Отъезд Гоголя за границу и на этот раз похож был на бегство. Настроение у него приподнятое и неуравновешенное. Он поучает, дает советы заниматься хозяйством не вещественным, а духовным, уверяет, что с каждым часом в его душе делается светлей и светлей и внутренняя жизнь его в противоположность внешней награждается чудными наслаждениями.
Чрезвычайно занимают его суждения читателей и критиков по поводу «Мертвых душ». Обращаясь к Шевыреву с просьбой написать разбор поэмы, Гоголь выражает опасение, что первые впечатления от нее должны быть неприятны уже вследствие самого сюжета. Ему надо знать все свои недостатки: в России нет человека, который так жаждал бы изучить свои пороки, как этого жаждет он. Его интересует не художественная, а нравственная сторона поэмы. Наиболее уязвимым местом «Мертвых душ» Гоголь считает отрицание и отсутствие положительного идеала. Он пишет С. Т. Аксакову:
«Первое впечатление их на публику совершенно то, какое подозревал я заранее. Неопределенные толки; поспешность быстрая прочесть и ненасыщенная пустота после прочтения; досада на видимую беспрерывную мелочь событий жизни, которая становится невольно насмешкой и упреком». (Гастейн, 1842 года, 18 августа.) Он соглашается с Шевыревым о неполноте комического взгляда, берущего только «в полуобхват предмет». Часто он находится под гнетом какой-то вины, совершенного им дурного поступка.
Мистические настроения усиливаются. По поводу предполагаемой своей поездки в Иерусалим Гоголь объясняет Аксакову:
«Признайтесь, вам странно показалось, когда я в первый раз объявил вам о таком намерении… Но разве не бывает в природе странностей? Разве вам не странно было в сочинении, подобном „Мертвым душам“, встретить лирическую восторженность. Не смешною ли она вам показалась вначале, и потом не примирились ли вы с нею, хотя не вполне еще узнали (ее) назначение?» (Гастейн, 1842 года, 18 августа.)
В начале октября Гоголь вместе с поэтом Языковым поселяется опять в Риме. Языков страдал болезнью станового хребта, не мог ходить. Гоголь очень ценил его поэтический талант.
Из Рима Николай Васильевич направил Прокоповичу «Театральный разъезд». По мысли его «Разъезд» должен был замкнуть собрание сочинений, предпринятое в Петербурге. Гоголь сообщает, что каждая фраза в «Разъезде» досталась ему «долгими соображениями». Попрежнему его тревожит вопрос о положительном значении его произведений. Он изображает отрицательное, подлое, бесчестное. Но разве тем самым не рисуется образ честного человека?
«Разве все это накопление низостей, отступлений от законов и справедливости, не дает уже ясно знать, чего требует от нас закон, долг и справедливость?…»
«Да разве это не очевидно ясно, что после такого представления народ получит более веры в правительство… Пусть видит он, что злоупотребления происходят не от правительства, а от непонимающих требований правительства, от нехотящих ответствовать правительству. Пусть он видит, что благородно правительство, что бдит равно над всеми его недремлющее око…»
Гоголь старается уверить, что дело не в системе, а в исключениях и в личных пороках. Доказать это было невозможно. Каждый образ, каждый характер и «Ревизора» и «Мертвых душ» и многих других произведений Гоголя наводил читателя на мысль о полной непригодности тогдашнего хозяйственного и политического уклада. Гоголь это чувствовал и понимал. Понимал он также и то, что одно изображение плутов, казнокрадов, сквалыг и приобретателей никак еще тем самым не рисует образ честного человека. Художественное произведение всегда наглядно; никто так прекрасно не знал этого, как именно Гоголь. Образ честного человека тоже должен быть так же нагляден как и образ плута. Фигурою фикций, отрицанием «не» и «ни» положительный образ не воссоздается. Жизненно-положительного образа и жизненно-положительного идеала у Гоголя не было.
Недаром «вторая дама», как бы соглашаясь с Шевыревым, говорит: «У автора вашего нет глубоких и сильных движений сердечных… Кто беспрестанно и вечно смеется, тот не может иметь слишком высоких чувств… все люди, которые смеялись или были насмешниками, все они были самолюбивы, все почти эгоисты… У комика душа непременно должна быть холодная… Причиною таких произведений все же была желчь, ожесточение, негодование… но нет того, чтобы показывало, что это порождено высокой любовью к человечеству…»
Это очень сильные замечания: для создания честного человека, помимо смеха, желчи, и негодования, надо иметь еще и высокую любовь. Гоголь старается отвести подобные возражения ссылкой на то, что у него есть честное, благородное лицо — это смех, не желчный, раздражительный, болезненный смех, но тот легкий смех, который «излетает из светлой природы человека, который углубляет предмет и заставляет ярко выступать, что проскользнуло бы мимо человека в обычное время». Ответ ли это? Каким бы ни был смех, это не наглядный образ, это — окраска. Можно ли, далее, смех в «Ревизоре», в «Мертвых душах» назвать легким смехом, излетающим из светлой природы человека? Нет, это смех не такой. Он — тяжелый, мрачный, раздражительный, безжалостно срывающий внешние покровы, смех отрицания, а не утверждения, создавший человеческих уродов, свиные рыла, а не честных и благородных людей. Пусть он, этот смех, «льет часто душевные, глубокие слезы», он остается уничтожающим и темным.
Легенду о светлом смехе Гоголя, подхваченную охотно либеральными болтунами, давным-давно пора похоронить в пыльных архивах. И в силе остается утверждение «Господина с весом», что смехом Гоголя шутить нельзя: «сегодня он скажет: такой-то советник нехорош, а завтра скажет, что и бога нет». Так именно и случилось: очень и очень многие из горячих почитателей «Ревизора» и «Мертвых душ» начали свое отрицание с титулярного советника, а кончили «его величествами», земным и небесным. «Господин с весом» обнаружил большое политическое чутье.
«Театральный разъезд» заканчивается лирическим обращением необычайной силы и напряженности:
«Ныла душа моя, когда я видел, как много тут же среди самой жизни, безответных, мертвых обитателей, страшных недвижимым холодом души своей и бесплодной пустыни сердца: ныла душа моя когда на бесчувственных их лицах не вздрагивал даже призрак выражения от того, что повергло в небесные слезы глубоко любящую душу, и не коснел язык их произнести свое вечное слово: „побасенки..“ Побасенки! А вон потекли вехи, города, и народы стерлись и исчезли с лица земли, как дым унеслось, все, что было, а побасенки живут и повторяются поныне, и внемлют им мудрые цари, глубоки правители, прекрасный старец, и полный благородного стремления юноша. Побасенки!.. Но — мир задремал бы без таких побасенок, обмелела бы жизнь, плесенью и тиной покрылись бы души».
Гоголевские «побасенки» оправдали себя. Исчезли с лица земли голубые мундиры, высочайшие дворы и обрюзглые звездоносцы. Русь Николая, Чичикова, городничего, а «побасенки» живут. И прав был Гоголь в своих страхах: для этой Руси в его «Побасенках» заключалась взрывчатая сила, гибельнее всякого динамита.
«Театральный разъезд» не случайно написан в форме диалога: он отразил смятенную душу автора: автор больше спорит в нем с собой и убеждает больше себя, чем читателя.
Страшно было жить и творить писателю! Не случайно Гоголь возвратился в том же 1842 году к своему «Портрету», переделав его для «Современника» в соответствии со своим последним душевным состоянием. Старый мастер-художник поучал сына: нет низкого в природе для искусства, но нельзя творцу бездушно покоряться ей. К верному изображению он должен присоединить полет души, нечто идеальное. Действительно, угрюма участь мастера, который вынужден жить среди уродов, зависеть от них, пред ними унижаться, отдавать на изображение их свой могучий дар и смеяться осторожным скрытым, тяжелым и горьким смехом. Страшно так жить! Но еще страшнее, когда кисть не повинуется художнику, когда вместо желанных светлых образов она выводит человеческую нежить.
Разрыв между действительностью и идеальным превращался в пропасть. Отсюда и обостряющееся чувство несоответствия между низменным и высоким в человеке.
А. О. Смирнова рассказывает о Гоголе:
В Сикстинской капелле мы с ним любовались картиной страшного суда. Одного грешника тянуло то к небу, то в ад. Видны были усилия испытания. Вверху улыбались ему ангелы, а внизу его — чертенята со скрежетом зубов. «Тут история тайн души» — говорил Гоголь. — «Всякий из нас раз сто в день то подлец, то ангел».
Когда низкую действительность с идеальным миром не могут примирить земными средствами, тогда прибегают к средствам «потусторонним». Отсюда — «душевное дело» Гоголя. Понимая, что как художник он отрицает старую самодержавно-крепостную и «мануфактурную» Россию, Гоголь решает в продолжении «Мертвых душ» дать положительное. Но дать это положительное можно, по его мнению, только предварительно воспитав себя в религиозном духе. Надо убить в себе чувственного человека, в пользу человека духовного. Он отказывается от театра: там господствует комическое, смешное, грешное. «Помните себе хорошенько, — предупреждает он Щепкина, посылая ему отрывки из уничтоженной комедии „Владимир третьей степени“, — что уж от меня больше ничего не дождетесь: я могу и не буду писать ничего для театра». Усиливается аскетизм. Дают о себе знать и болезненные припадки, тоска. Гоголю кажется, что от них избавляет обращение к богу. «Милая чувственность» замирает. «Попы интереснее всяких колизеев», признается Гоголь Аксакову. Он делается все более молчаливым и сосредоточенным. Чижов вспоминает: «Общий характер бесед наших с Гоголем может обрисоваться из следующего воспоминания. Однажды мы собрались, по обыкновению, у Языкова. Языков, больной, молча, повесив голову и опустив ее почти на грудь, сидел в своих креслах; Иванов дремал, подперши голову руками; Гоголь лежал на одном диване, я полулежал на другом. Молчание продолжалось едва ли не с час времени. Гоголь первый прервал его. „Вот“, — говорит: „с нас можно сделать этюд воинов, спящих при гробе Господнем“.
И после, когда уже нам казалось, что время расходиться, он всегда говаривал:
„Что, господа, не пора ли нам окончить нашу шумную беседу“»[23].
Данилевскому Гоголь писал:
«Мне все равно, в Италии ли я, или я в дрянном немецком городке, или хоть в Лапландии».
«Я уже давно отстал от того, чтобы наслаждаться природою», — подтверждает он Смирновой.
Душу заполняет нечто схимническое. Гоголю хочется создать «плотное создание, сущное, твердое, освобожденное от излишеств и неумеренности, вполне ясное и совершенное в высокой трезвости духа». Но «плотное и сущное» создается, когда художник любит «естество», наглядность, когда он полными пригоршнями черпает из «сущного». Однако русская действительность, царство уродов отвращали писателя от этого сущного в заумный мир.
Гоголь убивал в себе художника.
Житейское претит теперь Гоголю. Он просит Аксакова, Шевырева и Погодина освободить его от практических дел, взять на себя издание книг и снабжать его необходимыми для пропитания и работы деньгами. Друзья выражают согласие. Гоголь объясняет им:
«Голова моя так странно устроена, что иногда мне вдруг нужно пронестись несколько сот верст и пролететь расстояние для того, чтоб менять одно впечатление другим, уяснить духовный взор и быть в силах обхватить и обратить в одно то, что мне нужно». (II, стр. 267.) «Мне предстоят глухие уединения, дальние отлучения». Его спрашивают, подвигается ли вперед вторая часть «Мертвых душ». Он отвечает, что это не блин, который можно испечь. «Загляни в жизнеописание сколько-нибудь знаменитого автора, или даже хотя замечательного: что ему стоила большая обдуманная вещь, которой он отдал всего себя и сколько времени заняла? Всю жизнь ни больше, ни меньше». (Прокоповичу, Мюнхен, 1843 год, 28 мая.) Он уже сообщает, что вторая часть даже и не написана и раньше двух лет не появится в печати.
Надо жить внутренней жизнью; но что же такое внутренняя жизнь?
«Внутреннею жизнью я понимаю ту жизнь, когда человек уже не идет своими впечатлениями, когда не идет отведывать уже известной ему жизни, но когда сквозь все видит одну пристань и берег — бога…» (Данилевскому, 1843 год, 20 июня.)
Но если так, то «внутренний человек» попадает как бы в тюрьму: он живет, не получая притока свежих впечатлений. И Гоголь все больше и больше начинает жить жизнью узника, добровольно заключившего себя в одиночную камеру. Его письма делаются монотонными. Почти совсем не вспыхивает шутка, не звучит смех. Вместо них — наставления, покаянный тон, сокрушения о грехах, молитвы, пророчества. Гоголь не поверяет больше человеческому уму: «Ум наш дрянь и не в силах даже оценить и постигнуть подобного нам человека».
Вспомнить бы тут лучшего советника, — погибшего от руки бретера:
Как эта лампада бледнеет Пред ясным восходом зари, Так ложная мудрость мерцает и тлеет, Пред солнцем бессмертным ума. Да здравствует солнце, да скроется тьма!
Светом лампады Гоголь заменял солнечный свет.
Жизнь, взятая сама по себе, по впечатлениям, есть презренная, пошлая, бессмысленная жизнь. Только высшая сила, только бог сообщает ему смысл и возвышает ее. Гоголь уверяет себя и других, что все события суть слова божия; надо только уметь распознавать этот смысл, читать тайные знаки, начертанные богом. Но как научиться читать эти тайные знаки, как узнать хотение божье? «Для этого нужно взглянуть разумными очами на себя и исследовать себя: какие способности, данные нам от рождения, выше и благороднее других, теми способностями мы должны работать преимущественно, и в сей работе заключено хотение бога: иначе — они не были бы нам даны». Если же на человека находит смущение, неуверенность, то это — от другой силы, это от дьявола. Дьявол соблазняет нас вести карикатурную жизнь, смеется над дружбой, распаляет похоти, вселяет уныние, привораживает к вещам.
Мысль о развитии высших способностей — превосходная во всех отношениях мысль. Смысл жизни в творчестве, при помощи лучших и благороднейших наших способностей; но придерживаясь этой мысли не менее превосходно можно обойтись и без бога; обращение к нему, наоборот, всегда мешало самостоятельной творческой деятельности человека.
Для религиозности Гоголя характерно это ощущение господства над ним незримых, сверхъестественных сил, доходящие до суеверия. Повсюду, во всех житейских мелочах ему чудятся предзнаменования, указания, предупреждения, погибельные совращения. В этом его религиозность сильно отличается и от религиозности Достоевского, и от религиозности Толстого, Гоголь — мистик по преимуществу. Человек лежит во грехах.
«Человек — большой плут». «Человек есть ложь». Существо человека — Чичиков и Хлестаков.
Для просветления даются нам свыше болезни; при болезнях человек обращается от внешней жизни к внутренней. Слишком жестка природа человека, при болезнях она «умягчается».
Одним из главных средств для воспитания в себе внутреннего человека является молитва.
«Молитва есть восторг, — убеждает Гоголь Языкова, — Если она дошла до степени восторга, то она уже просит о том, чего бог хочет, а не том, чего мы хотим…».
«Приход бога в душу узнается по тому, когда душа почувствует иногда вдруг умиление и сладкие слезы, беспричинные слезы, происшедшие не от грусти, или беспокойства, но которые не могут изъяснить слова».
Молитва собирает силы. Человек не в состоянии сам справиться со злыми наваждениями. Молитва помогает ему в этом.
Даже болезни можно преобороть и превратить в радость с помощью свыше и молитвою.
«Ведь были такие же люди, которые страдали от жестоких болезней, но потом дошли до такого состояния, что уже не чувствовал и болей, а наконец дошли до такого состояния, что уже чувствовали в то время радость, непостижимую ни для кого». (Языкову, 1843 год, 4 ноября.)
Гоголь утверждает: несмотря на немощи и на хандру, он удостоился пережить великие, блаженные мгновения, обновляющие душу. А эти мгновения восторга и умиления он готов пережить самые тяжкие физические муки.
Гоголь просит знакомых и друзей «крепко» за него молиться, да ниспошлет ему бог творческую силу; не устает давать советы, как легче приблизиться к богу, как жить внутренним опытом. Своим наставлениям, своим словам он придает могущественное, сверхъестественное значение. Это ничего, что сам он еще «не готов» поучать других. «Когда даешь советы, делается самому стыдно: видишь, что все это надо предъявить прежде всего к самому себе, дело кончается собственным исправлением».
Он старается выработать ряд правил:
«Уходить в себя мы можем среди всех препятствий и волнений». Полезно каждый день, хотя бы один час отдавать себе. Гоголь приобретает, выписывает поучения святых отцов, «Подражание Христу» и т. д.; хорошо, если Шевырев начнет вести о нем дневник, записывая каждое «неудовольствие им»; пусть побольше упрекает его в недостатках и мерзостях. Надо, однако, прибавить: о своих «мерзостях» Гоголь сообщает лишь в самых общих выражениях, изобличая в них своих друзей и знаковых с подробностями и очень настойчиво.
Все это заслуживает внимания в первую очередь потому, что вводит во внутренний мир Гоголя и знакомит с его тогдашним душевным состоянием. «Сущное», однако, врывается иногда совсем неожиданно. Так, письмо к Данилевскому с наставлениями о боге, о душевном врачевании переходит в советы относительно врачеваний телесных:
«В случае, если тебя одолевают подчас запоры, употреби средство Коппа: из добрых зерен смолоть муку и все так, как есть, не очищая, с шелухой совсем превратить в тесто…» (II. стр. 324.) Очень помогает.
«Сущное» имеет большое значение и для душевных упражнений: для них лучше всего выбирать время прямо после «кофею», или чая, «чтобы и самый аппетит не отвлекал вас». Словом для души иногда следует полностью «ублажить» «мамону»: Петух, вероятно, с большей готовностью согласился бы с таким путем спасать свою душу: «И водки можно напиться, и правосудие можно соблюсти…»
…Под влиянием мистических состояний Гоголь, по словам Анненкова, в последней половине 1843 года уничтожает рукописи второго тома «Мертвых душ», или совершенно их переделывает, что равносильно их уничтожению. Жуковскому Гоголь сообщает, что он продолжает набрасывать на бумагу «хаос» и что ему открываются тайны, которые дотоле не слышала его душа.
Несколько раньше он пишет Плетневу:
«Теперь мне всякую минуту становится понятней, отчего может умереть с голода художник, тогда как кажется, что он может набрать большие деньги… Сочинения мои тесно связаны с духовным образованием меня самого и такое мне нужно до того время вынести внутреннее, сильное воспитание душевное, глубокое воспитание, что нельзя и надеяться на скорое появление моих новых сочинений». (II, 345 стр.)
Он признается ему, что у него есть странности: это оттого, что он занят своим «внутренним хозяйством». Между прочим, как любит Гоголь «вещественные» выражения даже и в тех случаях, когда речь идет о самом духовном и душевном!
Гоголь твердо верит в спасительность путешествий и из Рима выезжает в Гастейн, в Мюнхен, в Эмс, в Баден, Дюссельдорф, в Ниццу. Жалуясь на недуги, пробует разные способы лечения.
Все теснее сближается с А.О.Смирновой, с Виельгорскими, Соллогубами, с Шереметьевой, а из мужчин с поэтом Языковым, художником Ивановым и несколько позже с графом А.Толстым.[24] Сближения эти, по уверениям Шенрока, носят интимный характер на почве нравственного усовершенствования. С.Т.Аксаков, однако, утверждает, что Гоголь был неравнодушен к умной и блестящей Смирновой. Однажды она ему заметила: «Послушайте, вы влюблены в меня». Гоголь рассердился, убежал и три дня не ходил к ней. Соллогуб же рассказывает, что одна из Виельгорских, Анна Михайловна, была «кажется единственная женщина, в которую влюблен Гоголь». Говорят, он изобразил ее в Улиньке.
Пора остановиться на отношениях Гоголя к Женщине. В биографии Гоголя это едва ли не самое темное место. Скрытый вообще, Гоголь с особой тщательностью оберегал от других свои отношения к женщине. Много помыслов, чувств, может быть, пламенных, страстных, ведомых только ему одному, похоронил в себе Гоголь. О них мы можем только строить догадки. К нему с полным правом следует отнести его собственные слова из одного письма:
«Много, слишком много времени нужно для того, чтобы узнать человека и полюбить его, и не всякому послан дар узнавать вдруг. Сколько было людей обманувшихся! А сколько, может быть исчезло с лица земли таких, которые таили в душе прекрасные чувства, но они не знали как их высказать; на их лицах не выражались эти чувства, и жребий их был умереть неузнанными». (Вена, 1840 год, 25 июня.)
Гоголь остался холостяком. Неизвестна ни одна женщина, с которой бы он сходился. На его связь с женщиной никто не указывал из современников и современниц. Странности и неясности в этом подали повод одним считать его бесполым, другим — онанистом и т. д.
В. В. Розанов писал: «Интересна половая загадка Гоголя. Ни в каком случае она не заключалась в он…, как все предполагают (разговоры.) Но в чем? Он, бесспорно, „не знал женщин“, то есть у него не было физического аппетита к ним. Что же было?
Поразительна яркость кисти везде, где он говорит о покойниках. „„Красавица“ (колдунья) в гробу“, — как сейчас видишь. „Мертвецы поднимающиеся из могил“, которых видят Бурульбаш с Катериною, — поразительны, то же — утопленница Ганна. Везде покойник у него живет удвоенной жизнью, покойник — нигде не „мертв“, тогда как живые люди удивительно мертвы. Это — куклы, схемы, аллегории пороков. Напротив, покойники — и Ганна, и колдунья, прекрасны и удивительно интересны. Это — „уж не Собакевичи-с“. Я и думаю, что половая тайна Гоголя находилась где-то тут, в „прекрасном упокоенном мире“… Поразительно, что ведь ни одного мужского покойника он не описал, точно мужчины не умирают… Он вывел целый пансион покойниц, а не старух (ни одной), а все молоденьких и хорошеньких». («Опавшие листья», короб второй, стр. 155–157.)
В самом деле, молоденьких покойниц у Гоголя немало, но еще больше у него женщин-ведьм. Ведьма-красавица-панночка в «Вии», ведьма — мать-мачеха в «Майской ночи», ведьма — «прекрасная» Солоха, что-то ведьмовское у Хиври; в «Пропавшей грамоте» деда водят за нос — тоже ведьмы; ведьма помогает Басаврюку в ночь на Ивана Купала опутать Петруся. «Ведь у нас в Киеве все бабы, которые сидят на базаре, все — ведьмы», утверждает бурсак-философ. Ведьмовское, колдовское что-то в Оксане, в полячке-красавице. Ведьмы, пожалуй, лучше и вернее разрешают половую загадку Гоголя, чем утопленницы и мертвые красавицы, олицетворяющие у него больную и обольстительную мечту.
Гоголь не был бесполым или лишенным физиологических побуждений. Скорее наоборот, он подходил к женщине порою даже слишком физиологически. Обычно женщина изображается Гоголем только с внешней, с физической стороны; мраморный цвет кожи, черные очи, черные брови, лилейный плечи, серебрянная грудь, розовые губы. У Анунциаты — густая смоль волос, сияющий снег лица, сверкающая шея, она гибка, как пантера. Даже Улинька, образ наиболее одухотворенный у Гоголя, обрисована только внешними чертами. Для «духовного» ее изображения у него нашлось одно средство — легкость и «соотношение частей».
«Прямая и легкая как стрела, она как бы возвышалась над всеми своим ростом. Но это было обольщение. Она была вовсе не высокого роста. Происходило это он необыкновенно согласованного соотношения между собою всей частей тела. Платье сидело на ней так, что казалось, лучшие швеи совещались между собой, как бы получше убрать ее. Но это было также обольщение. Оделась она как будто сама собой…»
Такие изображения не передают наглядно никаких душевных свойств. Внешность и физиологичность изображений женщин у Гоголя оттеняется с особой силой, если его манеру сравнить с манерой Тургенева и особенно с Л. Н. Толстого; Наташа Ростова, Мари, Анна Каренина, Кити, так и светится внутренним светом.
Любовные сцены тоже физиологичны, — например, сцены ухаживания дьяка за Солохой, поповича за Хиврей; таковы видения Хомы Брута, любовь Андрия и т. д. Словом, судя по художественной манере, «физиологический аппетит» был во всяком случае у Гоголя значительным, что вполне соответствует «вещественному» характеру его творчества.
Подтверждается это и другими свидетельствами. Переписка Гоголя порою изобилует непечатными и грубыми выражениями сексуального свойства. Современники Гоголя передают, что в молодости он любил «скоромные анекдоты». Любил он их и позже. Ф. В. Чижов, будучи с Гоголем в Риме в 1843–1844 годах передает: «сходились обычно у Языкова. Приходил живописец Иванов с каштанами. Появлялась бутылка вина. Большею часть содержанием разговоров Гоголя были анекдоты, почти всегда довольно сальные». Это было время, когда Гоголь усиленно занимался по его выражению, устроением своего духовного хозяйства. Кулиш утверждает, что у Максимовича хранились цинические песни, собранные Гоголем. Выше приводилось признание Гоголя в одном из писем, что поддайся он своим страстям, пламя в одно мгновение превратило бы его в прах и только твердая воля отводит его от пропасти.
Все это подтверждает догадку о наличии у Гоголя «физиологического аппетита», причем этот аппетит находился в сложной связи с его мистицизмом.
Повышенное половое чувство, по-видимому, совпадало с периодами общей обостренной чувствительности. Но эти периоды у Гоголя сменялись упадками сил, равнодушием, «хладностью», мертвенностью. Физиологический аппетит тоже уступал место безразличию и даже отвращению к женщине. «Твердая воля», крепнувшее с годами убеждение в Гоголе, что всякая «вещественность» и особенно любовь к женщине греховны, еще сильнее угашали «физиологический аппетит». Тогда казалось: все женщины, — ведьмы, знаются с нечистой силой, порочны, лишены духовной красоты; тогда гоголевское перо в изображении любви делалось вымученным, бессильным, шаблонным.
«Скажи мне еще одно слово! — сказал Андрий и взял ее за атласную руку. Сверкающий огонь пробежал по жилам его от сего прикосновения, и жал он руку, лежавшую бесчувственно в руке его…
…Бросила прочь она от себя платок, отдернула налезавшие на очи длинные волосы косы своей и вся разлилася в жалостных речах…»
Вся эта сцена едва ли не самая слабая в повести. В посредственны, давным давно и законно забытых романах того времени, «он» и «она» изъяснялись нисколько не хуже: те же штампованные сверхпатетические речи, тот же сверкающий огонь, та же бесчувственная рука, те же заученные жесты.
Итак, Гоголь совмещал в себе сильный, даже оголенный «физиологический аппетит» к женщине и холодность, переходящую даже в отвращение; эти периоды соответствовали общей болезненно повышенной чувствительности и такому же болезненному упадку сил, причем, подобно бурсаку Бруту, психическое и телесное возбуждение у него не совпадали, оттого он изображал женщин либо только со стороны внешней, либо они являлись у него воплощением болезненной мечты (утопленницы), идеи (Уленьки), красоты (Анунциата), воплощением, однако, лишенным подлинной духовности, и очень отвлеченным.
В отношении к женщине обнаруживалась тоже двойственная натура Гоголя.
Но эти психо-физические его особенности наполнялись конкретным социальным содержанием, обостряли их, а следовательно, и определяли их направление. Женщина-соблазнительница. Она разжигает низменные похоти, требует себе черевиков, утвари, платьев, погремушек, мебели, удобств, достатка, развивает корысть, стяжательство, заставляет быть взяточниками, плутами, заполняет жизнь мелочами. Нежный и податливый Андрий из-за женщины забыл казацкое товарищество, стал изменником отчизны. Такою женщину делает собственность. Преобладают Солохи, Хиври, Агафьи Тихоновны, Анны Андреевны, дамы просто приятные, дамы приятные во всех отношениях; они у Гоголя — живые, живописные, в то время как Улинька, Анунциата, — тени, холодный мрамор.
Возможно ли нормально, по здоровому относится ко всем этим искаженным человеческим образам, похотливым, себялюбивым сплетницам и искательницам мужей потолще и чинами? Ни толщины, ни чинов у писателя не было и в помине, но был смех, едкий, и отточенный, всевидящий и всечувствовавший. Гоголю было над чем посмеяться в женщинах-дворянках, чиновницах, и купчихах. Смех же убивает. Смех убивает тех, над кем смеются, но он и убивает того, кто смеется. В запорожскую сечь женщины и допускались. Но творчество тоже своеобразная Запорожская сечь. Творчество требует отваги, воинских доблестей, неукротимости, подвижничества, отречения от мелкого дрязга. Творчество было жизнью Гоголя, высшим ее смыслом. Может быть, ни у кого из русских писателей не потребовало оно такого физического, нравственного и умственного напряжения сил, как у Гоголя. Поистине он был великим мучеником и страстотерпцем художественного слова. Огромна была его творческая работа и велики силы требовались для выполнения ее. Многое при нем он в жертву своему творчеству: радость жизни, досуг, друзей, здоровье: он отдал ему также и женщину. «Физиологический аппетит» переводился на другое, на искусство, на работу воображения. Если борцам, танцовщицам приходится соблюдать половую умеренностью, то насколько же это было более необходимо писателю, который писал не кончиком пера, а каждым своим фибром, кровью и лучшими соками нервов своих; а ведь он был истинный творец, гений-созидатель, не натуралист, не рисовальщик-бытовик.
Воля и целеустремленность у Гоголя были гигантские. Он сумел стать в отношениях к женщине аскетом, по-видимому, гораздо раньше, чем сделался аскетом вообще. Жизнь и женщиной, с женой его круга, кроме всего прочего, была не по Гоголю. Он все время находился в дороге, в переездах, сплошь и рядом не имел своего пристанища, перебивался подачками, зависел от издателей, цензоров, и сиятельных ослов. И Гоголь принудил себя вести целомудренную жизнь. Это отмечают Анненков и другие его современники. Отказ от женщины обошелся ему дорого. Его болезнь, очевидно отчасти связана с его половым воздержанием. В одном из писем Шевыреву Гоголь бросает такую любопытную обмолвку по поводу Константина Аксакова:
«И в физическом, и в нравственном отношении он остался девственником. Как в физическом, если человек, достигнув тридцати лет, не женился, то делается болен, так и в нравственном. Для него даже лучше бы было, если бы он в молодости своей… (непечатное слово.) Но воздержание во всех рассеяниях жизни и плоти устремило все силы у него к духу. Он должен был неминуемо сделаться фанатиком». (III том, 1845 год, 20 ноября.)
Эти слова с полным основанием должны быть отнесены и к самому Гоголю.
Сходиться с женщиной впоследствии мешали и болезни, А. П. Толстому Гоголь писал:
«Тем, которые ездят на воды, не следует вступать в брак, а лучше бы подумать о том, как служить богу, предоставя браки тем, которые здоровы и еще годятся на расплод». (IV, 74 стр.) Из этих слов можно сделать заключение, что Гоголь уже «на расплод» не годился.
Перед смертью Гоголь признавался доктору Тарасенкову, что греху Онона он не был подвержен и потребности в женщине давно не ощущал.
«Милая чувственность» была преоборена самым вещественным писателем. Но она прорывалась и в жизни и в творчестве: в склонности к циничным песням, к «скоромным анекдотам», к непечатным выражениям. Наряду с осуждением женщины как ведьмы, жадной до денег и имущества, у Гоголя есть бесспорные излишества в изображении ее физических свойств: облачных персей, выпуклых, упругих ног, плывучих линий спины: молодому Гоголю кажется сладострастным небесный купол; сладострастно изгибается река Псел, сладострастно подъемлется купол собора и нечто обольстительное есть даже в мертвой красоте утопленниц, панночки-ведьмы.
Естественные отношения мужчины к женщине Гоголю пришлось заменить отношениями «идеальными»: дружбой, привязанностью, любовью «брата и сестры» во Христе; пришлось довольствоваться властью художника, проповедника, — как в том он признавался сам, — сознанием, что женщина красивая, умная, принадлежащая к избранному кругу, покорно выслушивает его поучения, восхищается его произведениями, исполняет поручения.
Сближение Гоголя с высшим женским кругом совпадает с упадком его творческой деятельности и с усилением в нем религиозных настроений. Все это, однако, не мешало Гоголю очень настойчиво, расчетливо и ловко использовать великосветские связи с женщинами для своих практических целей. Со своей стороны эти женщины относились к Гоголю с восхищением, как к писателю, но считали его ниже себя. Когда одной из них, Анне Михайловне Виельгорской, впоследствии Гоголь сделал предложение, он получил отказ; его предложение даже сочли обидой; он был «не ихнего круга», захудалый дворянин, бедняк, какой-то «сочинитель». «Брат во Христе» не должен был переступать сословного порога; каждый сверчок, знай свой шесток. Гоголь и здесь внутренно оставался одиноким.
Продолжая свое «душевное дело», Гоголь ищет путей к ближнему, жаждет совершать добрые поступки. Дается это ему нелегко.
«Скажу вам о себе, — признается он матери, — что до сих пор мне не удалось ни одного полезного дела сделать, не принудив прежде к тому, себя насильно.» (Франкфурт, 1844 год, 12 июня.)
К полезным делам побуждает страх возмездия.
«Если бы увидел простой человек…. какое наказание страшное ожидает его за это в будущей жизни, — нет, он бы, наконец, смягчился» (там же.)
Гоголь настроен до крайности тревожно. А. О. Смирнова вспоминает: «Гоголь был очень нервен и боялся грозы. Раз как-то в Ницце, кажется, он читал мне отрывки из второй и третьей части „Мертвых душ“, а это было нелегко упросить его сделать… Я вся обратилась в слух. Дело шло об Улиньке, бывшей уже замужем за Тентетниковым. Удивительно было описано их счастье, взаимное отношение и воздействие одного на другого… Тогда был жаркий день, становилось душно. Гоголь делался беспокоен и вдруг захлопнул тетрадь. Почти одновременно с этим послышался первый удар грома, и разразилась страшная гроза. Нельзя себе представить, что стало с Гоголем: он трясся всем телом и весь потупился. После грозы он боялся идти один домой. Виельгорский взял его под руку и отвел. Когда после, я приставала к нему, чтобы он вновь прочел и дочитал начатое, он отговаривался и замечал: „Сам бог не хотел, чтобы я читал, что еще не окончено и не получило внутреннего моего одобрения“.
Материальные неурядицы тоже продолжали беспокоить. Предпринятое в Петербурге под наблюдением Прокоповича издание в четырех томах собрания сочинений обошлось очень дорого и пока не доставляло никаких доходов. При всей своей добросовестности Прокопович не сумел поставить издания. Типография тайком отпечатала для себя значительное количество лишних по сравнению с установленным тиражом экземпляров и перепродавала их книготорговцам, что задерживало расхождение издания.
Отношение с московскими и петербургскими друзьями-славянофилами в свою очередь значительно ухудшилось. Гоголь вообще нередко вел себя с ними заносчиво и кичливо, позволял себе ломаться. Панаев рассказывает, что в бытность свою в Москве в 1840 году Гоголь принимал, как должное, наивные и до смешного благоговейные ухаживания за ним Аксаковых:
Перед его прибором, за обедом стояло не простое, а розовое стекло: с него начинали подавать кушанье; ему подносили макароны для пробы, которые он не совсем одобрил и стал мешать и посыпать сыром. После обеда он развалился на диване Сергея Тимофеевича и через несколько минут стал опускать голову и закрывать глаза — в самом ли деле начинал дремать, или притворялся дремлющим… В комнате мгновенно все смолкло… Константин Аксаков едва переводя дыхание, ходил кругом кабинета, и при чьем-нибудь малейшем движении или слове повторял шепотом и махая руками: „Тсс! Тсс! Николай Васильевич засыпает!“ Об обещанном чтении он перед обедом не говорил ни слова… Наконец, Гоголь зевнул громко. Константин Аксаков при этом заглянул в щелку двери и, видя, что он открыл глаза, вошел в кабинет. Мы все последовали за ним. — „Кажется, я вздремнул немного? — спросил Гоголь, зевая и посматривая на нас…“ Гоголя стали уговаривать почитать. „Я сегодня, право, не имею расположения к чтению“. Его долго упрашивали, пока он дал согласие. Чтение вызвало всеобщий восторг»[25].
Так ведут себя обыкновенно люди, нечаянно попавшие из грязи в князи. Подобные кривлянья уже сами по себе оставляли в друзьях и поклонниках Гоголя тяжелый осадок. С годами у некоторых из них этот осадок увеличивался. Московские и петербургские славянофилы с опасением следили за новым связями Гоголя в высшем свете, считая их для него крайне вредными. С. Т. Аксаков полагал, что знакомство Гоголя в А. П. Толстым, носившим впоследствии, по слухам, вериги, гибельно для него. Мистицизма Гоголя Аксаков тоже не одобрял. Оправдываясь, Гоголь отвечал ему:
«О себе скажу Вам вообще, что моя природа совсем не мистическая… Но внутренно я не изменялся никогда в главных моих положениях. С двенадцатилетнего, может быть, возраста, я иду тою же дорогою, как и ныне, не шатаясь, и не колебаясь никогда во мнениях главных, не переходил из одного положения в другое». (С. Т. Аксаков, 1844 год, 16 мая.)
Гоголь, действительно, шел одной дорогой, но в природе его было много мистического и с годами это чувство в нем усиливалось, что его друзья, люди верующие, но далекие от мистики, отмечали со скорбным чувством и отчуждением.
Многие из друзей, по словам самого же Гоголя, упрекали его в скрытности, в двойственности. Плетнев прямо писал ему:
«Что такое ты? Как человек — существо скрытое, надменное, недоверчивое, и всем жертвующее для славы…»
Оскорбляли поучения Гоголя, попреки, наставления, обличения в себялюбии, в служении дьяволу, маммоне, причем сам Гоголь нисколько не стеснялся нагружать своих друзей и знакомых житейскими поручениями хозяйственного и денежного свойства, требующими больших и мелочных хлопот, времени, труда, — был требователен, писал жесткие письма, настаивал на полной отчетности, не отличаясь со своей стороны ни постоянством, ни готовностью помогать другим в делах обиходных.
Когда разные недоразумения, вызванные изданием его собраний сочинений, умножились, Гоголь объявил, что он сам произвел путаницу и за это наказывает себя лишением денег, следуемых за книги. Эти деньги Плетнев, Аксаков и Шевырев должны обратить в помощь бедным студентам, начинающим талантам, причем имя жертвователя пусть сохраняется в строжайшей тайне. Шевырев ответил, что считает распоряжение несправедливым: Гоголь еще не уплатил долга С. Аксакову, который сильно в то время нуждался. А. О. Смирнова тоже указала Гоголю, что у него на руках старая мать и сестры. Обиженный Гоголь остался непреклонным.
Если московские и петербургские славянофилы были недовольны Гоголем, то и он тоже переживал к ним охлаждение. Он полагал, что его друзья слишком заняты групповыми интересами:
«Жертвовать мне временем и трудами своими для поддержания их любимых идей было невозможно, потому-что я, во-первых, не вполне разделял их мысли, — во-вторых, мне нужно было чем-нибудь поддержать бедное свое существование, — и я не мог пожертвовать им моими статьями» (А. О. Смирновой, II, 547 стр.) В «Выбранных местах» Гоголь заявил, что обе стороны, «славянисты и европеисты», говорят много дичи; хотя правды больше на стороне славянистов и восточников, но у них больше кичливости, они хвастуны.
Расхождения между славянофилами и Гоголем несомненно были серьезны. Гоголь-проповедник отражал чувства и мысли мелко- и среднепоместного крепостного дворянства, гибнувшего в условиях «мануфактурного века». Эти чувства и мысли находили свое выражение в реакционном утопизме, в обращении к прошлому, в мистицизме, в обреченности. С другой стороны Гоголя-художника недаром поднял на щит Белинский, а позже Чернышевский: они сделали из его произведений только последовательные выводы, от которых старался уйти Гоголь. Славянофилы отражали интересы средне- и крупнопоместного крепостничества, пытавшегося приспособить свои усадьбы к новым капиталистическим условиям с явным перевесом в сторону этого крепостнического хозяйства. Отсюда наряду с отстаиванием самобытности России, общины, «начал», «устоев», православия, самодержавия, народности — убеждение, что при николаевских порядках удачно и выгодно приспособить крепостное хозяйство к капитализму невозможно; поэтому эти порядки они часто осуждали. Некоторые из славянофилов, например Иван Сергеевич Аксаков, выставляли либерально-буржуазные лозунги, настаивали на свободе совести, на упразднении сословных преимуществ. В архивах цензора Никитенки впоследствии были обнаружены стихи, принадлежащие Хомякову и его друзьям (1855 г.):
Я видел дикий «свод законов» И души подлые судей. Я слышал стоны миллионов И вопль обиженных семей. Я зрел позор моей отчизны, Я слышал гром ее цепей, И ужас этой рабской жизни Все возмутил в душе моей. И я поник главой мятежной И думал: «Русь, как ты грустна, Ужель еще есть на вселенной Такая жалкая страна?!»
Надеясь безболезненно сохранить крепостное хозяйство и при капитализме, славянофилы не были склонны к мистицизму, аскетизма, к обреченности; они полагали, что еще не все потеряно и можно найти выход. Поэтому «душевное дело» Гоголя было им во многом чуждо. Им претила возраставшая с годами реакционность Гоголя, его стремления проникнуть в высший свет, заискивания перед графами и графинями, министрами и высшими сановниками. Но им много было чуждого и в его художественных произведениях. Восторгаясь ими, многие из славянофилов не могли освободиться от двойного чувства, которое они испытывали читая эти произведения: московским друзьям казалось, что эти вещи слишком мрачны, безысходны, однобоки, лишены «начал» и «устоев», едки, берут «предмет в пол-обхвата».
Разноречия общественного порядка углублялись личными свойствами Гоголя и его приятелей. О некоторых из этих свойств уже упоминалось. Прибавим, что в распре с Погодиным некоторое значение имело напечатание в «Москвитянине» портрета Гоголя без его предварительного разрешения. Гоголь питал к своим портретам мистическое чувство, и, объясняя, почему нельзя было печатать его портрета, в конце концов заявил, что он не может, не умеет как следует объяснить этого, нужно из глубины души подымать такую историю, какую не впишешь и на многих страницах. Невольно опять вспоминаются суеверия первобытных людей, полагавших, что с портретом от человека отнимается нечто живое.
Погодин в свою очередь был недоволен Гоголем за то, что он не давал в его «Москвитянин» своих художественных произведений и статей. Отрицательно влияли на Гоголя также распри и дрязги между петербургскими и московскими кружками; каждый из них тянул Гоголя в свою сторону.
Мистические настроения отразились и на мнениях Гоголя о России. Теперь он пишет о ней с христианским умилением и патриотической восторженностью.
…В начале 1845 года Гоголь выезжает в Париж повидаться с Виельгорскими и с Толстым. Париж опять пришелся ему не по духу: время проходит бестолково, кругом вонь, Виельгорские ведут рассеянную светскую жизнь.
Анненков, встретивший Николая Васильевича в Париже, рассказывает:
«Гоголь постарел, но приобрел особенного рода красоту, которую нельзя иначе определить, как назвать красотой мыслящего человека. Лицо его побледнело, осунулось; глубокая, томительная работа мысли положила на нем ясную печать истощения и усталости… Это было лицо философа». (Стр. 149.)
Усиливаются болезненные состояния. Анне Михайловне Виельгорской Гоголь признается, что пошел прощаться с Лазаревыми, но забылся, шел куда-то автоматически, опомнился дома. Для занятий не хватает сил, благодать божия не осеняет. Из Франкфурта он пишет Толстому: высок подвиг того, что не получая благодать, не отстает от бога и «выносит крест, тягчайший всех крестов — крест черствости душевной».
Порою Гоголю уже кажется, что время уступить место живущим. Унынье, тоска, немощь. «Сверх исхудания необыкновенного — боль во всем теле! Тело мое дошло до страшных охладеваний; ни днем, ни ночью я ничем не мог согреться. Лицо мое все пожелтело, а руки распухли и почернели и были ничем не согреваемый лед». (Т. III, стр. 35.).
Все чаще Гоголю приходит мысль о поездке в Иерусалим.
«Боюсь страшного одиночества, которое теперь для меня опаснее всего». Упадок сил такой, что трудно даже написать письмо.
Жил Гоголь в то время подачками, займами. По представлению министра народного просвещения Уварова, Николай «пожаловал» Гоголю трехгодичную пенсию по тысяче рублей серебром. А. О. Смирнова сообщает: на просьбы о помощи Гоголю царь сначала ответил: «Вы знаете, что пенсии назначаются капитальным трудам, а я не знаю, удостаивается ли повесть „Тарантас“. Я заметила, что „Тарантас“ сочинение Соллогуба, а „Мертвые души“ — большой роман». («Автобиография».)
Когда Смирнова объявила «монаршее благоволение» шефу жандармов Орлову, тот спросил: «Что это за Гоголь?» — «Стыдитесь, граф, что вы русский и не знаете, кто такой Гоголь». — «Что за охота вам хлопотать об этих голых поэтах!» — ответил беспечно и небрежно голубой мундир.
«Голый поэт» приблизительно в это время пишет однострочную записку протоиерею Базарову:
«Приезжайте ко мне причастить: я умираю». (III. 58.)
Он не помер. Страх смерти, страдания, физические и душевные, гонят его из города в город. Он надеется: дорога исцелит его. Но и дорога не помогает. Гоголь обращается к врачам, говеет. В Галле он советуется со знаменитостью Крукенбергом; тот находит, что все дело в нервах, предписывает морские купанья в открытом море. Не доверяя ему, больной обращается в Дрездене к Карусу, Карус выносит заключение: лечить нужно печень, необходимы карлсбадские воды. Гоголь направляется в Карлсбад. Карлсбад не помогает. В отчаянии Гоголь просит мать молиться за него в Диканьке, в церкви святого Николая. Опасаясь, что молитва матери не дойдет до бога, он напоминает ей: нужно предварительно всем простить. Приезжает в Дрезден на прием к Шенлейну, Шенлейн находит расстройство в «нервической системе, в брюшной полости; надо жить в Риме и обтираться мокрой простыней». Сам Гоголь склоняется к мнению Призница, что много болезней происходит от излишнего обременения желудка слишком питательной пищей, изнуряющей тело обилием соков; нужно равновесие в занятиях сил физических и умственных, для чего полезно пилить дрова, копать землю и находиться побольше на воздухе. Переезды-метания, хождения по приемным знаменитых врачей, просьбы молиться, разные виды лечения производят тягостное впечатление.
К лету 1845 года относят второе истребление «Мертвых душ». В «Переписке с друзьями» Гоголь по этому поводу писал:
«Затем сожжен второй том „Мертвых душ“, что так было нужно. „Не оживет, аще не умрет“, говорит апостол… Не легко было сжечь пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряжениями, где всякая строка досталась потрясением, где было много такого, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу. Но все было сожжено, и притом в ту минуту, когда видя пред собою смерть мне очень хотелось оставить после себя хоть что-нибудь обо мне лучше напоминающее. Благодарю бога, что дал мне силу это сделать. Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде…»
Далее Гоголь поясняет, почему пришлось сжечь работу. Недостаточно вывести несколько прекрасных характеров. Это возбудит одну пустую гордость и хвастовство. «Бывает время, что даже вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого. Последнее обстоятельство было мало и слабо развито во втором томе „Мертвых душ“, а оно должно быть едва ли не главное».
Гоголь искал путей к положительному и прекрасному до «душевного потрясения и сокрушения».
Лечение в Грефферберге холодной водой как-будто несколько укрепило его здоровье. Осенью он переехал в Рим. Однако и здесь он продолжает чувствовать себя очень худо.
«Я зябну, и зябну, — сообщает он Смирновой, — и зябкость увеличивается чем далее, более, а что хуже — вместе с нею необыкновенная леность всяких желудочных и вообще телесных отправлений. Существование мое как-то странно. Я должен бегать и не сидеть на месте, чтобы согреться. Едва успею согреться, как уже вновь остываю, а между тем бегать становиться труднее и труднее, потому, что начинают пухнуть ноги, или лучше — жилы на ногах. От этого едва выбирается из всего дня один час, который бы можно отдать занятиям». (III, 139.)
Доктор Баженов в своей монографии о болезни Гоголя утверждает, что он был подвержен припадкам малярии.
Плетневу Гоголь жалуется на невыносимые состояния, от которых повеситься и утопиться казалось бы лекарством. Одна надежда на бога. Его совсем не занимает литература, его занимает душа. Только выстрадавшись он сможет по настоящему написать «Мертвые души». Все же он работает над поэмой и даже намерен кое-что прочитать Жуковскому. Мысли о поездке в Иерусалим делаются все более настойчивыми. Припадки хандры, необыкновенной зябкости сменяются моментами подъема, восторга; за них, продолжает уверять Гоголь, он готов перенести самые страшные муки.
В это время Гоголь укрепляется в мыслях издать выбранные места из переписки с друзьями. Он обращается к ним с просьбами беречь и возвращать ему его письма; из них может составиться книга, «полезная людям страждущим на разных поприщах».
Житейских дел, однако, Гоголь не забывает. Он продолжает наставлять мать и сестер, как лучше вести хозяйство, журит их за неаккуратное счетоводство, настаивает на подведении годовых итогов, тщательно проверяет эти итоги. Нельзя полагаться ни на чьи рассказы, нужно во все вникать самим; выбирать приказчика следует самим, и такого, на котором мужики не сумели бы ездить верхом, но чтобы он сам умел повелевать, приказывать и изворачиваться молодцом.
В одном из писем А. М. Виельгорской Гоголь отмечает автора «Бедных людей».
«Виден талант; выбор предметов говорит в пользу его качества душевных; но видно также, что он молод. Много еще говорливости и мало сосредоточенности в себе». (III, 184.)
Несмотря, на недуги, Гоголь приступает к усиленной работе над «Выбранными местами». В издании этой книги много повинны его мистически настроенные великосветские друзья. Именно они убеждали Гоголя, что его письма, нравоучения, советы могущественного и благотворно действуют на них; эти нравоучения приходят как нельзя более кстати, успокаивают и вразумляют, обновляют душу, настраивают на высокие помыслы, являются откровением; даже упреки его приятны; его слова вызывают на исповедь. «Горячими слезами облил я письмо твое, любезный друг!» — уверяет один из таких высокопоставленных поклонников Гоголя. — «Благодарю, благодарю тебя за твое благодеяние. И всякий раз плачу, как его перечитываю»[26].
Немудрено, что Гоголь и сам стал думать, будто его проповеди в письмах спасут Россию и человечество от многих заблуждений и пороков. Он уже рассчитывает, что новая книга его разойдется быстрее, чем все его сочинения, потому что это единственно дельная книга. В конце июля 1846 года Плетнев получает первую тетрадь «Переписки» для издания. Гоголь спешит, работая не покладая рук. Тетради следуют одна за другой. Гоголь просит Плетнева исправлять ошибки в слоге: «У меня и всегда слог бывал не щегольский, даже и в более отработанных вещах, а тем пуще в таких письмах, которые вначале вовсе не готовились к печати». (III, стр. 260.)
Шевыреву он в октябре посылает предисловие ко второму изданию «Мертвых душ», тоже упрашивая его исправлять слог и выражая пожелание, чтобы поэма вышла не раньше «Переписки». Вслед за предисловием ему же посылается «Ревизор с развязкой, издание четвертое, пополненное в пользу бедных». По мысли Гоголя Щепкин будет играть «Ревизора», после спектакля артисты должны из своих рук продавать со сцены книгу. В письме к Сосницкому Гоголь уверяет, что тот после «пополнения» другими глазами взглянет на комедию.
И верно, «Развязка» даже на близких друзей Гоголя таила в себе много неожиданного. В ней автор дает «ключ» к комедии. Гоголь убеждает, что комедию надо понимать иносказательно: — город это не вещественный город, а душевный. Ревизор — наша проснувшаяся совесть; плуты и казнокрады — наши страсти; казна — это казна собственной души; Хлестаков — ветрянная светская совесть. Ее подкупают наши страсти. Все надо понимать «в духовном смысле». Гоголь отказывался от реализма в пользу отвлеченной аллегории-символа. Отказ вызывался всем его настроением.
Новое разъяснение вызвало со стороны друзей Гоголя резкий отпор. С. Т. Аксаков спрашивал Гоголя:
«Скажите мне ради бога, положа руку на сердце, неужели ваши объяснения „Ревизора“ искренни?.. Неужели вы, испугавшись нелепых толкований невежд и дураков, сами святотатственно посягаете на искажение своих живых творческих созданий, называя их аллегорическими лицами? Неужели вы не видите, что аллегория внутреннего города не льнет к ним, как горох к стене; что название Хлестакова светской совестью не имеет смысла, ибо принятие Хлестакова за „Ревизора“ есть случайность?»…
В свою очередь М. Щепкин писал Гоголю:
«Я так видел много знакомого, так родного, я так свыкся с городничим, Добчинским и Бобчинским в течение десяти лет нашего сближения, что отнять их у меня и всех вообще — это было бы действие бессовестное. Чем вы их замените? Оставьте мне их, как они есть. Я их люблю, а со всеми слабостями… После меня переделывайте хоть в козлов, а до тех пор я не уступлю вам Держиморды, потому что и он мне дорог».
М. Щепкин был прав: и плут городничий, и сплетники Добчинский и Бобчинский и Держиморда по своему привлекательные, они привлекательны именно тем, что они живые люди, а не схемы и аллегории.
Несколько искренен и правдив был Гоголь, давая новый «ключ» к «Ревизору»? Гоголь не являлся простым и наивным реалистом-бытописателем. Каждый значительный реалистический образ, событие он расширял до обобщающего символа. Плюшкин, Собакевич, Чичиков, Манилов, Хлестаков помимо их реалистического значения имеют значение и символическое, выражая человеческие пороки и страсти. Создавая «Ревизора» Гоголь был не только реалистом, но и символистом. Однако и в первом томе «Мертвых душ», и в своих более ранних произведениях Гоголь по преимуществу оставался все же реалистом: действительность занимала его больше всего; символ только расширял границы его образов, углублял их, придавал им больше «вечного» смысла. Теперь Гоголь все больше и больше уходит от жизни в свое «душевное дело». В соответствии с этим у него растет потребность живые характеры, происшествия, поступки толковать только символически, лишая их реальных черт эпохи, уклада, быта, причем и самому символизму Гоголь старается придать вид отвлеченно-аллегорический. Но живописные, насквозь житейские фигуры не втискиваются в аллегорические схемы: отсюда вольные и невольные натяжки.
Хлестаков символизирует необыкновенную легкость мысли, но едва ли он символизирует светскую совесть; городничий символизирует плутовство и взяточничество крепостной России, но сомнительно, чтобы он символизировал эти пороки вообще. Гоголь неудачно пытался выхолостить из «Ревизора» его революционное, жизненное содержание. Эту неудачу, кажется, он сам скоро понял. В «Дополнении к развязке», написанном в 1847 г. и напечатанном только после смерти его, М.Щепкин предлагавший новый «ключ», разъясняет:
«Автор не давал мне ключа, я вам предлагаю свой. Автор если бы даже и имел эту мысль, то и в таком случае поступил бы дурно, если бы ее обнаружил ясно. Комедия тогда бы сбилась на аллегорию, могла бы из нее выйти какая-нибудь бледная, нравоучительная проповедь. Нет, его дело изобразить просто ужас от беспорядков вещественных не в идеальном городе, а в том, который на земле».
Эти слова звучат совсем по иному: от аллегорического толкования в сущности ничего не остается.
Еще раньше протестов со стороны Аксакова и Щепкина Гоголь получил письмо от Шевырева тоже с выражением недовольства и, под влиянием его, распорядился Плетневу приостановить печатание «Ревизора с развязкой».
31 декабря 1846 года в Петербурге вышли «Выбранные места из переписки с друзьями». Гоголь в это время находился в Неаполе. Здоровье его улучшилось. Поездку в Иерусалим он решил отложить: он для нее еще не подготовлен.
По поводу выхода из печати «Переписки» Плетнев писал Гоголю:
«Вчера совершено великое дело: книга твоих писем пущена в свет. Но это дело совершит влияние свое только над избранными; прочие не найдут себе пищи в книге твоей… Все, до сих пор бывшее, мне представляется, как ученический опыт на темы, выбранные из хрестоматии. Ты первый со дна почерпнул мысли и бесстрашно вынес их на свет»[27].
Из переписки Гоголя с Плетневым и другими друзьями в это время обращает внимание письмо, содержащее одно замечательное признание со стороны Николая Васильевича: давая по поводу скорейшего выхода «Выбранных мест» советы, отличающиеся большой практичностью, Гоголь пишет своему другу:
«Я в Петербурге так расторопно распоряжался с печатанием книг своих, как не знаю, распоряжается ли кто теперь из литераторов. Книгу мою я, бывало, отпечатаю в месяц тихомолком, так что появление ее бывало сюрпризом даже и для самых близких знакомых… Денежки мне, бывало, принесут все наперед; все это, бывало, у меня тот же час записано и занесено в книгу, и сверх того весь мой книжный счет я носил всегда в голове так обстоятельно, что мог наизусть его рассказать весь. Несмотря на то, что я считаюсь в глазах многих человеком беспутным и то, что называется поэтом, живущим в каком-то тридевятом государстве, я родился быть хозяином и даже всегда чувствовал любовь к хозяйству, и даже, невидно от всех, приобретал весьма многие качества хозяйственные, — и даже много кое-чего украл у тебя самого, хотя этого и не показал в себе. Мне следовало до времени, бросивши всю житейскую заботу, поработать внутренно над тем хозяйством, которое прежде всего должен устроить человек и без которого не пойдут никакие житейские заботы. Но теперь, слава богу, самое трудное устрояется; теперь могу приняться и за житейские заботы и, может быть, с таким успехом займусь и ими, что даже изумишься, откуда взялся во мне такой положительный и обстоятельный человек». (III, 289.)
Плетнев взглядов на Гоголя, будто он только — поэт, живущий в тридевятом царстве, не разделял. В одном из писем, Жуковскому он заявил:
«Гоголь не совсем предан делу истины и религии, а только высматривает, что заговорят люди о новой его штуке. Это унизительно». Действительно, Гоголь не был только поэтом и в особенности поэтом «не от мира сего», но Плетнев преувеличивал, утверждая, будто Гоголь только «высматривает». Он не учитывал все возраставшую с годами оторванность писателя от России. Этой оторванностью во многом и объясняется его жадное «высматривание». Верно то, что необыкновенная практичность Гоголя не покидала его и тогда, когда он, казалось бы, целиком был занят своим «душевным делом».
Читатель, вероятно, заметил также, что отзывы Плетнева о Гоголе не отличались ни постоянством, ни прямодушием.