Часть вторая ВИХРИ ВОЙНЫ

Глава одиннадцатая

1

Шел 1944 год. Ревущие огненные вихри войны, бушующие на огромных просторах земли, неудержимым валом катились на запад, к границам Германии. Кровопролитные схватки не прекращались ни на земле, ни в воздухе. Советские воины неудержимо шли вперед, и перед ними оказывались бессильными новые мощные фашистские танки «тигры» и «пантеры», и бронированные железобетонные укрепления, и широкие водные рубежи. Все преодолевали советские солдаты. Дымили кострами недавно грозные «тигры» и «пантеры», в руины превращались мощные укрепленные пояса, падали вражеские самолеты на истерзанную землю…

По разбитым дорогам, понурив головы, шли бесконечные колонны пленных. Тысячи, десятки тысяч. Шли, тяжело волоча ноги в разбитых сапогах, в тех самых, которые совсем недавно топтали чужие земли.

Войска Второго Украинского фронта, форсировав Прут, своим правым флангом захлестнули Восточные Карпаты. Здесь проходила заранее подготовленная, сильно укрепленная линия обороны врага. Гитлеровцы, кроме сооруженных ими бесчисленных железобетонных укреплений, оседлали все мало-мальски доступные горные дороги, речные долины и ущелья, перевалы, превратив их в непроходимые, напичканные боевой техникой и людьми, оборонительные рубежи. Начались тяжелые затяжные бои. Темп наступления сбавился. Но не остановился. Ничто уже не могло сдержать наступательный порыв советских войск. Они, неся потери, продвигались вперед. Продвигался с тяжелыми боями и полк, в котором воевал рядовой Сарьян Мирхалитов.

…Теплый летний вечер. Сумерки упали на землю сразу. Саперы стрелкового полка, лежавшие в наспех отрытых окопах первой линии, готовились к выходу на задание. Готовились, как всегда, основательно. Такой уж был у них порядок. У саперов мелочей нет. И нужно уметь свести до минимума любую возможность непредвиденного. Задача, в общем-то, была привычной — сделать проходы в минных полях немцев. И бойцы спокойно делали свое дело, думали, как о неизбежном, — что иные из них, возможно, не вернутся назад в окопы. Это было ясно как божий день, потому что лежавшая перед ними деревня со всех сторон была окольцована рядами окопов, разведчики обнаружили и несколько дзотов. Кроме того, немцы, догадавшись о причине временного затишья, сумели вновь заминировать уже сделанные кое-где проходы в своих минных полях. Вчера ночью не вернулись в расположение полка несколько саперов, которые должны были уничтожить дзот, прикрывавший деревню с севера.

Быстро темнело. Штурмовая группа была наготове. По первому сигналу саперов: «Есть проход!» — она просочится на ту сторону. За бруствером со стоном взорвалась мина. Потом вторая. Немцы вели минометный огонь. Сарьян, стряхнув с плеч комья земли, нагибаясь, пошел по ходу сообщения к командиру саперного отделения.

— Переждать немного надо, — сказал Сарьян, усаживаясь на корточки, оперевшись спиной о теплую стенку окопа.

Сержант Александр Хижняк не торопился с ответом. Предложение Мирхалитова совпадало с его мыслями. Он задумчиво посмотрел на Сарьяна, сдвинул на затылок помятую каску:

— Ты так считаешь?

— Сам посмотри. Они ждут удара отсюда, считают, что мы пойдем в атаку. Вот обстреливают, не дают высунуться из окопа.

Хижняк посмотрел на трофейные часы со светящимися в темноте стрелками:

— Нам приказано к полночи закончить проходы.

— Через час будет совсем темно. Я пойду первым.

— Хорошо.

Сарьян уже давно перестал кланяться каждому снаряду и не обращал внимания на посвист пуль, памятуя о том, что пулю, предназначенную для тебя, ты попросту не успеешь услышать, словом, понюхал пороху. Но он все же никак не мог преодолеть в себе волнения, которое охватывает его перед каждым наступлением. Не сосчитать, сколько он сделал минных проходов. Казалось бы, что ему давно пора бы привыкнуть к опасностям и своей суровой службе. Сапер всегда идет первым. Но сердце его учащенно билось в груди, особенно в минуты перед выходом «на работу».

Когда Сарьяна призвали в армию, сформированные в Башкирии части уже готовились к отправке. Среди них был и саперный батальон, в составе его Сарьян и прибыл на одну из станций, расположенную вблизи фронта.

Ночь была беспокойной. Близость передовой чувствовалась по глухим перекатам артиллерийской канонады, по раненым, в одиночку и группами бредущим к санбатам.

Встретивший их капитан Железнов внимательно приглядывался к новичкам. Те, в свою очередь, к нему. Солдатская «аттестация» капитана была вполне нормальной: боевой офицер, требователен, но, по всему видать, справедлив, зря не наорет. И главное, у него за плечами сталинградское сражение. При внешней суровости капитана бойцы разглядели в нем что-то располагающее — то ли в манере говорить, то ли в суровой доверительности, с которой он рассказывал о сложной, опасной профессии сапера.

Он почему-то сразу выделил Сарьяна.

— Ко мне в роту пойдешь?

Сарьян, не раздумывая, согласился. Капитан ему понравился.

— Тяжело придется, я поблажек не даю.

— А я их и не жду. Война.

Ответ понравился Железнову. Так Сарьян попал в отделение Александра Хижняка.

Хижняк — черноусый украинец, крепко сколочен, подвижен. Глаза постоянно прищурены. Как-то, пробираясь по траншее, Сарьян задел его плечом и успел ощутить его жесткое твердое плечо. Подумал: как железо. Сам не из слабеньких, Сарьян всегда завидовал вот таким, будто свитым из стальных жил ребятам. Как-то они разговорились с Хижняком.

— Значит, из рабочих? Дело, нам как раз такие и нужны, — Хижняк усмехнулся. — Командир четвертой роты вчера шум поднял. Кричит: Железнов из пополнения всех квалифицированных новичков умыкнул. Правильно — не зевай… В моем отделении минеры-взрывники. Фронт есть фронт, тут, брат, все надо уметь делать, при случае пригодится. Как говорится, смежные специальности иметь не вредно. Словом, работа. И не из легких. Сам посуди: во время отступления мы, саперы, позади всех: рвем мосты-переправы, дороги минируем. А при наступлении кто впереди? Опять же мы. Мосты наводим, минные поля ковыряем, укрепления рвем… Не горюй, научим. Ты кем на заводе работал-то?

— Сначала токарем. А на фронт уходил замначальником механического цеха.

— Ого! Да ты просто клад, Мирхалитов. Проредили нас здесь здорово, досталось ребятам… Вас еще, хлопцы, натаскивать, да натаскивать надо.

Надолго запомнилась Сарьяну эта Черная Калитва. Здесь, неподалеку от Россоши, на берегу реки провел он около двух месяцев. И хотя боев как таковых не было, у Мирхалитова было такое ощущение, что он уже воюет. Молодые саперы учились наведению переправ в немыслимо короткие сроки и их подрыву. Бесконечные, до изнеможения, ползания по-пластунски, постановка тяжеленных противотанковых мин, скрупулезное изучение немецких мин и всевозможных взрывчатых устройств с хитроумными секретами и ловушками…

В саперном ремесле бывает только одна ошибка — последняя. И только тогда Сарьян начал понимать суть незамысловатой фронтовой песенки:

…Там, где пехота не пройдет,

Пройдут отважные саперы.

— Главное в нашем деле — внимательность. Держи уши топориком, а нервы в кулаке, — втолковывал Хижняк. — И учти, что на работе ты не один, а еще и сосед рядом с тобой на минном поле возится. Скажем, драпает немец. А ты головы не моги терять! Потому как земля, что свекольное поле, минами начинена. А немцы на хитрые штучки мастаки, с ними шутить не приходится. Ты, сапер, должен быть хитрее и умнее мин, ты соображать должен, чтобы обмануть эту железную тварь. А безмозглый сапер и на винтовочном патроне подорваться может запросто…

Все это вспомнилось Сарьяну, когда он делился своими соображениями с Хижняком накануне вылазки в немецкую линию обороны.

— Пошли, Мирхалитов, — сказал, потушив окурок, сержант. — Пора.

2

На следующий день, вернее, на рассвете, после уничтожения одного вражеского дзота, немцы открыли остервенелый артиллерийский огонь. Командир полка мгновенно использовал канонаду: посадил на броню штурмовые группы и отделение саперов и двинул на правый фланг танковую группу, чтобы с ходу взять высотку и вклиниться в немецкую оборону.

Отделение Хижняка облепило «тридцатьчетверку». Но едва они вырвались на дорогу, как раздался скрипучий, изматывающий душу звук. Ударили шестиствольные вражеские минометы. Кольцо взрывов быстро сжималось вокруг наступающих, несколько мин взметнули рыжую землю едва ли не у самых гусениц.

Саперы посыпались с танка и помчались вперед. И тут очень кстати ударила наша полковая артиллерия. После четырех залпов шестистволки перестали выть.

К тому времени саперы, раскидав завал из деревьев, обезвредили мины и, не задерживаясь, двинулись дальше. Но снова затор: метров через двести вновь обнаружился завал. Вдобавок, отсечный огонь автоматчиков. Пришлось вжаться в землю. Трех тяжелораненых под сильным огнем удалось оттащить в укрытие. Чумазый механик-водитель с головного танка, приоткрыв люк, крикнул Хижняку:

— Отходи назад, ребятки. Осади трохи. Мы их из пушки…

Танкисты двумя снарядами разметали большой завал, а саперы, извлекая оставшиеся мины, снова двинулись по лесной дороге. Так восемь завалов подряд пришлось им преодолеть, и только тогда, ближе к вершине, увидели среди поредевших деревьев зигзагом проходившую линию обороны. Наши танки всей своей мощью навалились на боевые порядки.

«Скорей, скорей!» — мысленно повторял Сарьян, стараясь не отстать от танков. Он задыхался от бега, пот застилал глаза. Но он думал лишь об одном: скорее на высоту, захватить ее, разгромить врага. Но удастся ли? Не бросятся ли фашисты в контратаку, вводя свежие силы в бой? Что у них на уме? Что скрыто от глаз? Где резервы, и где, в конце концов, возможное направление контрудара? Должно быть, контрудары не могут не учитываться командирами. Не потому ли и капитан Железнов, со своей стороны, распорядился наготове держать противотанковые мины и неотступно вести их на подводах следом за наступающими.

Да, Сарьян уже по опыту знал, что немецкое командование для достижения своей цели ни перед чем не гнушалось. Были случаи, когда эсэсовцы огнем загораживали пути отхода своим союзникам — румынам, в упор расстреливали мадьяр-хортийцев, и под дулом автоматов погнали их в контратаку.

Что предпримет оно сегодня? Сумеют ли наши танкисты предотвратить возможные беды?..

Сарьян до боли сжимал кулаки, когда наши танки, маневрируя между раскидисто растущими вековыми дубами, вынуждены то и дело подставлять свои бока противнику. И вот как бы подтверждая опасения Сарьяна, откуда-то слева неожиданно ударили противотанковые орудия врага. Головной наш танк загорелся. Но второй тяжелый КВ, круто повернувшись влево и на ходу стреляя, тут же разнес пушку противника; раздавил второе орудие и сам завертелся на месте, теряя перебитую снарядом гусеницу…

Вслед за танками на высоту ворвались наши штурмовые группы. Отчаянно отстреливаясь, гитлеровцы покатились вниз.

Высота наша. Даже не верилось, что так, с ходу ее захватили. Солдаты, не теряя времени, укрепляли ее. На подводе привезли противотанковые мины. Капитан Железнов торопил своих подчиненных:

— Минируйте подходы! Фрицы в атаку сейчас полезут!

Хижняк, а за ним и остальные минеры, не теряли времени даром, хотя каждый еще и не отдышался, не передохнул и минутки. Откуда только брались у них силы. Сарьян, чувствуя спиною, как прилипает к телу повлажневшая гимнастерка, привычно орудовал тренированными руками, натыкая мины в землю среди мелких кустарников. Рядом орудовал ефрейтор Ковалев и Котэ Абашидзе, который, как всегда, чему-то улыбался.

— Фашист он, — хуже зверя, и родную мать живьем разорвет… — Хижняк выругался и, тут же повысив голос, скомандовал: — Поживей, поживей, ребята! Рубеж-то выгодный, немцы его обязательно вернуть попытаются… Ну, я ж говорил! По места-ам!..

Хижняк, повернув назад, живо спрыгнув в оставленный немцами окоп, передернул затвор автомата. За ним последовали и остальные.

— Сарьян! Мирхалитов, не рискуй зря. Занимай оборону!

В низине, поросшей старыми дубами и мелким кустарником, показались темные силуэты танков, а следом — тучи пехотинцев…

— Давай… ближе, ближе, боговы дети… Сейчас вам будет Бахчисарайский фонтан!.. — спокойно говорил Хижняк, располагаясь поудобнее.

— Огня не открывать! — командовал Железнов. — Пускай сначала танки на минах попляшут!..

«Да, теперь посерьезнее будет…» — про себя сказал Сарьян, оглядываясь на своих, с тихой тревогой отмечая, что подмога еще не подошла. Защищать высотку предстоит своими силами. Одним словом, штурмовой группе и минерам.

Впереди, непрерывно ведя огонь, тяжело двигались две «пантеры». На бортах уже отчетливо были видны кресты, обведенные белой краской. «Новенькие, — подумал Сарьян. — Давай, давай, не сворачивай. — Сарьян покосился на соседа минера Котэ Абашидзе. — Гостинцы приготовлены…» Горячий, неунывающий грузин с какой-то безмятежностью смотрел на приближающиеся танки, рука его то расстегивала, то застегивала пуговицу нагрудного кармана гимнастерки. А чуть побелевшие от напряженного ожидания губы все так же улыбались.

Высота молчала. Казалось, на ней нет никого, казалось, она опустела. Только доносится снизу, с низины, шум моторов, треск ломающихся кустов и голоса немцев…

Передняя грузная машина двигалась как раз к тому месту, где Сарьян, вырвавшись далеко вперед, заложил тяжелую мину. Мирхалитов, забыв обо всем, смотрел на приближающуюся стальную громадину.

— Иди, иди сюда, — беззвучно шептал Сарьян, словно давая указания водителю.

— Встанут, генацвале[15], подожди…

Прошло несколько томительно длинных минут.

— Гамарджоба![16] — торжествуя, заорал Котэ и ударил кулаком по прикладу автомата.

Обе «пантеры», одновременно наткнувшись на мины, окутались дымом. И когда опали огненно-грязные зонты взрывов, стало видно, что у обеих разбиты гусеницы. Черный дым медленно окутывал их. Но остальные танки, изрыгая на ходу из стволов всплески огня, неукротимо двигались к высоте.

— Огонь! Огонь! — скомандовал капитан, и окопы враз ожили. Сарьян чувствовал, как быстро нагревается от стрельбы его автомат. Но он все стрелял и стрелял. Гитлеровцы падали. Но другие продолжали двигаться вперед. Двигались и танки.

— Не пройдешь, гад! — выкрикнул Абашидзе. Стремительно перевалившись через бруствер окопа и держа в руках бутылки с горючей смесью, ящерицей заскользил к танкам. Бросок — и первый танк занялся огнем. Но вторую бутылку метнуть не успел. Пулеметная очередь отшвырнула его назад, и он опрокинулся на спину. Было видно, как пули рвали его уже мертвое тело…

— А-й, Котэ! — Хижняк обеими руками схватился за каску, словно хотел сорвать ее. Между тем распахнулся башенный люк горящего танка, показалась охваченная огнем фигура орущего танкиста. Сарьян успел повести стволом, и фигура повисла на башне.

— Вот тебе, за Котэ…

— Наелся, мать твою… — выругался Хижняк и вдруг схватил Сарьяна за руку:

— Обходят! Слева! Шесть штук! Ну, теперь ягодки пошли… Отсекай пехоту, ребята!.. Отсекай!..

Ефрейтор Ковалев, выплюнув давно потухший окурок, приник к ручному пулемету. А Сарьян, держа в руках мину, нагнувшись и петляя меж деревьев, бросился к ближайшему тяжелому танку.

— Минеры, за мной!.. Под гусеницы!..

Мирхалитов удачно проскочил в «мертвую» зону, где его уже не мог достать пулемет. На миг ощутил запах горелого масла, торопливо сунул под надвигающуюся гусеницу плоскую мину и тут же скатился в подвернувшуюся воронку… Четвертый танк таким же отчаянным способом остановил Хижняк. Приготовились и остальные саперы, но в это время тяжко охнула наша полковая артиллерия. Большие фонтаны взрывов встали в низине, по склону высоты. Атака сразу захлебнулась. Остальные танки, спешно развернувшись, на полной скорости загромыхали вниз по склону, без разбора давя своих же убитых и раненых, снопами лежащих в самых невероятных позах, особенно в полосе заградительного огня. В эти минуты в тяжелом грохоте боя Сарьян, казалось, ясно слышал и скрежет металла, и хруст ломающихся человеческих костей…

— Так вам и надо, гады!.. Землю советскую захотели? Получайте же!.. — Мирхалитов рванул теснивший дыхание ворот гимнастерки и тяжело откинулся к стенке воронки. — Дай-ка табаку, товарищ ефрейтор.

Ефрейтор Ковалев удивленно поднял брови:

— Ты же не куришь?

— Поневоле закуришь…

3

После короткого, но яростного и кровопролитного боя линия фронта вновь на несколько километров продвинулась на запад. Мирхалитов, весь почерневший от копоти войны, осунувшийся, живой-невредимый шел в голове своего полка с двумя медалями на вылинявшей гимнастерке. Шел, презирая смерть, побеждая смерть.

Тяжело переживал он боль утрат и беззаботно не радовался нашим многотрудным успехам. Правда, каждое выигранное сражение создавало в нем определенный душевный настрой, но оно же требовало от солдата особой настороженности, ибо отдельные победы, хотя их было много множеств, и они, в конечном счете, определяли общий тонус битв на фронтах Великой Отечественной, но все равно еще не являлись завершающими. Война продолжалась, и продолжалась она, бушуя на огромных площадях, становясь все более ожесточенней и разрушительней. Поэтому Сарьян всецело был поглощен мыслью: бить коричневую чуму наверняка и, удержав отвоеванное, быстрее развивать наступление. Видимо, оттого Сарьян, крайне возбужденный, в критических моментах битвы с каким-то бесстрашием бросался в атаку.

Сегодня — в новом бою — как бы обычный на передовой, его подвиг повторился. Мирхалитов, во все горло крикнув: «Бей, гадов!», одним из первых ворвался во вражеские траншеи.

Гитлеровцы отчаянно сопротивлялись, напряжение росло. Но… еще миг… и оккупанты дрогнули: одни, стараясь уйти от возмездия, спешно драпали, а другие, побросав оружие, высоко поднимали руки:

— Гитлер капут!..

— Гитлер нэт!..

Сарьяну уже не в новость видеть такое. Еще вчера вот эти друг друга грызущие гадкие псы, теперь, загнанные в тупик, лихорадочно трясясь от страха, позеленевшие, с выкатившимися на лоб глазами, выбежали из окопов.

— Гитлер капут!..

Сарьян, с отвращением глядя на них, плюнул под ноги.

— У-у… мерзавцы! Как заговорили…

— Я им сейчас покажу, где раки зимуют!.. Они расстреляли моего отца, утопили мать. Они… — молодой солдат, долго не раздумывая, скинул автомат, но его резко остановил Мирхалитов.

— Не смей! Коль сдаются — бери! Вот окончится война, они приедут домой, расскажут детям своим, на чьей стороне была правда. Они уже не обманут, живые свидетели…

— Куда ж их вести?

— Конвоировать их надо до сборного пункта! — И Сарьян, рукой показав в сторону Москвы, с иронией крикнул пленным: — Топайте, господа, да поживей! Вы же хотели на восток! Нах остен! Шнель-шнель!..

И те все еще с поднятыми руками, испуганно озираясь, гуськом потрусили в сторону только что освобожденной украинской деревни, где в утреннем белесом «тумане смутно темнели обуглившиеся остатки сожженных ими хат.

Сарьян, тяжелым взглядом провожая пленных, чуть слышно проговорил:

— М-да-а… война для них, по существу, кончилась. Может быть, они отныне на мир другими глазами начнут смотреть?..

И солдат, еще с минуту постояв в раздумье, круто повернулся на запад, размашисто зашагал по рытвинам войны.

Солдат спешил, в бой рвался. И не зря. Он хорошо знал, что дорога домой проходила только через передний край…

4

Минсылу не раз восхищалась водопадом в горах. Серебристый, брызжущий, он, вырвавшись из каменных теснин гор, с веселой яростью обрушивается в ущелье. В летний полдень над искрящейся водяной пылью встает многоцветная радуга. Удивительно звонок и прозрачен голос поющей воды.

Осенью ее краски становятся глуше, а в песне водопада звучат чуть грустные нотки. И даже островерхие строгие скалы, сторожащие его, кажутся нахохлившимися.

А весной, отшвырнув от своих закраин тесные ледяные оковы, водопад начинает сверкать широко и слепяще. В эту пору, как бы от победного шума падающей воды, пробуждается природа от зимней спячки. Дикий горный козел, стоя на рыжем крутом выступе скалы, настороженно смотрит вверх, жадно раздувая ноздри, смотрит на бурливый поток; распластав крылья с белым подбоем, высоко в небе плывет орел; льются, льются золотистые лучи солнца…

В такие минуты, когда слушаешь неумолчное победное пенье водопада, вдыхая полной грудью тревожный весенний воздух, как-то особенно обостренно начинаешь воспринимать нетленность этой красоты, что окружает тебя, ее немыслимую бесконечность. И вдруг приходит ощущение собственной незначительности перед этой властной, оглушающе-громадной силой бытия. И необычайно светло и спокойно становится на сердце — ты словно бы живешь в ожидании чуда…

Руки Минсылу заняты привычной работой. А мысли… Безостановочный шум ткацких станков напоминает ей веселое Пение горной падающей реки. И слышится в этом пенье призыв весеннего водопада. Или это чувство близкого счастья — встречи с Сарьяном после победы, которая так близка?

Письма с фронта приходят непрерывно. Она без конца перечитывает их. И красным карандашом отмечает те дороги, по которым он прошел с тех пор, как они виделись в последний раз.

Эта огненно-красная линия потянулась от Харькова, пересекла синюю ленточку Днепра, Белую Церковь и уперлась в Умань. Потом, свернув чуть левее, пройдя Буковину, взбиралась на Карпаты.

«…Какие здесь горы, Минсылу! — писал Сарьян. — Выше туч! Вот уж никогда не думал, что буду шагать по облакам. Стоишь на перевале, а под ногами клубки белой-белой ваты. А когда идешь в колонне, на десять шагов впереди не видно. Значит, вошли в облака. Даже не облака, а туман — тяжелый, душный какой-то и сырой. Ноги скользят. А тебя самого словно ртутью облили — все в крошечных водяных капельках: и одежда, и тело, и оружие.

За меня не волнуйся. Один шутник у нас говорит: я буду жив до самой смерти… Мы, саперы, как обычно, впереди. Будто врачи — от заразных мин-болячек землю освобождаем. Кажется, идем в Трансильванию в Румынии. Хотя, командованию виднее…»

«…Странное дело: пока шли по своей территории, все было нормально. Стоило ступить на чужую, как невыносимо заныло сердце: так потянуло домой. Капитан Железнов говорит: это, Мирхалитов, ностальгией называется, тоской по родине…»

«…Родная, задержался с ответом. Слегка оглушило, пока минное поле обрабатывали. Ничего страшного, я уже в строю!

Вчера был тяжелый бой. Взяли много пленных. Среди них был один палач в чине обер-лейтенанта. На груди — награды за Крит, Норвегию. В кармане этого мерзавца нашли кучу золотых безделушек и маленький блокнот с фотокарточками. На одном снимке он стоит с маузером в руке, стоит довольный, улыбающийся. А рядом с ним — на земле — трупы казненных…»

«…Разреши похвастаться: всех троих нас — меня, Хижняка и Абашидзе наградили орденами Красной Звезды. Котэ Абашидзе — посмертно… Ты знаешь, на фронте, в затишье между боями, особенно сильной становится тоска, дурацкие мысли лезут в голову. Это счастье, что у меня есть на свете ты… А у многих ребят не осталось никого, всех прикончили немцы. Страшно подумать, как они возвратятся к себе домой после победы…»

«…Взяли мы Дебрецен. Перестрелка на улицах уже закончилась, а народу почему-то не видно. Обычно все население выскакивало из домов. А тут — тишина. Удивились мы, конечно. А потом прихватили с особой переводчика и подошли к крайнему домику, постучали, как положено. Долго не открывали. Хижняк говорит: что-то нечисто здесь, хлопцы, треба побачить. И тут-то выходит женщина, лет так тридцати пяти, платок прямо на глаза опущен. Спрашиваем ее о том, о сем, а ее всю трясет. Потом промямлила что-то да как побежит в дом. Переглянулись мы, плечами пожали, оружие на изготовку и к ней.

Прошли длинный коридор, завернули в большую, как зал целый, комнату. И остановились: эта женщина стоит в углу, глаза сумасшедшие, губы трясутся, а из-за спины малыши выглядывают. И как закричит что-то. Потом мы узнали: нет, мол, лучше расстреляйте вместе с детьми, не дам их под танки бросать. Мы глаза вытаращили. Оружие опустили, сели на стулья и молчим, как обалделые. В общем, наш переводчик с трудом этой женщине объяснил, что Красная Армия не для этого сюда пришла, что мы не людоеды и прочее такое. Словом, успокоилась она, детишки тоже реветь перестали. Присела рядом и начала понемногу рассказывать. Ясно стало: фашисты про нас тут такое наплели! Будто мы у мадьяр детей отбираем и под танки их, что, мол, никого не щадим.

Друзьями расстались, потом несколько раз к ней заходили. Хлеб приносили, консервы, сахар. Жила она бедно, кое-как концы с концами сводила, фашисты и салашисты все подчистую подмели. И с детишками ее сдружились, они так и льнули к нам. До самой окраины всей семьей нас провожали…»

…Минсылу, переходя от станка к станку, меняла цевки, связывала оборванные концы нитей, нетерпеливо поглядывая на стенные часы. Скоро должна быть вечерняя почта. Может, от Сарьяна придет весточка?

Последнее письмо пришло с чехословацкой границы. Уже больше месяца пролетело с тех пор. Мысль о самом страшном она отгоняла… Может быть, секретное задание командования выполняет? Ведь он же минер. Одно обнадеживало Минсылу, что письма ее не возвращались назад. Сколько раз, придя с работы, она подолгу стояла у карты, с надеждой глядя на красную полоску, уверенно пересекавшую чехословацкую границу. «Где же ты, что с тобой? Если ранен, глубоки ли твои раны? Где оборвалась твоя огненная дорога, милый?»

Отправляясь после смены на дежурство в госпиталь, она не пошла, как это было заведено, в закрепленную за ней палату. Вначале заглянула в приемный покой, взяла в руки журнал учета раненых, лелея сумасшедшую надежду… Вдруг в списках мелькнет дорогое имя? Ведь бывает же чудо на свете: старшая медсестра вот так нежданно встретилась со своим отцом.

А работы в госпитале хватало. Одному надо вовремя дать назначенное врачом лекарство, другому поставить грелку, помочь отвезти на операцию третьего, быть при старшей сестре, когда она вводит физиологический раствор. Особенно тяжело приходилось, когда привозили новую партию. А на комбинате к тому же ее уговорили взять под свою опеку группу новичков. Свободного времени, можно сказать, почти не было. Она забыла, когда последний раз выспалась вволю. И как это у некоторых девчат еще хватает сил сбегать на свидание, на танцы! Иногда Минсылу во время госпитального дежурства удавалось подмениться с сестрой и поспать часок-два. Поглядела как-то в зеркало и ахнула: кожа да кости. От былого нежного румянца, который так нравился всем, и следа нет. А платья пришлось ушивать дважды.

Голос, монотонно кричавший: «Почта, почта!» — вывел ее из задумчивости. Первым желанием ее было кинуться навстречу почтальонше, но когда та, не повернув головы, прошла мимо, девушка вдруг почувствовала такой упадок сил и страшную усталость в ногах, что, качнувшись, оперлась о станок.

«Вот новости! Не хватало еще заболеть… — Она равнодушно взглянула на замерший станок. — Терпи, не раскисай, на тебя подростки твои смотрят. Столько выдержать и свалиться? Ты ж никогда не была маменькиной дочкой. Ну, подумаешь, долго нет писем! Война же, а с полевой почтой может всякое случиться. Помнишь ведь, однажды тоже не было долго писем. А потом сразу три пришло. Армия наступает быстро, по сто километров в день некоторые части продвигаются. Конечно, перебои с почтой могут быть».

Все-таки она передохнула с четверть часа, пока не набралась сил…

Вечером ее пригласили в фабком.

— Ты у нас одна из лучших ткачих, — без обиняков сказал председатель. — У тебя четыре станка?

— Четыре, — ответила Минсылу, недоумевая на странный вопрос, словно в фабкоме ее не знают, словно не были в цехе.

— Справляешься?

— Да не помню, чтобы план сорвала.

— Ну и отлично, — сказал председатель фабкома и вдруг предложил: — Мы тут посоветовались с товарищами. Не возьмешься ли шесть станков обслуживать? Сначала, конечно, тяжело будет… Мы понимаем. Но надо. Дело в том, что пришли новые станки, а кадров не хватает. Ну, сколько дней на размышление тебе дать?

— Я уже думала об этом, — смущенно призналась Минсылу. — Да предложить не решалась.

— Ну и зря. В случае чего — поможем. Войне скоро конец, дочка, народ одевать-обувать надо…

Наиболее опытные ткачихи уже несколько лет работали на трех-четырех станках. В прошлом году Минсылу решилась взять четвертый. Постепенно дело пошло на лад. А вот с шестью сразу… Страшновато! Здесь недостаточно того, чтобы все механизмы исправно работали. Сноровка тоже еще не все. Нужны какие-то новые приемы, строгий расчет времени, отлаженная ритмичность…

Когда она вышла из фабкома, ей стало по-настоящему страшно. «Зачем согласилась, дурочка! А вдруг оскандалишься? От подруг прохода не будет! Получится как в пословице: пыжилась лягушка, да лопнула».

Под конец смены на следующий день она решилась, подошла к соседке Малике-апай.

— Дай-ка мне на несколько минут два твоих станка, Малика-апай.

— На шести хочешь попробовать? Да ты рехнулась, девка! — всплеснула та руками. Но, увидев упрямое выражение в глазах девушки, пожала плечами:

— Попробуй, мне не жалко…

По мере того как постепенно успокаивалась Минсылу, как уверенно и цепко она контролировала работу станков, Малика-апай удивленно разводила руками.

— Погляди-ка, успеваешь ведь!

— Вроде получается… — Минсылу, улыбаясь, смотрела на нее. — Я думаю, получше надо следить за порядком операций. Сам процесс почетче организовать. Понимаешь? И дело пойдет, вот увидишь.

И с жаром начала делиться с соседкой своими мыслями:

— Главная наша беда — непродуманность в работе, суетливость. Вот посмотри. Я только первый станок запустила, а уже к четвертому надо бежать, потому что там кончилась нить в цевке, вот-вот станок встанет. Вожусь с четвертым, на третьем уже челнок надо ставить. И так без конца. А сколько времени теряем на этом? А если перевести на… Нет… ну, системы, что ли, продуманной. Мы ни в коем случае не должны ждать остановки станка, а предупреждать, опережать остановку. В общем, график обслуживания станков составить. Жесткий график…

Опытная, немало лет отдавшая ткацкому делу, Малика-апай была обескуражена простотой рассуждений Минсылу:

— Вот уж истинно: век живи — век учись. Ищем журавля в небе, а синица, своя, в руках…

Эксперимент Минсылу взбудоражил весь цех. Около ее станков собралась толпа. Минсылу еще раз продемонстрировала работу на шести агрегатах. И тут же все враз, разноголосо, заговорили:

— Отлично, отлично, Минсылу!

— Ой, не каждый так сможет. И так с ног валишься!

— Не умрешь. После войны отдохнем…

— Да бросьте вы галдеть, в самом деле! Человек дело предлагает, ему спасибо надо сказать!

— И как сама не догадалась, ума не приложу…

А час спустя, обходя привычные ряды коек в своей палате, Минсылу вдруг явственно представила тот день, когда внезапно распахнется дверь и в ней, в выцветшей шинели, со знакомой смущенной улыбкой на лице, появится Сарьян. И тогда забудется все — и бессонные ночи, и станки, и одиночество. Останутся они вдвоем, наедине — с тишиной, которую так долго ждали оба…

Глава двенадцатая

1

Линия фронта, пляшущая при мерцающем свете ракет, осталась позади еще на рассвете.

Особое задание штаба. Получив его, разведчик — любой, кто выполняет его, — получает фамилию Никто. Он не имеет при себе ни документов, ни воинских знаков различия. Он безвестен, как безыменна вот эта маленькая гора, поросшая по склонам дикой смородиной.

Группа разведчиков и приданные им саперы ночью преодолели перевал между двумя лесистыми горами и углубились в немецкий тыл. В полдень они остановились на второй привал.

Вещевой мешок, до отказу набитый толом, натер плечи. Сарьян, не снимая его, устало присел к подножию большого дуба и задумчиво посмотрел на Хижняка. Тот одеревеневшими пальцами скручивал самокрутку. Как удастся выполнить задание? Какие неожиданности подстерегают их на пути? — словно спрашивали его глаза. Да, тишь да гладь не бывают на войне. И раньше в разные переплеты попадали они, но всегда выходили победителями и, к счастью, будучи раненными, дальше санбата не уходили. Вот и сегодня они снова в пути. Наступила пора и с чехословацкой земли выдворять немцев. Заканчивался победный апрель сорок пятого… Удачной ли будет дорога, начатая в дождливую апрельскую ночь?..

Судьба разведчика и сапера во многом зависит от случайности. В тылу врага здесь тебя никто не прикроет огоньком, не поддержит артиллерией. Маршрут не разведан, потому что в тылу врага ты первый. И, кто знает, может, твоя судьба притаилась вон за тем глубоким распадком и тебя уже держат в прорези прицела.

Ветер стих. Постепенно перестал и дождь. В редких провалах между тяжелыми тучами ослепительно поблескивала голубизна весеннего неба… Завтракали сухим пайком — сухарь, полплитки немецкого шоколада и ледяная вода из реки. Одни, дожидаясь высланных вперед разведчиков, уснули чутким тревожным сном, не выпуская оружия из рук. Другие курили, тихо беседовали. Напротив Сарьяна, прислонившись спиной к дереву, сидел коренастый ефрейтор, подтянув к подбородку колени. Ефрейтор Ковалев, тщательно протерев тряпкой влажные патроны, вновь зарядил диск и, найдя кусочек белого камня, нацарапал на диске одно-единственное слово «Катюша». Сарьян не первый раз замечает, что Ковалев перед трудным боем выводит это имя на оружии. Несколько раз Сарьян хотел было спросить Ковалева о таинственной Катюше, но почему-то всегда откладывал на более подходящее время. Сарьян не любил, когда к нему лезут в душу с расспросами, и сам старался не докучать другим. Но сегодня совсем другое дело. Вернутся ли они назад, останутся ли в живых, никто не знает.

— Катюша… — как бы про себя сказал Сарьян и задал вопрос: — Кто это, Максим?

Ковалев коротко взглянул на него. Тихо ответил:

— Дивчина моя.

— Расскажи о ней… если можно, конечно?

Наверно, только на фронте, в редкие часы затишья можно вызвать человека вот на эту откровенность.

— Отчего ж… Сам я из Белоруссии, в детдоме вырос. Батька с матерью умерли, когда я еще совсем мальцом был. — Максим Ковалев, сдвинув широковатые белесые брови, на миг задумался. — Мы рожь косили, когда из деревни примчались и о повестке сообщили. Ну, я верхом на коня и поехал. Попрощался со всеми, собрал пожитки и скорей к Катюше, она на дальнем покосе была. Лошадь стреножил. Долго мы с ней тогда говорили, не заметили, как время прошло. Клятву друг другу дали. До самого большака она меня проводила. Смотрю на нее, грустная, поникшая такая, как былиночка, того и гляди сломится. И до того, поверишь ли, тоскливо на душе стало… Будто чуял, что не увижу ее больше…

Он замолчал. Сарьян не перебивал и ждал продолжения рассказа. Максим сломал веточку, скомкал ее в пальцах. Потом продолжал свой рассказ:

— Я сразу же в бой попал, окунулся, что называется, с ручками. Ранили три раза. Ну, на мне зарастает быстро. Последний раз крепко зацепило, еле врачи выцарапали. Выписался из госпиталя. Мы тогда как раз в Белоруссию вошли. Думаю, время еще есть, дай-ка заверну в родные места. Для солдата, сам знаешь, полсотни верст — это пустяк. Пошел на то самое место у дороги, где с Катюшей прощались. В ушах ее слова стоят, слышу, как мой меринок ржет, будто вчера было. Кажись, кустики полыни и те тут же…

— А Катя? В деревню-то заходил?

— А не было ее, деревни-то. Сожгли. Одни печные трубы стоят да одичавшие собаки бегают. Гляжу, дымок вьется неподалеку. Сторож колхозный Матвеич оказался. Вырыл землянку и смерти дожидается. Старик глубокий был, лет под восемьдесят. Ну, и рассказал, как оно все было. Как немцы всех загнали в амбар и подожгли. И Катюшу тоже. В отместку за убитого солдата… Пробыл день я со стариком, оставил ему все свое довольствие и в часть…

Много Сарьяну довелось видеть и крови, и слез на горькой солдатской дороге. Но бесхитростный рассказ Максима поразил его.

— Значит, сейчас у тебя никого нет?

— Выходит, так. Ничего, страна большая, уеду куда-нибудь на восток. Больше в родные края не вернусь.

Сарьян оживился. Ковалев ему давно нравился. И он тут же ему предложил:

— Давай договоримся: живы останемся — поедем со мной в Башкирию.

Максим с благодарностью посмотрел на товарища.

— До этого дожить надо.

Сарьяна удивило выражение его глаз. В них что-то было доверчивое, детское. А такой богатырь…

— Выживем, Максим. Только сначала в Ташкент съездим.

— А это зачем?

— Девушка моя там живет. Минсылу.

И, волнуясь, Сарьян рассказал о ней. И Минсылу, словно наяву, вставала перед его глазами — усталая, с выбившейся из-под платка светлой прядкой, с натруженными руками, которые еще успевают ухаживать за ранеными в госпитале. Максим, выслушав короткий рассказ Сарьяна, молча взял тот же белый камешек и нацарапал на диске его автомата: «Минсылу».

— Я правильно написал?

Сарьян кивнул, оба понимающе улыбнулись друг другу.

Вернулись разведчики. Старший тихо докладывал Железнову:

— В пяти-шести километрах открытая местность, товарищ капитан. Худо, конечно, но обойти можно. Вот тут, — старший провел пальцем по карте, — высохший ручей, по нему проберемся наверняка. Правда… — на секунду он замялся, — немцы траншеи неподалеку копают.

Быстро собрались и тронулись в путь. Солнце, разогнав тяжелые облака, обрушилось на лес, и он засверкал торжественно и радостно.

Разведчики шли, настороженно озираясь по сторонам, шли легко и бесшумно, стараясь не выдать себя. В ушах у каждого звучали слова приказа: «Мост должен быть в наших руках до рассвета. Командование придает ему исключительно важное значение. В крайнем случае мы должны его взорвать. Но это в крайнем случае. Ни один танк, ни один бронетранспортер не должен пройти через него».

Сарьян хорошо представлял, что это значит. В переводе на общепонятный язык — стоять насмерть, ибо отступать некуда. Он это понял сразу, когда было приказано набрать больше патронов — «кто сколько унесет», и максимум взрывчатки.

Сарьян шагал, чуть согнувшись под тяжестью мешка с толом, и, убирая норовившие вцепиться колючие ветки шиповника, вспомнил свой первый бой на Украине, где он в деревне Юрченково с глазу на глаз столкнулся с фашистским насилием. Они, отступая, угнали детей на запад, а селение подожгли.

Пламя жадно лизало аккуратные белые мазанки. Всюду стоял плач. Причитали оставшиеся в живых женщины и старики:

— Шоб тебе скрутыло, гадюка! Шоб тебе повылазило, фриц проклятый!

— Люди добрые, да що ж такое робытся!

Женщина с распущенными волосами, с безумными ярко-карими глазами бежала по дороге, по которой ушли каратели, и кричала страшным срывающимся голосом:

— Де моя дитына? Отдайте!.. О-о… людоеды!..

Сарьян стиснул зубы. Да, за войну пришлось насмотреться вдоволь, воспоминания будут тревожить до самого смертного часа. И каждый раз, сталкиваясь с человеческим горем, он чувствовал, как откладывается оно горькой зарубкой в памяти. Гитлеровец есть гитлеровец, еще, может быть, не раз придется увидеть подобные картины и здесь, в Чехословакии…

Саперы, услышав одинокий деловитый стук дятла, остановились, прислушиваясь. Это был условный сигнал разведки, идущей впереди. Группа немцев, пересекая открытую местность, прямиком направилась к месту, где в лесу притаились наши разведчики. Их было шестеро. «Странно… Или что почуяли? В лес войдут или нет?..» Кажется, пронесло. Немцы, не торопясь, прошли поляной и свернули в сторону.

Повинуясь жесту Железнова, группа спустилась в глубокую лощину, усеянную старым валежником и поросшую густым вереском. Бойцы старались идти бесшумно, но то и дело кто-то, поскользнувшись, падал на размокшую от дождя землю, обдирая в кровь руки и лицо. Тех, кто нес в мешках капсюли-детонаторы для взрывчатки, поддерживали под руки — падать им совсем «не улыбалось».

Снова послышался стук дятла. Навстречу шла новая группа гитлеровцев. Эти были подозрительно деловиты. Они ходили по широкой поляне взад-вперед, старательно обходя, судя по их осторожным движениям, заминированные участки, что-то вымеряли, подсчитывали. И слепому было ясно, что сейчас о переходе через открытое пространство и думать нечего. Пришлось затаиться до заката солнца, другого выхода не было.

Когда стемнело, была дана команда трогаться. Шли по ранее выбранному маршруту — по дну высохшей речки. Кое-где приходилось вставать на четвереньки, а порой и ползти. И тут случилось непредвиденное. Очевидно, кто-то из часовых заметил черные силуэты. Раздался тревожный вопль:

— Партизанен!!

Округа взорвалась автоматными очередями, отрывисто залаял крупнокалиберный пулемет. Пули косили кустарник. Яростно цокали о гранит берега. Разведчики залегли. Железнов приказал нескольким бойцам отвлечь внимание всполошившихся немцев и, в случае преследования, увести их в другую сторону, с тем чтобы дать возможность основной части двинуться по заданному направлению.

«Крепко дали вам прочихаться чешские партизаны. Вон как с ума сходите», — подумал Сарьян, услышав, как в ход пошли минометы и глухо ухнула полевая артиллерия. Между тем основная группа, миновав опасную зону и выйдя из-под обстрела, быстро двинулась дальше. Но долго еще немцы бесновались за их спиной: ухали взрывы, захлебывались пулеметы и автоматы. Порой, когда звуки выстрелов становились явственней, командир с тревогой думал, что их настигают; потом шум стал угасать.

Река уже была близко. Явственно повеяло влажной прохладой. Группа беззвучно вышла к берегу. Стали приближаться к мосту. Он, опираясь на каменные быки, красиво выгибался ажурной спиной над черной, как нефть, водою реки.

Группа заняла исходную позицию для решающего броска.

Вот он, мост, цель их назначения. По данным разведки, на рассвете немецкие части должны были начать переброску на тот берег. Времени у разведчиков было в обрез…

Мост был нашпигован патрулями и постами. Да, не зря его охраняли так тщательно — был он добротен и широк, мог выдержать, пожалуй, любую технику. После продолжительного наблюдения Железнов понял, что у них нет иного выхода, чем внезапная атака, никакими хитростями тут не возьмешь. Главное — стремительность и согласованность действий.

Перед рассветом, как можно ближе подобравшись к мосту, разведчики разом обрушились на него. Нападение было настолько внезапным, что часовые не успели сделать ни одного выстрела — они были или заколоты, или сняты очередями. Пока немцы приходили в себя, группа саперов быстро перерезала провода, ведущие к взрывателям. Другие во главе с Максимом, по шею в ледяной воде пробравшись к сваям, отвязывали от них объемистые связки тола. И только после этого немцы, засевшие в запасной линии обороны за рекой почувствовали неладное и открыли огонь. Вначале беспорядочный, потом более прицельный. Показались многочисленные солдаты, перебежками приближавшиеся к берегу.

— Подступить ближе! — крикнул Железнов.

Немцы, уже не таясь, глухо топая сапогами, бежали к мосту. И хотя было еще темно, Сарьян отчетливо видел сидящего на мушке автомата «своего» немца, его широко открытый в крике рот, выставленный вперед и прижатый к животу «шмайсер».

— Огонь!..

Подступы к мосту были открытыми, это играло на руку оборонявшимся. Через несколько минут не меньше десятка гитлеровцев валялась перед мостом, но остальные упорно рвались вперед, Железнов знал, что опасность артобстрела им не грозит, — немцам слишком нужен этот мост. Оттого они так бешено кидаются на них, разведчиков. Вблизи-то никакой другой переправы нет, это капитан знал точно. Наводить понтоны бессмысленно, наши войска под носом.

В минуты короткой передышки, когда немцы отхлынули, делая, очевидно, перегруппировку, Железнов успел заметить среди перебегавших черные мундиры СС. «Значит, разведка точно доложила. Эти будут лезть напролом».

— Мирхалитов!

— Я!

— Бери группу, готовь к взрыву верхнюю часть среднего пролета, понял? Сигнал к взрыву — красная ракета!

— Так точно, понял!

Сарьян с группой бросился на мост. Быстро заложил взрывчатку, подключил провод к детонаторам и стал спешно разматывать провод. Пули свистели вокруг, щербатили настил моста, рикошетили от стальных балок. Ах, черт! Вышла из строя подрывная машинка. Пуля пробила ее… Сарьян похолодел. Но тут же торопливо стал присоединять детонирующий шнур к заряду. Оставалось только поджечь его. Глянув на левый берег, Сарьян оцепенел: из леса, разворачиваясь для атаки, выползали танки.

Немцы, что на правом берегу, ободрившись, усилили автоматный и пулеметный огонь. Разбившись на три группы, они полукольцом двинулись на разведчиков. Железнов бросился к рации:

— Заря, Заря!.. Я Беркут! Я Беркут! Поддержите! Да… Одновременно на западный и восточный берега, — кричал он, стараясь перекричать грохот боя. — На западном берегу, сразу за мостом, — пехота, а на восточном — у самого моста — танки!.. Мы…

Но тут рядом с ним земля качнулась и грохнул взрыв. Когда дым рассеялся, Железнов отчетливо увидел ползущие и стреляющие на ходу танки. Два из них горели, но оставшиеся упорно рвались к переправе. Пять, восемь, двенадцать… От второго близкого разрыва воздушная волна бросила на землю Железнова, и он на миг потерял сознание. Когда пришел в себя, почувствовал режущую боль в плече и с каменеющим сердцем увидел разбитую рацию. Превозмогая боль, выхватил ракетницу и, теряя силы, спустил курок. Кроваво-красный хвостатый шар взметнулся в небо.

Сарьян вздрагивающими от волнения руками приложил спичку к косому срезу бикфордова шнура и чиркнул коробком. Голубоватый огонек, оставляя за собой дымную струйку, резво побежал к взрывчатке.

Бойцы, отбившиеся от немцев на берегу, с тревогой посматривали на мост, на неуклюжие громады танков и последними словами крыли Сарьяна. Почему он медлит? Почему нет взрыва?!

Сарьян, отбежав от взрывчатки, залег и вдруг с ужасом увидел, что огонек в бикфордовом шнуре погас. Шнур перебит автоматной очередью. Раздумывать было некогда. «Или выполнить приказ, или…» И сапер побежал навстречу танку, который уже вступал на мост, навстречу свинцовому ливню…

По мосту полосовали длинными очередями из автомата и пулемета. Сарьян плашмя упал на настил, перерезал шнур почти рядом с капсюлем-детонатором и вновь поджег его, не замечая, что пуля вонзилась в бедро. Ошеломленные его дерзостью, враги даже остановились на мгновенье…

Последнее, что помнил Сарьян, — это желто-черный фонтан перед глазами и ощущение, что он, подхваченный неведомой страшной силой, летит в пропасть…

2

С задания не вернулись многие. Оставшиеся в живых продолжали свой путь, раненые долечивались в санбатах и госпиталях.

Капитан Железнов, морщась как от зубной боли, вертел в руках пачку писем, написанных девичьей рукой. Кружными путями добирались они до адресата, адресата, которого сейчас нет. Он остался там, у моста, в том скоротечном страшном бою.

Долго размышлял капитан, подбирал утешительные слова и не мог их найти. Да и есть ли они на свете, такие слова? И, глубоко вздохнув, взял в руки карандаш…

А письма все еще приходили, разыскивая Сарьяна… Старые письма, написанные еще до рокового дня… Потом этот ручеек из белых листков иссяк и оборвался навсегда…

3

Минсылу качало от усталости, глаза слипались, когда она после дежурства возвращалась из госпиталя. Группа девчат из текстильного комбината, шедшая на утреннюю смену, окликнула ее:

— Минсылу, ты куда запропастилась? Замуж, что ли, вышла? Целую неделю глаз не кажешь!

Смуглая молоденькая узбечка, подбежав, обняла ее. Минсылу устало ответила:

— Ушла я от вас, девчонки. Насовсем, в госпиталь!

Все заохали, начались расспросы. Минсылу и в самом деле уволилась с комбината. На днях ее пригласили в партком и предложили перейти на постоянную работу в госпиталь.

— Медперсонала не хватает. А дело тебе это знакомое, врачи о тебе хорошо отзываются. Раненые тоже. Может, согласишься? А когда разгрузишься, захочешь на комбинат вернуться, милости просим. Ну, как?

Она согласилась. Сейчас, страшно соскучившись по подругам, она засыпала их вопросами: как там в ее цеху?

— Минсылу, сейчас шесть человек уже освоили твой метод.

— Жалко, что ушла!

— Соскучилась страшно! — Минсылу крепко обняла маленькую узбечку. — А ты что не заходишь? И дом знаешь, и место работы. Ну, рассказывай новости.

— Новостей много.

— Оттого и забыла меня?

— Ой, не сердись, Минсылу. Понимаешь, паренек один недавно из ФЗО приехал, наладчиком у нас работает… — Девушка сжала локоть подруги. — До чего хороший!.. — с детской непосредственностью выпалила она.

— Вот оно что!

— Он уже третью неделю здесь, мы с ним вместе в одной смене работаем. Сарьян меня каждый день до дому провожает…

Это имя словно током обожгло ее. Минсылу выдохнула криком:

— Сарьян!

— Что с тобой? Ты вся побелела! Минсылу взяла себя в руки.

— Да нет, устала просто… Пройдет. Дежурство трудное было. Красивое имя… — с трудом вымолвила она.

Между тем девушка трещала без умолку, выкладывая одну новость за другой. Минсылу слушала ее рассеянно, невпопад кивая головой. «Сарьян, Сарьян…» Незаметно для себя она ускорила шаги. А сердце колотилось так, что казалось, вот-вот остановится от страшного напряжения.

— Ну, я пошла! — Веселый голос подруги заставил ее прийти в себя. Она машинально кивнула. Та, помахав рукой, побежала к комбинату.

Минсылу посмотрела ей вслед, и что-то похожее на грустную зависть подступило к сердцу. Удивительно светлый характер у девчонки, ей и горе не беда…

Она шла к дому, и острая тоска, охватившая ее при одном лишь упоминании имени любимого, не проходила. Войдя во двор, она по привычке заглянула в почтовый ящик, ни на что уже не надеясь. И нетерпеливо вытащила письмо в зеленом конверте.

«Здравствуй, дорогая Маня!..»

— Опять «Маня»! — вздохнула Минсылу и непроизвольно улыбнулась. — Совсем взбесился парень…

«…У меня сегодня хорошее настроение. В основном, связано с работой. Зарплата выросла вдвое. Радость, конечно, большая, но не с кем с ней поделиться. Сайда не отвечает ни на одно письмо. Хоть на луну пиши. Краем уха слышал, что гуляет она с другим. Мне все больше начинает казаться, что мы с тобой созданы друг для друга. Не смейся, пожалуйста, и не считай меня сумасшедшим, я попросту не сумел разглядеть тебя раньше. Пиши мне, я очень жду твои письма!

С приветом, Харитон».

— Ах ты, горе Хасанша-Харитон, непутевая твоя голова! Уже в ребячество начинаешь впадать. Не рано ли? — Минсылу давно не смеялась так весело и самозабвенно, от всей души. Даже голуби, ворковавшие на железной кровле, враз замолчали и завертели головами. В окне появилась Магира-апай. Голуби дружно взмыли в воздух.

— Ты что это хохочешь на всю улицу? — удивилась мать и, увидев в ее руках конверт зеленого цвета, сама усмехнулась. Эти конверты бледно-зеленого цвета были ей хорошо знакомы, знала она и то, о чем пишет Харитон-Хасанша. Порой вместе с дочерью посмеивались над ним. Пишет и пишет, глупости какие-то несет. А про себя подумала: пусть действительно посмеется дочка, от тяжких дум отойдет. А то ведь молодая совсем, а радостей — кот наплакал.

Но когда дочь долго не переставала хохотать, Магира-апай одернула ее.

— Да хватит уж, или тебя шурале[17] щекочет, что ли? Смотри, как бы плакать не пришлось. Уж не поверила ли и впрямь этому бездельнику? Гляди…

Минсылу, посерьезнев, дочитала письмо до конца и вздохнула. Встревоженные голуби снова уселись на крышу, и вскоре оттуда донеслось привычное воркованье.

В конце письма была приписка: «Жду категорического ответа». Она сложила письмо, вошла в дом, медленно, с каким-то наслаждением разорвала его на куски, смяла обрывки и швырнула в печку, на пылающие поленья. И, присев на корточки, задумчиво смотрела, как на сизом пепле съеживаются буквы…

«А ведь бывает в жизни, что женщины с отчаяния, от минутного порыва бросаются к таким, как Хасанша». И ее передернуло от отвращения, когда представила на секунду, что ее обнимает Хасанша…

Огонь горящих поленьев плеснулся в ее глазах. Тонкая струйка дыма от сгоревшего листка впорхнула в дымоход.

«Вот тебе категорический ответ…» Сидевшая за расшатанной швейной машинкой Магира-апай несколько раз взглянула на дочь, словно собираясь что-то спросить. И лишь когда Минсылу поднялась, окликнула ее:

— Что он там пишет хоть, балаболка этот?

— Да ну его! Своих забот хватает! — ответила Минсылу и вдруг, качнувшись, прислонилась к печке.

— Мама…

— Что, дочка? Что ты? — Мать, проворно вскочив с места, обняла ее. — Пойдем, присядь-ка. Лица на тебе нет, совсем извелась, бедная моя… Дежурство трудное было, наверно? Еще ты когда во двор вошла, я неладное заметила.

— Привезли тяжелораненого солдата. Совсем плох был. Ну, и свою кровь дала, как раз подходящая группа оказалась. Вот и отпустили домой пораньше, отдохнуть.

Мать, горестно покачав головой, ласково погладила дочь по плечу:

— Отдыхай. — И тут же, сняв с плиты теплое молоко, заставила выпить целую кружку.

Когда головокружение прошло, Минсылу устало развязала платок. Тяжелые косы упали на высокую грудь. Посмотрев на настенные часы, на измятый медный маятник, она задумчиво сказала:

— Если б ты только видела, мам, как его изрешетили всего, этого парня. Весь в бинтах, страшно взглянуть. Только один глаз и виден.

— Ох, господи…

— А пулю из легких до сих пор еще не вынули. И говорить запрещают, чуть что, так сразу кровь горлом… Знаешь, медсестра, которая его сопровождала, говорит, что он просил его именно в Ташкент направить.

— Наверно, родные здесь, друзья.

— Но ведь никто его не навещает. Кроме пионеров…

В, доме снова стало тихо, каждый размышлял о своем.

— Ты знаешь, мама, я никогда не задумывалась над тем, что я просто живая, — тихо сказала Минсылу. — Что вижу на оба глаза, что у меня сильные длинные ноги, есть обе руки. И только в госпитале поняла, каким счастьем обладаю. Ты меня слышишь, мама?

— Слышу, доченька, слышу.

— И еще один раненый поступил к нам. Он не ранен, он просто слепой, на оба глаза. — Минсылу поежилась.

Распахнулась крошечная дверца в настенных часах, остроносая кукушка возвестила, что уже восемь часов.

— Восемь, — машинально ответила Минсылу. — Сейчас вливание одному должны делать. Не знаю, сумеют ли спасти…

— Очень плох?

— Вот человек… Оторвало обе ноги выше колен, всю голову побило осколками, сам совсем еще молоденький. А в сознание придет, всю палату смешит. А боли какие, представляю. Сам он из Таджикистана. «Девушка у меня есть, — говорит, — только насчет ног ничего ей не сказал».

— А сообщить-то надо.

— А вдруг приедет и уедет? Кто знает, какая она. Скажет еще, мол, извини, мне калека не нужен. Вот у нас девчонка одна работает, тоже таджичка. Так она двух стариков из Украины кормит…

В это время кто-то нетерпеливо постучался в окно. Девушка встрепенулась.

— Мам, посмотри!

Мать кинулась в сени, Минсылу услышала знакомый голос почтальона. У нее оборвалось сердце. Откуда только нашлись силы подняться с дивана и рвануться к двери!

— Вот спасибо тебе, спасибо! От Сарьяна, дочка!

Минсылу помертвела, увидев, что конверт надписан чужой рукой. Она пошатнулась, схватилась рукой за край стола. Сердце похолодело от страшного предчувствия. Глотнула воздух. Впившись глазами в треугольник, она беззвучно повторяла побелевшими губами:

— Погиб, мама. Погиб! — вдруг закричала, как от боли. — Не вскрывай!.. Брось в огонь!..

У матери затряслись руки. Она выронила письмо на пол. Бросилась к дочери, подхватила ее и повела к постели.

— Успокойся, доченька моя… Крепись, девочка моя…

В этот вечер в доме Магиры-апай не зажигали огня. Лишь скорбная луна медленно ползала по сумрачному небу. Она напоминала Минсылу давние и теперь казавшиеся сном бесконечные прогулки с Сарьяном по околице Кайынлыкула. Она не видела и не слышала ничего — ни матери, бесшумно сновавшей по дому, ни треска дров в печке, ни молодых голосов, доносившихся с улицы. На нее словно напала полная глухота. То, о чем было написано в письме, не укладывалось в сознании, показалось чудовищной бессмыслицей или чьей-то злой шуткой. Но не может же так шутить гвардии капитан Железнов! И только сейчас перед ней в полной своей очевидности встала страшная правда: Сарьяна нет. И не будет никогда… А сердце отказывалось верить в эту правду…

Ночь таяла. На востоке, за далекой грядой гор, прорезалась первая полоска зари. Строгие и причудливые контуры завода, домов, деревьев, переплетаясь меж собой, казались на фоне зари каким-то фантастическим узором.

Многоэтажное здание сурово по своим очертаниям, как сурова судьба тех, кто сейчас находится внутри его, в военном госпитале. И сейчас, когда город еще спит, там все еще бодрствуют подруги Минсылу — с припухшими от бессонницы глазами, полуголодные — разве восстановит силы скромный паек? — с чиненой-перечиненой под белыми застиранными халатами одеждой. Что они пережили здесь, пока их мужья, братья, сыновья дрались на фронтах, — это, наверно, никогда не забудется. Работали до головокружения, дрались за жизнь незнакомых людей…

Нельзя распускаться, Минсылу. Чем же горше твоя потеря? Беды военных лет похожи одна на другую.

Минсылу, съежившись и теребя кончик косы, сидела в уголке кровати всю ночь, глядя на белевший в темноте листок бумаги.

Утром, выйдя на крыльцо, — надо было идти на работу, — она как бы заново увидела победно полыхающее небо над городом. И зашагала по улице. Голова поднята, сухие, измученные, запавшие глаза, четкие упругие шаги. Кивком головы здоровалась со знакомыми, как будто ни в чем не бывало, обменивалась репликами. И потянула на себя тяжелую дверь-госпиталя…

4

Очевидно, письма, касавшиеся судьбы Сарьяна, капитан Железнов написал в один день. На Уфимском машиностроительном многие тяжело переживали известие о его гибели.

Чаще всего Сарьян писал Петру Иванченко. Они особенно сдружились незадолго перед отправкой Сарьяна на фронт. В последнем письме Иванченко с горделивой радостью сообщил Мирхалитову, что заводу вручено переходящее Красное Знамя Госкомитета Обороны. А ответ пришел от неведомого капитана Железнова…

— Дожить до конца войны и… Ах, Сарьян! — убивался Петро, слушая сообщения Совинформбюро о стремительном наступлении наших войск на берлинском направлении. Ведь там мог быть и Сарьян!..

Выдержанный, способный, никогда особенно не расстраивавшийся, будь то большие или малые неприятности, Петро сорвался. Его с трудом увели ребята из ресторана, где он пил с демобилизованным морячком, поминая друга. Впрочем, получилось как в поговорке — «нет худа без добра»: морячок оказался рулевым-мотористом, и его без труда устроили на завод, в сборочный цех.

Огорченным ходил и директор. Мысль о том, что Сарьян может погибнуть, никогда не приходила ему в голову, ему казалось, что такие, как Мирхалитов, всегда смогут обмануть смерть. Видать, не было выхода. Забившись за верстак, горько плакали Сэскэбикэ и Дания, и никто не успокаивал их — пусть выплачутся.

Глава тринадцатая

1

С трудом разлепив тяжелые веки, он несколько мгновений бессмысленно, отрешенно смотрел перед собой. На белый потолок с желтыми потеками. Скользнул взглядом вниз. Под потолком сверкали стекла окон, и все это странно колыхалось, плыло перед глазами, а он никак не мог осознать реальность, вещественность увиденного. В голове стояла странная пустота. Тишина давила в уши. Сознание прояснялось.

Мысли ворочались тяжело, словно каменные колеса. Он пытался понять окружающую его незнакомую обстановку. «Да где же я нахожусь в конце концов? И почему так тупо болит все тело?» Попытался было пошевелить руками и ногами, но они оказались неподвижными, словно были скованы невидимыми обручами. Это, как ни странно, не испугало его. «Или я сплю?.. Почему гудит в ушах? Неужели все еще продолжается танковая атака? А где выстрелы? Почему так тихо?» Он попытался что-то произнести, но язык словно распух и не умещался во рту… «А что это за люди стоят рядом? Откуда взялась эта голубоглазая девчонка с беззвучно шевелящимися алыми губами? Вот еще один. Он в белом халате, торопливо вставляет в уши красные резиновые трубки…»

Раненый еще не пришел в себя полностью. Мучительные попытки осознать свои ощущения и окружающее привели к тому, что он снова обессилел и устало смежил измученные глаза. Но все-таки он пришел в себя. А это верные признаки жизни. Значит, будет жить. Огромная радость была написана на лицах тех, кто окружил койку раненого.

Голубоглазая девушка с темными волнистыми волосами нагнулась к нему.

— Очнулся… — радостно прошептала она. — Он скоро заговорит, да? Ян, Ян, ты слышишь?

Голос ее вздрагивал от волнения… Когда раненый вновь впал в беспамятство, она тихонько положила узкую ладонь на его пылающий влажный лоб.

— Столько времени между жизнью и смертью…

Доктор Йозеф, шумно вздохнув, вытащил из ушей трубки стетоскопа.

— Невероятно, — покачал он головой. — Кроме тяжелой контузии еще и крупозное воспаление легких. Я уже не говорю о мелких ранениях. Нужен немедленно укол…

Кажется, было сделано все… Но раненый поправлялся медленно и тяжело. До сих пор ничего не слышал и не мог произнести ни слова. Руки и ноги были лишены подвижности полностью. Это страшило его. Об этом говорили его глаза — в них билась мучительная живая мысль. Однажды, в очередной раз придя в себя, раненый долго в упор смотрел на голубоглазую девушку. Смотрел до тех пор, пока сами собой не прикрылись уставшие от напряжения отяжелевшие веки.

— Ян, как ты себя чувствуешь? Скажи что-нибудь? Хочешь покушать?

Девушка снова склонилась над ним, поправила подушку. Раненый молчал, не отрывая от нее глаз. Порой казалось, что он все еще находится в плену бредовых представлений. Девушка растерянно и как-то просяще улыбнулась. Доктор, пристально вглядываясь в лицо раненого, сказал:

— Ничего удивительного. Это типичное последствие тяжелой контузии. Вот тебе и ответ некоторым врачам, дочка, которые считают, что контузии — это не столь серьезно, как кажется. А она опаснее порой, чем открытое ранение. Ударная волна, не нанося внешних ранений, разрушает внутренние органы.

— Папа, — укоризненно сказала девушка. — А вдруг он все-таки слышит? И ты такое говоришь, будто на лекции…

День и ночь не отходили они от постели Яна. И заботливый уход понемногу начал делать свое дело: снизилась температура, ровнее и спокойнее стало дыхание. Самая большая радость пришла недавно. Раненый, выпив теплое молоко, вдруг сделал попытку улыбнуться. Да, это была настоящая, еще слабая улыбка. Улыбались и глаза в окружении ранних морщинок.

— Папа! — Девушка с радостным криком бросилась к доктору. — Он улыбается!

Доктор Йозеф только что отправил в партизанский отряд большую партию медикаментов, марли, бинтов, и поэтому в это утро у него было превосходное настроение.

— Отлично! Попытаемся поговорить с молодым человеком, — деловито сказал доктор, поправляя очки в круглой оправе. — Но ответить он наверняка не сможет.

— Почему ты так думаешь?

— Я знаю. И все это следствие контузии. Слух, кажется, восстанавливается, я заметил, он реагирует на звуки. Но отвечать пока не в силах. А обычно после контузии первое, что пытается делать раненый, это говорить. Инстинктивный порыв к информации…

Они торопливо вошли в маленькую комнату, куда был помещен Ян. Когда на их громкое приветствие Ян ответил слабой улыбкой, доктор широко улыбнулся ему в ответ и удовлетворенно потер свои небольшие ладони. Потом, бросив выразительный взгляд на дочь, громко и радостно сказал:

— Прекрасно, дорогой товарищ! Прекрасно. Следовательно, мы уже слышим!

Доктор говорил по-русски безупречно, даже с каким-то изящным щегольством. Он, пододвинув стул, сел рядом с койкой раненого.

— У каждого есть в жизни свой мост. Перешел его — жив, нет — …значит, судьба. Вы, дорогой товарищ, перешли этот смертный мост, этот роковой порог, а теперь можете смеяться над судьбой, да-да…

Раненый смотрел на него и все так же слабо улыбался. Но улыбка была напряженной. Он пытался понять, вернее, услышать слова доктора. А слова застревали в вате, которой, казалось, все еще были заложены его уши.

— Ничего, ничего, товарищ, дело идет на поправку.

Прошло еще несколько дней. И при каждом посещении доктор со все более возрастающей уверенностью утверждал, что дела идут как нельзя лучше, повторяя: «Теперь — терпение, вот что требуется от вас…» Вскоре раненый стал глазами отвечать на вопросы. Доктор видел в серьезных, все понимающих глазах Яна невысказанный вопрос. Его наконец осенило:

— А-а, вон в чем дело! Вы, конечно, хотите знать, как сюда попали?

Ян несколько раз прикрыл глаза веками. Доктор, испытующе глядя на него, спросил:

— А не будет ли тяжело слушать? Ян нетерпеливо смотрел на него.

— История эта длинная, Ян. Ты сейчас находишься в небольшой горной деревушке, в Словакии, далеко, весьма далеко от того моста, который вами был взорван. Деревню эту все зовут партизанской, ее часто навещают партизаны. Но бывает, иногда и немцы налетают. — Доктор немного постоял в раздумье, а затем добавил: — Тебя, сюда; чуть живого, партизанские разведчики принесли. Спрячьте, говорят, лечите, это — русский солдат, Разведчики же рассказали нам о том, как они, возвращаясь с задания, переправлялись через реку и увидели большое скопление плывущих брусьев, обломков досок. Поняли, что повыше по реке взорван большой мост. И тут один из них воскликнул: «Человек в воде!» Разведчики были на лодке. Подъехали. Видят, в самом деле над водой, как раз на том месте, где на спаренных брусьях торчали искореженные металлические прутья и скобы, виднелась голова человека. Мы, говорят, догнали эти брусья и не поверили своим глазам — русский солдат! Он чудом держался на поверхности реки, зацепившись за скобу воротником шинели… Это были — вы. Но и вид же у вас был, доложу я вам… Ну, я тут же оказал первую помощь. Одежду вашу сожгли. На всякий случай, знаете ли, подальше от неприятностей. У русских ведь поговорка — береженого бог бережет… И собрались на семейный совет — что же делать с вами дальше? Выдать вас, пожалуй, никто в тот момент не мог… — Доктор помолчал и, зачем-то сняв очки, надел их снова. — Был у меня сын примерно ваш ровесник, партизанил. Он погиб. Вот я и предложил назвать вас именем своего сына… Ага, понимаю — откуда я знаю русский? Изучал, батенька, самостоятельно. А потом мне помогал мой коллега, судьба в свое время забросила его в Словакию…

Глаза раненого заволокли слезы. Доктор положил ладонь на его лоб.

— А вот этого не следует делать. А она… — он кивнул на дочь, — Зденка, сестра Яна… — Доктор немного постоял в раздумье, а потом, успокаивающе погладив Яна по щеке, ушел, сказав напоследок:

— Я немного задержусь, дочка.

2

Вернулся он неожиданно скоро, встревоженный, и, коротко сказав: «Немцы!», тут же бросился на чердак. Вскоре оттуда — из потайной рации — к партизанам полетел нужный сигнал…

Доктор Йозеф, спустившись вниз, хотел было куда-то унести Яна, спрятать, но не успел. Гитлеровцы, грохоча сапогами, уже поднимались по крыльцу.

Через минуту немецкий фельдфебель, обрюзглый и рыжий, с двумя полицейскими вломился в дверь. Ни слова не говоря, они начали переворачивать в доме все вверх дном. Потом рванулись в маленькую комнатку, где лежал раненый. Зденка и доктор помертвели.

— А это кто?

— Этот? Да сын доктора Йозефа, господа! — торопливо заговорил пришедший с ними староста. — Он очень болен…

— Ты что, свинья, валяешься в постели, когда с тобой разговаривает немец! — гаркнул один. — Вста-ать!

— Он болен, господин фельдфебель, четвертый год болен. У него паралич! — староста, протиснувшись вперед, поправил одеяло на раненом. Фашист, пристально взглянув в глубоко утонувшие глаза Яна, на его исхудалые щеки, процедил:

— С концлагеря сбежал, наверно, скотина. Паспорт, живо! — И он, внезапно схватив край тюфяка, резким движением перевернул раненого на бок. Зденка, от страха прижавшаяся в угол, одним прыжком оказалась у койки, обняла раненого:

— Не смейте! Что вы делаете?

Немец замахнулся на нее автоматом, но не успел ударить. Как раз в это время на улице застрочили из пулемета, кто-то во всю глотку закричал: «Партизаны!» Фельдфебель со своими мрачными спутниками пробкой вылетел на улицу…

3

Яну стало плохо после встречи с фашистами. Доктор целый день просидел у его кровати. А в голове билась мысль: что они искали? Может быть, кто-то о Яне донес? А кто бы это мог? Кто?..

Ему вспомнилось, что недавно он видел Карела, парня, который давно нахально ухаживал за его дочерью и даже домогался ее руки. Зденка лишь фыркала при упоминании его имени. Различные темные слухи ходили про Карела, говорили даже, что он тайный доносчик… В последний раз, когда Карел умолял выдать за него дочь, доктор, сославшись на молодость Зденки и на ее собственное нежелание, категорически отказал ему. Тот пробормотал что-то вроде: «Вы еще меня вспомните…» и исчез.

4

Перед самым рассветом возбужденный доктор, вернувшийся откуда-то, вбежал в дом, широко распахнул окно и долго стоял возле него, прислушиваясь к артиллерийской канонаде.

— Слышишь, Ян? Советские войска перешли в новое наступление! — Он посветил ручным фонариком, нашел в темноте очертания фигуры Яна на кровати. Луч переполз на понимающе улыбавшееся лицо раненого, которое как бы кричало: слышу, хорошо слышу!..

Доктор осторожно повернул койку Яна к окну, и в этот миг дрогнула земля и раздался оглушительный свистящий звук, который перекрыл все звуки недалекого боя.

— Что это? — ошеломленно спросил доктор.

Небо полосовали фантастические молнии, заливая окрестность пульсирующим, режущим глаза светом, где-то далеко замерли дробные глухие удары и вспыхнуло огромное, вполнеба зарево. Ян радостными расширенными глазами смотрел в окно…

— Бог мой, это же «Катюши»!.. — воскликнул доктор и вопросительно взглянул на Яна; тот утвердительно прикрыл глаза.

По каменистому тротуару прогремели чьи-то кованые сапоги.

— Совсем близко день победы, Ян! — волновался доктор. — Такая сила, такая мощь!..

И тут же за окном раздался чей-то издевательский смех:

— Праздновать собрался, красный эскулап? Получай подарочек!..

— Ах ты, иуда! — доктор сразу узнал Карела но голосу и выхватил подвернувшийся под руки нож, но не успел высунуться в окно, граната влетела раньше. Страшный, раздирающий уши грохот и ослепительное пламя…

Зденка с матерью и сестрой прятались в это время в кухонном погребе. Когда от взрыва содрогнулся дом, девушка, преодолевая подступившую к горлу тошноту, открыла плечом крышку и вылезла наружу. Кашляя от удушливого дыма, кинулась в комнату…

— Папа!.. — в голосе ее был ужас. — Папа!..

Доктор молчал. Он лежал у порога, уткнувшись в него седой головой. Дочь с трудом перевернула его на спину и отпрянула, закрыв лицо руками.

— Мама!..

Когда запыхавшаяся мать подбежала к ним, доктор, последний раз вздохнув, затих.

Зденка, как слепая, хватаясь за угол ободранной осколками печи, с трудом поднялась на ноги. И только тут вспомнила о Яне.

— Ты жив, Янек?!

Ян остался жив. Увидев плачущую девушку, он тяжко вздохнул, в груди у него что-то забулькало.

А по улице, сотрясая каменную мостовую, шли танки с красными звездами на иссеченных осколками бортах. Шли усталые бойцы в плащ-палатках. В колонну со всех сторон врезались женщины с кувшинами и кружками в руках. Солдаты, не останавливаясь, с наслаждением пили холодное молоко, бодрящее виноградное вино и приветливо махали высыпавшим на улицу жителям пилотками и касками.

А словацкие партизаны, шедшие с ними в общем строю, проходя мимо дома доктора Йозефа, торжественно вздымали вверх оружие:

— С победой, доктор!..

Но доктор уже ничего не мог сказать им в ответ.

…Его похоронили на центральной площади села в братской могиле. Проститься с доктором Йозефом пришли жители — от мала до велика, партизаны, которым так помогал он, советские бойцы и офицеры. И лишь Ян, которому доктор завещал жить, не смог быть там, вместе со всеми, и это особенно угнетало его.

А в это время в партизанском штабе шел допрос Карела: его поймали на окраине деревни.

5

Минсылу, почувствовав на себе чей-то взгляд, обернулась. Опять эти глаза… Вернее, один глаз раненого Максима Ковалева, пристально и вопрошающе смотрящий из бинтов. Что хочет сказать этот товарищ? Ах, если бы он мог говорить! Ей самой было мучительно видеть уже несколько дней этот требовательный и немного пугающий взгляд.

От волнения она выронила градусник. Ударившись о плиточный пол, он разлетелся вдребезги, и серебряные шарики, догоняя друг друга, весело разбежались в разные стороны. Минсылу поежилась: деликатный выговор от врача обеспечен. На днях, вот так же нервничая, разлила дефицитное лекарство, вчера разбила градусник и вот сегодня. Почему на нее действует этот взгляд? Хотя, ведь это тяжелораненый, нервная система расшатана, все чувства обострены… А вдруг? Нет, это невероятно…

Она замерла от неожиданного предположения. И стала торопливо листать историю болезни Ковалева. Вдруг он был вместе с Сарьяном? Идет война, а в ней бывает всякое, так говорили многие раненые, прошедшие через ее палату. Да, конечно же! Максим Ковалев тоже сражался на Втором Украинском фронте. И ранен в Чехословакии…

Она похолодела при мысли о том, что Ковалев знал Сарьяна и, быть может, даже встречался с ним на фронте… Минсылу ходила обеспокоенная. Ею овладело безудержное стремление немедленно спросить. Но от этого шага медсестру удерживало плохое состояние здоровья раненого. Пересилив нетерпение, она решила ждать подходящего момента и уже не так страшилась пристального взгляда Ковалева. Тем не менее Минсылу попросила перевязочных сестер освободить от повязок второй глаз Максима. Те охотно согласились и во время очередного дежурства встретили ее шутками:

— Получай двуглазого Максима!

— До свадьбы остальное заживет!

— Правую бровь смазали зеленкой и мазью, все в порядке, Минсылу!

В палату, будто сговорившись, собралось полно народу.

— На-ка, Максим, взгляни в зеркальце! — весело сказала одна из медсестер и поднесла к его лицу крошечный осколок зеркальца. Девушки, улыбаясь, окружили койку Ковалева.

— Это ничего, что маленькое. В него, Максим, всех своих заплаток не увидишь, ни к чему пока. Вот заживет все, хоть в трельяж смотрись!

Ковалев отличался покладистым нравом. Раненый есть раненый. И сейчас, поддавшись веселому возбуждению девчат, слабо улыбнулся.

Раны на лице его действительно рубцевались быстро. Через пять дней был снят первый лейкопластырь, еще через неделю — второй, потом — третий, последний. На их месте оставались лишь темно-розовые пятна.

Сестры — молоденькие и смешливые — постоянно вертелись возле Ковалева. Им доставляло удовольствие, по мере того как лицо бойца обнажалось от пластыря, подносить к его глазам все большие кусочки зеркальца.

К Ковалеву притягивало их и другое. Раненый солдат, лежа на приподнятой постели, опираясь спиной на подушку, рисовал карандашом. А девушкам его рисунки нравились.

Да, не рисовать Ковалев не мог, это была его страсть с детства. В госпитале же, в обстановке временного безделья, увлечение стало одним из основных его занятий. Тем более медсестры правдой и неправдой где-то доставали ему плотные белые листы бумаги, краски, карандаши.

Рисовал Максим чаще карандашом. Рисовал по памяти, с удивительным вдохновением, быстрыми, уверенными движениями. И листки с его рисунками мгновенно расходились по палате, вызывая одобрительные замечания.

— Глянь-ка ты, не дурно ведь получается!

Рисунками Максима интересовалась и Минсылу. Она подолгу рассматривала его работы. Особенно ей поправился портрет его соседа по койке.

— Вы совсем молодцом, Ковалев! — воскликнула она. — Как похоже получается. Вот грудь заживет, и окончательно выздоровеете. А насчет пятен на лице не переживайте: кровообращение восстановится, сами себя не узнаете. Скоро говорить будете, врачи свое дело знают…

Максим, внимательно вслушиваясь в ее плавную, с легким акцентом, речь, согласно кивал головой, и глаза его улыбались. Но тут же он часто-часто мигал глазами, а пальцы рук нервно теребили бахрому марлевой повязки на груди. Минсылу, внимательно следя за Максимом, с трепетом ждала, что он вот-вот заговорит и сообщит ей что-то важное. Но раненый молчал. Минсылу, прикусив губу, всякий раз нехотя отходила от его кровати…

Чутье не обмануло медсестру. Раненый, пока Минсылу стояла рядом, несколько раз порывался о чем-то спросить ее. Нетерпеливо посматривал на бумаги, лежащие на табурете, но так и не решился. Поэтому он, провожая ее взглядом, мысленно ругал себя: «Ах, как же так получилось? Опять ничего не спросил. Надо хоть на бумаге было написать вопрос. Сарьян же говорил, что его любимая находится в Ташкенте… Минсылу… Так зачем же робеть? Что тут зазорного? Ну, пусть даже не она, мало ли что в жизни? Но мне кажется, что эта сестричка и есть любимая девушка Сарьяна…»

Призадумался Максим, вспомнил своих однополчан и загрустил. А из-под острия карандаша уже текли другие рисунки из фронтовой жизни.

«Да, да! — твердил он себе. — Ты и впредь, Максим, все свои сокровенные мысли должен переносить на бумагу! Но переносить так, чтобы думы художника-любителя Ковалева и воина Ковалева слились воедино, чтоб рисунки сражались!..»

Рисовал Максим с неукротимым рвением, волнуясь. Он был уверен, что Минсылу, интересуясь его здоровьем, обязательно взглянет и на его новые работы. Так и случилась. Во время одного из дежурств Минсылу подошла к нему.

Возле койки Ковалева, как обычно, полукругом сидели ходячие больные. Максим, наклоном головы приветствовав медсестру, вновь углубился в свою работу. Но Минсылу успела заметить, как по его лицу нервно пробежало чувство смятения. Она старалась быть спокойной и, перебирая новые рисунки Максима, сделала для себя открытие: они стали другими, притом несравненно лучше, чем прежние; они о многом говорили; глядя на них, хотелось спорить…

Один из рисунков поразил ее: безногий раненый, в отчаянном порыве подавшись всем телом, смотрит на дверь палаты, в которой исчезает испуганно оглядывающаяся смазливая девушка… Слов не требовалось.

— Ясно… стерва эта больше не придет, — грустно вздохнул одноногий танкист и молча улегся на свою койку.

Второй рисунок изображал парня с раскосыми глазами, бережно принимавшего от кого-то винтовку. И надпись внизу: «Крепче бей врага, Сапарбай!»

Вот хирург, спасший от смерти, наверно, сотни людей. Сгорбив плечи от смертельной усталости, он сидит на стуле после тяжелой операции. Руки сложены на коленях.

А этот…

Дубовая роща у подножья горы. В разных позах отдыхают на коротком привале, солдаты. На переднем плане сам Ковалев, а рядом…

Минсылу, увидев на рисунке родные черты Сарьяна, коротко ойкнула. А затем, схватившись за горло, будто ей не хватало воздуха, другой рукой впилась в спинку кровати.

— Скажи, Максим, не Мирхалитов ли это?! Так он здорово на него похож… — сдавленным голосом выговорила она и, как-то враз обессилев, присела на табурет.

Встревоженные раненые оцепенело глядели на нее. А Ковалев побелел, растерянно опустил руку с карандашом и, судорожно глотнув воздух, как бы в ответ на вопрос медсестры из кипы рисунков вытащил еще один. На нем были изображены два автомата с именами «Катюша» и «Минсылу», нацарапанными на дисках. И подпись внизу: «С этими автоматами мы ходили на выполнение особого задания».

— Кто это… Кто эта Катюша? — непослушными губами спросила Минсылу, чувствуя, что говорит не те слова.

На лицо Ковалева набежала тень, он отвернулся. Минсылу, признательно взглянув на него, тихо вышла в коридор, прижимая к груди бесценные рисунки.

6

На другой день Минсылу вызвал к себе начальник госпиталя. Она встревожилась. «Что это могло значить? По работе у меня, кажется, никаких нарушений не было…»

Однако главврач, приветливо улыбаясь, сказал:

— Развеяться не хочешь немного, Минсылу? А то все в госпитале да в госпитале. Другие медсестры уже по три-четыре раза сопровождали тяжелораненых домой.

Она сразу успокоилась. Действительно, она ни разу еще не ездила в командировку. И сразу приняла такое предложение начальника:

— Я согласна. Кого сопровождать?

— Повезешь слепого сержанта в Киев…

Сборы были недолги. Через несколько часов они уже были в поезде. Правда, поезд шел до Украины не так быстро, как хотелось бы. Особенно после Москвы. Она увидела разрушенные станции, сожженные заводы, каменные остовы домов… Она близко увидела на земле шрамы войны. Сердце ее сжималось от боли и ненависти. Сдав раненого, Минсылу отправилась назад. Путешествие можно было считать благополучным, если бы на станции Брянск не случилось событие.

Обычно Минсылу, выйдя из вагона на остановках, прогуливалась по перрону. А в Брянске решила не выходить, да и стоянка была короткой. Она, присев к окну, стала наблюдать за стоявшим на соседних путях санитарным поездом, возле которого суетились железнодорожники.

— Один вагон у санпоезда отцепляют, — сообщили вошедшие попутчики.

— А раненых куда же?

— Наверно, по другим вагонам распределят, куда ж их девать. У их вагона, говорят, с буксой непорядок.

Увидев сестер, несших носилки, Минсылу вскочила с места.

— Помочь надо…

— Не успеешь, девушка! — схватил ее за рукав сосед по купе. — Трогаемся сейчас.

И поезд, словно дождавшись этих слов, двинулся с места. Прижавшись к окну, Минсылу провожала глазами скорбную цепочку санитаров, несших носилки между колеями. И вдруг…

— Сарьян! Сарьян!! — она забарабанила кулаками по толстому стеклу. — Остановите!..

Люди не особенно удивились. Во время войны бывали и не такие случаи. Но когда Минсылу кинулась в проход и вырвалась в тамбур, собираясь рвануть рукоятку стоп-крана, кто-то успел перехватить ее руку:

— Да ты сдурела, девка! Под суд захотела?

Минсылу, сразу же обессилев, прошла на свое место и села, обхватив голову руками. Так, покачиваясь в такт с движениями поезда, она просидела целый, наверное, час. Подняла глаза: за окном мелькали выбитые снарядами и бомбами сосновые перелески. Будто и не было никогда носилок с бессильно запрокинутым таким родным лицом.

Задумавшись, она не заметила, как кто-то осторожно поставил перед ней алюминиевую кружку.

— Сестричка, выпей-ка воды холодненькой. А то духотища в вагоне, не приведи господь. Выпей, выпей, полегчает.

Минсылу, судорожными глотками отпив из кружки, и вправду немного успокоилась. Но к горлу время от времени продолжала подступать спазма: слишком неожиданно было нервное потрясение. Ей даже стало совестно. Она стеснялась поднять глаза, посмотреть на людей. «Вот ненормальная! Всех взбудоражила. Да просто померещилось тебе, все время же о нем думаешь. Мало ли на свете похожих людей. А раненые вообще все друг на друга чем-то похожи. Ведь сам Железнов видел, как он взорвал мост…»

— Показалось тебе что, милая? — пожилой старшина, тот, что поднес ей кружку, участливо смотрел на нее.

Минсылу смутилась.

— Нервы не выдержали. Близкого человека на войне потеряла. Думала, он…

Попутчики переглянулись, понимающе кивнули. И, словно сговорившись, начали вспоминать отдельные случаи, когда человек оказывался живым-здоровым.

— Ах, война, война…

Минсылу не спала ночь. Умом она понимала, что Сарьяна нет в живых. А сердцем никак не соглашалась с этим. Сердцу хотелось чуда. Перед глазами все плыли и плыли те носилки с раненым, очень похожим на любимого… И тоска опять терзала ее душу.

Еще в Ташкенте, выезжая в командировку, Минсылу заручилась согласием начальства, что на обратном пути она заедет в Башкирию, в родной Кайынлыкул. Сошла на станции Буздяк, по пути в деревушке Тирэкле у знакомых выпила чаю, выслушала положенную порцию охов и ахов и, попрощавшись, на попутной подводе тронулась дальше. Равнодушная ко всему на свете лошаденка, перевалив взгорок, пофыркивая, резво побежала по дороге. Земля, влажная от недавно прошедшего дождя, податливо скользила под колесами. Из-под копыт летели черные лепешки.

— Но, каурая, пошевеливайся!..

Незабываемый день… Лошадка, казалось, увидев знакомые избы Кайынлыкула, почувствовав возбужденными ноздрями пахучее сено, наддала ходу и теперь бежала, вскидывая голову и звеня мундштуком. Минсылу, глядя на развевающуюся под ветром густую гриву каурой, на крепкие ноги, отталкивавшие от себя землю, решительно взяла вожжи из рук пожилого возницы.

— Давайте я буду править, а то спать хочется.

Вот и родной аул. Минсылу соскочила с подводы. Ноги подкашивались. Ее охватило такое волнение, что она на мгновение прижалась к плетню. А первая, кто попалась ей навстречу, была Залифа-апай. Увидев Минсылу, она все поняла чутким материнским сердцем. Бросилась к ней, обняла ее:

— Здравствуй, здравствуй! Попрощаться заехала, видно, доченька… — и, не выдержав, заплакала.

Да, это, наверно, и было прощанием. Прощанием с юностью, с бездумными светлыми годами. Дни улетели незаметно. С Сайдой, ставшей уже агрономом, они до полуночи бродили по близким с детства местам. Молча, без слов понимая друг друга, постояли на берегу Базы. И лишь два имени не было упомянуто в их бесконечных беседах — имена Сарьяна и Хасанши. Слишком свежа была еще душевная рана Минсылу, а Сайда вообще относилась к своему прошлому, как к дурному сну.

Расставание было нелегким, какой-то осадок — то ли грусть, то ли сознание своей ненужности здесь — остался в сердце. Многие односельчане запомнили ее одиноко сидящей на подводе и прощально махавшей рукой. Это был и последний привет юности, и поклон людям, свидетелям ее первых шагов по теплой родной земле. Доведется ли снова вернуться сюда? Кто знает. Без НЕГО — не было смысла…

И даже когда Минсылу вернулась в Ташкент, настроение ее не поднялось. Она сразу же написала в деревню. Ответ пришел быстро. Залифа-апай — каждое слово ее дышало исступленной надеждой — писала:

«Глаза выплакала. И верю, что жив. Иначе жить не смогу. Верь и ты, надейся до конца, доченька…»

И она верила. Сердце так и не смирилось с мыслью, что все окончено. И в бессонные ночи, лежа в своей узкой постели, она рисовала в воображении его лицо, с каждым днем становящееся все более молодым и ласковым, таким, каким оно было в незабываемые дни в Кайынлыкуле.

7

Незаметно заканчивалось лето победного сорок пятого. В одних семьях была неописуемая радость, в других навсегда поселилась печаль, ибо с окончанием военных действий как бы навсегда обрывалась тонкая ниточка надежды на чудо — вдруг еще найдется, еще отзовется из нового освобожденного района… В Ташкент возвращались эшелонами победители. Вокзал расцветал в цветах и кумачовых лозунгах. Минсылу с матерью несколько раз ходили на вокзал и каждый раз возвращались со слезами. Им некого ждать. К ним никто не вернется.

Но однажды раздался робкий стук в дверь. Минсылу была после ночного дежурства дома. Она замерла на месте, слушая биение своего сердца. Стук в дверь стал для нее вестником нежданного горя… Но этот стук был робкий и в то же время уверенный. Она открыла дверь. На пороге стоял пожилой бравый солдат, в котором Минсылу сразу же угадала стекольщика Хайри-агая. Он изменился за годы войны. Стал стройнее, поджарее, словно помолодел. На выцветшей гимнастерке сияли боевые награды. Он стоял на пороге и застенчиво улыбался:

— Вот по дороге домой решил завернуть к вам на часок… Стучу и не знаю, здесь вы еще проживаете или уже уехали куда… Война ведь прошла, четыре года.

Минсылу обрадовалась ему, как близкому человеку, словно она никогда и не возражала против его прихода в их дом. Минсылу широко и приветливо улыбнулась:

— Ну, что вы!.. Как мы рады!.. Заходите!..

И тут же крикнула матери, которая возилась на кухне, приготавливая завтрак:

— Мама!.. Какой гость к нам пришел!

Мать, вытирая руки о фартук, выскользнула из кухни и замерла на полпути. Она верила и не верила своим глазам. Улыбнулась смущенно и счастливо:

— С приездом, дорогой Хайри! С победным возвращением вас.

И засмущалась. Краска бросилась ей в лицо. Она зачем-то поправила прядку волос.

— Проходите, проходите… Через порог не будем здороваться.

Хайри-агай старательно вытер о половик подошвы сапог, перешагнул порог, потоптался на месте, не зная, куда поставить свой вещевой мешок, который явно ему мешал. Потом бросил его на стул.

— Вот, приехал я и прямо с вокзала к вам…

— Садитесь, садитесь… В ногах, говорят, правды нет…

— И то верно говорят, — согласился он, никого не видя, кроме одной-единственной женщины, с думой о которой уезжал на фронт, с думой о которой прошагал нелегкими путями до столицы чужой страны и к которой ноги сами привели в родном городе, едва он сошел с эшелона.

— Счастливый вы человек, Хайри. Вернулись живым и невредимым. Вернулись, — повторила смущенно мать Минсылу.

— Благодаря вам, дорогая Магира… Все благодаря вам.

И с этими словами солдат расстегнул нагрудный карман у сердца и вынул потертый конверт. Из него извлек маленький вышитый платочек.

— Вот, который вы мне подарили в день отправки… Помните? Так я благодаря ему и выжил… От всех пуль, как броня, меня защищал…

С этими словами он приложил платок к губам, поцеловал его и протянул Магире:

— Вашу просьбу выполнил, дорогая Магира, возвращаю вот… Примите с благодарностью солдатскою.

Магира взяла платочек и приложила его к своей щеке, как самую дорогую вещь.

— Он самый!.. Какой вы, Хайри, человек верный…

Минсылу сердцем поняла, что она тут лишняя свидетельница. Она быстро собралась, объявив, что ей некогда, что ее ждут в госпитале. И ушла. Она просто была рада за свою настрадавшуюся мать. Хоть под конец жизни у нее могут появиться счастливые годы. И еще одна мысль окончательно утвердилась в ней. Минсылу уже дважды приглашал к себе главный врач и предлагал выехать в город Витебск, куда перебазируется часть медперсонала, чтобы там открыть новый госпиталь. Минсылу все не решалась, не давала положительного ответа. Она не решалась и заикнуться об этом своей матери. Она не могла ее оставить одну в Ташкенте, в этом большом городе, где нет у них родных. А теперь, кажется, можно и дать согласие. Минсылу понимала, что ее присутствие в небольшой квартире будет только лишним.

Три дня гостил у них Хайри-агай. Три дня пролетели для матери как одно мгновение. Три дня тянулись долго для Минсылу, которая радовалась за мать и тосковала в своем безутешном горе.

На четвертый день Хайри-агай засобирался в путь. Минсылу решительно сказала матери:

— Ну, куда же он поедет? Пусть у нас остается, мама.

У матери по-молодому вспыхнули щеки. Она только спросила:

— А ты, дочка, как будешь?

— Так я же ведь уезжаю, мама. Помнишь, говорила, что часть медперсонала переводят в Белоруссию, в город Витебск. Я ж дала согласие…

Глава четырнадцатая

1

Нет, раненый, увиденный Минсылу в Брянске, не был ее Сарьяном. Но именно этим путем провезли еще в мае неокрепшего слабого Сарьяна. Никто из медперсонала не знал его настоящего имени. В историю болезни со слов Зденки он был занесен как «Ян, русский солдат».

Его привезли в рязанский эвакогоспиталь, поместили в двухместную палату. Раненые переглянулись: плохо дело у парня, сюда помещают безнадежных. И они не ошибались.

У врачебного консилиума, собравшегося у койки безмолвного раненого, вывезенного из чехословацкой деревни, был более или менее единодушный вывод: вряд ли выживет, безнадежен. А русский солдат Ян между тем, назло всем заключениям, упорно карабкался из смертной ямы. И вскоре врачи в полной мере сумели оценить незаурядную волю к жизни у полуживого солдата, и теперь все силы, имеющиеся в их распоряжении, были брошены на его спасение.

Он медленно возвращался к жизни. После взрыва гранаты в доме доктора Йозефа Сарьян снова впал в шок, и в тяжелом состоянии его передали в санбат, а оттуда врачи срочно эвакуировали в тыл. Он не помнил ничего. У него не было сил и удивляться новой обстановке, новым людям. Он свыкся с тем, что не чувствует ни рук, ни ног. Лишь порой по ним пробегала, словно ток, острая жгучая боль. Еще в доме чешского доктора он уже стал было различать звуки, понимать человеческую речь. Но взрыв гранаты снова отбросил его в прежнее безмолвие. Уши опять как будто заткнули ватой, и ему нестерпимо хотелось вырвать ее. В разгоряченном мозгу стремительно пробегали пестрые картины прошлых событий, смешивались, как в трубке калейдоскопа, и терялись.

Его одолевали сильные мучительные боли. От них не было спасения. Во время кратких минут, когда боли отпускали его, он жестоко ругал сам себя: «Распустился, маменькин сын! Ну, чего ты ноешь? Крепиться надо. Все будет хорошо! Терпи, фронтовик! Думай о том, чтоб скорее на ноги встать и разыскать Минсылу».

Молодость брала свое. И заботливый уход врачей, и неистовое желание выжить, ощутить ослабевшими ногами твердую землю — все это делало свое дело. Он почувствовал вскоре явственный прилив сил. Веселее стал блеск его глаз, а однажды слабо зашевелились пальцы на парализованных руках. Он не поверил. Попробовал еще раз, и они снова подчинялись ему. Двигались! Пальцы двигались. Пусть слабо, еле-еле. Но шевелились. И это событие придало ему уверенности. Он выживет! Он вернется в строй! А ранним утром, услышав заводской гудок, Сарьян долго лежал улыбаясь. Ему казалось, что это его родной завод зовет к себе…

Его улыбка словно переселилась на лица медперсонала, который тоже воспрял духом. Настал день, когда его стали переворачивать на левый и на правый бока, класть животом и грудью на подушки.

Безмерно радовало его и то, что прошедшие события уже не теснились перед ним беспорядочно и разорванно, а как бы выстраивались одно за другим в логической последовательности. По мере того как восстанавливалась память, начали возникать и тревожные вопросы: «Как там мать? Как Минсылу?» Сейчас он думал о Минсылу с особенной горечью и тоской. Вдруг ему суждено остаться полностью… ну, не полностью, а все же парализованным? Имеет ли он право калечить ее жизнь?

А вокруг кипела жизнь. Сарьян с горечью сознавал, что эти месяцы, проведенные на койке, попросту вычеркнуты.

2

А в далеком Ташкенте Ковалев, который обрел способность говорить, сотый, наверное, раз рассказывал Минсылу о последнем бое у моста. Понимая, насколько дорога девушке каждая мелочь, касавшаяся друга, вспоминал все новые и новые подробности. Он был откровенен до конца и прямо сказал ей, что спастись при таком взрыве и тем более когда поджигаешь шнур у самой мины, нельзя. Чудес на свете не бывает.

Минсылу, к огорчению Максима, уехала. Перед отъездом она зашла попрощаться.

— Ты увидишь мою родную Белоруссию, — сказал грустно Максим, — мою родину. Я б туда на крыльях полетел.

Минсылу уехала в Витебск. А в сентябре, когда ему пришла пора выписываться, медперсонал, привязавшийся к нему и знавший трагическую историю его любви, начал уговаривать Максима остаться здесь, в Ташкенте.

Максим, казалась, был не прочь последовать их совету. В самом деле, что ждет его там, в Белоруссии? Пепелище и горькие воспоминания? Но едва лишь наступил октябрь, как он заговорил о своей Назаровке, о тамошних лесах, о белом-белом снеге. И вскоре Ковалев поехал в родные края.

Однако поездка не принесла ему ожидаемой радости. Встреча с родной Назаровкой вновь вызвала нервное потрясение у Ковалева… Молча, обнажив голову и стиснув зубы, так что побелели следы ран, стоял он у страшного пепелища. А когда подошел к месту, где стоял сарай, в котором сожгли Катюшу, у Максима внезапно горлом хлынула кровь… Земляки сумели доставить его до ближайшего города — Витебска и снова уложили в госпиталь.

Придя в себя, он не удивился, что у его кровати стоит Минсылу.

— Ты не уедешь из Витебска? — спросил ее Максим. В глазах его было страдание. — Ну… побудь со мной… пока…

Он не договорил. Но все было ясно и без слов. Минсылу только удивленно смотрела на Максима. Она действительно тосковала по ставшему ей родным Ташкенту. Ей хотелось вернуться назад. И письма матери звали ее домой. Но об этом еще никто не знал.

Минсылу и сама понимала, что в таком угнетенном состоянии духа она не может оставить Максима. В тот вечер в бараке, где жил медперсонал, и ей выделили комнатушку, она долго сидела, не зажигая огня.

А уже на следующий день снова, как ни в чем не бывало, вышла на работу.

3

В эти же самые дни в рязанском госпитале Сарьян начал самостоятельно переворачиваться с боку на бок. А в один из пасмурных октябрьских вечеров, когда за окном беззвучно падали мягкие снежные звезды, он почувствовал, что сейчас должно произойти что-то из ряда вон выходящее. Он полежал еще несколько минут, словно проверяя это предчувствие, и вдруг самостоятельно, без чьей-либо помощи, сел на койке. И сам не поверил. Только необычно закружилась голова, словно выпил спирту. Захватило дух. Он схватился, оперся о стенку. Улыбнулся. И снова лег. Никто этого не видел. Но это была его собственная победа над недугом. Он встанет, он вернется к жизни!

Мало-помалу исчезал утомительный шум в ушах. Начали понемногу двигаться руки. Потом — ноги. Неуверенно и робко. Как у ребенка. Он с удивлением, как бы со стороны наблюдал за собой. И вся палата — его давно перевели в общую — бурно радовалась за него. Здесь лежали солдаты, и уж они-то могли понять, что это означает.

Дальнейшие события происходили стремительно. Настал день, когда он более или менее внятно, с огромным трудом смог произнести свое имя. Говорил чуть слышно, хотя ему и казалось, что кричит. Попросил написать письмо матери, успокоить ее. Медики с изумлением услышали его краткий рассказ о себе. Но долго еще палату, в которой он лежал, все по привычке звали «палатой Яна».

Он дождался и того благословенного дня, когда смог, поддерживаемый другими, выйти в коридор. Первые самостоятельные шаги после изнуряющей неподвижности… Навстречу ему вышел едва ли не весь персонал. Встав перед ними, Сарьян молча низко склонил голову — в знак признательности и благодарности, которые иногда нельзя выразить никакими словами.

Палата была залита ярким светом. Сердце билось сильно и тревожно. Ему вдруг вспомнилось то далекое весеннее утро и маленький огонек, туго бивший из обреза бикфордова шнура. И еще фигуры обреченных гитлеровцев, в страхе застывших неподалеку…

4

В конце декабря, почувствовав себя окончательно здоровым, Максим выписался из витебского госпиталя. И хотя не показывал вида, в душе растерялся: куда податься теперь? И тут выход подсказало госпитальное начальство. Прослышав о его способностях к рисованию, оно предложило ему остаться при госпитале: нам, мол, такие люди нужны. Максим нехотя согласился.

Новый год встречали в комнате Минсылу. Народу было немного, всего четыре пары. Принесли свои пайки, бутылку разведенного спирту, банку с американской тушенкой… Одним словом, настоящий пир.

Одна медсестра более или менее сносно играла на мандолине. Когда один из гостей, немного игравший на баяне, устал, она привычным движением положила округлую деку мандолины на колени и тронула медиатором струны. Сидевшие подхватили знакомую мелодию. И уже собираясь было уходить, с воодушевлением спели только появившуюся тогда песню:

…Много верст в походах пройдено

По земле и по воде,

Но советской нашей родины

Не забыли мы нигде…

И снова запели ее, когда шли по свежей морозной улице, взявшись под руки. Запавшие в сердца слова продолжали звенеть в ночной тиши:

…Хороша страна Болгария,

А Россия — лучше всех!..

Первое раннее утро нового года оказалось довольно-таки холодным, хотя и безветренным. Кое-где от мороза лопнула кора на деревьях. Хрупкий иней мгновенно оседал на бровях и ресницах. Максиму и Минсылу не хотелось идти домой. Говорили они мало, и каждый думал о своем. К тому же Максим в последнее время стал молчаливей. Правда, была у него привычка насвистывать. Сейчас он, тихо насвистывая, осторожно взял ее под руку, и они побрели по тихой заснеженной улице.

А Минсылу думала о своих гостях, которые только что разошлись. Да, девчата пришли со своими парнями, у них были оживленно-счастливые лица…

Остро завидуя их счастью, Минсылу с какой-то спокойной грустью подумала, что у них с Сарьяном уже мог бы быть ребенок, — тоску по теплому смешному существу она ощущала порой особенно сильно, до слез. И впервые пожалела, что не согласилась выйти за него замуж тогда, в Уфе, по возвращении из Ишимбая… Верно говорят, что первая любовь вспоминается до самых седин. А сегодняшние девчата были счастливы бесконечно — оба парня, их школьные друзья, уцелели в страшное время. Оба остались живы, и партизан, и танкист…

— Минсылу… — тихо окликнул Максим.

Она, вздрогнув, обернулась к попутчику.

— Да, Максим.

— О чем ты думаешь?

— Да так… Новогодняя ночь вообще странная. Взгрустнулось что-то.

Она улыбнулась ему, но улыбка ее была какой-то далекой и смутной.

Когда повернули к дому, Максим заговорил:

— Мне тоже… не по себе как-то. Иногда думаю: зачем было все это — ранение, госпиталь. Лучше бы… — он осекся и взглянул ей в глаза. — Страшно это, когда одиночество за глотку берет. Вдвоем не так тоскливо…

— Макси-им! — Минсылу ласково прижала руку в варежке к его губам. — Не надо об этом.

— Ведь я не зря это говорю…

— Скажи мне, ведь ты свою Катюшу ни на кого бы не променял? Верно?

— Да.

— Ты думаешь, я могу забыть Сарьяна?

— Таких не забывают.

— Вот видишь. А ты… ты мне как брат. Как друг. Но не другое, Максим. Пойми меня…

— Я все понимаю. Но ты еще и женщина. А жизнь идет. А все время жить воспоминаниями…

Она прибавила шаг. А Максим больше ни единым словом ее не потревожил.

Через несколько дней его отправили в Минск в командировку. И, словно давая Минсылу возможность как следует подумать над его словами и не желая постоянно торчать у нее перед глазами, он продлил командировку и пробыл в Минске две недели.

Думать Минсылу было о чем. Полупризнание Максима не было для нее открытием. Обостренным женским чутьем она поняла, что далеко не безразлична ему. Она ждала этих слов и раньше. Но Максим, видимо, долго мучился и размышлял, прежде чем решился на откровение. И все же она не готовила ответа заранее. Исход их разговора был для нее ясен с самого начала.

Того, что было у них с Сарьяном, уже никогда ни с кем не будет. Хотя… Что же было? Редкие встречи, любовь в письмах? Было главное — чувство. Никогда она не сможет забыть себя в мгновенья самой жаркой страсти… Максим — чудесный человек, слов нет. Но что это за благополучная, «как у всех людей», жизнь, так называемое уважение к друг другу, если во всем этом нет жара любви? Это же страшно. Говорят, недостаток любви к мужу восполняется любовью к детям. А справедливо ли это, если женского сердца хватает на всех — и на того, кто дал ребенку жизнь, и на самого ребенка?

Эти мысли не давали ей покоя.

5

Через полмесяца вернулся Максим, вечером раздался знакомый стук в дверь. Она и обрадовалась и встревожилась.

— Входи, Максим, не заперто.

Встреча оказалась обычной. Теплой, непринужденной. Пили чай, делились новостями. Минсылу надеялась, что они так и расстанутся. Однако, заметив в глазах Максима решительность, внутренне собралась и насторожилась.

— Минсылу, ты помнишь наш разговор… ну, тогда, в новогоднее утро?

— Какой разговор?

— Не надо так, ты же отлично знаешь, о чем я… Давай будем вдвоем. И мне тяжело, и на тебя глядеть тяжко. Измучилась вся…

— Вот ты о чем!

Ей стало грустно. Нет, не таких слов ждала она от него. Пусть не вызывает этот ровный, очень порядочный парень того сумасшедшего, неистового желания, дрожи во всем теле… Но ей, истосковавшейся по ласке, по обычным и вечно новым словам любовного признания, хотелось слышать другое. Может быть, чуть больше волнения в голосе. Запинки во время признания. В общем, того, что нельзя объяснить.

Тихонько вздохнув, она встала, закуталась в шаль. Подошла к тумбочке и поправила небольшую раму с портретом Сарьяна.

— Нет, Максим. — Она подняла голову, голос ее был ровным и усталым. — Любовь и жалость не уживутся. И моста между ними никогда не перекинуть.

Максим от стыда и горечи не знал, куда деть глаза. Его вдруг начал бить озноб. Нужных ответных слов не находилось. И, как всегда в минуты сильного душевного волнения — то же самое было на пепелище в Назаровке, — у него потемнели следы ожогов. Сердце стало биться неровными тягучими толчками, он ощутил что-то похожее на удушье. Торопливо расстегнул ворот гимнастерки, ощупью нашел на вешалке свою старенькую шинель и, чуть поклонившись Минсылу, вышел на улицу.

Внезапно начался снегопад…

Минсылу подошла к окну. Белые пушистые снежинки падали бесшумно и белой пеленой, чем-то похожей на бинты, закрывали улицу, дома, деревья, ложась на все свежей, чистой повязкой…

Минсылу долго не могла успокоиться. А может, нужно было ответить более деликатно? Нет, внушать надежду и потом разбить ее — тоже не дело. Чувства смешались: и жалость к нему, и досада на его неумение затронуть нужные струны сердца. И досада на себя за нежелание пересилить одиночество.

Заснула она поздно. А наутро…

Утром, когда пришла в госпиталь, узнала, что Максиму вновь стало плохо. И опять привычная осточертевшая палата, бесконечные пичканья лекарствами, инъекции, анализы…

Так прошли две недели. Максим впал в угрюмое оцепенение. Лежал, целыми часами глядя в потолок. Врачи начали поговаривать о необходимости какой-то сложной операции. К середине февраля состояние его немного улучшилось, операцию отложили. Минсылу вдруг ощутила в душе опустошающую усталость. Сказались и переживания, связанные с Максимом. Она попросила у начальства разрешение съездить к матери в Среднюю Азию. В это время отчима Хайри-агая вместе со строительным управлением, где он работал, перевели в Андижан. Погостила она там недолго. А когда вернулась в Витебск, многие заметили, что в глазах старшей сестры Хабировой поселилась ровная застывшая грусть.

Одной из причин тому был и Ташкент. Она проезжала через него. Стоя у ворот текстильного комбината, с которым так много было связано в ее жизни, она впервые, пожалуй, с такой пронзительной и холодной ясностью поняла, что Сарьяна — нет.

Откуда было знать ей, что счастье ее было рядом, только протяни руку! Стоило зайти к кому-нибудь из подруг или к себе в цех. За несколько дней до этого сюда пришло письмо Сарьяна!

По пути в Витебск, глядя на проплывающие мимо поля, на снег, укрывший нанесенные войной шрамы, она решила, что ей пора перестать метаться из города в город. Нужно найти какую-то пристань. А если вернуться в Башкирию? Надо все серьезно взвесить. Надоело все на свете, надоело!..

Не знала она и того, что в Кайынлыкул пришло письмо, первое письмо от стремительно выздоравливающего Сарьяна. Не знала, что уже идут письма, разыскивая ее.

Она решила: с прошлым все кончено, жизнь властно требует перемен.

Да, надо было жить, и вместе с ней будет жить ПАМЯТЬ.

6

Сайда собралась на республиканское совещание агрономов. В поезде ей вспомнилась встреча с Минсылу, приезжавшей в Кайынлыкул, вспомнилась их негласная договоренность не вспоминать о Сарьяне и Хасанше… Но сейчас ей вдруг захотелось увидеть Хасаншу. Захотелось, и все. Ведь и у них были короткие, как вспышка огня, минуты нежности…

Встретились они неожиданно. Выйдя из здания, где проходило совещание, она встала на массивных каменных ступенях и залюбовалась роскошной пылающей радугой, которая, казалось, одним концом уходила в родную сторону, в Кайынлыкул.

— Вот красотища-то! Добрый дождь был. Лишь бы нас не миновал.

И где-то за фиолетовыми тучами, плывшими в безбрежную даль, слышались ворчливые раскаты грома. Они прозвучали продолжением шквала аплодисментов, раздавшихся в это время в зале совещания. Сайда, охваченная смутным чувством, похожим на беспричинную радость, шагала по тротуару, перепрыгивая веселые бурлящие потоки. Воздух был свеж и упруг; щеки ее разгорелись, она то и дело прикладывала к ним тыльную сторону ладони.

Прошумевший дождь умыл город. Ослепительно блестели крыши, деревья стряхивали на прохожих дрожащую водяную пыль. Пестрые россыпи голубей покрыли скверы и улицы. Сайда шла помолодевшим шумным городом, и словно ее нечаянная радость делала ее шаги легкими и звонкими.

Она завернула за угол, старательно обходя лужи, вышла на центральную улицу. Дорогу ей пересекал пьяный. Шел он угрюмо и тяжело. Волосы беспорядочно рассыпаны по лбу, окурок прилип к губе. Она похолодела. Сверкающий звенящий день померк.

— Хасанша?!

Пьяный дернулся, остановился, будто натолкнувшись на преграду. Поднял голову и уперся взглядом в Сайду. Несколько секунд бессмысленно глядел на нее. Потом вспомнив, заорал на всю улицу. Да так, что от него шарахнулись прохожие:

— Ты откуда взялась?!

И спотыкающимися шагами направился к ней. Сайда испуганно отшатнулась. Торопясь, зашагала прочь. Потом побежала. «Господи, опуститься до такой степени!..»

— Где сын, Сайда? — донесся и замер за спиной пьяный голос. — Где-е?..

И, как бы продолжая его голос, донесся заводской гудок. Далеко на севере полосовали небо слабеющие молнии, легкое марево стояло над городом. Солнце, подсвечивая края туч, медленно клонилось к западу, оранжевые его лучи ослепительно вспыхивали золотом в умытых дождем окнах.

Однако этого вечернего великолепия для Сайды уже не существовало. Она пришла, вернее, доплелась до гостиницы, упала на койку и затряслась в беззвучных рыданиях… Когда она наконец успокоилась и встала, в комнате царил полумрак. Сайда умылась и, крепко повязав голову платком, села у открытого окна.

Небо очистилось от туч, и бездонная густая синева, переходя в фиолетовые тона, повисла над городом. Притихли и голуби, стригшие воздух во всех направлениях. Сейчас они, сбившись в кучу, бормотали что-то свое на карнизах. Появились первые робкие звезды.

Сайда опустила подбородок на сцепленные пальцы. Где-то запели, и тихая, волнующая в своей простоте мелодия доносилась сюда.

Рядом с месяцем всегда

Бродит яркая звезда.

Я не месяц, не луна.

Без тебя хожу, одна…

Сайда поежилась от вечерней прохлады… Или это слова песни, перекликаясь с ее настроением, вызвали эту нервную дрожь? Ей вспомнилась старая сказка о грустящей лунной девушке с коромыслом на плечах.

Слезы немного успокоили ее. Вот ведь дикое сочетание — теплый летний дождь, сполохи летучих молний, говор ручьев и вдребезги пьяный Хасанша… Ей повезло, что номер оказался одноместным. Сейчас присутствие постороннего человека было бы для нее невыносимо.

Тишина… Давно она не слушала ее, дни были полны хлопот.

Сейчас думалось о том, что жизнь, в общем, не удалась. Оказалась она какой-то вымученной, лихорадочной. Ее скрашивала, выручала лишь природная жизнерадостность и легкость нрава.

«Нет, я все-таки вру себе: я не могу считать себя несчастной. У меня есть сын, самое родное существо на свете. Мне всего двадцать четыре, и я дождусь того дня, когда кто-то скажет, волнуясь: «Хылыуым…» А разве это не счастье — то, что окружает меня: дымящаяся по весне земля, колосящееся под солнцем поле, боль натруженных рук? Лгут те, кто говорят, что они счастливы только трудом. Можно быть счастливым и в ожидании счастья…»

Месяц уже успел перекочевать на другую сторону небосвода. И вдруг опять послышались голоса. Где же они поют? Не в гостинице же!

Когда смотрю на месяц полный,

Душа кипит, как в бурю волны.

Не знал ты цену наших встреч

И не сумел любовь сберечь…

Сайда прилегла на жесткую гостиничную кровать, но сон не шел. Она свернулась калачиком в углу… В памяти замелькали отрывочные картины детства, она упорно старалась вспомнить лица матери и отца, но они сливались в одно неопределенное расплывчатое лицо, смотревшее на нее из далекого прошлого…

Отца она не помнила совсем. Лишь односельчане время от времени всплескивали руками: как ты похожа на него! А мать… Худенькая женщина, неясной тенью мелькнув в памяти, вдруг отчетливо встала перед ней. Вот она, взяв ее за ручонку, идет на жатву. Хорошо и весело шагать с ней рядом. Из-под босых ног взлетает легкая серая пыль. И где-то рядом грустно вскрикивают перепела…

Сайда вздохнула.

А та худенькая женщина поит ее, уставшую от игр, холодным молоком из горшка и укладывает спать в тень от стожка. Да, это была, конечно, мать. Ее ласковые теплые руки гладят косички, и, кажется, до сих пор помнится ее голос: «Отдохни, маленькая моя…» Нет, чужая женщина, наверно, так не запомнилась бы. Почему она умерла так рано?

Смутно, как во сне, припоминается еще один день: она плачет, стоя у холмика свежей земли. Было это, конечно, в день похорон. Вряд ли теперь отыщешь эту могилу, поросшую травой, среди других, таких же неухоженных и забытых.

Сайду вырастила бабушка. Старуха сделала для нее все, что могла. Девочка окончила среднюю школу. А вскоре и бабушка умерла. Сайда поняла, что все теперь зависит от нее самой — и выбор дороги, и судьбы. Всего потом было вдоволь — и удач, и тревог. Последнего, наверно, больше. Пришла ее пора — внезапным, кружащим голову обвалом обрушилась на нее первая любовь. Мучительная, с сомнениями, со слезами, но полная неизбывного счастья.

Как она любила Хасаншу! Мечтала — да и кто в такую пору думает иначе? — пройти с ним рука об руку долгую счастливую жизнь. Но все разлетелось вдребезги, как чашка, выскользнувшая из рук. Осталось чувство недоуменной обиды, опустошенность — неизменные спутники неудавшейся первой любви.

Она вернулась в деревню… Вначале не смела поднять глаз. Но односельчане, понимая, что у нее творится в душе, не донимали ее расспросами и соболезнованиями. Понимали — дело житейское. Сколько еще на свете вот таких матерей-одиночек. А Сайда не пропадет, мир не без добрых людей.

К ней одним из первых пришел Ульмаскул-бабай вместе с Залифой-апай. Разговор они начали издалека. Потом Ульмаскул-бабай, решив отбросить недомолвки, прямо сказал:

— Мы тут, дочка, посоветовались с руководством колхоза и подумали, что учиться тебе надо. Поступай в сельскохозяйственный институт. Как сама на это смотришь?

— И черные мысли ветер унесет, доченька. Жизнь — это лучшее лечебное снадобье, — подхватила Залифа-апай. — Ведь как говорят люди: сильный — одного одолеет, знания — тысячу.

Сайда согласилась.

Институт теперь позади, годы пролетели быстро. И вот встреча с Хасаншой. Сразу спросил о сыне… Может, не все человеческое умерло в нем?..

С тревожным звоном в комнату влетел жук и, треща крыльями, вновь устремился к окну. Ударился о стекло. Сайда осторожно взяла его за глянцевые бока и выпустила на волю.

«Ну, что толку, что голос громкий, коли перед собой ничего не видишь?» — подумала она, глядя вслед летевшей черной точке. И тут же усмехнулась: тоже мне, философ отыскался!

7

Проснулась Сайда разбитой. В ушах звенел голос Хасанши: «Где сын, Сайда?»

Утро разгоралось, день обещал быть солнечным. Вот уже тает в небе, как цветная льдинка в воде, Вега — утренняя звезда. Заалела за громадами домов, на улицах сонно зафыркали, зазывно закричали первые машины.

Забрав в узел густые тяжелые косы, Сайда быстро оделась и отправилась в сад Салавата. Ей захотелось пройтись, немного развеяться.

В саду, как бы нависшем над крутым яром Агидели, неистовствовали соловьи, словно пытаясь перекричать друг друга. Она посидела на скамье, с наслаждением вдыхая настоенный на речной прохладе воздух.

Со стороны Оренбургского тракта потянул порывистый ветер. Клочья белесого влажного тумана, обнажив обрывистые берега, поплыли вниз по Агидели. Внизу, у самого берега, невидимый в тумане, кто-то кричал высоким надорванным голосом:

— Эге-гей! Держи левее, а то прижмет к яру!..

«Плотогонщики», — подумала Сайда. Она представила себе не видимых глазу парней. Плечистых, в грубых кирзовых сапогах, с черными от мозолей руками и прищуренными от постоянного напряжения глазами.

Сайде вдруг пришло в голову известное стихотворение Сайфи Кудаша — «Плотовщики». Слова сами, словно цепочка, потянулись одно за другим:

Занялась заря полоской алой,

И шумит, шумит прибрежный лес,

Над моей землею солнце встало

И ее приветствует с небес.

Листья шепчутся о чем-то тайном,

Встрепенулись птичьи голоса.

От цветов идет благоуханье,

И блестит прозрачная роса.

И когда в часы зари румяной

Соловьев слышна повсюду трель,

Дышат счастьем рощи и поляны

И река — спокойная Идель.

По Идели, тихой и далекой,

Не спеша проходит легкий плот,

У руля, задумавшись глубоко,

Плотовщик и правит, и поет…

Сайде вдруг стало весело, и она повторила услышанные недавно в тумане слова:

«Эге-гей! Держи левее, а то прижмет к яру!..»

И торопливо, скользя по влажной от росы траве и придерживаясь за кустарник, сбежала вниз по узкой тропке, погрузилась в прохладный, еще не успевший рассеяться туман. И неожиданно для себя запела. И песня полетела, догоняя плотогонов:

Тихи волны Агидель-реки,

Золотом горят ее пески.

Льется в душу говор светлых вод,

Знать бы мне, о чем река поет!

И вдруг с реки донесся чей-то мужской приятный голос. Он подхватил и продолжил песню:

И тиха прозрачная река,

Тайна старой песни глубока.

Чье же сердце прячет Агидель?

Если б знать мне песню Агидель…

То ли оттого, что нежданно и грустно ответили на ее песню, то ли оттого, что обжигающе свежа была речная вода, которой она ополоснула лицо, щеки ее разгорелись, как маков цвет. Она насухо вытерла их, поправила платок и поднялась в сад той же тропкой.

И не поверила своим глазам: у берега ее ждал Хасанша!

Раннее утро. Сад безлюден. Они стояли друг перед другом. Снова тоскливо заныло сердце. Она вначале остановилась, но потом уверенной и легкой походкой — она раньше так нравилась Хасанше — пошла прямо к нему, словно не замечая его, задумчивого, аккуратно, даже с изяществом, одетого.

— Сайда, мне нужно поговорить с тобой.

Она попыталась обогнуть его.

— Да послушай же ты в конце концов. Мы же не каждый день видимся!

Во взгляде Хасанши было смятение… «Да полно, Сайда ли это? — говорил его взгляд. — Почему я никогда не видел ее такой ослепительно красивой? Или просто не замечал? Какой плавной и свободной стала ее поступь… Шерстяное синее платье обнимает ладную фигуру, на ногах модные туфли. Чуть пополнела, но как чертовски идет ей это. На черных волосах брызги воды вспыхивают на солнце. Изящный поворот головы… Неужели все это когда-то принадлежало безраздельно ему?!.»

И едва ли не впервые он почувствовал, что робеет перед ней. А она, поправляя волосы, лихорадочно гадала, с чего начнет он разговор.

Она смотрела на бывшего мужа и поражалась собственному спокойствию. Была просто легкая усталость — и больше ничего. Ни волнения, ни интереса… Они зашагали рядом. Сайда шагала первой.

— Что ж ты хотел мне сказать?

Хасанша, смущенный, шагал, опустив голову.

— Что же ты, Хасанша?

Хасанша искоса поглядел на нее. Вздохнул.

— Если бы ты смогла простить мне ту давнишнюю ошибку…

Сайда остановилась и с интересом взглянула ему в лицо:

— Ты хочешь сказать, что осознал? Или сейчас придумал? — и про себя подумала: «Что у него на уме?»

— Я собрался уезжать в деревню.

— Ну и что тебе мешает? Уезжай.

Вынырнувшее из-за деревьев солнце ослепило ее, она прикрыла лицо ладонью и нечаянно задела локтем Хасаншу.

Хасанша повел головой, ослабляя галстучный узел.

— Точнее сказать… не уехать, приехать туда, забрать вас с сыном.

Сайда удивленно посмотрела на него.

— Забрать? Нас?!.

Она отступила на шаг. А Хасанша продолжал:

— Да. Здесь бы и место хорошее для тебя нашлось, отец бы постарался…

Сайда нахмурилась. Губы ее дрогнули. Вспомнились незабытые горькие обиды. На лицо упала тень от неведомо откуда взявшегося облачка.

— И ты предлагаешь мне это? Чтобы я получила помощь из рук… твоего отца? Неужели ты никак не поймешь, что за эти годы изменилось многое? И, прежде всего, я?

Говоря это, внимательно наблюдала за ним. Она в свое время хорошо изучила все признаки наступающего гнева на лице бывшего мужа. Вот он начал нервно теребить пальцами, вздрогнули уголки раздраженно опущенных губ. Сейчас…

Но он молчал. Сдерживался.

— Приезжай в деревню, оставайся там… — примирительно сказала она. — Может быть, все будет хорошо… — и замолчала, поняв, что говорит не то.

— На кой дьявол сдалась мне твоя деревня? Что я там буду делать? — не выдержал Хасанша.

— Знающие люди там как раз нужны.

— Тебе что… ты по уши в своей земле.

— Она и твоя тоже. — Сайда резко повернулась к нему. — Да, я на всю жизнь связана с землей, понимаешь! А ты — как… как чертополох на краю поля. Ты вот сейчас говоришь о семейной жизни. Это, конечно, хорошо, что ты еще нас помнишь. А я тебе так скажу: будешь жить в деревне — может быть, и что-то получится у нас с тобой, хотя в это я не верю. Я давно не видела тебя, может, жизнь тебя научила чему-нибудь…

Солнце, встав над городом, окончательно разогнало туман, и вот уже внизу во всем своем лениво-величественном спокойствии, сияя серебром, предстала водная ширь Агидели.

Между тем Хасанша, глядя, как вниз по рассветной реке плывут бесформенные клочья тумана, невольно сравнил свою судьбу с ними, Вот так… дунул ветер, и тумана нет. Как нет и счастья. Да и не искал он его. Вернее, искал, но не там, где нужно. Что же делать? Каждый выбирает в жизни свое. Неужели счастье должно достигаться ценой подчинения собственных желаний прихоти другого? Ехать в деревню, с зари до зари быть на поле? А если у него иная дорога? Может, он просто еще не нашел ее? Ведь иные ищут всю жизнь…

Хасанша чувствовал, что фальшивит перед самим собой даже в этом споре с самим собой. И сказал решительно:

— Я не останусь в деревне.

— Что ж, ты выбрал сам. Прощай! — Сайда, резко повернувшись, быстрыми шагами направилась из сада. Он заторопился за ней — так поднятая колесами пыль, клубясь, некоторое время бежит вслед за машиной.

— Сайда! А деньги для сына я…

Она не ответила.

Хасанша прислонился к стоявшему на обочине свежеокрашенному алюминиевой краской столбу с уличным фонарем. И подумал, что все было зря: и ранний визит в гостиницу, и «выслеживание» бывшей жены, и нудный тягостный разговор. С визгливым ржавым воем промчалась пожарная машина. И сразу вокруг стало сумрачно и тихо, словно солнце зашло за тучу. Пройдя немного, Сайда оглянулась. Хасанша, глядя себе под ноги, шел на противоположную сторону улицы. Лица его не было видно, лишь на спине белела алюминиевая краска…

Глава пятнадцатая

1

Сарьяну оставшиеся до выписки из госпиталя последние недели казались вечностью. Он мысленно окинул взглядом проведенное на больничной койке время и ахнул: позади, и весна в Чехословакии, и все времена победного года здесь, в России. И вот — весна сорок шестого. За окном уже носились хозяйственные грачи.

Медики действительно поставили его на ноги. Он окреп. Заиканье почти исчезло. Оно появлялось лишь тогда, когда что-нибудь заставляло его волноваться. Врачи все чаще и чаще стали говорить о предстоящей выписке. И, слыша эти уверения, Сарьян волновался все больше…

Где же ты, Минсылу? Из Кайынлыкула и родной воинской части шли ободряющие и теплые письма. Не забывали и заводчане: приезжай, ждем, если выписка задержится, отправим к тебе целую делегацию. И лишь отсутствие писем от Минсылу выводило его из себя.

«Скорее всего, она где-то под Ташкентом, — писала, тоже недоумевая, Сайда. — Ведь когда она была у нас, она сказала, что работает на комбинате. Странно, что куда-то переехала и ее мать. Мое письмо, Сарьян, тоже прибыло с надписью: «Адресат выбыл». Какой-то заколдованный круг. Как я хочу, дорогой Сарьян, чтобы вы наконец нашли друг друга. Вы заслужили это оба. А Минсылу — это ж твое, настоящее…»

Сарьян посмотрел карту Узбекистана, отправил письма в Наманган, Бухару, Термез и Фергану. Первые три города откликнулись быстро. А пока ждал ответа с Ферганы, истосковался весь. В голову приходили самые мрачные мысли…

В конце апреля ему разрешили походить по городу. Это можно было считать выздоровлением. Он по-детски верил, что именно в такие радостные дни должна прийти весточка от Минсылу. Так размечтавшись, он доехал до самой окраины. И в который уж раз рисовал в воображении долгожданную встречу… Вот он, пытаясь унять биение сердца, подходит к ее дому и стучит неуверенной рукой в дверь. В коридоре слышится легкий перестук каблучков. В темном проеме двери появляется стройная, с перекинутыми на грудь тяжелыми косами девушка в голубом, как ее глаза, платье… «Минсылу!..» — «Сарьян?!» — и, отшатнувшись на миг, она с криком бросается ему на грудь, плача и смеясь одновременно. «Сарьян, милый!» — «Минсылу моя…»

От грез его оторвал грохот. Трамвай слегка ударился обо что-то. Девушка-кондуктор, посмотрев на подавшегося вперед от толчка солдата, сказала:

— Пора выходить, товарищ военный, до самого депо доехали. Я же сказала давеча, что тормоза неисправные…

С трудом вникнув в смысл слов, произнесенных кондуктором, он рассмеялся и соскочил с подножки.

Когда он вернулся в госпиталь, ему тут же передали письмо из Ферганы. Взглянув на конверт, Сарьян понял все…

Он снова стал заикаться в разговоре. Время от времени силясь вспомнить что-либо, начинал нервно тереть виски. Сестры сочувственно перешептывались…

Сарьян нашел в себе силы не раскисать. Он понимал, что если раскиснет, то неокрепший организм может сдать — и тогда опять месяцы в постели. Он чаще стал выходить на прогулки, много внимания уделял лечебной физкультуре…

А вскоре подошел и вечер проводов. Такие торжественные проводы устраивались и раньше. Сарьян тщательно побрился, надел выданную ему новенькую гимнастерку, прикрепил к ней орден Красной Звезды, начистил медали.

К его приходу зал был битком набит выздоравливающими и свободным от дежурства медперсоналом. Его встретили приветственными возгласами, аплодисментами, со всех концов неслось: «Привет, Ян!», «Давай на трибуну!», «Счастливо на гражданку!» Имя, данное доктором Йозефом, накрепко прикипело к нему. Молоденькая сестричка, пунцово-красная от смущения, преподнесла букет первых подснежников. У него от волнения выступили слезы на глазах. И все хорошо понимали, что такое солдатские слезы.

Кто-то попросил рассказать о боевых делах. С лица Сарьяна сбежала смущенная улыбка. Он встал, по привычке поправил гимнастерку.

— Не умею о себе. Воевал как и все. Извините…

— Ян, ну хотя бы о том, как взорвал мост, — попросил главврач.

Сарьян смущенно пригладил волосы.

— Нет, правда, ничего особенного. Взорвал, и все.

— Ты забыл сказать — вместе с собой… — тихо уточнил главврач.

Зал в едином порыве, встал…


…Утром, когда он прогуливался по перрону в ожидании поезда, увидел живописную, кричавшую на все голоса группу цыган. Одна из молоденьких цыганок — красивая, хлесткая, увидев военного в шинели и пилотке, подбежала к нему:

— Не пожалей пятерку, касатик! Дай погадаю, всю правду насчет твоей судьбы скажу.

Сарьян, улыбнувшись, продолжал прохаживаться по перрону. Но цыганка не отставала.

— Пасмурно у тебя на сердце, красавец, лежит на нем бубновая дама, — заговорила она вкрадчиво. — Только пустые хлопоты все это. Червонный валет лежит на ее пути. Забудь о ней, касатик, не рви сердца своего. Слушай меня, всю правду скажу: чтобы не жгла кручина, выпей чарку сладкого вина и все пройдет! — Цыганка прищурилась. — Ну, не пожалей пятерку, солдатик! — И, понизив голос, добавила:

— Ждет тебя вскорости разговор с пиковой дамой…

Сарьян с легкой усмешкой слушал болтливую гадальщицу, но что-то смутное и угрожающее было в ее словах. Он весело сказал ей:

— Врешь ты все, черноглазая! За такое гаданье и рубля жалко. — Он протянул ей смятую ассигнацию. — Эдак и я гадать могу. Чего проще: у людей горя невпроворот, тут и дурак не ошибется. Вот и пользуетесь. А слова, шайтан вас забери, прямо в точку находите!..

У входного семафора показался поезд. Вскоре Сарьян вскочил на ступеньку вагона.

«А ведь подходит все, — никак не мог он выбросить из головы пророчества цыганки. — «Бубновая дама на сердце», видишь ли. Еще бы, у каждого какая-нибудь дама да есть — и крестовая, и червовая… Червонный валет лежит на ее дороге…» Что ж, и так может быть. Разве вправе я потребовать от Минсылу такой непосильной веры и верности. Ах, капитан Железнов, капитан Железнов!.. И тебя-то винить трудно… Все видели, как я взлетел на воздух… Я бы тоже написал такое письмо. Вот тебе еще одна жестокая причуда войны. Так что крепись, товарищ Мирхалитов! Остается одно — надежда, глупая, неистовая, святая…

Как она плакала тогда на вокзале… Сейчас ее слова о том, что они друг без друга не найдут своего счастья, казались полными пророчества.

Поезд набирал ход, неся его в Башкирию. К счастью или к еще одному душевному потрясению — он не знал. Действительно, как поется в песне: «Знать не можешь доли своей».

Да, война продолжается, хоть и отгремели бои. Продолжается разлуками, поисками, надеждами, разочарованиями.

Что ждет его в родном Кайынлыкуле?

2

Поднявшись на знакомое взгорье, Сарьян задержался, окинул глазами местность, открывшуюся перед ним, и глубоко вдохнул пряный, кружащий голову запах пробуждающейся земли… Куда ни кинь взор, везде нежно зеленели поля, отдавая едва заметной голубизной. В туманной дали, куда убегала чекмагушевская дорога, маячили горы — Карабаш и Чалпы. Они, слоясь, дрожали в серебристом утреннем мареве.

А там, где у большака начиналась проселочная дорога к родному аулу, все так же лежал крупный камень. Сарьян подошел к нему. Постояв в глубоком раздумье, опустил к ногам вещевой мешок и тут же поднял его — вспомнил о том упрямом васильке, который рос тут у камня. Отыскал его. Полевой неказистый цветок упрямо тянул к солнцу первые листки.

— Жив! — обрадовался Сарьян и, улыбнувшись родному и близкому ему миру, зашагал дальше.

Над головой захлебывался трелями жаворонок. А выше, выискивая добычу, кружил коршун. Где-то в жнивье посвистывал суслик. Кажется, ничего не изменилось с той поры, как он в последний раз прошагал по этой дороге на станцию. И что-то щемящее, грустное почудилось ему в негромком пении прохладного ветра, в утреннем гимне жаворонка, купавшегося в солнечных лучах.

Или так всегда кажется солдату, пришедшему с войны и еще не знающему, что многие его сверстники, с которыми рос, с которыми учился познавать жизнь, уже никогда не соберутся вместе с ним за праздничным победным застольем? Солдату, как никому другому, понятна жестокая правда жизни. Рядом с живыми неизменно присутствуют мертвые.

Сарьян перевел взгляд на поляну, раскинувшуюся в чаще. Там работал трактор. По мере того как разгорался день, все громче становилась песня жаворонка, и его причудливые трели вплетались в деловитый натужный рокот мотора. Сарьян посмотрел на поредевшую березовую чащу.

«Сохранилось ли мое дерево? — мелькнула у Сарьяна мысль. — Не срубили ли его на дрова?»

Левее зеленеющей озими, отороченной осокорями, по буздякской дороге шла легковая машина. По своим делам спешили верховые.

Впереди — родной Кайынлыкул. С замиранием сердца Сарьян увидел на холме знакомые очертания ветряной мельницы. Дощатые почерневшие крылья призывно махали, словно приветствовали его. Сарьяну невольно бросилось в глаза, что аул за эти годы все-таки изменился. Обветшали надворные постройки. Огрузнел, осел к земле и его родной дом. Печальным в своей заброшенности показался ему и дом Минсылу.

Двигаться вперед у него не было сил. Чувства переполняли его душу, сердце учащенно колотилось в груди. Ноги стали ватными и непослушными.

Сарьян, взяв в руку переброшенную через плечо шинель, присел на изрытый сусликами холмик влажной земли. К его плечу робко притулилась прошлогодняя полынь, ее однообразное сухое шуршанье навело его на невеселые мысли. «Мать постарела… Минсылу не удалось разыскать. Дед наказывал не бросать завод, да и вряд ли он, Сарьян, решится это сделать, если, конечно, ничего не случится из ряда вон выходящего…» Будущее казалось тревожным и неопределенным.

«А может, все обернется лучшим образом?» — шевельнулась надежда. Он рывком поднялся на ноги и зашагал к деревне.

Жизнь вокруг кипела. Пользуясь погожей солнечной погодой, люди высыпали на поля. Все дышало весной — и деловитая перекличка птиц, и черная земля, и желтоносые начальственного вида черные грачи, вышагивающие по пашне, и молодые, резные листочки берез, терпко пахнущие на всю округу.

Он оглянулся. Давешняя легковая машина неторопливо пробиралась по колее мимо сеяльщиков. «Удивительно, как похожа эта «эмка» на машину директора нашего завода. Может, он? Ничего удивительного: завод — шеф колхоза…»

3

В машине ехал Кайсаров, секретарь райкома. Сначала «эмка» остановилась в деревне Тирэкле, затем она, забрав председателя колхоза, двинулась дальше. Часто сбавляя ход на рытвинах, машина двигалась по тряской дороге, и Кайсарову собственная жизнь представлялась такой же вот дорогой с ухабами и рытвинами, с ровными шоссейными участками, Подумать только: тридцать лет прошло с той поры, как маленький пастушок с котомкой через плечо пас скот килемского помещика! Чего только не было на этом длинном отрезке жизни, и все ее горькие страницы откладывались инеем на волосах.

Машина сбавила ход и, медленно покачиваясь на рессорах, перевалила на узкую дорогу. Секретарю припомнился день, когда по этой дороге, связанные друг с другом, тяжело шагали кандальники, а мимо них, развалясь в добротных тарантасах, с хохотом проносились богатеи. Кандальники шли опустив головы, лишь время от времени кто-нибудь поднимал взгляд, и такая тяжелая свинцовая ненависть была в нем, что становилось не по себе.

Что им насмешки и брань власть имущих, им, испытавшим все на свете! Они-то знали, что близится день, когда в просторных, как сама свобода, башкирских степях появится мифический конь Тулпар и тысячи обездоленных поднимутся под призывным кличем!..

Он, Хабир Кайсаров, был среди них… Пришлось ему глотнуть фосгена в первой мировой, воевать против белогвардейцев. Одним из первых он начал устанавливать здесь Советскую власть. Всего хватало: и угроз, и открытых нападок. Познакомился и с кулацкой пулей, вошедшей в бок. И назло кулакам выжил. Стал директором первой в округе МТС. Через несколько лет избрали секретарем райкома.

Невелик был еще его секретарский стаж, когда началась война. Вот тут-то и подверглись испытанию его качества старого большевика-организатора. Теперь-то он знал, что кроется за словами «всю жизнь района переводить на военные рельсы». Требования военного времени не шли ни в какое сравнение с законами мирной жизни, с ее тоже вечными хлопотами.

Машина бежала по земле Кайынлыкула. Кайсаров увидел человека в защитной армейской форме.

— Возвращаются и возвращаются наши соколы, — задумчиво обронил он.

Солдат оглянулся и сошел на обочину, уступая дорогу. Блеснули на солнце награды. Кайсаров цепким взглядом оглядел его.

— Кто это? — напряженно вглядываясь в солдата, недоумевал секретарь. Он был уверен, что всех местных знал хорошо. А этого что-то не припоминал.

Председатель неопределенно пожал плечами.

— Тоже не припомню, Хабир Рахманович.

Взвизгнули тормозные колодки. «Эмку» чуть занесло в сторону. Кайсаров приоткрыл дверь.

— Далеко путь держишь, герой?

— Да уж добрался. Я из Кайынлыкула.

Услышав это, председатель проворно выбрался из машины.

— Из Кайынлыкула? Я, правда, здесь человек новый, но многих знаю.

— Моя фамилия Мирхалитов. Сарьян Мирхалитов.

«Мирхалитов, — мысленно повторил Хабир Рахманович и, что-то вспомнив, стал пристальнее всматриваться в лицо Сарьяна. — Не сын ли первого председателя?»

Председатель дружески улыбнулся:

— Сарьян? Как же, слышал, слышал, здравствуй, в таком случае. — Он пожал ему руку. — Садись в машину.

— Да уж почти дома.

— Садись, садись. Познакомлю с секретарем райкома.

Хабир Рахманович пожал руку Сарьяну.

— Очень рад, товарищ Мирхалитов. С приездом!

— Спасибо.

— Как здоровье у фронтовика?

— С-сейчас ничего, могу, как говорится, п-приступать к работе.

— Успеется. Малость и отдохнуть не грех, заслужил. — Секретарь поправил очки.

— До смерти надоело валяться в госпитале, — сказал Сарьян, садясь в машину. — Руки чешутся, так работать охота.

Кайсаров оглянулся.

— А какая же работа больше по душе?

— Хотел бы на старое место, на завод. Если возьмут.

— Возьму-ут! Как не взять, если там работал, да еще фронтовик! Правда, и нам здесь ох как работнички нужны. Не передумаешь?

Председатель колхоза не расслышал ответа солдата, он все пытался вспомнить его. «Мирхалитов… Кажется, слышал! Но ясно одно, что призывался он не из деревни, раз говорит, что работал на заводе».

— А чей же ты сын будешь, Сарьян?

— Отец у меня давно умер, агай. Вернее сказать, кулаки убили. — Кайсаров и предколхоза переглянулись. — А мать жива. Залифа зовут, ее-то вы должны знать.

— Отца Исангулом звали? — спросил секретарь, припоминая имя первого руководителя коммуны, а затем и колхоза.

— Да, Исангул, — ответил Сарьян и сразу встрепенулся: — Вы знали отца?

— Да, знал. Золотой был человек!

Председатель колхоза тоже оживился.

— Вот оно что! Ну, что ж, поехали, обрадуем старую.

— Конечно, — улыбаясь, поддержал Кайсаров. — А поля осмотреть еще успеем.

Секретарь видел в зеркальце, как нетерпеливо выглядывает парень из окошка. И подумал, что выше счастья, чем возвращение домой, у солдата не бывает.

4

Вот и родной дом.

— Мама! — выдохнул Сарьян, распахивая дверцу.

Мать стояла на крыльце. Она опустила два полных водой ведра и невольно посмотрела на легковую машину, резко затормозившую у дома.

— Мама!..

Она сердцем услышала его голос. Качнулась, словно под ногами дрогнула земля. Опрокинула ведро с водой. Широко расставила руки и радостно крикнула:

— Сынок!.. Улым!

И мелкими спотыкающимися шагами начала спускаться с крыльца, по которому стекала вода.

— Смилостивился аллах… Сынок мой! Дождалась светлого дня!

Слезы застилали глаза. Она, не чуя земли, летела, бежала к воротам и уткнулась в грудь сыну. И замерла. Схватила его в объятия. И, не веря глазам, снова и снова вглядывалась в его лицо, ее высохшие руки без конца гладили волосы, плечи, щеки младшенького… Сарьян бормотал что-то невразумительное, счастливое, осторожно поддерживая мать.

Ах, материнские руки! Что может быть роднее их, этих худеньких, в маленьких трещинках от неустанных трудов. Пахнут они свежеиспеченным хлебом, терпкой сухой коноплей, дымком домашнего очага. Не они ли взрастили богатырей, отстоявших родную землю от темной вражьей силы? Неутомимые во время работы, пленительные во время веселья, дарящие успокоение во время горестей и неудач, святые материнские руки!

Когда улеглась первая радость встречи, мать снова и снова вглядывалась в лицо сына. Как он изменился! Увидев седые виски, с тайным ужасом заметила его запинающуюся речь… Осторожно — одну за другой — бережно потрогала боевые награды.

— Вырос-то как, ласковый мой! И повзрослел. Ну, дай тебе бог долгой жизни, ведь вынес-то сколько! — она ласково гладила его по спине и, прежде чем повести домой, поманила его пальцем и кивнула на ветлы, росшие у гумна.

— Помню, в тот год, когда ты уехал, буря такая поднялась, не приведи аллах. Вот у этой молоденькой ветлы и сломало ветку. Так я уж привязала ее к стволу, ухаживала, как за хворым ребенком… И загадала, что если суждено тебе вернуться живым домой, ветла приживется… И видишь сам, зажила рана. Даже следов не видать.

Сарьян обнял ее.

— Не волнуйся, мам. Я понимаю, что ты хочешь сказать. Я здоров, как… как эта ветла. Еще мы с тобой поживем!

Мать, вытирая концом платка слезы радости, поставила самовар, набросила на стол белый, как сахар, ашъяулык[18], достала сохраненную для сыночка пшеничную муку, сбегала в погреб и принесла оттуда огненно-красную, сочную калину, придвинула к нему тарелку с любимым красным творогом и начала спешно разжигать печь.

Сарьян, усмиряя волнение, уселся на знакомую с детства скамью. Оглядел дом. Он не изменился. Все так же на кровати высятся горкой взбитые подушки. На полке лежат постаревшие его учебники. В открытом шкафчике — несколько тарелок, деревянных ложек и большой черпак. Вдруг взгляд его остановился. Со стены прямо на него со старой фотографии смотрел он сам и рядом брат Валихан. И оба улыбались. У Сарьяна дрогнуло сердце. Брата нет в живых. Погиб на фронте… Невольно вспомнился и тот теплый осенний день, когда Сарьяна принимали в партию. Именно тогда и сфотографировались. Хорошее у обоих тогда было настроение. И ник-кто из них не догадывался, не думал о том, какие лихолетья их ждут впереди…

Встретиться с Сарьяном пришла едва ли не вся деревня — изба не пустовала ни минуты. Жена Ульмаскул-бабая хлопотала вместе с Залифой — разве обойдешься в такой светлый день без традиционного чак-чака? Уж кто-кто, а она считалась первой в округе мастерицей по чак-чаку.

По-разному зовут это удивительное, тающее во рту кушанье. Кто — «тош», кто — «май ашы». А вроде ничего премудрого: замешанные на яйце шарики из теста варят в кипящем масле, а потом — непременно в меду. Бывает готовый чак-чак похож на пустотелый орех розоватого или желтого оттенка. Можно и просто так его есть, но лучше с чаем. Да и при простуде лекарство отменное. Поешь его, прихлебывая чай, — но обязательно горячий и душистый, — и хворь как рукой снимет.

Нет, неужели это не во сне? Он, Сарьян, исходя обильным потом, держит на вытянутых пальцах чашку с крепко заваренным янтарным чаем и прихлебывает из нее — шумно, с наслаждением, с полузабытым ощущением полного блаженства. Сколько раз он мечтал о такой минуте в сырых окопах! Угадав предупреждающее движение матери, он решительно перевернул чашку и положил ее на стол вверх донышком.

— Не могу, мама!.. Спасибо!

— Совсем не ешь, сыночек. Выпей еще, небось соскучился по домашнему угощенью… Один тоже вот так говорил: сыт, не могу, а потом еще девять тарелок супу умял за милую душу…

И мать, смеясь, налила новую чашку. Сарьян не стал противиться.

Он знал этот любопытный обычай, связанный в родных местах с чаепитием. Если перевернул чашку — значит, сыт, больше уже не наливают. Вернее, можно не наливать — хозяйка, не ахти любящая угощать, так поступает. Если гость, который еще вдоволь не наевшись-напившись, только для вида перевернет чашку вверх донышком, мол, пусть не подумают, что обжора пришел, так у скупых он и остается без чая… Коль уж попадешься к гостеприимной хозяйке, то покрепче держи даже перевернутую чашку, иначе она опять будет полной…

5

Ближе к вечеру Сарьян все чаще стал поглядывать на дорогу, уходящую в поле. «Когда же они закончат работу?»

Мать, имея в виду секретаря райкома, то и дело озабоченно спрашивала:

— Не едут еще?

— Едут! — обрадованно вскочил с места Сарьян.

Залифа-апай всполошилась и, спрятав волосы под платок, завязав его концы на затылке, вновь захлопотала у печи.

— Проголодались небось на свежем-то воздухе. Целый день в поле…

Когда машина остановилась у их подворья, шофер выразительно закатил глаза. Выйдя первым из машины, Ульмаскул-бабай сразу же почуял знакомый запах и, зажмурившись, как и шофер, повел носом.

— Ну и пирог, прямо слюнки текут! — воскликнул Ульмаскул-бабай и почмокал губами в предвкушении угощения. — А вдруг не хватит, а?

Кайсаров, улыбаясь, пропустив вперед старика и Сайду, пошел следом за ними к крыльцу, где уже стоял Сарьян.

У Сарьяна снова влагой блеснули глаза… Постарел, сгорбился Ульмаскул-бабай, бороденка стала совсем белой, знаменитая ольховая палка подрагивает в сморщенной руке. А вот и Сайда. Хоть и похудела немного лицом, но что-то новое, уверенное и… очень женственное появилось во всей ее крепкой фигуре. И тут же Сарьян — это уже стало болезненной привычкой — представил на миг Минсылу. «Какая же ты теперь, любовь моя?..»

Бессвязные расспросы, восклицания — они везде одинаковы. Сарьян весело оглядел семидесятивосьмилетнего, одетого в бешмет, перепоясанного алым кушаком старика и польстил ему:

— Ты еще хоть куда, бабай! Походка как у джигита!

— Раз наши сыны такие батыры, нам негоже стареть! — в тон ему ответил старик и, подмигнув, обернулся к секретарю: — Вот какие люди у нас растут, Кайсаров-ипташ![19] — и он концом палки торжественно указал на Сарьяна и Сайду. Сайда вспыхнула, потом нахмурилась.

Ульмаскул-бабай хотел сказать еще что-то, но, услышав голос Залифы-апай, звавшей гостей, заторопился:

— Ну, да ладно, сынок, мы еще с тобой вдосталь наговоримся! — и, повернувшись, затрусил было к воротам, но Сарьян успел схватить его за плечо.

— Это как понимать, бабай? Угощенье на столе, а гость со двора вон? Обидеть нас хочешь? Да и председателя что-то нет.

— Да уж… не зашел. Его на поле и так угостили, — ответил старик, и было трудно сказать, шутит он или говорит всерьез. — А я сейчас приду, не волнуйся.

Сарьян искоса взглянул на секретаря. «Не из-за одной посевной приехал сюда, — подумал он. — Видать, с людьми поговорить любит, особенно с бывалыми».

Он угадал. Кайсаров бывал в райкомовском кабинете по необходимости или во время приемов по личным делам. Старался всегда быть среди людей, любил толковать с аксакалами[20]. И люди тянулись к нему. Особенно было им по душе то, что секретарь ни на час не упускал из внимания семьи фронтовиков. Помогал чем мог, некоторые с его помощью даже построили себе избы.

Между тем старик, вернувшись домой, наскоро умылся, переоделся в чистую вышитую рубаху, взглянул на лежанку. Там стояла небольшая деревянная бочка. Довольно ухмыльнулся, покачал ее. Внутри аппетитно и заманчиво колыхнулась брага из чистого меда. «Понести что ли? А что? В честь такого события не грех. А как удержишь ее в руках, холеру? Покатить по улице? Обсмеют на всю округу. Ладно, успеется, тут еще сев в разгаре, бог знает что подумают люди. Да и секретарь по головке не погладит…»

Когда он пришел к Мирхалитовым, жена встретила его ворчаньем:

— За бочонком небось ходил?

— Не шуми, старая, всему свое время! — сурово ответил он и, значительно посмотрев на нее, сел на свободное место напротив Кайсарова. А вот уже торжественно умостился на середину стола румяный — будто от стеснения, что долго заставил себя ждать, — калиновый пирог. Залифа-апай обратилась к гостям:

— Угощайтесь, дорогие гости, чем богаты, тем и рады.

— Спасибо, замечательный пирог, один запах чего стоит! — заговорили все.

— Вкусно-то как!

Кайсаров откупорил бутылку водки. Сам разлил в рюмки. Встал, крякнул:

— Разрешите мне первому поднести бокал и приветствовать сына моего давнего товарища по гражданской войне, по коллективизации… Приветствовать и поздравить с возвращением на родину! С победным возвращением, солдат!

Дружно выпили. Слегка остывший пирог таял на языке. Гости ели с отменным аппетитом. Постепенно завязался неспешный, обстоятельный разговор о войне, о делах. И когда кто-то заикнулся о том, что, мол, хорошо бы Сарьяну остаться здесь, застолье неловко притихло. Молчанье прервал Ульмаскул-бабай.

— Ну, это вы зря… Негоже заветы покойного Нигмата, деда Сарьяна, забывать, — решительно сказал он, строго посмотрел на старуху и перегнулся через стол к Кайсарову: — Да вызнаете, что он за человек был?

Секретарь внимательно, согласно кивая головой, слушал разговорившегося старика, время от времени поглядывая на Сарьяна и переводя с него взгляд на мать… И хоть он понимал, что такие, как Сарьян, позарез нужны колхозу, сознавал и то, что душа этого рано поседевшего парня будет рваться на завод. А что работать будет демобилизованный солдат до седьмого пота, в этом Кайсаров не сомневался. Руки, державшие оружие, накрепко возьмутся за плуг, это закон жизни. Ему вспомнились фразы, которыми они обменялись с Сарьяном в машине.

— Сарьян прав, его место на заводе. Его руки сейчас нужнее там. Стране строиться надо… — убежденно произнес он. — И учебу продолжать надо. Обязательно! А то, как у нас говорят, незаконченное дело снегом заметает.

— Не так уж много до окончания осталось, — кивнул Сарьян. — Забылось, конечно, многое. Да ничего, наверстаю.

А мать плохо вслушивалась в разговоры, глядела и не могла наглядеться на сына. Солдат… Награды. Господи, могла ли она подумать, что и на его судьбу выпадет война, будь она проклята! Ей представилось, как встретят Сарьяна на заводе: с почетом, уважением, как героя. И, окрыленная этой грядущей радостью, она птицей носилась по избе, выставляя на стол новые угощения.

— Лишь бы войны не было. Только там начинаешь понимать, что ты потерял, — сказал Сарьян.

Сайда посмотрела на него пристальным взглядом и тихонько вздохнула. И тут же грустно сказала:

— Учеба учебой… А смотрите, что творится? Молодежь уезжает на учебу, а назад кто возвращается? Ну, кто? Рабочих рук в колхозе с каждым днем все меньше…

— Ну, не везде же так, — возразил Кайсаров. — Возьмите, к примеру, колхоз «Звезду». Да оттуда молодежь никакими калачами не выманишь. Потому что их учат, к их труду уважительно относятся. Дают молодым понять, что они сейчас — главные в деревне.

Подал голос Ульмаскул-бабай:

— Сами мы виноваты во многом.

— Не мешай людям есть, — оборвала его жена. — Раз сам виноват, помалкивай. Чья бы корова мычала… Не ты ли глотку свою драл когда-то: выберем да выберем нынешнего председателя. Вот и выбрали.

— А ты что, не голосовала, что ли?

— Я? Да ни в жизнь!.. Если хочешь знать, я хотела Сайду предложить. И сам ты, старый черт, все время нашептывал: мол, грамотная, в институте учится, не голова — Верховный Совет. Иль забыл?

— Так ведь… больно молода еще.

— Людям по работе воздают, не слыхал?

После пирога на столе появился пышущий жаром ведерный латунный самовар. Зазвенели чашки. Ульмаскул-бабай с женой, остановившись на мысли о том, что в следующий раз с выбором председателя будут поаккуратнее, помирились. Сайда, которую все еще беспокоила какая-то мысль, снова обратилась к секретарю райкома:

— Еще одно дело, товарищ Кайсаров. Почему бы, к примеру, в сельских школах не учить ребят нужным специальностям? Ну, скажем, полевода, механизатора? А в городах готовить из них кадры для промышленности?

Секретарь внимательно выслушал ее. Мысль агронома была верной, хотя и не новой.

— Дело, конечно, очень важное. Думаю, что вопрос этот будет рассматриваться в общегосударственном масштабе. Обязательно. Хозяйство-то поднимать надо.

— Даже такой простой вещи надо учить, как оформление документов.

Кайсаров кивнул.

— Тоже верно. И этим не ограничиваться. Вообще нашим учебным заведениям пора думать над тем, чтобы готовить по-настоящему высокообразованные, злые на работу кадры.

Снова подал голос Ульмаскул-бабай:

— Верные слова, секретарь. Особенно деревни это касается. А то появились такие, что уж стариков со счета сбрасывать начали. Один такой приехал к себе в село, в гости, стало быть, и пошел из себя разные фигуры гнуть. Хворостина несчастная. И говорит-то не по-нашему, хотя и слова его вроде бы те. Культу-урным себя решил показать. Ну, не вытерпел я, говорю: брось ты здесь русский язык ломать-коверкать. Скажи-ка лучше нам, грамотей, как по-русски будет «завязка лаптей?» Смотрю — мнет себе башку, а ответить — ни бе, ни ме. Хотел вывернуться: мол, времена не те, социализм строим… Ну, наши старики так и скорчились от смеха на завалинке…

По тому, как вспыхнуло лицо Сайды и как она опустила голову, Сарьян понял, что старик рассказывал о Хасанше. А старика понесло:

— Пустоцвет — вот ему имя. Такую жену оценить не мог, елгыуар[21]. А еще брехню несет, готов аксакалов по плечу похлопывать. Сказал я ему: сопля ты висячая, мы в лаптях всю жизнь проходили, чтоб ты, бездельник, в лакированных ботинках топал. А теперь на нас и поплевывать можно, по-твоему? А он губы выпятил, эдак через зубы сплюнул и какое-то паскудное слово мне в ответ — «гуд бай», что ли? Ну, тут уж я не сдержался. Была в руках вот эта самая палка, а ее весь аул знает, огрел его по спине. Веди себя по-человечески перед стариками. Петух, он всегда петушится, пока по гребешку не ударят.

— И правильно сделал! — решительно поддержала его вечно возражавшая старуха. — Сильнее надо было…

Так за разговорами и воспоминаниями не заметили, как время перевалило за полночь. Когда вышли провожать Кайсарова к машине, деревня спала мертвым сном безмерно уставшего за день человека. Лишь в палисадниках и на речном яру заливались соловьи.

Распрощались и со стариками. Долго стояли у ворот, пока за поворотом не погас свет фар. Сарьян пошел провожать Сайду. Когда они остались вдвоем, постоянно мучившие мысли о Минсылу вновь охватили Сарьяна. Но разговор о ней облегчения не принес, скорее растравил. Ничего нового не могла сообщить и Сайда. Сарьян остановился на улице у черемухового дерева… Вдруг раздался свистящий шум крыльев. Черной тенью мелькнул рядом филин. Встревоженно заметались птицы.

«Подругу ищет», — машинально отметил Сарьян, напряженно вслушиваясь в темноту и ожидал ответного призыва.

Наверно, что-то случилось, если так встревожена ночная осторожная птица.

Вновь раздался тревожный голос птицы, теперь уже со стороны заброшенного подворья Минсылу. Он становился все жалобнее и тише, пока не угас совсем… А ночь была удивительно теплой и тихой. Над деревней — крупные, хоть бери их в ладонь — качались звезды. Сарьян долго стоял еще у черемухи, не в силах расстаться с этой полной скрытого смысла тишиной, которой ему так не хватало в последние годы и особенно там, на фронте. Стоял не шелохнувшись, завороженный напевами родной стороны…

Глава шестнадцатая

1

Говорят — чужую беду руками разведу.

Минсылу за нескончаемыми хлопотами и бессонными ночами и не заметила толком, что за окнами торжествует весна… Как-то сразу зазеленели уцелевшие от бомбежек скверы. И первые птичьи хороводы начали по ночам тревожить сердца раненых в больничных палатах. Госпиталь оживал на глазах. Врачи разрешили распахнуть окна.

Зимой Минсылу было легко. А весна — буйная, несущая радость неустанного обновления — снова начала томить ее, пробуждая неясные, странные желания.

Весна сорок шестого. Едва ли не самая тяжелая послевоенная весна. Впереди была засуха, и никто о ней еще не мог знать. А следы прошедшей войны были повсюду — в черных остовах разрушенных домов, во взрытой, искалеченной земле, в страшно иссеченных осколками деревьях. Березы, как живые, плакали соком, лившимся из ран…

И пришла пора великого воссоздания жизни — на запад шли бесконечные составы с продовольствием, нефтью, тракторами, эшелоны с людьми.

Тянулись на запад и те, кого разбросал по огромной стране огненный вихрь войны. Шли по изрытым дорогам, добирались на лошадях, попутных разбитых машинах, на крышах вагонов. И за этот немыслимо короткий срок разоренные, разрушенные районы наполнялись жизнью. Война не убила в людях главного — неистового желания жить, и жить лучше, чем раньше.

Земля залечивала раны. А кто сможет вылечить ноющие от невозвратных утрат сердца? Долго, очень долго будут еще саднить эти раны, будоража память. В том, сорок шестом, на диво расплодились голуби — их веселые стаи можно было видеть на крыше едва ли не каждого дома, и не одна женщина украдкой вытирала слезы, глядя на воркование голубиных пар…

Минсылу видела, как тоскует Максим. Но ничего не могла поделать с собой. Невольно страдали оба, И, будто стараясь заглушить свою боль, Максим рисовал. Рисовал исступленно, жадно, с какой-то злостью, стараясь насытить краски буйством необычайной весны.

Но это были не пейзажи. В нем, в солдате, неукротимо и тревожно клокотало огненное прошлое. И в его тесной и по-холостяцки неуютной комнатушке, громко именовавшейся мастерской, росла стопка бесчисленных рисунков-воспоминаний о недавних боях. С них глядели строгие лица друзей — и живых, и погибших, и пропавших без вести. В конце марта он даже решился показать свои работы на городской выставке художников-любителей и, к своему великому удивлению, занял второе место. Это подхлестнуло его, прибавило уверенности. Он часами не выходил из своей комнатушки, до изнеможения колдуя над очередным рисунком или этюдом.

Появились и новые знакомые. Но приходили они изредка, словно бы ненароком. А невысокая девушка со светлыми льняными волосами стала появляться все чаще. Пришла и третьего дня, и вчера навестила. Нужно, наверно, ждать ее и сегодня. Придет и будет так хорошо молчать, глядя, как работает Максим Ковалев…

Минсылу с легкой грустью наблюдала за тем, как меняется на глазах Максим, как исчезает в нем нервная неуверенность, мнительность… Придя к себе в комнату, Минсылу как-то взяла мандолину, тронула струну. И вдруг — так, что она даже испугалась, — захотелось поговорить с Максимом, поговорить просто так, высказать, что томит ее, — без нелегких слов и недомолвок, которые тенью легли на их отношения…

А были они у них дружеские, ровные. Так шло до того дня, пока Максим не сделал предложения. Внешне как будто ничего не изменилось. Но встала меж ними невидимая стена, ударившись о которую, гасли чувства, а обычные слова приобрели какой-то опасный смысл.

На днях Максим постучался к ней. Вошел и, улыбаясь, несколько мгновений смотрел на нее. Минсылу первая не выдержала и ответно улыбнулась. Спросила дружеским тоном, словно между ними ничего не происходило:

— Ты чего?

У Максима потеплели глаза.

— Ты как тихий ясный вечер. Прямо расцвела.

— Твоя радость передалась, наверно?

Он ожидал всего, но только не такого вопроса.

— Радость?! Моя?!

Минсылу прошлась по струнам. Давно она так хорошо не играла — сама чувствовала это, — звуки были чисты и легки, струны отзывались послушно и чутко. Увлекшись, на какое-то время забыла о Максиме. Это была одна из самых любимых ее мелодий — «Кара урман»[22], и удавалась она ей редко, в минуты особого душевного подъема. Максим не отводил от нее глаз, и она бессознательно чувствовала, что она сегодня действительно может волновать…

— Красивая мелодия… — сказал, словно очнувшись, Максим. — Я ни разу не слышал.

— Старая, народная. Мама в детстве пела мне… Я просто вспомнила твою вчерашнюю блондинку, и в голову пришла эта мелодия.

— Блондинка? Она же учиться ко мне ходит, ей нравятся мои работы, вот и все, — растерянно ответил Максим.

— А ее работы… как тебе?

— Трудно сказать… — Максим пожал плечами. — Она ж только начинает. Рисунок еще слабый, а это главное. Есть, правда, чувство, настроение… Помнишь, я сомневался одно время: может, ошибаюсь, что пишу на военные темы? Стоит ли ворошить в памяти людей недавние военные годы? Ты еще успокаивала, мол, ты прав, люди не должны забывать об этом. Так и эта девчонка… смешная, говорит, вы тяготеете к батальной теме, попробуйте что-нибудь масштабное. Смешная такая…

— Знаешь, с этого слова «смешная»… может начаться что-то серьезное. Ты ее полюбишь…

— Не знаю… — голос Максима прервался. — А ты своего согласия не даешь…

— И не дам! — почти вскрикнула она. — Запомни раз навсегда!

Минсылу выпалила эти слова залпом и сама испугалась за себя. Настроение ее резко упало. Максим, попрощавшись, ушел к себе. Минсылу в тот вечер долго сидела на кровати, обхватив и прижав к лицу подушку. На нее вдруг с неодолимой силой нахлынули воспоминания о Сарьяне, о родине. А еще о Ташкенте, о комбинате, ее властно потянуло туда, назад, в Среднюю Азию. Да и мать в письмах все чаще просила дочку вернуться.

— Скорее всего, я уеду в Ташкент, — решительно сказала она на следующий день Максиму. — Моя помощь тебе уже не нужна.

На Максима было жалко смотреть, он как-то сразу поник, словно стал меньше ростом. И беспомощней.

— Мне без тебя совсем плохо будет, Минсылу.

Но она не могла себя пересилить. К Максиму она относилась по-братски. Искренне жалела его. Но жалость — это не любовь. И нечего мучить друг друга.

И ей сразу стало как-то легче. Решение принято! Ехать, ехать! Что держит ее здесь? Максим? Но все ясно теперь, все стало на свои места. Подслеповатый в тонких любовных чувствах, он все еще был убежден, что причина ее отъезда — беленькая художница, и никак не хотел понять главного. Ходил растерянный, поникший. Вдобавок, проработав на субботнике по посадке деревьев, схватил жестокую простуду. И снова его положили в госпиталь, и снова Минсылу, повинуясь своему, ставшему привычным, долгу, осталась…

2

Посоветовавшись между собой, врачи пришли к выводу, что необходим консилиум. Состояние Ковалева вызывало настоящую тревогу. Была приглашена и Минсылу. Врачи попросили ее высказаться — все-таки она была одной из самых опытных сестер. Да и другие, далекие от медицины, причины заставили пригласить эту голубоглазую, миловидную, с независимым характером сестру.

— Он вообще после ранения ослаб. Да и восприимчивый слишком, нервничает по малейшему поводу, — осторожно сказала Минсылу.

Худой, б очках, с усталым желтым лицом пожилой врач прервал ее:

— И в прошлый раз вы говорили то же самое. Что между вами происходит? Да, да, между Ковалевым и вами? Недомолвки, обиды…

— Недомолвки? Между нами… происходит? Да как вам… — Минсылу, разрыдавшись, выскочила из ординаторской.


…Кто-то постучал в дверь комнатушки Минсылу. Неуверенной походкой вошел пожилой врач. Лицо его было явно обескураженным.

— Я прошу простить меня за бесцеремонность…

Первым желанием все еще не успокоившейся Минсылу было высказать ему накопившиеся злые слова — обида была слишком острой. В самом деле, не знать покоя ни днем ни ночью, ухаживать за ним в Ташкенте и в разрушенном Витебске, ухаживать, в сущности, за чужим для нее человеком, забыв о личных делах… Но она взглянула на сконфуженного, искренне огорченного врача и смягчилась.

— Чего уж там. Проходите, садитесь.

— Спасибо. — Он сел на краешек табурета. — Хотел бы вам дать один совет, я постарше вас. Конечно, если сочтете нужным выслушать.

— Слушаю.

— Положение Ковалева чрезвычайно тяжелое, чрезвычайно. У него двустороннее воспаление легких и, к несчастью, открылась старая рана. Он слаб физически, несмотря на такую мощную на вид фактуру. — Врач, сцепив пальцы, смотрел на пол. — Я уже не говорю о нервной системе… Ему ни в коем случае нельзя волноваться. Вы знаете, что одну пулю извлечь не удалось, она почти касается сердца, понимаете? Еще одно сильное душевное волнение — и возможен, даже неизбежен летальный исход.

— Что же делать? — почти крикнула она.

— Мы сделаем все, что сможем. На консилиуме решили после некоторого отдыха сделать операцию. Но повторяю, ему категорически противопоказано волнение. Мы очень надеемся, Хабирова, и просим вас пока никуда не уезжать…

Минсылу вздохнула.

— Как я его могу бросить сейчас, доктор, что вы…

— Вот и прекрасно, значит, договорились. Всего хорошего.

Врач ушел.

Минсылу, с опухшими от слез глазами, некоторое время просидела в полутьме, а потом решительно набросила на плечи платок и поспешила в госпиталь.

Максим лежал на спине с закрытыми глазами. На посеревшем лице его выступили бисеринки пота.

— Как себя чувствуешь, Максимушка? — нагнулась к нему Минсылу.

Максим попытался улыбнуться. А когда услышал, что она никуда не уедет, тихонько вздохнул и взглядом, полным нежности, долго смотрел на нее.

Минсылу просидела у его кровати всю ночь. И все эти долгие часы перед ее глазами стояла та блондинка, девушка-художница. «Придет она или нет, узнав о его болезни?»

Лишь под самое утро Максим забылся тревожным и чутким сном. Незаметно для себя задремала и Минсылу, прислонившись головой к подоконнику.

А рассвет наступал. Теплые лучи, дробясь в широких окнах, залили палату золотисто-алым светом. Остро и пряно пахло расцветающей сиренью. Минсылу раздвинула тяжелые шторы, выглянула. И тут же взгляд ее упал на знакомую белокурую девушку, поднимавшуюся по госпитальной лестнице с прижатым к груди огромным букетом цветов. Ее пропустили в палату. Она стояла у койки Максима, и такой счастливый и тревожный свет мерцал в ее серых, слегка раскосых глазах, что Минсылу поняла все…

Девушка шепотом спросила Минсылу:

— Как его состояние? — Голос ее был тонок и робок. — Говорите, лучше? — Глаза ее наполнились слезами. — Я не могу без него. Если б вы знали, какой это человек…

Минсылу с грустью взглянула на него.

— А Максим любит вас?

— Максим? — Она подняла на нее глаза, все еще полные прозрачных слез, попыталась улыбнуться, но улыбка получилась вымученной. — Право, еще не объяснялись…

Минсылу вдруг захотелось плакать от беззаветной и чистой наивности этой пичужки с льняными волосами.

— Букет можете оставить, я ему обязательно передам. А пока ему нужен сон.

— Спасибо вам…

3

Казалось, нечаянная и большая радость поселилась в Минсылу. Голос ее звучал уверенно и жизнерадостно и в больничной палате, и в комнатушке, и в тихих ольховых рощах предместья, где они обычно гуляли с Максимом.

Она сама не могла толком объяснить причин этого редкого душевного подъема. Может быть, виной тому — робкая радость в глазах девушки-художницы, неуверенная улыбка на бледных губах Максима.

Сняв платок, Минсылу прислонилась к стволу ольхи. Ветер стих. И даже кудрявое облачко, спешившее куда-то вдаль, казалось, замерло, зацепившись за густую крону.

В тот день, когда они с Максимом пришли сюда, маленькие почки только стали набухать. И вот недавно, не в силах сдержать могучую зреющую мощь жизни, они раскрылись навстречу солнцу, и ольха окуталась трепетным зеленым облачком. В свое время кто-то водрузил меж крепких верхних ветвей колесо телеги, и вот уже вьют крупное гнездо вестники семейного счастья — аисты. Целый день над деревом слышны были взмахи сильных крыльев, и от их упругого ветра дрожали тысячи сережек. И часто Минсылу смотрела, как вступает в свои права новая молодая жизнь. Она уже научилась сдерживать свои чувства, боль утраты стала глуше, да и не верила она в возврат прошлого, прошлых ощущений и желаний, прошлых порывов и надежд.

Она желала счастья Максиму и его беленькой Лесе. Но в этом пожелании был, однако, и привкус легкой успокоительной горечи.

4

Сарьян намеревался провести в деревне несколько дней, привести в порядок обветшалую крышу, починить сарай. Но вышло иначе. Празднества по поводу его возвращения затянулись, приглашали его чуть ли не в каждый дом. А разве откажешься, если не хочешь обидеть? И лишь после сева односельчане дружно помогли ему привести подворье в порядок.

Дождался наконец своего дня и Ульмаскул-бабай, он приволок-таки бочонок с брагой-медовухой. Долго сидели в тот вечер. Помянули не вернувшихся с войны. За Валихана выпили отдельно. Не забыл Сарьян и покойного доктора Йозефа и его семью, и Максима, и Котэ Абашидзе. За всех поднимал тост.

Через все скитания по госпиталям он сохранил коротенькое прощальное письмо Зденки: «Когда выздоровеешь, обязательно приезжай, милый Ян». Как она там, в своем селе на освобожденной земле? Далекая Словакия стала близкой его сердцу. Там он словно бы второй раз родился. И с благодарностью вспоминал доброту и отважность братьев-словаков.

Часто вспоминали и Минсылу. И когда кто-то произносил имя голубоглазой девушки, Сарьян мрачно смотрел перед собой, трезвея. Сочувствие тоже порой бывает пыткой… Кто-то деловито предположил: «Что же сделаешь. Для нее Сарьян-то того… в погибших. Замуж, наверно, вышла. Женщине нужна семья. Это мы, кобели, до сорока лет можем бегать, хвост задравши…» Сайда отчетливо видела его мучения и теперь мучилась угрызениями совести. Дернуло же тогда ее за язык сказать Минсылу, что мертвые не возвращаются. И, встречаясь взглядом с Сарьяном, виновато заливалась краской.

За день до отъезда, как бы желая накрепко запомнить родные места, Сарьян прошелся по полям. Шагая вдоль борозды, он нагнулся, взял горсть крупитчатой, духовито пахнущей земли и покачал головой.

— Как пух, земля, — он понюхал ее и медленно, задумчиво пропустил ее через пальцы. Вспомнились братские могилы — сколько вот таких горстей побросал он в них…

Он вздрогнул от дружного «ура», раздавшегося где-то внизу у моста. И невольно улыбнулся: ребятишки играли в войну. Вернее, в тот бой, последний бой Сарьяна у моста, о котором он рассказал землякам. И те, конечно, детишкам…

Подошел поближе и удивился переимчивости ребят: оборона моста шла по всем правилам тактики. Потом он убедился, что игра в войну стала игрой целого ребячьего поколения. «Стреляйте, ребята, подрывайте мосты, танки. Но дай бог, чтобы все это было только игрой… Вот и «в тебя» уже играют, Сарьян. Что ж ты не гордишься, а хмуришься?»

Он пришел домой, рассказал матери. Они невесело посмеялись, мать взгрустнула. Сарьян вышел во двор, взял в руки топор и наколол целую гору дров. А вечером зажег лампу, с жадностью набросился на книги. Читал без разбора, истосковался по печатным страницам. Вначале залпом одолел фантастическую повесть Циолковского, потом принялся за книгу о героизме конников в Великую Отечественную. Не заметил, как стрелки часов показали полночь.

— Спать пора, засиделся. Не праздник же завтра, — подала голос мать. — Отдыхай, сынок.

— Сейчас, сейчас, мама, — нетерпеливо отмахивался он.

Проснулся он на рассвете от дуновения прохладного ветра, выглянул во двор. Словно зацепившись за ворота, висела луна. Легким, теплым, беззвучным снегом осыпалась черемуха.

На подоконнике ветер шевелил страницы недочитанной с вечера книги. Откуда-то издалека донесся приглушенный колокольный звон. Ему вдруг почудилось, что околицей мчатся косяки веселых и сильных коней.

Удивительная ночь… Не открывая глаз, он слушал предутреннюю тишь, в которой до ломкости был прозрачен каждый звук. И пьянящее чувство покоя охватило его.

Воображение рисовало самые фантастические картины. Уже это не луна, а серебряная в золотой оправе чаша, льющая на землю лучи. Где-то вдоль извилистой линии горизонта скачут, раздувая ноздри, серебряные кони; радужно переливается кошевка; серебрится, путаясь в звездах, длинная борода сказочного богатыря — владельца дивной упряжки.

А музыка — странная, приглушенная, звучащая в синем безмолвии, усеянном звездами. Словно хрустально поют звезды, задевая друг друга. Живая, дышащая тишина, так не похожая на ту, что освещается ракетами…

Взвились на дыбы огнедышащие кони, сильная рука богатыря натянула вожжи, и крутошеие скакуны остановились как вкопанные. Могучие руки втянули Сарьяна в возок-кошевку.

И мчатся кони по звездам, в ночной светящейся дымке, и нет сил остановить их. Будто вырвались они из тяжкого подземелья и спешат теперь нагнать упущенное, неясно мерцающее вдали, что-то очень похожее на сказку. И лишь предостерегающий голос растаял сзади:

— Закусят удила кони — погибнете!..

Сарьян встрепенулся и проснулся окончательно. Страна детства осталась где-то позади в ночной синеве.

5

Радость! Многообразная, переливающаяся всеми цветами радуги, как сама жизнь. Хороша не та преходящая зыбкая радость, которую способна потушить любая маленькая невзгода, а большая, настоящая радость, освещающая человека изнутри, могущая подготавливать его к многотрудным испытаниям.

Говорят, улыбка дороже клада. Втрое дороже она, если завоевана дорогой ценой. Если спрятана глубоко в сердце и не каждому встречному открывается она. Потому что эта награда выстрадана тобой.

Сарьян с какой-то опаской подходил к проходной завода, словно прислушиваясь к самому себе и спрашивая сам себя: не исчезло ли в тебе то глубоко скрытое мужское благоговение перед ним, перед заводом, который вывел тебя в люди? Он вслушивался в ритмичный шум цехов, в грохот железной дороги, вглядывался в очертания родного механического.

На улицах стоял победный запах цветущей черемухи.

«Вот здесь, на этом самом месте, я прощался с тобой, завод, уходя на фронт, не зная, доведется ли сказать тебе: здравствуй! Я пришел. Здравствуй, на веки вечные!..

Мне часто чудились в мокрых окопах запахи твоей горячей окалины и радужной стружки из-под резца, слышался хриплый твой гудок, я вдыхал сытный аромат горячего пара твоих котельных. У меня явственно зудели руки, мне казалось, что вот сейчас, закончив смену, я пойду вместе с моими ребятами в твои душевые…

Я вернулся к тебе…»

Сарьян, забыв обо всем на свете, наслаждался этим непередаваемым чувством узнавания… И вдруг сзади раздался удивительно знакомый голос. Оглянулся… Вишняков! Секретарь парткома в изумлении раскинул руки. На постаревшем лице его — растерянная улыбка:

— Сарьян?!

— Василий Харламович!

Они обнялись. Сухощавый Вишняков так притиснул Сарьяна к себе, что винтик ордена Красной Звезды больно впился в грудь. Он сразу же повел его к директору завода Мостовому, главному инженеру, к Рахмаеву. И Сарьян видел, как нелегко дались им эти военные годы. Война, война… Постарели, сдали старые товарищи. С особенной ясностью он понял, что и здесь был фронт, требующий полной отдачи, самоотречения, мужества.

Друзья повели его по заводу. Конечно же, сразу зашли в механический, и Сарьян поразился тому, что цех оказался буквально напичканным новыми мощными станками. Ему вспомнился разговор с Кайсаровым, твердившим ему об учебе. «Да, тут с его техникумом и делать нечего. Смотри-ка ты, какая техника пришла. А что будет завтра, послезавтра?»

Его быстро окружили. Руки болели от бесчисленных пожатий. Всплакнула и крановщица Мархаба-апай. Обняла его, вспоминая погибшего мужа. А вечно хмурый фрезеровщик с каким-то радостным изумлением проговорил:

— Выпала же карта парню, в живых остался!

Радостно поблескивая черными глазами, тянет к нему руку предцехкома. Торопливо прячет под платок выбившиеся волосы, прихорашивается дочка Мархабы-апай Сэскэбикэ. Радостным возгласам нет конца. А Петро Иванченко от избытка чувств даже на руки подхватил.

А-а, вот и Хасанша! Улыбаясь во весь рот, торопится к Сарьяну. Рядом с ним его дядя Афлетун. Петро успевает сказать Сарьяну:

— А Хасанша на заочном, в институте…

— Ты писал.

— Да, правда. А того ты не знаешь, наверно. Заведующий складом. Недавно у нас работает.

— Как не знать. Это его дядя, Афлетун Ширяев.

— Точно! А откуда ты…

— Так уж вышло, что знаю, — улыбается Сарьян и протягивает руку Хасанше, а потом Ширяеву: — Здравствуйте, давний знакомый. Значит, и вы здесь?

— Здесь, — машет рукой тот. — Судьба, она такая заковыристая штука…

Сарьян идет дальше. А тут как тут Сэскэбикэ. С восторженной улыбкой глядит на него, переводит взгляд на награды, слегка подвитые волосы горят на солнце, как корзинка подсолнуха.

— Сарьян, здравствуй!

— Какая ты хорошенькая стала, Сэскэбикэ! Прямо цветок!

Девушка фыркает и не сводит с него глаз. Потом переводит взгляд на добродушно улыбающегося Петра.

— Всем хороша ты, Сэскэбикэ, — продолжал Сарьян. — Только…

— Что?

— Подросла бы чуток, отменная жена была бы кое-кому.

Девушка от души смеется, показывая ровные белые зубы, и берет под руку Петра.

— Мал золотник, да дорог, — со значением говорит Петро.

Так во встречах, разговорах и расспросах незаметно прошел день. Из цеха он вышел, утвердившись в своем решении немедленно продолжить учебу в институте. Захваченный радостными впечатлениями, он долго стоял на перекрестке и смотрел на завод. И вдруг с силой хлопнул себя по лбу:

— Вот это да! Я же, кажется, даже заикаться перестал!

И рассмеялся. И тут же увидел грациозную девушку, вошедшую в проходную. «Постой-ка… уж не Дания ли это? Ну, конечно, она. Вроде даже стройнее стала».

Он пошел вверх по улице. Откуда-то выскочил бродяга ветерок, тронул тяжелые гроздья цветов черемухи, и белый рассыпчатый дождь душистых лепестков осыпал Сарьяна…

Глава семнадцатая

1

У этой липы, когда-то величественной и стройной, в войну снесло верхушку снарядом. Но и после того как отгремели последние залпы, она все еще продолжала пышно цвести по весне, заполняя своей кроной госпитальный переулок. И вдруг в этом году она рухнула на глазах у пораженной Минсылу. Сторож госпиталя, мигая подслеповатыми глазами, глядя то на увядшую крону, то на срезанную вершину, вздохнул:

— Эх, все еще гуляют ветры войны по белу свету. Когда это кончится, одному господу богу ведомо…

Минсылу стало немного жутко от его слов, словно где-то рядом крался в этой благословенной тишине Азраил[23], призрак смерти и угасших надежд.

Вихри войны… Ее тревожное дыхание чувствовалось и в маленькой палате, где лежал Максим. Глядя на него, Минсылу сильно волновалась: «Выдержит ли операцию? Как сложится послеоперационный период?»

Во время одного из дежурств Максим попросил ее:

— Посиди со мной, кошки на душе скребут. Измучил я тебя, наверно, просьбами? Тоже мне, минер, гроза смерти.

— Я сейчас, сейчас приду… Только укол сделаю в соседней палате.

Они долго сидели вдвоем. За окнами плыла тихая синяя ночь.

— Странно… Особенно сильно в последнее время я по деревне скучаю, — задумчиво сказал Максим. — В поле хочется, косу в руки взять.

— Вот поправишься, и поедете в деревню. — Она намеренно сказала «поедете», имея в виду Лесю.

Максим мечтательно улыбнулся.

— И малевать времени вдоволь будет, — с какой-то небрежной легкостью сказал он и вскоре уснул с этой непонятной мечтательно-небрежной улыбкой.

На следующее утро настроение его заметно поднялось. Может быть, сказалось и улучшение рациона. Пришла пора ягод и ранних овощей. Во всяком случае, врачи радовались его аппетиту и жизнерадостности. И приближения операционного дня ждали уже с меньшей опаской. Лишь Минсылу, вообще-то далекая от суеверий, волновалась, вспоминая приснившийся ей недавно странный сон.

Начало весны. Полдень. Воткнутая в сугроб железная лопата, нагревшаяся на солнце, медленно падает…

Минсылу, вздрогнув, проснулась. Необъяснимая тревога охватила ее. В голову лезла всякая чушь, связанная со сном. Лишь придя в больницу, сумела отвлечься от навязчивых мрачных мыслей. Во дворе увидела Максима. Ему уже разрешили прогулку. Сидя на скамье, он занимался странным, не мужским занятием: из белых цветов сплетал венок. И улыбался при этом рассеянной, отрешенной улыбкой.

Но тот сон тревожил Минсылу несколько дней, потом она забыла о нем. И вдруг случилось страшное, непоправимое…

Максим прогуливался по двору. Некоторое время спустя в воротах появилась группа мальчишек и девчонок из родного села Максима. Они бывали здесь уже не раз. Навещая земляка, обычно влетали с шумом и гамом. Но сейчас у них был подавленный вид.

Веснушчатый мальчишка выступил вперед. Вытащил из кармана маленькую бутылочку и протянул Максиму. На горлышке сохранились остатки полусгоревшей детской соски.

— Мы расчищали пожарище, дядя Максим… там, где был амбар, — запинаясь, сказал он. — Хотим, чтоб памятник нашим… которые сгорели. И вот нашли…

— Тетя Катя написала, — добавил кто-то и спрятался за спины товарищей.

И третий хотел было вмешаться в разговор, но осекся, увидев, как лицо Максима покрылось странным белым налетом. Максим трясущейся рукой вытащил из бутылочки обрывок бумаги, развернул ее и, шевеля посеревшими губами, стал читать строки, написанные неровно застывшими блеклыми чернилами. «Кровь!» — пронеслось у него в голове. Он смотрел на буквы, на знакомый родной почерк, и из глубины прошлых лет звучал до боли знакомый голос:

«Максим, родной мой!

Перед казнью учительница Михайлова сделала подкоп и просунула в него четырехлетнего сына Алеся. Но обер схватил мальчишку и крикнул: «Не бойся, красная тварь, я его выращу, как надо!» Максим, коханый мой, отыщи Алеся, спаси. Алесь не должен стать палачом. Прощай…»

Он едва успел дочитать, как острая боль вонзилась в сердце, опрокинула его на землю. Он упал на бок, неловко подвернув руку. К нему подбежали люди в белых развевающихся халатах. Но он уже ничего не чувствовал. Бесчувственно лежал на пожелтевшей осенней траве, с мучительно прикушенной губой, с зажатым в руке клочком бумаги, написанным кровью…

2

Окоченевшая на морозе рука, отогреваясь, болит все сильнее. Словно могильным холодом обдало Минсылу, когда ей сообщили о внезапной смерти Максима. Она шла по притихшей, безлюдной улице, и печальная мысль сверлила ее мозг: «Не уберегли, не уберегли…»

Проводили солдата в последний путь. Кто-то поддерживал ее под руки, но она осторожно отстранила их. О, как долог недлинный путь от госпиталя до кладбища! День был пасмурный, в ушах надсадно выл ветер. Опухшими от слез глазами она смотрела на бледное и чуть торжественное лицо Максима, на прядь волос, которая шевелилась надо лбом, и только когда загремели о крышку гроба влажные комья земли, поняла, что больше она никогда Максима не увидит. И тогда зарыдала.

Ее поддержали, отвели в сторону. Удары комьев о гроб больно отдавались в сердце.

Над могилой вырос черный холмик. Поставили скромный фанерный обелиск с жестяной красной звездой. Он почти скрылся под венками и грудой цветов.

У ворот кладбища Минсылу невольно оглянулась. У могилы маячила одинокая и очень сиротливая фигура белокурой художницы…

По дороге домой кто-то задумчиво проговорил:

— Жил себе человек и умер. И вкуса жизни по-настоящему понять-то не успел. Остался от него один могильный холмик. Спрашиваешь себя иногда, стоит ли ради этого проходить семь кругов ада? А ведь воевал парень, огонь и воду прошел, а тут… Эх, судьба!..

Минсылу не хотелось ни спорить, ни возражать. Настроение людей было ей понятным, и она лишь убыстряла шаги. А холодный ветер остервенело гнал по дороге серую пыль, надоедливо свистел в ушах.

«Как мало ты прожил, Максим! Не успел выполнить Катюшин завет… Но это сделают другие. Алесь не должен быть палачом. Спи спокойно…» Она уже не шла, а летела, как бы соперничая со своими мыслями, и обеспокоенно приговаривала: «А найдут ли Алеся? Где?.. Эх вы, мысли мои неугомонные! Вечно вы со мною не в ладу, куда же вы меня еще зовете, куда тянете?..»

Загрузка...