«Миргород»

В начале 1835 года Гоголь издал «Арабески» и сборник повестей «Миргород». В «Миргороде» прежде всего бросается в глаза большая, чем в «Вечерах» зрелость.

Слово звучит увереннее, тверже, повествовательная ткань сделалась добротнее, плотнее; замысел находит более полное, совершенное и свободное воплощение. Творческий рост Гоголя необычаен: за четыре — пять лет он развернулся в художника гигантской силы и, когда читаешь страницы «Миргорода», поразительные по своей живописи, по творческой выдумке, по богатству оборотов, характеристик, и сравниваешь с ними неуклюжие и натянутые вирши «Ганца», невольно удивляешься; неужели «идиллия» и миргородские повести принадлежат одному и тому же автору и отделяются друг от друга всего лишь немногими годами? Рост поразительный и по этому росту можно представить, какую неимоверную работу проделал над собою художник.

Меньше, однако, стало непосредственности и непринужденной веселости. Видно, серое петербургское небо, холода, туманы, департаменты, чиновники, пришибленный мелкий люд, чванливые сановники поубавили юношеской самонадеянности, надежд, радости и житейская проза заставила трезвее взглянуть на себя. Меньше танцуют гопаков и казачков; прекрасны описания украинских степей, но упоение природой потеряло свою свежесть; веселые парубки и обольстительные девчата уступили место другим персонажам, Иван Ивановичам и Иван Никифоровичам, старосветским помещикам; глубже сделался подход к изображаемым людям, больше размышлений о них, об их жизни; и смех уже стал терпким как полынь и стали чаще вырываться тоскливые признания. Поубавилась и фантастика. Она сохранилась только в повести «Вий» и сделалась более мрачной.

Из миргородских повестей «Вий» теснее всего примыкает к «Вечерам» и в частности к «Страшной мести». В «Вии» тоже два мира: мир обычной действительности и мир нежити, мертвецов, страшилищ. Еще более, чем в «Вечерах» оба эти мира сделались осязательными и сблизились. Характеры бурсаков, сотника, его слуг очень жизненны, но нисколько не менее жизненны и панночка-ведьма, и Вий, и нечистая сила. Недаром Шевырев упрекал Гоголя, что ужасное у него слишком подробно описано: призрак, — утверждал он, — только тогда страшен, когда в нем есть нечто неопределенное, незаконченное. Шевырев не обратил внимания на то, что при всех своих подробностях ужасное у Гоголя таит в себе много недосказанного и странного.

«Вий» вообще очень странная повесть, может быть, самая странная из всего написанного Гоголем. В пояснение повести автор почел необходимым отметить, что «Вий» есть народное предание и что он не хотел «ни в чем изменить его»: «рассказываю почти в такой же простоте, как слышал». Исследователи показали, что Гоголь соединил в повести не одно, а целых три предания, изменив их почти до неузнаваемости; достаточно сказать, что все три сказки оканчиваются благополучно, а в одной из них ведьма даже принимает крещение. О Вии в сказках не упоминается. Очевидно, своим примечанием Гоголь хотел лишь тщательнее зашифровать и без того таинственный смысл повести. «Просто», как мы уже видели в «Вечерах», Гоголь преданий не передавал, а всегда влагал в них свой смысл, свое мироощущение и миропонимание; он по преимуществу был писатель-творец, а не бытописатель, не собиратель преданий и сказок и в «Вии» надо искать не предание, а прежде всего творческое художественное произведение. В критической литературе «Вию» не повезло: повесть обычно только «отмечают»: в основу положено старинное сказание; повесть де фантастическая, но не лишена и черт современной Гоголю действительности, этим больше и достойна внимания, причем, изображая быт бурсаков, Гоголь удачно воспользовался романом Нарежного «Бурсак».

Оставим все это в стороне и присмотримся в первую очередь к Хоме Бруту.

Хома Брут — бурсак-философ. Этот «философ» ничем не выделяется из среды своих школьных товарищей, ни из среды киевских и окрестных обитателей. О нем известно: нрава он веселого, любит лежать, курить трубку; размышлением и умствованием голову обременять не склонен, очевидно, полагая, что во многой мудрости много печали; скорее всего, он ничего не полагает, а просто существует. Лихо пьет горилку; когда напивается, нанимает музыкантов, отплясывает трепака. В положенные сроки с философским равнодушием отведывает «крупного гороха», то-есть семинарского сечения. Прожорлив; от прожорливости даже не чист на руку; благодушен, здоров, крепковыен, незадачлив.

И вот именно его облюбовывает красавица, ведьма-панночка. Она заставляет Хому переживать странные, болезненные очарования, судя по натуре, ему как бы совсем и не свойственные. Еще недавно он вытащил у богослова Халявы из кармана карася, которого тот тоже «взял» с воза, а вот уже несется Хома по полям и долинам со старухой-ведьмой на спине, испытывая нечто колдовское: «Он чувствовал какое-то томительное, неприятное и вместе сладкое чувство, подступившее к его сердцу. Он опустил голову вниз и видел, что трава, бывшая почти под ногами его, казалась, росла глубоко и далеко, и что сверх ее находилась прозрачная, как горный ключ, вода, и трава казалась дном какого-то светлого, прозрачного до самой глубины моря… Он видел, как вместо месяца светило там какое-то солнце, он слышал, как голубые колокольчики, наклоняя свои гловки, звенели. Он видел, как из-за осоки выплывала русалка, мелькала спина, выпуклая, упругая, вся созданная из блеска и трепета… Но там что? Ветер, или музыка: звенит, звенит и вьется, и подступает и вонзается в душу какою-то нестерпимой трелью…»

Какое-то томительно страшное наслаждение потрясает все его бурсацкое естество. Он, впрочем, от этих чувств освобождается, как только удается ему убежать от панночки-ведьмы. В Киеве Хома вскоре утешается со вдовой-торговкой и, надо думать, его утешения не носят никакой заумности. Хома даже забывает о чудесном происшествии.

Хому привозят к сотнику читать по умершей псалтырь. Когда сотник предполагает, что Хома, вероятно, известен святою жизнью, бурсак изумляется: это он-то святой жизни! Да он против самого страстного четверга к булочнице ходил: «сам я чорт знает что». Хому подводят ко гробу панночки, он думает о житейском: как-нибудь отдежурю три ночи, за то пан набьет мне оба кармана чистыми червонцами. Все это в духе его сословия, у которого, по народному выражению, «глаза завидущие, руки загребущие». Взгляд Хомы падает на усопшую и тут им опять овладевает болезненное и странное очарование: «Она лежала, как живая. Тело прекрасное, нежное, как снег, как серебро, казалось, мыслило…»

«Но в них же, в тех же самых чертах он видел что-то страшно пронзительное. Он чувствовал, что душа его начинала как-то болезненно ныть, как будто вдруг среди вихря веселья и закружившейся толпы запел кто-нибудь песню похоронную. Рубины уст ее, казалось, прикипали кровью к самому сердцу».

Поразительно это изображение мертвой красоты, более живой, чем сама жизнь! Из каких темных недр черпал Гоголь вдохновение на такие изображения?

Но за что, почему свалились на самого обыденного бурсака странные и страшные обольщения? Неужели красавица панночка не нашла себе более интересного героя, чтобы «задать ему страху»? И не сделал ли грубой психологической ошибки писатель, заставив вполне заурядного бурсака испытать необычайные состояния и пережить ряд фантастических происшествий? Не мертвая красавица — ведьма, под стать Хоме Бруту, а розовощекая матушка в пышных телесах, да дюжина детей, да побольше пирогов да коржиков.

Никакой психологической ошибки писатель однако не допустил в повести. По его воззрению, человек есть существователь, обитатель, покрытый корою земности и ничтожного самодовольствия; но этого человека посещают чудные и в то же время болезненные и гибельные обольщения, он подвержен самым фантастическим событиям.

И тот и другой мир совершенно действительны, переплетены друг с другом, и в этом причудливом сожитии, может быть, и заключается трагическое и смешное в бытии. Вырвались же у Гоголя в те года знаменательные слова:

«Нам не разрушение, не смерть страшны; напротив, в этой минуте есть что-то поэтическое, стремящее вихрем душевное наслаждение; нам жалка наша милая чувственность; нам жалка прекрасная земля наша…» («Последний день Помпеи».)

В «Вии» «милая чувствительность», земное, «существенное» ведет борьбу со смертными очарованиями, с темными душевными наслаждениями, стремящие вихрем, с погибельным миром, но таящим «неизъяснимые наслаждения». Хома Брут также общечеловечен и в то же время национален, как Чичиков, Хлестаков, как Манилов, Петух. Самое характерное в нем — именно это соединение полной заурядности, утробности, незадачливости со способностью переживать болезненно-мечтательные обольщения.

Два мира приобрели предельную реальность. Панночка-мертвячка так же жива, как и Хома Брут. Панночка-мертвячка ведет за собой рой томительных очарований, но в то же время и рой всякой нежити. Нежить уже обступила бедного бурсака, готова наброситься на него. Хома еще держится: он чертит вокруг себя волшебный круг, читает святые молитвы, творит заклинания, старается не глядеть на усопшую, забыть ее пронзительную красоту. Он знает, что панночка есть ведьма, что мертвая красота ее несет ему смерть, здоровая чувственность не покидает его.

После наполненной последними ужасами ночи бурсак подкрепляется целой квартой горилки, справляется с довольно старым поросенком, шляется по селению, и одна молодка даже хватила его по спине лопатой за то, что он вздумал пощупать, из какой материи у нее сорочка. Жизнь, как она есть, простая и неистребимая, старается взять свое среди смерти и страхов. Не сдается бурсак и после второй ночи: он пытается убежать, а когда его ловят вместе с Дорошем, он опорожняет почти полведра сивухи, требует музыкантов и та долго отплясывает, что дворня, не дождавшись конца, разошлась, плюнув. Жуткий пляс, когда перед глазами мертвец на волшебной черте с расставленными руками, когда опять надо идти в церковь и ожидать, как поднимется ведьма из гроба!

Упрям, упорен по-бурсацки Хома Брут, но упорна и ведьма-панночка. В третью ночь происходит решительное столкновение двух миров.

Хома напуган; он заметил, что читает совсем не то, что написано в святой книге. Когда вновь встал из гроба мертвец, по церкви поднялся вихрь и иконы попадали на землю.

«Двери сорвались с петлей, и несметная сила чудовищ влетела в божью церковь. Страшный шум открыл и от царапанья когтей наполнил всю церковь. Все летело и носилось, ища повсюду философа». В помощь чудовищам появляется Вий. «Весь он был в черной земле. Как жилистые, крепкие корни, выдавались его засыпанный землею, ноги и руки. Тяжело ступал он, поминутно оступаясь. Длинные веки опущены были до самой земли. С ужасом заметил Хома, что лицо на нем было железное.

„Поднимите мне веки: — не вижу, — закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулось на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух от него от страха“».

«Раздался петушиный крик. Это был уже второй крик; первый прослышали гномы. Испуганные духи бросились кто попало в окна и в двери, чтобы поскорее вылететь, но не тут-то было: так и остались они там, завязнувши в дверях и окнах. Вошедший священник остановился при виде такого посрамления божьей святыни, и не посмел служить панихиду в таком месте».

Два мира, мир действительности и мир болезненных, ночных видений и нежити, противоборствуя друг другу, все больше и больше делались в произведениях Гоголя живыми и сближались. Но в «Вечерах на хуторе» победу одерживала явь; чудища, свиные рыла, ведьмы, проникая в обычную жизнь, в конце концов осиливались ею. Даже колдун в «Страшном месте» погибает. В «Вии» заумь, мертвое, нежить победили явь, сделались частью ее. Писатель-христианин не пощадил и «святого места», церковь. Нежить застряла в ее окнах. Мерзостные хари ворвались в жизнь и целиком воплотились. Они заслонили собою простую, грубоватую, но милую чувственность, наивный и простодушный мир, пахнувший душистой черемухой, потопленный «багрянцем вишен и яхонтовым морем слив, покрыты свинцовым налетом», славный мир парубков, дивчин, гопаков, звонких песен, свадеб, ярмарок, веселых перебранок и проделок. Еще не удастся как следует, в подробностях разглядеть мерзостные рожи, но они уже мелькают в самой житейской обстановке: в усадьбах, в дороге, на Невском проспекте, в департаментах, в министерствах. Повсюду — искривленные хари, их свалявшиеся волосы, отвислые брюха, слышны их зычные голоса, раздается их наглый, раскатистый смех.

Отныне с железной неотвратимостью прикован к ним взор художника, ибо он не вытерпел, взглянул и увидел, ибо мир, родная земля переполнена несметной силой образин и некуда скрыться от них поэту-философу. Подобно священнику, уже не посмеет он отправлять службу, а когда отважится на это, бессильными и безжизненными прозвучат его слова, неубедительными и выдуманными покажутся его образы и характеры, долженствующие по мысли изображать примирение и святое. Кисть художника будет сильна только тогда, когда она станет рисовать эту несметную силу во всей их живописной и ужасной отвратности. К этому присужден художник.

После «Вия» фантастическое почти исчезает у Гоголя. Правда, оно дает еще о себе знать, в некоторых петербургских повестях: в «Носе», в «Шинели», но оно не имеет там самостоятельного значения, а носит подсобный характер; оно там анекдотично.

После «Вия» фантастическое почти исчезает у Гоголя; но, странное и чудное дело; действительность сама приобретает некую призрачность и порою выглядит фантастичной. Эту фантастичность придают ей жуткие хари, свиные рыла, помесь нежити с человеком, мерзкие отребья.

Что-то произошло с Гоголем в 1833 году, когда он писал «Вия». Недаром он сообщал о страшных переворотах, которые все растерзали внутри его и часто не давали возможности работать. Об этих переворотах иносказательно, тщательно зашифровав, может быть, самое главное, и сообщил нам писатель в своей повести «Вий». «Вий» — автобиографическая повесть; мрачная повесть. Многое остается в ней и по сию пору еще не раскрытым, обо многом можно строить одни лишь догадки, многое требует дополнительных и тщательных исследований; как бы то ни было, автобиографическая сущность повести заключается, на наш взгляд, в том, что «непринужденная веселость», здоровая чувственность, молодая свежесть были побеждены миром Иван Ивановичей, городничими, Хлестаковыми, Чичиковыми и иными свиными харями. И чудится, что старуха-ведьма — это старая Россия; оседлав бедного философа, она превратила живую явь в страшные и томительные видения, привила ему больные и мертвые обольщения.

Много общего у писателей с судьбой незадачливого бурсака. Настанут дни, когда художнику вплотную приблизится ведьма-мертвец, станет на волшебной черте, будет ловить его синими, цепкими руками, когда не помогут ни искусство — заклинания, ни вера — молитвы, и когда темная, земляная, железная сила «Вия» и человеческой нежити бросится на него и он падет бездыханным.

Панночка-ведьма, тоже, как бурсак Хома, двойственна. Она безобразная старуха и она молодая красавица. Она живая и она мертвая. Она олицетворяет собой плотское, тленное, мертвое, трупное и одновременно таит в себе нечто болезненно-мечтательное и прекрасное.

Но сущность — в трупном, в мертвом, в том, что губит живую человеческую душу.

В «Вии» чувственный мир предстал мертвым. Все материальное мертво. Космос — мертв. Красота — мертва. В мертвой вселенной, населенной образинами, живыми на особый лад, как жива смерть, заблудился со своей душой одинокий человек. Если омертвеет его душа, все превратится в один тлен.

Одну особенность еще следует отметить в Хоме Бруте. Бурсак околдован пронзительной красотой мертвячки-панночки и в то же время он ищет натурально-физического удовлетворения своих страстей: он не брезгует вдовой-торговкой, пристает к молодкам. Там нездешние, томительные и сладкие очарования, здесь грубое и простое влечение. У Хомы Брута физическая и психическая сторона половой жизни резко разобщены. Чувственное влечение не совпадает с высшими психическими состояниями. Когда у людей наблюдается подобное разобщение, не только половая, но и вся материальная жизнь представляется низменной, грязной, грешной, а высшая духовная жизнь — отрешенной от всего земного, вещественного.

Не осложнились ли «страшные перевороты» в жизни Гоголя какими-то интимными, половыми происшествиями?!

Это весьма вероятно.

Да, страшные события происходят в окрестностях Киева и Миргорода, где «пекутся бублики из черного теста, но довольно вкусные…».

Художника-писателя окружили чудища.

…Не сразу, однако, отдает свой талант он изображению пакостных морд и страшилищ. Он попытается от них отвести глаза, он оглянется назад, в прошлое своей ставшей теперь далекой родины, своей прекрасной Украины. В истории своего народа будет стараться он найти забвение от мертвого мира старухи-ведьмы, в отважной и буйной жизни своевольных запорожцев-казаков захочет найти он утешение и ободрение.

…Вот держат свой путь в разгульную Сечь по девственным степям Тарас и два его сына: Остап и Андрий. Прекрасны, тучны украинские степи днем, но еще обольстительнее они по ночам, когда погружают человека в героическую и кровавую пору тех дней.

«Иногда ночное небо в разных местах освещалось дальним заревом от выжигаемого по лугам и рекам сухого тростника, и темная вереница лебедей, летевших на север, вдруг освещалась серебряно-розовым светом, и тогда казалось, что красные платки летали по темному небу…».

Полковник Тарас толст, любит выпить горилки; он — груб, дик, своеволен, упрям, жесток до свирепости, ограничен и традиционен в своих верованиях и воззрениях. Но в то же время он прямодушен, отважен, непривередлив.

«Многие перенимали уже польские обычаи, заводили роскошь, великолепие прислуги, соколов, ловчих, обеды, дворы, Тарасу это было не по сердцу. Он любил простую жизнь казаков». Он стоял за православие, еще больше за Сечь. У Тараса — поместье, достаток, слуги, но он нисколько не дорожит ими; у себя он только гость, да и то редкий. Жизнь, помыслы Тараса связаны с Сечью. С казацкими походами. В те боевые времена поместью сегодня изобиловали пшеницей, медом, утварью, награбленным, завтра все это беспощадно выжигалось врагом. Оседлости и стяжательства такая жизнь в казаке не развивала. Сечь, как и Тарас, лишена корыстолюбия и стремления к роскоши. В спокойное время она представляла собой беспрерывное пиршество. Здесь гулял великолепный сброд.

«Здесь были те, у которых уже моталась около шеи веревка… которые по благородному обычаю не могли удержать в кармане своем копейки… которые дотоле червонец считали богатством…»

Сечь жила на основах своеобразного первобытного коммунизма.

«Никто ничем не обзаводился и не держал у себя; все было на руках у куренного атамана, который за это обыкновенно носил название батьки. У него были на руках деньги, платья, вся харчь, саламата, каша и даже топливо, ему отдавали деньги под-сохран». «Отправляясь в поход, кошевой приказывал брать с собой по сорочке и по двое шаровар на казака, да по горшку саламаты и толченного проса».

У неприятеля отнимали преимущественно оружие и червонцы. Кровава, дика и свирепа была Запорожская Сечь, но это была легкомысленная, подвижная вольница, не жалевшая ни других, ни себя, лишенная приобретательских навыков. Что думать, что гадать о будущем, все равно оно покрыто туманом.

«Неизвестно будущее, и стоит оно перед человеком подобно осеннему туману, поднявшемуся из болот. Безумно летают в нем вверх и вниз, черкая крыльями, птицы, не распознавая в очи друг друга, голубка — не видя ястреба, ястреб — не видя голубки, и никто не знает, как далеко летает от своей погибели».

Когда набег удавался, парчу и бархат драли на онучи, пропивали столько, что и счесть тогда было нельзя. Остатки закапывали в землю, да так, что забывал и сам хозяин, где хоронил он свое добро. Главное, что ценилось в Сечи — крепкое, нерушимое товарищество. Золото, хозяйство, имущество не разобщали людей, не воспитывали в них зависти; стяжательства. Тарас учил запорожцев перед битвой:

«Нет уз святее товарищества. Отец любит свое дите, мать любит свое дите, дитя любит отца и мать; но это не то, братцы, — любит и зверь свое дите! Но породнить родством по душе, а не по крови, может только один человек… Знаю, подло завелось на земле нашей; думают только, чтобы при них были хлебные стоги, скирды да конные табуны их, да были бы целы в погребах запечатанные меды их… Свой с своим не хочет говорить: свой своего продает, как продают бездушную тварь на торговом рынке».

Если не владеет человеком корысть, привязанность к имуществу, если нет уз святее товарищества, то легка бывает и смерть человеку; не томит, не грозит ему костлявым пальцем. Тогда, идучи на смерть, не о жалкой шкуре своей помышляет человек:

«Уже пусто было в ковшах, а все еще стояли казаки поднявши руки; хоть весело глядели очи на всех, просиявшие вином, но сильно загадались они. Не о корысти и военном прибытке теперь думали они, не о том, кому посчастливится набрать червонцев, дорогого оружия, шитых кафтанов и черкесских коней; но загадалися они, как орлы, севшие на вершинах каменистых гор, обрывистых, высоких гор, с которых далеко видно расстилающееся беспредельное море, усыпанное, как мелкими птицами, галерами, кораблями и всякими судами…

Как орлы озирали они вокруг себя очами все поле и чернеющую вдали судьбу свою. Будет, будет все поле с облогами и дорогами покрыто торчащими их белыми костями, щедро обмывшись казацкою их кровью и покрывшись разбитыми возами, расколотами саблями и копьями; далече раскинутся чубатые головы с перекрученными и запекшимися в крови чубами и запущенными книзу усами; будут, налетев, орлы выдирать и выдергивать из них казацкие очи. Но добро великое в таком широко и вольно разметавшемся смертном ночлеге! Не погибнет ни одно великодушное дело и не пропадет, как малая порошинка с ружейного дула, казацкая слава. Будет, будет бандурист, с седою по грудь бородою, а может, еще полный зрелого мужества, но белоголовый старец, вещий духом, и скажет он про них свое густое, могучее слово. И пойдет дыбом по всему свету о них слава, и все, что ни народится потом, заговорит о них; ибо далеко разносится могучее слово, будучи подобно гудящей колокольной меди, в которую много повергнул мастер, дорогого, чистого серебра, чтобы далече по городам, лачугам, палатам и весям разносился красный звон, сзывая равно всех на святую молитву».

Вот о чем думает человек, когда им не владеет собственность, когда у людей все общее, когда — товарищество и ратная жизнь. Он думает о славных подвигах, он помышляет о добром имени в потомках.

Нет корысти у казаков, нет корысти у упрямого Тараса, но даже и им надо опасаться странной и страшной власти над собой вещей. Казалось бы, малое дело люлька с добрым табаком, а и она подвела Тараса. Не потеряй ее Тарас в пылу битвы, не пожалей он совсем остаться без неразлучной спутницы, может быть, и пробился бы он со своими казаками сквозь вражье войско! Роковая, погибельная сила в вещах, даже в люльке! Вещи создают привычки, привязывают к себе человека.

Повесть испорчена юдофобством, православием; вторая более поздняя редакция ухудшила повесть, но при всем том «Тарас Бульба» является в нашей литературе до сих пор лучшей исторической повестью, уступая разве только «Капитанской дочке». Бесспорно, Гоголь овеял романтикой прошлое, но в основном он с замечательной интуицией проникнул в это прошлое запорожской сечи, в ее быт, походы, с подлинным мастерством воссоздан ряд характеров. До скульптурности выразителен Тарас. Освещенный багровым пламенем, он поражает своей жизненностью. Он национален.

Тарас, как и Хома, двойственен. В Тарасе силен существователь: он, как уже отмечалось, грузен, груб, упрям, прожорлив. Но наряду с этим он самоотвержен, непоседлив, во имя боевого содружества, он презирает смерть, он готов все претерпеть. Жена Тараса, остап, Андрей, кошевые, казаки, битвы, казнь Остапа, смерть Тараса очерчены властной и точной рукой мастера. Лирические отступления напоминают песни и вся повесть написана как эпическая поэма. «Иллиада» Гомера несомненно повлияла на дух и содержание повести.

«Тарас Бульба» в сущности проповедует потребительский коммунизм в христианской оболочке: для того времени это явилось делом неслыханным. Черты этого коммунизма Гоголь тщательно местами затемнил, может быть, опасаясь цензурных преследований. Вполне понятно, что нашим «заслуженным» профессорам, ученым жукам и составителям «трудов» даже и такой коммунизм показался не по нутру и они предпочли, разбирая повесть, говорить о чем угодно, только не об этом коммунизме.

«Тарас Бульба» воскрешает слишком древние, давние времена. Не поискать ли однако отрады, или по крайней мере, покоя, скажем, в уединенной жизни старосветских помещиков? Совсем иная жизнь, не похожая на ту, какую вела запорожская вольница. Там — битвы, походы, грабежи, гульба, здесь насиженные места, однообразие, тишина: «ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик». Обитателей не волнуют «беспокойные порождения злого духа», алчность, приобретательство меркантильных людей «мануфактурного века».

И Афанасий Иванович, и Пульхерия Ивановна добродушны, гостеприимны. Их на глазах обкрадывают, кому не лень, они это знают и терпят. Но забыться с ними можно лишь не надолго. И в помине нет в их усадьбах ничего самоотверженного, героического. Когда-то Афанасий Иванович был даже секунд-майор, может быть, принимал участие в походах, теперь он изредка только подзадоривает Пульхерию Ивановну: вот возьмет ружье, саблю, или казацкую пику и пойдет воевать; но уже давно заржавели «пистоли».

Повседневная жизнь завалена хламом и дребезгом. У Тараса была одна верная спутница, которой он дорожил, — люлька. Имущество не прикрепляло его к месту. Не то у старосветских помещиков: у них все уставлено сундуками, ящиками, мешками, узелками, столиками, диванами, безделушками, застлано коврами, настилками. Барские амбары, клетушки, чуланы, не смотря на хищение, завалены мукою, снедью. Жизнь целиком покорена этим дрязгом. Имущество сделало людей домоседами, развило гостеприимство: надо же кому-нибудь поесть соления и варения. Отсюда же и снисходительность к воровству, и обжорство Афанасия Ивановича. Он ест утром, перед обедом, после обеда, перед ужином, после ужина, даже по ночам.

Усадьба, мебель, вещи кажутся нерушимыми, данными от века.

Мысль о том, что можно остаться без дома, без кухни кажется сумасбродной. Не люди владеют имуществом, а имущество владеет людьми. Имущество это поместное, крепостное, средней руки, натуральное и еще в упадке. «От нее все качества». Полковник Тарас любит, ненавидит. У бывшего секунд-майора ни любви, ни ненависти, одна только привычка, рожденная поместной, захолустной собственностью. Ни цели, ни смысла. Существователи. Полковник Тарас грудью стоит за боевое, за крепкое товарищество. Секунд-майор в отставке только гостеприимен. Товарищество выродилось в гостеприимство. Полковник Тарас презирает смерть. В уединенных поместьях помирают от худых примет, от того, что сбежала кошка, что позвал какой-то таинственный голос. Умирая, Тарас думает о родине, о вере, о подвигах, о товарищах. Афанасий Иванович жалеет одного:

«Положите меня возле Пульхерии Ивановны», — вот все, что произнес он перед кончиною.

По Тарасу и казакам остаются песни, остается добрая слава. По старосветским помещикам ничего не остается. Появляется «страшный реформатор» и пускает на ветер поместье.

Тарас соединяет грубость, гульбу, упрямство с доблестью, с мужеством. В нем все живет, горит, он одержим страстями. У секунд-майора в отставке «низменная буколическая жизнь». Чувства измельчали, раздробились.

Чем ближе к современности, тем хуже, тем ничтожнее жизнь. Вот и добродушие, вот и гостеприимство старосветских помещиков тоже уже в прошлом. Уже надо писать повести не о товариществе, не о гостеприимстве, а о ссорах, о сутяжничестве.

Чем известен Иван Иванович? «Славная бекеша у Иван Ивановича, отличнейшая! А какие смушки!..» «Какой дом у него в Миргороде! Вокруг него со всех сторон навес на дубовых столбах, под навесом везде скамейки… Какие у него яблони и груши под самыми окнами!» Кроме того он любит дыни… К тому же он богомолен.

А чем известен Иван Никифорович?

«Его двор возле двора Ивана Ивановича». «Иван Никифорович целый день лежит на крыльце, любит в жару купаться, и когда сядет по горло в воду, вели поставить также в воду стол и самовар, и очень любит пить чай в такой прохладе».

Вот что осталось от доброй казацкой славы!

Иван Иванович и Иван Никифорович владельцы поместий, свиней, уток, гусей, рухляди. Во многом жизнь их напоминает «низменную буколическую жизнь» старосветских помещиков, но есть и значительные отличия: у старосветских помещиков, но есть и значительные отличия: у старосветских помещиков имущество, вещи пассивны, тихи, незамысловаты, добродушны, как их владельцы. Эта собственность натуральная, сельская, не развращенная рынком, наивная. собственность миргородских помещиков уже нечто вкусила от «беспокойного порождения злого духа», она городская, у нее рынок под боком, она знает себе цену, ей ведома корысть. Надо вообще заметить: впервые у Гоголя вещи получают такую яркую жизненность.

«Тощая баба выносила по порядку залежалое платье и развешивала его на протянутой веревке выветривать. Скоро старый мундир, с изношенными обшлагами, протянул на воздух рукава и обнимал парчовую кофту, за ним высунулся дворянский с гербовыми пуговицами с отъеденным воротником, белые казимировые панталоны с пятнами, которые когда-то натягивались на ноги Ивана Никифоровича и которые можно теперь натянуть разве на его пальцы. За ними скоро повисли другие в виде буквы Л. Потом синий казацкий бешмет… Наконец, одно к одному, выставилась шпага, походившая на шприц, торчавший воздухе. Потом завертелись фалды сего-то похожего на кафтан… Из-за фалд выглянул жилет… Жилет скоро закрыла старая юбка покойной бабушки с карманами, в которые можно было положить по арбузу».

Вещь перестала домоседствовать, ожила, стала вздорной, потеряла наивность. Ее можно купить, продать. Она сеет соблазн, она разобщает людей. Первоначальной причиной ссоры двух приятелей было не слово гусака, а ружье Ивана Никифоровича. На ружье особый отпечаток: оно куплено в свое время у турчина, оно стоит денег. Этим оно отличается от натуральной собственности и не случайно Иван Никиифорович напоминает Ивану Ивановичу, что у них никогда не происходило никаких ссор, когда волы Ивана Ивановича паслись на его, Ивана Никифоровича, лугах: волы — естественный приплод в хозяйстве, натура; луга тоже натура. Иное дело ружье. Ружье непременно надо купить. Иван Никифорович прямо говорит своему другу: он не может ему подарить ружье, потому что оно куплено. Напрасно Иван Иванович в обмен на ружье предлагает свинью, два мешка с овсом: свинья и овес тоже натура; притом, как узнать, можно ли за них отдать ружье. Другое дело деньги, деньги сразу определяют ценность вещи. В купленном ружье по сравнению с натурой — нечто таинственное, как бы даже мистическо, оно обладает особым свойством, оно — меновая стоимость. Иван Иванович и Иван Никифорович выступили не как приятели, а как товаропроизводители; тут и пришел конец их дружбе: известно — товаропроизводители друг другу не друзья, а враги, конкуренты, причем дело, как мы видели, осложнилось тем, что Иван Иванович за вещь купленную предложил продукты натуры, которые в то время в Миргородах еще точно расценены не были.

Вещь-товар кажется живой, наделенной роковой, злой способностью ссорить людей, превращать приятелей в смешных и сумасшедших сутяг. Вот почему ссора кажется порождением нечистой силы. Узнав о ней, судья восклицает по адресу Ивана Ивановича: «Да не спрятался ли у вас кто-нибудь сзади и говорит вместо вас?» Ивану Никифоровичу недавний приятель тоже представляется сатаной.

А в конце концов: «Скучно на этом свете, господа!» Скучно потому, что давным давно миновались стародавние времена, когда имущество ставилось ни во что, когда все награбленное шло в общий котел; скучно потому, что вместо товарищества, вместо подвигов, героизма, призрения к смерти, сильных страстей господствуют мелкие привычки, дрязги, ссоры, ничтожная вражда из-за рухляди, из-за копейки. Произошло же все это благодаря тому, что жизнь завалена имущественными дрязгами, что люди собственность-товар делаются алчными и корыстными.

В повести о ссоре двух приятелей свиные рыла и образины нашли впервые свое наиболее реальное и житейское воплощение, если не считать отрывка о Шпоньке и его тетушке. Иван Иванович, Иван Никифорович, судья, городничий, Антон Прокофьевич, несмотря на свою обыденность, напоминают рожи, хари, застрявшие в окнах церкви: у Ивана Ивановича голова похожа на редьку хвостом вниз, а у Ивана Никифоровича — на редьку хвостом вверх; и в остальном они не уступают рожам и харям. Свиные рыла вошли в обиход, обзавелись домами, дворами, мебелью, вещами, заседают в судах, управляют и начальствуют. Все, чем раньше Басаврюки, ведьмы, черти, соблазняли людей: клады, червонцы, красные свитки тоже приобрело житейский облик мелко- и средне-поместной собственности, «натурально-крепостной, гибнущей в условиях наглого „мануфактурного века“».

Вот почему стала пропадать веселая непринужденность «Вечеров», и смех делается тяжелым и тоскливым.

Критикой справедливо отмечалось влияние на Гоголя разных писателей. На «Тарасе Бульбе» отразился исторический роман Вальтер-Скотта, «Иллиада»; В повести «Вий» заметны следы влияния «Бурсака» Нарежного, в «Повести о том…» — того же Нарежного «Два Ивана, или страсть к тяжбам». Упомянем так же Вельтмана, Загосткина, Лажечникова. Эти влияния, однако, носят внешний характер; по своему внутреннему содержанию повести Гоголя совершенно самобытны, органически раскрывая богатый мир писателя.

Появление «Миргорода» и «Арабесок» Пушкин отметил похвальным отзывом.

«Читатели наши, — писал он в „Современнике“, — конечно помнят впечатление, произведенное над нами появлением „Вечеров на хуторе“: все обрадовались этому живому описанию племени поющего и пляшущего, этим свежим картинам малороссийской природы, этой веселости, простодушной и вместе лукавой. Как изумились мы русской книге, которая заставила нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времен Фонвизина! Мы так были благодарны молодому автору, что охотно простили ему неровность и неправильность его слога, бессвязность и неправдоподобие некоторых рассказов, представляя сии недостатки на поживу критики. Автор оправдал такое снисхождение. Он с тех пор непрестанно развивался и совершенствовался. Он издал „Арабески“, где находится его „Невский проспект“, самое полное из его произведений. Вслед на тем явился „Миргород“, где с жадностью все прочли и „Старо-светских помещиков“, эту шутливую, трогательную идиллию, которая заставляет вас смеяться сквозь слезы грусти и умиления, и „Тараса Бульбу“, коего начало достойно Вальтер-Скотта. Г. Гоголь идет еще вперед. Желаем и надеемся иметь часто случай говорить о нем в нашем журнале». (1836 год, т. I, стр. 312–313.)

С большой горячей статьей выступил В. Г. Белинский. Белинский прежде всего определяет место Гоголя среди писателей. Отметив его, как настоящего повествователя и как поэта действительной жизни в противовес всему надуманному, романтическому, отвлеченному, что господствовало тогда в литературе. Белинский писал:

«Отличительный характер повестей г. Гоголя составляют — простота вымысла, народность, совершенная истина жизни, оригинальность и комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти. Причина всех этих качеств заключается в одном источнике: г. Гоголь — поэт, поэт жизни действительной.

…Тут нет эффектов, нет сцен, нет драматических вычур, все просто и обыкновенно, как день мужика, который в будень ест и пашет, спит и пашет, а в праздник ест, пьет и напивается пьян. Но в том-то и состоит задача реальной поэзии, чтобы извлекать поэзию жизни из прозы жизни и потрясать души верным изображением этой жизни».

Белинский называет далее Гоголя истинным чародеем, он считает, что после «Горя от ума» у нас нет ничего, чтобы отличалось такою «чистейшей нравственностью», как повести Гоголя. Отметив, что фантастическое не совсем удается Гоголю, Белинский в заключение говорит, что Гоголь владеет «талантом необыкновенным, сильным и высоким». «По крайней мере, в настоящее время он является главою литературы, главою поэтов; он становится на место оставленное Пушкиным», («О русской повести и повестях Гоголя».)

Отзывы Белинского нуждаются в некоторых поправках; фантастическое, например, очень удалось Гоголю, но здесь важнее отметить, что Белинский, за исключением Пушкина, первый заметил огромный дар Гоголя, реалистическое направление его творчества во время, когда еще господствовал отвлеченный романтизм. В этой части мысли Белинского не старели и по сию пору.

Касаясь вопроса об отношении прозы Пушкина к повестям Гоголя, напомним справку Чернышевского в его «Очерках». Чернышевский указал, что Гоголь — повествователь явился раньше Пушкина. Правда, «Повести Белкина» были напечатаны в 1831 году, но, по мнению Чернышевского, они не имели большого значения. Затем до 1836 года была напечатана только «Пиковая дама», прекрасная повесть, но тоже и ей нельзя приписать особой важности. Между тем, Гоголь напечатал «Вечера» в 1831-32 гг., «Повесть о том…» в 1833 г., «Миргород», «Портрет», «Невский проспект», «Записки сумасшедшего» в 1835 г. От себя скажем, проза Пушкина событие в русской литературе единственное, но она лишена той социальной насыщенности, какой отличаются повести Гоголя, несмотря на фантастическую оболочку некоторых из них.

Любопытные подробности приводит Кулиш о черновых тетрадях Гоголя, куда он вписывал свои первые повести.

Гоголь писал их в переплетенные тетради из простой бумаги.

«Перелистывание их — я уверен, говорит Кулиш, — доставило бы многим такое грустное удовольствие, какое испытывал я, когда они очутились у меня в руках. Содержа в памяти блестящие вымыслы поэта и глядя на эти сероватые листы бумаги, исписанные мелким, нечетким и несвободным почерком, без всякой системы или порядка, без всяких заглавий и нумераций, едва веришь, что между теми и другими есть что-нибудь общего. Кто бы мог предположить, что этот нетвердый почерк, напоминающий почерки женских рук, эти неровные строки, тесно прижатые одна к другой, эти каракульки, написанные часто бледными или рыжими чернилами, часто заплывшие, часто выдвинувшиеся из своей плохо построенной шеренги, выражали душу столь чистовозвышенную, и ум, одаренный благороднейшими способностями…»

«Он вписывал свое сочинение в книгу почти без всяких помарок, и редко можно было найти в его печатных повестях какие-нибудь дополнения или переделки против черновой рукописи. Часто его сочинения прерываются, чтобы дать место другой повести или журнальной статье; потом, без всякого обозначения или пробела продолжается прерванный рассказ или перемешивается с посторонними заметками, или выписками из книг…»

«Чтобы дать понятие, до какой степени сгущал Гоголь строки мелкого почерка в черновых повестях, скажу, что весь „Тарас Бульба“ поместился у него на шестнадцати полулистах». («Записки», том I, стр. 162, 163, 170.)

Загрузка...