Рассказы. Очерки. Воспоминания

Родина*

Странными становятся вещи, явления и слова, если в них начнешь вникать глубоко и всматриваться настойчиво. Всегда показываются новые грани и оттенки.

Вот понятие — Родина. Каким оно может быть зверино-узеньким и до какой безмерной, всепоглощающей, самоотверженной широты оно может вырасти.

Я знал любовь к ней в самой примитивной форме — в образе ностальгии, болезни, от которой умирают дикари и чахнут обезьяны. С трехлетнего возраста до двадцатилетнего я — москвич. Летом каждый год наша семья уезжала на дачу: в Петровский парк, в Химки, в Богородское, в Петровско-Разумовское, в Раменское, в Сокольники. И, живя в зелени, я так страстно тосковал по камням Москвы, что настоятельнейшею потребностью — потребностью, которую безмолвно и чутко понимала моя мать, — было для меня хоть раз в неделю побывать в городе, потолкаться по его жарким, пыльным улицам, понюхать его известку, горячий асфальт и малярную краску, послушать его железный и каменный грохот.

Однажды — мы тогда жили в Химках, 21-я верста по Николаевской железной дороге — случилось так, что в доме деньги были в обрез. Я пошел в Москву пешком, переночевал у знакомого причетника и пешком вернулся назад, совсем голодный, но с душою насыщенной, отдохнувшей и удовлетворенной.

Но особенно жестокие размеры приняла эта яростная «тоска по месту» тогда, когда судьба швырнула меня, новоиспеченного подпоручика, в самую глушь Юго-Западного края. Как нестерпимо были тяжелы первые дни и недели! Чужие люди, чужие нравы и обычаи, суровый, бледный, скучный быт черноземного захолустья… А главное — и это всего острее чувствовалось — дикий, ломаный язык, возмутительная смесь языков русского, малорусского, польского и молдавского.

Днем еще кое-как терпелось: застилалась жгучая тоска службой, необходимыми визитами, обедом и ужином в собрании. Но были мучительны ночи. Всегда снилось одно и то же: Москва, церковь Покрова на Пресне, Кудринская Садовая, Никитские-Малая и Большая, Новинский бульвар…

И всегда во сне было чувство, что этого больше никогда я не увижу: конец, разлука, почти смерть. Просыпаюсь от своих рыданий. Подушка — хоть выжми… Но крепился. Никому об этой слабости не рассказывал.

Да и как было рассказывать? По долгу службы мне нередко приходилось производить дознания о случаях побега молодых солдат со службы. Вряд ли кто-нибудь из моих сослуживцев чувствовал так глубоко всю невинность их преступления против присяги. Разве и меня не тянуло хоть на минуточку удрать в Москву поглядеть ее, понюхать? Но я уже был во власти дисциплины. И я был начальник.

Однако эти жестокие чувства прошли. Что не проходит со временем? Потом я изъездил, обошел, обмерил почти всю среднюю Россию. Улеглось «чувство к месту».

А еще потом я побывал за границей. Оказалось, что моя ностальгия только расширилась. Была всегда нерушимая, крепкая душевная основа: «А все-таки там — дом. Захочу — и поеду». Но наступал переломный момент. Большая Медведица. Вечером увидишь ее, проведешь от двух крайних правых звезд линию вверх, упрешься почти в Полярную Звезду. Север. И потянет, потянет в Россию, не в Москву, а в Россию. Запихана кое-как в чемодан всякая хурда-мурда, третий класс, и… езда.

А теперь болезнь потеряла остроту и стала хронической. Живешь в прекрасной стране, среди умных и добрых людей, среди памятников величайшей культуры… Но всё точно понарошку, точно развертывается фильма кинематографа. И вся молчалива, тупая скорбь в том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России, а только черную дыру.

Красное крыльцо*

Это было в один из чудесных солнечных, холодных дней конца октября 1888 года. Москва ждала в гости царя и царскую семью: они приедут поклониться древним русским святыням, после железнодорожного крушения на станции Борки.

По велению государя, встречавшие его войска московского гарнизона были выведены без оружия. Они стояли шпалерами от Курского вокзала до Кремля.

А в Кремле, от Золотой решетки до Красного крыльца, вдоль длинного и широкого дубового помоста, крытого красным сукном, стояли мы, четыре роты юнкеров Третьего военного Александровского училища, четыреста юношей в возрасте восемнадцати-двадцати лет. Юнкер четвертой роты Александр Куприн стоит в первой шеренге: царь пройдет мимо него в пяти шагах, ясно видный, почти осязаемый.

Ждем долго. В старину выводили на смотры и на парады часа за два. Теперь же случай выдался совсем необычайный. Еще в училище каждого из нас осматривали как свои портупей-юнкера, так и ротные офицеры, осматривали с мелочной заботливостью матери, отправляющей шестнадцатилетнюю дочь на первый большой бал. И теперь, в Кремле, нет-нет да пройдет курсовой офицер, одернет складку мундира, поправит поясную бляху с изображением пылающей гранаты, надвинет больше на правый глаз круглую барашковую шапку с сияющим двуглавым орлом.

Ожидание не томит. Все мы радостно и легко возбуждены. Давно знакомые молодые лица кажутся совсем новыми: такими они стали свежими, ясными и значительными, разрумянившись и похорошев в крепком осеннем воздухе.

В голове — как шампанское. Скользит смутно одна опасливая мысль: так необыкновенны, так нетерпеливо волнуют эти счастливые минуты, что вдруг перегоришь в ожидании, вдруг не хватит чего-то внутри тебя для самого главного, самого большого.

И вот какое-то внезапное беспокойство, какая-то быстрая тревога пробегает по расстроенным рядам. Мы выпрямляемся и подтягиваемся без команды. Ухо слышит, что откуда-то справа, далеко-далеко, раздается и нарастает особый, до сих пор не различаемый шум, подобный гулу леса под ветром или прибою невидимого моря…

Командуют «смирно». Выравнивают. Опять «смирно». Потом на минутку «вольно». Опять «смирно». Позволяют размять ноги, не передвигая ступней… Так без конца. Так бывает всегда на смотрах. Но на этот раз никто из нас не обижается.

Но как описать это медленно наплывающее чудо, которое должно вскоре разрешиться бурным восторгом? Какими словами передать это страстное напряжение души, растущее вместе с приближающимся ревом толпы и звоном колоколов? Вся Москва кричит и звонит от радости. Вся огромная, многолюдная, крепкая, старая, царева Москва!

Никогда в этот ликующий звуковой ураган вплетает свои легкие веселые струи военная музыка, то кажется, что твой слух уже пресыщен, что он не вмещает больше.

Но вот заиграл на правом фланге и наш знаменитый училищный оркестр, первый в Москве. В ту же минуту в растворенных сквозных воротах, высясь над толпой, показывается царь. Он в светлом офицерском пальто, на голове круглая низкая барашковая шапка. Он величественен. Он заслоняет собою все окружающее. Он весь до такой степени исполнен нечеловеческой мощи, что я чувствую, как гнется под его ногами массивный дуб помоста.

Царь все ближе ко мне. Сладкий острый восторг охватывает мою душу и несет ее вихрем, несет ее ввысь. Быстрые волны озноба бегут по всему телу и приподымают ежом волосы на голове. Я с чудесной ясностью вижу лицо Государя, его рыжеватую густую бороду, соколиные размахи его прекрасных союзных бровей. Вижу его глаза, прямо и ласково устремленные в мои. Мне кажется, что в течение минуты наши взгляды не расходятся. Спокойная, великая радость, как сияющий золотой поток, льется из его глаз.

Какие блаженные, какие возвышенные, навеки не забываемые секунды! Меня точно нет. Я стал невесомым. Я растворился, как пылинка, в одном общем многомиллионном чувстве. И в то же время я постигаю, что вся моя жизнь и воля моей многомиллионной родины собралась, точно в фокусе, в одном этом человеке, до которого я мог бы дотянуться рукою, собралась и получила непоколебимое, единственное, железное утверждение. И оттого рядом с воздушностью всего моего существа я ощущаю волшебную силу, сверхъестественную возможность и жажду беспредельного, жертвенного подвига.

Около государя идет наследник. Я знаю, что он всего на год старше меня, но рядом с отцом он кажется худеньким стройным мальчиком. Это сопоставление великолепного тяжкого мужского могущества с отроческой гибкой стройностью на мгновение пронизывает мое сердце теплой, чуть-чуть жалостливой нежностью…

Теперь я не упускаю из виду спину государя, но острый взгляд в то же время щелкает своим верным фотографическим аппаратом. Вот царица. Она вовсе не маленькая, но какая изящная! Она быстро кланяется головой в обе стороны. Ее темные глаза влажны, но на губах легкая милая улыбка.

Вижу я еще двух великих княжон. Одна постарше — барышня, другая — почти девочка. Обе в чем-то светлом, у обеих из-под шляпок падают до бровей обрезанные прямой челочкой волосы. Младшая смеется, блестит глазами и зажимает уши: оглушительно кричат юнкера славного Александровского училища! Вот и проходит волшебное сновидение. Как чересчур быстро! У всех у нас бурное напряжение сменяется тихой счастливой усталостью… Души и тела приятно распускаются… Идем домой под звуки резвого, бодрого марша. Кто-то говорит в рядах:

— Государь все время на меня смотрел, когда проходил. Я думаю, целых полминуты.

Другой отзывается:

— А на меня, пожалуй, целую минуту.

Я же думаю про себя: «Говорите, что хотите, а на меня мой царь глядел, не отрываясь, целых две с половиной минуты. И маленькая княжна взглянула. Она — божество!»

Розовая жемчужина*

Записано по устному рассказу сенатора N

В 1882 году император Александр III посетил со всей своей семьею Москву и навещал с ней поочередно разные учебные заведения. Понятно, ждали его приезда и мы, питомцы лицея имени Цесаревича Николая.

Большой и страшный рубеж отделяет тогдашнее время от нынешнего. Теперешнее поколение и вообразить себе не может тех мыслей и чувств, которые, в ожидании царя, волновали всех нас, в том числе и меня, лицеиста старшего специального класса, а особенно в тот день, когда получилось известие, что к десяти часам государь непременно пожалует в лицей.

Вымылись мы, вычистились и выщеголились, как девицы на первый бал. Всё обдергивали и оглядывали друг дружку. Глядь — пушинка на рукаве — какой ужас! Скорее снять ее, бросить на пол, притоптать ногами. Хорошо, что досмотрели. Ну, а если бы царь заметил? Конечно, ничего бы, по доброте, не сказал, но как огорчительно: катковские меценаты, цвет московской молодежи, и вдруг представляются своему обожаемому монарху… все в пуху и перьях. О, позорище!

Репетировали в последний раз, наскоро, придворный поклон, которому нас еще с младших классов обучал с усердием танцор Императорского московского балета Петр Алексеевич Ермолов. Раз, и два, а третья позиция — спина полусогнута, голова опущена, руки, с приятной округленностью в локтях, свободно свисают вниз… и четыре — не спеша, с достоинством выпрямиться.

Государь приехал во время уроков, обошел все классы, начиная с младших, осиял всех лицеистов величественным взглядом, и оказалось потом, что никто в его присутствии не испытывал страха, а только восторг, крылатый полет души и сладкие мурашки по телу.

Когда же обход кончился, государь выразил желание посмотреть одну из тех комнат, которые у нас полагались на каждого лицеиста старшего класса. Тут между нашим начальствующим персоналом и нами, старшими, произошло некоторое смятение. Побежал взаимный электрический ток: в чью комнату вести государя? Чья лучше? Кто не подведет? И как-то сразу, почти без слова, остановились на Малюхине. Он педант, он чистёхонька. Кто же, как не Малюхин? У него шикарный письменный прибор и портреты. Конечно, Малюхин.

И вот уже слышится впереди знакомый спокойный голос директора:

— Комната лицеиста Малюхина, ваше императорское величество.

Звучный мужественный баритон государя переспрашивал с оттенком какого-то особенного внимания, почти любопытства.

— Как фамилия?

— Ма-лю-хин, ваше императорское величество.

— А! Пусть же Малюхин нас и принимает как хозяин.

Малюхина быстро выдвигают вперед.

Он был юноша умный, серьезный, честолюбивый, с большим запасом находчивости и самообладания. Не спуская глаз с государя, он за своей спиной нажимает ручку, широко распахивает дверь, сам ловко делает шаг назад и шаг в сторону и пропускает вперед государя, склоняясь в таком безукоризненном поклоне, что Петр Алексеевич, если бы видел, заплакал бы от учительского умиления, и произносит очень отчетливо, ясным молодым голосом, лишь слегка дрожащим от счастливого волнения:

— Милости прошу, ваше императорское величество.

Величаво вошел государь, рядом с ним совсем маленькая прелестная государыня, за ними наследник с братьями — Георгием и Михаилом, с сестрами — Ксенией и Ольгой, следом — дворцовый комендант генерал Гессе, наш директор и высшее начальство лицея.

Государь не спеша обвел взором комнату. В ней все блестело свежестью, чистотой и белизной. От больших деревьев нашего сада легкий зеленоватый оттенок лежал на стенах и на полу. Домашняя старинная икона в правом углу, за нее засунуты вербочки. На столе, в ясеневых рамках, — портреты императора и императрицы, между ними — скромный букетик фиалок, с боков — фотографии отца и матери. А к стене прибит кнопками квадрат бристольского картона с жирной каллиграфической надписью:

НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ МАЛЮХИН

второго старшего

Государь улыбается, должно быть, от удовольствия. Улыбается и государыня своей пленительной улыбкой.

Но за спиной у царской четы происходит что-то странное и совсем неожиданное. На высочайших детей налетел внезапно приступ неудержимой веселости. Один наследник старался изо всех сил сохранить серьезность: прочие суетятся, наклоняются друг к дружке, переглядываются, кивают головами, шепчутся. Слышны только отрывочные, заглушаемые восклицания:

— Мама, Малюхин!.. Папа, Малюхин!.. Миша, Малюхин!.. Оля, гляди, Малюхин!

Государь поворачивается, для того, по-видимому, чтобы лучше рассмотреть библиотечный шкафчик, а над ним, на стене, фехтовальные принадлежности: пару скрещенных рапир, проволочную маску и толстые замшевые перчатки, — и посылает укоризненный взгляд развозившимся детям. Но понапрасну он сдвигает строго свои прекрасные соколиные обсоюженные брови: у него самого искрится смех в золотых глазах. Преувеличенно деловым тоном он спрашивает у лицеиста:

— Вы не из Таврического края родом?

— Из дворян Смоленской губернии, ваше императорское величество.

— Хорошая губерния и славное дворянство, — уверенно говорит царь. — И ваша келья мне очень нравится. Кто в таком порядке держит свою комнату, у того и мысли в голове идут правильно.

Малюхин вновь отвешивает поклон, еще придворнее первого, но лицо его бледно и тревожно. А там, за могучей спиной повелителя шестой части земного шара, ни на секунду не прекращаются сдержанный смех в ладони, возня и быстрый шепот. Государь хмурится, но боится оглянуться назад, чтобы самому не прыснуть смехом.

— Сам Малюхин, живой Малюхин!.. Настоящий Малюхин… Оля, твой Малюхин!

— А-о, скажите… Малюхин, — говорит царь с такой углубленной серьезностью, как будто совещается с лицеистом по важному государственному делу, — скажите, вам не приходилось бывать когда-нибудь в Крыму?

— В прошлом году. Всего неделю. В Ялте, — отвечает уныло Малюхин.

Государь быстро оборачивается.

— Дети! Ольга! — говорит он вполголоса почти грозно, но плечи и грудь у него трясутся и в густой золотой бороде прячется еле подавляемая улыбка. Тогда он говорит решительно и торопливо, чтобы сразу оборвать неловкость положения: — Благодарю вас, Малюхин. Уверен, что из вас выйдет умный и честный слуга родине. А я о вас не забуду. — Он протягивает Малюхину руку и сам жмет руку лицеиста, позабыв на этот раз, от некоторого смущения, соразмерить свою необычайную силу. (Потом Малюхин признавался: «Должно быть, мой святой заступник Николай Угодник помог мне не закричать от боли. Вот так рука!»)

— До свидания, Малюхин, — прибавляет государь, слегка кивает головой и уходит.

На этот раз Малюхин сникает в поклоне, как пустой костюм на веревочке. Как вороны, накидывается начальство на Малюхина и долбит расспросами: бедный юноша ничего не понимает.

По отъезде государя, минут через десять, лицеистам старших классов было приказано собраться в директорском кабинете. Немного времени спустя туда прибыл генерал Гессе. Он подтвердил еще раз, что государь император остался очень доволен лицеем и лицеистами и приказал освободить их от занятий на три дня.

— Но кроме того, — добавил генерал, — государю угодно было поручить мне передать вам несколько его особливых слов, из которых вы сейчас увидите, господа лицеисты, что среди государственных трудов и забот его величество никогда не оставляет отеческим тонким и глубоким вниманием свою верноподданную молодежь. Здесь ли лицеист Малюхин?

Малюхин вышел вперед как приговоренный к смерти.

— Здесь, ваше превосходительство.

— Не волнуйтесь, молодой человек, ничего неприятного для вас не предвидится. Скажите, пожалуйста, в бытность вашу в Ялте не случалось ли вам… ну, так в шутку, от нечего делать… начертать вашу фамилию на одной из скал красной масляной краской?

Малюхин попунцовел.

— Виноват, ваше превосходительство. Действительно, сделал глупости написал суриком фамилию.

— Беды здесь нет никакой, — успокоил его Гессе. — Но эта надпись почему-то примелькалась государю и всей государевой семье Его величество иногда вечером прогуливался с детьми до шоссе, которое идет от Ливадии до Ореанды, и для детей это всегда был большой праздник. Чтобы продлить любимую прогулку, они часто упрашивали государя: «Папа, дойдем хоть до Малюхина!» Одним словом, так ваша фамилия, господин Малюхин, стала привычна в высочайшей семье, что, когда играли в крокет, то тот, кому приходилось отгонять чужой шар, так и говорил обыкновенно: «Теперь я тебя пошлю прогуляться к Малюхину». Видите, как просто и мило объяснилось сегодняшнее веселое настроение великих князей и княжон? Государю же угодно было сказать: пусть лицеисты не остаются в неприятном недоумении, а славный лицеист Малюхин пусть на моих детей не сердится. И государь еще изволил засмеяться и прибавить: «Я им задам!» Ну что, Малюхин, надеюсь, вы теперь не очень сердитесь?

— Наоборот, ваше превосходительство! — воскликнул от всей облегченной души Малюхин.

Через месяц директор лицея передал Малюхину подарок императрицы — платиновую булавку для галстука с розовой жемчужиной и маленьким бриллиантом.

Московская Пасха*

Московские бульвары зеленеют первыми липовыми нежными листочками. От вкрадчивого запаха весенней земли щекотно в сердце. По синему небу плывут разметанные веселые облачка; когда смотришь на них, то кажется, что они кружатся, или это кружится пьяная от весны голова?

Гудит, дрожит, поет, заливается над Москвой немолчный разноголосый звон всех голосистых колоколов.

Каждый московский мальчик, даже сильно захудалый, самый обойденный судьбою, имеет в эти пасхальные дни полное, неоспоримое, освященное веками право залезть на любую колокольню и, жадно дождавшись очереди, звонить сколько ему будет угодно, пока не надоест, в любой из колоколов, хоть в самый огромадный, если только хватит сил раскачать его сорокапудовый язык и мужества выдержать его оглушающий, сотрясающий все тело медный густой вопль. Стаи голубей, диких и любительских, носятся в голубой, чистой вышине, сверкая одновременно крыльями при внезапных поворотах и то темнея, то серебрясь и почти растаивая на солнце.

Как истово-нарядна, как старинно-красива коренная, кондовая, прочная, древняя Москва. На мужчинах темно-синие поддевки и новые картузы, из-под которых гладким кругом лежат на шее ровно обстриженные, блестящие маслом волосы… Выпущенные из-под жилеток косоворотки радуют глаз синим, красным, белым и канареечным цветом или веселым узором в горошек. Как румяны лица, как свежи и светлы глаза у женщин и девушек, как неистово горят на них пышные, разноцветные московские ситцы, как упоительно пестрят на их головах травками и розанами палевые кашемировые платки и как степенны на старухах прабабушкины шали, шоколадные, с желтыми и красными разводами в виде больших вопросительных знаков!

И все целуются, целуются, целуются… Сплошной чмок стоит над улицей: закрой глаза — и покажется, что стая чечеток спустилась на Москву. Непоколебим и великолепен обряд пасхального поцелуя. Вот двое осанистых степенных бородачей издали приметили друг друга, и руки уже широко распространились, и лица раздались вширь от сияющих улыбок. Наотмашь опускаются картузы вниз, обнажая расчесанные на прямой пробор густоволосые головы. Крепко соединяются руки. «Христос Воскресе!» — «Воистину Воскресе!» Головы склоняются направо — поцелуй в левые щеки, склоняются налево — в правые, и опять в левые. И все это не торопясь, вожевато.

— Где заутреню стояли?

— У Спаса на Бору. А вы?

— Я у Покрова в Кудрине, у себя.

Воздушные шары покачиваются высоко над уличным густым движением на невидимых нитках разноцветными упругими легкими весенними гроздьями. Халва и мармелад, пастила, пряники, орехи на лотках. Мальчики на тротуарах у стен катают по желобкам яйца и кокаются ими. Кто кокнул до трещины — того и яйцо.

Пасхальный стол, заставленный бутылками и снедью. Запах гиацинтов и бархатных жонкилий. Солнцем залита столовая. Восторженно свиристят канарейки.

Юнкер Александровского училища в новеньком мундирчике, в блестящих лакированных сапогах, отражающихся четко в зеркальном паркете, стоит перед милой лукавой девушкой. На ней воздушное платье из белой кисеи на розовом чехле. Розовый поясок, роза в темных волосах.

— Христос Воскресе, Ольга Александровна, — говорит он, протягивая яичко, расписанное им самим

— Ольга Александровна, вы знаете, конечно, православный обычай…

— Нет, нет, я не христосуюсь ни с кем.

— Тогда вы плохая христианка. Ну, пожалуйста! Ради великого дня!

Полная важная мамаша покачивается у окна под пальмой в плетеной качалке. У ног ее лежит большой рыжий леонбергер.

— Оля, не огорчай юнкера. Поцелуйся.

— Хорошо, но только один раз, больше не смейте. Конечно, он осмелился.

О, каким пожаром горят нежные атласные прелестные щеки. Губы юноши обожжены надолго. Он смотрит: ее милые розовые губы полуоткрыты и смеются, но в глазах влажный и глубокий блеск.

— Ну, вот и довольно с вас. Чего хотите? Пасхи? Кулича? Ветчины? Хереса?

А радостный, пестрый, несмолкаемый звон московских колоколов льется сквозь летние рамы окон…

Пасхальные колокола*

Быстро-быстро промчались впечатления вчерашнего дня и Великой ночи: плащаница в суровой холодной темноте собора, воздержание от еды до разговения, дорога в церковь, в тишине и теплоте апрельского синего вечера, заутреня, крестный ход, ликующая встреча восставшего из гроба Христа, восторженное пение хора, подвижная, радостная служба, клир в светлых сияющих парчовых ризах, блеск тысяч свечей, сияющие лица, поцелуи; чудесная дорога домой, когда так нежно сливаются в душе усталость и блаженство, дома огни, добрый смех, яйца, кулич, пасха, ветчина и две рюмочки сладкого портвейна; глаза слипаются; в доме много народа, поэтому тебе стелят постель на трех стульях поставленных рядком; погружаешься в сон, как камень падает в воду.

Утром проснулся я, и первое, еще не осознанное впечатление большой — нет! — огромной радости, которой как будто бы пронизан весь свет: люди, звери, вещи, небо и земля. Побаливает затылок, также спина и ребра, помятые спаньем в неудобном положении на жесткой подстилке, на своей же кадетской шинельке с медными пуговицами. Но что за беда? Солнце заливает теплым текучим золотом всю комнату, расплескиваясь на обойном узоре. Господи! Как еще велик день впереди, со всеми прелестями каникул и свободы, с невинными чудесами, которые тебя предупредительно ждут на каждом шагу!

Как невыразимо вкусен душистый чай (лянсин императорский!) с шафранным куличом и с пасхой, в которой каких только нет приправ: и марципан, и коринка, и изюм, и ваниль, и фисташки. Но ешь и пьешь наспех. Неотразимо зовет улица, полная света, движения, грохота, веселых криков и колокольного звона. Скорее, скорее!

На улице сухо, но волнующе, по-весеннему, пахнет камнем тротуаров и мостовой, и как звонко разносятся острые детские крики! Высоко в воздухе над головами толпы плавают и упруго дергаются разноцветные воздушные шары на невидимых нитках. Галки летят крикливыми стаями… Но раньше всего — на колокольню!

Все ребятишки Москвы твердо знают, что в первые три дня Пасхи разрешается каждому человеку лазить на колокольню и звонить, сколько ему будет удобно. Даже и в самый большой колокол!

Вот и колокольня. Темноватый ход по каменной лестнице, идущей винтом. Сыро и древне пахнут старые стены. А со светлых площадок все шире и шире открывается Москва.

Колокола. Странная система веревок и деревянных рычагов-педалей, порою повисших совсем в воздухе, почти наружу. Есть колокола совсем маленькие: это дети; есть побольше — юноши и молодые люди, незрелые, с голосами громкими и протяжными: в них так же лестно позвонить мальчугану, как, например, едучи на извозчике, посидеть на козлах и хоть с минуту подержать вожжи.

Но вот и Он, самый главный, самый громадный колокол собора; говорят, что он по величине и по весу второй в Москве, после Ивановского, и потому он — гордость всей Пресни.

Трудно и взрослому раскачать его массивный язык; мальчишкам это приходится делать артелью. Восемь, десять, двенадцать упорных усилий и, наконец, — баммм… Такой оглушительный, такой ужасный, такой тысячезвучный медный рев, что больно становится в ушах и дрожит каждая частичка тела. Это ли не удовольствие?

Самый верхний этаж — и вот видна вокруг вся Москва: и Кремль, и Симонов монастырь, и Ваганьково, и Лефортовский дворец, и синяя изгибистая полоса Москва-реки, все церковные купола и главки: синие, зеленые, золотые, серебряные… Подумать только: сорок сороков! И на каждой колокольне звонят теперь во все колокола восхищенные любители. Вот так музыка! Где есть в мире такая?

Небо густо синеет — и кажется таким близким, что вот-вот дотянешься до него рукою. Встревоженные голуби кружатся стаями высоко в небе, то отливая серебром, то темнея.

И видишь с этой верхушки, как плывут, чуть не задевая за крест колокольни, пухлые серьезные белые облака, точно слегка кружась на ходу.

Голос оттуда*

В то время небезызвестный ныне писатель Александров был наивным, веселым и проказливым подпоручиком в одном армейском пехотном полку, который давно вписал свой номер и свое название кровавыми славными буквами на страницах истории земного шара.

Подпоручик часто подвергался домашнему аресту то на двое, то на трое, то на пятеро суток. А так как в маленьком юго-западном городишке своей гауптвахты не было, то в важных случаях молодого офицера отправляли в соседний губернский город, где, сдав свою шашку на сохранение комендантскому управлению, он и отсиживал двадцать одни сутки, питаясь из жирного котла писарской команды.

Проступки его были почти невинны. Однажды он въехал в ресторан на второй этаж верхом на чужой старой одноглазой бракованной лошади, выпил у прилавка рюмку коньяку и благополучно, верхом же, спустился вниз. Приключение это обошлось для него благополучно, но на улице собралась огромная любопытная южная толпа, и вышел соблазн для чести мундира.

В другой раз на него обиделась в собрании во время танцевального вечера полковая дама, «царица бала», как пышно и жеманно тогда выражались. Она сидела у открытого окна — дело было раннею весною, а внизу, глубоко под окном, оттаявшая густая земля сладко и волнующе благоухала, — и окруженная общим льстивым вниманием дама раскокетничалась:

— Все вы поете мне только вздорные комплименты, но никто из вас не докажет, что он — настоящий рыцарь. Вы говорите, что готовы умереть за один мой благосклонный взгляд? Ну, так вот, я предлагаю мой поцелуй тому, кто ради меня спрыгнет с этого окна.

И едва она успела договорить, как ловкое, гибкое тело мелькнуло в воздухе и ухнуло вниз, в темный пролет. Александров даже не коснулся ногами подоконника, а просто перепрыгнул через него, как лошадь через барьер. Он даже не вскрикнул, когда упал на четвереньки на землю. Без посторонней помощи поднялся он наверх в танцевальный зал. Он был бледен, перепачкан, но весел. С низким и, как ему казалось, придворным поклоном склонился он перед дамой и сказал:

— Сударыня, я не шиллеровский герой. Любой из офицеров нашего полка сделал бы это гимнастическое упражнение. Но… если можно… позвольте мне отказаться от вашего поцелуя.

В таком же духе были и все его ребяческие шутки. Ничего ему не стоило зимою выкупаться в проруби или стать у стены залы офицерского собрания с яблоком на голове и, чувствуя сладкий холодок в сердце, ждать меткого выстрела через две большие комнаты. Жалованья Александров никогда не получал — все оно шло на погашение долгов. Подпоручик только расписывался сбоку: «Расчет верен, такой-то».

Поэтому нет ничего удивительного в том, что товарищам удалось убедить его посетить спиритический сеанс — один из тех сеансов, которые устраивались раз в неделю, с пятницы на субботу, у отставного полковника (или даже, кажется, майора) Мунстера. Сам Мунстер был курьезнейший человек, похожий на сказочного немецкого гнома: маленький, с длинной бородой, с толстым, лысым, красным, шишковатым черепом, в очках; брюзга, скупец и деспот в семейной жизни. Например, он по целым месяцам не решался купить жене галоши или детям теплые зимние пальтишки или отдать старшего сына в гимназию. Но достаточно только было духам на сеансе приказать ему это сделать, и он исполнял беспрекословно веления загробных жителей. То же бывало и с вечерней закуской. Стол выстукивал: «Медиум не воспринимает токов. Голоден. Дать ему подкрепиться вином, селедкой и мясом». Мунстер кряхтел, но закуска все-таки появлялась.

И все в таком же роде. Правда, кормили у Мунстера гораздо хуже, чем даже в собрании, но зато в спиритических сеансах была прелесть веселой, хотя и грубой шутки. А старенькая забитая жена полковника и дети были верными невольными нашими укрывателями и союзниками.

Подпоручик Александров сразу проявил себя медиумом мощностью в несколько десятков лошадиных сил. Даже самый первый его визит в дом Мунстера был поразителен как истинное чудо.

Предупрежденный заранее и подчитавший кое-что по литературе неизъяснимого, Александров задрожал еще в передней и вдруг, как был в пальто, фуражке и глубоких галошах, закрыв глаза рукою ринулся в гостиную. Здесь он остановился перед большим, аршина полтора в квадрате, увеличенным фотографическим портретом, изображавшим какого-то пожилого штатного с задумчивым взором и в усах, и вскричал:

— Это он! Да, это он! К нему влекла меня неизвестная сила флюидов!

Это был поясной портрет известного польского писателя и спирита Охоровича. Вокруг его лица была печатная надпись латинским шрифтом, огромными буквами:

POLKOWNIKOWI TEODOROWI MUNSTEROWI PIERWSZEMU KRZEWICIELOWI SPIRYTYSMU NAPODOLU[19]

И тотчас же, сконфузившись, он забормотал, пятясь назад:

— Прошу простить меня… Я сам не ожидал, что поступлю так неловко… Подпоручик Александров… очень прискорбно… это было точно во сне…

Но Мунстер уже заключил его в горячие объятья, и назвал его своим сыном, и предсказал ему огромную будущность.

И верно, никто из предыдущих и последующих медиумов не превзошел Александрова. В его присутствии столы, стулья, гитары и лампы летали по воздуху; играло пианино, материализованные духи танцевали в темноте и позволяли себя снимать рядом с медиумом; в воздухе проносилось гробовое дыхание; падали на стол полевые цветы… Когда же загробные гости звонко шлепали полковника по обширной лысине, он умиленно, дрожащим голосом лепетал:

— Благодарю вас, добрые духи… Благодарю вас…

Умиленный Мунстер уже собирался женить подпоручика на своей старшей дочери

Десятитысячный реверс оказался пустяком для хитрого запасливого старика.

Но вот что случилось. В одну из пятниц подпоручик пришел к Мунстерам чересчур рано. Никто еще не собрался, и было скучно. Нетерпеливый «насадитель спиритизма на Подолии» предложил подержать столик втроем: он, его жена и Александров. Сделали цепь. Посредине положили чистую аспидную доску и грифель. Подпоручик ясно помнил, что его левая лежала на правой руке полковника, а правая — на левой руке Эмилии Карловны. И как всегда, как бывало много раз раньше, мадам Мунстер охотно уклонила свою руку, чтобы предоставить медиуму полный простор в действиях.

И в эту минуту грифель бешено застучал по доске. Этого не мог сделать Мунстер. Он был левшой Да и быстрый темп письма отразился бы на колебаниях его тела. Эмилия Карловна никогда не решалась и ни за что не решилась бы выступать самостоятельно. Волосы на голове Александрова поднялись вверх и сделались тверды и жестки, как стеклянные.

Когда карандаш перестал выстукивать, подпоручик сказал вздрагивающим голосом:

— Пожалуйста… свет… дайте света.

Вытащили из-под портьеры лампу, припустили фитиль. Все трое были бледны и серьезны. А на доске тянулись ряды правильных точек и тире. И Александров первый догадался, что это — знаки телеграфной азбуки по системе Морзе.

Но прочитать текста он не мог — не умел. В тот же вечер он понес доску для прочтения своему горбатому приятелю, станционному телеграфисту Саше Врублевскому. Тот долго вертел ее в руках, приглядывался и даже принюхивался. «Черт знает, — говорил он задумчиво, — это, несомненно, телеграфные знаки, видна верная, трезвая рука, но, черт знает, я никак не могу уловить смысла».

Потом он вдруг ударил себя по лбу и радостно воскликнул:

— Одна секунда! Я нашел! Это сигнализовано снизу вверх или справа налево. Зеркало! Я могу прочитать по отражению в зеркале.

Принесли из дамской уборной зеркало, и Врублевский прочитал глухим, но внятным голосом те слова, которых Александров не мог забыть никогда в своей жизни и после которых он уже больше не шутил со спиритизмом.

— «Мы одиноки и равнодушны. У нас нет ни одного человеческого земного чувства. Мы одновременно на Земле, на Марсе, и на Юпитере, и в мыслях каждого существа. Нас много — людей, животных и растений. Ваше любопытство тяжело и тревожно для нас. Наша одна мечта, одно желание — не быть. (Подчеркнуто на доске…) В ваших снах, в инстинктах, в бессознательных побуждениях мы помогаем вам. Нам завиднее всего вечное забвение, вечный покой. Но воля, сильнее нашей…»

Тут шрифт обрывается резкой каракулей, точно кто-то грубо оттолкнул пишущую руку.

Две знаменитости*

Москва. Сочельник. Двенадцать градусов мороза. Ночь. Весь густо-синий небосклон усыпан яркими, шевелящимися, дрожащими огромными звездами. В старинной церкви у Спаса на Бору идет предрождественское всенощное бдение. Церковь эта, расположенная рядом с кремлевскими святынями, конечно, по своей величине и емкости уступает гигантским московским соборам, но все-таки среди всех сорока сороков стоит на почетном месте. Что же касается исторической седой древности, то в этом отношении Спас на Бору отличается дородностью, важностью и широкой щедростью в церковных даяниях. Это всё народ с солидным положением и весом в первопрестольной столице, люди света, разума и влияния: издревле именитые оптовые купцы-миллионеры с Балчуга, рядов, Зарядья и Замоскворечья, отцы городской Думы, биржевки с Ильинки; крупнейшие нотариусы, популярнейшие адвокаты, владельцы картинных галерей и рысистых заводов.

Вот почему обряд богослужения совершается у Спаса на Бору с величайшим благолепием и с суровой роскошью.

Протопресвитер храма, отец Евгений Иллюстровский, славится по всей Москве истинно Златоустовским красноречием, с которым он говорит проповеди. Второй иерей, доктор богословия, славится необыкновенным умением так строго и так глубоко простирывать грешные души прихожан на исповеди, как знаменитый парильщик Илья из Сандуновских бань вымыливает и выпаривает бренные и пространные купеческие телеса. У третьего, младшего, священника редкостный и вдохновенный дар: с трогательной прочувствованностью, с сердечным умилением читает он Великим постом в Андреевом стоянии прекрасный канон преподобного Андрия, пастыря Критского, отца преблаженного, заставляя прихожан и прихожанок проливать теплые сладостные слезы.

Настоящая гордость храма у Спаса на Бору — его протодиакон, отец Красноярский, переманенный с большим трудом в Москву из Сибири.

Надо сказать, что с незапамятных времен Москва славилась, гордилась и хвалилась своими могучими протодиаконами. Из поколения в поколение передавались с почетом громкие имена этих легендарных служителей церкви: Шаховцев, Россов, Бородаев, Львов, Громов, Самсонов, Пересветов, Буслаев и другие. Ходили о них в Москве сказочные героические предания, как о былинных богатырях. Про одного из них до сих пор говорят, что он, без тяжелых облачений, весил одиннадцать с половиною пудов. Другой на Масленой неделе в гостях у именитого купца умудрился без всякого напряжения, со здоровым аппетитом, скушать восемьдесят блинов с всяческими приправами, полив их четвертной бутылью смирновской водки номер тридцать первые Третий, произнося многолетие, тушил силою своего огромного голоса канделябры Успенского собора. А от сверхчеловеческих возгласов четвертого все стекла лопались в просторном банкетном зале. Всего грандиознее были сказания об отце протодиаконе Громове-Первом, отличавшемся физической силой размеров прямо библических. Один из этих гиперборейских рассказов таков:

В один из дней Рождества Христова, поздно вечером, возвращался Громов к себе домой из богатого хлебосольного семейства, жившего в Замоскворечье. Был протодиакон порядочно с мухой, а дорога его лежала через Каменный мост, мимо прорубей. Шел он веселыми шагами, распахнув широко свою бобровую шубу — подарок признательной паствы, — и мурлыкал тихой октавой рождественский ирмос: «Христос рождается — славите…», «Пойте Господеви вся земли…» А в эту пору какие-то два жулика или так себе, два лабарданца, приютившихся под мостом, увидели, что идет в роскошной шубе пьяный человек, и перемигнулись: «Давай-ка этого почтенного купца освободим от лишней ноши и удерем».

Сказано — сделано. Заградили с двух сторон дорогу:

— Стой, ваше степенство! Скидовай шубу!

А Громов спокойно свысока окинул их суровым взором и, густо откашлявшись, сказал:

— О шубе потом, а теперь подвергну я вас, гнусных мерзавцев, святому крещению.

И с этими словами, схвативши воришек каждого за шиворот, понес их к проруби и, дойдя до нее, так стукнул их лбом о лоб, что они и говорить, и дышать перестали. И тут прославленный московский протодиакон трижды возопил гласом великим крещенский канон: «Во Иордане крещающеся Тебе, Господи» и трижды же старательно обмакнул бездельников в студеную воду от головы до пяток.

На страшный рев отца диакона и на отчаянный визг купаемых воришек выбежал из своей будки дежурный будочник и уже хотел тащить негодяев в буцыгарню, но Громов добродушно заступился:

— Оставь их, храбрый будочник. Они моего крещения во веки веков не забудут…

Таковы великогласные и богатырски сложенные протодиаконы в Москве. Но в храме у Спаса на Бору с незапамятных времен и духовенство, и влиятельные прихожане — все старались держать дом молитвы в строгом благочинии, во внешне скромной и изысканно-простой красоте. На правом клиросе пело всего шестнадцать певчих — восемь мужских и восемь детских голосов под регентством знаменитого Валуева. Партесные номера сочинения таких композиторов, как, например, Сарти и Вейдель, исключались — как оперная итальянщина. Допускался Бортнянский, но и то его прекрасные херувимские ценились куда ниже Старо-Симоновской херувимской. Всему предпочитали обиходное пение, собранное Балакиревым, греческие распевы и творения иеромонаха Феофана. Новшествами же не соблазнялись.

Храм у Спаса на Бору был далеко не маленький, но служить в нем таким громовержцам и потрясателям стен, как, например, Шаховцев или Россов, было бы совсем невозможно. Недостаток резонанса стеснял, глушил и обезличивал бы их голоса, подобные трубам иерихонским. Не то — протодиакон Красноярский. Он как будто бы был рожден специально для этого старинного храма, или церковь выстроена нарочно для Красноярского, в ожидании, когда приедет он из далекой и богатой чудесными голосами Сибири. Красноярский очень велик ростом, но стройное телосложение и пропорциональность всех членов не позволяют назвать его грубым великаном, которым впору пугать капризных ребят. Он силен и красив. Его русые, темно-золотые волосы густо падают волнами на шею и на спину, взоры его больших глаз светлы, приветливы и ласковы. Все его движения в церкви во время служения полны торжественного величия и вдохновенной безыскусной красоты. Сопровождает ли он с большим светильником в руке протоиерея, совершающего обход храма с каждением, подает ли священнослужителю, вместе с лобызанием его десницы, благочинно курящееся кадило, перепоясывается ли тяжелым золотым орарем — все у него дышит ритмичностью, благолепием и непоколебимой христианской верой. Но что особенно восхищает и умиляет молящихся, что служит неувядаемым поводом к восторгу и гордости именитейших прихожан — это прекрасный голос протодиакона Красноярского, с его прелестным тембром и с его полнотою и гибкостью, с его верною музыкальностью. Голос этот — не басо профундо, а басо нобиле. Голосом своим Красноярский мог бы свободно наполнить и переполнить любой из больших московских соборов, но он сам нередко говаривал:

— Кричащий бас всегда жалок и некрасив. Он теряет свое мощное достоинство.

Голос Красноярского замечателен еще тем, что от верхних нот до глубокой низкой октавы в нем никогда не слышится ни сипения, ни рычания, ни хрипения. Он всегда плывет свободно и красиво, подобно звуку драгоценного инструмента Страдивариуса. Достоинство, весьма редкое для басов, а для протодиаконских, вероятно, единое на всю Россию.

— Экий голос-то у нашего отца протодиакона, — говорит почтеннейший прихожанин, знаменитый адвокат Плевако, — подлинно птица Сирин.

— Мед липовый, — восхищается миллионер Оловянишников.

А Коншин прибавляет:

— Шелковый бархат, шелковый, шемаханский.

Москва всегда ревниво относится к своим любимцам и главным образом хочет непременно видеть их впереди петербургских знаменитостей по всем профессиям.

Так, между прочим, докатилось до Москвы, а также и до ревностных прихожан у Спаса на Бору известие о том, что проживает-де в холодной северной столице знаменитый своим голосом и повадкой молодой диакон Малинин, отпрыск старой славной семьи протодиаконов Малининых. А служил-де этот Малинин, племянник исаакиевского протодиакона, в храме при Волковом кладбище. Так вот, говорили сведущие люди, что как богатством голоса, так и вожеватостью манер в служении оба диакона, петербургский и московский, Малинин и Красноярский, друг на друга чрезвычайно похожи и оба являют новую эру в великом протодиаконском священном искусстве.

От этих-то слов всколыхнулась, взбаламутилась, закипела кондовая, чистокровная, честолюбивая Москва, загорелась старая тяжба между столицами: Как возможно, чтобы точка в точку были похожи друг на друга два диакона! Что они близнецы, что ли? Бог и деревьев в лесу не уровнял, а тут — люди ведь. Да и как это может случиться, чтобы наш исконно русский да еще к тому же сибирский протодиакон не утер бы носа питерскому золотушному диаконишке? Здесь у нас, в Москве, все вширь и вглубь идет. И климат воздуха у нас целебнее, и пища куда питательнее, и народ куда тароватее и щедрее. А Петербург на болоте немцами построен, и едят они, питерцы, поганые впустрицы. Да вы сами взвесьте по справедливости, как мы во всем-то Петербург без места оставляем. Возьмем, к примеру, хоть театр. Сперва наш Малый загонял в щель ихнюю Александринку, а теперь наш Художественный весь мир покрыл своими рекордами. Или еще о рысаках скажем: где лучшие конюшни, где резвейшие лошади? Где всероссийское дерби, где искусные наездники? А тройки и лихачи на дутиках? А Ивановская колокольня? А сорок сороков? А тестовские расстегаи? Нет! Вы уж с Питером, пожалуйста, помолчите, папаша. А о церковном благолепии и не заикайтесь. Чудь да весь, да чухна ваш Петербург.

Особенно же были ущемлены за живот степенные прихожане у Спаса на Бору. И вот, в ту морозную ночь, с которой началось наше правдивое повествование, после всенощной, решили наиболее видные и наиболее ревностные прихожане собраться во второй день Рождества Христова у именитого купца Носова, в его роскошном доме, для разрешения некоторых церковных вопросов, а также и для разговора о двух протодиаконах: московском и петербургском. Как решили, так и сделали. Особенно много внимания и заботы было отдано знаменитым диаконам, а потом единогласно постановили:

Во избежание смуты и кривотолков среди паствы, а также и в собственном интересе, — устроить свидание обоих в Петербурге или в Москве и наилучшим знатокам церковного служения решить по совести и разумению, какой из диаконов превосходнее. Потом это дело расширилось не на шутку. Докатился слух о соревновании протодиаконов до Петербурга и наделал тревогу. В Питере немало своих святых мест: собор Исаакия Далматского, Казанский собор, собор Равноапостольного князя Владимира, собор Александро-Невской Лавры, Петропавловский собор, царские церкви, гвардейские церкви и еще церквей десятка в три-четыре, не считая кладбищенских. И в каждом храме свои постоянные прихожане, свои радетели, усердные старатели и ктиторы, священники, сборщики, опекуны, дарившие богатые лепты на украшение храма. Всех шире, богаче и радостнее дарило на церкви купечество: ярославцы, москвичи, туляки, рязанские, костромские, архангельские — те самые, которые приходили в город сопливыми мальчуганами с разодранными порточками, а кончали жизнь в десятки миллионов. Они-то, конечно, хорошо знали Малинина, диакона с Волкова кладбища, и его диаконские достоинства и стояли за него. Азарт в споре дошел до того, что стали купцы уже биться об заклады, давая деньги на руки. Однако дошел слух об этом азарте до ушей тогдашнего московского митрополита. Владыка же был пастырем весьма строгим и учителем суровым. Пригласил он учтиво на свое митрополичье подворье отборную головку из всех Доброхотовых радетелей о храме Спаса на Бору, угостил их сперва чаем «дянь-сянь» с липовым медом, а потом как начал их кочетить:

— Это, мол, что вы затеваете, среброглавые отцы города и игемемноны? Во что церковь Божию превращаете? В беговой тотализатор? В цирковую борьбу? В петушиный бой? Опомнитесь, старые бездельники!

Кочетил, кочетил их, совсем раскочетил. Когда же они поняли свою неловкую ошибку и покаялись, то смягчился владыка, угостил их прелестной наливкой из венгерских слив и отпустил с миром, сказав на прощание:

— Послушать диаконов — послушайте, но им ничего не говорите, на борьбу за первенство не соблазняйте. Сказано ибо мудрое слово: лесть богатства и слава мира поглощает слова.

Так и не состоялось публичное состязание между двумя знаменитыми протодиаконами.

Обыск*

Начало этого повествования относится к первым весенним дням 1918 года, и даже точнее: к десяти часам вечера по календарю и к часу утра по совдеповскому времяисчислению.

Собралась у меня наша привычная преферансная публика: отец Евдоким, настоятель кладбищенской церкви, сосед мой, отставной хриплый полковник, инженер-электрик — маленький, толстенький, похожий на степного попугайчика, в белом фуляровом галстуке и я. Жена принесла нам солидное угощение: чай из сушеной морковной ботвы (отвар весьма вкусный и полезный), пайковые леденцы, песочное пирожное из овсяной муки. Она же умело разбавила заветные двадцать пять граммов аптекарского ректи — стоимость двенадцатикратного цейсовского бинокля.

Мы с удовольствием подкрепились, попили чайку, закусили, похвалили золотые хозяйские ручки. Потом кто-то сказал:

— Зачем же нам терять золотое время?

Другой поддержал:

— И правда, не заняться ли делом?

А я закончил:

— Чтоб укрепить нам алианс, сыграем, братья, в преферанс.

Пулька наша была старинная, ладная, давно сыгравшаяся. Нам уже не надо было ни в чем договариваться. Все знали, что играем по четверти копейки, с четырьмя разбойниками на каждого и с розыгрышем распасовок. За долгое время практики мы уже безошибочно привыкли к своеобразным жестам и к любимым поговорочкам партнеров.

Отец Евдоким купил на шесть без козыря. Я нарочно протянул руку, делая вид, что хочу придвинуть ему прикупку, и заранее знал, что он загородит ладонью карты и скажет:

— Нет уж, пожалуйста. Я уж сам в моем курятнике похозяйничаю.

Затем он осторожно и медленно вскрыл одну за другой обе карты, заслоняя их от партнеров широким рукавом рясы.

Лицо его стало совсем кислым и разочарованным. Он покачал головою, вздохнул и сказал уныло:

— Готов Тартаков! Вынужден играть семь пик. Зарвался!

— С присидцем, отец Евдоким? — лукаво спросил полковник.

— Какой тут присидец? Дай Бог свое отыграть.

Молча зашлепали толстыми грязными картами.

Свежих уже нигде нельзя было найти с тех пор, когда современный нам Калиостро, он же талантливый актер и он же неожиданный и внезапный анархист Мамонт Дальский, одним росчерком пера реквизировал все карточные запасы с клеймом Воспитательного дома: «Пеликан, кормящий своих детей собственным мясом».

Вскоре батюшка очутился «в коробке». Предстояло ему: или бить тузом козырную даму, или прорезать маленькой. Все зависело от того, на чьей руке король. Положение было тяжелое и рискованное. Отец Евдоким уже постучал нервно ногтями по краешку стола. Партнеры ожидали, что он сейчас вытащит одно из своих любимых присловий — скажет: «Стала она призадумывать себя», или крикнет и воскликнет, точно в ужасе: «Тут-то Менделеева и передернуло!»

Он поглядел пронзительным взором на своих контрпартнеров — инженера и полковника, но их лица были холодны и замкнуты. Счастье мое, что я, как сдававший, в игре не участвовал: я бы никак не устоял перед этим пытливым взглядом.

— Да-а-а, — протянул отец Евдоким. — Да-с. Тут-то Менделеева и…

И вдруг священник мгновенно умолк и стал бледнеть, не отводя глаз от двери в переднюю. Мы все невольно повернули головы в этом направлении. Там стояла перепуганная и тоже бледная Катерина Матвеевна, наша кухарка и наш давний друг, родом из Гдовского уезда, похожая обычно на каменную глыбу, но теперь совсем растерявшаяся. За ее спиною тускло поблескивали лезвия примкнутых штыков и смутно шевелились толпившиеся в передней люди. Катерине Матвеевне казалось, что она что-то говорит, губы ее двигались, но из них не выходило ни одного звука.

Это пришли ко мне с обыском: четыре распоясанных, растегнутых солдата — настоящие вооруженные михрютки — под командованием стройного белесого маленького латышонка, туго и ловко одетого в походные желтые ремни новенького хаки. Шестым был долговязый комиссар в поношенном черном пиджаке; правой руки у него не хватало по локоть.

Два солдата остались на кухне, все остальные вошли в комнату. Однорукий протянул перед собою грязный почтовый листок и сказал:

— По Пандату от Совеов рабочих и холдалских депутатов мы должны произвести в этой квартире обыск. Прошу кого-нибудь из хозяев следовать за мною.

Я встал, но жена сказала мне движением ресниц — сядь. Я все сделаю сама.

Я послушался. В некоторых серьезных случаях женскому темному инстинкту нужно повиноваться без рассуждений. Она отлично знала, что в ту злую пору во мне еще не улеглась, не угасла склонность к сарказму и вредная невоздержанность на слово. Кроме того, у нее в разных таинственных уголках и ящичках комодов, буфетов и шифоньерок были тщательно схоронены крошечные пакетики с белой мукой, разного сорта крупами, сахаром, шоколадом, спиртом, табаком и другими вещами на случай изнурения или болезни. Эти скудные припасы вскоре настоятельно потребовались нам, когда дочка наша и я заболели жестокой дизентерией после употребления в пищу жмыхов.

Конечно, беглый и невнимательный взгляд не мог бы сразу наткнуться на эти сокровища, если бы его не натолкнула какая-нибудь причина или примета. Потому-то обыскиваемому надо иметь при обыске свою душу в спокойных, холодных и уверенных руках. Но я бы, например, сопутствуя обыску, я бы, пожалуй, смог заставить себя молчать, не поднимать опущенных век и уж никак не косить глаза на питательное «табу». Но не думать о предметах и мысленно не видеть их — это было бы свыше моих психологических сил. А ведь давно известно, что такое душевное напряжение непременно, как гипноз, передается мозгу мало-мальски опытного сыщика… и тут конец.

А ну-ка, закажите себе в течение двадцати минут не думать о белом медведе!

Однорукий комиссар и нарядный латыш пошли за женою. Она была восхитительно хладнокровна. В дверях столовой комиссар сказал ей любезно:

— Мы, собственно, интересуемся английской корреспонденцией вашего мужа. Поэтому, во избежание лишней возни и потери времени, покажите нам место, где находятся все его рукописи и документы. Домашних ваших пустяков мы трогать не будем.

«Хороши пустяки, — подумал я. — А заряженный на все восемь гнезд револьвер „веладог“, который затиснут в узкое пространство между ванной и стеной? А наган, лежащий под плинтусом на террасе?» Слава Богу, что жена отвела меня от этой игры в обыск.

Мы четверо остались на тех же местах. Над нами стояли сонные, грязные, вонючие, поминутно чешущиеся за пазухой и зевающие солдаты. Я предложил докончить пульку. Но мои добрые друзья зашипели на меня:

— Какая уж тут пулька! Вы лучше спрячьте поскорее карты, пока не поздно. Сами знаете, как на это теперь смотрят. Да и вообще, тут для нас в чужом пиру похмелье. Ну, мы понимаем, вы писатель, вы там могли что-нибудь такое написать. А за что же нас-то арестовали?

Вообще, они явно впадали в панику. Отец Евдоким сказал:

— Моя матушка точно предвидела. «Не ходи да не ходи. Что тебе по ночам шататься?» Да и мне, признаться, не особенно-то хотелось идти. Нет! Понесла-таки нелегкая.

И, заметно, они на меня глядели враждебно.

К счастью, обыск продолжался недолго. Минут через двадцать однорукий с латышом вслед за женою вошли в гостиную. Партнеры мои были немедленно и очень вежливо отпущены по домам. Должен все-таки сказать, что, по торопливости, ни один из них не попрощался с хозяевами дома.

Большевики оказались людьми гораздо более светскими. Однорукий попросил позволения сесть для составления протокола, а латыш, щелкнув каблуками, спросил:

— Не разрешите ли покурить?

Они опустошили весь мой огромный письменный ясеневый стол снаружи и изнутри, а также американский классер со множеством полок и все их содержание вывалили горой на стол под большую лампу с широким золотистым абажуром. Там было несметное количество писем, деловые бумаги, контракты с издателями, десяток записных книжек, множество фотографических карточек, а больше всего черновиков-начатых и неоконченных повестей, беглых заметок, шутливых стихов и тому подобного мусора. Были и письма иностранцев, но они касались исключительно моих сочинений и никакой политикой не пахли.

Однорукий начал было составлять подробную опись всем этим забранным предметам, но потом махнул рукой и спросил:

— Нет ли у вас каких-нибудь весов?

Весы нашлись, кухонные, медные, с плоской круглой тарелкой. Их принесли. Комиссар быстро взвесил весь реквизит и дал нам расписку в том, что принял вещей на девять фунтов. Весь бумажный скарб был затем упакован и запечатан.

— А теперь, — сказал однорукий, — вы уж нас извините, но по распоряжению Революционного трибунала мы обязаны доставить вашего супруга в местный совдеп, до дальнейших указаний.

— Можно ли мужу взять с собою некоторые необходимые вещи? — спросила хозяйка.

— Нет, зачем же? Если хотите, товарищ, возьмите с собою запас папирос. Больше вам ничего не понадобится. И дело ваше, по-видимому, совсем пустяшное… Какое-нибудь простое недоразумение… Сегодня же ночью, а самое крайнее завтра поутру вы будете свободны. Пойдемте, товарищ.

Мы вышли из дома и пошли по Елизаветинской улице: впереди — два солдата, позади — другие два с бравым маленьким латышом, посредине — я с комиссаром.

Время перевалилось за полночь. Большие чистые звезды дрожали и переливались в черном низком небе. Ноги наши упруго и мягко ступали по слегка влажной дорожке. Смолисто и волнующе пахли развертывающиеся почки берез. Из палисадников доносился легкий радостный аромат зацветающей сирени. В такую пору, думалось мне, глухарь только что перестал играть свои страстные любовные песни, а тетерев на рассвете вот-вот начнет токовать. Господи! Как невыразимо прекрасны Твои ночи!

С жалостью и горькой злобой мелькнуло чувство утерянной свободы, и я, неожиданно для себя, громко спросил однорукого:

— Хорошо, а все-таки за что же меня арестовали?

— Не знаю, — сказал он грубо, точно тявкнул. — Да если бы и знал, то не уполномочен вас осведомлять.

Черт его возьми! На улице он растерял все свое джентльменство.

По Соборной улице и проспекту Павла I мы дошли до совдепа. Помещался он в старинном просторном деревянном чудесном особняке, где раньше живали из поколения в поколение господа командиры синих кирасир. Теперь гордый полковой штандарт был сорван с вышки и заменен грязным красным бабьим передником.

Я бывал в этом прелестном домике в начальные годы войны, вплоть до семнадцатого, когда в нем проживал в качестве гатчинского коменданта старый, но крепкий кирасирский генерал Дрозд-Бонячевский, который несколько свысока дарил меня своей благосклонной дружбой. Как все русские добрые генералы, он был не без странностей. Говорил он врастяжку, хриповатым баском и величественно не договаривал последних слогов: замеч-а-а… прекра-а-а-а, превосхо-о-о…

Чудаковат он был. Приезжая к нам домой инспектировать наш солдатский госпиталь, он неизменно интересовался тем, что читают солдаты. Одобрял «Новое время» и «Колокол». Не терпел «Речи» и «Биржевки».

— Слишком либера-а-а… И надеюсь также, что сочинений Куприна вы им читать не даете. Сам я этого писателя очень уважа-а-а, но согласитесь с тем, что для рядовых солдат чересчур, скажем, преждевре-е-е…

У него была еще одна генеральская слабость: живопись акварелью. В свободные минуты он собственноручно раскрашивал комнатные стенные шпалеры, изображая на них — где дорогу в хвойном лесу, где тройку, засыпанную снегом, где березовую беседку. Чисто по-детски радовался он всякой похвале и печалился только о том, что ему не давались человеческие лица.

Идя теперь вслед за одноруким по комнатам особняка, я узнавал сквозь мутный свет керосиновой лампы милые незатейливые картинки Дрозда-Бонячевского и с печальным умилением думал: «Где же ты теперь, милый Дрозд, со своими теплыми странностями, человек, не причинивший никому огорчения в течение своей большой жизни?»

Меня привели в самый верхний этаж, в бельведер с просторным балконом. Пахло затхлостью неотворяемого помещения.

Я взялся за ручку, чтобы открыть дверь, но комиссар быстро отвел мою руку.

— Этого вы уж, пожалуйста, не делайте. Очень прошу вас! А лучше ложитесь-ка спать. Поглядите-ка, кресла-то какие царские! Об окне же и думать оставьте. Если ночью высунетесь наружу, то часовой раздробит вам голову пулей. Да, впрочем, и я проведу всю ночь, не отходя от вас. Хороших снов!

Старинное прапрадедовское раздвижное кресло из какой-то потрепанной, но нежной, неизъяснимой кожи было широко и уютно. Мне не спалось. Каждый раз, когда я закуривал папиросу, то в красноватом освещении мне мерещился зорко следящий за мною глаз.

Сосед мой не храпел, не бредил, но каждый раз, когда я переменял положение тела, он почти беззвучно шевелился.

Должно быть все-таки, что прерывисто, на секунды, я засыпал очень глубоко, потому что порою, открыв глаза, я видел сначала серо побледневший воздух за окном, потом — удивительно чистое голубое небо, чуть тронутое по закраинам розовой тонкой окраской, потом заорали петухи и я почувствовал солнечный восход.

— Хотите, я открою окно? — спросил однорукий, поднимаясь на своем кресле.

— Пожалуйста.

Какая радость вторгнулась к нам на мансарду, когда широко распахнулись большие полукруглые рамы навстречу весне и солнцу. В первый раз мне тогда пришло в голову: почему это наш тихий исторический посад называется так непонятно, по-чухонски, Гатчина? По-настоящему ему бы надо было называться посадом Сирень. Теперь, стоя на высокой вышке, я понял, что никогда еще и нигде за все время моих блужданий по России я не видел такого буйного, обильного, жадного, великолепного цветения сирени, как в Гатчине. В ней утопали все маленькие разноцветные деревянные дома и домишки Большой Гатчины и Малой, Большой Загвоздки, Малой, Зверинца и Приората и, в особенности, дворцового парка и его окрестностей.

У государыни Марии Федоровны сирень была любимым цветком, и она разводила ее с необычайным вниманием, со щедростью и заботой. За нею же потянулась, из подражания двору, вся оседлая Гатчина.

Как радостно и странно было глядеть сверху на этот мощный волнистый сиреневый прибой, набегавший на городишко жеманно-лиловыми, красно-фиолетовыми волнами и белыми грядами, рассыпавшимися, как густое белое овечье руно…

Однорукий комиссар поднялся снизу и сказал:

— Однако собирайтесь. Сейчас поедете на автомобиле в Петроград в Революционный трибунал.

— Это где же находится? — спросил я.

— В бывшем дворце бывшего Николая Николаевича.

— Что же? Он и Николай Николаевич перестал быть?

— Всех поскидали, — ответил однорукий мрачно. — Дальше и не то еще будет… Пойдемте. Автомобиль дожидается.

Мы уселись. Спереди — шофер и давно известный мне, давнишний, насквозь пропитанный злобою влиятельный большевик. Позади — я со вчерашним латышом, который был свеж, чист и весь подтянут ремнями, как будто бы только сию минуту выскочил из специальной фабрики, где выделываются эти нарядные белобрысые латыши с ледяными, на заказ, душами. Однорукий исчез. У ворот совдепа толпились жители. Я успел найти между ними женское лицо и поймать ласковую ободряющую улыбку.

Легкий изящный пежо, тоже мой хороший знакомый, принадлежавший Гатчинской авиационной школе, бойко покатился по проспекту Павла I, густо обсаженному с обеих сторон пахучими березками, мимо артиллерийских казарм и заставы, мимо Пулковской обсерватории, по широкому шоссе. За всю нашу довольно длинную дорогу никто из нас четверых не обмолвился ни словом. Я — почему же не сознаться? — немножко нервничал, и беспрестанно курил, и каждый раз, закуривая новую папиросу, предлагал, по курительной массонской этике, другую моему латышу, и он принимал ее безмолвно и серьезно, точно мы с ним исполняли какую-то серьезную обязанность.

Так мы доехали до Нарвских ворот, завернули на Обводный канал, пересекли многоводную, тяжелую, темно-синюю Неву и, оставив за собою Петропавловский собор, остановились у малых ворот прекрасного дворца великого князя Николая Николаевича Старшего.

Латышонок быстро соскользнул с автомобиля, позвонил у железной решетчатой двери, скрылся на минуту за нею и вскорости выскочил обратно.

Он и тут не издал ни звука, а только поманил меня рукой.

Мы вошли в просторную, но невысокую комнату, весело освещенную двумя огромными полукруглыми окнами с цельными в высоту и в ширину зеркальными богемскими стеклами. По всем сторонам этой комнаты тянулись низкие скамьи, обитые Манчестером, рисунок которого я сначала принял за настоящий текинский ковер. Вероятно, в прежние времена здесь помещалась не парадная, а просто деловая приемная.

К этой приемной прилегала другая полутемная комната высотою не больше среднего человеческого роста, освещенная крошечной электрической лампой. В этот-то просторный и низкий чулан и завел меня щеголеватый латыш. Немного освоившись с утлым светом, я увидел в глубине помещения простые деревянные нары, а ближе к выходу стоял небольшой солдат в серой шинели и с ружьем.

Латыш сказал ему:

— Вот, товарищ, сдаю вам арестованного. Примите и следите за ним. Теперь он находится на вашей полной ответственности.

А мне он сказал:

— До приятного свидания, — и вышел, оставив меня наедине с солдатом. Потом, гораздо позднее, я услышал кое-что об этом прилизанном юном латышонке. Говорили, что во всех Чека и во всех тюрьмах, где он служил, не было подобного ему ненасытного убийцы и холодного истязателя. Имя его у меня выпало из памяти.

Я успел хорошо разглядеть солдата. Он был маленький, но крепкий и ладно сделанный парнишка. В своей серой, не по росту большой шинели он был похож на мило неуклюжего медведя-овсяника.

Минут пять мы с ним помолчали. Потом он заговорил. В тоне его было грубое участие:

— Что, брат, засыпался? Я вежливо помычал.

— Да говори уж. Чего там стесняться? На чем вляпался-то? Небось, налетчик? Или шпикулянт?

У меня давно уже в голове роились мысли о том, что мой арест связан с каким-нибудь из моих антибольшевистских фельетонов.

Я сказал:

— По правде, и сам не знаю. Сам я газетчик, в газетах печатаю. Вот и думаю, что написал что-нибудь против начальства, а оно меня и засадило.

Солдат укоризненно покачал головой, вытер большим пальцем под носом и сказал, причмокнув:

— Э, папаша, начальство обижать — это, брат, неладно. Начальство, голубчик, надо всегда уважать. Это ты, братец, напрасно сунулся.

Солдат замолчал и на минуту прислушался.

— Держись! — сказал он. — Это наш комендант идет.

Комендант трибунала матрос Крандиенко так крепко врезался в мою память, что и теперь, через двенадцать лет, мне очень легко вызвать его сумбурный образ: лихо загнутая матросская шапка чертовой кожи, ослепительная белая рубаха, вышитая малорусским красным узором, запрятана в необычайной, гоголевской ширины шаровары, ниспадающие до сапожных лаковых носков, на груди, на солидной золотой цепочке, массивные золотые часы с «двуглавым орлом» — «Личный государев подарок, — говорил Крандиенко, — в память тех дней, когда я плавал на „Штандарте“…» (Да, вероятно, врал?)

Странна была наша встреча.

Я сидел на табуретке. Он вошел, сел на угол стола и заболтал ногою.

— Ага! пожаловали в нашу гостыницю, — заговорил он с ярким малорусским акцентом. — Добре, добре. Туту нас на нарах иногда ночует развеселая компания. Но как только надумаете бунт или побег — расстреляю к чертовой матери! Кстати, — продолжал он, — звонила по телефону ваша супруга. Спрашивала, какие вещи вам требуется привезти.

Я начал перечислять:

— Папиросы, спички, четыре свечки, мыло, одеколон, десть бумаги, перья и чернила, — и т. д., и т. д.

— А еще что?

— Красного вина, хотя бы удельного.

— Сколько? Полбутылки? Бутылку?

— Ну, бутылки две, самое большее — три… Ну, еще ночное белье и постельное.

— Так и передам. А ананасов и рябчиков не желаете ли?

Я понял, что он издевается надо мной, и замолчал. Он посидел еще немного, рассеянно посвистал «Виют витры», поболтал ногою и ушел. Потянулось скучное время дурацкого безделья. Солдат дремал, кивая носом, прислонившись к стене и опершись на ружье. Где-то близко за стеною наяривал без отдыха голосистый гнусавый фонограф.

— Кто это играет на граммофоне? — спросил я.

— А, тут наша матросня. Делать им нечего, так они целый день заводят эту машину да подсолнухи лузгают.

И опять зеленая скука. Опять дурацкие нудные мысли. И вдруг снова приходит комендант Крандиенко, на этот раз с открытым и оживленным лицом.

— Можете выйти из этой буцыгарни и можете ходить, где вам угодно, по всему дворцю. Так приказал председатель трибунала. Да и правда, здесь для вас темно и еще вошей можете набраться. Идите, ну. Спать будете на коврах, я и подушку вам устрою. С семьею вам не воспрещено видеться А теперь просю со мной увместе пообидать.

Еда у него была простая, но вкусная, сытная. Во время обеда привели ему каких-то мокрых, грязных мужиков.

— Скобари? — закричал он на них.

— Точно так… Скопские мы…

— Сейчас же расстреляю, к чертовой матери! Денисенко! Вестовой! Веди эту шпану на кухню и накорми, а потом — в темную. У меня так, — обернулся он ко мне, — первым делом забочусь об арестованных, потом о служащих, а потом только и сам «поим». Мое правило.

К вечеру, когда мы с Крандиенко пили чай, приехала моя жена.

— Ты жив!? — вскричала она, ощупывая мое лицо, и вдруг накинулась на коменданта:

— Что это за безобразие у вас творится? Я спрашиваю: как чувствует себя мой муж? А какой-то глупый осел бухнул мне в телефон: «Расстрелян, к чертовой матери».

Крандиенко улыбнулся светло и широко, от уха до уха…

— Не сирчайте, товарищ Куприна. Це я пошутковав трошки.

Допрос*

Посаженный в Революционный трибунал, помещавшийся в бывшем дворце великого князя Николая Николаевича Старшего, я мог бы свободно и беспрепятственно осмотреть все его роскошные помещения. Но никогда еще не чувствовал я себя ловко и уверенно, посещая чужие дома, покинутые их настоящими владельцами, хотя бы и много лет тому назад. Мне всегда в эти минуты приходило в голову тревожное ожидание: а вдруг придет сейчас истинный хозяин или его суровый призрак и скажет:

— А ну-ка, милостивый государь и наглый незнакомец! Не угодно ли вам будет немедленно убраться отсюда вон?

Воображал я также для параллели, что вот прихожу я в свой собственный одноэтажный домик, нахожу его настежь растворенным. И вдруг, с неприятным изумлением, натыкаюсь на неведомого мне посетителя, который, без всякого позволения, бродит по моим комнатам и беспечно заглядывает в мой кабинет и мою спальню, в мои альбомы и рукописи… И не от этой ли стыдливой неловкости стоит в музеях, церквах и старых замках такая тяжелая тишина, чуть тревожимая осторожным шепотом.

Потому-то я и отказывался учтиво от развязных хозяйских приглашений моего сторожа Крандиенки посетить, вместе с ним, верхние роскошные этажи.

Зато я охотно воспользовался его разрешением работать за огромным письменным столом посреди упраздненной приемной, окруженной широкими скамьями из поддельных текинских ковров.

Почем знать, думал я, сколько еще дней, а то и недель, придется просидеть под этим навязанным мне кровом?

И если удастся свободно поработать здесь, на новом мосте, то уж лучше, по старой писательской примете, начать сейчас же, чтобы потом не подпасть злым духам медлительности, лености и скуки.

Разложив на зеленом столе свои письменные принадлежности, я обмакнул перо номер восемьдесят шесть в чернила и на белом, приветливом, свежем листе вывел большущими буквами: «Однорукий комендант».

Крандиенко заглядывал мне через плечо, нагибая боком голову и кося глазом, как ворона на кость. Вдруг он сказал:

— Та я же ж не однорукий, а зовсим с двумя руками.

— Это не про вас, — ответил я. — Про вас будет потом, лет так через пять-шесть. А теперь очередь другого коменданта. Тут от вас в двух шагах-Петропавловский собор. Ив нем царская усыпальница. Так вот, в ограде этой усыпальницы похоронен сто лет назад герой многих славных войн, впоследствии комендант Петропавловской крепости Иван Никитич Скобелев. Был он в бесчисленных сражениях весь изувечен. Левую руку ему начисто отрубили, а на правой осталось всего два с половиной пальца. Оттуда и прозвище: «Однорукий». И завещал он перед смертью, чтобы положили его за оградой усыпальницы, головою как раз к ногам великого императора Петра Великого, перед памятью которого он всю жизнь преклонялся.

Крандиенко выпустил изо рта огромный клуб дыма и воскликнул уверенно:

— О, це я знаю. Той Скобелев, что воевал с турком.

— Нет, больше с французами. С турками дрался уже его внук, Михаил Дмитриевич Скобелев, знаменитый «Белый генерал». О всех трех Скобелевых, о внуке, отце и деде, на днях очень много и очень хорошо мне рассказывал личный ординарец Скобелева-третьего, почтенный и милый старик. Так вот, пока мне здесь делать нечего и пока память еще свежа, я и хотел записать его слова.

Крандиенке стало скучно.

— Ну да, конечно, — сказал он, едва удерживая зевоту. — А все-таки написали бы вы лучше за нашу великую революцию и за нашу геройскую «Аврору».

— Не беспокойся, — сказал я, — история вас не забудет. А издали все-таки виднее.

Вечером он весьма заботливо постелил для меня постель на широкой ковровой скамье и сел у меня в ногах. Мы курили в темноте, а он рассказывал мне эпизоды из своей прежней жизни. («Вам, как писателю, это пригодится».)

Рассказывал о том, как был актером в «малороссической» драме. Упоминал небрежно имена Занковецкой, Саксаганского, Садовского, Кропивницкого и Старицкого. Он даже напевал вполголоса куплеты из «Наталки Полтавки»:

Ей, Наталко, не дрочися,

Ей, Наталко, не дрочися,

Забудь Петра ланця,

Пройдоху, поганця,

Схаменися,

Схаменися…

Пел он также какие-то отрывки из оперы «Запорожец за Дунаем» и пробовал декламировать монологи из пьесы «Глитай, абож Павук». Но все это выходило у него плоховато. Ролей своих он окончательно не помнил или страшно перевирал их, а в пении так фальшивил, что, думаю, его не приняли бы ни в одну, даже самую захудалую, театральную антрепризу. Ведь украинцы, как и итальянцы, родятся на свет с верным слухом и с голосами, поставленными самим Господом Богом. Вернее всего было предположить, что Крандиенко перевидал в своей жизни все пьесы скудного и незатейливого малорусского репертуара и играл раза два-три в любительских спектаклях, все остальное выдумал из хвастовства.

Гораздо ярче и правдоподобнее вышел у него рассказ о хохлацкой свадьбе. Самое лестное, по его словам, но зато и самое ответственное положение в свадебном ритуале выпадало на долю сватовьёв с невестиной стороны. Пока, обвязанные рушниками, они носили над невестою венец вокруг аналоя, пока на свадебном пиру они, не уставая, пели старые хвалебные песни и говорили самые восторженные речи в честь новобрачной — они бывали настоящими королями пира. Их благодарили, всячески ублажали, поминутно целовали и обнимали, обливая водкой, дарили им платки, шарфы, вышивки для рубашек, полотенца и рукавицы

Потом молодых уводили в каморку, и тогда веселье на час ослабевало, становилось напряженным, натянутым. Всего неувереннее чувствовали себя невестины сватовья. Через час в каморку заходили две почтенные старые свахи и вскоре возвращались назад, держа торжественно в руках вещественные доказательства. Обыкновенно в этом случае гульба вспыхивала в удвоенных размерах. Сватовьёв опять принимались целовать, обливая водкой. Снова им дарились отличные домотканые изделия. Гуляли весь этот день, а случалось, и на другой, и на третий. Всем свадебным поездом ходили по деревне, нося на высоком шесте красную рубашку, кричали громко, целовались с прохожими, опять пили и пели:

Ой, упала,

Ой, упала

Звезда с неба красна,

Звезда с неба кра-а-сна.

Но случались изредка маленькие недоразумения, вследствие которых пирование сразу расстраивалось, молодой мрачно и молчаливо сидел в углу, отец невесты трепал волосы и жене, и дочери. На шест надевался дырявый глиняный горшок и воздвигался над крышей. Бывало, что невестины ворота мазались дегтем. Но сватовьёв в этих случаях неизбежно били (отняв у них предварительно все роскошные подарки) и били так крепко, «шо треба, бувало, швидче утикати до дому».

Потом Крандиенко стал болтать что-то невнятное о своем друге Деревенко, о яхте «Штандарт», о своих часах с орлом, об Ораниенбауме и о том, как государь однажды нашлепал маленького наследника за то, что тот, не слушаясь увещеваний дядьки и вопреки запрещению доктора, лазил по деревьям. А мальчик держался молодцом: закусил нижнюю губу и ни пик-пик. Потом подошел к матросу и сказал, протягивая ручонку: «Прости меня, Деревенко».

Потом проскользнуло, точно в глухом тумане, имя великого князя Михаила Александровича, и больше я уже ничего не слышал, потому что бухнулся в глубокий сон, как камень в воду.

Проснулся я, как мне показалось, через секунду. В матросской комнате уже наяривал крикливый гнусавый граммофон. Весенний радостный свет лился в громадные зеркальные окна такой чистоты, что их как будто совсем не было. Выпуклая, многоводная синяя Нева несла тяжелые волны, дрожа от напряжения своей могучей силы. Надо мною стоял Крандиенко.

— Вставайте, товарищ. Пора умываться и чай пить. Пришло распоряжение отправить вас после обеда к следователю.

Сам не знаю почему, может быть, как темный отголосок вчерашней ночной болтовни коменданта, у меня вдруг всплыли в уме имя великого князя Михаила Александровича и моя недавняя статья в его защиту от большевистских утеснений, напечатанная в одной из тогдашних бесчисленных летучих газет — не то в «Эхе», не то в «Эпохе». Статья совсем невинная, в ней положительно не к чему было придраться. Правда, я вспомнил одну забытую мною мелочь, на которую я раньше почти не обратил внимания: в конце этой статейки была сноска, в которой оба редактора — Муйжель и Василевский (He-буква) — заявляли, что они печатают этот фельетон своего постоянного сотрудника, оставляя, однако, его содержание на ответственности автора. Не эта ли глупая и трусливая приписка обратила на себя внимание новорожденной, а потому неопытной и суетливой советской цензуры?

За чаем Крандиенко вел себя как-то странно и загадочно. Он все постукивал ногтями по столу и потом мычал многозначительно:

— Да… Н-н-да-с… Такая-то штука… Н-н-да… Такого-то рода вещь… Да-а-с…

— Что это вас так тревожит, господин комендант? — спросил я.

— Не хорошее ваше положение. Можно прямо сказать — пиковое положение. Н-н-да.

Я промолчал.

— Читали вы сегодняшнюю газету?

— Нет еще. Не успел.

— Так вот, нате, читайте своими глазами: вчера был убит вашими контрреволюционерами, проклятыми белогвардейцами наш славный товарищ Володарский. Комиссар по делам печати. Понимаете ли? — И он произнес с глубоким нажимом: — Пе-ча-ти!.. А эта история вам — не жук начихал. Н-да-с. В плохой переплет вы попали, товарищ. Не хотел бы я быть на вашем месте.

Я улыбнулся, но сам почувствовал, что улыбка у меня вышла кривобокой. — А что? Расстреляют?

— И очень просто. К чертовой матери. Не буду скрывать, товарищ: мне вас очень жалко, вы человек симпатичный. Но помочь вам, согласитесь, я ничем не могу. А потому примите дружеский совет. На допросе говорите следователям одну истинную правду, как попу на духу. Ничего не скрывайте и ничего не выдумывайте. Тогда, наверно, вам дадут снисхождение.

— Да за мной нет никакой вины!

Он махнул рукой.

— Э! Все так говорят… Пойду-ка я до ветру.

Еще сидя в трибунале и потом уже на свободе, дома, я много раз задумывался над сумбурною личностью Крандиенки и долго не мог понять ее, пока не решил, что мой пестрый комендант просто-напросто крикливая разновидность столь распространенной в России породы дураков. Человек он был очень неглупый, по-хохлацки хитрый, наблюдательный и не лишенный юмора, пожалуй, даже добросердечный, но в то же время бестолково упоенный безграничностью своей власти: слепо верящий в высоту своего положения и весь проникнутый насквозь ярой служебной ревностью. Его свирепые окрики, его страшные угрозы, его наборная ругань, его хвастливый цинизм — все это были лишь наезженные, настреканные приемы, грубая самовлюбленная актерская игра.

Переведенный впоследствии, после закрытия трибунала, в одну из главных петербургских тюрем в качестве коменданта, он нередко, по моим запискам, давал свидание своим заключенным с их родными, разрешал «передачу». О нем в Питере и его окрестностях составилась репутация «зверя». Но очень могло быть, что она сложилась благодаря привычным громовым угрозам Крандиенки «расстрелять, к чертовой матери, в течение четырех секунд!» Но возможно и то, что, незаметно для себя самого, крикливый комендант под конец так глубоко выгрался, въелся, вжился в свою роль, что этот театр и взаправду сделался его настоящей жизнью. В начале нашего знакомства с ним я предполагал было, что задача Крандиенки заключалась в том, чтобы под маской доброго общения, маленьких услуг и бесцеремонного свободного разговора выудить и выдоить из меня какие-нибудь веские сведения, но вскоре бросил эту мысль как вздорную. Во-первых, вытягивать из меня было абсолютно нечего, а во-вторых, я давно уже с печалью убедился в том, что злобный, разрушительный собирательный ум большевиков отличался большой практичностью и безошибочно знал — какому человеку определять какое место. Крандиенко здесь им не годился бы.

* * *

Тяжело влачились эти четыре-пять часов. Я — человек храбрости средней. В чем меня будут обвинять — я почти не знал. А тут еще бурливый Крандиенко с его расстрелом, к чертовой матери, и Володарский, которого убили так не вовремя.

Расстрелять, думал я, конечно, не расстреляют, в крайнем случае запрячут куда-нибудь на год, на два… Но эти дурацкие разговоры со следователем!..

Пробовал я писать — ничего не выходило. Курил до горечи во рту. Ходил взад и вперед по большой светлой комнате, которая казалась невыразимо скучной. Крандиенко не появлялся, точно был сердит на меня. За стеною, не умолкая, надрывался, хрипел, сипел и гнусил проклятый граммофон. От обеда я отказался.

Наконец, в исходе четвертого часа (считал по дальним часам Петропавловской крепости), быстро вошел Крандиенко и сухо сказал:

— Пожалуйте к следователю на допрос.

И тотчас же крикнул в матросскую комнату:

— Эй! Кто очередной? Веди арестованного к следователю! Живо!

Повел меня наверх необычный матрос. Был он высок ростом и массивно широк как в плечах, так и от груди к спине. Вероятно, он обладал исключительной физической силой. Но ничего типически матросского в нем как будто не замечалось. Не было ловкой, чуть медвежеватой морской выправки. Голова его, немного склоненная набок, была как бы немного приплюснута, точно неудачно выпеченный ржаной каравай.

— Ну что же? Пойдемте, — сказал он лениво.

Мы стали подыматься по задней, черной, лестнице. Она была железная, узорчатая и винтообразная, со многими площадками. Над каждой площадкой гордо красовалась мощная рогастая голова зубра, а снизу висела золоченая дощечка с надписью, когда и где был убит зверь.

— Что за прекрасное животное! — обратился я к матросу.

— Очень, — ответил он небрежно. — К сожалению, вырождаются. Нуждаются в искусственной подкормке и в человеческой помощи. Дурацкая барская затея. Скоро их не будет ни одного…

Он поправил на боку деревянный кобур маузера. (К чему ему было брать оружие? Он свободно мог бы меня прихлопнуть ударом кулака.)

Мы пришли в небольшой скромный кабинет, выходящий окнами на Неву. Следователь показал мне на место против себя. Матрос сел сбоку в кресло.

Странный был следователь. Точно из сказок Гофмана. Казалось, что лицо его было грубо вырезано из темного мореного дуба и вставлено в темно-серый костюм. Неподвижные глаза глядели, но в них не было никакого выражения. Он был похож на мертвеца, поздно вынутого из могилы, или на тех спокойных католических великомучеников, деревянные изображения которых так часто встречаются в каплицах Юго-Западного края, поставленных на перекрестках дорог. В голосе было никакого тембра.

Фамилия его была Самойлов. Говорили, что он из румын, из той страны, где до сих пор водятся загадочные вурдалаки

Он пошевелил бумагами, порылся в них и разгладил один газетный лист.

— Вот эта статья, — спросил он бесцветным голосом, — озаглавленная «Михаил Александрович», не вами ли она написана?

— Мной.

— Единолично или в сотрудничестве с другими лицами?

— Одним мною.

— Что же вы хотели этой статьей сказать?

— Да ведь в статье все сказано. Вы ее, конечно, прочитали?

— Прочитал или не прочитал — это другой вопрос. Мы желали бы только знать, какие мысли или идеи хотели вы внушить широкой публике посредством вашей статьи?

— Совсем я ничего не хотел. Мне просто стало стыдно за представителей нового режима. Зачем они подвергают великого князя таким незаслуженным оскорблениям, унижениям и стеснениям? Он простой и добрый человек. Он совсем не властолюбив. Наоборот — у него отвращение к власти. Он родился в высокой царской семье, но душою и всеми помыслами он истинный прирожденный демократ. Он бесконечно щедр. Он не может видеть нужды, чтобы не помочь ей немедленно. Наездники Дикой дивизии обожали его, называя «наш джигит Мишя». Он женился без разрешения престола на женщине, которую полюбил, и был за это долго в опале. Когда отрекшийся государь оставил власть в его руки, он первый сказал: я последую воле народа. Он редкий, почти единственный человек в мире по чистоте и красоте души, — и т. д., и т. д. Я процитировал ему всю статью мою наизусть и закончил словами: — Вот и все.

Настала тишина. Он долго, очень долго глядел на меня своими неглядящими глазами. Лицо его не изменилось. У меня было такое же тревожное и брезгливое чувство, которое невольно испытываешь, оставшись один на один с тихим сумасшедшим. Вдруг он очнулся.

— Итак, — равнодушно сказал он. — Из ваших слов я могу вывести только одно заключение: что вы не только ненавидите, но и презираете установленную пролетарскую народно-рабочую власть и ждете взамен ее великого князя Михаила Александровича, как бы архистратига Михаила, стоящего с огненным мечом. Не так ли?

Мне хотелось ответить ему: «Балбес», но я ответил уныло:

— Да какая же здесь связь?

И опять мы скучно замолчали. Я обернулся на матроса, моего проводника. Он сидел с кислым, но смешливым лицом, щурясь, курил папиросу. Я вспомнил, что забыл свой табак внизу и попросил:

— Одолжите покурить.

Он охотно и предупредительно дал мне папиросу и зажег спичку. И еще прибавил другую папиросу про запас.

Мы опять довольно долго говорили со следователем, но у нас по-прежнему ничего не выходило. Я очень был обрадован, когда он, наконец, сказал:

— Можете идти. Все равно все ваши уловки, обходы и разные хитрости вам не помогут. Правосудие все равно доберется до ваших гнусных замыслов.

Рассказ пегого человека*

Ни имени, ни фамилии, ни происхождения этого диковинного человека я так и не узнал за все наше долгое совместное сидение в петроградском Революционном трибунале, который тогда находился в реквизированном дворце великого князя Николая Николаевича. Не узнает я также и причины, по которой он попал в это злокозненное и жуткое место, хотя говорили мы с ним часто и помногу. Очень невеселая штука — сидеть в огромном, пустом, тихом доме, ежеминутно, днем и ночью, ожидая, что вот-вот придут за тобою и скажут: «Идите, товарищ, вещей можете не брать с собою».

Никак не передать словами того дьявольского томления души, которое ни на секунду не оставляет человека, готовящегося к насильственной и наглой смерти, без прощания с друзьями, без церковного напутствия…

Вот тут-то и оценишь невольно близость разговорчивого соседа, милого собрата по несчастью. Говорит он, а твои внутренние глаза явственно видят чужие дома, чужие жилища, чужие лица и движения; внутренние уши слышат давно умолкнувшие звуки слов пения, музыки, конского ржания, детского смеха, птичьих голосов; внутреннее обоняние чует отдельные запахи цветов, кушаний, воздуха, воды и молодого человеческого тела; и на минуту поспешное воображение застилает мягким ковром дикий ужас, от которого все члены обливаются холодным липким потом.

Мой сосед и собеседник оказался чудесным компаньоном. Он никогда не ныл, не скулил, не жаловался и не покушался плакать мне в сюртук. Говорил он охотно и всегда очень занимательно, и по речи его можно было безошибочно заключить, что видел этот человек очень многое на своем веку и исколесил матушку Россию вдоль и поперек. Слушать его рассказы было бы истинным наслаждением, если бы не эта неугасимая проклятая мысль о близости «стенки».

В начале нашего прочного знакомства я никак не мог, беседуя со своим сосидельцем, обойтись без имени, отчества и фамилии: так уж эта потребность въелась мне в мозги. Но сосед мой с легкой усмешкой успокаивал меня:

— Что в имени тебе моем? Оно пройдет, как шум скандала. Хотите, зовите меня Иван Иванычем. А фамилию выберите, какая вам по вкусу придется. Вот, хоть бы Пегим зовите. Так меня во Владимирской пересыльной гостинице окрестили. Да ведь оно и модно выходит: Иван Пегий — это звучит как бы Максим Горький, Демьян Бедный, Степан Кургузый… А кроме того, поглядите на мою физиономию личности: вся она веснушчатая и рябая-конопатая. И жизнь вся моя поистине была пегая, пятнистая. А главное, нет ничего обидного в таком прозвище: пегие лошади ни на скачки, ни на бега, ни на кавалерийский ремонт не допускаются, а поговорка гордых арабов говорит: пегая лошадь — брат теленку. Но эта строгость, извините, покоится на предрассудках и на важности. Спросите любого богатого мужика, цыгана, продольного ямщика, хоть и конокрада — все вам скажут: пегая лошадь — самая доброезжая и в работе не знает ни лени, ни усталости. У нее долгий дух в скачке, и дышит она через две продушины в ноздрях, а то и через три, и еще у нее достоинства: во-первых, вынослива до бесконечности и умна, как человек, только норовиста и требует хорошего ухода. Вспомните-ка знаменитого толстовского пегого рысака Холстомера. Ну уж и конь был! Только такой великий художник его мог описать, как Толстой. Невольно со слезами на глазах спрашиваешь: ах, зачем же Толстой позволил выхолостить Холстомера? Ведь если бы такого жеребца да вовремя пустить в завод и покрыть им первоклассную пегую кобылу, то какое бы славное потомство пошло! Прелесть!.. И опять: жалкий конец блестящей Холстомеровой карьеры. Ну зачем же Лев Николаевич дозволил бессердечному хозяину — свистуну и бабнику загнать до упаду прекрасную, бесценную лошадь и потом опоить ее, превратив гордое Божье создание в рыхлую клячу с отвисшей губою? Тут я спросил пегого человека:

— Вы, Иван Иванович, с такой страстью говорите о лошадях, что я могу подумать, что вы некогда занимались коннозаводством или имели дело с призовыми конюшнями?

Он на это ответил:

— Нет, к великому моему сожалению, мне не пришлось ни воспитывать, ни объезжать, ни тренировать лошадей, хотя это милое животное я всегда любил с умилением и нежностью, но вы все-таки не очень ошиблись в своем предположении. В течение целых двух лет заведовал я материальной и хозяйственной частью беговой конюшни инженера Ворышева в славном городе Киеве. Потом конюшня наша пошла с молотка, но до краха прожили мы самые веселые аркадские деньки. Старые спортсмены и до сих пор вспоминают наших серых креков, Мамонта и Утешную. Но к чему воспоминания? Во сне шубу не сошьешь.

Ах, ах, ах, что за гигант, что за волшебник, что за рисковый человек был инженер Ворышев. Орел, и лев, и хитрый лис одновременно. Где-то он теперь, сокол мой ясный, летает? К большевикам ли подался и играет у них первую скрипку? Окончил ли жизнь у стенки? Или успел перебежать за границу?

Дела он всегда делал огромные и вел их в широченных размерах. Строил мосты, храмы, театры, вокзалы восьмиэтажные роскошные дома; создавал на акциях банки и пароходства; с необыкновенной дерзостью играл на бирже, ставя на повышение или понижение с какой-то сатанинской удачей. С таким же феноменальным счастьем играл он в карты, предпочитая всем играм баккара, а еще больше — покер. Выигрывал он сотнями тысяч, но был у него, однако, один недостаток, для пытателя судьбы очень важный: очень уж страстен был Алексей Иннокентьевич — никогда он не умел дойти до своего максимума и остановиться, прекратить баловство. Трах — и покатится с горы, когда напорется на злую колею. Сколько раз меня тянуло остановить, придержать его… Да ведь какой же идиот полезет гладить разъяренного тигра? Он по мелочам не отыгрывался, на мелочь не играл и при крахе ну вот ничуточку не киснул. Бывало возвращаемся мы после поражения из клуба домой. Идем пешком. Он вдруг остановит меня:

— Милостивый государь мой, деньги те я все профукал, до последнего копья, а завтра чуть свет придут каменщики за платой. Сколько вы можете дать мне взаймы?

Я ему в тон отвечаю:

— Сколько угодно, ваше священство, плюс еще немножко.

— Тогда давайте все.

— Слушаю.

Выпадали иногда дни и покруче; позовет меня инженер к себе на дом и скажет:

— Вот женины побрякушки. Будьте, милостивый государь мой, так любезны, снесите их в казенный ломбард и снисходительно заложите их за наиболее высокую сумму.

— Слушаю и повинуюсь, — отвечаю я.

Драгоценности мадам Ворышевой были замечательные не так огромной стоимостью, как редкостью и тщательным любительским подбором, и сама их владетельница была среди них бесценнейшим бриллиантом. Имя ее было — Милада, о красоте ее трудно, даже невозможно теперь рассказать. Родом она была иноземкой, трогательно плохо говорила по-русски, мужа своего она обожала до идолопоклонства. Что драгоценности? — Она бы руки, ноги дала отрезать за одну его улыбку.

Но ведь и надо сказать, что Алексей Иннокентьевич был человеком очень притягательным и великолепным шармером.

Теперь вы, наверное, интересуетесь: какую роль я играл у этого блестящего человека и чем я ему был полезен? Трудно на это ответить толком. Очень трудно! Был я у него и верным другом, и преданным слугой, и заботливым молчаливым товарищем. Всегда он меня посылал в первый огонь, когда дело казалось щекотливым или когда оно требовало отваги, хладнокровия, изворотливости и настойчивости. В таких делах я всегда чувствовал себя как рыба в воде…

Никогда я не мог разобраться в том, кем был, в сущности, мой патрон: гениальным инженером или героическим борцом с судьбою и ее всегдашним победителем? Одно могу сказать и подтвердить клятвенной присягой: никогда я за господином Ворушевым не заметил ни тени кривизны, обмана, неверности обещанию или мошенничества, словом — ничего темного. А у меня на эти вещицы глазок-смотрок. Но иные его поручения и приказания заставляли меня разевать рот и хлопать глазами. А возражений и переспросов он не выносил. Так, однажды призывает он меня к себе и приказывает:

— Завтра утром, в такой-то час, поедете в Монако; остановитесь в такой-то гостинице и, когда отдохнете, извольте, милостивый государь мой, каждый день ходить в казино и усердно приглядываться к технике рулетки и к ее капризам и прихотям. Через несколько дней я вам вышлю некоторую сумму, потрудитесь ее утроить игрою и о результате мне телеграфируйте и ждите в Монако моего ответа. Не буду давать вам никаких советов и указаний об игре — это все ерунда. Скажу только: будут к вам приставать этакие рафинированные джентльмены: купите самую новейшую и вернейшую систему выигрыша в рулетку — гоните их как последних сукиных сынов. А еще — не торопитесь. Времени у вас будет достаточно. Теперь получите ваши деньги, необходимые на проезд, на харчи, на представительство и на прочие мелочи. Затем — до свидания, счастливой дороги и тому подобное, провожать вас не стану

Покатил я в княжество Монако с веселым духом. Немножко меня по дороге беспокоила мысль: что за история! человек не сам развлекаться едет, а своего служащего так строго посылает? Приехал в Монте-Карло. Там еще большого сезона не было, поэтому указанная моим инженером гостиница была и очень мила, и совершенно недорога. Кормили вкусно. К законам и беззакониям рулетки я приглядывался ежедневно по два раза: днем и вечером. Играть не решался. Кое-когда отваживался поставить минимум в трант и карант (за свой счет) и всегда удачно. Две недели спустя получаю перевод на десять тысяч рублей, а тогда, батенька мой, это ведь было двадцать пять тысяч франков! И ни одного слова по почте или телеграфу. Суровое молчание.

Тогда спокойно, не торопясь (как наказывал патрон), иду в казино, сажусь за стол, который мне показался симпатичным, и холодно, как бы равнодушно, приступаю. Говорить долго о процессе игры вряд ли стоит, скучнее нет материи для слушателя, скажу одно: вел я себя умницей и в двенадцать ритмических сеансов, через шесть дней, утроил доверенную мне сумму. Семьдесят пять тысяч франков лежало у меня в банке, пора было известить патрона. Но дернул меня черт — давай-ка, думаю, играну еще раз, самый последний раз, чтобы округлить сумму до ста тысяч, благо у меня теперь везучая полоса А для патрона будет и сюрприз, и удовольствие… Подумал, подумал… решился. Пошел в последний раз в казино и, представьте себе, с необыкновенной легкостью, как бы играючи, выиграл не хватавшие двадцать пять тысяч да еще с приблудившимися ста франками. Наутро иду веселыми ногами на телеграф и посылаю лаконическое известие: «Итого — сто тысяч».

Сердце у меня ликует от удачи и от грядущего инженерова поощрения Но ликование мое было коротко, как заячий хвост. К вечеру получаю из Киева ответ, не менее малословный: «Услужливый дурак. Сегодня же возвращайтесь экспрессом».

Странная телеграмма: почему дурак? И почему экспресс? Однако собрался в пять минут и помчался ближайшим скорым поездом, обескураженный и взволнованный. На всякий случай дал знать Ворышеву по телеграфу о вероятном часе прибытия. Он меня встретил на перроне и, поздоровавшись, сказал мягко:

— О делах потом. Сначала я должен сообщить вам весть, не особенно приятную: третьего дня заболел ваш сынишка Сережа. Я нарочно вызвал вас экспрессом. Не пугайтесь. Опасного нет ничего. Легкий дифтерит. Но меры приняты своевременно. Пойдемте. Я вас довезу до дома.

Я собрался было заговорить о деньгах, но он махнул рукою:

— Приходите потом, когда дома все успокоится.

Взбежал я по лестнице карьером, ног под собой не чувствовал. Жена встретила меня, исхудавшая, бледная, усталая, но на устах беспомощная и блаженная улыбка.

— Слава Богу, самое страшное прошло…

И тут она рассказала мне, как все было:

— Сереженька накануне набегался во дворе, вспотел и напился холодной воды. Утром стал немного похрипывать и жаловаться на горлышко. Я ему велела полоскать рот соляным раствором, а сама думаю: ах, беда-то какая! А вдруг заболеет перед Пасхой! Еще этого-то не хватало. Пощупала лобик — смотрю — горяченький, и мальчуган как бы мается. Позвала я первого попавшегося доктора, а он оказался какой-то дуботол. Говорит: «Ничего особенного, так себе — легкая ангиночка. Компресс поставьте согревающий, и полоскание отваром шалфея». Взял рубль и ушел, а я слышу: Сергунчик мой уже с трудом дышит, как бы задыхается. Испугалась я, и вдруг меня осенила нелепая и отчаянная мысль: а что если я в моем отчаянии да позвоню по телефону Алексею Иннокентьевичу? Не знакома я с ним лично, и человек он ужасно огромный и важный — какими миллионами ворочает. Но отважилась и позвонила. Рассказала ему все подробно и — что ты думаешь? — в один миг он приехал привез самого прекрасного врача — профессора. Профессор осмотрел мальчика и сразу определил: «Дифтерит несомненный. Но на всякий случай возьмем мокроту на исследование. Необходимо сделать прививку». Милый господин Ворушев. Когда доктор ему советовал принять возможные меры против заражения этой прилипчивой болезнью, он беспечно ответил: «У меня, к сожалению, нет маленьких детей. А меня, буйвола, никакая бацилла не проймет». Через два дня все пошло хорошо. Хрипы и задыхание понемногу прекратились. Температура заметно стала падать. Сережа начал улыбаться Ворушеву, когда он приходил. Чем я могла отблагодарить его? Разве только тем, что рано утром сегодня побежала в десятинную церковь и заказала молебен Алексею, Божьему человеку.

На Пасху Ворушев позвал меня к себе и, христосуясь, подарил мне двадцать пять тысяч франков.

— сказал он, — ваш выигрыш, и дальше никаких разговоров. Афоризм об услужливом молодом человеке мы зачеркиваем и перечеркиваем. Но мне все-таки интересно знать: что бы вы стали делать, если бы, вопреки странному закону, всегда поощряющему новичков, на вас сразу навалилась сплошная неудача?

— Я играл бы до самого конца.

— А потом? Пустили бы пулю в лоб?

— Не знаю. Вряд ли. Да ведь со мной этого не случилось. Я же выиграл, а победителей не судят.

— Ну какой же вы победитель, — покачал головой Ворушев. — Наоборот: вы очень проиграли. Я нарочно послал вас в Монте-Карло. Мне хотелось посмотреть: каковы вы в игре? В азарте люди скорее всего показывают свои души. Вот я теперь и увидел, что большого, ответственного дела, требующего инициативы и выдержки, вам поручить нельзя. Живите покамест близ меня, исполняйте небольшие поручения и мелкие сделки. Почем знать — может быть, и вырастете со временем. Теперь же желаю вам всего наилучшего.

Так-го я и проиграл свою карьеру и с нею великую науку. Да, впрочем, эта головоломная революция все перевернет шиворот-навыворот!

Кража*

К. Н. Кривошеину

С не совсем обыкновенным человеком свела меня судьба здесь, в Париже, года три назад. Звали его Петром Николаевичем Бровцыным.

На всемирную войну Петр Николаевич пошел в четырнадцатом году, будучи уже немолодым врачом. Последовательно он прошел довольно значительный служебный стаж. Был сначала младшим полковым врачом, потом старшим, потом дивизионным и, наконец, корпусным врачом. В эту ужасную войну бои и тиф косили докторов не менее, чем солдат и офицеров.

Но вот высыпали по здоровому телу России красные гнойные прыщи большевизма, началось дезертирство, пошли митинги, раздался нелепый девиз: «Попили нашей кровушки — будя». Заключен был в Бресте похабный договор: «Воевать не будем, а мира не признаём»… Вся в стыде, позоре и крови русская армия торопливо разлагалась, и сама Россия потеряла лик и имя.

Тогда возникло белое движение…

Доктор Бровцын — очень хороший врач, но, вероятно, в ту пору воин и патриот превозмогли в его душе целителя, костоправа и составителя растерзанных членов человеческих. Бровцын записался рядовым стрелком в тот отряд, который тогда формировался вблизи Пскова, на Талабских островах, и который потом развернулся в славный Талабский полк. В этом полку Бровцын и прослужил стрелком — от его возникновения до его разоружения в Эстонии…

Петр Николаевич обладал редким даром — зорко видеть и внимательно слышать, а видел и слышал он очень многое и передавал свои впечатления с той резкой простотой, которая делает рассказ достоверным и выпуклым.

В то время, в девятнадцатом году, после неудачи у «Красной Горки», Юденич, потеряв надежду на выступление Финляндии, приехал со своим штабом в Нарву, чтобы лично руководить действиями Северо-Западной армии. Положение ее было и тяжелое, и запутанное. С одной стороны, Юденич находился в полной зависимости от союзников, которые, при малейшем расхождении с ним во взглядах, грозили прекратить снабжение; с другой стороны, он, как и армия, всецело зависел от эстонцев, озлобленных тем, что русское правительство, имени Колчака, не желало признавать их независимости. Наконец, в самой армии Юденич, как совсем ей чужой, не пользовался никаким авторитетом, а известно, что психологическое, привычное влияние играет в добровольческой армии гораздо более решающую роль, чем в войсках регулярной армии. Юденич же принял заочное благоговение Колчака на дистанции в две тысячи верст.

Снабжение армии было самое плачевное. О теплой пище давно не было помина. Единственно, что выдавалось, это — два фунта американского белого хлеба и полфунта американского сала. Жалованье не было выдано за два или три месяца. Можно ли удивляться тому, что при таких обстоятельствах армия, перешедшая к позиционной войне, начала добывать себе необходимое на местах, чем, понятно, возбудила против себя неприязненные чувства населения, еще недавно встречавшего белую армию восторженно, как избавительницу от большевиков.

Снабжение, обещанное давным-давно англичанами, все не прибывало, и настроение падало. Английский генерал Марч передает в ультимативной форме приказание Юденичу о сформировании в Ревеле Северо-Западного русского правительства, причем был дан список лиц, обязанных войти в состав этого правительства, и, кстати, между ними имя Николая Иванова. Была в этом приказании и угроза: «Если это правительство не будет сформировано в течение сорока минут, то всякая поддержка русской армии будет немедленно прекращена».

Ах! попадала ли когда-нибудь дружественная армия в такие жестокие, злые и оскорбительные тиски?

Переломным событием можно считать появление в Нарве первых эшелонов ливенцев, принадлежавших к той добровольческой дивизии, которую сформировал в Либаве светлейший князь А. П. Ливен

Необычна и, пожалуй, даже трогательна была история создания Ливенской дивизии.

После Бреста генерал фон дер Гольц решил снять оккупацию Прибалтики: не так для него была опасна борьба с большевиками, как моральное развращение его немецких солдат — следствие пресловутых братаний, проигранной войны и долгого безделья в чужом крае. Он был не из тех исторических германских политиков, которые готовы были бы впустить в свою страну большевиков, чтобы заразить ее, заразить всю Европу и после того овладеть ею. Фон дер Гольц знал, что победа над большевиками возвратит жизнь России, а вместе с тем расчистит путь к примирению держав. Потому-то он не только не препятствовал князю Ливену формировать и обучать белые отряды, но даже оказывать ему всевозможную помощь и дал русским солдатам самое отличное снаряжение.

Появление первых ливенцев в Нарве произвело удивление, восторг, переполох: в чьих-то записках я читал, что даже — зависть. Я думаю, что у солдат это чувство было совсем другого цвета, вроде того что: «А вот нашим не удалось!» Удивительно резко сказалась эта разница между нарвскими и ливенскими солдатами на другой день после прихода ливенцев. В этот день надлежало произойти какому-то очередному официальному сборищу: обеду? рауту? заседанию? — я не знаю и не знаю также, чей острый и смелый ум изобрел к этому дню великолепную инсценировку. Не тот ли полковник Пруссинг, которого как знающего прекрасно английский язык посылали для рискованных объяснений к ужасным Гогу и Магогу, к страшным генералам Марчу и Гоффу, и который — когда надменные англичане позволяли себе возвысить голос в разговоре с русским штаб-офицером — начинал на них кричать так, как англичанин не отважится кричать даже на негра! Не тот ли Пруссинг, требованиям которого всегда уступали, ворча, оба британских самодура; уступали и говорили потом на русским полководцам: вот полковник Пруссинг у вас — это настоящий офицер.

Решено было поставить у крыльца того дома, где предполагались торжества, двойной почетный караул Слева — от ливенцев, справа — от любой нарвской роты.

И вот стали подъезжать кареты с англичанами, французами и русским генералитетом в орденах. Впечатление — дикое. Слева стоит взвод выровненных, точно по ниточке, красавцев. Темнсхиние мундиры, высокие блестящие сапоги, каски-шлемы, взоры ясные и смелые, морды толстые. А справа — одно недоразумение. Откуда взяли, из какого Мейнингского театра, из какого дворца чудес, из какой вяземской лавры этих жалких михрюток, как будто только что выловленных из помойной ямы; грязных, босых или полубосых, кто в лаптях, кто в дамских разорванных ботинках, с рваными рукавами и со штанами махровыми, как у пуделя. И все — бледные, испитые, слабые от недоедания

Дипломатия прежде всего рекомендует ничему не удивляться и во всех внезапных случаях прежде всего хранить спасительное молчание. Но ведь бывают же иногда настоль потрясающие явления и события, что перед ними не устоит ни железное сердце, ни пробковая голова присяжного дипломата.

Кто-то из знатных гостей иностранцев спросил неуверенно:

— Но почему же вот эти такие, а вот эти такие?

Тогда чей-то твердый голос громко произнес сначала по-французски, а потом по-английски, ясно отчеканивая каждое слово, каждую букву:

— Это обмундирование, что вы видите налево, нам дали наши вчерашние враги — немцы. А то отрепье — наши старые друзья и союзники.

Словом, «воцарилось неловкое молчание», как писалось в давнишних романах. Знатные иностранцы так торопились поскорее уйти от этого разительно-контрастного зрелища, что на каменных ступенях лестницы образовался затор.

Видите ли, бывало иногда в детстве, что тебе толкуют, толкуют целый день какую-нибудь математическую истину, а ты, хоть убей тебя, все меньше и меньше ее понимаешь, хотя уже давно у тебя пар вьется над головой. И вдруг учитель озлобится, плюнет и укажет тебе в двух грубых словах правильный подход. Не знаю, вследствие ли урока с почетным караулом или просто в силу естественного течения обстоятельств, но все-таки через десять дней прибыл первый пароход с вооружением и снаряжением. Но одно я знаю: на французских и американских представителей этот показательный фильм произвел густое впечатление, всю мощность которого они показали позднее…

Сказано давно: породистый кот особенно хорошо ловит мышей, когда он сыт. Про солдата можно тоже сказать: он гораздо лучше дерется, когда сыт, обут и одет. Глуп был тот сказочный полководец, который говорил: «А я своим солдатам четыре дня есть не дам, так они тебя, распротакого-то сына, живьем с костями сожрут и назад не вернут». Плохая игра, когда солдат между голодом и палкой…

И вот, после волшебного парохода, приоделись, помылись, наелись давешние растрепанные михрютки, стали в стройные ряды, и куда же их, прежних, узнать было! Вместо безделья ясно перед ними была начертана прямая линия. Идем на Петербург. Долой большевиков. Пусть Россия оправится передохнёт и, не торопясь, подумает, как ей управиться

Колоннами, почти без связи, но прямо на северную звезду поперли вчерашние михрютки — теперешние герои — сквозь междуозерные пространства, а перед ними в ужасе бежала красная армия И не то ее пугало, что белый враг неутомим, а то, о чем с горечью в донесении писал комиссар: идут, черт бы их побрал, с песнями.

Первым же выступил 1-й батальон ливенцев.

Мне пришлось, два года назад, написать и поместить в «Возрождении» в виде фельетона почти все, чему я был свидетель и что я слышал от лиц достоверных о самоотверженном стремительном наступлении Северо-Западной армии в 1919 году на Петербург и об ее упорном, геройском и трагическом отступлении. Позднее я собрал эти статьи в отдельную книгу, которую выпустил в свет под общим заглавием «Купол Св. Исаакия Далматского». Поэтому, не желая повторяться и боясь наскучить, я не буду говорить ни о подвигах Северо-Западной армии, ни о ее великодушии.

Но, признаюсь, меня всегда волновала и раздражала своей несправедливостью почти всеобщая привычка эмигрантов говорить огулом и непременно лишь дурное и злое о всех белых армиях. А не они ли, эти многострадальные армии, вынесли на своих плечах этих брюзгливых беженцев из большевистского ада?.. Да и не видели ли брюзги всего-навсего один тыл, изнанку войны, которая всегда и везде не без крови и грязи?

Я помню суровый, морозный конец ноября 1919 года. Отдельные воинские части Северо-Западной армии, сильно поредевшие от непрестанных боев, от повального тифа и свирепых морозов, еще дрались вместе с эстонцами против большевиков на подступах к Нарве, дрались с отчаянием раненого льва, а клевета уже начинала пачкать их славные имена. Была в Ревеле такая социал-демократическая газетка на русском языке (не «Свобода России» ли?), ее издавал Дюшен, ближайшим сотрудником был Кирдецов. Оба — личности довольно громко и весьма печально известные в печати и ныне нашедшие свое место у большевиков. Еще работал в этой газете какой-то грязнолиций недоросль Башкиров, весь развинченный и всегда мокроносый, с желтыми глазами. Пока в Эстонии находилось много белых, еще не разоруженных окончательно, они язвили несчастную армию потихоньку, с придушенным змеиным шипением. Но когда они убедились в том, что жалкие остатки этой армии совершенно обессилены и что эстонцы открыто проявляют к ним ненависть, они перестали стесняться, и каждый номер их газеты был переполнен клеветой, издевательством и ложью по адресу белой армии, которую сплошь обвиняли в грабительстве, насилии, повальном пьянстве и грабеже населения. А сами они, между тем, из спокойного Ревеля ни разу не высовывали носов. Теперь-то известно, ради каких будущих благ они вели свое гнусное дело.

Своим сдобным тенорком к ним присоединил голос ныне покойный Арабажин в гельсингфорской газете «Русская жизнь». Тот уж совсем ровно ничего не видел и не слышал, ибо от природы был лишен этих способностей. Неизвестно почему он сделал себя принципиальным врагом белого движения, но все глумливые, позорные наветы на Северо-Западную армию он целиком перепечатывал из дюшеновской газеты, в пользу и осведомление как финских, так и шведских газет Гельсингфорса. Ах, печать — обоюдоострое оружие! Она несет с собою свет, знание, гласность, справедливость, но она же, подобно базарной торговке, усердно разносит по всему миру грязь, сплетню, каверзу, клевету, раздувая горчичное семя до размеров цеппелина.

На меня лично вся краткая эпопея с Северо-Западной армией произвела глубокое, неизгладимое впечатление высоты духа, святой любви к родине, крепкого мужского покровительства людям измотавшимся, исстрадавшимся под бессмысленной, своевольной тиранией большевиков. Но все-таки, работая над «Куполом Св. Исаакия», я сам для себя хотел избежать ошибок и односторонности. Вот почему у многих десятков людей, на чей опыт, знание и правдивость я мог опереться, я не уставал расспрашивать о фактах и впечатлениях, касающихся Северо-Западной армии, и всегда радовался тому, что стою на верном пути.

По той же причине, едва только мне удалось познакомиться с доктором Бровцыным, с этим высоким хладнокровным уверенным человеком, то сразу взял его в плен и взял на несколько вечеров.

Он говорил охотно, но совершенно спокойно, и я чувствовал, что его небрежная и точная простота гораздо глубже моего пафоса.

Он говорил:

— Я согласен с вами — да и зачем собирать мелочи? Возьмите вы хоть такое, например, явление, которое для нас было обыденным: ведь при отступлении нам волей-неволей приходилось возвращаться вспять по тем же самым прежним дорогам, через те же села, деревни и хутора, в которых мы останавливались при нашем наскоке на Петербург. Возвращались мы разбитые, усталые, обтрепанные, грязные, теснимые сзади красноармейцами, и что же? Нигде мы не слыхали грубого слова или попрека, не видели злого или насмешливого лица. «Ну, Бог даст, в следующий раз дойдете, всегда ведь до трех раз ждать нужно».

Идя туда, мы их потчевали салом и белым американским хлебом. Теперь они нас угощали ржаным караваем и отсыпали из кисетов махорку. Часто предлагали и, конечно бесплатно, подводы под больных. Когда уходили с ночлега, бабы крестили нас и плакали… точно по покойникам. Ну, какая же здесь ненависть населения, я вас спрашиваю?

Я глядел на Петра Николаевича с восторгом и благодарностью.

— А вот они, подлецы, — сказал я, — кричали о грабеже и краже.

— Пустое. Никаких краж не было, совсем другое было в сердцах.

Доктор помолчал немного и вдруг с лукавой полу-улыбкой протянул: — Впрочем…

— Что — впрочем, Петр Николаевич?

— Впрочем… — и полная веселая улыбка осветила его лицо. — Впрочем, случилась раз одна кража и даже в моем присутствии.

— Неужели?

— Да, уж это верно я вам говорю. И не только я был ее свидетелем, но, откровенно говорю, и участником. Вот я вам расскажу по порядку.

Знаю я, что вы в свое время дослужились до подпоручика, или, пожалуй, даже до поручика, но ведь и я не простой рядовой стрелок, а, берите выше, фейерверкер, командир отделения. Жил со своими ребятами дружно. Держал их на тугих вожжах, но, когда надобно, держал мягко. Особенно близко почему-то привязались ко мне два брата Колосовых, оба талабские рыбаки, огромного роста. Они были истинные колоссы. Я, как видите, порядочная орясина, но им обоим только по плечо подходил. Всюду они за мной путались: и в бою, и на походе, и на ночлегах, как два оруженосца или как два громадных меделяна. Услужливы были, как няньки, а об их изобретательности нечего и говорить: одно слово, талабские рыбаки, «пскапские».

Почему я им так уж особенно понравился, трудно сказать. Язык, что ли, у меня так ладно подвешен? Или характер мой ровный им понравился? Или оттого, что я никогда не ныл и не киснул? А может быть, и то их поразило, что я так ловко перевязывал случайные раны и вправлял вывихи. Ведь никто в полку не знал о том, что я врач. Когда записывался, сказал просто: «Бровцын, Петр». А мне ответили: «Ступай во вторую роту, явись фельдфебелю». И все. Паспорт у нас не пользовался большим уважением. Хороший ты солдат — иди к котлу, братом будешь; плохой — за хвост и из компании вон. Быть одновременно врачом и солдатом мне не хотелось и по сердцу, и по логике. Одно из двух: либо дырявь, либо штопай. Вот почему я посильную медицинскую помощь оказывал по секрету, как бы контрабандой. Позднее моя тайна как-то добежала до штаба, и ничего из этого хорошего не вышло. Жил я с солдатами премило. Полагаю я, что мое знахарское искусство и прельстило так просторных талабских рыбарей.

Вот как случилась эта кража. Отступали мы. Гатчина. Колпино и Волосово остались далеко за нами. Шли мы, конечно, не в строевом порядке, а вразброд, кучками, держа взаимную связь каким-то привычным верхним чутьем… Ужасный был день. Болотный тонкий лед ломался под ногами, грязища и холод чертовские. Со вчерашнего дня ни крошки во рту не было. Идем втроем, молчим и от голода слюну глотаем. Вдруг видим, в стороне от дороги маленький отдельный хуторок. Мы — туда. Смотрим в окно. Видим, варистая печь пылает, а перед печью вся в красном огне здоровенная, дебелая «пскапская» бабища. Засучила рукава, да под саму мышку, и хлеба печет. Четыре хлеба уже положила стопкой, а пятый стоит, наклонно прислонясь к челу: это она нас заслышала, не поспела положить. Мы постучались. Отворила дверь.

— Чего нужно? — голос неласковый.

Мы здороваемся.

— Здравствуйте и вы. Чего надоть?

Старший Колосов говорит:

— Добрая женщина, нам бы хлебца немного, совсем оголодали. С большевиками мы за Петербург… дрались… Белые мы…

Она сразу взъелась.

— Много вас тут шляется по дорогам — белые, красные, желтые, синие… Мне на это наплевать. Сами скоро за милостыней пойдем.

Тут пришел мой черед вступиться.

— Красавица, — говорю я ей. — Вы же не думаете, что мы хотим бесплатно. Возьмите денег, сколько хотите. — И протягиваю ей толстую пачку юденических крылаток.

Та едва взглянула.

— А что я с твоими бумажками делать буду? Оклеивать, что ли, избу или… — Тут она ввернула два словечка очень метких, но совсем неупотребляемых в порядочном обществе. — Дал бы царских — был бы другой разговор. Проходите. Не застите.

Однако я упорствовал.

— В таком случае, сердитая хозяюшка, может возьмете часы?

— Покажи.

Я снимаю с запястья мои никелевые оксидированные часы, в которых давно уже отошла чернь и проступила жестяная белизна металла и матерчатый браслет весь обомшел и растрепался.

— Нашел тоже! Если бы еще золотые. Сказала нет — и нет.

Но тут деликатно вмешался младший Колосов. Учтивым сладким тенорком, кокетливо изгибая шею, он сказал:

— Тетенька, а если бы мыльца мы вам предложили, что на это изволите сказать?

Баба умякла.

— Мыло? Это совсем другая вещь, это дело.

— Только, тетенька, — еще нежнее запел Колосов, — уж очень мне неловко. У меня не цельный кусок, а так себе, обмылочек.

— Ладно, ладно, показывай.

Посмотрела внимательно, мотнула головой:

— Невелик обмылочек, а все-таки в хозяйстве пригодится. Ну, давай, что ли.

Отрезала она ломоть от каравая. Свирепой нам эта баба сначала показалась, а как стала резать хлеб, то мы и увидели, что она предобрая. Начала резать узко, а под конец все шире да шире. Это уж такая верная примета. А суровость она нарочно на себя напускала. Просто пособачиться захотела.

Вышли мы из избы. Сели на бревна, а дальше идти уж терпения не было. Разрезали краюху на равные части. Жуем, а от наслаждения даже жмуримся. Хлеб теплый, круто замешанный, мягкий, пахучий. Наелись досыта, воды достали из колодца, испили. Только вдруг я себя хлопнул ладонью по лбу.

— Колосов, а где же ты обмылок-то достал?

А того уже в сон клонит, отвечает лениво:

— Обмылочек-то? Да у ей же, на рукомойнике.

Рай*

(Уцелевшие отрывки из рукописи, найденной в 1971 году при раскопках развалин Москвы. Экспертиза с большой достоверностью установила авторство мистера Роберта О'Брейля, сотрудника «Нью-Йорк Геральд», исчезнувшего бесследно в начале сороковых годов этого столетия вовремя своей отважной попытки проникнуть внутрь Всероссийской Коммуны. Документ, сохранившийся в запаянном жестяном цилиндре, сильно попорчен временем и сыростью.)


и то, что было зачтено Плинию как акт величайшего научного подвига, явилось бы для нынешнего газетного корреспондента привычным исполнением служебного долга. Ехать по первому распоряжению директора газеты в дебри Средней Азии, к Северному полюсу, на театр самой свирепой войны, в местности, пораженные тифом или чумой, — для нас так просто, как для наших почтенных читателей утром надевать сапоги, а вечером снимать их . . . . . . . . . . . . . . . Как бы ни была велика опасность, — всегда рассчитываем, что есть два-три шанса выскочить из нее благодаря случаю или собственной находчивости. В том положении, в котором я сейчас нахожусь, шансы на спасение равны круглому, толстому, абсолютному нулю. Ни луча, ни малой искорки надежды покинуть когда-нибудь этот Земной Рай и хоть на мгновение взглянуть на прежний, добрый, старый, такой милый, такой неусовершенствованный мир. С той минуты, как меня провели сквозь электрические проволочные заграждения и подвергли унизительному . . . . . . . . . . . . . . . и личности больше нет. Она совершенно растворилась, исчезла в том номере, под которым я значусь и буду значиться до самой смерти: М.8044.19-Д. . . . . . . . . . . . . . . . Весь внутренний и внешний смысл здешней жизни можно выразить двумя словами: равенство и электрификация! . . . . . . . . . . . . . . . Мужчины и женщины работают вместе, но живут отдельно. И те, и другие одеты одинаково, в серое сукно: серая куртка, серые штаны, серый, круглый, без козырька картуз, серая обувь; для отличия на спине простой краской напечатаны — номер под-подсекции, кроме того — буквы М или Ж, в зависимости от пола.

Во избежание соревнования и недовольства совсем уничтожено прежнее разделение на брюнетов и блондинов, шатенов и рыжих, курчавых и плешивых. Каждое утро на головах и лицах всех членов коммуны истребляется вся волосяная растительность. Операция эта производится с помощью электрических выжиганий; она безболезненна и занимает не более пяти секунд . . . . . . . . . . стремятся путем дозировки труда, пищи и некоторых лекарств достигнуть одинакового веса для лиц одного пола и возраста, дабы не было поводов к хвастовству и зависти. Я состою в категории 4 п. 12 ф. Допускаются колебания в пределах десяти золотников. Завтра вторник; мне предстоит очередное взвешивание; по состоянию моего здоровья я уже предвижу, что всю следующую неделю мне придется принимать на ночь «Каскар Саграда» . . . . . . . . . . . . . . . но число слов, употребляемых членами коммуны, строго ограничено законным максимумом. Так, в прошлом году наш разговорный лексикон вмещал в себя сто тридцать пять коренных слов, декретом же этого года он сведен к девяноста словам, между которыми, впрочем, добрая половина — излишняя роскошь . . . . . . . . . . . . . . . Пейзаж и природа признаны вредно действующими на нервы и характеры. В основу построек и планировки зданий легли: куб, квадрат и прямая линия. Деревья и цветы не упоминаются даже в разговорах — их больше нет . . . . . . . . . . . . . . .

Восемь часов — у станков и тракторов, приводимых в движение электричеством. Три часа — на все естественные потребности (мытье, еду, отдых и пр.). Четыре часа — на воинские упражнения; женщины отдельно от мужчин. Три часа — на изучение теории Маркса в популярном изложении Энгельса и на очередной митинг с заранее указанными темой и резолюцией. Один час — на общественную исповедь, которая состоит в том, что каждый коммунист-стка докладывают секретно своему ячейному товарищу (эти — кучковым, а те — групповым и т. д.) как о собственных своих греховных, антикоммунистических словах, делах и помышлениях, сотворенных за день, так и, особенно, о поступках и предполагаемых мыслях своих товарищей по работе и ночлегу . . . . . . . . . . . . . . . На сон шесть часов. Мужчины спят в своих казармах, женщины — в своих. Спальные камеры, круглые, с определенными нумерованными местами. Придя для ночлега, все в строго точный час, минуту и секунду ложатся на пол, на круглую подстилку, звездообразно, ногами в середину головами наружу, обязательно на правый бок. Раздается звук гонга; сверху, с потолка, спускается общее, коммунальное ватное одеяло. В тот же миг электричество гаснет, и наступает обязательное безмолвие. Видеть сны строжайше воспрещается. В три часа утра коммунное одеяло, по гонгу, взвивается вверх

Повсюду на стенах рабочих отделений висят плакаты: «Человек может сработать в пять раз больше того, что ему позволяют его силы, коммунист — вдесятеро». Поэтому во время работы всякий из нас незаметно соединен электрическим проводом с главной станцией, где отдельные механические счетчики указывают интенсивность работы каждого станка. В случае ослабления энергии в одном, данном месте — все равно, будь это от лени, усталости или болезни — туда немедленно пускается страшной мощности ток, производящий на человека чрезвычайно возбуждающее и крайне болевое впечатление, и указатель счетчика мгновенно поднимается до общего уровня. Был случай, что один рабочий, скончавшийся за станком от разрыва сердца, продолжал механически работать еще полтора часа после своей физической смерти, под действием этого тока. Был и другой случай: сто двадцать рабочих одного отделения успели каким-то чудом столковаться между собой, чтобы ради отдыха поработать хоть один день в половину обычного, крайнего напряжения сил. Между ними один оказался предателем. Ради будущей выгоды он работал вовсю, и разница с его счетчиком выдала надсмотрщикам эту итальянскую забастовку. Все сто двадцать, кроме одного, были, как молнией с неба, убиты коротким электрическим ударом . . . . . . . . . . Едим три раза в день: утром и вечером сухие галеты из белковых веществ, среди дня — обед. Обедаем сообща (девиз коммуны: «Никогда одиночество») за длинными мраморными столами, в которых сделаны выемки в форме глубоких тарелок, а сбоку на цепочках прикреплены ложки. Ровно в полдень, по звонку, миски эти механически наполняются снизу единообразной густой похлебкой или кашицей, содержащей в себе размельченными (во избежание неравенства порций) все необходимые элементы питания. У каждого под мышкой цилиндрический сосуд с наконечником — подобие старинного клизопомпа. Если кто-нибудь бывает замечен в болтовне и склонности к веселью или уличается в намерении зачерпнуть ложкой у соседа, инспектор подходит к нему, опускает клизопомп в его размазню, и — фьють — тарелка разом пустеет. Перед каждой едой и после нее дежурный староста читает вслух, по обиходу, отрывки из Коммунистического Манифеста . . . . . . . . . . . . . . . но весной, в месяц Любви, некоторых из нас отправляют на сборные случные пункты, где товарищи, заведующие специально половой статистикой, распределяют . . . . . . . . . . . . . . . большие залы, украшенные портретами прародителей и отцов Великой революции . . . . . . . . . . . . . . . детей мы никогда не видим, так же как и глубоких стариков. Человек «изработавшийся» как-то сам собою внезапно исчезает в одно прекрасное для него утро. Подобно им исчезают и товарищи с непокорным выражением лица. В такие дни наши похлебки бывают наваристее . . . . . . . . . . . . . . . ибо существуют особые кабинеты для чтения мыслей при помощи остроумных электрических приборов . . . . . . . . . . . . . . .

В стороне от расположения коммунистического поселка над ровной плоскостью и строгими рядами казарм возвышается до неба железная башня. Там сосредоточены электрические машины, откуда передаются сигналы, и там-то живут Они, Неназываемые, Владыки, Божественные, о которых не разрешается не только говорить, но и думать. От них — пища, и вода, и свет, и тепло, и работа, и вся наша жизнь, и наша смерть. Когда они на своих воздушных машинах пролетают над поселком, мы при первом же звуке винта падаем на землю, и закрываем лицо руками, и лежим так, стараясь не дышать до тех пор . . . . . . . . . . . . . . . о тех трудностях, с которыми я достал кусок кости и немного тонкой бумаги… Чернила я составил . . . . . . . . . . . . . . .

Встреча*

Судьба вновь столкнула меня в Париже со старинным знакомым, бывшим (?) сенатором Л. Не видались мы около двадцати лет, как раз со времени назначения его виленским губернатором, кажется, в 1903 году. Пост свой он принял в самое тяжелое, сумбурное, глупое и дикое время. Тогда все явления жизни как-то вдруг кошмарно переплелись, сдвинулись и взгромоздились: крах японской кампании, лиги любви, экспроприации, повальная мания самоубийств, революция, погромы, Гапон, карательные экспедиции, Дума и ее разгон, Союз русского народа, бомбометатели. Такой дьявольской мешанины — смешной и страшной, — я думаю, не видала мировая история. Восстановить ее в точном, эпическом изображении немыслимо. Просто — была бурда.

В то время вновь назначаемые губернаторы по приезде в свой город даже не раскладывали дорожных чемоданов. Все равно, срок службы — от недели до месяца, а там либо переместят, либо вежливо прикажут подать в отставку, либо убьют брошенной бомбой…

Признаюсь, когда я узнал о почетном назначении Л., я почувствовал жалость и участие к нему. «Ну вот, — думал я, — и погибла ни за что если не жизнь, то карьера умного, доброго, честного человека. Много ли их у нас».

Он был (впрочем, и остался) самым очаровательным собеседником и самым прелестным рассказчиком изо всех, кого я слушал в жизни. В нем совмещались такт и вежливость, а это не всегда случается. Он был любезен, внимателен и добр, и никогда он не обнадеживал понапрасну и не обещал более того, что может.

А сделать он мог очень многое, по своему положению правителя канцелярии министра внутренних дел, и, действительно, многое делал. Еще до сих пор живы некоторые партийные люди, которым он, своими ходатайствами облегчал или смягчал участь. При мне происходил один разговор с его свойственницей, издательницей журнала «Мир Божий» Давыдовой.

«Дорогая Александра Аркадьевна, — говорил Л. убедительно и ласково, — вы сами знаете, что я монархист не только по службе, но и по убеждениям и по традициям моих предков! Скажу даже, если хотите, — левый, либеральный монархист, в духе, скажем, сподвижников реформ Александра II. Но вы видите: я не отказываюсь хлопотать за ваших молодых длинноволосых бунтарей. И делаю это по совести. Я рассуждаю: у юноши кипит кровь и воспалено всяческое воображение. Он сам еще не знает толком, чем ему хочется быть: Равальяком, Следопытом, Шерлоком Холмсом? Зачем ожесточать его сердце излишней суровостью или дать его душе окаменеть в скитаниях по тюрьмам. Может быть, вернувшись в семейное лоно, он успеет отмякнуть и одуматься. Глядишь — в будущем — исправный столоначальник. Только уж очень прошу вас, дорогая, не заставляйте меня просить за очерствелых закоренелых врагов правительства. Совсем лишняя с ними трата времени… Да и мой кредит падет. Вы ведь сами понимаете, что влияние — вещь весьма быстро выдыхающаяся от частого употребления».

Нельзя обойти молчанием еще одно явление, характерное для личности Л.: ни в то время, ни поздне приходилось слышать о Л. дурных или кривых отзывов от его современников, крупных бюрократов. А ведь Л. не имел за своей спиной никакой сильной подпоры, сделав свою карьеру исключительно трудолюбием, умом, знанием и выдержанным характером.

Была в нем еще одна черта: ее я понял гораздо позже: в нем под естественной любезностью и непритворным добродушием жила мягкая, но большая и упорная воля.

* * *

К моему и общему удивлению, Л. избежал всеобщей тогда участи калифов на час. Он продержался на своем посту не только роковой месяц, но год, два, четыре года, шесть лет… Положение его было особенно тяжелое и опасное потому, что в литовской области неприязненно сталкивались разнонародные интересы и страсти. Остро стоял еврейский вопрос. Русские шовинисты точили зубы на поляков. Поляки отвечали надменно-презрительным фырканьем и скрытою ненавистью. Происходили постоянные неприятные трения между православным и католическим духовенством. Надо прибавить еще тогдашнюю раздерганность, шаткость и переменчивость правительства. Поистине: усидеть столько времени на столь шатком и валком месте мог только государственный муж, обладающий одновременно мудростью змия, кротостью агнца, силою слона и мужеством льва. С изумлением и радостью мы убедились, что за все время, пока губернаторствовал Л., в литовской сатрапии не было слышно ни о погромах, ни о карательных экспедициях, ни о покушениях, ни о вооруженных усмирениях. Литва была каким-то тихим островом среди колыхающегося мертвой зыбью всероссийского моря.

* * *

И вот, спустя двадцать лет, в Париже, мы сидим за чашкой чая и мирно беседуем. Давно известен разговор двух русских беженцев, которых надолго разлучила и внезапно свела судьба. Сначала — кто в какой тюрьме сидел, потом — кто каким образом бежал. Охотно сходимся в том, что во всех наших злоключениях нередко присутствовали два элемента: чистая доброта человеческой души и чудеса счастливого случая.

Затем я умолкаю и только слушаю, подчиняясь давнишнему очарованию, как бы развернувшему двадцатилетнюю толщу времени. Часто ловлю себя на том, что мое лицо отражает невольно мимику рассказчика, или на том, что от напряженного внимания я слегка приоткрыл рот, как это делают заслушавшиеся дети. Что за человек! В нем — крупный, несомненно крупный администратор, и талантливый комедийный артист, и тонко наблюдательный художник. Но ни на одного из них он не похож, и его простой, непринужденный, прелестный рассказ никак не разложить на составные части.

— Я мог бы занять кафедру специально по тюрьмоведению, — говорит, слегка улыбаясь, Л. — Я пересидел решительно во всех петербургских тюрьмах: в Петропавловской крепости, в Дерябинской, на Шпалерной и на Гороховой.

— Бывали жуткие моменты?

— Конечно, бывало страшно, — глаза Л. тихо-серьезны. — Но мне всегда была поддержкой моя глубокая и твердая вера. Без нее я, конечно, сошел бы с ума.

Я не могу сдержать любопытства. Говорю:

— У вас всегда в руках был серьезный козырь: ваше губернаторство в Вильно…

— Представьте, как-то не догадывался, забывал. Но это пришло само собой и в очень трудную минуту.

В Чека меня продержали очень долго. Не стану описывать этого сидения. Вы сами тысячу раз слышали и читали. Ничего нового и интересного.

Таскали меня много раз на допросы. Часто по ночам. Им трудно было со мною. У меня не было никакой системы, кроме правды. На моей совести я не чувствовал ни одного бесчестного или злого поступка. Народную кровь не пил ни прямо, ни косвенно…

Повели, наконец, на суд Чрезвычайной комиссии, здесь же, в здании на Гороховой. Я знал, что это смерть, и был готов встретить ее как христианин.

Председатель суда Иссерлис, еврей. Члены президиума: русский и латыш. Все три носят имена, самое название которых повергает в содрогание и ужас: люди беспощадной жестокости. Судей шестеро: четыре еврея; национальности двух я не определил — было не до того.

После неизбежных, весьма упрощенных формальностей председатель задает мне совсем необычайный вопрос: «А скажите, товарищ, где вы были и чем занимались 13 числа такого-то месяца и года?»

Я растерялся. Память у меня четкая, но не до такой инструментальной остроты. Напрягаю ее изо всех сил. Тщетно.

«На этот вопрос я затрудняюсь сейчас ответить. Не помню. Забыл». — «Ага! Забыли? А может быть, вы, товарищ, попробуете припомнить способом, который я вам подскажу. Скажите, товарищ, в числах, близких к этому дню, не испытывали ли вы нечто похожее на душевное волнение, на раскаяние, на угрызение совести? Может быть, ваша слабая память оживляется?»

Пробегаю быстро возможные случаи этого времени Пустота. Лезут в голову смешные мелочи. Говорю: «Решительно не помню».

«Так-с? Не помните? Такого ужасного события не помните? Товарищи судьи! Товарищ Л. легкомысленно забыл, что в этот роковой, ужасный день совершился кровавый Кишиневский погром, когда, по приказанию царского правительства, были зарезаны сотни и тысячи беззащитных невинных жителей!»

Мельком взглядываю на судей. Их глаза тоже устремлены на меня. Погиб!

«А скажите суду, товарищ, какую должность вы занимали в это время?» — «Должность правителя канцелярии министра внутренних дел». — «Так-с. И вам, несомненно, как лицу, самому близкому к министру, не могло быть неизвестным, что погром был устроен именно министром, так же как для нас совершенно невероятным кажется, чтобы вы, как лицо самое доверенное при министре, могли не участвовать в разработке этого адского, этого чудовищного, этого братоубийственного плана. Что вы на это ответите, товарищ?»

Я сказал все, что мог, стараясь сохранить спокойное достоинство.

Для самого министра погром явился новостью, он узнал о нем лишь спустя два дня. Но если бы даже допустить, что план погрома действительно существовал, то я не мог ни знать о нем, ни помогать в его разработке. На моих руках была исключительно канцелярская часть. Дела охраны и политического розыска находились совершенно в другом ведении Мы, чиновники канцелярии, знали о них не более чем первый человек, взятый с улицы.

«Ага. Прекрасно. А скажите теперь нам, товарищ…»

Этих «а скажите, товарищ» было много, мне казалось, бесконечно много. Правдивые мои ответы вызывали у суда кривые насмешливые улыбки. Я тону, тону. Вода доходила мне до рта.

Утомившись однообразием допроса, председатель произнес, наконец, страшную обличительную речь. Я оказался и погромщиком, и врагом пролетариата, и наемным убийцей, и кровопийцей, и угнетателем народа. Обращаясь к суду, он надеялся, что после совещания товарищи судьи вынесут мне тягчайшую меру наказания как квалифицированному преступнику

У меня пересохло горло. Я шептал про себя молитву и вдруг…

Среди судей вдруг поднялся маленький, пожилой, весьма скромный еврейчик. «Товарищ председатель, могу я задавать подсудимому один вопрос?» — «Ваше право, товарищ судья. Прошу». — «Будьте добры, товарищ Л. Вы меня не помните?»

Нет, я и его не помнил. Господи! Сколько миллионов лиц я перевидал за мою долгую жизнь! Отвечаю со всей любезностью, допустимой местом и обстоятельствами: «Простите, пожалуйста. Но не могу вспомнить». — «Так-таки да? Не помните?» Тон его слов мне совсем непонятен. Скорее, что-то притаившееся, лукавое… Предсмертное томление овладевает моим телом. Вот вишу на тончайшем волоске. И сию минуту его перережет одним словом этот невзрачный непроницаемый человек. «Нет?» — «Нет. Извините». — «И таки совсем, совсем не помните?»

Молчу. Устал.

Тогда он обращается ко мне словами (не тоном) председателя: «А скажите, товарищ… не вспомните ли вы тот факт, что вы были виленским губернатором?» — «Да. Был». — «Тогда, может быть, вы вспомните, как вы уезжали из Вильно. Совсем уезжали». — «Отлично помню». — «Может быть, товарищ, вы вспомните и тот факт, когда виленские рабочие поднесли вам адрес?»

Я ощущаю прилив тепла к голове. Лицо еврейчика начинает мне казаться смутно знакомым.

«Как же мне не помнить? Я храню этот адрес, как самую драгоценную награду изо всех, какие я получал в моей жизни». — «Ara! Так, может быть, вы не позабыли, товарищ, что в делегации было ровно семь делегатов? Два русских, два поляка и три еврея». — «Помню и никогда не забуду». — «Так третий еврейчик — это был я. Только я не сказал ни одного слова и стоял сзади». И, повернувшись к председателю, закончил важно: «Больше вопросов не имею».

Суд пошел совещаться. Меня конвойные вывели в другую, в пустую комнату. Я начал оттаивать… А вдруг Божья милость?..

Потом позвали. Я вошел вместе с конвойными.

«Ввиду недостатка улик (и еще чего-то), направить дело к доследованию. Подсудимого отправить в Дерябинскую тюрьму».

Я тонул. Еще вздох — и захлебнусь. И вдруг чья-то рука вытащила меня на воздух. Дерябинская — да ведь это рай! Выходя, я обернулся назад. Мой еврейчик, весь сморщившись, подмигивал мне одним глазом с непередаваемо хитрым выражением.

Ну вот, видите: остался жив и беседую с вами.

* * *

Да, в этом рассказе были и чудо случая, и благодарная память сердца.

Островок*

Три года тому назад получил я приглашение на открытие «русской колонии для детей беженцев», устраиваемой С. В. Денисовой и ее младшей дочерью H. H. Денисовой в Мэри на Уазе, километрах в двадцати пяти от Парижа. В письме были точно указаны день и час скромного торжества и даже удобнейший поезд из Парижа.

Но именно в этот-то день я и не мог выехать из Севра, где тогда жил. Не мог по самой прозаической из прозаических эмигрантских причин. О ней легко догадаться, принимая во внимание дорогу от Севра до Мэри и обратно, хотя бы в третьем классе.

А поехать очень хотелось. Об этой колонии я уже много слышал. Признаюсь, почти непреоборимыми казались мне трудности, которые лежали на пути к цели, поставленной перед собою обеими женщинами: выбрать из несчастного беженского месива самых осиротелых, самых нуждающихся, самых заброшенных, самых одичалых детей, приютить их и накормить; согреть и оттаять их души, огрубевшие в страшных условиях революции и гражданской войны; дать им возможно широкое воспитание и образование и, наконец, выпустить их в неласковую, суровую жизнь — крепкими духом, сильными телом, полезными членами общества.

Выбор будущих воспитанников и учеников был сделан С. В. Денисовой, которая сама ездила для этого в Константинополь и в Галлиполи. Впрочем, как тут говорить о выборе, если приходилось подбирать все окончательно обретенное, иногда прямо с улицы? Конечно, дело не обходилось без административных палок в колеса. Официальная благотворительность фыркала на частный почин. Мы, русские, без этого, вероятно, не сможем жить и в загробной жизни…

Сколько нужно было иметь энергии, любви и веры в свое дело, чтобы не бросить его с самого начала. У мужчины непременно опустились бы руки. Надо не забывать тому, кто видел, и уметь вообразить тому, кто не видел, как исковеркала война и революция детские восприимчивые души и какой скорлупой моральной коросты они их облепили. Чего только не перенесли русские дети за эти ужасные годы, чего не насмотрелись их зоркие глаза! Вот передо мною книга, изданная директором русской гимназии А. И. Петровым в Моравской Тржебове (Чехословакия) под заглавием «Воспоминания 500 русских детей». Позвольте мне привести отрывки из этих наивных и страшных детских автобиографий:

— Видел я в одиннадцать лет и расстрелы, и повешение, и утопление, и даже колесование, — пишет один мальчик.

— Я скоро увидел, — говорит другой, — как рубят людей. Папа сказал мне, пойдем, Марк, ты слишком мал, чтобы это видеть…

— Пришел комиссар, хлопнул себя плеткой по сапогу и сказал: чтобы вас не было в три дня. Так у нас и не стало дома…

— Я видел войну, чуму, голод…

— Настоящей революции у нас не было, а только был грабеж и обыски.

— Закон Божий запретили и так про него выражались, что я стал по вечерам забираться в угол комнаты и читать Евангелие…

— Не видел я в эти годы ни ласки, ни привета и жил совсем-совсем один…

— Отца нашего расстреляли, брата убили, зять сам застрелился…

— Мать, брата и сестру убили… — Отца убили, мать замучили голодом.

— И умер наш папа, и стали мы есть гнилую картошку.

— Это было время, когда кто-то всегда кричал уа, кто-то плакал, а по городу носился трупный запах.

— Умер папа, в больницу не пустили, и стала наша семья пропадать.

— Мы шли через безводные пустыни с уральцами пятьдесят два дня.

— Ездил я по Туре, по Тоболу, Иртышу, Оби, Томи, и всегда мне было очень плохо.

— Мне приходилось тонуть четыре раза.

— Я бродил один и видел, как в одном селе на восьмидесятилетнего священника надели седло и катались на нем. Затем ему выкололи глаза и, наконец, убили.

— И пошли мы, два маленьких мальчика, искать по свету счастья. Да так и скитались пять лет.

— Наша семья такая: мама в Бельгии, брат в Индии, папа неизвестно где, а я здесь.

— Я русский язык забыл совершенно.

* * *

Нет сомнения, что каждый из пятидесяти мальчиков, привезенных С. В. Денисовой в Париж, пережил за свое малое существование гораздо больше, чем в нормальных условиях переживают пятьдесят взрослых мужчин.

Боже, спаси и сохрани одиноких детей. Сколько их пало благодаря страху, голоду и развращающим примерам. Детвора больших городов выброшенная на улицу, лишенная семейного тепла, оставшаяся без дружеской направляющей руки, знающая уже воровство и равнодушная к убийству, знакомая с преждевременными и противоестественными пороками, предающаяся азарту, пьянству и кокаину, — вот они, больные цветы на залитой кровью земле. Но кто возьмется указать: где в падении детской гибкой души положен предел, от которого начинается безвозвратная гибель?

Колония в Мэри на Уазе оказалась счастливой в этом отношении. Со временем состав учеников дошел до пятидесяти трех человек. Но за три с половиною года существования школы всего только двух пришлось удалить за неблаговидные поступки. Сделано это было по настоянию самих учеников, по их товарищескому суду. Стало быть: или подбор мальчиков случайно оказался добротным по внутренним качествам, или сразу они попали в атмосферу деятельной любви и доброй, незаметно-прочной, но мягкой власти, или, наконец, удачно слились оба условия? Но, тем не менее, своеобразное бытие колонии казалось мне настоящим психологическим и педагогическим чудом, и я все удивлялся, почему об этом исключительном деле я не нахожу ни одной печатной строки?

В самом деле: какой пестрый, странный состав учеников. Большинство — сыновья крестьян и казаков. Тридцать три из них состояли в Добровольческой армии, причем некоторые награждены Георгиевскими крестами, а один — двумя. Возраст (при открытии школы) — от шести до семнадцати лет.

Особенно одного я не могу представить: какими мерами, какими приемами удается дисциплинировать и руководить этими тридцатью тремя воинами, из которых каждый видел и тиф, и смерть, и кровь, и голод, и зверское упоение победой, и отчаяние отступления, и даже огромную боевую власть? Или уж, правда, так емок человек и так многозвучна его душа? И вот судьба, помешавшая мне видеть первые зеленые побеги колонии, дала мне неделю тому назад случай видеть ее чудесный окончательный расцвет.

* * *

Прекрасная автомобильная дорога ведет из Парижа на северо-запад, от Порт-Нейи до Мэри на Уазе. Гудронированное шоссе, тесно обсаженное с обеих сторон старыми пышными тополями, убегает назад, точно зеленый прохладный коридор. Потом вдруг раскрывается весь горизонт. Налево и направо, куда хватит взор, — густые, волнистые веселые нивы и между ними темные квадраты картофеля. Где-то далеко из края поля торчат черные кустики. Телеграфные проволоки то опускаются, повисают, то взлетают вверх. Ну, право, точно мы едем по просторам Рязанской или Тамбовской губернии.

А там замелькает навстречу глазам деревня. Серые каменные дома под красной черепицей. Белые стены, сплошь увитые плющом. Яблони, груши и сливы перегнулись на улицу тяжелыми кривыми ветвями. Островерхая башенка церкви вдалеке. Разнообразная зелень огородов. И опять простор, и опять пленительный свод тополей над головами. Воздух крепко и сладко напоен запахом деревьев и трав.

Вот мы и в Мэри. Нас встречают у ворот младшие мальчики. Это — последыши. Их осталось всего пять. Остальные уже вылетели из гнезда на самостоятельную жизнь. Эти пятеро живут еще в колонии, но ходят учиться в коммунальную школу. Окончат ее — и вместе с ними окончится жизнь колонии. Одеты свободно и просто… Белые, английского фасона рубашки с длинными галстуками заправлены в короткие синие штанишки, кушаки ловко стягивают талию. Меня с ними знакомят.

Вот — комвод Никита. Круглая рыжая голова низко стриженна, свежее славное лицо все пестрит веснушками. Сытое воронежское тело крепко сбито. Вот Юра, сын летчика, сентиментальный и нежный мальчик. Вот Коля, художник по призванию. Он охотно показывает мне свой последний рисунок: юноша-всадник в богатырском шишаке, с мечом в руках скачет на неимоверно огромном белом коне. Внизу же надпись: «Привадитель шайки разбойникав». Вот Егор, степенный парнишка, любитель сельского хозяйства. Озабоченно сообщает он, что один утенок куда-то пропал и никак его не найти. Вот Имрик, бойкий калмычонок, он идет первым в коммунальной школе. Наконец, Федя. Его отдали в колонию, как в санаторию, после болезни. Он поправился, но, к сожалению всей школы, не хочет толстеть.

До обеда глава школы Б. А. Подгорный показывает нам все хозяйственное обзаведение колонии. Мальчуганы сопровождают нас, веселые и непринужденные, как молодые фокстерьеры.

Дом — бывший монастырь. И снаружи, и внутри в нем еще сохранился готический стиль. Все чисто и бело. Только дубовые лестницы с широкими перилами и точеными балясинами величественно и резко чернеют. В прежнем рефектуре спальня мальчиков: кровати и столики. У ребятишек теперь общее увлечение: украшать свои столики на манер солидных письменных столов, как у взрослых.

Большое хозяйство. За проволочными загородками множество кур. Откуда-то слышится хрюкающий свиной бас. Внизу, в тенистой ложбинке, копошатся около лужи гуси и утки. Прибегает коза с выпученными светлыми глазами, ласкается, трется мордой, трясет бороденкой. Гуляют с нами и два длинноногих гусенка. Степенный Егор поясняет: «Они с другими гусями не водятся, а только с людями. Из рук едят».

Понемногу появляются и старшие, уже окончившие, бывшие ученики. Тут следует привести несколько цифр.

До 1 июля 1924 года в колонии нашли приют шестьдесят четыре мальчика, из которых только четырнадцать имели одного или двоих родителей.

Вот воспитательные итоги:

Один окончил русскую гимназию в Париже. Трое перешли в шестой класс чешской гимназии (Моравская Тржебова), четверо окончили парижскую сапожную школу, трое вышли из этой школы, не докончив учения, трое уехали на родину. Пребывание остальных (имеющих родителей) носило временный характер.

Но главная, основная масса молодежи — двадцать два человека — прошла обучение в техническо-механической школе Рашель.

Эта замечательная, великолепно оборудованная школа, подготовляющая искусных мастеров высшего порядка, — дело энергии и щедрости Л. М. Розенталя, никогда не устающего широко жертвовать на воспитательные и образовательные цели и уже так много сделавшего для беженских детей.

Питомцы колонии обучались в этой школе бесплатно и все время — как приятно это отметить! — шли в первых рядах по успехам. Прошлой зимой министр труда, посетивший школу Рашель, обратил внимание на то, что на почетных досках, куда вносятся имена отличнейших учеников, чересчур много фамилий — целых десять — кончается на «ов». «Это кто такие?» — спросил министр. Ему объяснили: русские. «Гм… — сказал министр, — мне будет приятно, если к следующему моему приезду будет на доске такое же количество учеников-французов». А присутствовавший при визите министра Л. М. Розенталь сказал на это: «Им стоит только последовать примеру русских».

Руководители школы мне рассказывали о том, что, самым тяжелым испытанием для их молодежи были именно эти годы технической подготовки. Мальчикам приходилось вставать в пять с половиной часов утра. Наскоро попив чая и закусив, они ехали по железной дороге, оттуда по метро в школу. Возвращались в Мэри очень поздно и, едва успев поужинать, ложились спать. Железную дорогу оплачивала администрация школы; на завтрак в городе и на метро выдавалось на руки каждому по четыре франка. Молодым людям приходилось недосыпать и есть как бы на ходу. Однако из двадцати двух ни один не упал духом, не пропускал уроков, не отлынивал под видом болезни. Знал, что учиться необходимо. Кроме этих двадцати двух, шестеро окончили школу Рашель, а один еще учился там.

Зато теперь все двадцать два очень хорошо устроились. Каждый из них вырабатывает около тысячи франков в месяц. Живут они в Париже, большей частью по два в одной комнате, но уже ясно замечается стремление к отдельной, самостоятельной жизни.

Хозяева мастерских и заводов, где работают русские юноши, чрезвычайно довольны ими: работа чистая и всегда к сроку, но и кроме того: русские и понятливее, и чистоплотнее, и вежливее французских сверстников. Нет. Я никогда не перестану подолгу останавливаться перед такими явлениями — как будто бы незначительными, но свидетельствующими о разносторонних способностях моих соотечественников.

С этой молодежью я знакомлюсь в саду и в светлых просторных коридорах бывшего монастыря. Все они одеты тщательно. У дам целуют ручки, мужчин приветствуют крепкими, открытыми рукопожатиями. Очень милы калмыки с их шафранными лицами, с их узко и вкось прорезанными темными глазами молодых Будд. Они даже франтоваты. У одного синий костюм, и при нем все сине-белое: галстук, платочек, чулки. Калмыки носят одежду с каким-то инстинктивным изяществом. Не потому ли, что все они в сотнях поколений прирожденные всадники? Ведь лошадь всегда учит человека красоте и ловкости движения.

Но что мне сразу бросилось в глаза и что мне больше всего понравилось у этой еще совсем зеленой молодежи — так это ее привычное отношение к старшим: совершенно свободное, но без малейшей тени развязности, непринужденное, но без ломания. Ни одного искательного движения, ни одной заранее соглашательской улыбки. Точно все они охотно предпочитают серьезную или веселую простоту.

Ипритом: как все они открыто, прямо и подолгу глядят в глаза, и у них самих такие ясные и твердые глаза! Да, здесь в отношениях господствует полнейшее взаимное доверие, ибо одна сторона не требует и не ищет никакой благодарности, а другой стороне так легко и приятно быть независимо услужливой и инстинктивно деликатной.

То же самое бессознательное душевное изящество и самоуважение я наблюдал десять лет тому назад у раненых солдат, для которых мои — жена и дочь — открыли в Гатчине лазарет — самый маленький — всего на десять человек. Однако в этом лазарете перебывали разновременно около ста человек. И у всех у них были тот же чистый взгляд, то же плотное пожатие руки и та же прочная дружба в серьезных, кратких словах.

Нас приглашают обедать. Тут только я узнаю, что это не руководители школы угощают своих бывших питомцев, нет, — они, разбросанные по всему Парижу, сговорились чествовать в последнее воскресенье банкетом своих бывших наставников и руководителей.

Очень веселый банкет. Меню: борщ, мясо со стручками и картофелем, салат-латук с огурцами, напитки — вода «Витель» и столовое вино для взрослых. Служат сами мальчики. Под конец один юноша читает по тетрадке речь, написанную карандашом. Хорошо читает и громко, но кое-где сам не разбирает своего почерка. «Простите, тут я отбился… А, мы употребим все свои молодые могучие силы на служение дорогой родине!» Тост за основателей школы. Тосты за учителей, за воспитателей, за маленького тихонького инструктора работ. И как же оглушительно кричат ура эти сорок молодых глоток! А в глазах пожилых людей я видел какой-то не совсем обычный блеск.

Потом поют хором чудесные донские песни: «При звонком табуне», «Поехал казак», «Вдоль да по речке». И еще старинную величавую песню — «Черных гусар». Качают учителей; у меня сердце холодеет и скачет: так низки потолки.

И это еще не конец. Выходим на воздух, садимся на траву. Под нами круглая, убитая и посыпанная песком площадка. Воспитатель, полковник, с видом хорошо тренированного спортсмена выставил юношей в две шеренги. «Направо! Ряды вздвой! Шагом марш!» Впереди идет мальчик-горнист и играет на рожке древний пехотный марш — «Козу», или иначе — «Машенька гуляла». Замолчал — начинают песенники. И опять, какая старина!

Как были походы,

Я трубочку берег,

Месяцы и годы

Прятал за сапог.

Импровизированное учение занимает всего пять минут. «Стой! Налево! В ряды стройся! Смирно!»

И вдруг — нечто совсем для меня неожиданное и сладко потрясающее: полковник негромко, но четким голосом бросает взводу:

— Будьте здравы!

А в ответ ему дружное:

— Да здравствует Россия!

И тотчас же без перерыва — бум! — взлетает свечкой выше деревьев футбольный мяч, и закипела, завертелась игра. Не оторвешься.

* * *

Еду обратно в молчании. Глаза, уши и сердце насыщенны. Думаю потихоньку. Как это люди смеют говорить: «Погибла Россия, народ русский тоже погиб. Ни крестьянин, ни интеллигент никуда не годятся. Молодое поколение безнадежно развращено…» А вот оно, малое русское зерно, зацепилось в своем бурном стихийном полете за кусочек, щепотку родной земли — и погляди, как мило, просто и радостно расцвело. Ах, живуча, живуча моя родина, и много в ней сокровенных добрых сил. И если здесь, в изгнании, не видим многочисленных примеров русской мощи и доброты, русского ума и таланта, а еще больше — любви к родине, то значит — просто — не хотим видеть или смотрим не туда, куда надо.

Старинная музыка*

В одном, лишь в одном отношении я считал себя счастливцем и баловнем судьбы. В какой бы город или городишко меня ни забрасывал случай — везде меня ждали либо новое зрелище, либо занимательная встреча, которая связывала накрепко мою память с местом. Поэтому с некоторой обидой я уже думаю о том, что город Ош останется навсегда в моих воспоминаниях пустым, плоским и скучным промежутком.

Но все-таки и на этот раз привычная удача не обманула меня. Правда, под самый конец, под занавес.

Однажды утром на площади Гусиной Лапки появились большие красные афиши. В них извещалось, что такого-то числа (дней через десять) будет поставлена на улице Гоша, под открытым небом, комическая опера «Фаворитка», сочинения Доницетти. Участвуют такие-то артисты и артистки: из «Гэтэ Лирик» в Париже, из тулузского «Капитолия» и благородный бас (basse noble) из Марселя г. Казабон, хормейстер и дирижер такой-то. Билеты по пятнадцати, десяти и пяти франков, променуар три франка. Начало в восемь часов тридцать минут вечера.

Я всегда любил представления на свежем воздухе. Одно из них-«Кармен», — виденное и слышанное мною тридцать лет назад в г. Фрежюс, в развалинах древней римской арены, с участием великой Сесиль Кеттен, до сих пор еще живет в моей душе во всей его незабвенной прелести, торжественной простоте и необычайной силе.

Ждать спектакль пришлось много дней. Я несколько раз заходил на улицу Гоша. Она коротенькая, но широкая. Тротуары отделены от мостовой двумя рядами старых, мощных, развесистых платанов. В конце этой аллеи — высокий квадратный помост. Он прочен, выкрашен голубоватой масляной краской и, очевидно, выстроен для постоянного пользования.

Даже утром, в день спектакля, я не заметил около него никаких приготовлений, кроме наружной будочки-кассы с надписью «Pelouse 2 fr»[20] (очевидно, ее взяли напрокат со скачек) на двух принесенных бревнах, на которых сидели два блузника и флегматично курили. Такое равнодушие к близкому представлению меня чуть-чуть смутило, тем более что старожилы — а они всегда скептики — уверяли меня: «Не беспокойтесь, даже если не будет дождя, то все равно спектакль может не состояться по сотне внутренних причин. Такие примеры бывали. И даже за пять минут до начала».

Тем не менее к определенному сроку (уже смеркалось) я купил в деревянной будочке билет и проскользнул в щелочку забора, только что поставленного поперек улицы. Другой забор огораживал зрительный зал с другого конца.

Было пустовато. Во всем мире провинциальная публика неаккуратна: являться первым в театр, концерт или на бал — неприлично.

Занавеса не было вовсе. Вдоль всех трех стен сцены стояли пальмы в кадках и какие-то большие цветущие растения. Позади них — полураскрытые электрические лампионы, еще сзади, как фон, повисли разноцветные флаги: английские, американские, испанские, итальянские, и на первом месте — французские вокруг букв R. F. Над зрительным залом на высоком столбе сиял матово-белый электрический фонарь.

Публика собиралась вяло. Вышел на сцену какой-то серенький человек и утвердил в правом углу среди крестов деревянный голубой крест. Я сразу догадался: первый акт происходит на кладбище или около церкви. Потом оказалось — в монастырском саду.

Застучали за кулисами палкой. Пришел оркестр. Пять человек, не считая пианистки, и дирижер — лысый, с длинной седой бородой, ветхозаветный старик — взмахнул палочкой, и началась увертюра, а затем гуськом прошел хор монахов.

Ну, что сказать о содержании пьесы? Монах Фернанд влюбился в фаворитку короля Альфонса. Она — в него. Монах покинул монастырь. Королю подали перехваченное письмо. Вот и все. Трагической развязки я так и не узнал из-за множества купюр.

Конечно, я видал спектакли и похуже. Как и всюду, хористы (четыре человека) знали только один классический жест — жест остолбенелого изумления: тело откинуто назад, правая рука вытянута — вперед и в бок соседу — с растопыренными пальцами, глаза вытаращены. Хористки (3) стояли безучастно, с руками, сплетенными ниже живота. У благородного баса в голосе остались всего две дребезжащие ноты. У короля-баритона часто выскакивали петухи. Тенор козлил и становился на цыпочки. Примадонна на высоких нотах делала рот вроде удлиненного О, внизу немного свороченного набок. Но все это так уже положено с первоначальных дней оперы…

И все-таки… все-таки музыка Доницетти, старая, условная, наивная музыка, мила, проста и чиста, как свежая родниковая вода, вкус которой мы уже позабыли, объевшись и опившись пряными кушаньями и напитками. Все-таки оркестр и хор делали свое дело старательно и очень музыкально. Все-таки артисты увлекались и увлекали публику. И дай Бог всякому артисту, особенно начинающему, такую простосердечную, горячую и снисходительную публику. Каждую арию она встречала чудесными, искренними аплодисментами, а на ошибки только смеялась добродушно, по-семейному.

А в самом конце четвертого акта меня ожидала минута редкой красоты и радости.

Фаворитка на сцене одна в белом платье.

Жалуется она на свою печальную судьбу: страшен гнев короля, страшно за любимого и еще страшнее и горше расстаться с любовью. Нежным пианиссимо, тихими вздохами ей аккомпанирует оркестрик, и бережно, сочувственно вторит ей в терциях задумчивая, покорная валторна… Я поднял голову кверху. Рядом с электрическим сияющим шаром стоит такой же величины, как и он, полная луна. Цикады во всем Оше и окрестностях заливаются своим неумолкаемым, сухим, серебряным звоном, ароматом свежего сена наполнен воздух.

Две большие ночные бабочки взлетели на фонарь и бьются об него, бросая огромные порхающие тени на головы зрителей. И вдруг начали свой сиплый, густой, музыкальный бой трехсотлетние кафедральные часы И вот оркестр, и цикады, и бегающие трепетные тени, и древний звук часов, и запах сена, и две луны в небе — все это слилось в такую нежную, прелестную гармонию, что сердце сжалось в сладком-сладком, не выразимом словами восторге.

Ах! Стоит жить из-за таких вот двух-трех секундочек, изредка и случайно выпадающих на нашу долю.

Обиходное пение*

В последние недели, начиная с того дня, когда пришло первое известие о кончине государыни Марии Федоровны, весь русский Париж явил великое и до глубины трогательное зрелище общей скорби и общего патриотизма, в котором объединилась вся эмиграция. Заупокойные литургии и панихиды служились почти без перерыва. Но, несомненно, самый тяжелый молитвенный труд достался на долю духовенства соборного храма на улице Дарю. Священнослужители совсем изнемогали, и не так от продолжительного стояния на ногах, как от духоты, тесноты и того высокого религиозного напряжения, которое в редких, необычайных случаях передается от пастыря к пастве и обратно, находя разрешение в слезах.

Но больше всего я дивился на регента Афонского и на его прекрасный церковный хор.

Ведь одни лишь слова «чина погребения мирских человек», если их просто читать по требнику, волнуют душу своей величавой покорной печалью. Когда же их поет стройный хор в церкви, в кадильном голубоватом ладанном курении, при трепете восковых тонких свечек, когда древний распев торжественно и скорбно оплакивает бренность человека и тщету всех земных утех — тогда не только слабо верующий православный христианин, но даже иноверец, даже иудей и мусульманин невольно почувствуют и поймут печальную участь, заповеданную всему человечеству.

Земля есть, и в землю отыдеши.

Нет, не говорите мне о профессиональной привычке. Шаляпин поет такую-то роль в сотый раз, но перед выходом у него руки холодны, влажны и точно бессильны. В сотый раз на сцене он почувствует подъем и прилив вдохновения, но какой-то особенный, сокровенный слух всегда подскажет ему при первом выходе: с ним или не с ним публика. Тут какая-то непостижимая взаимная эманация.

Я скажу и про писателей. Как бы ни был опытен и уверен в себе популярный писатель — последнее произведение непременно кажется ему слабым, бледнее всего, что он до сих пор написал. Отзывам критиков он давно уже не верит. «Все равно, — думает он, — на-до воткнуть перо в дерево стола и вообще перестать писать». Но случайное доброе слово полузнакомого человека, чье-то милое письмо без подписи способны вмиг излечить его от слабодушия. «А может быть, еще попишем?..» Конечно, я говорю не о графоманах…

С утра до вечера пела панихиды капелла Афонского. Это был воистину молитвенный подвиг. Меццо-сопрано, например, перетрудила голосовые связки… Я был на панихидах трижды, в разные дни. И каждый раз меня поражало и умиляло панихидное пение соборного хора. Тут неуместно сказать слово «вдохновение». Вдохновение неразрывно связано с некоторой взвихренностью, декламацией, индивидуализмом, случайным творчеством. Церковное обиходное пение строго и сурово: тысячелетние мотивы, верность и точность как текста, так и голоса, спокойное проникновение в каждую мысль… Недаром же прошли в русском богослужении и канули в забвение оперно-фиоритурные творения Сарти и Вейделя вместе с сольными номерами (остался лишь монастырский канонарх), а обиход будет жить еще тысячи лет.

Я не хотел быть голословным. Я проверял, разговаривая со знакомыми, мое впечатление — и все подтверждали его правдивость: за все эти страдные дни ни разу никто не мог отметить ни усталости, ни торопливости, ни небрежности в пении-молитве, воспеваемой послушными, слаженными, красивыми голосами.

Сам я большой любитель церковного песнопения и в свое время восемь лет, будучи кадетом, простоял на правом клиросе. Однако не могу не сказать, что в Соборе св. Александра Невского трудно слушать пение капеллы. Он выстроен с какой-то ошибкой в акустике. В нем слышится что-то вроде очень близкого эха, вливающегося с малым опозданием в мелодию, и потому слушать ее в точности можно только в двух местах: внутри — близ самого хора, а снаружи — из тех отдушин, которые расположены около спуска в нижнюю церковь. Сама нижняя церковь хоть и мала, но звучит хорошо.

Настоящей церковной, идеальной капеллы мы здесь, в Париже, не слыхали, да боюсь, что никогда не услышим. Полный церковный хор должен состоять самое меньшее из восьми голосов, и притом исключительно мужских: первый дискант, второй дискант, альт, первый тенор, второй тенор, баритон, бас и октава. Далее он может доходить до сорока, даже хоть до восьмидесяти человек. Вспомним знаменитые капеллы: Сахарова и Юхова в Москве, Калишевского в Киеве, Придворную капеллу в Петербурге и почти все Митрополичьи хоры.

Здесь, в Париже, мы не слыхали истинного восьмиголосого церковного пения, со включением нежных, прекрасно-тембрных мальчишеских голосов. Пели в церквах четверо Кедровых. Но этот замечательный, единственный в мире квартет — все-таки мужской четвероголосый хор. Не говорю о каком-то попе-расстриге, который затеял женско-мужской церковно-светский хор «Садко». «Садко» провалился и увял. Интереснее был давнишний хор Кибальчича. В нем было два достоинства. Опыт, знание и любовь к делу самого регента и солидные качества мужских голосов, особенно басов. Женский состав был собран с бору по сосенке. Женщины-певицы были не в меру индивидуальны, чувствительны, торопливы, скоро уставали или, наоборот, лезли из кожи вон, чтобы переиграть соперницу.

Всем, даже наилучшим хорам, поющим без аккомпанемента, неизбежно свойственно детонировать. Но — увы! — в двуполом хоре мужчины и женщины детонируют инако. В конце концерта у Кибальчича получалась какофония, которую тяжело и жалко бывало слышать.

Хор Афонского довелось мне слушать в частном доме. У него тоже — мужчины и женщины. Но оттого ли, что хор его невелик, оттого ли, что в нем подобрались певцы и певицы с исключительным, абсолютным слухом, оттого ли, что все голоса как-то спелись, сроднились, взаимно уравновесились, или, наконец, потому, что общая дисциплина хора повелась от гипнотического влияния и энергии регента, — хор Афонского звучит в пении точно орган.

Я потому так подробно говорю о малой капелле Афонского, что мною руководит эгоистическая мысль. Душа моя жаждет услышать этот сверенный, точный и любящий свое скромное искусство хор в большом и прекрасно звучащем зале. Я хотел, чтобы его слушали не только я и русские друзья мои, но так-же англичане, американцы, немцы, голландцы и французы. Один из самых любимейших. моих писателей И. Сургучев однажды сказал, что нашего восьмиголосого пения иностранцы не выдерживают: понимают, что это более чем прекрасно, но тайну красоты постигнуть никогда не смогут. Но и пусть! В России таких магических очарований было и будет — множество!

Я даже (сам для себя) предвижу программу будущего концерта: 1) Из чина погребения мирских человек; 2) Великопостное пение; 3) «Благослови душе моя» иеромонаха Феофана; 4) Из последования св. Пасхи. Правда, я одно бы рекомендовал г. Афонскому: поменьше странности в манере дирижирования. Это, конечно, дело темперамента, но он иногда как бы забывает, что хор его послушен каждому его взгляду, каждому намеку бровей.

Веселые дни*

Сезон в Ницце продолжается с половины октября до половины марта. За это время все гостиницы битком набиты и цены за помещение возрастают до безумных размеров. Каждый ваш шаг, каждый глоток, чуть ли не каждый вздох оплачивается неслыханными расходами. Английская, американская и иная валюты неудержимым водопадом льются в беспредельные карманы предприимчивых французов и жадных ниццаров. Тамошняя пословица говорит: «В Ниццу ездят веселиться, в Канн — отдыхать, а в Ментону — умирать». И правда, в течение всего сезона жизнь в Ницце представляет из себя сплошное праздничное кружилище: балы, пикники, скачки, велосипедные гонки, карнавалы, множество кафешантанов, голубиное стрельбище, музыка и игра, игра, игра.

Если вы не хотите ехать в Монте-Карло — для вас гостеприимно открыты двери двух роскошных вертепов — Casino Municipal и Casino de la Caite promenade[21].

Но вот наступает конец сезона, и праздная, знатная, нарядная толпа иностранных гостей редеет с каждым днем: одни уехали в свои родовые имения, другие — в прохладную Швейцарию, третьи — в Трувилль или на один из модных английских купальных курортов. Милые беззаботные птички Божии.

Один за другим закрываются шикарные отели, и чем отель аристократичнее и дороже, тем он раньше опускает на свои окна плотные зеленые филенки, обволакивает полотном золотые вывески и запирает все свои входные двери на ключ.

Ницца облегченно вздыхает после тяжких и сладких трудов, считает награбленные деньги и теперь решает сама повеселиться. Да и в самом деле, она так долго глядела на чужое веселье и так подобострастно обслуживала чужие прихоти, капризы, нужды и фантазии, что ей, право, не грех позабавиться. Господа уехали — в людской веселье. Да и все равно туземцы теперь, в продолжение пяти-шести месяцев, осуждены на полное бездействие.

И Ницца пляшет.

Нет дня, чтобы вы не увидали протянутую через улицу, от дома к дому, широкую коленкоровую полосу, на которой красными буквами напечатано: «20, 21 и 22 июня (примерно) большой бал комиссионеров (извозчиков маляров, парикмахеров, рыбаков, прислуги и т. д.) на площади Массена (Гарибальди, Нотр-Дам и проч.). Вход 1 франк». Каждый такой бал, не считая небольших перерывов для сна и еды, длится двое-трое суток. И все они на один образец. Выбирается среди площади обширное круглое место и огораживается столбами, которые снаружи плотно обтягиваются полотном. Сверху на столбы натягивается конусообразная полотняная крыша — словом, получается то, что на языке бродячих цирков называется «шапито», и бальная зала готова.

Остается только навесить крест-накрест на столбах французские флаги, протянуть гирлянды из листьев поставить эстраду для музыкантов, отделить закоулочек под пивной буфет, и больше ничего не требуется.

С утра до вечера беспрерывной вереницей идут и идут под душный полотняный навес мужчины и женщины, старики и дети. Бал длится почти беспрерывно. И чем позднее, тем гуще и непринужденнее веселящаяся толпа. Танцуют всегда один и тот же танец — ниццкую польку. Пусть музыка играет все, что хочет: вальс, фокстрот, танго, чарльстон — ниццары под всякий размер и под всякий мотив пляшут только свой единственный, излюбленный и, я думаю, очень древний танец.

Танцуют обыкновенно пар сто-двести, заполняя весь огромный круг от центра до окружности. Тесным, плотным, живым диском медленно движутся эти пары в одну сторону — противоположную часовой стрелке. Душно, жарко, и нечем дышать Полотняное шапито не пропускает воздуха: единственный вход, он же и выход, не дает никакой тяги. Мелкая песчаная пыль клубами летит из-под ног и, смешиваясь с испарениями потных человеческих тел, образует над танцорами удушливый мутный покров, сквозь который едва мерцают прикрепленные к столбам лампы и от которого першит в горле и слезятся глаза.

Но самый танец, надо сказать очень красив. Он, давно привезенный с Запада во Францию, вошел в моду в Париже под именем «танго». Он прост и несложен, как все экзотические древние танцы, но требует особой, своеобразной, инстинктивной грации, без которой танцующий будет позорно смешон. Состоит он вот в чем. Кавалер и дама прижимаются друг к другу вплотную, лицо к лицу, грудь к груди, ноги к ногам; правая рука кавалера обхватывает даму немного ниже талии; правая рука дамы обвивает шею партнера и лежит у него на спине. И в таком положении, тесно слившись, они оба медленными, плавными, эластичными шагами, раскачивая бедрами, подвигаются вперед. Иногда наступает кавалер, отступает дама, потом наоборот. Движения их ног ловко и ритмично согласуются. В этой примитивной пляске очень много грубого, первобытного сладострастия. Сколько раз мне приходилось видеть, как лицо женщины вдруг бледнеет от чувственного волнения, голова совсем склоняется на грудь мужчины и открытые сухие губы в тесноте и давке внезапно с жадностью прижимаются к цветку, продетому в петличку его пиджака. Но в то же время этот танец может быть очаровательным по изяществу. Мои друзья показывали мне двух-трех танцоров и нескольких танцорок, которые считаются лучшими в Ницце. И в самом деле, какая стройность поз, какая хищная и страстная сила в движениях, какое выражение мужской гордости в повороте головы! Нет, этому искусству не выучишься. Надо, чтобы оно жило в крови с незапамятных времен, разжигаемое моментами страстного влечения.

Был я также на рыбачьих балах, которые отличались от вышеописанных только тем, что у музыкантов все инструменты были обернуты серебряным и золотым картоном в форме разных рыб и раковин, а на столбах укреплены весла, рули и спасательные круги.

Но всегда наибольшее оживление царит не в самом шапито, а у входа в него и вокруг его огорожи. Тут располагаются торговцы конфетами, пирожками, лимонадом. Несколько тиров для стрельбы из монтекристо. Будочки, в которых на большом столе расставлены ножики, стаканы, вазочки, флаконы с дешевыми духами и бутылки с отвратительным шампанским. Вы покупаете на несколько су пять или десять деревянных колец, вроде тех, которыми играют в серсо, и бросаете их на стол. Если вам удастся правильно окружить какой-нибудь предмет, он становится вашей собственностью, и публика, к великому вашему смущению, провожает вас аплодисментами. Здесь же помещаются беспроигрышная лотерея со всякой дрянью на выставке, а также и мошеннические лотереи, в которые вы можете выиграть живого петуха или курицу и потом, с идиотским видом, нести под мышкой неистово кричащую птицу, сами не зная, как с ней разделаться. Здесь, под открытым небом, на этом своеобразном игорном базаре, живая толпа всегда весела, жива и добродушна.

Самым интересным все-таки был бал моих друзей-извозчиков. Не помню уж, кто из них, m-eur Филипп или m-eur Альфред, вручил мне однажды почетный билет.

— Для вас и для вашего почтенного семейства, — сказал он с любезной улыбкой. — Все русские эмигрэ — наши друзья, а вы у нас свой человек. Бал будет завтра в «Калифорнии», и самое лучшее, если вы придете к четырем часам дня; мы будем ожидать вас.

«Калифорния» — это подгородное местечко, замечательное тремя вещами: маяком, прекрасной страусовой фермой и большим рестораном, к которому пристроена обширная сквозная терраса с деревянным полом для танцев.

И так как на другой день выдалась приятная, нежаркая погода, то мы большой компанией отправились в «Калифорнию», побыли около маяка, куда нас не пустили, осмотрели ферму, где, между прочим, страусовые перья продаются вдвое дороже, чем их можно купить в Париже, и, наконец, достаточно усталые, расположились на танцевальной террасе ресторана

Я не успел еще выпить стакана белого вина со льдом, как увидел, что мне издали делает какие-то таинственные знаки мой друг, m-eur Филипп. Я встал из-за стола и пошел к нему.

— Monsieur, — сказал он со своей обычной вкрадчивой ласковостью, — председатель, или, вернее, шеф, нашей извозчичьей корпорации слышал о вас и хочет познакомиться. Позвольте мне представить вас ему.

Я согласился. Председатель оказался пожилым, но еще красивым мужчиной — крепким, стройным, как столетний платан.

Он даванул мне так сильно руку, что у меня склеились пальцы, выразил удовольствие видеть меня и предложил мне стакан холодного анжуйского шампанского. После этого он сказал:

— Теперь, по нашему обычаю, я вас должен представить нашему королю, королю извозчиков. Жан! Тащи сюда короля.

Вскоре у стола появился нескладный, длинный белобрысый парень с бритым лицом опереточного простака. Он был одет в длинный, фантастического покроя зеленый балахон, испещренный наклеенными золотыми звездами. Сзади волочился огромный шлейф, который с преувеличенной почтительностью несли двое его товарищей-извозчиков, а на голове красовалась напяленная набекрень золотая корона из папье-маше. Король важно кивнул головой на мой глубокий поклон. «Речь, monsieur, речь, — зашептали вокруг мои друзья, — скажите несколько приветственных слов».

— Ваше величество, — начал я проникновенным голосом, с трудом подбирая французские фразы. — Я прибыл через Париж в Ниццу с крайнего севера, из пределов далекой России, из царства вечных снегов, белых медведей, самоваров, большевиков и казаков. По дороге я посетил много народов, но нигде не встречал подданных более счастливых, чем те, которые находятся под вашим мудрым отеческим покровительством. Alors![22] Пусть государь милостиво разрешит мне наполнить вином эти бокалы и выпить за здоровье доброго короля и за счастье его храброго, веселого народа — славных извозчиков Ниццы.

Король левой рукой благосклонно принял предложенный мною бокал, а другую величественно протянул мне для пожатия.

В самом деле, в этом шуте гороховом была пропасть королевского достоинства.

Вскоре мы уже пили за всех французских извозчиков, и за русских, и даже за извозчиков всего мира, пили за Францию и за Россию, за французских и русских женщин, и за женщин всего земного шара, пили за лошадей всех национальностей, пород и мастей. Я не знаю, чем бы закончили наше красноречие, да и тем более, я чувствовал, что мой кошелек очень быстро пустеет, но, к счастью, ко мне подошел официант и сказал, что приехавшие со мной компаньоны скучают без меня.

Король с обворожительной любезностью отпустил меня, протянув мне на прощание руку; и вдруг неожиданно, потеряв равновесие, покачнулся, взмахнул нелепо руками и очутился на полу в сидячем положении.

— Король и в падении остается королем, — сказал серьезным тоном извозчичий шеф.

Вскоре начались танцы. Оркестра не было. Играло механическое пианино. Кто хотел — заводил его и бросал в щелочку двадцать сантимов. Так как дам оказалось очень мало, то мужчины танцевали с мужчинами, что совсем не режет глаз, потому что очень принято на ниццких балах. Но становилось уже поздно и сыро. Надо было уезжать.

Загрузка...