28 августа 1970.
...А какой из себя Тверской-Ямской переулок? В Хлебном переулке тротуар возле нашего дома был когда-то плиточный, большими квадратами, из-под которых летом прорастала трава, и булыжная мостовая, и тумбы на всех углах, и стояли кружевные фонари с газом, и я еще смутно помню фонарщика, который всякий вечер шествовал с лестницей на плече и по очереди их зажигал. Поэтому сказки Андерсена не казались совершенно несбыточными.
Трубочиста, правда, и я не помню.
Почему трубочисты, фонарщики - сказочная профессия? В меньшей степени, но тоже - мусорщики. На периферии жизни? На окраине дня и жилища? Почти что в небе?..
Генераторы - тюрьмы. Аккумуляторы - лагеря. Все полыхание света, выработанное там ("О ночи, полные огня!"), здесь уходит под землю, на долгое сохранение. Поэтому - центр. В любом отдалении - центр. Работа, важная для бытия, для существования в целом, нуждающегося в балансе, в запасе энергии. Сладость этого вакуума, этой разреженной, как в горах, атмосферы, и тоска по ней, заранее тоска - по источнику. Вот где все производится!
Идут на Север срока огромные,
Кого ни спросишь - у всех указ.
Взгляни, взгляни в глаза мои суровые
И обними меня в последний раз.
Друзья укроют мой труп бушлатиком,
На холм высокий меня взнесут
И похоронят меня в земле промерзш(и)ей,
А сами песню запоют.
А ты не будешь стоять у ног покойника,
Глаза батистовым платком утрешь...
Не плачь, не плачь, любимая, хорошая,
Ты друга жизни еще найдешь.
Идут на Север срока огромные,
Кого ни спросишь - у всех указ.
Взгляни, взгляни в глаза мои суровые
И обними в последний раз.
Начнем с конца. Белый, струганный гроб больше похож на ладью и более подходит человечес-кой смерти, чем кондитерские изделия столичных похоронных бюро. В бюро у гроба делают рюш, как у торта. В лагере всё лапидарнее, проще, законченнее. Серьезнее наконец. И равнодушная лошадь с телегой, и благодушный конвойный, плетущийся за гробом в качестве провожатого, поотстал немного, замешкавшись, то ли по скромности, для приличия, то ли ему в самом деле не до того. Ничего более достойного и правдивого в обряде похорон мне не доводилось встречать. И как хорошо: из-за железных ворот, из-за проволоки - в ельник - на волю...
- Лечебный корпус санаторного типа.
- Врач взойдет, намордник наденет и режет животяру.
- Пришли к нему разные врачи и хирурги и говорят: не по нашей линии.
Брезгливо:
- А трусы вы не снимайте. Я грыжу и так прощупаю.
Женский медперсонал. Вольняшки. Умывальник на каблучках. Сюрреалистический шкафик. Прихорашивается - как на смотрины. Семенит. Туфельки. Носик. Титечки - носиком. Модница. Независимый вид. Дымные взоры халатников. Скукоженных мужиков. Не вожделение - зрелище, вроде кино или цирка.
- Смотри: мини-юбка!
Но медсестра - на этих мощах - распаляется. Похвасталась больному (с каким-то садизмом):
- Пройдешься под этими взглядами днем - туда, сюда. И - под мужа!..
Пишу тебе из больницы, где нахожусь уже несколько дней. Место тихое, похожее на канику-лы, в миниатюрной упаковке, отчего и почерк у меня, смотрю, становится мельче. Микроклимат.
Не писал тебе раньше под впечатлением переезда. Или за пять лет я стал таким впечатлитель-ным, что ничтожные перемены разрастаются обвалом сознания, или на самом деле это так огромно, оглушающе - переход в соседнюю зону, где за двести метров все уже по-другому?.. Озадачивает, однако, не так другая действительность, как возможность ее присутствия рядом с тобой, с перспективой ступить шаг и оказаться в новой реальности, столь же замкнутой в себе, правомочной, как и мысль о множестве миров, подтверждаемая со страшной внезапностью... Тем отраднее было получить от тебя открытку сегодня утром. (Вот видишь: письма всегда вечером, а тут утром, точно солнце восходит здесь с другой стороны.) Тем отраднее - что, попадая в иное измерение, что ли, человек ощущает себя потерянным перед этой открытостью жизни, которая, пока повторяется, кажется невероятно устойчивой и вдруг обнаруживает способность теряться в тысяче мельчайших случайностей...
8 сентября 1970.
Исторический колорит, позволяющий воспринимать эпохи и страны локальным, монохром-ным пятном, в виде, допустим, восемнадцатого столетия или итальянского Ренессанса, не исключено, создается благодаря четкой границе, проведенной в географии-хронологии довольно-таки условно. А вот провели - и видим: Италия, Ренессанс. То есть - зона. Контур ее совпадает с горами и реками, веками и десятилетиями, перетекающими естественно из одного в другое, размытыми физически, но в сознании тот контур не смоешь, хотя в сущности какая разница, на двадцать лет раньше ли, позже ли родился и умер Державин, и так ли уж важен рубеж между итальянскими и французскими Альпами? Но Альпы! но восемнадцатый век! - и не сдвинешь с места, ставшего вместилищем времени, которое в свой черед обрамляется, умещается только так и тут, никуда не колеблясь, безжизненно, - пятном цивилизации, зоной страны и эпохи: от сих и до сих!
Человек в тюрьме наиболее отвечает понятию человека. Это есть, так сказать, естественный человек, самый натуральный. По той простой причине, что в тюрьме он отделён, разделён. Что там, за решеткой - свобода...
- Никак не вырвусь на свободу - кумысу попить!
Трое с носилками. На носилках труп в простыне - ясно просвечивающий. Девушка отрави-лась. Несут: сзади - надзиратель, и две зечки-бытовички впереди. Одна - в больничном мини-халате, страшно испитая, в деревенском платочке, крестится левой рукой. Вторая - толстенькая, принаряженная, накрашенная, пьяно голосит на всю зону: - Хоть бы мужчинским духом подышать!..
Обе хохочут. Всего нормальнее в этом шествии - просвечивающий труп в простыне.
Умирающий за неделю до смерти у другого умирающего украл очки.
Маньяк - из долгосрочных больных: каждый вечер должен, хоть одним глазком, посмотреть на покойников в морге. Особенно - если привозят свежеумершего.
- Если я на них не посмотрю - они мне во сне являются!
Может быть, мертвые потому нас пугают, что, кажется, зорко подсматривают за нами из-под приспущенных век. Поэтому специалисты могильщики, санитары, служители крематориев, моргов - именуют их непочтительно "жмуриками".
Служитель морга, потрошитель, долгосрочник-заключенный - Коралис. Аккуратный и черный старик из Литвы. Одинокий. Отдельная коечка в сторонке. Никто не желает спать рядом с Коралисом. У него колорит средневекового палача: смесь страха, уважения и какой-то преиспод-ней гадливости. Не человек - дуборез. Он продался за диету. Отпив спирт, выданный от трупного яда, что-то поет неразборчивое в своей мастерской. В свободные часы иногда штудирует одну и ту же книгу - так не бывает в жизни: Коралис читает "Ад" Данте...
Его не любят еще за то, что у своих же товарищей мозги он зашивает вместе с кишками - в живот. И однажды хотели бить за украденную с мертвеца рубаху.
У ботинок Коралиса - инфернально черных - ярко оранжевая - какой не бывает - подкладка.
Дни стоят прекрасные, и я провожу их сплошь на дворе, на скамейке, любуясь одним и тем же кустом деревьев, сквозь который уже начинает просвечивать реденький горизонт, и эти деревья похожи на японский букет в две или три веточки, то струящийся солнечным дымом, то служащий сетью луне, неправдоподобно большой и розовой, и длительность жизни с утра до вечера укладывается в один вздох.
...Как давно это было! Еще не заря, но заря зари, предварение. Еще не было Рождества, Благо-вещения. Ничего не было. У двух бесплодных стариков родилась Дочь. Исток нового времени. Сияние, первый свет в недрах ветхого храма. Слабый зайчик будущего чуда, плескавшегося покамест в домашней, не подозревающей еще ни о чем, младенческой естественности. Какая мягкость краски понадобится для этой сцены?
Почему новая эра имеет дело с младенцами? Никогда не было столько детей. Невинность и мысли о будущем как-то сплелись. Впервые - так много о будущем. Впервые - изобразитель-ным символом, наравне с главным распятием, стало дитя, а раз дитя, то и мать, и мать - дитя. И всё к дитю припадает, так и не повзрослев.
Навряд ли это - история, будущее историческое. Они-то всегда свысока, снисходительно смотрят на ребенка, зная наперед, что выйдет из тех шагов, которые делаются во тьме неведения и для того, кто их делает, вроде бы никуда не ведут. Будущее смеется над прошлым, имея в руках всю карту-раскладку судьбы, которую действительность не видит, не понимает, предоставленная двигаться ощупью и жить сначала и заново, в чем мать родила.
Здесь же Младенец - как будто не в прошлом, а впереди, в перспективе, не росточком истории, но вечностью, Рождеством Богородицы, непрестанным напоминанием, что в Боге не затухает Дитя.
21 сентября 1970.
Живу словно на необитаемом острове и читаю мифы и сказки Океании. Они засасывают меня, как болото, полное прекрасных возможностей. Вот начало одной - из Новой Каледонии. Оно напоминает детский рассказ о карликах, у которых было много дела. И кроме того похоже - на нашу жизнь.
"Вождь Туо расчищал валежник вокруг своего дома, отбрасывал сор в одну сторону, отбрасывал в другую. Он подумал: "Что бы мне сделать, чтобы поесть мяса? Сделаю-ка я силок для птиц".
Он лег спать, а утром начал плести веревку. К вечеру он сделал силок, пошел и поставил его на большом фикусе. Потом вернулся домой, покурил и лег спать. Он спал, до света, а утром встал и пошел проверять силок. Там он увидел двух крыланов. Туо взобрался на фикус, распутал их, отрезал им лапы и крылья и сбросил крыланов вниз. Потом он спустился, поднял их и отнес своей матери. Мать взяла копалку и вырыла два клубня ямса и два клубня таро, завернула крыланов в листья и сунула все это в горшок. Она стала готовить на печи и нюхала пар, чтобы узнать, когда еда будет готова. Потом она достала еду: вот один крылан для вождя Туо, вот один для нее - его матери, вот один клубень ямса и один клубень таро для вождя Туо, один клубень ямса и один клубень таро для матери. Так они ели, пока не съели все. Они покурили и пошли спать. Утром вождь Туо встал и пошел проверять силок.
И что же он там увидел? О чем пойдет наш рассказ?
Наш рассказ пойдет о вожде Тендо, о духе, который попал в силок".
Словом, прежде чем рассказывать, нужно сперва пообедать. Все время ждешь завязки, а она оттягивается за счет изложения жизни, которая сама по себе важна и интересна рассказчику, обдумывающему чего бы покушать, понюхать, как бы соснуть, покурить. Гениальное начало - сквозь которое быт и сознание дикаря являются как на ладони, и все это между прочим, попутно, безо всяких стараний отображать действительность. "Так они ели, покуда не съели все". И все-таки самое главное, ради чего пишутся книги и рассказываются сказки, это, поев и поспав, - поймать духа в силок!
...С летом разделались. На ближних деревьях листья сидят уже - как несколько птичек. Пора приучаться к сосредоточенной жизни на пятачке.
Но какие давние вести! Твои письма стали ходить из Москвы больше месяца, и при такой скорости до сегодняшнего дня я доберусь только в конце октября. Уже снег будет идти, когда я до него доберусь.
24 сентября 1970.
Кошка с голой, мясистой, отвратительно вырванной грудью: старуха попала в капкан - для ворон. И когда вылизывает розовую грудь языком, слышно, как он шуршит. И снег пошел. И в нервах слышно: пошел снег.
...Утром поднялся с рассветом и пошел за кипятком, и вдруг вижу, что лес, совершенно уже осенний, светится каким-то особым, несотворенным огнем. Вспомнив золото на иконах, можно догадаться, что лес отдает солнце, набранное за лето, и оттого становится желтым - уподобляется свету, которому так много обязан.
Интересно, почему у меня в письмах столько места уходит на природу и на погоду - потому что ее много или потому что ее слишком мало в моей нынешней жизни?.. Но помимо прочего - появилось доверие к ней - с любыми дождями, жарой, морозом. Все эти действия ее воспринима-ются как забота о нас и прямое оказание помощи. Небо теперь надежнее крыши над головой. Не в фигуральном или каком-нибудь возвышенном смысле, но в самом телесном, насущном. Шкурой чувствуешь поддерживающую руку природы. Какая же она равнодушная, когда на ней одной только все и держится? И в журналах пишут: малейший перегрев с нашей стороны, или отбросы, физика, химия - и все летит к черту. Но, значит, по какой тропке между холодом и огнем, наводнением и засухой, по какому, точнее сказать, лезвию ножа ведет нас природа, чтобы мы жили, вот уже сколько веков, никуда не сворачивая и выбирая среди стольких возможностей этот предельно узкий и единственно правильный путь!..
...А с первым снегом всегда - детство. Такого не бывает ни весною, ни летом. Чему тут радуются люди, если не внезапному преображению, чуду?
Нужно быть скромнее и не думать, что в своем естестве мы очень уж превзошли лошадей или кошек. Мы ближе к ним, чем это кажется с первого взгляда, и это тоже неплохо. Почему лошадь можно бить, а меня нельзя? Наоборот, присутствие во мне "развитого сознания" это более допускает, поскольку я понимаю что к чему и, значит, мне легче. Если меня следует пожалеть, то скорее за мою физическую невыносливость по сравнению с лошадью. Не потому что я выше ее, а потому что слабее. Как неприлично бить женщин.
Такие понятия, как "личное достоинство", "неприкосновенность" и т.п., я ощущаю как воляпюк, общепринятый и практически выгодный, удобный своего рода жаргон или код, типа восклицаний "да что вы говорите", "скажите пожалуйста", на котором можно с приятностью объясняться, но всерьез это понять и принять никак не возможно. В глубине нет никакого "личного достоинства".
В какой-то книге возмущаются, что Платона продали в рабство. Платона! - и вдруг - в рабство! А почему бы и нет? Разве это не подходит Платону?..
Все-таки лагерь дает ощущение максимальной свободы. (Может быть, только крытка это еще больше дает.)
...Спросили его, что же делать, если, предположим, священник обращает свои стопы духовника на стезю доносительства.
- Да что вы! Такого и быть не может! Да он забудет все сейчас же! Да ему - для такого дела - Господь уста затворит!
В молодости я представлял себе исповедника перегруженным чужими грехами лицом. Сколько он слышит, сколько помнит всего - от этого зрелища впору охладеть к людям. В действительности - не слышит, не помнит. В действительности - отсутствие задерживающего в своем решете и сохраняющего себе на потребу какие-то улики сознания. Скорее не ухо - раструб - проходом в темное небо. Скорее щель. Как пылесосом, вытягивает сор через щель, залежав-шийся годами, спрессованный, отламывая комками, с гудением, словно ветром подуло в уход, в простор, в отверстые врата, засасывающие так жадно, что следом за своими грехами, кажется, сам улетишь. Человека нет в исповеднике, и поэтому у тех, кто стоит на исповеди, удерживающий признания стыд тоже как бы стирается; напротив, торопишься ничего не забыть, выскрести себя, - и редкие реплики не оставляющего следа свидетеля, легкие вздохи, вопросы помогают освобо-диться, уносят. Видимый образ его в эту ночь призрачен и словно исчезает, редеет, присутствуя более голосом, подобным античному хору, слабым стенанием, сопровождающим действо испове-дуемой и отпускаемой жизни. И вот уже в себе самом ты не различаешь больше ни имени, ни личности, но только безликий хор, создающий подобие фона, на котором клубками свивается сбросившая кожу душа - на этом ветре, на этом дожде голосов...
Вот и месяц октябрь уже за плечами, такой тяжелый, что не след к нему оборачиваться, а идти и идти, не оглядываясь, и вдруг с удовольствием ушедшего уже далеко вперед человека заметить, что темнеет рано, а светает-то вон как поздно, позднее некуда, и, значит, мы - в глубине.
Вокруг давно уж зима, небывало ранняя в этом году. Хоть далеко еще до центра зимы (звучит,- как до центра земли), много проще, что она началась в интонациях минорных, мажорных.
Сама по себе зима безусловно - в мажорных. Она удивительно молодая и сильная и возвращает к жизни...
Снег идет. Но небо и земля все еще теплые, и поэтому - идет снег. Не будь они теплыми, ничего бы не шло и повсюду торчали одни ледяные иглы.
После бани я выбросил в урну продравшиеся совершенно носки - с тем же наслаждением, как если бы сбросил со счета незаметно просиженные два месяца. Материализация времени и овещес-твленная свобода. За год - за полтора до окончания срока начинают уже раздавать и выбрасывать вещи, испытывая чувство громадного, растущего преимущества. Человек приготовляет себя, можно заметить, к отлету. Как облегчает нам жизнь - выбрасыванье вещей!
15 декабря 1970.
Всегда мне казалось, что наше существование - остров, а сейчас смотрю - материк, конти-нент, и люди, здесь побывавшие, приехавшие или уехавшие, живущие и умершие, входят в его состав, почему этот остров растет и прихватывает пространства и дали, столь открытые умозре-нию, что при всей неподвижности жизни вы начинаете примечать, как создавался эпос, всегда привязанный к месту, к какому-то, в форме острова, обитавшему народу и племени, от которого ответвлялись, однако, многочисленные ручейки путешествий, караванных путей и судеб, в свой черед втекавших назад, в уже материковую зону. Связь по месту рождения, по пересечению жребия сообщала разбежавшимся лицам и мыслям родство, благодаря чему единица, включавшая память о множестве, могла сделаться центром (как это вышло, например, в Одиссее) пространного эпического материка и рассказа.
С декабрем мы перерезали зиму пополам, она упала за нашей спиной и лежит без движения, а мы по колено в снегу бредем дальше - туда к маю, к июню...
Возможно, зимние страхи тоже уже позади.
Все это немного отдает путешествием. Заранее по карте прикидываешь проливы, заторы. Январь и февраль - компактные. А март - растяжимый. Март всегда растяжимый.
VI
- Хаджи, о Хаджи!
Говорят, ты посланник Бога,
говорят, ты наследник Пророка.
Если бы так это было
мы с тобою в темнице были бы заперты разве?
Хаджи, о Хаджи!
Говорят, ты посланник Бога,
говорят, ты наследник Пророка,
говорят, ты имам святых.
Если бы так это было
у нас на руках эти стальные оковы были бы разве?
Хаджи, о Хаджи!
Говорят, ты посланник Бога,
говорят, ты наследник Пророка,
говорят, ты имам святых
и учитель мюридов.
Если бы так это было
у нас на ногах эти железные путы были бы разве?
- Мовсар, о Мовсар!
В день расставания с Дагестаном
Гайрак-гора, содрогнувшись от боли, вышла нас проводить.
Тогда явилась мне мысль
одним ударом меча разбить, снести и стереть город Владикавказ.
Но происшедшее с Юсупом-пророком,
когда одолела земная сила,
вспомнив, я отступил.
Мовсар, о Мовсар!
В день расставания с Дагестаном
мать-земля, содрогнувшись от боли, вышла нас проводить.
Тогда явилась мне мысль
одним ударом меча разбить, снести и стереть Столицу нечестивых.
Но происшедшее с Юнусом-пророком,
когда одолела земная сила,
вспомнив, я отступил.
Мовсар, о Мовсар!
Я помолюсь, а ты говори: "аминь",
и на молитву нашу пусть нам ответит Бог!
Сказал он и помолился,
и пали, обуглившись, цепи к ногам их, и двери открылись,
и они увидели небо и широкую зеленую степь.
- Теперь ты свободен, Мовсар!
Путь в Дагестан открыт, и нет на нем никого, кроме Бога.
И заплакал Мовсар и к брату воззвал:
- Не делай меня несчастным, не гони от себя!
Ведь мы же братья, рожденные одною матерью, Хедой,
и одному отцу, Киши, родила она тебя и меня!
Потому что ты с Богом в беседу вступаешь,
полюбили тебя мы.
Ла ила илла-л-ла. (3 раза)
Потому что вместе с ангелами ты в круге молитву свершаешь,
полюбили тебя мы.
Ла ила илла-л-ла. (3 раза)
Потому что рядом с Пророком ты Богу молитву творишь,
полюбили тебя мы.
Ла ила илла-л-ла. (3 раза)
Это из чеченских песен о Кунта-Хаджи. Священные имена не принято произносить, и поэтому его, как самого высокого и чтимого в народе святого, называют чаще по-другому: по имени отца - Киши-Хаджи, или по деревне, откуда он родом, - Хаджи из Иласхан-юрта. В духовной жизни нации он имеет авторитет не менее Мухаммада, чья дочь Фатима была, говорят, подругой матери святого - Хеды (еще до рождения обеих, разумеется, - в бытность душами). Имя его более громко и значимо, чем имя Шамиля, современника и почитателя Киши-Хаджи.
Видимо, за причастность к религиозно-национальному движению Хаджи был заточен русски-ми властями и отправлен в изгнание вместе со своим братом Мовсаром. В приведенной песне святой намекает, что ему ничего не стоило бы победить русских, уничтожив Владикавказ и Санкт-Петербург, и вообще все устроить наилучшим образом. Но его удерживает, так сказать, сознание необходимости свершившегося. Ссылка на Юсупа-пророка, то есть на Иосифа Прекрасного, очевидно, подразумевает, что тот простил своим братьям, точнее говоря, остался бездеятельным, положась на волю Господню.
В разъяснении нуждается круговая (или быстрая) молитва, которая была нововведением Кунта-Хаджи и, встречая сопротивление местных богословов и книжников, рассматривалась как величайшее достижение ислама. Суть ее заключалась в призывании и оказании немедленной помощи, почему до сих пор по отношению к своим духовным детям Киши-Хаджи сохраняет за собою право скорого помощника, играя такую же роль в жизни народа, как у нас на Руси Никола Угодник. Что же до словесного текста круговой или быстрой молитвы, то он не поддается расшифровке как своего рода священная речь. По косвенным и непроверенным данным, ее начало звучит как искажение традиционной арабской формулы "Ла ила илла-л-ла", допущенное, вероятно, Киши-Хаджи по безграмотности. Впрочем, это не исключает ее таинственной силы. Значение слов было, по-видимому, не понятно самим участникам круговой молитвы.
Песни о Кунта-Хаджи завершаются обычно концовками, в которых преобладает хоровое начало. Они могут меняться, переходить из одной песни в другую, из сказания в сказание, как своего рода общие возгласы и крылатые заклинания.
Твоих дней богословы твоими врагами были,
Науку твою не записывая, они зло творили,
Что учитель твой сам Пророк - они не знали.
Да сохранит тебя Господь, Божий посланник.
Великий Хаджи из Саясана сказал при виде богословов, листавших свои книги в безуспешных поисках круговой молитвы, которой учил людей Хаджи из Иласхан-юрта:
- Если бы все воды земли превратились в море чернил и писать следовало бы всеми деревьями и всеми травами мира, то много ли удалось бы набрать оттуда кончиком иголки? Вот ровно столько же дал Господь мудрости в руки богословов, тогда как весь остальной океан сделал достоянием святых. Так неужели вы посмеете утверждать, что в целом море не найдется того, что вы не нашли у себя на острие иглы?!
Этой молитвы правильность отрицая, не делайте себя несчастными.
Этой молитвы святость отрицая, не становитесь безбожными.
О древнем царе-мудреце Нуме Плутарх сообщает, что тот повелел похоронить себя вместе со своими сочинениями, смысл которых предварительно растолковал жрецам. Самих же текстов он им не оставил, "считая неподобающим доверять сохранение тайны безжизненным буквам. Исходя из тех же доводов, говорят, не записывали своего учения и пифагорейцы, но неписаным передавали его памяти достойных".
Подобные соображения напоминают, что в прошлом высшая мудрость вообще не подлежала записыванию, но передавалась изустно. В чем причина разделения истины и книги, которая ведь тоже несла тогда не вымысел, а сущую правду только, может быть, не в ее изначальном содержании, которое как бы что-то теряет, если его записать? Или виною тому безразличие книги к читателю, ее готовность общаться с первым встречным, тогда как глубина нуждается в глубоком воспреемнике? Или требовалась гарантия безобманного извещения, которым может быть только живое свидетельство? Или сказывалось законное недоверие к мертвому слову, которое сковывает, уничтожает тем уже, что закрепляет сказанное, и не подходит голосу мудрости, настолько живому и вдохновенному, что любая жесткая форма становится здесь искажением? Отказ от буквы ради духа, который дышит, где хочет, и сам найдет, когда понадобится, себе убежище в ученике и позаботится о потомстве новым нисхождением истины. (Добавим сюда ограниченность речи - в особенности речи начертанной - в передаче несказанного и значение тишины. Не слышится разве в стихах - тишина? Стих не только чередование звуков, но больше организация пауз, устрое-ние тишины и молчания.) Истина беззаботна о будущем, все ее мысли о ближнем, о здешнем, вот об этой горстке знакомых, кратковременно-вечные встречи - как отец в общении с сыном, играя с ним, его научая, не станет записывать даты и правила. Запись - уже иная задача, не общения, сохранения, памятник, закон, хронология, точность сводов, фактов, имен - выполнялась обычно оставшимися без наставника, без отца. Живой с живыми - зачем фиксировать? Фиксируют живое - мертвые.
Какую форму могут иметь книги? Пульсирующего сердца, допустим, разгоняющего текст сразу по многим дорогам. Или - уходящей дороги, по которой автор уходит по мере того, как течет рассказ, и он уходит следом за текстом, пока не исчезает из глаз, восхищенный физически в одушевленное удаление книги, которая, заполучив его душу и тело, обрывается крупными буквами, высекаемыми через силу, по-детски, взяв ручку в обе руки, почти с того света, - короче, автор себя исписывает в материальное образование книги, которая уносит его за собой и теряется в молчании.
Сложим бумажку пополам, потом согнем в четвертушку, потом еще раз аккуратно согнем и разрежем в одну восьмую листа, и на свежей, такой небольшой и приятной по виду страничке, в этой книге, точнее сказать, полученной хитроумным путем, напишем буквами четыре слова, и этого хватит, я уверяю вас, нам этого хватит...
Вот и наступил он, мягкий и вкрадчивый месяц-февраль.
31 января 1971.
Странно, но моя болтовня в письмах в значительной мере не речь, но слушание, прислушива-ние к тебе. То с одного краю, то с другого. А вот что ты скажешь на это или на то? Мне важно, когда пишу, слышать тебя. Язык как средство улавливания, выслушивания. Язык как средство созерцающего молчания. Абсолютно пустой. Силки, сети. Сетка речи, брошенная в море молчания с надеждой вытащить какую-нибудь золотую рыбку. В какую-то паузу, в какую-то минуту безмол-вия рыбка вытаскивается, но слова здесь не при чем. Они лишь помогают расставить паузы. Ими мы только заговариваем зубы себе, открывая доступ к совершеннейшей тишине.
...После шмона, взамен изъятой тетради, соседи по секции подарили мне целый рулон бумаги - прекрасной, оранжевой, плотной, оберточной! и можно теперь писать по ней, не экономя, широко, как рука поведет. И мне сразу захотелось всю ее исписать, со страшной скоростью, в восполнение пробелов, белых пятен - на желтой бумаге.
Все же пустая бумага вдохновляет, и, я полагаю, Бальзак и Дюма понаписали горы томов, потому что им повезло с запасами чистой бумаги. Она ждала и обязывала... Как загрунтованный холст в предвкушении живописца сам покрывается красками. Или как норовистый конь, в нетерпении бьющий копытом: когда поедем? Жаждущее путешествий пространство. И как чудесно, что она не белая, а цветная, словно наделенная готовым фоном, на котором остается лишь выявить и уточнить кое-какие фигуры. На оранжевой бумаге черные буквы смотрят так зорко, так красноречиво!.. Уже резать этот рулон на полосы и лоскуты огромное удовольствие. А что начнется, когда начнешь, задыхаясь, на ней писать!..
...Было бы неплохо когда-нибудь написать о "Гамлете" - как он воспринимается с дальнего расстояния, откуда не то что подробности, но главные лица мутнеют и расплываются, и, значит, можно попытаться схватить общую мысль и атмосферу произведения, которые только и осели в памяти с того дня, когда я читал эту вещь последний раз, лет пятнадцать-двадцать тому назад. Тогда, если бы я отважился высказать суждение о таком огромном и незнакомом предмете, стоило бы для начала признать в нем не писателя даже, но скорее учителя жизни, каким он оказался чуть ли не для всего нового времени, вот уже несколько столетий собирая толпы учеников, как ни одно художественное творение на свете. По-видимому, это вызвано тем, что Гамлет поставлен перед необходимостью решать вопросы, на которые до него уже давался ответ строгим старинным укладом, пока он вдруг не распался и не рассыпался в прах, бросив человека на произвол судьбы, в положении потерпевшего, голого, свободного и призванного восстановить справедливость в ситуации потерянности, внутренней и внешней разрухи. В этом смысле Шекспир совсем не ренессансный, но средневековый автор, посланный утвердить старый закон в новых условиях, когда закон, как дерево, должен вырасти наново и должен быть пройден и найден ходом живой судьбы, воли и ума человека, обязанного самостоятельно, на собственный страх и риск, пройти и выполнить то, что раньше делалось просто, по обычаю и традиции, под диктовку окружающей жизни, среды, семьи, теперь потерявших смысл и нуждающихся в восстановлении закона и долга методом личного пути и развития. То, что в Гамлете видели время от времени слабовольного неврастеника, который, ничего не делая, обо всем рассуждает (проявляя, однако, заметим бездну энергии и находчивости, среди массы вариантов сумев избрать наилучший, единственно правиль-ный выход), - было следствием вверенной ему миссии заново найти и осмыслить весь путь, который ему должно пройти, придав нравственным догматам зрелость личного поиска. После того, как мать изменила отцу, став женою братоубийцы, все в мире стало подозрительным и доступным, мир открыт катастрофам, богохульству, предательству, и все в нем требует сомнений, проверки, которую и производит Гамлет, начав с проверки истинности самой заповеди отца, переданной ему неожиданной и подозрительной тенью. Присмотритесь, как накладываются, расходясь и совпадая, закон (буквально, автоматически и поэтому плохо исполненный Лаэртом, и так виртуозно и музыкально разыгранный Гамлетом) и свобода героя поступать, как ему вздумается, превратившаяся в обязанность действовать наилучшим, наитончайшим образом; как связаны мнимое и подлинное актерство героя, его искусно разыгранное и подпирающее изнутри сумасшествие и сумасшествие жизни, в которую он угодил, всего лишившись затем, чтобы вырасти принцем - из отпрыска царских кровей в художники и властелины судьбы. Накладываю-щиеся и распадающиеся, чтобы снова сложиться, эти планы бытия, завихряясь вокруг фигуры Гамлета, обрисовывая ее, создают ощущение множества оболочек, которыми она словно дышит, окутываясь собственными отделившимися образами, и принимает всякий раз неокончательный вид и характер, но дымящийся в будущее очерк, в соответствии с ненавязанным тождеством вырастающей души и закона, которое еще нужно достичь. Гамлет настолько не установлен заранее, но нищ и обширен, зыбок и открыт в своем облике, что мы абсолютно не знаем, что он сделает через пару минут, и нам нужно с ним всякий раз заново и лично решать, как ему быть и что делать, чтобы исполнить задачу с той артистической грацией, в какую только может сложить-ся естественное единство лица - разума - воли - таланта - вкуса инстинкта - долга - судьбы. Гамлет открыт всему человечеству. Им может, в принципе, оказаться каждый. Гамлет для нового времени - средневековый рыцарь, внезапно лишенный всех своих старых запасов и вынужденный вплавь пересекать море истории. Кто из новых героев обладает большим авторите-том для нас, основанным единственно на внутренней музыке образа? Почему он объемлет собой первого интеллигента в высшем значении слова, истинного аристократа в нравственном смысле, всякого принца, рождающегося в неустроенном мире не для того, чтобы стать королем, но - выйти и, без подсказок исполнив предназначение, сложить свою голову принцем? Шекспировская эскизность есть следствие того же учительства, которое не задает уроков, но проверяет жизнью, на ощупь, - на все случаи жизни.
...Как пронзительно холоден март - не сейчас только, а вообще, всегда, всякий март. В январ-ских морозах чувствуешь радушие, широту натуры. Но мартовские ветры до костей приводят в растерянность какой-то уже совершенно бессмысленной, необъяснимой злобой. Март в лагере мне хорошо запомнился, и я уже знаю его каверзный нрав - зимы впереди еще целое поле белого снега. А я жду, когда он немного потает: две пришедшие в ветхость рубашки не терпится разорвать на носовые платки.
2 марта 1971.
Первый весенний день. Как-то не верится: и солнышко припекает, и слегка закапало. Какая-никакая худенькая весна показалась. И с весной небеса поплотнели и отвердели, оформились, появились розовые и фиолетовые полоски, на фоне которых серая масса деревьев смотрится с отчетливостью прямо-таки орнаментальной. В общем итоге заметно, что деревья составляют средний, между небом и землею, простенок, из чего следуют два вывода.
Во-первых, разделение Неба и Земли - первое условие возникновения и существования мира. Об этом говорят Ново-Зеландские мифы: пока Небо и Земля пребывали слитными, была тьма; с разделения начинаются свет и жизнь, хотя это им, Земле и Небу, в обиду. Интересно тоже, что Мать от Отца, Землю от Неба никто из детей не мог оторвать, кроме их сына и бога, ведающего лесами, растительным царством со всем живым населением. Таким образом, видна, во-вторых, промежуточная, срединная роль деревьев. Поэтому, вероятно, деревья и воспринимаются нами как что-то очень нормальное, естественное, устойчивое. Естественнее дерева нет ничего на свете. Они нашего - среднего - поля ягода. Они - мера мира, а значит, и норма. Дерево как промежуток составляет дорогу с Земли на Небо (проросший гроб). И тот же срединный образ (аршин) взят за основу в общей экспозиции космоса : мировое древо. Все три мира (подземный, земной и небес-ный) мы постигаем с помощью выкроенного из середины - из нашей середки - отрезка. Дерево с нами вровень. Как человек мера вещей, взятых в отдельности, так дерево мера в пути и в охвате.
6 марта 1971.
...Никто из современных поэтов не обладал столь живым и непосредственным, врожденным чувством истории, как Мандельштам. Это не историзм археолога или коллекционера, эрудита, пассеиста, романтика, и совсем не интерес современника великих событий, измеряющего свое собственное и этих событий достоинство сравнением с великими, апробированными именами. Мандельштам живет в истории, как в воздухе, который дан - подарен и задан, из которого не выйти, в который не войти. Он обращается с ней так же свободно и естественно, как Пастернак - с природой, и прибегает не к реставрации, но к дерзкой интимизации отдаленных веков, как если бы они располагались у него под боком. Он не делал из истории отдельного блюда, но помнил о ней всегда по праву прямого родства и был чужд футуристическим ужимкам XX века, лишь подчеркивающим нашу оторванность и несогласованность с прошедшим. В его фамильярной общительности с образами прошлого, в исторических сдвигах, смещениях, свидетельствующих об отсутствии того священного трепета, который свойственен людям, превратившим реликты в реликвии, жизнь в поклонение вещам, есть вместе с тем мера, какой обладает лишенный натянутости, но любящий и почтительный сын. С историей он находится на равной ноге, как с современной эпохой, и лишь наша ненормальность, проявляющаяся либо в безродности, потерянности, либо в обожествлении старины (что методом от противного показывает на то же отсутствие свободного и естественного к истории расположения), мешает нам без запинок усваивать взгляд Мандельштама на вещи, лежащие для нас как бы на разных полках сознания.
Иллюстрацией могут послужить воспоминания о нем художника Вл. Милашевского. О Мандельштаме так мало известно, что любое слово дорого, но в данном случае мемуарист перешел к обобщениям как бы от лица интеллигентской элиты начала 20-х гг. - по поводу стихов Мандельштама.
"Он казался выходцем с другой планеты.
Само мышление, строй его образов были непривычны.
Лист гербария и лист на дереве! Живой, влажный кленовый лист, лист естественный, почти не обращает на себя внимания. Но этот же лист в гербарии поражает своими остро-дьявольскими, изощренно-колкими очертаниями. Он фантастичен, почти страшен! В нем можно усмотреть и шпили готических соборов, удушливое гетто средневековья, костюмы Мефистофеля и доктора Фауста. Зеленый же лист прост, как народная песенка.
Искусство Мандельштама - тоже какая-то "сухая ветка", основа его некая отчужденность от всего того, что для других насущная жизнь, жизнь мира" ("Звезда", 1970, № 12).
Я думаю, чувство "гербария", "сухого листа", "марсианина" в общении с Мандельштамом проистекало не из его отчужденности от мира и жизни, но, напротив, - необыкновенной способ-ности видеть в текущей жизни историю и жить не просто на свете, как все живут, но в историчес-кой жизни, в воздухе века. Обычно история предстает как что-то, нас не касающееся, с нами непосредственно не связанное, за исключением, быть может, отдельных, дорогих нашему сердцу имен ("- Но это же история!" - вскричал возмущенно начальник, когда ему напомнили по какому-то поводу, что Римская Империя в конце-то концов развалилась). История обычно - не живое, как мы, но окаменевшее где-то позади, в виде хронологических таблиц и учебников, тело. Для Мандельштама история - реальна, проста и сложна, как наша жизнь, и поэтому, в свою очередь, наша жизнь ему исторична. Мы делим время на живое растение (когда мы живем) и гербарий (древность), а гербарий у Мандельштама рос уже в нашем лесу ("Страусовые перья арматуры", "Ассирийские крылья стрекоз"), а ветхая древность цвела живым Саламином. В этом смысле я не знаю другого, более лояльного к современности поэта, увековечившего эпоху в иероглифах исторической жизни. В крови действительности, как она есть, он исхитрился выделить известь и, не повредив тканей, снять с ее помощью живой и четкий слепок с эпохи. Здесь прояви-лось не так мастерство поэта, как его искусство жить в человечестве вполне конкретно и целостно, опираясь ногами в землю людей, которые жили до нас. Связать песенкой распавшуюся связь времен и вдруг, не спросясь, оказаться в океане единого для всех поколений пространства и единого времени. Отчего он и числился каким-то чужаком, будучи всех ближе к нестареющей семье человечества.
Егор написал в письме:
"Я хочу, чтобы ты мне нарисовал меня, а я тебе нарисую мяч".
Бесподобная фраза по изяществу композиции. Ожидаешь : "а я тебе нарисую тебя". Ан совсем и не тебя, а - мяч. Так и летает этот мячик из одного конца фразы в другой...
11 марта 1971.
На днях, посмотрев на лес, который всегда был далеким и недоступным, я вдруг подумал, что это мой лес, и удивился такой свободе мыслей. Что значит весна. В последний год, полагаю, мне будет уже не до этих тонкостей. И вот предпоследняя весна уже делается постепенно моей, как будто мне завтра на волю.
11 марта 1971.
Март выдался труднее февраля, и нужно переехать в апрель, чтобы избавиться от этой зимы, начавшейся чуть ли не в сентябре и все еще неотступной. Признаться, от зимы порядочно устаешь. Устаешь ощущать на лице сосредоточенный взгляд соседа. Хочется смахнуть его, как муху, а он ползает и мешает писать. И даже получая великолепные Егоровы письма, я не решаюсь их сразу читать: на эти необычно крупные буквы насядут мухи.
А месяц апрель рисуется нежным и сиреневым. И вот, кажется, рядом уже апрель, а никак до него не дотянешься. Март мешает.
20 марта 1971.
Когда все создания Божий успокоились сном,
на разостланную к ночи циновку
присел, говорят, тот,
чью тайну да сохранит Бог.
Окинув дом печальным взглядом, взяв в руки мотыгу,
на поле, очищенное своими руками,
вышел, говорят, тот,
чью тайну да сохранит Бог.
Снова - Киши-Хаджи. В его облике, говорят, было много странного. Одежда состояла из двух черкесок, надетых одна на другую, нижняя черкеска заменяла белье. На ногах сыромятные поршни. Вместо пряжки воротник у него застегивался палочкой. Ходил он всегда не по дороге, а стороной, вдали от людей. Но самое странное заключалось, конечно, в установленной им круговой или быстрой молитве.
От богословов и книжников к Шамилю начали поступать донесения, и Шамиль назначил суд. Если доносы окажутся ложными, он поклялся, что снимет головы с тех, кто обвиняет Хаджи. Но если сам Хаджи не докажет свою правоту, что ж, в таком случае Шамиль готов объявить об этом публично.
Все - Шамиль со своим войском, богословы со своими книгами, Хаджи со своими мюридами - заняли места, и палачи стали на виду у всех. Богословы читали цитаты из книг, и Хаджи их объяснял, пока все цитаты не были исчерпаны. Тогда Хаджи произнес, обращаясь к Шамилю:
- Шамиль, - сказал Хаджи, - слышал ли ты, что по четырем концам земли поставлены Богом четыре Стража?
- Слышал, - сказал Шамиль.
- Слышал ли ты, что в центре земли стоит пятый Страж, к которому идут эти четыре Стража, когда совершается чудо свыше их разумения?
- Слышал, - сказал Шамиль.
- Если бы тебе случилось встретиться с ним, ты узнал бы его, Шамиль? сказал Хаджи и повернулся спиной к имаму.
И тогда встал Шамиль.
- У меня есть просьба к тебе, - сказал Хаджи.
- Я исполню все твои просьбы, кроме одной!
- У меня к тебе одна - именно эта - просьба.
- Но хоть трое из них должны поплатиться! - сказал Шамиль.
- "По вине этого юродивого из Иласхан-юрта три мужа науки лишились голов!" - станут говорить обо мне. Я прошу тебя не трогать и эти головы.
- Я исполню твою просьбу, о благословенный Киши, - сказал Шамиль. Теперь, если ты найдешь нас того достойными, сверши перед нами со своими мюридами эту круговую молитву.
И встали мюриды, и молились они своей быстрой молитвой, а когда она кончилась, встал Великий Хаджи из Саясана и сказал:
- Да сохранит Бог твою тайну, о благословенний Киши! К моим мюридам лишь изредка приходящего на помощь Пророка с его апостолами из Мекки - ты молитвой, оказывется, всегда приводишь к своим мюридам.
Тогда встал Газы-Хаджи из Зандики и сказал:
- Да сохранит Бог твою тайну, о благословенный Киши! К моим мюридам лишь изредка приходящих на помощь ангелов - ты молитвой, оказывается, всегда приводишь к своим мюридам.
Эти синие небеса, Мовсар,
за твоего брата к Богу взывали.
Пусть Всевышний Господь и Пророк Его
помогут им, Мовсар.
Также ангелы небесные, Мовсар,
за твоего брата к Богу взывали.
Пусть Всевышний Господь и Пророк Его
помогут им, Мовсар.
Когда по доносу нечестивцев и книжников
разлучали Хаджи с Дагестаном,
- Нет, я не пойду отсюда, пока не расскажу вам, как мне досталось мое учение!
сказал он, остановившись.
За две тысячи лет до сотворения мира
души людей были созданы Богом, мужи науки.
За две тысячи лет до сотворения мира
124 тысячи душ пророков были созданы Богом, мужи науки.
За две тысячи лет до сотворения мира
124 тысячи душ святых были созданы Богом, мужи науки.
За две тысячи лет до сотворения мира
124 тысячи священных учений были созданы Богом, мужи науки.
За две тысячи лет до сотворения мира
Господь разложил перед нами эти священные учения
и поставил одно во главе всех, окруженное огненным драконом,
сказав нам: - Пусть каждый выберет свою долю.
Их брали, начиная с нижнего края,
и то, что было во главе, осталось последним, мужи науки.
- Подними свою долю, о благословенный Киши, нет у нее иного владельца!
сказал нам Господь, мужи науки.
- Нет, не возьму!
День, когда души разлучаются с телом,
будет труден детям моим.
Ночь, когда человек впервые остается один в могиле,
будет тяжкой детям моим.
День Первого допроса пред Господом
будет страшен детям моим.
Если на все это время не будет мне выдано право
быстрой помощи детям моим,
я не возьму оставшейся доли!
сказали мы Богу, мужи науки.
- День, когда души разлучаются с телом,
оставил Я за тобой.
Ночь, когда человек впервые остается один в могиле,
оставил Я за тобой.
Право помощи на Первом допросе
дарю Я тебе.
Сказал и бумагу за подписью ангелов
Джабраила и Минкаила, Исрафила и Израила,
ватную, белую как снег, бумагу
вручил нам Господь, мужи науки.
- Во имя Господа милостивого и милосердного.
с этим великим именем Бога
ступив на огненного дракона,
мы подняли нашу долю, мужи науки.
- Эта быстрая молитва на мне и на мне
пусть будет исполнена! - сказали
высокие горы и низкие холмы,
широкие равнины и тесные ущелья.
И для разрешения этого спора
был послан от Бога ангел Джабраил.
Между высокими горами и низкими холмами
был брошен жребий, и выпал жребий Гайрак-горы.
Не мучьте меня, оставьте меня
(я ведь у вас не отнимаю право сельского муллы)
моего Бога и Пророка славить!
Между широкими равнинами и тесными ущельями
был брошен жребий, и выпал жребий Иласхан-юрта.
Не мучьте меня, оставьте меня
(я ведь у вас не отнимаю право на сиротские деньги)
моего Бога и Пророка славить!
С Востока пусть будет нам помощь, о Господи.
С Запада пусть будет нам помощь, о Господи.
В быстрой молитве с ангелов хором
пришли нам на помощь Кишй-Хаджи!
Днем течет, а ночью подмерзает, и поэтому не очень грязно, и ветерок успевает обдувать и подсушивать почву, и вся весна идет как-то по-деловому, в замедленном несколько, но твердом темпе. А я тем временем радуюсь расползающимся дыркам на носках и рубашках - как проталинам чистой земли. Быстрее расползайся! - говорю своей одежонке. - Время не ждет, и нам некогда!
Отношения с весной в этом году напоминают мой детский способ ускорения поезда, когда, глядя в окно вагона, я часами давил на раму - чтобы быстрее ехали. Или в прошлом году тоже так было? Не помню.
- Донатович! Что такое негоциант?
- Донатович! Что такое дуализм?
- Донатович! Что такое похоть?
Еще потому так спешу дожить до лета, что надо же дать голове какой-то роздых - а то я очумел немного за эти зимние месяцы. Подумать только можно будет весь выходной день просидеть под открытым небом!
28 марта 1971.
...А как ты однажды хорошо и проникновенно сказала в доме свиданий, посмотрев на мои шерстяные, прохудившиеся на пятках, носки, что не стоит их выбрасывать, потому что все равно, и рваные, они будут еще греть. И они действительно честно служили всю зиму. Но я не к тому, а как ты это серьезно и убедительно произнесла, немного понизив голос, словно раздумывая и сообщая важную весть, как-то очень достойно, по-лагерному сказала, и я сразу поверил и до сих пор удивляюсь этому проникновению в суть - не носков, а вещей, существования в его щемящей и серьезной реальности. Покачав головой.
Но как прекрасно дожить до 31 марта! 31-ое вообще лишнее число и стоит совсем уже с краю в окончании зимы, и добираться до него, как бы это объяснить, ну все равно что достичь конца какой-то земли, какого-нибудь Мыса Доброй Надежды, хотя до него, наверное, добирались океаном а мы идем материком и вот достигли этого Мыса, с которого, кажется, можно прыгнуть и полетишь, полетишь...
31 марта 1971.
Вечером - впервые и еще совсем ненадежно - пахнуло сырой землей, и у меня от этого запаха душа перевернулась от счастья. После столькой зимы вдруг такая пронзительная, живительная сырость. Правильно-правильно : земля - вода - змея - женщина. Правильно: сырая земля. Сырость как стихия и основание жизни. И все-таки жизнь и животность, любовь и воля больше всего другого причастны к запаху. И запах - это тоже дух, хоть и низшей породы. И уже низшие формы жизни означены духом - запахом.
Смешно постигать мифологию личным, осязаемым опытом. На ощупь. Как собственные мысли и тело. Вглядываясь в кусты, в ночь, в воздух. Но если это возможно, то в качестве условия человек должен быть всего лишен и от всего отрезан.
7 апреля 1971.
Солнце печет на холодном воздухе, и, сдается, я порядочно уже загорел. Давно не смотрелся в зеркало, но по соседним лицам заметно. Мухи на ходу оживают. Кто-то заметил что я тоже бегаю веселее. - Вам сколько осталось?
Когда желают человеку сказать приятное, спрашивают:
- Вам сколько осталось?
12 апреля 1971.
- Через девятнадцать дней мне останется ровно год и семь месяцев!
(Искусство подсчета)
Что за притча, что под дождь спится лучше? Возрастает ощущение крыши над головой. Сон как раз и начинается с того, что в засыпающем сознании образуется подобие крыши, и это образо-вание легче идет под дождь. Что-то вроде домика, в котором мы замыкаемся (и куда подмешивает свои чары одеяло, из которого, помимо тепла, мы предварительно извлекаем еще одну хижину-крышу). В сущности, все это - постройка нового, в другое пространство уводящего тоннеля, вокзала, откуда нам предстоит отправиться в сонный рейс. Вот отчего так раздражают, мешая заснуть, всякие шумы: они разрушают иллюзию домика, куда мы уже забрались. Сон в этом смысле уединенное жилище души и, как всякое жилище, нуждается в повышенном чувстве уюта, укрытия, и мы поеживаемся от удовольствия, вспоминая, что на улице дождь, а нас не достает, нам и не слышно, мы под крышей, мы спим.
13 апреля 1971.
А проснулись - всё бело. И окна заморожены. По пятому разу зима. И сейчас - дело к вечеру - идет крупа. Кажется, зима - не эта, следующая начнется, минуя лето.
Вчера был чистый четверг. Дивное название. И я тоже помылся в бане. В чистый четверг положено мыться - один мужик в бане это всем объяснял. - Я вчера, - говорит, - мылся, но сегодня - Чистый Четверг!..
16 апреля 1971.
Сегодня выдался удивительно тихий и светлый день. При нашей холодной весне просто чудо. На солнце. Скворцы. Дымные дали.
Почему-то в пасхальной службе, говорят, читается первая глава от Иоанна. Может быть, самое духовное из четырех и с обозначением Духа в первой же главе, по событиям, казалось бы, доволь-но далекой от Пасхи. Но и духовность этого дня чувствуется сильнее, чем в остальные праздники, сильнее даже, чем на Троицу. Какая-то серебристость, воздушность и легкая воспламеняемость линий. Световая сотканность дня. Духовная сотканность света. Кресало жизни. Возжечь. Но как заливаются пташки!..
Иконография. Только два сюжета: Сошествие во ад и Жены мироносицы. А Воскресение - как бы опущено. Потому что нет и словесного текста. Темнота, тайна, нельзя. Где есть слова - там есть и икона: смертию смерть поправ. В композиции Сошествия во ад - попирает буквально. Но это раньше, а потом, что же было потом?! - бледный довольно слепок Жен мироносиц. На тему пустого гроба. Но высшее событие осталось вне выражения. Воскрес, ушел, но нам не дано и не надо видеть главного чуда. Потому что - главное. За текстом, вне композиций. Как центр, всегда съезжающий в лес. Источник - вне культуры. Творец - вне творенья.
И то же подобие - от первой главы Иоанна, она как-то сверх сюжета, вне измерений. "...Истинно, истинно говорю вам: отныне будете видеть небо отверстым и Ангелов Божних восходящих и нисходящих к Сыну Человеческому"(I, 51). Родство не по теме - по стилю, по духу, по свету этого Дня.
18 апреля 1971.
...В седьмой раз наступила зима - до того натуральная, что вся ее белизна казалась галлюци-нацией, каким-то навязчивым бредом на тему неизбывной зимы, подмывающей хохотнуть в кулачок, как это делают сумасшедшие, догадываясь о бесконечной подстроенности вещей. Какая быстрая жизнь - и быстрая, и длинная...
26 апреля 1971.
Что-то я не припомню в своей жизни, чтобы 1-го мая шел снег. А вот идет, и не то что идет, а валом валил с утра и за полчаса едва не покрыл всю землю.
К обеду потеплело ровно настолько, чтобы снег сошел, грозясь нападать в любую минуту снова, но стало видно в выставленное окно, как напряженно, отзывчиво простерлись ветки, еще совершенно голенькие, гибкие, ивовые, готовые приняться, раскрыться, забравшие в свои прутья целые кипы и клубы выпуклого, в белых подпалинах, в синих потеках неба, обращенного в запасник летнего вольного воздуха.
Птички верещат как в Зоологическом саду.
В царстве природы человек служит каноном, на который изобразительно резонирует весь животный мир и строит рожи, пишет карикатуры на своего царя и хозяина, впрок заготовленные, начиная с лягушки, безусловно на нас похожей, созданной в подначку нам, живущим сплошь в окружении таких юморесок, с преувеличенными ушами, носами, хвостами, как в обществе фамильных портретов, которые, однако, не предки, но скорее фантазии будущей физиономии, получившие выход в сказке о животных, уловившей эту комическую ветвистость жизни, принятую в науке за теорию эволюции, но сохраненную искусством в истинном виде - эскизов к тому проекту, который был задуман в лягушке и предъявлен затем образцом, человеком, в паноптикуме природы, где любая корова с козой смеются нам дружеским шаржем, что так ясно и непосредственно чувствуют малые дети, избирающие птиц и зверей в товарищи уже потому, что те смешные, а значит, родня и под пару. Если бы они не были нашей пародией, возникшей, быть может, раньше оригинала, но в вящее его восхваление и узнавание, не было бы такого контакта между животными и детьми, с пеленок принимающими это сходство за приглашение к игре и веселому выяснению, кто на кого похожий. Может быть, в принципе существует всего лишь одно лицо, принятое в человеке за норму, которое себя узнает, перемигиваясь и передразниваясь в бесчисленных зеркалах животного царства. Человек в зверинце - как тема с вариациями.
1 мая 1971.
...В "Записках от скуки" Кэнко-Хоси подкупает способность видеть вещи свозь устойчивую живописную традицию, дающая почувствовать словом, что такое средневековый японский импрессионизм даже более внятно, чем изобразительное искусство Японии, где любая фигура, вынутая из жизни, воспринимается быстро написанным, растекающимся иероглифом, какие автор не раз видел на старинных картинах и теперь безошибочно распознает и созерцает в действитель-ности как вторичное отражение многих застывших изображений, лишь оживленных фактом живого существования. Его записки изумляют искусством переносить на бумагу куски из жизни так, как если бы они специально были к тому предназначены и заранее изготовлялись в быту как знаки японской живописи-письменности, закрепленные в сознании многократным воспроизведе-нием самых прихотливых извивов, сопровождаемых всегда дополнительным, эстетическим прикасанием, длинным взглядом покоящихся на предмете, разгоряченных очей созерцателя. Это какой-то японский Ван-Гог, но более успокоенный.
"Что ни говори, а пьяница - человек интересный и безгрешный. Когда в комнате, где он спит утром, утомленный попойкой, появляется хозяин, он теряется и с заспанным лицом, с жидким узлом волос на макушке, не успев ничего надеть на себя, бросается наутек, схватив одежду в охапку и волоча ее за собой. Сзади его фигура с задранным подолом, его тощие волосатые ноги забавны и удивительно вяжутся со всей обстановкой".
Кажется, этого пьяницу вы видели множество раз на старинных японских гравюрах - в том же самом притом повороте, уводящем в перспективу веков. Здесь постигаешь, что истинная живопись есть бесконечно продолженный, длящийся в вечности жест, приглашающий к неизбыв-ной задумчивости, к бесконечному обтеканию взглядом всех завитков рисунка, к созерцательной циркуляции...
Недавно я обнаружил, что в стихотворении Гумилева "Заблудившийся трамвай" мелькает сцена, когда-то, в ином воплощении, разыгранная у Пушкина в "Капитанской дочке":
Как ты стонала в своей светлице,
Я же с напудренной косой
Шел представляться императрице
И не увиделся вновь с тобой...
Машенька в "Заблудившемся трамвае" восходит, таким образом, не только к Анне Ахматовой (много позже взявшей оттуда себе в эпиграф: "А в переулке забор дощатый...") или какой-либо другой живой жене и невесте, но - к пушкинской Машеньке, невесте Гринева, фамильное сходство с которым, возможно, подсказало эту метаморфозу, подтвердившуюся смертью поэта.
4 мая 1971.
Всё так же и даже прохладно. Но яркости вдруг прибавилось в два раза. Крап-лак. И это потому - какой сегодня день? То-то. Пускай холодное, но лето с сегодняшнего дня началось.
Быть может, устойчивость праздника, его внеисторическое, непреходящее содержание закреплены еще принадлежностью к определенному времени года, твердому, вечному распорядку и кругообороту погоды, которые, повторяясь, восстанавливают событие в первоначальной ясности и не дают ему остыть и уйти. И каждый раз святой Георгий пронзает змия.
Весь день погрузка. Но как летом все-таки легче. На солнышке, на воздухе - словно на пароходе - плывем. Облака несутся к обеду. Роща кружится. Океан света в подарок: живи и Царствуй!
6 мая 1971.
И верно - поворот состоялся, и мы окунулись и вынырнули посреди лета. Все-таки май самый яркий месяц из всех. То ли потому, что листва еще не застит неба и нет этой летней черно-ты, червивости и зачумленности в природе, то ли свет еще не закалился вполне, не зачерствел и сохраняет прозрачность, оставаясь в чистом виде белым светом, как будто даже холодным, скользящим и лишь кончиками лучей обжигающим и ударяющим, как электрический скат, - от светового избытка испытываешь сотрясение. И не у меня одного. Все единодушно подтверждают состояние какой-то опоенности светом. Как-то даже теряешься и захлестываешься в этой щедрос-ти; не верится, что столько разом дано нам, наподобие молочных рек и кисельных берегов; и солнышко не то, что греет, а пришпоривает и припечатывает со всех боков и, как душ Шарко, сует иголки под кожу.
Стараюсь выставить на свет больной локоть - пусть исправится. Прижигания целительные и, я бы сказал, питательные. Что-то от растительных соков, хлорофилловых зерен распространяется по телу. Кажется, на одном этом солнышке-воздухе можно продержаться. Дни короткие и яркие, как вспышки выстрелов. К ночи спохватываешься: уже?!
8 мая 1971.
Весна привлекательна тем еще, что производит впечатление первого подмалевка. На белый или черный (уже потаявший) лист наносится самый общий контур и тонкий слой краски, которым еще суждено породить неизвестно какую живопись, которые оставляют вопрос о будущем открытым и допускают массу гипотез, фантазий и толкований. Здесь восприятие зрителя предусматривается активным, приведенное в состояние
бодрствования эскизностью весны и в ожидании еще больших свершений забегающее вперед, полня воздух предчувствиями и томлениями. Весенняя дымка далей заставляет скорее угадывать, нежели наблюдать видимые перемены в природе, зовя нас к сотрудничеству, чем в сущности самоценен эскиз, имеющий преимущества перед законченным полотном.
Художественные работы Чекрыгина - уже по характеру темы Воскресения, превосходящей любые фантазии, - обязаны были остаться на уровне эскизов, дающем нам более полное понятие об этом предмете, чем всякое исчерпывающее его воспроизведение. Но в то же время сознание фрески и жадное влечение к ней должны были присутствовать в художнике, подобно тому как лето присутствует в весне, ведя ее за ручку, хотя та содержит более обещающую программу, чем все, что способно исполнить фреска-лето. Здесь фреска почти иллюзия достигнутого бессмертия, в напрвле-нии которой пишутся листы, наиболее доступно и вместе с тем удаленно от нас демонстрирующие движение к теме, которая и может быть воплощена лишь в отделенном к ней приближении, в тоске, стремлении и невозможности к ней вплотную приблизиться. Возможно, Чекрыгин погиб совсем не безвременно, но для того, чтобы так и застыть на границе эскиза, ничем ее не нарушив, доказав собою, что это оборвавшееся начало и было самым истинным, близким среди всех возможных лимитов постижением темы. Художник словно понял, что живопись - это черновик Воскресения, и оставил нам - черновик.
19 мая 1971.
Странное это лето. Как будто оно репетирует следующее, через год. И все примеряет, как платья, - май, июнь...
27 мая 1971
"Некий отшельник - уже не помню, как его звали,- сказал однажды:
- Того, кто ничем с эти миром не связан, трогает одна только смена времен года.
И действительно, с этим можно согласиться".
(Кэнко-Хоси "Записки от скуки")
Наверное, так бывает потому, что смена времен года развертывается иносказанием к челове-ческой судьбе, достаточно от нас удаленным, чтобы невольное сходство всякий раз потрясало как художественный параллелизм. Мы стоим неподвижно, наблюдая, как вертится колесом погода, в этой изменчивости ведущая себя словно живое существо, успевающее многократно отжить, умереть и воскреснуть, пока мы готовимся это сделать. Ее верность временным переменам и закрепленность в пространстве лишь усиливают интригу, стимулируют чувство сценического единства и действия, которыми наслаждаешься, как старым спектаклем в новом всякий раз исполнении. Сплошные дебюты. Человечество в эти часы всецело обращается в зрителя.
- Не разлука ли с Дагестаном тебя опечалила?
Не разлука ли с мюридами тебя опечалила?
Не разлука ли с семьей тебя опечалила?
Сегодня я вижу тебя печальным, о брат мой Хаджи.
- Не разлука с Дагестаном меня опечалила,
Не разлука с мюридами меня опечалила,
Не разлука с семьей меня опечалила,
Сегодня Всевышний Господь говорит мне:
- Когда разлучал Я тебя с Дагестаном,
Я не жалел тебя.
Когда разлучал Я тебя с мюридами,
Я не жалел тебя.
Когда разлучал Я тебя с семьей,
Я не жалел тебя.
Сегодня Я разлучаю тебя с любимым братом твоим Мовсаром,
Сегодня Я жалею тебя.
- Хаджи, о Хаджи! Зачем нас разлучает Господь?
- Мовсар, о Мовсар! Ухожу я к Великому Морю,
Омывающему землю. Живут там народы без веры.
Вере в Бога учить их посылает меня Всевышний Господь.
- Но если к ним, о Хаджи, тебя посылает Господь,
То что Он мне говорит?
- От доносов нечестивцев и книжников
Брат наш Висхан бежал и ныне укрывается в Турции,
С именем Господа на устах ступай к нему, Мовсар.
- "Почему ты вернулся один? Что случилось с Хаджи?"
Станут спрашивать люди. Что я должен ответить?
- Не заставляй их ждать, обещая мое возвращение.
Не заставляй их забыть меня, говоря, что не вернусь.
Полдня пути оставалось Мовсару до назначенной цели,
Когда голос молитвы его первой услышала Седа:
- Висхан, о Висхан! Или ты не слышишь молитвы?
Это же голос живого брата твоего Мовсара!
И вышла навстречу Мовсару и, обнимая, спрашивала:
- Почему ты вернулся один? Что случилось с Хаджи?
- Дай вам Бог терпения!
Дай вам Бог терпения!
Сайд-Сёлам из Мекки, куда дели Хаджи нашего
Всевышний Господь наш,
и славный Пророк наш,
и Ангел Джабраил?
Ла ила илла-л-ла.
Просите вернуть нам.
Ла ила илла-л-ла.
Остались одни мы.
Ла ила илла-л-ла.
Ангелы небесные, куда дели Хаджи нашего
Всевышний Господь наш,
и славный Пророк наш,
и Ангел Джабраил?
Ла ила илла-л-ла.
Просите вернуть нам.
Ла ила илла-л-ла.
Остались одни мы.
Ла ила илла-л-ла.
Это - последнее известие о Киши-Хаджи. Впрочем, существует предание, что он до сих пор еще не умер и еще вернется, потому что ему отпущен возраст в четыре человеческих жизни.
VII
Я хожу по дому, как привидение. Но не то, которое здесь жило когда-то. Но то, какое еще придет.
9 июня 1971.
7 июня. Во сне я пел. Утром на разводе - останьтесь.
- Полчаса на сборы.
Клетка. Меня разглядывают. Четыре чемодана. Тройник. Старший конвоя:
- Куда тебя везут?
- Не знаю.
Везли, оказалось, - на волю.
Самое интересное, что я испытал в эти первые дни и недели моего освобождения, это чувство умершего, явившегося на жизненный пир.
Горбун посмотрел на меня внимательным, немигающим взглядом. Откуда он взялся в пустом вагоне Столыпина? Или у него работа такая? Или просто любопытство к едущему в клетке зверю? У него за лицом, за горбом была вражда и неприступность хорошо одетого, свободного человека. Потом он отошел немного, к недоступному мне окну, и я увидел его руку, державшуюся за раму, с длинными, продолговатыми пальцами, по которой безошибочно вы узнаете горбуна, хотя горб его был уже мне не виден. Рука отражала присутствие горба. Рука, позади которой горб, тоже необычайна.
7 июня 1971.
Зверское, притерпевшееся ко всему добродушие дежурного надзирателя в большой пересыльной тюрьме.
Стеклянная шаткость, прозрачная звукопись стен. Какая воля у Господа все это держать в уме!
На самом дне - грусть. Но чуть она тронута жалостью, любовью наконец, - смех. Рябь смеха на ровном зеркале грусти.
В уборной пересыльной тюрьмы на Потьме, куда водят поочередно мужчин и женщин и где между ними идет оживленная переписка на стенах, стираемая и подновляемая, в глаза мне бросилась надпись:
"Сергей, я люблю тебя. Марина.
г. Таруса".
И вдруг ясно представилось, что это Марина Цветаева проехала здесь недавно этапом. Уж очень имена совпадают: Марина, Сергей и Таруса...
8 июня 1971.
Солдат в своем доме, держащийся за старый мундир. Вот здесь у него, в проношенном кармане, - собственный платок, табачок.
9 июня 1971.
Какой самый драгоценный, самый волнующий запах вас ожидает в доме, куда вы вернетесь через десять, может быть, лет? Вы думаете - запах роз? Нет - тление книг.
Выйдя из тюрьмы, как будто посмертно являешься на этот свет. Не то, что бы второе рожде-ние, потому что ты старый и слабый, но многое утекло, и странно нам созерцать, что время продолжает идти помаленьку, как ни в чем не бывало, равнодушное к нашему отсутствию в нем, и эта невозмутимость действительности, которая крутит свою шарманку, невзирая на все разлуки, потери и возвращения в ее веселый поток, я думаю, пуще всего и возмущает и подавляет вернув-шихся. Ощущение посмертного, вторичного существования вырастает из нашей непричастности к жизни, из отдаленного еще взгляда, которым ее мы окидываем уже вблизи. Перестаешь чувство-вать и тело свое и душу. Остается голая точка зрения, то есть свое пребывание в мире чувствуешь как присутствие призрака. Отсюда неумение и нежелание (тоже достаточно вялое) действовать наравне с этой сутолокой: покупать бутерброды, распивать бутылку пива - все это не главное, не обязательное в то время, когда существует лишь функция присутствия при сем. Виновата не жизнь, виновата наша апатия жить уже после того, как нас однажды похоронили. Возможно поэтому нередко бывает, что вернувшиеся, возвращенные к жизни довольно скоро умирают. Им бы жить и жить (о чем они так мечтали, находясь в нетях, и только поэтому жили), а они охладели, расхотели жить. Просто у них не хватило решимости, жадности - войти. И призрачная точка зрения в них победила.
9 июня 1971.
Главное - не какое-то особое внутреннее "самоощущение", не ум и не воля. Но чувство, я бы сказал, своей руки и ноги. Понять, что ты в теле. Кто ты такой?
- Давай я тебе расскажу, как земля образовалась.
(Егор)
Вещи, если они хотят, чтобы у них была душа, должны быть древними. Здесь исход всем стилизациям. И право на новую вещь. Какая только и смеет быть новой - оттого, что через века и века, доживя, окажется старой вещью.
Какое вдруг обнаруживается соответствие человеку в его пальто на вешалке. В оставшихся от человека ботинках. Вещи, я уверен, перенимают наше лицо.
Модные локоны до плеч у рыщущего в чемодане юнца. Теперь я понял: и жабо, и римские тоги, и, если угодно, египетские парики, прельщающие тысячелетним изяществом, экзотикой, новизной, сладостной новизной старины, всепрощающей, не делающей различия между Брутом и Цезарем, гвельфами и гибеллинами, такими, милыми вместе, без разницы кого убивают, - лишь форма, ничтожная форма, и дело совершенно в другом...
8 июня 1971.
Еще получается так, что ты голый перед людьми, и эта нагота стоит у тебя комком в горле.
Все-таки это где-то уже на краю мира - где нищему милостыню подают с оглядкой.
У живых должок перед мертвыми. У попавших в рай - муки и корчи за тех, кто не так уже и страдает в аду.
- Я за вас, А.Д., две свечки поставил - по шестьдесят копеек.
Странное чувство заброшенности этих огней и машин, этих реклам, рестораций, магазинов, костюмов. Провинция, периферия. Центр исчез (куда подевался центр?). Только растущая жалость к этой провинциальной потерянности. Бедные дети, бедные милые дети! Невеселые забавы у вас. Бедность дворцов и театров. И глядя на эту шубу из норки, над которой так трясется хозяйка, - но первобытные шкуры, мадам, были богаче, громаднее, уверяю вас, и все же бесследно растаяли. Сгнили те шкуры, кареты. Куда вы с автомобилем? Смешно.
- Время тикает!
(Егор)
Время здесь медленнее. Явно медленнее. И пока я сижу в кресле и длятся часы, я знаю, как там, с какой скоростью, с пустой быстротой проносится время - и все еще на той скорости сижу здесь и длю часы. Вот это переключение скоростей, может быть, самое сложное.
9 июня 1971.
Что переменилось? Небо и запретка. Небо и яблоня. И воробьи стучат клювиками по крыше.
В сущности, мое "я" меня нисколько не занимает. Так, подопытный кролик. Уловить в крови, в голове бродящие идеи, законы.
Все-таки я жил там не собой. И вот это внезапное переключение на себя озадачивает: а ты откуда взялся? и что нам с тобою делать?
Вообще приятная комната. Мухи ползают по потолку вниз головой. Мне все равно, кем быть в жизни. Понимаете - все равно! Я - дух...
Но если ты не умираешь, значит, ты что-то должен... Все-таки шесть лет - это хорошо. Это имеет вес.
Все-таки там понимаешь, что все кончается. Обитель смерти все-таки. И я там побывал. Краешком, но побывал. А людям - скучно с покойниками.
Но как мне совсем, оказалось, не нужны люди. Сидеть в тени, в тишине уже довольно.
Теряюсь между розой и чайником. Между слухом и осязанием. Как будто дали в охапку всё сразу, и я стою, прижимая всё и ничем не владея, и не знаю, куда положить и что взять. Какой-нибудь бедняк, на которого свалилось наследство, я уверен, ничего не берет. Он сидит во дворце, в главном зале, и безмолвствует в рассеянности.
В детстве было такое сладостное звучание: "сырковая масса". Папа иногда приносил.
Господи, на эту колбасу я смотрю как на что-то нереальное. И поэтому я равнодушен, я грустен по отношению к колбасе.
Когда поешь, понимаешь, что еда - это бренность. И когда попьешь тоже бренность. И что такое вода? Подумаешь - попить, пожевать... Но нужно сначала - поесть, испить водицы. И сытый: какая бренность!
Им не понять. Вечная благодарность лагерника - за белый хлеб.
И еще большое спасибо: чувство закрытой спины.
Как много значит в жизни - настольная лампа. Не та, под потолком, голопузая, бесстыдная и безжалостная, что в каждом бараке висит и никому не светит. Но эта, на столе, озаряющая угол стола, чашку, скатерть, страницу книги. В осиянии мрака - нисхождение света.
Книги почему-то я всегда воспринимаю в единственном числе. Говорю: "Сочинения Гоголя" и мысленно вижу те самые сочинения, в том же переплете и составе томов, что стоят у меня на полке. Невозможно представить, что точно таких "сочинений Гоголя" тысячи, миллионы, и у каждого точно такое же. Даже допуская умом какие-то (редкие) дубликаты, обнаруживаешь - не то, пятнышко другое, иная сохранность, ворс, запах, все по-другому. Поэтому не книгопечатание, но скорее - создание книги, не печать, но - музей, не размножение, но - появление на свет. А то, что их много, - мне нет никакого дела. У меня-то - одна такая. И у каждого есть только одна книга.
Хорошее слово: "изготовление". Не написание, не творчество, не сочинительство, не литературный труд, нет - изготовление... Очень точно!
(Из приговора)
Интересно: если бы меня лишили права писать, в прямом, вещественном смысле лишили - ни слова, ни буквы, - что бы я делал?..
Я напоминаю себе героя Л. Андреева из "Красного Смеха", вернувшегося с войны. Пишет и пишет сухим пером по бумаге, не оставляя следа, сумасшедший. И книгу его составляет пачка чистых листов.
Об этом листе бумаги я мечтал, как о поле, о лесе - утонуть, захлебнуться. Разбежаться. И донести - нет, не до конца страницы, не до середины, а где-нибудь сбоку, в уголке - несколько беглых строк...
Бумага нужна затем, чтобы в ее белизне забываться. Когда пишешь ныряешь в страницу и выныриваешь с какой-нибудь мыслью, с каким-нибудь словом. Чистая бумага располагает к погружению - в глубь бесхитростного пространства листа. Писатель - немножко рыбак. Сидит и удит. Ничего не понимая, не думая - положите мне чистый лист, и я из него непременно что-нибудь выужу.
Но поэтому опасен сюжет. Сюжет обязывает. Повинуешься уже не бумаге, но ходу пьесы. В сюжете есть что-то фальшивое. Зато какая свобода и непосредственность - в очерке, в каких-нибудь "заметках", "записках" с того или с этого света. Очерк - просто очерчиваешь и размазываешь по бумаге. Очерк - озеро, клякса на пустом месте.
Пространство всегда спохватывается: я здесь, и здесь, и вон там! Пространство всегда оказывается где-то за вашим затылком. Не впереди позади. В обхват.
Ты оставляешь ее, бросаешь (почти подбрасываешь) и говоришь небрежно закончил, слушаешь критику, один говорит - исправить эту, другой - другую фразу, главу, страницу, но тебе уже все равно. Она - живет. Она родилась и живет уже помимо тебя, не спрашиваясь, со всеми недостатками, оставленная каково ей будет, когда ты уйдешь, умрешь, никто не поможет, не скажет и полслова, не исправит неисправную фразу, и та, зияя немощностью своей и твоей, так и будет стоять, уничтожаясь, как ты поставил, - ничтожная, посреди десятилетий, отвергнутая, бездомная, едва ли в трех экземплярах, и как это может быть, что она одна, без тебя, останется и постепенно начнет наверстывать, воспользуется не твоими стараниями, но больше промахами и пропусками, расправив крылья в могиле, тебя забывая, отбрасывая (зачем ты нужен?), стоустая, и примется жить судьбою и участью книги.
А они идут, идут сейчас. И пока я здесь живу, пока мы все живем - они будут идти и идти...
9 июня 1971.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
"Судьба таинственно расправляется с автором, пользуясь,
как подстрочником, текстом его сочинений."
Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным.
"Голос из хора" - необычная книга. Необычен ее характер, необычна история ее создания. Она писалась в Мордовских лагерях, где автор ее более пяти лет отбывал срок заключения за книги, написанные им ранее. Она просочилась сквозь плотины лагерной цензуры и, имея шансы сто раз быть обнаруженной, конфискованной и уничтоженной, теперь представляет себя вниманию читателей. Неординарность ее судьбы отпечаталась в ее речевом движении - сложном, разветвленном, растекающимся по многим темам и аспектам, но в конце концов фокусирующимся в одной точке. Этот последний момент нуждается в некотором пояснении, ибо при его отсутствии сверкание множества мыслей и речевых комбинаций может заслонить собою зрелище единого и мощного духовного потока, каковой, по моему глубокому убеждению, и представляет собой "Голос из хора".
* * *
Восьмого сентября 1965 года Андрей Донатович Синявский, известный литературовед и критик, был арестован. "Повесть... стала известной в одной высокой инстанции... Меня все-таки привлекли к дознанию за клевету, порнографию и разглашение государственной тайны"* - так, словами героя одной своей ранней повести, Синявский-Терц предсказал собственную судьбу. Спустя месяц (8 октября) в Лефортовской тюрьме писатель встретил свое сорокалетие. Еще через два месяца исполнился год его единственному сыну Егору.
* Абрам Терц. Суд идет. "Фантастический мир Абрама Терца", 1967, стр. 272.
Одновременно с Синявским был арестован его близкий друг - поэт и переводчик Юлий Маркович Даниэль. Писатели обвинялись в том, что печатали свои произведения за границей под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак с целью клеветы на советский строй и подрыва мощи советского государства. Они не признали своей вины. Линия защиты Синявского во время следствия и судебного процесса сводилась примерно к следующему: да, я не марксист, да, я идеалист, да, я не с вами, но я и не против вас, ибо у писателя есть множество более важных забот, чем критика того или иного политического режима. Ему не поверили - в стране, где лозунг "кто не с нами, тот против нас" за пять десятилетий сформировал основу общественного сознания, идея творчества, не связанного с определенной политической доктриной, казалась заведомо абсурдной. Синявский и Даниэль заплатили за эту идею соответственно семью и пятью годами лагерей строгого режима.*
* Обстоятельства этого беспрецендентного процесса над писателями, реакция на него общественности в СССР и на Западе, его громадное значение для развития демократического движения в России слишком хорошо известны, чтобы говорить о них здесь. Все это наиболее подробно изложено в составленной А. Гинзбургом "Белой книге".
Как известно, советские лагеря - не лучшее место для творчества, особенно если писатель, водворенный туда, шесть (а иногда и семь) дней в неделю по многу часов толкает вагонетку с опилками, перетаскивает бревна, стоит на конвейере, а свободное для сочинительства время проводит в бараке вместе с сотнями лагерных обитателей. Кроме того, начальство никак не поощряет порочную склонность к писательству у тех, кто уже получил за нее то или иное количес-тво лет заключения. Единственная узаконенная в лагере форма сочинительство (не считая проше-ний и доносов) - это письма к ближайшим родственникам. Синявского эта форма устраивала.
Регулярно два раза в месяц из Мордовии на имя его жены Марии Васильевны приходили объемные, по 15-20 написанных убористым почерком страниц, письма (власти ограничили количество писем заключенных, но пока не догадались лимитировать их объем). Очевидно, лагерные цензоры радовались: до чего благоразумным оказался этот политический преступник - ни тебе поношений лагерной кормежки, ни жалоб на тяжелую работу и грубость начальства - только какая-то заумь о материях, никакого интереса для цензуры не представляющих. Это были мысли о литературе: о Свифте, Мандельштаме, Шекспире, Ахматовой, об искусстве, о творчестве, вере, культуре, природе... Потом, на протяжение нескольких месяцев, письма были заполнены мыслями о Пушкине. За ним последовал Гоголь. Все это перемежалось записями перлов лагерного фолклора, народных речевых оборотов, характеристиками местных персонажей. Два письма в месяц. Двадцать четыре в год. Свыше полутора тысяч страниц за пять с половиной лет. Из этих писем и рождались новые произведения Абрама Терца. Это его "Прогулки с Пушкиным", "В тени Гоголя" и "Голос из хора" - как мне представляется, самое глубокое и значительное произведе-ние Синявского-Терца.
Трудно определить жанр этого произведеня, в котором дневник, исповедь, автобиография, литературное эссе и философский трактат составляют как бы грани или пласты его сложной структуры. Книга делится на семь глав, каждая из которых (за исключением последней) соответствует одному году пребывания ее автора в лагерях. Эти годы при всем удручающем внешнем однообразии лагерной жизни были наполнены для Синявского глубоким и неоднород-ным внутренним содержанием.
С марта 1966 по январь 1967 года (т.е. на протяжение первой главы-года книги) Синявский пребывал в небольшом (на несколько сот заключенных) лагере с мирным названием "Сосновка", основной контингент которого составляли так называемые "религиозники" - главным образом деды с солидными, исчисляемыми десятилетиями, сроками заключения, абсолютно убежденные в истинности своей веры и предпочтившие суровость лагерной жизни общению с дьяволом (т.е., с их точки зрения, с советской властью). Затем его перевели в административный центр этой огромной страны заключенных - в Явас (я - вас! - название странным образом соответствую-щее месту, где власти наказывают провинившихся интеллигентов). Здесь пестрая толпа "военных преступников", досиживающих свои двадцатипятилетние сроки, националистов всех мастей, московских диссидентов и просто уголовников создавала стулья и телевизионные коробки на деревообрабатывающем заводе (главы 2-4). В июне 1969 года - новое перемещение (начальство не любит, чтобы зек обрастал связями и бытом на одном месте). В отдаленном лагере в поселке Барашево в соседстве с "больничной зоной" и обширным лагерным кладбищем с безымянными могилами провел Синявский последние годы своего заключения (главы 4-6). И каждый раз лагерь открывал ему новый человеческий материал - многоликий и разноязычный, бурлящий страстями, идеями, судьбами и биографиями, сливающийся в шумную полифонию Хора. Синявский-Терц смотрит на него со стороны. Многоголосому лагерному Хору предоставлено в книге право прямой речи и он обращается к читателю наровне с Голосом - непосредственно и от своего имени. И на протяжение всего текста эти два речевых потока сходятся и расходятся, ведут постоянный внутренний диалог, вступают друг с другом в различные качественные и количественные отношения, составляя вместе сложную структуру произведения.
Уже на второй странице книги Синявский-Терц приоткрывает свое отношение к новому для него окружению и способу существования: "Для художника великое дело найти свою натуру. Ему всегда не хватает действительности и он вынужден выдумывать. Когда же волей случая или силой судьбы ему подвертывается жизнь, отвечающая его мыслям, он счастлив. Он смотрит на эту страну и говорит "моя"". А еще через несколько страниц Голос размышляет о Свифте и Дефо, и мы обнаруживаем странное сходство в позициях заключенного в лагерь и их литературных героев. Лагерь, "где мысль течет как бы естественнее, без ухищрений разума кого-то опередить... и бытие раскрывает шире свои голубые глазки" (стр. 235), где как "нигде человек так густо и солено не духовен" (стр. 102), оказался для Синявского "его страной" - тем же, чем необитаемый остров для Робинзона и страна гуигигимов для Гулливера. "Когда на хлебное зернышко, как на карту, поставлена жизнь, произрастание несчастного злака достигает остроты детектива" (стр. 28) эта ситуация в одинаковой степени относится как к необитаемому острову героя Дефо, так и к лагерю Абрама Терца. В лагере он открывает для себя новые смыслы обыкновенных вещей, так что простые пуговица, иголка, корка хлеба или глоток чая обретают характер изначальных элементов бытия, а феномены мировой культуры начинают смотреться в совершенно необычном ракурсе. Голос много размышляет как раз об этих феноменах и его точка зрения на них точно определена лагерем.
Толкая тачку с опилками или прогуливаясь с толпой заключенных по зоне, Синявский думал о том, о чем он думал всегда, когда он был известным литературоведом, старшим научным сотруд-ником Института мировой литературы и преподавателем Московского Университета. Образы легчайших скольжений пушкинского стиха, любовной игры-творчества молодого поэта - порхающих дамских ножек, корсажей с их напудренным содержимым - возникали среди рваных бушлатов и забористых оборотов лагерной речи. От своих соседей по нарам он узнавал фантасти-ческие истории о том, например, как заключенный Пушкин потушил окурок о лоб зарвавшегося мусора (стр. 155) или как суки подпекали поэта на железном листе, положенном на костер (стр. 159). В барачный жаргон врывались сентенции, вроде:
- Кто заплатит? - Пушкин!
- Что я вам - Пушкин - за все отвечать?
- Пушкиншулер! Пушкинзон!
И в реальном Пушкине Синявский-Терц начинал видеть живые черты, дававшие основания для подобных внелитературных о нем представлений. Как-то один старый лагерник спросил у Андрея: правда ли, что Гоголя зарыли живым, преждевременно, и это потом объявилось, чуть ли не в наши дни, когда вскрывали могилу. "И вдруг меня точно ударило, что все так и было, как старик говорит, и я это всегда знал, не имея понятий на этот счет, никаких фактических сведений, но как бы подозревал, допускал, в соответствии с общим выводом из облика и творчества Гоголя", - с этого Абрам Терц начинает свою монографию о Гоголе.
Творчество, писательство, "изготовление" - все это было интенсивно пережито и эмоциона-льно осмыслено Синявским не как умозрительная идея, а как собственная судьба, еще во время следствия и судебного процесса, хотя бы потому, что от поворота этой "темы" зависел критичес-кий зигзаг в его настоящей жизни. В дальнейшем писателю была предоставлена возможность размышлять над ней в течение долгих лет лагерного существования. Эта тема проходит лейтмотивом сквозь все семь глав "Голоса из хора".*
* Эта тема всегда была близка Синявскому-литературоведу и Терцу-писателю. Ей посвящен один из ранних рассказов Терца "Графоманы"пожалуй, наиболее биографическая вещь из всего, им написанного (при полном отсутствии в ней каких-либо сюжетно-биографических или портретных черт сходства между героем и автором).
Концепция творчества, которое "самим собой питается, довольствуется и исчерпывается",* противопоставленная Синявским во время судебного процесса обвинению его в политически-целенаправленной деятельности, не была камуфляжем, а выражала глубоко искреннюю внутрен-нюю позицию писателя. "Человек попадает в "ситуацию искусства" подобно тому, как, родясь, попадают в "ситуацию жизни"" (стр. 15). Для Терца - это ситуация таинственной иррациональ-ной потребности, которая берется неизвестно откуда и целиком подчиняет себе одержимого ею человека. Пушкин, для которого и дамский будуар, и бальный зал - рабочее место поэта, Гоголь, исписавшийся, "проклявший свое писательство, но все же что-то царапающий, скребущий, как мышь",** сам Терц, чувственно переживающий свое писательство "как любовь, которую носишь повсюду и заходишь в гости вдвоем" (стр. 67). "Интересно: если бы меня лишили права писать, в прямом, вещественном смысле лишили - ни слова, ни буквы, - что бы я делал?" (стр. 326) - спрашивает он себя на одной из последних страниц книги. И о чем бы ни размышлял Голос - о Пушкине или Гоголе, Гамлете или Гулливере - он постоянно, волей или неволей, вступает во внутренний диалог с той слепой и глухой силой, перед которой Синявский пытался отстоять право писателя на творчество и которая дала ему только один ответ - семь лет лагерей строгого режима. Может быть поэтому даже, казалось бы, чисто литературоведческие анализы Терца похожи на исповедь и носят очень личностный характер.
* А. Терц. Прогулки с Пушкиным.
** А. Терц. В тени Гоголя. "Писатель - это Гоголь", - подытоживает Терц эту сентенцию.
С этим связан еще один аспект этой удивительной книги, глубоко упрятанный в ее структуру, - план личной биографии писателя на протяжение пяти с лишним лагерных лет. Он раскрывается не прямо, а главным образом через меняющееся соотношение ее двух речевых потоков - Голоса и Хора.
Отношение Голоса к Хору на протяжение первых глав-лет книги определяется интонацией интереса и любопытства, которыми окрашено повествование. Звучит Голос, рассуждающий, повествующий, размышляющий о тысяче разнообразных вещей, и прямая авторская речь перебивается Хором многоголосым шумом лагеря. Голос, например, касается проблем пола, смерти, веры, свободы, а Хор как бы подхватывает эти мысли, соглашаясь или споря, переделывая их по-своему в десятках жестоких, трагических или забавных историй; Голос рассуждает о смысловой многогранности слова в поэтическом тексте, а Хор тут же - в жаргонных оборотах или блатных песнях трансформирует слово в соответствие с собственной натурой, заставляя его сверкать новыми гранями смыслов; Голос говорит о роли "дамской придворной культуры" России XVIII века в превращении вчерашних долдонов-гвардейцев в "кавалеров и щелкоперов", а дальше следуют перлы лагерной куртуазности: "миндальон, рыдикюль..." (стр. 266-67). По ходу книги Хор набирает силу и в третьей главе буквально заглушает Голос, составляя более половины ее текста. К этому времени носитель Голоса устал. Не столько от изнуряющей физической работы и постоянного жестокого недоедания, сколько от невозможности ни на минуту остаться одному наедине со своими мыслями и чистым листом бумаги. То, что раньше было интересно, исчерпало себя и превратилось в кошмар принудительного коллективного существования. "Чтобы читать и писать мне хочется быть глухим... За эти годы я так устал от людей" (стр. 245). После третьей главы Хор идет на убыль и окончательно исчезает в двух последних главах. Голос как бы отстраняется от окружения, уходит в себя и интонация любопытства сменяется иной - усталой, протяжной, самоуглубленной. На смену коротких, подчас искрящихся юмором абзацев, приходят длинные рассуждения, в которых от внешних колоритных самопроявлений Хора Голос погружа-ется в глубины его бытия - в мир сказки, мифа, фолклора, природы. Книга начинается репликой из Хора: "- Я буду говорить прямо, потому что жизнь коротка". И заключает книгу Голос: "А они идут, идут сейчас. И пока я здесь живу, пока все мы живем, - они будут идти и идти...". Так - в начале и в конце - Голос и Хор оказываются стоящими на крайних полюсах человеческой экзистенции, а в тексте - в изменяющейся интонации Голоса - прослеживается эволюция их расхождения.
В каком-то смысле новое произведение Терца можно трактовать как продолжение традицион-ной - еще пушкинской - темы русской литературы, принимавшей на разных ее этапах форму контрадикции: поэт и толпа, художник и общество, искусство и жизнь. Толпа, общество, Хор, всегда стремящиеся проложить в сложном и непонятном мире прямые рельсы идеологии и пустить по ним свою жизнь, и поэт, художник, искусство, для которых все - не просто, много-значно, полифонично, и в этом заключается для них прелесть и смысл бытия. Их столкновения неизбежны и взаимно плодотворны, но в условиях России - и старой, и новой - часто случалось так, что писатель должен был платить свободой или жизнью за право быть непонятым толпой.
Среди лагерной литературы, поток которой со времен Федора Михайловича Достоевского продолжает непрерывно расти, "Голос из хора" Абрама Терца представляет собой, пожалуй, первые подлинные "записки из Мертвого Дома",* а не традиционные описания "нравов и обычаев" его обитателей. В этом, как мне представляется, заключается ценность и интерес данной книги - не как очередного документа обличения социальной несправедливости, а, в первую очередь (помимо несомненных ее литературных и философских достоинств), как живого свиде-тельства души, поставленной в почти невыносимые условия существования и находящей в себе силу не только противостоять им и сохранить себя, но и увидеть в этих обстоятельствах возмож-ности новых прозрений, нового, более тесного и, может быть, более истинного соприкосновения с жестокими, страшными, темными, но - в конце концов, по последнему счету - добрыми и светлыми основами жизни. Это - то, что на пятом году лагерей побудило Синявского-Терца записать: "Жизнь значительнее, чем мы думаем" (стр. 178), а еще через год - "Чему учит жизнь, так это быть благодарным" (стр. 235).
* Правда, недавно на Западе был опубликован лагерный "Дневник" Эд. Кузнецова, однако "Голос из хора" начал создаваться раньше, чем этот впечатляющий документ.
"Голос из хора" не ведет читателя проторенной дорогой сюжета к уютному обиталищу вывода, идеи, заключения. Она растекается по множеству тропинок в безмерном лесу жизни, и в конце каждой из них... - избушка на курьих ножках, в которой обитают тайна, загадка, вопрос, часто заставляющие нас почтительно снять головной убор и застыть в немом удивлении перед непостижимостью, казалось бы, давно известных и понятных вещей. Пробираясь по этим тропинкам, мы ощущаем само дыхание жизни, запах ее пространств, ее могучее течение и неуловимые вибрации, что и составляет смысл книги, ее "идею", ее аромат. "...Книга, которая ходит взад и вперед, наступает и отступает...".
Игорь Голомшток.