одно эта собачья жизнь лучше… («Это верно», подумала Лизико.) Та женщина — твоя мачеха, верно? («Мама», — сказала Лизико.) Красивая. Вы больше на сестер похожи… Если, говорит, с ней что-нибудь случится — это она о тебе, — я и дня не проживу… Меня бы кто так любил, стала бы я с жизнью счеты сводить? Куда спешишь? Зачем? Там что, с гармошкой и песнями тебя встретят?! Там еще хуже. Есть у меня соседка, тебе ровесница, у нее семимесячная дочь, без мужа рожденная, намедни отнесла ее на Горийский базар и, представь, даже за тыщу рублей не смогла продать… Уж она ревела-ревела, вся слезами изошла, и ее, говорит, убью, и себя… Я ей толкую: сначала того убей, кто тебе ее спроворил… Глупые вы — молодые, дурочки. Ничему цены не знаете. На вашем месте такое бы им устроила, чтобы сами вперед посдыхали. Почему это мне умирать? Я что, как лук, второй раз вырасту?! Ты смотри, все равно перестирала, чтобы ей мозги кто простирнул!.. Маро! Маро! Где ты там? Говорила тебе, не тронь эту шторку… Через два дня опять точно такая же будет… («Тебе что за забота, сидишь, разговоры разговариваешь, ну и сиди», — откуда-то откликнулась Маро.) Да делай, что хочешь, хоть головой об стену. Только чтоб вечером висела на месте, не то… Дня на два, на три унесут с глаз долой, вроде постирать, а потом закатают в рулон и домой. Так и унесли все. («Если бы и впрямь можно было мозги постирать!» подумала Лизико.)
В каштановых деревьях опять застрекотала сорока.
Чтоб ты онемела, непутевая!
«За что ты ее проклинаешь? Ведь это сорока!» — удивилась Лизико. Все одно, вороне родня. К сглазу ее стрекот, чтоб ей… По себе знаю… Услышишь — обязательно что-нибудь плохое случится…
Лучше всех сороке подражал Антон. Залезали в кусты, и он — ну, стрекотать!.. Через минуту слетались. В Квишхети много сорок. Садились поодаль и недоуменно озирались — растерянные, удивленные… Это-то ведь я не придумала! Мы взбирались на валуны посреди реки, стояли, обратив лица к небу, раскинув руки, как крылья, и мир вдруг отделялся от нас, как лишний груз… Сорока не просто так стрекочет, она что-то сообщает, но мы не понимаем и никогда не поймем. Будь моя воля, я восстановила бы институт прорицателей, а остальные закрыла бы… Пока мы не научимся языку природы, все прочие знания пагубны. Доктор, беседуя со мной, потирает мочку уха и так сообщает медсестре то, что мне не следует знать. Но это — язык для сокрытия тайны. У нас с отцом был такой язык — непонятный Элисо, а с Элисо непонятный отцу. Скорее всего, и у них был свой, тайный от меня язык. Хотела бы я знать, что они скрывали?! Я-то ничего не скрывала. Каждая семья своего рода тайна, разве что на поверку не очень-то интересная. Мы преувеличиваем все или же преуменьшаем. Вполне возможно, что рыболова не интересует рыба. Может быть, рыбалка для него своего рода способ защиты?! Рыбалкой он защищает свое одиночество. Не всякий способен часами стоять на мосту в жару и в дождь… А что, если он не рыбу ждет, а от жены прячется?! Дядя Гоброн днями простаивал на мосту с самодельными удочками, а дядя Пимен подтрунивал над ним: «Никто, кроме твоей жены, на эту удочку не клюнет!» Жена, будь это я или любая другая, есть приапическое существо, с пунической добросовестностью исполняющее свои обязанности, поскольку по призванию является патронессой и муж для нее поначалу забава, маленький, мило всклокоченный пекинес, но незаметно для себя из домохозяйки она превращается в пенитенциарную надзирательницу… Отец играл со мной в детстве в такие дурацкие игры: все иностранные слова должны начинаться на одну букву. Большой мастер подобных забав. Вот кто тайна! Загадка… Закрылся в своей обомшелой раковине и постукивает на проржавевшей «Эрике»… Он любит меня, потому и не выносит. Элисо говорит, что ждал от меня большего. Во всяком случае, уж того, что случилось, точно, не ждал… Выходит, всю жизнь читал «Евангелие» волчице. То, что наши отношения ненормальные, это естественно не естественна причина. Оказывается, «доброжелатели» его только заводят. Элисо как-то проговорилась: хоть телефонный шнур перережь! Звонят и злобой исходят: «Надо полагать, доченька из ваших романов усвоила правила морали…» А он все на машинке постукивает. Вроде того рыбака, свое одиночество отстаивает. Защищается стуком машинки, отпугивает добрых фей. Но ведь они не убить отца хотели, а просто интересовались, какую дозу яда может выдержать человек вообще и писатель в частности. Вот и все. Однако в этот раз феям придется обождать. Как сказала Элисо, писатель ушел на фронт. Ну все, хана неприятелю! Разбегайся кто куда!.. На самом деле пока это только предположение Элисо. Но очень правдоподобное. Удивительно, как он до сих пор усидел. Терпел, терпел, и взорвался. Вышел из терпения и — прямиком на фронт с моим рюкзаком времен пионерских лагерей. Теперь берегись! Сперва с чужеземными вояками разберется, всыплет по первое число, потом за нас, за домашних примется… Никому не спустит!.. Чего? Чего не спустит?! Может быть, несчастья дочери?! Или вины Кашели? Нет, отец! С них довольно их клейма, кашельства ихнего — на веки вечные хватит. Хоть не исключено, что в конечном счете они окажутся лучше многих. В конце концов, они такие, какими уродились. Ни масти не меняют, ни повадки, летать не рвутся, знают свое земное назначение. Обвиняющий других невольно оправдывается. А оправдываться присуще провинившемуся… Вообще кто-нибудь может объяснить, что значит «виновный»?! Мы либо все виновны, либо все правы, впрочем, и это ничего не значит, ибо в конечном счете все страдают одинаково — и правые, и виноватые… Так и будет до тех пор, пока что-то реально не изменится. Не «как будто бы», а действительно, на самом деле… Если нашего дома не прибудет, тогда непременно убудет. Пусть я и буду той убылью… С убийцами за один стол не сядем, заявили. Но ведь тем самым обрекли меня на сиротство и бездомность. Со мной и обошлись как с безотцовщиной… Без меня тебе пути нет, сказал он. Попалась птаха… Я пойду на такое, чего последний подонок себе не позволит, но своего добьюсь… Папашу твоего ославлю как плагиатора и предателя, придурка мужа объявлю педерастом, а тебя дешевой давалкой… Ходите потом по судам и доказывайте… Но его оправдать проще, чем меня… У него была цель, и он не скупился: изысканные сладости, заморские куклы с секретами, пригласительные на елку и на премьеры… Я же не побоялась сплетниц и для исполнения своего долга, для сохранения чести и достоинства отца и мужа избрала самый недостойный путь… И самый простой… Вроде княжны Кетуси поспешила уложить в свою постель убийцу отца и мужа… Еще хуже — сама убила обоих, принародно поставила к стенке и отца, и мужа… Княжна только научила меня пользоваться оружием, как старшая и более опытная в подобных делах… Но, не будь я убийцей по природе, никакие Кашели, даже все вместе, не заставили бы меня пойти на это… Вчера… Вчера? Или сегодня?! А может быть, и вовсе в Квишхети… Не помню… По тропинке пробежала белка, вяло так пробежала, без обычной легкости и шустрости, и все, кто ее приметил, погнались, чтобы убить, — больные, доктор, санитары, посетители… Может быть, она тоже заболела и пришла к людям за помощью — последняя надежда… А он выстрелил из «воздушки» и выбил глаз… По-своему все мы убийцы. И я, и Антон, и Элисо. И отец… О них умолчу. Вспомнить хотя бы, сколько раз у меня самой возникало желание убить, ну, хоть того же отца. Потому как не может быть, чтобы он ни на йоту не был виновен в смерти матери… А он распевал беспечно! Какого черта петь в ванной?! От ощущения собственной наготы и беззащитности?! Если б грозила опасность, не разделся бы. А коли разделся, значит, ничего не опасается. Наедине с собой. Свободный от всего лишнего. Дома, как в крепости, но с убийцами, чего пока не знает, и потому поет. Ничего, скоро узнает, тогда станет не до песен. Эли Эли Элисочек… ты по три-и мне спи-и-нуу мы-ы-ло-ом… — заливается беспечно. А Элисо только и ждет, чтобы кликнули. Ну, ну, давай живей, поворачивайся и наклонись толком, у меня мало времени, — пуще кружит ему голову, балует наигранной старательностью, а старый козел все принимает за чистую монету, поворачивается и наклоняется «толком», а коварная змея Элисочек раз — и срывает целлофановую занавеску, и накрывает с головой расслабленного, слепого от мыла супруга. Тот поначалу сопротивляется, даже злится, ему кажется, что не такая уж юная его супруга заигралась, переборщила, но скоро он поймет ее коварство и в панике позовет на помощь спасительницу. А кто спасительница?! В собственном-то доме?! Само собой — дочь. Единственная. Неповторимая. Его надежда и гордость. Лиза, Лиза, Лиза-а-а-а! — вопит, напуганный, ошеломленный, подавленный… А Лиза, ждущая под дверью, тут как тут — врывается, как сумасшедшая, и вонзает ему в спину большой зубчатый нож для хлеба — раз, другой, третий, десятый… бессчетно… пока Элисо силой не вырвет у нее нож, залитый отцовской кровью… В пару ванной они похожи на ведьм… Мощная струя горячей воды (о такой сегодня только мечтать!) со звуком бегущего табуна хлещет на труп, завернутый в целлофановую занавеску. Перепуганный табун промчался, растоптал, растолок известного писателя… Так ему! Поделом! Всю жизнь состязался с коллегами в сарказме, остротах и хохмах, пока мы разлагались и день ото дня падали все ниже, до самого дна. Ему бы молчать. И пусть молчит. Человеческая рука не могла изувечить его до такой степени. Вполне достаточное алиби. Так выглядят жертвы воздушных катастроф и стихийных бедствий. Вызывают не сострадание, а ужас… Через край ванны переливается красная пенистая вода и торопливо, словно пытаясь обогнать самою себя, с хрипом стекает в решетку слива…
О чем задумалась, душа моя? Час с тобой балакаю, а ты ни гугу… Не слышишь или речи мои не по душе? («Ни о чем не думаю, вас слушаю», — сказала Лизико.) Что это ты со мной на «вы» заговорили, как после ссоры?! Меня Лена зовут… («Тетя Лена… Можно, я буду звать вас тетей Леной? Тетя Лена, знаете, что самое главное? Главное, никогда, ни при каких обстоятельствах не общаться — даже просто говорить — с аморальным, развратным человеком. Даже из ближних… Особенно с близкими… Держитесь подальше от шлюх, пьяниц и наркоманов… Только так одолеете зло… Никакого снисхождения… Иначе и вы в глазах Всевышнего окажетесь шлюхой, пьяницей и наркоманом… Хотите этого? Не надоело? Лично мне надоело», — сказала Лизико.) Ладно, душа моя, ладно. Мне велели глаз с тебя не спускать, вот и кручусь поблизости… («Глаз не спускай и крутись», — прервала Лизико.) Нельзя так, душа моя, нельзя, милая! Немножко нервишки-то приструните, слова ни сказать, одни колючки… Набаловали вас родители, вот причина… Разве ж так можно? Вот, к примеру, почему глаз не открываешь?.. Как понимать? Глазки болят или стыдно? Отвечайте, сударыня… Тебя спрашивают! («Так я лучше вижу вас» — улыбнулась Лизико.)
В самом деле, надо бы нервы приструнить. Но то, что случилось, было неизбежно. И слава Богу… Хоть увидели друг друга открыто, без масок… Что будет дальше, не так уж важно, главное — чтобы не то, что было. Не только доктор, многие попытаются нас облапошить… Бой не на жизнь, а на смерть. Даже пацифиста папашу втянул. Выманил из раковины, как сладкоголосый Орфей… Представить только! Отправился на войну с моим рюкзаком… Быть или не быть… вот в чем сегодня вопрос! Неужели доктор и впрямь не знает, что со мной. Да откуда ему знать?! Я ребеночка родила до того, как сюда привезли. Кто привез?.. Странно, ничего не помню. Но ведь определенно, меня кто-то привез. Иначе как здесь оказалась? Неужели продавец?! Как, бедняга, перепугался. Я говорю: вон эта мне нравится, а он отвечает: они все одинаковые и по цвету, и по размеру. Тогда дайте, говорю, любую. И пока он возле кассы отсчитывал сдачу, перерезала вены, обе. Там же, на месте. Не раздумывая. Да и куда было идти?! К кому?! К мужу?! Бритву бросила на пол, а руки положила на прилавок, уперлась ладонями в стекло, думала, что так продавец кровь не увидит. Но кровищи, кровищи! Кто остановит? Ползет, ползет из-под манжет, лужей разлеглась на стекле. Что ты наделала, идиотка! Идиотка, что ты наделала! Ах, идиотка!.. — кричит. А на самом лица нет… Вообще-то у замужней женщины, даже и у разведенной, хоть для самоубийства должно быть место, не говоря уже о чем другом. К примеру, мой ребеночек в Чотори, у моей подружки Като. Там чудная бабушка… Не знал? Ты же отец, вот уж точно, идиот… Конечно, хочу повидать, но пока не получится. Надо взять себя в руки. Тетя Лена права. Очень уж мы распустились. Родить — еще не значит стать матерью. Элисо не рожала, но она мать. Между прочим, только Элисо хотела, чтобы я родила. А может быть, прав доктор?! Может быть, надо было избавиться? Но ведь я помню. Хорошо помню. Его личико все время перед глазами. Вчера Элисо приносила его мне… Господи, какая глупая! Вчера я держала его на руках! Наверное, и сегодня вечером принесет. Кто он — мальчик или девочка? Конечно, девочка. Нет, мальчик. Не помню. Вот Элисо придет и скажет. Как-то само собой случилось. Все случается само собой. И пусть никто не говорит, что… Хотя любовь — великая сила. Смотря кого любишь. Ради малого приходится жертвовать многим. Себе во вред. То, что я натворила, если натворила, наши страсти-мордасти будут уже завтра смешны девчонкам. В школе первой разделась косоглазая Тэа и была исключена, но во втором полугодии уже и молоденькие учителки заголялись. Однажды чей-то дремучий папаша ворвался с выпученными глазами и канистрой бензина. «Спалю гнездо порока!» — кричит. А к этому времени школьный завхоз уже собирал складчину с продвинутых родителей на качественный инвентарь для стриптиза. Обычный эпизод обычной мелодрамы. Что ни вспомнишь, все одно и то же. И все-таки то время было лучше. Мы мало чему учились, но заботами родителей и дальновидных педагогов набирались опыта с помощью видеокассет. Ах, сколько было волнений, телефонных звонков, суматошных поездок — обменивались, одалживали, покупали и перекупали, переписывали, размножали… Весь город могли оббегать ради вожделенного фильма. Отец ходил надутый. О книгах никто не вспоминал. Ни в какой книге нельзя было прочитать того, что творилось на этих кассетах. То какой-то уважаемый государственный чиновник влюблялся в шлюху-наркоманку и был готов на все, только бы эта шлюха позволила лизнуть одно место. А как же! Если от любви у высоколобых интеллектуалов едет крыша, что ей какой-то госчиновник!.. В конце концов он даже контрабандой занялся ради своей Дульцинеи. Перевозил наркотики. А дома его ждали прелестная жена и трое чудесных пупсиков-ребятишек. Мамочка, когда придет папочка? Папочка очень занят делами государственной важности… А в это самое время папочка действительно очень занят, сказать точнее — захвачен соучастниками шлюхи-наркоманки, и ему запихивают в прямую кишку героин в специальных капсулах… Но однажды одна из капсул раскрылась, и государственный чиновник сильно прибалдел от такой дозы героина. Аба-ба-ба-ба-ба… Язык еле ворочается. — Откуда в вашей прямой кишке столько наркотического вещества высокого качества? — спрашивают сотрудники таможни, полиции и специальных служб. — Поделитесь опытом, может, и нам перепадет… А тот все аба-ба-ба-ба-ба… Или же еще лучше — благородная белая дама влюбляется в чернокожего бомжа, к тому же гомосексуалиста… Все строится на любви мужчины и женщины, мужчины и мужчины или же женщины и женщины, главное, чтобы любили друг друга, а точнее — хотели… Из любви к чернокожему бомжу белая дама меняет не только пол, но и цвет кожи… Превращается в негра и под звуки тамтамов и отсветы ритуальных костров возвращается в пещеры, к животным глубинам и первобытным истокам… Вот такой чушью пичкали нас, как кашей. Вместе с кашей… Лично я сыта по горло… Спасибо… Ну а если все-таки любишь? На самом деле любишь, ведь можно любить обычной, нормальной любовью. Как любили наши матери и бабушки, отцы и деды?! Чем старее — тем хуже?! Тогда почему с таким жадным рвением ищут антиквариат?! Почему же это позорно, если подобно тому, как человека интересует старая мебель или старинные ковры, кого-то заинтересует добрая старая любовь?! Женщина такая, каков ее мужчина. И я была бы не хуже прочих. И характер постепенно бы переменился, не сразу, хотя бы в чем-то… У мамы, говорят, был тяжелый характер. Когда она пошла за отца, ее мать (моя бабушка) долго убивалась: она же с ума свихнет бедняжку поэта… Но откуда я про это знаю?! Что за птичка принесла на хвосте? Мать не могла сказать, я тогда была слишком маленькая. Бабушка умерла раньше мамы. Кому нужно, кому выгодно, чтобы я владела такой информацией?! Отцу или Элисо. Или обоим. Бедняжка Элисо. Опять Элисо, везде… Она тоже много от чего отреклась ради любви и в конечном счете проиграла. Они подают мне пример образцового супружества, а если б не это, думаю, заживо сожрали бы друг друга… Элисо — лишняя жертва… Это передо мной она пыжится, изображает то строгость, то смелость, на самом же деле беспомощна, как птенчик. Господи! Подскажи, как ей помочь! Только выйду отсюда, тут же поговорю с ней, откровенно, спокойно, без сцен. Мне уже не до сцен. Больше мать, чем родная мама… Кто это сказал? Кому? Не помню. Не знаю. Ничего не знаю. Знаю то, что ничего знаю. Мы обе должны пообстричь коготки. Все время стоять на пьедестале — несчастье. Если б хоть кто-то смотрел. Да кому ты нужна? Кому до тебя дело?! Толпа уже переварила это. Ей нужны новые герои и новые жертвы, полные живой крови… Сними венец с головы, сотри грим с физиономии и сядь на колени свекру… Следуй течению жизни от Иберии до Ибернии[20] и обратно, от Ибернии к Иберии…
На спор — это сочтут корректорской ошибкой, но не исправят из страха допустить большую. Таковы мы все. Ошибки замечаем, но не исправляем (и не подчеркиваем)… Но ведь ошибки самой по себе не существует, если ее не совершает человек и не определяет как ошибку… Разница в том, что поступки он совершает для себя, а говорит для других… Вот и выходит: поступки все видят, а сказанного не слышат… Один. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь. Восемь. Девять. Десять. Одиннадцать. Двенадцать. Тринадцать… Надо же, как расстрекоталась! Видать, узнала меня… Только не вижу, где она там сидит. Не вижу, но чувствую. Как же увижу с закрытыми глазами, а?! Тетя Лена… Вас спрашиваю, сударыня… Что общего у сороки с вороной?! Если спросить меня ничего. Ворона дура, к тому же каркает. А эта стрекочет. Вроде болтливого младенца. Мать в сердцах может прикрикнуть на малыша: чего расстрекотался! Но ни одна не скажет: чего раскаркался… Она и способней, я бы сказала талантливей, может схватить любую мелодию из грузинского фильма, любой мат на любом языке, любой текст для заучивания из любой программы, составленной Министерством образования. И что самое удивительное: безошибочно выберет искусственный жемчуг в груде подлинных жемчужин. Совсем как Фефе, предпочитает фальшивый жемчуг — ярче блестит… А я до ста не могу досчитать, чтобы не сбиться… Разговоры тети Лены все испортили, но задумаемся — что так безнадежно испортило тетю Лену. Она точно что-то хочет сообщить. Не тетя Лена — сорока. Но чего уж? Поздно! Конец — делу венец. Четырнадцать. Пятнадцать. Шестнадцать. Семнадцать. Желтые бабочки не прикидываются умирающими, как нам кажется, — они так умирают. Обессиленные бесцельным полетом, опустошенные, падают на землю, не в силах больше взлететь. Подрагивающие крылышки только стряхивают влажную пыльцу… И я, как бабочка, валяюсь в собственной пыли и пытаюсь взмахнуть крыльями… Нет, и пытаться уже не в силах, сложила их, как руки на груди, и тихонько, крадучись, ухожу… Восемнадцать. Девятнадцать… Стоит приподняться, как тут же раздавят — ногой, камнем, палкой… всем, что подвернется… Доводилось видеть ребятишек, сидящих на корточках над умирающей бабочкой?! Когда-то такими же ребятками были и доктор, и тетя Лена, и невидимка Маро, и добровольный регулировщик этой нескладной, запутанной жизни, чудак Людовик… Двадцать два. Нет, двадцать один. Тьфу, опять сбилась. Потому что думаю всякую чушь. В этом они мастера. То есть мы. С первых шагов этому учимся. Все. Кого только не уничтожали в Квишхети — бабочек, жуков, кузнечиков, стрекоз, оводов, лягушек… Даже гадюк… Изводили все, что могли… Там водятся небольшие серебристые гадюки… Нет на свете существа более любознательного и безжалостного, чем ребенок. За муравьем в землю полезет и там достанет. Один. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Но ведь и жизнь его сложней и опаснее. Вот они и набираются опыта, знаний. Опыт и знание нужно уметь применять. Не всякий сумеет, как не сумел Антон… Семь. Восемь. Можно в решающую минуту сплоховать. Девять. Десять. Вдруг забыться… Потому и у Антона не вышло… Только осрамился… Одиннадцать. Двенадцать. Двенадцать — уже сказала. Нет, не говорила. Значит, теперь скажу. Двенадцать. Тринадцать. Четырнадцать. Пятнадцать… А он как щит выставил меня перед собой — вот, дескать, кого надо убить, если ты мужчина. Посоветовал, на путь наставил сынка… Но Антон уже ничего не слышал… Шестнадцать. Стоял пораженный, разинув рот. Восемнадцать. Обоих! — кричала я. — Обоих! Но что толку, он не слышал, не понимал. Двадцать. Не двадцать, а девятнадцать, идиотка! Топор-то я у него выхватила, но он вывернул мне руку и отнял… Господи, как я хотела, как хотела… Если бы в эту минуту не вошла свекровь, не подняла бы топор и не ударила мужа сзади по голове, у меня бы сердце разорвалось… При виде крови немного успокоилась. Я убил, я убил, я убил отца, — и впрямь как дурной лепетал муженек. Уходи. Уходи отсюда. Никто никого не убивал, прикрикнула на него мама. Его мать. Тетя Фефе. До той минуты от нее громкого слова не слышала. Одевайся и помогай! скомандовала она мне, грубо, как бандерша, хозяйка борделя с сомнительной репутацией, которая, раздраженная наглой, хамоватой и скандальной клиентурой, отводит душу на персонале… С ним она крепка! Обрыдла такая жизнь — бесконечные страхи, опасения, подтирка блевотины, штопка изодранного, склейка побитого, но она умеет только это. Только для такой жизни создана, и не дай Бог, чтобы что-то в ней изменилось даже в лучшую сторону. Двести сорок шесть. Это я круто рванула, а? Маленький шаг человека, большой шаг человечества. В день нашей свадьбы, как говорится, обретения семейного счастья, она накормила нас мясом с пола. Как яблоки попадавшие называются? Паданцы? Вот и мясо такое бывает. Не падаль, конечно, но паданец. С полу, то есть, подобранное. Впрочем, я не стала есть. Знала, но остальных не предупредила. Не остальных, а своих — отца и Элисо; старых родителей из уважения к новой свекрови. Случайно заглянула на кухню, а там она, сидя на корточках, торопливо подбирает с полу дымящиеся куски вырезки. Выронила блюдо, на котором несла мясо к столу, увидела меня и взмолилась: Ради Бога! Не выдавай, твой свекор убьет меня. Лучше помоги… Конечно, я не выдала и, конечно же, помогла, быстренько смела осколки блюда вместе с изорванными листьями салата. Никто ничего не заметил. Прекрасно все съели. Как говорится, доброе дело зачтется. Она не мне в волосы вцепилась, а мужа хватила топором по темени. Два миллиона девятьсот восемьдесят тысяч восемьсот семьдесят три. Вы такая же фальшивая, как ваши жемчуга, сказала я, не помню уж в связи с чем. Он уже сидел на стуле. В сознании, с перебинтованной головой. У виска повязка заметно потемнела. Жена, сидя у его ног, натягивала на него носки. А он спрашивал: «Что со мной? Что это было?» Пытался разжалобить… Какой-то необычно скорбный, печальный… Как тяжело больной. «Ничего не было. Немного крови потерял и отключился на пару минут», — успокаивала жена… Ноль. Начнем с начала. В начале был ноль. Эта пара и в самом деле крепкий орешек. Мы хотим и не можем, а они делают, хотят или не хотят. Сперва делают, а потом выясняют, нужно ли было делать то, что сделано. Ноль или нуль? Пишем «нуль», но произносим «ноль». Таким, как мы, их не одолеть. Разве что сами изведут друг друга. Один — неутолимой жаждой власти, другая — животной преданностью бутафорскому благополучию… Что сильнее?! Не знаю. Если б так же не знать, как выглядит смерть, было бы легче уйти из жизни. Пока ты жива, хоть чем-то отличаешься от остальных, а мертвые все одинаковые, одинаково мертвые — человек ли, белка ли, бабочка… Третьего пути нет. Какой еще третий? А почему не восьмой? Всегда было два, и будет два. Ты или есть, или нет. Жизнь — опиум. Дурманит, соблазняет, завлекает… Тебе кажется, что ты есть, а на самом деле уже давно не существуешь ни для себя, ни для других. Вот что трудно выяснить: есть ты или нет?! Думала, сразу выясню, там же, у прилавка, в магазине, прежде чем продавец повернется ко мне, но не тут-то было! На все нужен опыт. И хорошо иметь собственный куток, если хочешь как следует покончить с собой. Покончить раз и навсегда. Теперь перед продавцом совестно. Он-то при чем? С какой стати ему смывать… Никогда бы не подумала, что во мне столько крови. И ничего не сделаешь… Расползлась во все стороны, как красные черви… Как-то у нас канализацию прорвало, мы с Элисо надорвались, не знали, куда девать грязную, пенистую воду… Все текла, текла, вроде моей крови. Запрудила магазинчик вместе с прилавком, зеркалами, продавцом, а под конец поток моей крови вымыл у меня почву из-под ног и легко вынес на улицу… Улица тоже была красная. По лужам моей крови шлепали прохожие, шуршали машины… Дальше не помню… Нет, как же! Потом я была в Квишхети, но без Антона… Впервые в жизни. Квишхети — единственное место, где смерть не доставит удовольствия. Хотя меня бесило, что отцу там негде было переночевать, а у них стоял настоящий дворец… Особенно люблю белую каменистую отмель пониже висячего моста… Лежит у реки, как лошадиный скелет, и чайки носятся над ним, как стервятники… Может быть, в том, что я сделала, был спор с отцом. А что? Я такая. Или Элисо продемонстрировала: вот ради кого убивалась ты и вот кто убивается ради меня… Жизнью не поручусь, но отчетливо помню, как вырвалась из рук, как открыла сейф и вытащила револьвер… Не делай глупостей! — крикнула свекровь. Я еще подумала: может, и ее следом отправить, но в обойме больше не было пуль. Одна. Две. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь… Изрешетила. Кровь хлестала фонтаном. Трус. Трус. Трус. Терпеть не могу трусливых мужчин. Мне казалось, что на свете нет никого сильнее. С детства с этим выросла, верила. Все его боялись. О нем говорили шепотом… Когда выходил из машины, невольно расступались. А сына малахольного испугался. Сын занес топор и — аба-ба-ба-ба… Бормотал что-то нечленраздельное: аба-ба-ба-ба-ба… Когда являлся к писателям — пригласить на коньяк с черешней, начиналась суматоха: в чем пойти да что надеть… «Попа и в соломенной шляпке узнают», — посмеивался дядя Пимен… Он уже тогда прозвал меня мадам Кашели… А дядя Диомид волновался: «Я ведь не в шутку его боюсь…». «Если он намерен нас расстрелять, лучше идти нагишом», — мрачно шутил дядя Гоброн… Боялись и шутили, боялись и все-таки шли… А он отрекся от меня, как только учуял опасность. Стоило сынку перепугать его, об меня обтер свои грязные руки… «Вот кого надо убить, — и меня вперед. — Эту домашнюю блядь», — сказал по-русски… Ни одна пуля не прошла мимо, хотя первый раз в жизни держала револьвер. Пусть поищут те, кто о нем печется. В подвале его зарыли — мы со свекровью, старые подпольщицы. «Если кто его и лишился, так это я», — приговаривала она всю дорогу. Как-то враз переменилась. Бытие определяет сознание. Железный тоже помогал. Завернули в ковер и снесли в подвал, как старую тахту. А Антон бросился в милицию. От меня подозрение отвести, — так он понимал. Взял вину на себя. Подвиг, понимаешь. Настоящий, понимаешь, мужчина… Пожертвовал собой, что твой Димитрий Самопожертвователь[21]…
Аракшом тижурк дан мобуд. Аракшом тижурк дан мобуд… Если мог, надо было раньше проявить… Прежде чем мы развратились и разложились заживо. Теперь поздно. Теперь ни до убитого никому нет дела, ни до убийцы… Чем больше убийц, тем лучше — быстрей изведем друг друга. Хоть и трудно, признаю: отец был прав! Кашели на что пошли, то сделали, но ведь и мы им ни разу не помешали… Вот и превратились в убийц, потаскух, наркоманов, пьяниц, воров и казнокрадов… Облить нас бензином и сжечь — никто не удивится. А порадоваться — порадуются… Финита ля комедия! Вот сейчас эта пустошь обернется морем, и я прямо с балкона — бултых. И буду плавать, плавать до дурноты, пока водная гладь не стянет шею удавкой… Один. Хотя с моими руками далеко не уплыть. Два! Вскрой вены! Три. Как скажете. Четыре. Почему, собственно, я должна была вскрыть вены? Пять. Верно, свекровь их перерезала. Шесть. Револьвер рвала из рук. Дай хоть раз и я в него выстрелю. Восемь. Но я не дала. Девять. Вот и перерезала… Десять…
… Слышишь, что ли, гого? Может, тебе плохо? Хочешь, воды принесу? («Почему мне должно быть плохо?» — удивилась Лизико.) Не знаю, перепугала меня до смерти… Я и подумала… С перепугу Людовика позвала. Слыхала бы, какими словами он тебя благодарит, прямо не знаю… Нынче пришел, жалкий такой, молчит, ровно воды в рот набрал. Даже, похоже, кто-то его поколотил, вот ведь беда! Поверил его кизиловой палке-указке и врезался в грузовик… Номера с обоих послетали, как листья по осени… Твои котлеты насилу ему впихнула. Смущался, но съел. И уж так тебя благодарил! Это, говорю, не о тебе наша больная печется, а просто здешнюю пищу не ест, не приучена… Желудок не принимает… А он… «Нет, — говорит, — не будь она хорошим человеком, жизненные обстоятельства не привели бы ее в сей дом скорби…» Вот ведь как складно говорит. «Она, я так думаю, прямая потомица своих давних предков, того славного народа, что некогда жил на этой земле… Вы, говорит, — прежде были великим народом, вас очень ценили и уважали. Если бы не вы, кто знает, может быть, и крест класть давно разучились бы…» Вот так чудно говорит, бедолага. Если не знать, и не подумаешь, что — сумасшедший. «Раньше, — говорит, — раз в неделю ангелы в небесах на вашем языке Бога славили, а теперь вы на земле друг друга понять не можете…
Вы, — говорит, — уже и не тень тех давних, а хуже. Лучше б мне в дороге помереть или погибнуть от разбойников, только бы не видеть вас в таком виде…» А родом он то ли из Болниси, то ли из Болини, не разобрала, не запомнила… И имя чудное. Говорит и плачет, слезы по бороде так и текут, и при этом твои котлеты уминает… «А доброта эта у вас, — говорит, — от них еще осталась…» Что б ему, непутевому, ей-Богу!.. Душу разбередил. Слушаю, разинув рот, и тоже плачу… Ты-то чего ревешь, — говорю себе, — дура ненормальная, ты-то куда? Что тебе за дело до былого, если вчера что ела, не помнишь… («Тетя Лена, я полюбила нездоровой любовью свекра и заживо похоронила отца», — сказала Лизико.) Ну конечно! Так мы тебе и поверили… И отец ваш изволил намедни здесь быть, и свекор тоже. Отец со всеми поручкался, и со мной, и с Людовиком тоже… А свекор пригрозил всех на улицу выгнать и живьем спалить, если с тобой что случится… Слышь, гого?! Мы-то тут при чем, объясни, ради Бога?! Кто нас спрашивает?! Этот на площади Вачнадзе за регулировщика себя выдает. Я тут хозяйничаю помаленьку… Сама себе и больная, и доктор… Ведь ни доктора на месте, ни больных… Хотят — приходят, хотят — уходят, кто по переходам попрошайничает, кто по карманам шурует, не знаю, а есть, которые помоложе, возле цирка стоят[22]. Это я от Людовика слышала. Вот уж точно — цирк! Надо и мне как-нибудь сходить туда, постоять, посмотрим, ошибется кто или нет. И ты пойди. Вместе пойдем. Вдвоем проще… Ты-то еще ничего, слава Богу, а на меня и смотреть уже не на что, глаза, что мною любовались, совсем ослепли… Я ему говорю: милиция на улицу носа не кажет, кто тебя-то заставляет? Чего покоя себе не даешь? Сидел бы в своем Болниси или Болини, как оно там прозывается. А он в ответ: «Это-то меня и понуждает и гонит, чтобы вовсе бесхозной ваша земля не осталась, чтобы враг не сказал — и впрямь им конец. Пусто место, хоть и свято. Все…» Слыхала: в стране без собак кошки лают. Вот и я у вас вроде той кошки… Попробуй переспорь такого, переговори черта хитроумного. Знай — его благодарность добром обернется. Уж как он тебя благодарит, Бога за тебя молит! А мужская молитва — не нашей чета, в ней силы больше. Господь к мужчине прислушивается. («Тетя Лена, вы знаете, что значит «аракшом тижурк дан мобуд»? — спросила Лизико.) Что ты такое спрашиваешь, гого? У меня и так голова кругом… Что? Сухуми, говоришь, пал?[23]
На каком же это языке? В Сухуми только раз была, в девичестве еще. С соседкой поехала. Она что-то на продажу повезла, и я увязалась. Бог свидетель, я там моря не видела. Из поезда — да! Целый час, если не больше, по берегу ехали, даже перепугалась, как бы поезд туда не свалился, а в городе — нет, не видела; что Сухуми, что Телави… («Аракшом тижурк дан мобуд», — повторила Лизико.) Чего не понимаю, того не понимаю. Состарилась, считай, а такого не слышала… («Знаете, что это значит? Мошкара кружит над дубом. Есть такая песня, старинная. Мошкара кружит над нами, тетя Лена, извела мошкара. Аракшом тижурк дан мобуд», — сказала Лизико.) Лучше я тебе кусочек кекса принесу. Сегодня ведь ни крошки в рот не брала. Кекс вкусный! Пальчики проглотишь. Мачеха твоя принесла… То есть мать, я хотела сказать… Ну, так как? («Съешьте сами», — сказала Лизико.) Мы уже покушали. А ты через силу должна есть. Как поправишься, если не есть? («Я не поправлюсь, тетя Лена», — сказала Лизико.)
Господи, Господи, спаси и просвети рабыню Твою Лизико!.. Мне страшно… Страшно? Ничуть не страшно. Меня как будто вообще нет. Не существую. Воробышек склевал что-то возле ножек стула и, как ни в чем не бывало, обтер клюв об мои тапочки… Для него я не существую… Может быть, я все придумала, вообразила, но разве от этого что-нибудь меняется?! Виновный должен быть наказан. Но нас не наказывают, нас уничтожают. Ибо мы больше не принадлежим Господу. Мы оба принадлежим ему, и мы такие, какие ему нужны. Вот и все. Добро сразив — в очередной раз, — зло пребудет беспредельно[24]…
Напуганные бунтари разбежались кто куда, одни укрылись в милиции, другие в психушке, пока жизнь не войдет в русло, и тогда в милицию вернутся настоящие, порядочные преступники, а в психушку настоящие, порядочные психи. Короче, когда кончится обязательная, экспериментальная «свобода» и опять наступят «хорошие времена», в которые тетя Лена каждый вечер сумками носила домой оставшуюся от больных еду… Но ты все-таки больше успел и больше смог, чем… чем хотя бы я. Я не успела даже с собой покончить. Собственных вен не смогла толком порезать. Однако нам обоим выйдет боком этот срыв, эта минутная отвязанность. Мы ведь с тобою одно, одинаковые… нас нельзя разъединить. В особенности сейчас, в минуту душевного очищения. Каково? Самой стыдно — в минуту душевного очищения! Круто, блин… А вообще-то, говоря между нами, пока существует этот уцелевший клочок пути, мы не вправе сдаваться. Судьба сделала нас похожими, в сущности, все равно, кто где сейчас находится, если угодно, кто где прячется, в милиции или в психушке… Но мы не прячемся, нас все покинули, поскольку мы покинули друг друга. Сейчас хоть песком скреби наши души, хоть вари в трех водах — спасения нет… Куда подевалась эта старая чертовка?! Кажется, бросили одну в таком домище. Хорошо хоть, в кои веки сорока трещит… Суть в том, что мы оба оказались лишние в этом мире. Никчемные и неимущие. Впрочем, почему же — у нас есть своя тайна. По-настоящему только она и принадлежит нам. Только ее мы смогли обрести общими усилиями. Мы ею не поступимся, но и она от нас не отступится, пока до капельки не высосет нашу кровь… И на том спасибо. Женщина жадна, но ей много не надо… Разве этого мало?! Многие, многие умирают от желания заглянуть в замочную скважину, заползти, залезть, погрузиться с головой в нашу грязь, но не выйдет. Не дождетесь! Как бы унизительна ни была тайна, она все-таки возвышает в чужих глазах. Без тайны тебя все равно что нет. Считай, не жил. Двадцать тебе или сто двадцать — без разницы. Тайна может даже оправдать нас, и не только в глазах друг друга. Не сомневаюсь, что и ты так думаешь и ждешь не дождешься, когда придешь и скажешь… Ты должен прийти. Обязан. Положа руку на сердце, ведь мы и сами толком не знаем, что случилось на самом деле и как. Было ли это или назло друг другу, неутоленные и негодующие, под страхом разрыва, под влиянием любви, переходящей в ненависть, мы все придумали, обратили в сны и видения и внушили друг другу, чтобы, загнанные в угол, на ненадежном мосту нашей жизни собраться с духом и изменить хоть что-нибудь, пусть даже в худшую сторону? В сущности, так и случилось. Ты тут же схватился за топор, я — за бритву… Но для сожаления и скорби довольно того, что было. Тебя заляпала грязью, сама грязная изнутри. Так что тебе предоставляется прекрасная возможность еще раз спасти недостойную… Ты ведь не такой слабый, как прикидываешься. Нет, ты слабый, но слабостью и силен… Именно слабость заставила тебя взяться за топор… Ничего так не хочу, как хоть разок заорать что есть мочи. Но мочи нету. Нихт. Котенок наплакал. Солнце сместилось и жарит, а я не могу даже стул сдвинуть… В Швеции или где-то в Скандинавии крик считается лучшим способом снятия стресса. Высунешься в окно, заорешь благим матом и закроешь опять. Люди идут, как ни в чем не бывало, транспорт движется, а на улице то тут, то там окно открывается и раздается вопль… И никто не обращает внимания, все в равном положении, одни уже откричались, другие заорут попозже, вот вернутся домой и… А меня, знаешь, что спасает?! Твое аракшом тижурк дан мобуд. Твержу без конца, пока не превратится в еще большую бессмыслицу и не взвихрится во мне, как туча мошкары… Аракшом тижурк дан мобуд… И как до такого допер, гигант, вот уж точно, кретин!.. Главное, говорят, — повод. Повод у меня хоть куда, а умереть не получается… Больше всего это-то и пугает: а что, если не умру? Ведь один раз уже не получилось! Но как ты думаешь, до каких пор мне сидеть вот так, с перебинтованными руками, отижурк-одан-омобуденной?! Что-то они крутят, юлят, пытаются провести. Я родила до того, как вскрыла вены. А точнее, вены мне свекровь перерезала, мамаша твоя, чтоб отвадить от сына! Но я-то при чем?! Мне казалось… Вот именно за то, что казалось! Это и есть начало начал. Нам кажется, что мы живем, кажется, что знаем друг друга… Кажется, что ненавидим, любим, хотим, не хотим. На самом деле все совсем не так, как нам кажется. Больше того, нас вообще нет, мы не существуем… Мы есть только друг для друга, чтобы мучить… Отпущенное нам время — не подлинное астрономическое время, а карманное, игрушечное: при надобности вынешь, попользуешься и выбросишь… Может быть, потому я и родила?! Чтобы хоть на мгновение ощутить течение подлинного, вечного времени?! Но родила тайно. Понимала, что его появление никого не обрадует. В самом деле — каков! Только представь себе! Сын двух отцов, сын отца и сына? Сам себе и отец, и сын. Куда до него Эдипу! Непонятное существо… Сюрреальный… нет, социореальный уродец. Но мне-то что за дело?! Пусть за это отвечает прошлое, а заботится будущее… Прекрасно, но куда подевалась тетя Лена и почему не видно Элисо? Обещала привезти ребеночка, а сама пропала. Не хочу никого… Если б ты знал, как хорошо, как замечательно я страдаю, как нравится мне мое страдание. Где-то я вычитала, а может быть, отец сказал — раку, оказывается, очень приятно, когда его варят живьем… То есть — глубокий кайф! Я вроде того рака, мне тоже нравится вариться заживо… Сама собой отходит обваренная плоть, и, когда воздух касается обнажившихся костей, мозг аж поскрипывает от наслаждения… Сижу на огненной карусели и кружусь, ослепшая, оглохшая, с помутившимся сознанием… Ошкуренная заживо и захлебнувшаяся жаром огня… Весь мир превратился в мошкару, если даже захочешь, не укрыться, везде достанет тяжелый, перенасыщенный, густой от мошкары воздух… Годами, веками подготавливался этот вроде обычный акт вроде бы рождения новой жизни… Сперва мать должна была родить меня, такую порочную, а уж я должна была произвести на свет это непонятно что. Вообще-то, по совести, тухлое человечество и не заслуживает лучшего. Но зато моими стараниями Элисо наконец стала бабушкой. Сыночек мой, братишка, племянничек и деверь — ласкаю, балую, подлизываюсь. Что ни говори, редкостный плод любви. Один в четырех ипостасях. И, если хочешь знать, мне ничуть не стыдно. Во всяком случае, не стыдно перед тобой… Хотим или не хотим, мы созданы друг для друга, одинаковые… Люди сначала думают, потом делают, мы же сначала совершаем поступок и только потом понимаем, а вернее и потом не понимаем, что натворили… И все-таки никто лучше нас не знает, каким должен стать ребенок, если он вообще должен быть… Бывает дом без собаки, бывает бездомная собака… вернее, собаки. Вот хотя бы мы с тобой… Тявкаем, лаем, скулим, а для кого? Зачем? Лаем в пустоту, в пустоте. А караван идет. Куда идет, откуда?! Потеряли след, потеряли чутье и даже не можем отыскать дорогу к дому… Забыли, что такое дом — своя страна… Кому от этого худо: собаке или стране? Обоим? Ты прав. Но все-таки хуже собаке. В конце концов, страна до поры до времени и кошек научит гавкать, Людовика какого-нибудь приручит, а безродной собаке надеяться не на что… Короче, если это конец, я ни в чем не раскаиваюсь и ни перед кем не собираюсь оправдываться… Плевать мне на такую жизнь… По словам отца, были времена, когда наши благородные царицы сами с достоинством всходили на эшафот, где палачи тупым железом терзали их груди, а наши цари добровольно клали голову на плаху. Мы же, напротив, ради срама истерзали грудки и постыдно лишились голов… А виновных нет. Ибо виноваты все. И все-таки да будет проклят тот, кого не называют по имени, кто осчастливил нас обоих… Все!.. Слава Богу, и наша одиссея подошла к концу, завершилась поистине блестящим поражением. А сердце все-таки бьется ровно, словно ни о чем никогда не волновалось. Я была, есть и навсегда останусь подданной своего сердца… Пусть уж лучше обманет оно, чем следователь или доктор… Не знаю, что думаешь ты, но верю, что думаешь правильно… До встречи в той стране, мой преданный друг… Она совсем недалеко, та страна, о, нет, надо только перейти эту пустошь и…
Лизико прервалась на полуслове, поскольку из залитого солнцем сияющего пространства неожиданно выступил человек в странных одеждах и прямиком направился к ней. На нем была широкополая шляпа с павлиньими перьями. Круглый гофрированный воротник белого шелка горизонтально лежал на плечах. Создавалось впечатление, что он несет свою голову на белом блюде. Брошенный на плечи плащ гранатового цвета, превратившийся почти в лохмотья, был облеплен репьем, ковылем и смолкой. Воронкообразные сапоги с ботфортами, от старости изрезанные грубыми морщинами, нескладно обвисали на голенища. Очевидно, лошадь у него пала, и седло со сбруей он нес под мышкой. Позолоченные стремена, покачиваясь, ударялись и звякали, как колокольца. Судя по всему, странник прошел большой путь — об этом свидетельствовали усы и брови, густо припудренные пылью. И хоть вид у него был утомленный, все-таки шагал вполне бодро, во всяком случае, никак невозможно было предположить, что он чуть не шесть столетий тщетно бродит по этой земле из края в край. Скорее, странник производил впечатление уверенного в себе человека, который прекрасно знает цель поиска и верит, что в конечном счете найдет то, ради чего пятьсот с лишним лет тому назад покинул родину. «Приветствую тебя, прекрасная дочь Грузии!» — с забытой средневековой высокопарностью издали приветствовал он Лизико, снял шляпу и низко поклонился. Лизико улыбнулась, но поддержала тон незнакомца и со старогрузинским достоинством почтительно ответила: «И я с удовольствием приветствую вас, благородный рыцарь! Знаете, — продолжила она тут же, с легкой кокетливостью изображая средневековую даму, — моего супруга нету дома, так же как и свекра, поэтому я не могу пригласить вас в дом, но, если желаете, подам вам воды или холодного вина, которое придется вам по вкусу, тем более что у меня нет ни того, ни другого». — «Не беспокойтесь, добрая фея… — Незнакомец не уступал ей в галантном красноречии. — Я и без того премного признателен за заботу… Полагаю, что госпожа Елена передала вам… Ваши котлеты пришлись по вкусу и подкрепили мои силы, так что позвольте, не прибегая к услугам доброй посредницы, лично выразить мою глубочайшую признательность. Да, да, моя госпожа, я Лодовико из Болоньи… Для страны, некогда существовавшей здесь, а ныне бесследно исчезнувшей, неизменный персона грата и, скажем так, полномочный посол Папы Римского со всеми соответствующими дипломами». — «В таком случае, можете считать меня недипломированной потаскушкой, — засмеялась Лизико. — Это единственный титул, каким меня наградили современники и припомнят потомки». — «Признаюсь, меня это мало волнует, — прервал ее Лодовико из Болоньи. — Лично для меня гораздо существенней выяснить в конце концов, куда могла исчезнуть такая сильная, процветающая и славная страна, какой в мои времена знали в Европе вашу родину и с чьей помощью Папа Римский Пий Второй надеялся изгнать османов из Византии… Может быть, хоть вам, молодым, что-нибудь известно об этом?! У вас смелые сердца и крепкие крылья, вам не страшны ни полеты в будущее, ни возвращения в прошлое…» — «Процветающая?! Славная?! — Лизико вскинула брови. — Право, не знаю, что и сказать. Я здесь родилась и здесь сошла с ума, но ни о чем подобном не слышала. Полагаю, вы сбились с пути… В той стороне, откуда вы идете, только безлюдные пустоши и никакой дороги…». — «О нет, моя госпожа! — опять прервал ее Лодовико из Болоньи. Прошу меня извинить, но Лодовико из Болоньи никогда не сбивался с пути. Это его работа — находить и указывать путь… Правда, на этот раз мне пришлось изменить маршрут. Наверное, моя госпожа знает, что Босфор захватили османы, и я был вынужден добираться через Венгрию и Польшу, но…»
Лодовико из Болоньи неожиданно умолк, словно начатое слово вылетело из головы или же он передумал, однако, погодя, продолжил, только почему-то стихами:
Но, кроме безлюдных пустошей, колючей стерней затянутых,
я не нашел ничего… Исчезла страна, населенная
благочестивым народом, добрым, щедрым и доблестным,
заботливо огражденная высокими, прочными стенами,
с грозными цитаделями на каменных кручах гор,
верным друзьям в утешенье, на страх вероломным врагам…
Знаю, сударыня, — всякое в этом мире случается:
лавинами и обвалами тысячи сел сметены
и города во множестве гневом вулканов разрушены
и заживо похоронены под пеплом, Господь упаси!
Да и стран немало раздавлено колесом беспощадного времени
и с равнодушьем пугающим стерто с лица земли…
И все-таки я не верю, что Грузии тоже не стало,
что она разделила их участь и… ее больше нет…
Все мои предположения развеяны и опровергнуты,
истерлось перо гусиное и высохло море чернил…
Кажется, не найти мне того, что искал так долго…
Но я не бросаю оружия и впредь, пожалуй, не брошу,
ибо, вернувшись на родину, вдруг не найду на месте
не только вечного Рима, но даже… Нет! Трудно вымолвить…
Уж лучше пусть все по-старому — в лечебнице скорбных душою
доедать котлеты, оставленные несчастными сумасшедшими,
и продолжать искать…
В сущности, ведь потеря предмета долгого поиска
вовсе не означает, что этот предмет исчез.
Навсегда мы лишь то теряем, с потерей чего примирились.
Но если без обретения жизнь не имеет смысла,
тогда оно возвращается, точнее — рождается заново,
и однажды,
как земля из вод
иль как из молока головка сыра,
восходит в ослепительном сиянье…
Тут в каштановых деревьях опять затрещала сорока, и Лизико раскрыла глаза.
2002 г.