Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде.
В Петербург в тогдашнее время ехать было долго и утомительно. Поездка занимала не меньше двух недель. На почтовых станциях надо было ожидать лошадей, ругаться со смотрителями, отправлявшими путешественников сообразно их чину и званию. Двум молодым студентам, естественно, приходилось запастись терпением. И это тогда, когда все помыслы, все планы были связаны со столицей, когда казалось, что все зависит от того, как скоро ты в ней окажешься. «Может быть, мне целый век достанется отжить в Петербурге, — говорил не раз Гоголь своему другу во время томительно-долгого пути, — по крайней мере такую цель начертал я издавна».
Наконец, миновав Курск, Орел, Тулу, Подольск и даже не остановившись в Москве, Гоголь с Данилевским добрались до Петербурга. По мере приближения к столице волнение и любопытство путников возрастали с каждым часом. Наступил вечер. Вдали показались бесконечные огни, возвещавшие о близости большого города. Молодыми людьми овладел восторг: они позабыли о морозе, то и дело высовывались из экипажа и приподнимались на цыпочках, чтоб получше рассмотреть столицу. Гоголь совершенно не мог прийти в себя; он страшно волновался и за свое нетерпение поплатился тем, что схватил простуду.
Остановились они с Данилевским на Гороховой улице, неподалеку от Кокушкина моста, в людной и грязной части столицы. Квартира в большом перенаселенном доме на четвертом этаже была маленькой, тесной, с глубоко сидящими в толще стены окнами. Простуда дала себя знать. Сразу по приезде пришлось слечь в постель.
За Гоголем ухаживал Яким. С добродушным ворчанием он ставил горчичники и поил горячим чаем. Данилевский на целый день уходил из дому, а возвращаясь, довольный и усталый, оживленно рассказывал о столичных чудесах. Гоголь с завистью слушал и огорчался. На него напала хандра. С неделю пролежал он, ничего не делая, ко всему равнодушный.
Первые впечатления от столицы были обескураживающими. Все оказалось иным, чем он ожидал. В первом же письме к матери от 3 января 1829 года Гоголь жаловался: «Петербург мне показался вовсе не таким, как я думал. Я его воображал гораздо красивее, великолепнее, и слухи, которые распускали другие о нем, также лживы. Жить здесь совсем по-свински, то есть иметь раз в день щи да кашу, несравненно дороже, нежели думали. За квартиру мы плотим восемьдесят рублей в месяц, за одни стены, дрова и воду. Она состоит из двух небольших комнат и права пользоваться на хозяйской кухне. Съестные припасы так же недешевы, выключая одной только дичи (которая, разумеется, лакомство не для нашего брата). Картофель продается десятками, десяток луковиц репы стоит 30 коп. Это все заставляет меня жить как в пустыне, я принужден отказаться от лучшего своего удовольствия видеть театр. Если я пойду раз, то уже буду ходить часто, а это для меня накладно, то есть для моего неплотного кармана».
Вскоре Гоголь перебрался с Гороховой в дом каретника Иохима на Большую Мещанскую против Столярного переулка. Здесь пролегали Мещанские улицы, населенные ремесленниками, купцами и чиновниками, не подвинувшимися высоко по ступеням табели о рангах. На этих улицах ютились герои будущих гоголевских повестей. По Мещанской улице мимо табачных и мелочных лавок и мастерских немцев-ремесленников будет самодовольно шагать поручик Пирогов, к Кокушкину мосту направится безумный Поприщин, брезгливо заявляя: «Я терпеть не люблю капусты, запах которой валит из всех мелочных лавок в Мещанской; к тому же из-под ворот каждого дома несет такой ад, что я, заткнув нос, бежал во всю прыть. Да и подлые ремесленники напускают копоти и дыму из своих мастерских такое множество, что человеку благородному решительно невозможно здесь прогуливаться».
Дом знаменитого каретника Иохима, того самого, в карете работы которого мечтает прокатиться Хлестаков, напоминал все столичные доходные дома с дворами-колодцами, темными лестницами, унылыми однообразными фасадами. «Дома здесь большие, — писал Гоголь матери, — особливо в главных частях города, но не высоки, большею частию в три и четыре этажа, редко очень бывают в пять, в шесть только четыре или пять во всей столице, во многих домах находится очень много вывесок. Дом, в котором обретаюсь я, содержит в себе двух портных, одну маршанд де мод[28], сапожника, чулочного фабриканта, склеивающего битую посуду, декатировщика и красильщика, кондитерскую, молочную лавку, магазин сбережения зимнего платья, табачную лавку и, наконец, привилегированную повивальную бабку. Натурально, что этот дом должен быть весь облеплен золотыми вывесками».
За чопорно-скучным фасадом с правильными, симметричными линиями окон, за аркой ворот открывался двор, сырой, грязный, покрытый отбросами, которые вышвыривали из окон, полный удушающей прели и запахов разложения. Так Петербург сразу предстал перед Гоголем не со своей казовой, парадной стороны, не величественным видом набережных, площадей, арки Главного штаба, а в будничном, затрапезном виде, как город ремесленников, чиновников, бедняков-мечтателей, людных и тесных дворов.
Петербургская жизнь для молодого провинциала, привыкшего к изобилию и дешевизне плодоносной украинской глуши, казалась непомерно дорогой и разорительной. Столица полна соблазнов: ярко освещенные витрины магазинов, нарядно убранные кафе и кондитерские, широко открытые двери театров, афиши, извещающие о новых постановках, — и все это для него недоступно. Нередко приходилось сиживать по неделям без обеда, питаясь лишь чаем с булками, чтобы справить какую-либо износившуюся принадлежность туалета. И все время мучительные думы, как бы и где бы добыть проклятые, подлые деньги…
Слоняясь по улицам, Гоголь думал о том, что в отличие от других столиц Петербург не имеет своего национального характера. Иностранцы, которые поселились в нем, обжились и вовсе не похожи на иностранцев, а русские, в свою очередь, обыностранились и сделались ни тем ни другим. Его поражала тишина. На улицах бесшумно проходят служащие да должностные, толкуют о своих департаментах и коллегиях, все подавлено, все погрязло в бездельных, ничтожных занятиях. Его забавляли встречи с этими людьми на проспектах и тротуарах: занятые своими мыслями, они сталкивались с ним, отступали в сторону и затем снова продолжали свой путь, что-то вслух бормотали, бранились, забавно размахивая руками.
В Петербурге должны были осуществиться его давние мечты о том, чтобы занять место и положение, которое дало бы ему возможность принести пользу человечеству. Но увы! Эти мечты час от часу бледнели и таяли. Ему положительно не везло! Письма к столичным тузам, которыми так щедро снабдили его Трощинский и прочие родственники, не возымели действия. Гоголь подымался по широким лестницам, стучался в сверкающие медью парадные, робко осведомляясь у величественных ливрейных швейцаров. Значительные лица снисходительно цедили неопределенные обещания, либо вовсе не появлялись перед ним, высылая камердинера с извинением, что принять сегодня не могут. Места, не только соответствовавшего планам Гоголя, но и самого незначительного, не находилось. Деньги, взятые с собой, давно вышли, а полученные в результате долгих просьб от матери из Васильевки были уже на исходе.
Рушилась и надежда на помощь дальнего родственника генерала Андрея Андреевича Трощинского, племянника владельца Кибинец. Хотя Андрей Андреевич после смерти дяди получил огромное наследство, но тароватее по отношению к бедным родственникам не стал. В нем еще явственнее сказалось чванство и мелочное скопидомство. Генерал принял Гоголя в гостиной, вежливо осведомился о его дражайшей матушке Марии Ивановне, посетовал на трудные времена. Вслед за тем, сославшись на важные государственные обязанности, Трощинский стал прощаться со своим докучливым сородичем, весьма неопределенно обещая оказать содействие в получении должности.
Окинув величественным взглядом потертый, съежившийся фрак молодого человека, его осунувшуюся и сгорбившуюся фигуру, Андрей Андреевич проявил родственное великодушие и небрежно сунул ему в руку сторублевую ассигнацию.
Гоголь верил, что еще не все потеряно. Оставалась надежда на литературу, на успех привезенной им из Нежина идиллии «Ганц Кюхельгартен». Пусть незадачливо сложились его дела со службой, пусть не находится место! Разве он хочет быть мелким чиновником, вынужденным вести бесплодную и ничтожную жизнь, ежедневно высиживая в присутствии однообразно-томительные часы? Разве счастье в том, чтобы в пятьдесят лет дослужиться до какого-нибудь статского советника, пользоваться жалованьем, едва хватающим на приличное содержание, но не иметь силы и возможности принести хотя на копейку добра человечеству?
Эти горькие раздумья волновали и мучили Гоголя. «Безумный! — писал он о себе матери в приступе отчаяния. — Я хотел было противиться этим вечно неумолкаемым желаниям души, которые один бог вдвинул в меня, претворил меня в жажду, ненасытимую бездейственною рассеянностью света. Он указал мне путь в землю чуждую, чтобы там воспитал свои страсти в тишине, в уединении, в шуме вечного труда и деятельности, чтобы я сам по скользким ступеням поднялся на высшую, откуда бы был в состоянии рассеивать благо и работать на пользу мира. И я осмелился откинуть эти божественные помыслы и пресмыкаться в столице здешней между сими служащими, издерживающими жизнь так бесплодно».
И снова — в который раз! — он доставал из чемодана заветную тетрадку, где была переписана поэма. Перечитывая ее, взволнованно, пристрастно он правил несовершенные места, дополнял новыми строфами. В поэме говорилось о его жизни, романтические мечты ее героя звучали как исповедь:
Все решено. Теперь ужели
Мне здесь душою погибать?
И не узнать иной мне цели?
И цели лучшей не сыскать?
Себя обречь бесславью в жертву?
При жизни быть для мира мертву?
Нет, он отметит свое существование, поэма принесет ему заслуженную известность, а может быть, и славу.
Для издания «Ганца» пришлось истратить последние деньги, присланные маменькой, занять у Данилевского и даже вступить в пререкания с Якимом, недовольным, что и без того скудный бюджет снова урезается этим чудным панычем.
Наконец удалось договориться с типографщиком Плюшаром, что он напечатает «идиллию в картинах». А вдруг она не понравится? Болезненное самолюбие юного поэта не могло допустить критики или, тем паче, насмешки. Гоголь решил издать «Ганца» под псевдонимом. В мае получено было цензурное разрешение, а вскоре вышла и книжка, на заглавной странице которой стояло:
С бьющимся от волнения сердцем Гоголь перелистывал страницы, еще пахнущие свежей типографской краской. Робея в душе, но вместе с тем с бойким видом заходил он в магазины и справлялся, как раскупается книга. Но «Ганц» не раскупался. Желающих приобрести идиллию, которая, как говорилось в предисловии, являлась «созданьем юного таланта», не находилось. «Просвещенная публика», а именно к ней обращался с призывом в предисловии издатель, не интересовалась ни идиллией, ни «важными обстоятельствами», побудившими автора выдать ее в свет.
Прошел месяц, мучительных ожиданий и напрасных надежд. И вот во влиятельном журнале «Московский телеграф», издававшемся известным литератором и критиком Н. Полевым, появилась рецензия. «Издатель сей книжки, — писал автор рецензии, — говорит, что сочинение г-на Алова не было предназначено для печатания, но что важные для оного автора причины побудили его переменить свое намерение. Мы думаем, что еще важнейшие причины имел он не издавать своей идиллии. Достоинство следующих пяти стихов укажет на одну из сих причин:
Мне лютые дела не новость,
Но дьявола отрекся я,
И остальная жизнь моя —
Заплата малая моя
За прежней жизни злую повесть…
Заплатою таких стихов должно быть сбережение оных под спудом».
Это был полный провал, катастрофа, развеявшая мечты и надежды Гоголя. «С ужасом осмотрелся и разглядел я свое ужасное состояние, — писал он 24 июля 1829 года матери, — все совершенно в мире было для меня тогда чуждо, жизнь и смерть равно несносны…»
Вместе с Якимом Гоголь обошел книжные лавки, в которых продавалась его книга, скупил все ее экземпляры, нанял номер в гостинице на Вознесенской улице и сжег их. Это было его первое сожжение.
Удар оказался слишком болезненным и беспощадным. Приходилось поставить крест на поэтическом призвании. Все надежды, связанные с появлением «Ганца», рушились. Кроме того, расходы по изданию, а затем уничтожение книги создали чувствительную брешь и в без того скромном бюджете Гоголя. Необходимо во что бы то ни стало достать деньги. Но достать их было неоткуда…
Гоголь чувствовал, что он окончательно запутался, теряет почву под ногами. Следовало что-то предпринять…
Тут мы сталкиваемся с одним из наиболее неясных моментов биографии писателя. В письмах матери от конца июля и от августа 1829 года Гоголь сообщает о своей поездке за границу, в Любек, на деньги, присланные ему для внесения в Опекунский совет процентов за заложенное имение. В письме от 24 июля он сообщал о крушении своих надежд, о том, что не может мириться с Тем, что вынужден «пресмыкаться в столице здешней». Вместе с тем, желая, видимо, оправдаться перед матерью в растрате денег, предназначавшихся для Опекунского совета, он неопределенно намекает на бурную страсть, якобы его захватившую, на внезапно возникшее чувство. Он пишет матери: «…Нет, не назову ее… она слишком высока для всякого, не только для меня. Я бы назвал ее ангелом, но это выражение низко и не кстати для нее… Это божество, но облеченное слегка в человеческие страсти…» Гоголь объясняет причины, вынудившие его бежать от этого чувства: «Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь, водворить хотя тень покоя в истерзанную душу». Этим он объясняет свою внезапную поездку в Любек. Следующее письмо к матери, от 13 августа, он помечает «Любеком».
Он подробно описывал вид Любека и даже прилагал его зарисовку. «Пишу к вам ночью… — сообщал он в письме от 13 августа. — Вот вам вид улицы из моего окна, который наскоро набросал я на бумагу. Таковы дома в Любеке: все дома сплочены тесно один к другому и не разделяются ни в одном месте забором. Чистота в домах необыкновенная; неприятного запаху нет вовсе в целом городе, как обыкновенно бывает в Петербурге, в котором мимо иного дома нельзя бывает пройти. Крестьянки-девушки в красивых корсетиках, с зонтиком в руках толпятся с утра до вечера по рынкам и чистым улицам». Пробыв несколько дней в Любеке, Гоголь столь же поспешно и неожиданно возвращается в Петербург.
Все это свидетельствовало о том крайнем смятении, которое охватило Гоголя после неудачи с «Ганцем Кюхельгартеном». Чувством вины и раскаяния проникнуто письмо его из Петербурга, датированное 24 «сентября: «Ах, если бы вы знали ужасное мое положение! — писал он матери. — Ни одной ночи я не спал спокойно, ни один сон мой не наполнен был сладкими мечтами. Везде носились передо мною бедствия и печали, и беспокойства, в которые я ввергнул вас… Простите, простите несчастную причину вашего несчастия!..»
После бурного отчаяния и тоски последовали томительные будни, полные мелочных забот и огорчений. Пришлось вновь обратиться к поискам работы, к грошовым займам, мучительной экономии на сахаре, на свечах, на чае…
В эти трудные дни Гоголь вспомнил про свои успехи на сцене Нежинской гимназии, всеобщее восхищение, которое вызывала у зрителей его игра. Может быть, попытать свой силы в этой области? Ведь были же знаменитые актеры, которые потрясали сердца людей! Почему он не сможет стать столь же известен, как Гаррик, Тальма или Дмитриевский?..
В серенькое, дождливое утро Гоголь, надев свой парадный костюм, направился на Английскую набережную, где проживал директор императорских театров князь Сергей Сергеевич Гагарин. У Гоголя от сырой погоды разболелись зубы, и он повязал щеку черным шелковым платком; костюм его, хотя и модный, выглядел далеко не безукоризненно. Толстый бородатый швейцар в блестящей ливрее неохотно пропустил посетителя в приемную. Там уже находился вежливый молодой человек, секретарь Гагарина, который спросил, по какому делу желают видеть князя. Смущаясь, Гоголь сообщил, что он собирается поступить на театр и хочет лично просить князя убедиться в его способностях.
Чиновник просил обождать: его сиятельство еще не оделся, но скоро выйдет и начнет прием. Гоголь сел у окна и, облокотись рукою на подоконник, стал смотреть на Неву. Прошло немало времени, прежде чем появился князь.
Сиятельный директор, неохотно разбиравшийся в театральных делах, принимал в разговорах с просителями суровый и строгий вид. Он любил, чтобы посетитель чувствовал смущение и робел перед его особой.
— Что вам угодно? — холодно и величественно спросил он.
Гоголь, вертя в руках шляпу, запинаясь, ответил:
— Я желал бы поступить на сцену и пришел просить ваше сиятельство о принятии меня в число актеров русской труппы.
— Ваша фамилия?
— Гоголь-Яновский.
— Из какого звания?
— Дворянин.
— Что же побуждает вас идти на сцену? Как дворянин, вы могли бы служить.
Несколько оправившись от первоначального смущения, Гоголь отвечал уже более уверенным тоном:
— Я человек небогатый, служба вряд ли может обеспечить меня. Мне кажется, что не гожусь для нее. К тому же я чувствую призвание к театру.
— Не думайте, чтоб актером мог быть всякий, — снисходительно заметил князь. — Для этого нужен талант!
— Может быть, во мне и есть какой-нибудь талант!
— Может быть. Но на какое же амплуа думаете вы поступить?
— Я сам этого еще хорошо не знаю, но полагал бы на драматические роли.
Князь окинул его глазами и с усмешкой сказал:
— Ну, господин Гоголь, я думаю, что для вас была бы приличнее комедия. Впрочем, это ваше дело.
По приказанию князя был вызван управляющий труппой Александр Иванович Храповицкий. Он считал себя великим знатоком театра и был убежден, что для трагического актера прежде всего необходимы завывания и всхлипывания и чтение стихов нараспев. Этого требовали правила классицизма, уже безнадежно отставшие от подлинного развития искусства.
Храповицкий снисходительно взглянул на худенькую, несолидную фигуру претендента в лицедеи, да еще с комически повязанной платком щекой. Узнав, что Гоголь желает быть испытан на драматические роли, он предложил ему прочесть отрывок из трагедии Расина «Гофолия и Андромаха» в переводе Хвостова и монолог Синава из драмы «Синав и Трувор» Сумарокова. Не ожидавший такого выбора, Гоголь смутился и вяло читал дубовые и косноязычные вирши Хвостова и Сумарокова, пытаясь придать им хоть сколько-нибудь естественности:
Куда прибегну я и что начну к отраде!
Я вижу смерть мою в прельщающем мя взгляде,
Живуща в разуме Синавовом краса
От пагубного дня и лютого часа,
Как сердца моего свобода отлучалась,
И мысль моя среди надежды огорчалась,
Терзаючи меня, колеблет весь мой ум,
И нет пристанища моих блудящих дум.
Простота чтения, отсутствие наигранного пафоса, который особенно ценился Храповицким, не могли ему понравиться. Он морщился, делал нетерпеливые жесты и, не дав Гоголю окончить монолог Синава, прервал его, заявив, что испытуемый Гоголь-Яновский совершенно неспособен не только к трагедии или драме, но даже и к комедии. По уходе растерявшегося Гоголя Храповицкий долго еще рассуждал о том, что тот не имеет никакого понятия о декламации, читает по тетради очень плохо и нетвердо, что и самая фигура его совершенно неприлична для сцены.
Обескураженный, измученный всем случившимся, Гоголь еле доплелся к себе на четвертый этаж и, не раздеваясь, повалился на кровать.
Влиятельный «благодетель» Андрей Андреевич Трощинский, чтобы отделаться от назойливого родственника, нажал административные пружины, и «студент 14-го класса» Гоголь-Яновский был определен в департамент уделов. На его заявлении сам его превосходительство вице-президент департамента уделов двора его императорского величества гофмейстер и кавалер Лев Алексеевич Перовский изволил начертать резолюцию: «Означенного студента Гимназии высших наук князя Безбородко Гоголь-Яновского, определив на вакацию писца во 2 отделение с жалованьем по шести сот рублей в год и приведя его на верность службы к присяге, обязать подпискою о непринадлежности его к масонским ложам… 10 апреля 1830 года за № 669».
Это была удача. Правда, жалованье оказалось весьма скудным, а обязанности писца заключались прежде всего в каждодневном утомительно-однообразном переписывании бумаг. Но все же государственная служба обеспечивала какое-то твердое положение, придавала сознание собственной необходимости своего места в сложной государственной машине. В письме к матери Гоголь пытался утвердить самого себя в важности предстоящего ему служебного поприща. Разубеждая свою дражайшую матушку, уверенную в том, что служба может стать источником богатства, Гоголь указывал, что теперь за беспорочную службу уже не дают ни поместий, ни крепостных, как это водилось в давние времена. Главное — «сделаться необходимым огромной массе государственной». Для этого нужно «иметь железную волю и терпение, покамест не достигнешь своего предназначения, должен не содрогнуться крутой, длинной — почти до бесконечности — лестницы…».
Пока что Гоголь оказался на самой нижней ступеньке этой бесконечной лестницы. Ему приходилось рано утром вставать и к девяти часам отправляться в свою должность и там допоздна корпеть над бумагами. Начальником отделения являлся поэт Владимир Иванович Панаев — «идиллический коллежский асессор», как назвал его Пушкин.
В молодости Владимир Иванович писал чувствительные стишки и идиллии, но к сорока годам стал педантически исполнительным и аккуратнейшим чиновником, больше всего опасавшимся недовольства начальства. Полного повиновения и аккуратности он требовал и от своих подчиненных. Гоголь вынужден был целыми днями переписывать пухлые дела, заключения, рапорты, подшивать бумаги и, пронумеровав их, складывать в обширный дубовый шкаф.
Итак, в одном департаменте служил один чиновник, чиновник нельзя сказать, чтобы очень замечательный. Он нередко делал в копиях описки, пропускал номера, складывал папки не на присвоенные им места. Тогда «идиллический асессор» призывал его к своей конторке и ровным, въедливым голосом отечески журил за неаккуратность.
К концу занятий этот чиновник надевал поношенную шинельку и торопился домой по заснеженным улицам Петербурга. Он быстро поднимался к себе в квартиру по лестнице, пропитанной запахом квашеной капусты и жарившейся Где-то по соседству рыбы, бережливо снимал истершиеся на сгибах сюртук и штаны и облачался в старенький, выцветший халат.
О том, как трудно приходилось Гоголю в эту первую петербургскую зиму, свидетельствует его письмо к матери. Он сообщает ей, что ему часто приходит на мысль бросить Петербург и уехать, подробно рассказывает о своей жизни бедняка чиновника. «Доказательством моей бережливости, — с горечью сообщает он маменьке, — служит то, что я еще до сих пор хожу в том самом платье, которое я сделал по приезде своем в Петербург из дому, и потому Вы можете судить, что фрак мой, в котором я хожу повседневно, должен быть довольно ветх и истерся также не мало, между тем как до сих пор я не в состоянии был сделать нового, не только фрака, но даже теплого плаща, необходимого для зимы. Хорошо еще немного привык к морозу и отхватал всю зиму в летней шинели».
К письму Гоголь приложил неутешительный реестр своего бюджета за январь месяц:
Заканчивая письмо, Гоголь писал: «Простите, добрейшая из матерей и попечительнейшая, за мои вечно наносимые вам неприятности. Чего бы я ни дал, чего ни сделал, чтобы избавить вас от них!
Ваш до гроба послушный и нежно вас любящий сын Н. Г. Я.»
Расходы на сахар, свечи, баню, столь точно переименованные в этом реестре, во многом напоминают нищенский бюджет многострадального Акакия Акакиевича Башмачкина — героя повести, навеянной этим невеселым жизненным и служебным опытом самого Гоголя. Мечта о теплой шинели ему так же была хорошо знакома, как и докучливая грошовая экономия. Однако он не поддавался этой засасывающей канцелярской рутине, гнетущей, утомительной бедности.
После пяти часов вечера, наскоро пообедав и накинув прохудившуюся шинель, Гоголь отправлялся на Васильевский остров в Академию художеств. Он быстро переходил Дворцовый мост через Неву и шел по набережной мимо длинного и узкого здания университета, построенного Петром I для 12 коллегий. Напротив, через Неву, виднелся грандиозный Исаакиевский собор, а перед ним Медный всадник, вздернувший на дыбы коня перед самым обрывом гранитной глыбы. У здания Академии широкие ступени, спускавшиеся к воде, охраняли два огромных серых сфинкса, привезенных из Египта.
Гоголь незаметно прошмыгивал через парадный вестибюль, усаживался за мольбертом в натурном классе, накалывал лист бумаги и старательно набрасывал фигуру натурщика. Здоровенный, голый детина сидел на высоком табурете, и несколько человек столь же старательно, как и Гоголь, изображали его в самых разных ракурсах.
Время от времени заглядывали преподаватели — художники А. Егоров и В. Шебуев, уже пользовавшиеся известностью у публики. Они терпеливо просматривали рисунки, поправляли их, советовали. Идеалом для них являлась античная скульптура, ее гармоническая завершенность, благородная красота человеческого тела. Точность пропорций, лаконичная ясность штриха признавались основным достоинством.
В живописном классе преподавал знаменитый Венецианов, учеником которого стал приятель Гоголя, однокашник по Нежинской гимназии Аполлон Мокрицкий. Венецианов учил видеть и изображать на картинах подлинную жизнь, «низкую действительность». Простые деревенские бабы, старики, дети, водолазы, кузнецы — все это служило натурою для картин самого художника и его учеников. Тщательно и любовно запечатлевая детали быта, обыденной жизни, домашние интерьеры, он видел в реалистической правдивости изображения людей труда подлинную красоту.
На улицах уже зажжены были фонари, когда Гоголь возвращался домой. Яким поставил на стол весело шипящий самовар. Появились любимые крендельки. Рядом с ними номер «Литературной газеты», издававшейся бароном Дельвигом, приятелем Пушкина. В этом номере была напечатана глава «Учитель» из повести «Страшный кабан», подписанная «П. Глечик». В ней рассказывалось про непутевого семинариста, который попал «на вакации» в отдаленное украинское село Мандрыки. Один лишь Гоголь знал, кто такой этот Глечик, потому что повесть принадлежала ему. Однако своего секрета он никому не открыл. Слишком еще свежа была боль от раны, нанесенной неудачей «Ганца Кюхельгартена»!
Время тянулось бесконечно долго. Однообразная, докучливая канцелярская работа, тусклый, безрадостный каждодневный быт, беспокойство о матери и сестрах вконец истомили Гоголя.
Наступил апрель, начиналась весна, дни стали светлее и солнечнее. В открытую форточку лился теплый воздух, доносилось чириканье воробьев и звон лопат, которыми дворники скребли тротуары.
Яким старательно протирал стекла в окошках, утюжил щеткою пол.
Жизнь продолжалась. Вместе с зимним холодом и побуревшим снегом уходили мрачные мысли, приглушалась горечь разочарования. К весне в столице появились и недавние однокашники, бывшие студенты Нежинской гимназии высших наук — Данилевский, уезжавший ненадолго на родину, Прокопович, Пащенко, Базили, Мокрицкий…
В воскресенье решили отпраздновать встречу нежинцев.
В большой комнате был накрыт праздничный стол. Гоголь на кухне вместе с Якимом жарил свиную колбасу, приготовлял вареники, галушки и другие украинские яства. Повязавшись салфеткой, он стоял у плиты и, радостно предвкушая встречу с друзьями, не забывал аккуратно лепить из теста маленькие вареники. Когда все было готово, Гоголь прифрантился: взбил на лбу кок, затянул ярко-пестрый галстучек, облекся в белый, чрезвычайно короткий распашной сюртучок, по тогдашней моде с высокой талией и буфами на плечах. Он походил на молодого петушка, приготовившегося покрасоваться в солнечный день между восхищенными курочками.
Стали сходиться гости. Первым явился Прокопович. У него был вид застенчивого, неуклюжего провинциала, лишь недавно прибывшего в столицу. Затем пришли Данилевский с Базили, Пащенко с Гребенкой. Они принесли с собой запахи весенней улицы, смех, веселое оживление. Вскоре постучался и художник Мокрицкий.
Мокрицкий притащил с собой что-то завязанное в узелке.
— А что это у тебя, брате Аполлоне? — смеясь, спросил Гоголь. — Що це за торбинка?
— Это… это, Николай Васильевич, священне, не по твоей части! — заикаясь, отвечал Мокрицкий.
— Как, что такое? Что значит священне? Покажи! — настаивал Гоголь.
— Пожалуйста, не трогай, Николай Васильевич! Говорю тебе, не можно, це священне…
Гоголь схватил узелок, развязал, и все увидели в его руках детские костюмчики, которые нужны были Мокрицкому для картины.
Бережно завернув костюмчики в узелок, Гоголь завязал его и выбросил в открытое окно на улицу. Мокрицкий вскрикнул от ужаса, бросился к окну, чуть было не выскочил в него, но, увидев, что высоко, побежал к дверям, опрометью спустился вниз и схватил свой «священный» узелок.
Позже всех пришел напыщенный, снисходительно улыбающийся Нестор Кукольник, Возвышенный, как называл его Гоголь, невзлюбивший его еще с гимназии за самоуверенную заносчивость и тщеславие. Возвышенный уже приобрел в столице известность и многочисленных поклонников. Его романтическая драма в стихах «Торквато Тассо» была признана влиятельными литературными кругами почти гениальной.
Разговор зашел о театре. Прокопович посещал театральное училище и даже выступал в небольших ролях, чем чрезвычайно гордился. Он рассказывал о смешном французском водевиле, в котором ему пришлось участвовать:
— Вы понимаете, герой раздевается, ложится в постель, схватывает со стола салатник и ставит его под кровать! Просто животики со смеху надорвешь!
— Вздор какой! — рассердился Гоголь. — Так и полезли водевили на сцену, тешат народ средней руки, благо смешливо! А каково положение русского актера! Перед ним трепещет и кипит свежее народонаселение, а ему дают лица, которых он и в глаза не видел! Ради бога, дайте нам русских характеров, нас самих дайте нам, наших плутов, наших чудаков! На сцену их, на смех всем! Смех — великое дело, — взволнованно заключил Гоголь, — он не отнимает ни жизни, ни имения, но перед ним виновный, как связанный заяц… А ты вот радуешься бесцветному и пустому фарсу!
Невский проспект. Литография.
Дом на М. Морской. Верхние правые четыре окна — окна квартиры Н. В. Гоголя Фотография.
Пушкин. Портрет работы художника Тропинина.
Друзья еле-еле успокоили Гоголя. Кукольник, чтобы привлечь к себе внимание, рассказал, что его «Тассо» принят к постановке. Ему сулят небывалый успех… Гоголь и здесь не выдержал, дал волю негодованию:
— Нет, я не одобряю романтических мелодрам! Все дело в них в том, чтобы рассказать какое-нибудь происшествие, непременно новое, непременно странное, дотоле неслыханное и невиданное: убийство, пожары, самые дикие страсти, которых нет и в помине в теперешних обществах. Палачи! Яды! Эффект, вечный эффект, и ни одно лицо не возбуждает никакого участия. Если собрать все современные драмы, то можно подумать, что это кунсткамера, в которую нарочно собраны уродливости и ошибки природы! Где же жизнь наша? Где мы со всеми современными страстями и странностями? Хотя бы какое-нибудь отражение ее видели мы в нашей мелодраме! Но лжет самым бессовестным образом наша мелодрама!
Возвышенный обиделся. Тонким и злым голосом он принялся доказывать, что задачей автора является не подражание и копирование жизни, а создание высоких характеров, героических образов прошлого, которые показали бы извечную борьбу страстей, отвлекли бы зрителя от его низменных интересов.
Спор ожесточился. Гоголь, перейдя к драме Кукольника, едко вышучивал ее:
— Еще бы! Характеры у тебя необыкновенно благородны, полны самоотверженья! Вдобавок выведен на сцену мальчишка тринадцати лет, поэт и влюбленный в Тассо по уши! А сравнениями ты играешь, как мячиками: небо, землю и ад потрясаешь, будто перышко!
Разговор грозил перерасти в ссору. Чтобы поднять настроение, весельчак Данилевский затянул комическую песню, сложенную в честь недавних нежинцев, приехавших в столицу:
Все бобрами завелись,
У Фаге все завились —
И пошли через Неву,
Как чрез мягку мураву…
Куплеты были специально для этого дня сочинены Данилевским и Гоголем. Все рассмеялись. Лишь Кукольник скорбно отошел в угол комнаты и снисходительно поглядывал оттуда на собравшихся.
— Ну, хлопцы, сидайте за стол! — пригласил Гоголь.
Все расселись, шумно чокнулись,
— Як ковбаса, тай чарка — минеться и сварка! — шутливо провозгласил Данилевский. — За Нежин, за Сичь!
После нескольких добрых чарок горилки языки развязались.
— А ну, хлопцы, заспиваем нашу ридну украинську, — предложил Пащенко и густым басом затянул:
Ой, на гори там женци жнуть,
А по-пид горою, лисом, долиною
Козаки йдуть!
Все дружно подхватили. Гоголю вспомнились долгие теплые вечера в Васильевке, когда уставшие за день хлопцы за прудом, у левады, пели эту песню про гетмана Сагайдачного.
— Славная песня, — сказал Гоголь. — А не поспивать ли нам теперь что-нибудь про коханье?
Солнце низенько, вечир близенько,
Выйди до мене, мое серденько!
Чарки еще не раз наполнялись, раздавались песни, которые исполнялись нежинцами еще в гимназии, вспоминали недавние годы ученья.
— А что барон Фон-Фонтик? — спросил Гоголь про своего однокашника Риттера, который когда-то так испугался своих «бычьих глаз». По окончании гимназии он пошел служить по финансовой части.
— Табачный таможенный пристав, заводчик кунжутного масла, — рассмеялся Данилевский. — Он пьяный подрался на Матерках с Канчотихою и судился в земском суде. Батюшка, узнавши о его проказах, прислал за ним крытую кибитку, чтобы притащить свое чадо в Прилуки. Но Барончик объявил отцу, что не хочет заниматься такою презренною наукой, как политическая экономия, а желает ехать в Московский университет!
— А как поживает наш Николай Григорьевич?
— Инспектор Белоусов? Он теперь в Киеве. Служит. Хороший был человек, зазря его сукин сын Билевич съел!
Долго еще перебирали они своих однокашников и учителей, сидя за столом, попивая чай с булочками и кренделями. Гости уже собирались расходиться, когда Гоголь предложил прочесть из «Энеиды» Котляревского про «моторного парубка», расторопного хлопца Энея.
— Вот послушайте, як вин гарно пише про богов, як бы про нас:
Там лакоміни разны іли,
Буханчики пшеничні білі,
Кислиці, ягоди, коржі,
І всякі разні витребєнькі, —
Уже либонь були пьяненькі,
Понадувались, мов йоржі.
Был уже поздний час. В окно доносилась вечерняя сырость, из-за рваных, мохнатых облаков изредка проскальзывал месяц.
— До побачення! — сказал Данилевский, и все стали прощаться.
Оставшись один, Гоголь пошел в спальню, зажег свечу и сел перед комодом. Спать не хотелось: в голове еще шумели веселые шутки друзей, в ушах слышались любимые песни. Он достал из комода переплетенную в твердую обложку тетрадь. На первой странице было написано: «КНИГА ВСЯКОЙ ВСЯЧИНЫ ИЛИ ПОДРУЧНАЯ ЭНЦИКЛОПЕДИЯ» с пометой: «Начато в Нежине в 1826 году». В этой «энциклопедии» рукою Гоголя были переписаны украинские песни, «Вирша, говоренная гетману Потемкину запорожцами», отрывки из «Энеиды» Котляревского, пословицы и поговорки, народные предания и кушанья, описания крестьянских поверий, свадебного обряда. Гоголь внимательно перелистал книгу. В памяти возникли веселые комедии Котляревского, сценки из «Энеиды», пьесы отца, которые он видел на театре в Кибинцах.
Во всем этом чувствовалась жизнь, задорное кипение народного юмора, искренность подлинного чувства. И вдруг ему стало понятно, почему никто не хотел читать его «Ганца». Свои чувства он приписал там вымышленным, придуманным героям, да вдобавок помещенным в обстановку неизвестного даже ему самому немецкого быта. Его идиллия лишена была жизненной правды, она была надуманна, вычитана из книг.
Вот если бы написать так, как рассказывают народные сказочники, поют бандуристы, как писали Котляревский и его отец, Василий Афанасьевич?
Они черпали свои образы, свои краски не из книг, а из жизни, из народных сказаний и песен. Потому-то так охотно смотрелись «Москаль-чаривник» и «Собака-вивца», заучивались наизусть бурлящие весельем стихи про моторного парубка Энея! Но ведь он тоже может так писать. В его голове толпятся образы, навеянные родной Васильевкой, Магерками, вечерними рассказами молодиц, песнями дивчин и хлопцев.
Припомнился устроитель свадеб в Васильевке Демьян, который знал множество страшных и смешных историй, преданий и поверий об Иване Купале, русалках, старинных обычаях. Гоголь представил себе девку, увиденную им в церкви, поразившую его своей красотой и старинным, времен гетманских, нарядом. Вспомнились и забавные представления кукольного вертепа, в которых выступал хвастливый запорожец в шароварах шириною с Черное море, обманщица цыганка, пронырливый и путающийся в людские дела черт, похожий на провинциального стряпчего.
Он схватил перо и написал на листе бумаги крупными буквами: «Пропавшая грамота»[29]. В его ушах звучал лукавый, задорный рассказ свата Демьяна о запорожце, ездившем в ад к чертям за своей шапкой с зашитой в ней грамотой к царице. Припомнились многочисленные сказания о людях, запродавших свою душу черту. Соленый юмор этих рассказов, их беззаботное веселье подымали в нем еще неясные, бродившие внутри силы. Вот перед его глазами возник ослепительно яркий облик гуляки-запорожца: «Красные, как жар, шаровары, синий жупан, яркий цветной пояс, при боку сабля и люлька с медною цепочкою по самые пяты — запорожец да и только! Эх, народец! станет, вытянется, поведет рукою молодецкие усы, брякнет подковами и — пустится! Да ведь как пустится: ноги отплясывают, словно веретено в бабьих руках; что вихорь, дернет рукою по всем струнам бандуры и тут же, подпершися в боки, несется вприсядку; зальется песней — душа гуляет!..»
До утра просидел Гоголь, пока не записал всего рассказа таким, каким он звучал в его ушах. Он окунулся в близкий ему, чистый и могучий мир, созданный народом, насыщенный юмором и фантазией. Все здесь, даже самые невероятные события и происшествия, было земным, смешным или грустным, но всегда полным смысла, сохраняло свежесть и непосредственность народных сказок и песен.
На стене появились уже первые блики солнца. Оно подымалось над заслонявшими окно неприветливыми, серыми домами. Гоголь отложил перо и задумался. Лучше всего, чтобы про все это рассказал сельский дьячок. Было бы смешнее и правдоподобнее. Однако дьячок как-то не ясно представлялся ему. Тогда Гоголь снова взялся за перо и стал писать матери. «…Почтеннейшая маменька, мой добрый ангел-хранитель, — писал он, — теперь вас прошу сделать для меня величайшее одолжение. Вы имеете тонкий, наблюдательный ум, вы много знаете обычаи и нравы малороссиян наших, и потому, я знаю, вы не откажетесь сообщать мне их в нашей переписке. Это мне очень, очень нужно, В следующем письме я ожидаю от вас описания полного наряда сельского дьячка, от верхнего платья до самых сапогов, с поименованием, как это все называлось у самых закоренелых, самых древних, самых наименее переменившихся малороссиян; равным образом название платья, носимого нашими крестьянскими девками до последней ленты; также нынешними замужними и мужиками». Подумав, он добавил еще просьбу прислать ему две папенькины малороссийские комедии «Собаку-овцу» и «Романа с Параскою»: «Здесь так занимает всех все малороссийское, что я постараюсь попробовать, нельзя ли одну из них поставить на здешний театр». Так родились «Вечера на хуторе близ Диканьки», так ожил сельский дьячок Фома Григорьевич,
Было позднее утро. Солнце уже сияло ярким, радостным светом.
Гоголь не стал ложиться. Все равно не мог бы заснуть. Он умылся свежей, ледяной водой. Выпил крепкого красновато-коричневого чая, надел шинель и вышел из дому. Ноги сами привели его к Фонтанке, где жил тогда Пушкин. Чем ближе он подходил к дому своего кумира, тем больше им овладевала робость. У самых дверей он остановился, завернул за угол и зашел в соседнюю кондитерскую выпить рюмку ликера. Затем подошел к двери квартиры Пушкина и позвонил в колокольчик.
— Дома ли хозяин? — робея, спросил он у подошедшего слуги.
— Почивают. Изволили поздно лечь.
Гоголь помолчал и медленно зашагал обратно домой по залитому солнцем Невскому проспекту.
Город накалялся жарким июньским солнцем. Было душно, пыльно, пахло карболкой. В Петербурге свирепствовала холера.
По городу ходили тревожные слухи. Кучки бедно одетых людей собирались на улицах, озлобленно ругали докторов, аптекарей, чиновников, морящих народ. По ночам в засмоленных гробах возили покойников на черных похоронных дрогах, а чаще на простых телегах, накрытых рогожей. Карантин и заставы отрезали столицу от остальной России.
В эти тягостные летние дни Гоголь покинул Петербург и поселился в Павловске на даче княгини Васильчиковой в качестве наставника ее больного сына. Княгиня жила с детьми в обширном доме своей матери Архаровой, занимая отдельный флигель. Здесь же ютился многочисленный штат архаровской и васильчиковской дворни, приживалки, гости.
Днем Гоголь занимался со слабоумным, недоразвитым мальчиком, показывая ему картинки, нарисованные в книге, и терпеливо повторяя: «Вот это, Васенька, барашек — бе… е… е, а вот это корова — му… у… му… у… А вот собачка — гау… ау… ау…» Мальчик полулежал в кресле и тупо глядел на учителя кроткими, непонимающими глазами.
Зато вечера и ночи принадлежали Гоголю. С волнением и мучительной радостью он перечитывал исписанные его мелким, неразборчивым почерком листы, вносил в них поправки, снова лихорадочно писал слегка скрипевшим гусиным пером. Это создавались его «Вечера на хуторе близ Диканьки». Палящее солнце родной Украины, яркие плахты дивчин, немолчный говор ярмарки, ласкающая мелодия народной песни, шепот степных трав наполняли тесную маленькую комнату с отгороженной ширмой кроватью. Как все это далеко от чопорного Павловска, от суетливого и шумного дома княгини, от снисходительно-равнодушных, вежливых и холодных людей, окружавших его здесь!
Для княгини и ее челяди он был лишь смешным чудаком, бедным учителем, за кусок хлеба, чуть ли не из милости живущим в этом богатом аристократическом доме.
Иногда по вечерам он приходил к княгининой приживалке — Александре Степановне, маленькой сухонькой старушке, хлопотливо поившей его чаем с клубничным вареньем.
В низкой комнате у стены стоит старомодный диван, обтянутый пестреньким ситцем, а перед ним круглый стол, покрытый красной бумажной скатертью. На столе под темно-зеленым абажуром горит лампа, ярко освещающая лица присутствующих. Худощавый, с длинным и тонким носом, с торчащим надо лбом хохолком русых волос Гоголь садится у стола на высокий стул. Напротив на диване уже расположились три древние старушки. Дружно, внимательно они вяжут чулки железными спицами и снисходительно поглядывают поверх очков. Около дверей жмутся друг к другу слуги, дворовые княгини.
Становится тихо, Гоголь неторопливо раскладывает на столе листы своей рукописи. Неожиданно в комнату с важным видом, входит плотный молодой человек с пышными бакенбардами в форме студента Дерптского университета. Это племянник княгини граф Владимир Соллогуб, который пописывает стишки и считает себя присяжным литератором. Соллогуб снисходительно кивает Гоголю и усаживается у стола.
— Что же, Николай Васильевич, начинайте! — говорит Александра Степановна, поправив на носу очки.
— Читайте, — подтверждает Соллогуб, приложив к близоруким глазам лорнет. — Я сам пишу и интересуюсь словесностью.
Гоголь вопросительно смотрит на Соллогуба. Язвительная усмешка на миг кривит его тонкие губы. Он подвигается к лампе, не спеша расправляет длинными, худыми пальцами листы и начинает читать.
— «Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи! Всмотритесь в нее. С середины неба глядит месяц. Необъятный небесный свод раздался, раздвинулся еще необъятнее. Горит и дышит он. Земля вся в серебряном свете; и чудный воздух и прохладно-душен, и полон неги, и движет океан благоуханий. Божественная ночь! Очаровательная ночь!»
В голосе Гоголя слышится какое-то удивление, сдержанный восторг, задушевная мягкость. Его карие глаза ласково улыбаются. Время от времени он встряхивает длинными волосами, падающими ему на лоб. Описывая летнюю ночь, он как бы делится со слушателями впечатлениями летней свежести, синей, усеянной яркими звездами выси, благоухания украинских садов…
Вдруг он останавливается.
— «Да, гопак не так танцуется!» — восклицает он, задорно взглянув на слушателей.
— Отчего ж не так? — растерянно спрашивает Александра Степановна, переставая шевелить спицами. Она подумала, что Гоголь обратился к ней. Однако он продолжает как ни в чем не бывало:
— «То-то я гляжу, не клеится все. Что ж это рассказывает кум?..
А ну: гоп трала! Гоп трала! Гоп трала! Гоп, гоп, гоп!»
И льется дальше рассказ о влюбленном парубке Левко, его вольнолюбивых товарищах, помогающих ему перехитрить властного и глупого голову и завоевать руку мечтательной красавицы Ганны. Герои народных песен, кажется, заполняют обширную приземистую комнату. Картины украинской природы, трогательное описание встречи влюбленных перемежаются с задорным юмором бытовых сценок.
Гоголь оканчивает чтение, упомянув в заключение про спящую в серебряных лучах месяца Ганну и пьяного Каленика, разыскивающего свою хату. Слушатели, зачарованные волшебным видением украинской ночи, восхищенно молчат.
— О, це гарно! — неожиданно хриплым басом говорит кучер Грицко, вывезенный Васильчиковой с Украины.
Очарование чтения нарушено. Горничные, стоящие гурьбой у двери, вытирают слезы, навернувшиеся на глаза, и шепчутся. Александра Степановна поднимается с дивана и суетится, готовя чай. Дерптский студент горячо жмет руку Гоголя, заверяя, что тот настоящий писатель и должен занять в литературе надлежащее место. Гоголь молча выслушивает комплименты. Его задор, восхищение миром, им самим вызванным к жизни, уже прошли, погасли.
Люди потихоньку расходятся, изредка фыркая, припоминая смешные шутки, словечки пьяного Каленика. На столе появляется дымящийся самовар и клубничное варенье.
Жизнь в Павловске текла своим чередом. Но теперь появился в ней новый смысл, новое содержание. По соседству, в Царском Селе, поселился с молодой красавицей женой Пушкин. Он жил в небольшом двухэтажном домике неподалеку от Александровского дворца.
С Пушкиным Гоголь познакомился совсем незадолго до своего отъезда в Павловск, на вечере у Плетнева. Наконец осуществилась давнишняя мечта: его кумир Пушкин — здесь, рядом. Еще недавно Гоголь с трепетом читал гениальные страницы его только что появившейся драмы «Борис Годунов». По прочтении ее он дал клятву верности Пушкину и в его лице клятву преданности русской литературе. «Великий! — самозабвенно писал Гоголь в своем восторженном гимне Пушкину. — Над сим вечным творением твоим клянусь!.. Еще я чист, еще ни одно презренное чувство корысти, раболепства и мелкого самолюбия не заронялось в мою душу. Если мертвящий холод бездушного света исхитит святотатственно из души моей хотя часть ее достояния, если кремень обхватит тихо горящее сердце, если презренная, ничтожная лень окует меня, если дивные мгновения души понесу на торжище народных хвал, если опозорю в себе тобой исторгнутые звуки… О! тогда пусть обольется оно немолчным ядом, вопьется миллионами жал в невидимого меня, неугасимым пламенем упреков обовьет душу…»
Павловск считался летней резиденцией императрицы Марии Федоровны. Это было ее частное, семейное место отдохновения, покоя, сельского уединения. Прекрасный парк своими изящными видами напоминал идиллические пейзажи Пуссена, Клода Лоррена, Ватто. Между зелеными невысокими холмами мирно и тихо текла Славянка. Небольшой бело-розовый дворец на холме над озером имел необычайно поэтический вид. Кругом были разбросаны в живописном беспорядке ферма, беседки, небольшие деревянные домики вроде швейцарских шалэ. В домиках — накрытые столы со скромными сельскими яствами, молоком и черным хлебом на случай, если гости проголодаются. Императрица любила семейный уют и увлекалась сентиментальной игрою в сельское хозяйство, даже сама доила коров.
В свободное время Гоголь бродил по аллеям парка. Иногда он с замиранием сердца встречал Пушкина, который с сердечностью, ему свойственной, покровительствовал начинающему писателю. Легкая стремительная походка Пушкина, его тонкая, изящная фигура замечались еще издали. Гоголь присоединялся к Пушкину и сопутствовал ему в прогулке, слушал его рассказы о прочитанных книгах, домашних новостях, политических событиях. Часто он провожал его в Царское Село, в дом Китаевой, где поселился Пушкин. Робея, он отдал ему на прочтение рукопись своих «Вечеров».
По сравнению с идиллическими пейзажами Павловска Царское Село, или, как оно называлось при Екатерине, Сарское Село (по Саарской мызе), выглядело величественно и строго. Екатерининский дворец и парк стали «обиталищем» и пантеоном российской славы, как восторженно писал журналист П. Свиньин в своем очерке о Царском Селе. Зодчество и скульптура прославляли вокруг успехи русского оружия на языке мрамора и бронзы. Зеркальная гладь обширного озера, тенистые аллеи, каскады, зеленые лужайки, мраморные статуи создавали прекрасную и величественную панораму, завершавшуюся длинным и узким фасадом великолепного, поражавшего своими затейливыми линиями и украшениями Екатерининского дворца. Во дворце никто не жил. Быт не оседал сколько-нибудь прочно в его торжественных интерьерах, блестящих залах, зеркалах, поддерживаемых золочеными амурами.
В этот жаркий летний день Гоголь находился в особенно хорошем расположении духа. Пройдя через парк, он приблизился к Екатерининскому дворцу.
Когда спустился к пруду, то заметил Пушкина.
Пушкин стоял на ступеньках мраморного павильона, спускавшихся к воде, и любовался на лебедей, грациозно изгибавших ослепительно белые шеи. Он не видел Гоголя и вполголоса читал стихи, посвященные Царскому Селу, столь памятному ему с юношеских лет:
Воспоминаньями смущенный,
Исполнен сладкою тоской,
Сады прекрасные, под сумрак ваш священный
Вхожу с поникшей головой.
Так отрок библии, безумный расточитель,
До капли истощив раскаянья фиал,
Увидев, наконец, родимую обитель,
Главой поник и зарыдал.
Услыхав шаги, Пушкин резко обернулся. Его лицо с рыжеватыми бакенбардами осветилось улыбкой. Он был в сером сюртуке и цилиндре.
— А, Гоголек! — ласково приветствовал он молодого друга. — Ну, что нового? Как в Петербурге?
— В Петербурге холера. Но она теперь не так опасна, хотя еще есть карантины, — почтительно отвечал Гоголь.
— В Петербурге холера, а Царское Село оцеплено! — рассмеялся Пушкин. — Так при королевских дворах бывало — за шалость принца секли его пажа.
— Приношу повинную голову, что не устоял в своем обещании и не смог захватить вашу посылку, — жалобно сказал Гоголь.
Пушкин огорчился:
— Жалко, что так получилось. Я в нее вложил для Плетнева свои повести, сочинения покойника Белкина, славного малого!
— Я никак не мог думать, — оправдывался Гоголь, — чтобы была другая дорога, не мимо вашего дома. И преспокойно ехал в намерении остановиться возле вас. Но вышло иначе. Я спохватился уже поздно. А сопутницы мои, спешившие к карантину для свидания с мужьями, никаким образом не захотели склониться на мою просьбу.
— Повинную голову меч не сечет. Следующий раз, как поедете, не забудьте захватить. Придется напечатать их анонимно. Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает. Ведь русская словесность головою выдана Булгарину и Гречу.
Они пошли вдвоем к Александровскому дворцу, где проживал Жуковский. Пушкин по дороге смешно передразнивал Булгарина и Греча, показывая в лицах, как они расхваливают друг друга.
— Что же вы делали в Петербурге? — спросил он Гоголя, со свойственной ему стремительностью перейдя к новой теме.
— Заходил в типографию у Чернышева моста, справлялся, как набираются мои «Вечера».
— Так как же обстоит дело?
— Любопытнее всего было мое свидание с типографией. Только что я просунулся в двери, наборщики, завидя меня, давай каждый фыркать и прыскать себе в руку, отворотившись к стене. Это меня несколько удивило. Я к фактору, и он после некоторых ловких уклонений, наконец, сказал, что «штучки, которые изволили прислать из Павловска для печатания, оченно до чрезвычайности забавны и наборщикам принесли большую забаву».
— Это хорошо. Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков.
— Да, но из этого я заключаю, что я писатель совершенно во вкусе черни, — пошутил Гоголь.
«Писатель во вкусе черни!» И Гоголю показалась далекой и холодной искусственная красота царскосельских дворцов и парков, с их мрамором, бронзой, причудливой роскошью природы. Перед ним предстал храбрый и простодушный кузнец Вакула, пораженный и напуганный сказочной роскошью царицына дворца. «Выноси меня отсюда скорее!» — наказал он черту и полетел в родное село, к своей красавице Оксане, прижимая к груди царские черевички, какие ни один швец ни в одном государстве на свете не сумеет сделать!
Величественная колоннада Александровского дворца, разряженные дамы и господа, чопорно прогуливающиеся по аллеям парка, — все это отступило перед возникшей в его памяти Васильевкой, с ее смуглыми дивчинами, стройными парубками, залитыми солнцем полями. И он по памяти, словно стихи, прочел Пушкину: «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии! Как томительно жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное и голубой неизмеримый океан, сладострастным куполом нагнувшийся над землею, кажется, заснул, весь потонувши в неге, обнимая и сжимая прекрасную в воздушных объятиях своих! На нем ни облака. В поле ни речи. Все как будто умерло; вверху только, в небесной глубине, дрожит жаворонок, и серебряные песни летят по воздушным ступеням на влюбленную землю, да изредка крик чайки или звонкий голос перепела отдается в степи». Гоголь замолк, как-то сразу погаснув. Пушкин, заметив его погрустневшее лицо, заговорил:
— Вы чудесно показали свежие картины мало-российской природы!..
Гоголь с радостью выслушивал похвалы Пушкина. Да, он будет писать для «черни», для кучера Грицко, для кузнеца Вакулы, для смешливой Оксаны и для всепонимающего Пушкина!
Они молча подошли к Александровскому дворцу и, поднявшись на второй этаж, оказались в апартаментах воспитателя наследника. Жуковский встретил их в халате, мягких войлочных туфлях: ему нездоровилось.
Разговор зашел о недавних событиях в военных поселениях Новгородской губернии. В этих поселениях, устроенных по проекту Аракчеева, царила палочная дисциплина, применялись свирепые наказания солдат, господствовал дикий произвол аракчеевских ставленников. Солдаты не выдержали этого ада и восстали против своих мучителей. К ним присоединились окрестные крестьяне, которые стали громить соседние имения.
— Ужасы! Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезаны, — взволнованно сообщал Пушкин. — Бунт Старо-Русский еще не прекращен. Военные чиновники не смеют показаться на улице. Там четвертили одного генерала, зарывали живых. Действовали мужики, которым полки выдавали своих начальников! Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы!
Жуковский рассеянно гладил спинку кресла, не пытаясь утихомирить гневный пыл Пушкина. Его положение человека, близкого к правительственным сферам, было сложным и трудным. Не сочувствуя жестокому произволу Аракчеева и его присных, Жуковский в то же время стремился сгладить, смягчить остроту возникавших вопросов. Человек высокой душевной чистоты, он должен был с осторожностью высказывать свои мысли в атмосфере чинного дворцового этикета.
— Так как вы считаете, Василий Андреевич? — не унимался Пушкин, который по старой привычке говорил Жуковскому «вы», тогда как Жуковский обращался к нему на «ты». — Что будет с нашей литературой?
— Ничего, Александр Сергеевич! Она не погибнет, — отвечал, подумав немного, Жуковский. — Вот ты пишешь, наш Гоголек порадовал своими сказками…
— Да и вы, Василий Андреевич, говорят, тоже написали чудесную сказку? — скромно заметил Гоголь.
— О царе Берендее и его сыне Иване-царевиче, — добавил Жуковский.
— А Пушкин закончил сказку о царе Салтане, прелести неизъяснимой, — произнес Гоголь. — Видите, сказочники теперь в ход пошли!..
— Есть у нас предания и сказки народа нашего, — серьезно сказал Пушкин, — которые обогатят нашу словесность, сделают ее истинно народной! Прислушайтесь к народу, учитесь языку у просфирен, молодые писатели! — обратился он к Гоголю.
— Мне кажется, — восторженно воскликнул Гоголь, — что теперь воздвигается огромное здание чисто русской поэзии, страшные граниты положены в фундамент, и те же самые зодчие выведут и стены и купол на славу векам… — На глазах Гоголя показались слезы. Он смутился своего неожиданного порыва и стал прощаться. — Извините мою несвязную болтовню. Будьте здоровы!
— Да, здоровье теперь самое главное дело! — сказал Пушкин, стараясь переменить тему разговора. — Вот бедный Дельвиг помер. Говорили, что помер и граф Хвостов, но, оказывается, его зря похоронили. Он жив и торчит в литературе каким-то кукишем похабным. Даже холера его не берет! На этих днях он прислал мне свое послание, тряхнул стариною:
Приближася похода к знаку,
Я стал союзник Зодиаку;
Холеры не любя пилюль,
Я пел при старости июль… —
Пушкин рассмеялся. — Я даже запомнил эти стихи его сиятельства — союзника Водолея, Рака и Козерога!
Гоголь незаметно вышел из комнаты, спустился по широкой мраморной лестнице вниз и быстро зашагал к Павловску, в свою убогую комнатушку. Навсегда запомнился ему этот сияющий день: Пушкин, зеленые аллеи Царскосельского парка, белоснежные лебеди, колоннада Александровского дворца…
Юность кончалась. Стоял жаркий августовский день 1831 года. В Петербурге была холера. В Новгороде мужики подымали на вилы ненавистных им угнетателей. Задорный смех украинских дивчин и парубков стал до него доноситься все отдаленнее, глуше. Впереди намечались суровые и трудные дни, а может быть, годы?
Надо было уезжать из Павловска. Вернуться в призрачный и таинственный Петербург. Разобраться в суровых и страшных противоречиях жизни.