К бывшему мастеру-наезднику, пенсионеру Ивану Антоновичу Рябову, живущему в деревянном домике поблизости от ипподрома, заехал по пути на юг с женой и сыном племянник Георгий, которого он, понимая свою старческую ненужность, не надеялся увидеть. Подростком племянник часто гостил у дяди, но вот уже лет десять как не был.
За столом, ошеломленный важностью события, Иван Антонович говорил не останавливаясь. Он был счастлив, ему хотелось, чтобы все были счастливы, и не замечал, как смущен его болтовней племянник, как сердится, накрывая стол, супруга. Своих детей у Рябовых не было, и ее возмущало, что муж называет мальчика внуком, а жену племянника Светлану дочкой. Когда она поставила на стол к селедке тарелку вареной картошки в мундирах, сидевший на коленях у матери мальчик сказал:
— Это лошадиные какашки.
— Так нельзя говорить, Вадик, — ласково укорила ребенка Светлана, а племянник смутился еще больше, теперь за сына, сказавшего за столом нехорошее слово.
— Внучок, — тут же радостно откликнулся Иван Антонович. — Это не какашки, а картошечка, первейшая еда после хлеба и мяса.
Было воскресенье, беговой день, и Ивана Антоновича это тоже радовало, потому что там, на ипподроме, он развернется. Он покажет гостям, на что способен старик. Жалко, конечно, что он уже не ездит, но дай такую возможность, не будет ему на дорожке равных, не подросла еще молодая смена.
— Как только покушаем — сразу на бега, — продолжал он. — Сегодня разыгрывается Большой четырехлетний приз, дерби по-ихнему. Будет сеча, будут гром и молния на весь белый свет.
— Это по какому «ихнему»? — подала голос жена племянника Светлана, молодая крупная женщина с ярко-белыми, точно неживыми волосами. Она почти не поднимала головы, занятая ребенком, но, оказывается, прислушивалась к разговору.
— По-ихнему — это по-английски. А по-нашему — Большой четырехлетний, до революции он еще назывался Большим Императорским. Рука крепка, лошадки наши быстры, — неожиданно пропел он на мотив танкистского марша.
На него удивленно посмотрели, а Иван Антонович так сморщил лицо, что было не ясно, смеется он или хочет заплакать. Решили, что все-таки смеется.
— Георгий, у тебя деньги есть? Знаю, что есть, на юг едешь. А теперь поедешь богатым, — и продолжал, обращаясь к одной Светлане, человеку, в ипподромных делах несведущему: — Бежит Гепард, он фаворит, все будут ставить на него в паре с Красной Гвоздикой. Но дело в том, что Гепард разладился, в смысле, что не на ходу. Никто не знает, а я знаю, видел на тренировке. Зарядим десять билетов, но не на Гепарда, а на Паприкаша с Красной Гвоздикой. Выдача будет один к двадцати. Поставишь, к примеру, сто рублей — получишь две тысячи.
— А если ваш Паприкаш не победит? — Светлана теперь заинтересованно смотрела на старика. — Если проиграет?
— Риск, конечно, есть. Но я-то на что?
Окна были распахнуты в сад, и там на ветвях тесно белели еще не созревшие яблоки. Ясно слышалось, как перед каждым заездом звонит на ипподроме колокол, и Рябову казалось, что это нетерпеливо стучат ему в дверь, требуя на выход, и он ерзал на стуле.
Наконец выбрались на улицу. Деревья почти не спасали от солнца, подобрали тени, лежавшие на земле чернильными пятнами. Георгий с семьей шли неторопливо, Иван Антонович то и дело забегал вперед и, останавливаясь, ждал, не отрывая взгляда от белых волос Светланы, под солнцем похожих на блестящую жесть. Вскоре ему предстояло перекрывать крышу, и его давно мучил вопрос, чем крыть — шифером или жестью. Теперь ясно, что надо жестью, крыша будет выглядеть очень красиво, освещая, как прожектором, всю округу.
На ипподроме он снова не мог успокоиться. Посадив родственников на трибуну, сбегал в кассу за программкой бегов. По дорожке, запряженные в качалки, проезжали лошади из разных заездов. Зрители и игроки в тотализатор издали уважительно, даже заискивающе здоровались с Иваном Антоновичем, словно надеясь, что только одно его присутствие принесет им удачу.
— Наш заезд седьмой, — почему-то шепотом сказал Рябов, разворачивая программку. — Вот они, голуби ласковые: Гурзуф, Гепард, Копанка, Паприкаш, Опал, Красная Гвоздика.
— А какие наши? — Светлана подсела к Ивану Антоновичу вплотную.
— Паприкаш и Гвоздика, четвертый и шестой номера. Стартуют полем, это не очень хорошо, но терпимо.
Жена племянника склонила над программкой голову, и Рябов снова подумал, что, если покрыть крышу жестью, она не только будет сверкать прожектором, но, возможно, еще и пахнуть духами.
Неожиданно он толкнул Светлану в бок:
— Смотрите, вот Паприкаш. И Гвоздика. Спущусь-ка я вниз.
— Дедушка, я с тобой, — попросил мальчик Вадик, который уже понял, что Иван Антонович человек здесь важный и ему лучше держаться рядом.
— Внучок. — Рябов быстро-быстро заморгал, лицо его опять сморщилось в непонятную гримасу, и по завлажневшим глазам Георгий со Светланой поняли, что на этот раз старик готов заплакать. — Внучок, голубь ласковый. Да я ради тебя. Да я ведь… Пошли с дедушкой, пошли.
У изгороди, отделявшей беговую дорожку от зрителей, они остановились.
— Ерофеич! — закричал Рябов ехавшему на Паприкаше наезднику. — Держи хвост трубой, не подведи, Ерофеич! — Он знал, что перед призом с наездником разговаривать нельзя, но удержаться не мог.
А бега все продолжались и продолжались. Прошли пятый и шестой заезды. Светлана вскакивала, прижимала ладони к щекам, лицо ее раскраснелось, волосы растрепались; она то и дело хватала старика Рябова за руку, а он, не менее взволнованный, толкал ее, как лошадь, локтем в бок. Начинался седьмой заезд…
— Как бы фальстарта не было, — озабоченно сказал Иван Антонович. — А то лошадки перегорят. У нас, к примеру, был случай. Один наездник, назовем его Петров, выпоил свой лошади перед самым призом чекушку водки, ну, вроде допинга. А Ерофеич откуда-то узнал и давай на старте фальшивить — то вперед вырвется, то отстанет. Крутились раз пять, пока не стартовали, а лошадь Петрова к тому времени — хмель-то выветрился — и выдохлась, перегорела, пришла последней за флагом.
— Разве такое возможно? — Светлана смотрела на Рябова, как на знатока, с восхищением.
— У нас все возможно…
Тем временем из застекленной, маленькой, похожей на голубятню судейской вышки высунулась рука и позвонила в колокол, сначала часто-часто, требуя внимания, а потом весомо ударила три раза, призывая наездников на старт. Оттуда, с высоты, четырем судьям было видно, как крутанулись, разбираясь по номерам, лошади, как неровной шеренгой побежали все быстрее и быстрее к кафедре стартера, невысокого мужчины с поднятым флажком. Опустился флажок, та же рука ударила в колокол, заезд начался, и вскоре все шесть лошадей вошли в поворот.
— Первая четверть пройдена за тридцать три секунды! — торопливо крикнул один из судей, щелкая секундомером. — Идут в две двенадцать.
Лошади приближались к трибунам, топот копыт стал слышнее, хорошо были видны лошадиные головы и сидящие сзади в качалках наездники с поднятыми хлыстами. Еще никто не вырвался вперед, никто не отстал, но тут одна из лошадей резко закинулась в сторону.
— Гепард сбоит, — крикнул уже другой судья, вслух считая число сбоев. — Два, три, четыре… Проскачки нет, по-о-ошел!
А сбившийся с рыси на галоп Гепард, одернутый наездником вожжами, на мгновение отстал и, злобный в беге, с завернутой набок головой, с оскаленной мордой и словно напоказ выставленными зубами в окровавленной пене, снова бросился догонять основную группу.
Судьи нервничали, картина заезда теперь менялась каждую секунду, за всем надо уследить, и они кидались от окошка к окошку, так громко стуча по полу ногами, словно были подкованы. Сейчас впереди Опал, но его достают Паприкаш и Красная Гвоздика. Но вот и Гвоздика сбоит и отстает… И все резвее и резвее бежит Гепард.
— Вторая четверть — в тридцать одну секунду, — торжествовал судья с секундомером. — Идут в две ноль четыре. Это почти рекорд!
— Подожди с рекордом, — осторожничал главный судья, веселый полный человек с приставленным к глазам биноклем.
Из нового поворота Гепард вышел уже первым. Его наездник сидел в качалке почти без движения, как замерзший. Он не кричал ободряюще, не поднимал вожжи, не бил хлыстом по крупу, его поведение, наверное, было непонятно и самой лошади. В шлеме, в больших мотоциклетных очках на отрешенном лице, наездник очень походил на какое-то инопланетное существо и, казалось, гнал жеребца вперед одним своим пугающим видом. Лошади промчались мимо конюшен, откуда минуту назад стартовали, и все, кто смотрел на них с трибун, видели, что бегут они не плотной группой, а вытянулись в цепочку.
А судья с секундомером снова ликовал. Не в силах справиться с волнением, он схватил микрофон и объявил на весь ипподром:
— Третья четверть снова пройдена в тридцать одну секунду. Впереди вороной жеребец Гепард, вторая — темно-серая кобыла Копанка, следом Гурзуф и Опал.
Паприкаша и Красной Гвоздики впереди не было. Но еще до того как объявили результаты третьей четверти, Иван Антонович понял, что это все, это проигрыш. Когда в начале заезда Гепард засбоил и казалось, уже не сможет нагнать упущенное время, он порадовался своей проницательности. Но это было минутное торжество. Сейчас он видел, как мощно, без устали рвался вперед Гепард, как распластался над землей, почти не касаясь ее ногами, и в этом всепоглощающем беге для него уже не было преград.
Ударил колокол, заезд окончился, и суетившийся весь день Рябов устало закрыл глаза. Но самое страшное было впереди. Что теперь скажет племянник, как посмотрит Светлана, так верившая ему?
Но ему ничего не сказали. Домой возвращались еще медленнее. Вадик все время убегал, и внимание родителей было обращено только на него.
— Вадик, вернись, Вадик, подожди, — окликали они мальчика.
Иван Антонович брел сзади, как привязанный, не человек брел, а сплошной красный сгусток стыда. Когда они шли мимо ипподрома, за решеткой ограды пасся рабочий мерин Мишка, потом он поднял хвост, и на землю посыпались дымящиеся култышки. Стоявший рядом Вадик радостно закричал:
— Дедушка, смотри, картошечка падает!
Племянник, почти весь день молчавший и стеснявшийся дядю, придя домой и вспомнив, что скоро уезжать, приободрился, досада его прошла. Вместе в женой и сыном он отправился в спальню, чтобы отдохнуть перед дорогой и начать собираться. Посмотрев на племянника, понемногу успокоился и старик Рябов.
На вокзал поехали на такси. Вечерело. Из-за косых лучей солнца, бьющих сквозь деревья, в воздухе висел золотистый туман. Иван Антонович обрел уверенность окончательно, забрался на переднее сиденье рядом с шофером, чтобы указывать дорогу.
— Без вас знаю, куда ехать, — огрызнулся таксист.
— Голубь ласковый, тут кратче будет.
На улицах уже лежали тени от столбов и деревьев, и казалось, что по крыше машины мягко бьют палками. Таксист ехал неторопливо, останавливался у светофоров.
— Если так вожжи натягивать перед каждым столбом, приза тебе не видать, — насмешливо заявил Иван Антонович, привыкший, как наездник, выражаться по-своему. — Всю жизнь будешь приходить на финиш за флагом.
Таксист ничего не понял из сказанного, но догадался, что его осуждают за медленную езду.
— Не боись, папаша, — недружелюбно покосился он на старика, — приедем вовремя и со всеми твоими флагами.
На вокзале долго прощались. Георгий со Светланой обещали заехать на обратном пути, но мыслями своими были уже по другую от старика сторону, где-то в дороге к теплому Черному морю. И Рябов, слушая, улыбался, понимая, что никогда они не приедут. Мальчик Вадик держал его за руку и был еще как бы на его стороне. Но когда его забрали, чтобы идти в вагон и он снизу так ласково и доверчиво взглянул на Рябова, что у него в третий раз за день сморщилось лицо и по щекам побежали слезы.
— Внучок, голубь ласковый, — шептал он и махал на прощание рукой.
Хотелось Ивану Антоновичу тихонько поплакать и дома, мешала лишь супруга, возившаяся по хозяйству. Он дождался ночи, лег в кровать, но вместо слез и жалости к себе в голову полезли другие мысли. Представилось, как мчится в ночи поезд, где едут племянник с семьей, как радостно гудит этот поезд, вырвавшись из города на простор, тревожа леса грохотом колес, скользя по деревьям светом из окон, — огромное, огнедышащее чудовище, и когда промчится дальше и стихнет шум, еще долго певуче будут звенеть ему вслед рельсы. Но машинист, конечно, не даст поезду хода, натягивает вожжи, тормозит у каждого столба, и ему, как и шоферу такси, никогда не выиграть приз.
А потом вспомнилось, как он ездил сам, сколько традиционных призов выиграл за сорок лет. Сколько кубков получил, сколько грамот, сколько раз после выигрыша к уздечке его лошадям прикрепляли бант с красной лентой, и, пока он проезжал круг почета, ленточки вились на ветру, радуя глаз, наполняя сердце торжеством.
В спальню, грузно ступая, пришла супруга, легла на кровать у противоположной стены и сразу устало затихла, заснула. Рябов не обратил на нее внимания. «А ведь если посмотреть, я прожил хорошую жизнь, — взволнованно подумал он. — Мастера-наездника достиг, дай Бог каждому». И тихонько счастливо смеялся, тревожа супругу. Только одно было нехорошо: никому сейчас его особенная, важная жизнь не интересна — ни супруге, ни молодым наездникам, ни племяннику Георгию, а это особенно обидно, потому что племянник родная кровь, у них одна фамилия. И вскоре его часть фамилии бесследно развеется в воздухе, рассеется над беговой дорожкой, не оставив следа.
В ту ночь Иван Антонович так и не заснул. Поднялась непогода, за окном шумел ветер, мотая тяжелые ветви яблонь. В свете уличного фонаря вся комната наполнилась мелькающими тенями, и Рябову казалось, что он на своей кровати-челне куда-то плывет и плывет среди бушующих волн.
На севере все время глухо грохотало. В станице, привыкнув к шуму, перестали его замечать и только на третий день, когда задрожала земля и зазвенели в окнах стекла, поняли, что грохот приближается.
Сначала по улице прошла колонна отступающих красноармейцев. Пропыленные, торопясь занять позиции в пяти километрах за станицей, они тяжело дышали открытыми ртами. Стволы винтовок, качающиеся на их плечах, казались тонкими, и было непонятно, как можно таким оружием остановить танки и самолеты. Потом проехала санитарная полуторка с красным крестом на брезентовом фургоне. К вечеру, когда грохот стих, по улице пробежали два последних бойца. Один нес цинк с патронами, а другой, пригибаясь, пулемет «Максим» на колесиках — словно тянул за хвост маленького, упирающегося мамонтенка.
Всякий раз, с появлением красноармейцев, станичные женщины выходили к плетням, плакали и думали про себя: «Горе-то какое, горе. Где-то и мои вот так маются». Больше других горевала тетя Таня. Она изучающе всматривалась в измученные лица бойцов, которые, казалось, все вместе несли в себе облик трех ее сыновей, сражавшихся под Ржевом, и провожала их, отступающих, как свою самую близкую родню.
Мальчик Миша тоже поглядывал на красноармейцев, но недовольно, потому что движение бойцов отвлекало его от главного дела — ощипывания гусей. Он торопился ощипать и съесть всех гусей до прихода немцев, чтобы врагу не досталось, но птицы было так много, так много! Он брал обезглавленного гуся на колени, склонял голову и, быстро мелькая локтями, выщипывал своими маленькими цепкими пальцами пух и перья. Пух белым облаком висел над мальчиком и разлетался по станице.
Летал пух и на следующее утро, когда в станицу входили немцы, и, кружась, накрепко прилипал к горячей броне танков. Поняв, что опоздал с гусями, сидевший на чурбаке Миша безвольно опустил руки.
В станице остановился танковый полк. Ломая заборы и плетни, во дворы стали заезжать танки и, уминая под собой землю гусеницами, как садящиеся на гнездо птицы, глушили моторы.
— Как бы гусей не подавили, обормоты, — пугался мальчик.
Но к счастью, танк к Мише не заехал. Командир полка, штандартенфюрер СС Людвиг фон Белов, из прусских баронов, поселился в Мишином доме и первым делом потребовал обед. Денщик командира Ганс, увидев сидевшего без дела Мишу, ткнул его кулаком в затылок, бросил на колени гуся и сказал:
— Щип-щип, мальчик, шнель. Герр барон желает обедать.
С тех пор так и повелось. Герр барон ел гусятину утром, в обед и вечером. Готовил ему в летней кухне Ганс и трижды в день пробегал мимо сидевшего на чурбаке Миши, неся в вытянутых руках блюдо с зарумянившейся птицей.
— Щип-щип, мальчик, шнель! — кричал он, пробегая.
Мальчик Миша щипал гусей для герра командира целыми днями, щипал чисто, до самой последней пушинки, и уже находил удовольствие в привычной работе, которая у него получалась лучше других. И поэтому сердился, когда его отвлекали.
Часто мешала работать тетя Таня. Подходила к единственному не-порушенному в станице плетню, с жалостью смотрела на мальчика, спрашивала:
— Как думаешь, когда наши подойдут, когда немца погонят?
— Не знаю, — неласково отзывался Миша. — Но думаю, они раньше всех гусей сожрут, а их еще много осталось.
Но больше соседки Мише досаждал денщик Ганс. Накормив с утра фон Белова, уходившего по делам в штаб, он садился на порог летней кухни и по-совиному, почти не мигая, смотрел на мальчика, словно бы прикидывая, чем будет кормить командира, когда съедят всех гусей, и не зажарить ли ему на обед мальчика Мишу? Миша, хотя и сидел к денщику спиной, чувствовал этот взгляд и зябко поеживался.
На самом деле Ганс думал о жене Эльзе. Он думал о ней постоянно, потому что с ее отсутствием лишился всего, к чему привык за долгую жизнь: к теплой постели и вкусной еде, к работе в поле и на коровнике, к пивным праздникам в сельском городке на берегу мутного Рейна. Все давно изменилось, и Эльза теперь одна. А в стране, где много отпускников с русского фронта и еще больше раненых инвалидов, его Эльзе не остаться без мужского внимания. И он бессилен что-либо сделать.
Когда к плетню подходила тетя Таня, он вскакивал и, как на курицу или гусыню, кричал на женщину:
— Кыш, кыш отсюда! Нельзя, капут. — И махал длинными руками, изображая улетающую птицу.
Потом снова садился на порог. Миша работал споро, локти так и мелькали, пух разлетался, и Гансу казалось, что мальчик сосредоточенно роется в огромной перине. Смотреть на это не было сил. Уезжая на фронт, Ганс спрятал от жены в перине дядюшкино наследство — семь тысяч рейхсмарок и сейчас представлял, как жена Эльза за тысячи верст отсюда занимается таким же делом: мелькая руками и распуская пух, потрошит его перину в поисках денег… Он тихонько подбирался к мальчику и с ненавистью толкал его кулаком в затылок: «Нихт шнель щип-щип».
Дважды в день, к обеду и ужину, возвращался из штаба барон и подолгу стоял возле Миши. К местному населению штандартенфюрер был равнодушен. Чужие, одинаковые лица, что в России и во Франции, что в Чехословакии и Греции. Но из потока ненужных людей этот мальчик странным образом выделялся, и, наблюдая, как он ловко и быстро, не хуже работящего немца обрабатывает птиц, барон думал: «Жалко, что этот ребенок не немец».
— Зер гут, киндер, хорошо арбайтен. Передовик, — смеялся Людвиг фон Белов. — Будешь гут работать, сделаю тебя станичным бургомистром.
«Трактористом, это хорошо, — радовался Миша, еще не разобравшийся во всех тонкостях иностранного языка, путая бургомистра с трактористом. — Трактористов в колхозе всегда уважали».
Мише нравился добрый барон. Он даже снился ему. Снились, правда, чаще ощипанные гуси, которые гонялись за ним по двору и клевали за ноги. Но снился и командир полка, и тогда во сне он приглашал Мишу к себе на угощение. На столе лежали зажаренный гусь и много-много пакетиков и кульков с немецкой едой.
— Кюшай, кюшай, киндер, — говорил барон и подкладывал мальчику еду настоящих немецких солдат, ту, что они получали на фронте: эрзац-шоколад да эрзац-мед, эрзац-масло, намазанное на эрзац-хлеб, — наливая большую кружку эрзац-кофе.
— А вы не стесняйтесь, рубайте гуся, — великодушничал Миша. — Я вам еще нащиплю.
— Гут, — соглашался барон. — За это я сделаю тебя настоящим немцем и трактористом.
Мальчику Мише было приятно это слышать, и большое родимое пятно на его лбу и голове под волосиками, и без того заметное, от удовольствия краснело еще больше. Он наваливался на еду настоящих немецких солдат, собираясь подчистить все кулечки и пакетики, но тут денщик Ганс, прислуживающий барону за столом, неожиданно больно толкал его кулаком в затылок и кричал:
— Вставать! Щип-щип, мальчик, шнель.
«Не даст дообедать, обормот, — сердился Миша, выходя из сарая, где ночевал, и усаживался на свой чурбачок. — Вот бы в таком сне пожить, чтоб даже барон к тебе с уважением…».
В нашей стране, граждане, счастливые сны сбываются… Прошло много лет. Мальчик Миша вырос, и сон его сбылся: со временем он стал и трактористом в родном колхозе, и немцем. И не просто немцем, а главным немцем, потому что так решили в самой Германии, и от постоянного удовольствия пятно на лбу Миши теперь краснеет постоянно, как зажженный фонарь. И, узнав об этом, как порадовался бы своей проницательности командир полка из состава танковой дивизии СС «Викинг» штандартенфюрер барон Людвиг фон Белов. Но он не узнал. Потому что через месяц эсэсовская панцердивизия будет разгромлена в прах и пух (далеко не гусиный), и разгромят ее, надо полагать, не теми винтовками с тоненькими стволами, что несли на плечах отступающие бойцы.
С утра газетное колесо еще не начало раскручиваться, и все репортеры, лениво переговариваясь, сидят в каком-нибудь кабинете, пьют чай, набираясь сил перед тем, как старая телега, называемая газетой, помчится по ухабам, не разбирая дороги.
Самое интересное, что по штатному расписанию должности репортера в газете не существует. Сотрудники числятся корреспондентами, специальными корреспондентами, обозревателями, завотделами, есть еще ответственный секретарь и редактор. Но все вместе тем не менее они пишут репортажи, потому что на репортажах и держится газета.
Репортеру нет покоя ни днем, ни ночью. Днем он пишет репортажи с мест событий — в городе и области всегда что-нибудь происходит, а ночью ему эти репортажи снятся, и он, как спящая собака, дергается, точно куда-то бежит.
В кабинет заходит ответственный секретарь, и по его оживленному виду все понимают, что телега тронулась с места.
— Звонили из Гдовского района, — сообщает он. — Местный рыбак поймал сома на пятьдесят кило. Сом пока жив, надо срочно выезжать.
— Иначе, что, не успеем взять у сома интервью? — спрашивает кто-то.
— Вот ты, Петров, как самый умный и поедешь. Причем действительно срочно. Возьмешь с собой фотографа.
— Я не фотограф, а фотокорреспондент, — подает голос сидящий в углу мужчина.
Ответственный секретарь хочет сказать что-нибудь язвительное, лицо его двигается, но, вспомнив, что полно других дел, он выскакивает за дверь.
— А что, неправда? — замечает мужчина. — Сколько можно говорить, что я фотокорреспондент. — И, встав, упираясь руками в бока, сладко потягивается, выгибаясь назад, как натягиваемый лук: — Поехали, что ли?
Фотокорреспондент самый невозмутимый и неторопливый в редакции человек и знает себе цену. Пишущих много, обычно рассуждает он, а я один и всем нужен.
Когда выезжают, редакционный шофер говорит привычную фразу: «Не мешало бы поесть, а то завтрак давно был», достает из пакета бутерброд и начинает жевать. Фотокорреспондент на заднем сиденье привалился к стеклу и дремлет. Лишь репортер уже бодрствует. Странно, что еще недавно он был раздражен, угрюм, чувствовал себя невыспавшимся, словно какая-то сила подняла его с постели, наспех одела и притащила на работу. Сейчас он пожирает дорогу глазами, считая километры, и внутри его все быстрее и быстрее что-то кипит, пузырится, переливается через край… Едут около часа, потом машина сворачивает к Чудскому, широко синеющему, озеру и останавливается у рыбоприемного пункта.
— Сом заснул, — сообщает приемщик.
— Как заснул? — досадует репортер, словно и на самом деле собрался брать у сома интервью. — А когда проснется?
Собравшиеся на рыбоприемном пункте рыбаки и любопытные женщины вежливо смеются и переглядываются. Они уже вдоволь насмотрелись на сома и теперь с интересом наблюдают за приезжими.
— Дело в том, дорогой товарищ, — с чуть заметной улыбкой поясняет главный здесь приемщик, — что «заснул» означает «умер».
Заснувший сом лежит на деревянном настиле рядом с амбарными весами. Поблизости, точно неся охрану, прохаживается смущенный виновник всего происходящего — рыбак, поймавший чудо-рыбину. Репортер Петров, мельком взглянув на сома, на его огромную голову с длинными усами, направляется прямо к рыбаку узнать подробности.
— Да как поймал! Ясное дело, повезло, — оживленно рассказывает рыбак. — Я тут возле берега для себя секрета ставлю, ну, верши. Сегодня утром поехал проверять. Развязал сверху вершу-то, сунул руку — чувствую, под рукой что-то гладкое и скользкое. Стал тянуть вверх за жабры, тяну-тяну, а конца не видно. Его голова уже с моей сравнялась, а хвост еще в воде. Перевалил я его кое-как в лодку и веслом по кумполу.
— Убили? — Петров торопливо записывает рассказ.
— Зачем убили? Я же его не ребром, а плашмя по кумполу. Оглушил, значит. Мы когда сома на весах взвешивали, он крутился и пасть разевал.
Польщенный вниманием, рыбак проникается к приезжему доверием и задает свой вопрос:
— А ты кто будешь, милый человек?
— Я — журналист. — Петрову не хочется говорить легковесное, как бы вспыхивающее и сразу с треском гаснущее слово «репортер». «Журналист» звучит солиднее. Понимает это и рыбак.
— Это сколько же слов надо знать, чтобы написать целый журнал? — изумляется он.
Посмотреть на чудо-рыбу выходит шофер, последним появляется сонный фотокорреспондент. Они долго рассматривают сома, и чувствуется, что шоферу хочется по шоферской привычке пнуть его, как колесо, ногой. Фотокорреспондент при виде сома начинает волноваться. И как портной перед пошивом оценивает фигуру заказчика, так и он ходит вокруг рыбины, рассматривая ее с разных сторон. Истинный мастер, он не торопится, хотя внутри его тоже все кипит, пузырится, льется через край, и сначала он делает несколько пробных снимков.
— Это вам не костюмчик сшить, — бормочет он, — тут надо читателю товар лицом показать.
Неожиданно, как подкошенный, он валится на грязную от рыбьей чешуи землю, оказываясь ниже помоста и сома, щелкает фотоаппаратом: на снимке теперь сом будет выглядеть как бы нависшей сверху угрожающей громадиной и поразит воображение читателя. Рыбаки с женщинами и сам репортер, который давно должен привыкнуть к таким фокусам, наблюдают за ним с восхищением, затаив дыхание.
Но и этого фотокорреспонденту мало. Чтобы показать истинные размеры рыбины, необходимо положить рядом, для сравнения, какой-нибудь небольшой предмет, и он зовет стоящего рядом с рыбаком-героем его сына.
— Мальчик, дай мне свою шапочку.
Мальчик, гордый, что выбрали именно его, снимает с головы панаму, которая тут же фотографируется возле сомовьей головы.
— Теперь откройте ему пасть, — просит он уже рыбака.
Огромная пасть открывается, и все пораженно затихают, пытаясь вообразить, что это им напоминает. Открытый подпол? Нефтяную трубу в разрезе?
— Такой пирог зевнет и не подавится, — завистливо говорит кто-то в толпе.
— Пирог не пирог, а утку проглотит, — подает голос женщина. — У меня весной две утки в озере пропали. Наверное, этот живоглот и утянул.
Фотокорреспондент, который уже нацелил аппарат на сомовью пасть, услышав о пропавших утках, уставился в одну точку на озере, пораженный счастливой мыслью — как сделать единственно уникальный, сногсшибательный, сенсационный кадр, и снова зовет ребенка:
— Мальчик, как тебя? Вовик? Вовик, иди сюда.
Вовик, чувствуя, что теперь все взоры с фотокорреспондента обращены на него, важно подходит.
— Послушай, что мы сейчас сделаем. Ты встанешь на колени и сунешь рыбке в пасть свою голову. Ну, как дрессировщики в цирке, понимаешь? А я тебя сфотографирую. Будешь героем дрессировщиком.
Вовик сомневается, но отступать поздно. Он опускается, вытягивает шею, стараясь не замечать маленьких потускневших сомовьих глаз и идущего от него запаха тины.
«А ведь ловко придумано, это сенсация», — загорается репортер и записывает в блокноте: «Сом, похожий на бревно, так огромен, что в разинутую пасть, как в печь, можно засунуть пирог или голову ребенка». Потом задумывается и вычеркивает последние слова, иначе получается какая-то дикость — зачем, спрашивается, ребенку после пирога пихать в горячую печь голову?
— Не надо голову! — кричит он и оборачивается к рыбакам: — Есть у кого-нибудь с собой пирог? Или буханка хлеба?
Рыбаки, которые уже ничему не удивляются, хлопают себя по карманам и виновато разводят руками — ни пирога, ни буханки в карманах нет.
В машину Петров заскакивает, как верхом на коня.
— Гони, времени в обрез, — торопит он шофера. — Аллюр три креста.
— Сам знаю, что времени в обрез, — отвечает шофер. — Скоро уже обед.
Работа газетчиков перед выходом номера напоминает действия пожарных, и, как на пожаре, здесь то и дело слышится слово «горим». Горит чей-то материал, третий раз слетающий с номера, горит целая газетная полоса из-за неудачной статьи о строителях, и теперь на полосу нечего ставить. Ответственный секретарь ругает сотрудника, а тот отвечает: «Да гори все синим пламенем, если я еще хоть раз напишу об этой стройке».
В общем, все горит. Слетают материалы с седьмой и девятой полосы, а редакционный портфель почти пуст. Одна надежда, что привезут что-нибудь новенькое разъехавшиеся по городу и области корреспонденты. Только когда они приедут…
Оставшись один, ответственный секретарь тупо глядит перед собой в стену и думает о том, о чем думает каждый раз: сегодняшний номер не выпустить. Словно старая телега, называемая газетой, ухнула в яму и застряла в грязи. Но тут в кабинете появляется репортер Петров.
— Привез? — с надеждой спрашивает секретарь.
— Привез.
— Готовь репортаж, три полосы горят.
— Я и сам горю. У меня через полтора часа открытие моста в деревне Чуброво.
— Отпишешься о соме и езжай. Успеешь. Да, возьми с собой фотографа.
— Я не фотограф, а фотокорреспондент, — сообщает снова впавший в сонное состояние фотокорреспондент. Он как всегда вышел из машины последним и только что добрался до редакции…
На открытие моста выезжают с опозданием. Мостом оказывается деревянное сооружение через маленькую речку Пескарку. Здесь уже стоят и, видно, давно томятся в ожидании газетчиков глава волости, два председателя колхозов, земли которых Пескарка раньше разъединяла, и местный депутат с женой — высокой манящей брюнеткой на каблуках. Посреди моста накрыт для угощения стол, а дальше, на противоположном берегу, расположился духовой оркестр вперемежку с окрестными жителями.
Когда появляется редакционная машина, оркестр начинает играть, то ли обозначая начало праздника, то ли приветствуя приезжих, а скорее, и то и другое вместе, потому что всем надоело ждать газетчиков.
Журналисты здороваются с начальством за руку, потом все спускаются на берег, чтобы разбить о стояк бутылку шампанского, которая уже качается под мостом, привязанная веревочкой к перилам. После вчерашнего дождя откос раскис, и у идущих на ботинки налипают ошметки глины, делая их похожими на широкие гусиные лапы, и начальство напоминает спустившуюся к воде поплавать гусиную стаю. За ними насмешливо наблюдает жена депутата, предусмотрительно оставшаяся наверху.
Первый раз глава волости промахивается, и бутылка, метнувшаяся в пустоту, угрожающе возвращается обратно, и все невольно пригибаются и сторонятся.
— Не будь я снайпер, если промахнусь, — бодрится глава и, прищурив глаз, снова толкает снаряд.
На этот раз он попадает. Правда, бутылка не разбивается о мягкое дерево, зато выскакивает пробка, и шампанское пенистым бугром долго стекает в реку. Все хлопают, а глава волости кричит «ура». Он кричит так вдохновенно, словно не кричит, а поет, и в этот момент попадает в кадр фотокорреспондента. И когда на следующий день читатели газеты видят зажмурившегося как бы от удовольствия главу, с широко открытым ртом и откинутой головой, никто не сомневается, что, перебрав на празднике лишнего, он действительно распевает песни, безобразник, и горюшка ему мало.
Тем временем праздник идет своим чередом. Разрезается красная ленточка, говорятся речи, председатели колхозов, в знак единения земель, обнимаются, оркестр то и дело играет гимн. Кто-то из присутствующих, кажется дирижер, принимается петь, но забывает слова. Депутат и глава волости переглядываются, и по их смущенному виду понятно, что новых слов гимна они тоже не знают, хотя по должности и положено. Зато у них в голове безостановочно звучит и просится наружу старый текст: «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь», а когда при ударе медных тарелок музыка в припеве взлетает на торжественную высоту, губы сами собой шепчут: «Партия Ленина — сила народная — нас к торжеству коммунизма ведет!» — и на лицах у них уже не смущенное, а испуганное, ошарашенное выражение. Другим гостям праздника в ударах тарелок слышится лишь звон бокалов, и они нетерпеливо поглядывают на накрытый стол.
На этом торжественная часть заканчивается, начальство с газетчиками собираются вокруг стола.
— Товарищи… господа, — говорит глава, вытирая со лба пот. Он переволновался и сейчас выглядит усталым. — Это важный день. Наша волость, разделенная непреодолимым препятствием, наконец воссоединилась посредством моста. Час справедливости пробил! И заслуга в этом, товарищи… господа, прежде всего нашего уважаемого депутата Ивана Ивановича, который, как говорится, не жалея сил, сумел изыскать средства и помочь родному краю.
Репортер Петров скорее по привычке записывает его слова в блокнот, зная, что вся эта галиматья в репортаж не войдет. Он стоит рядом с депутатом Иваном Ивановичем, который, тяжело наклонясь, счищает щепочкой с ботинок грязь.
— Наш депутат никогда не забывал о нуждах народа, простых людей, — продолжает глава волости и указывает рукой на берег, где вперемежку с оркестром по-прежнему стоят местные жители, которые расценивают его жест как приглашение к застолью и начинают потихоньку подтягиваться к мосту. — Так давайте же снова наполним бокалы и поприветствуем Ивана Ивановича!
Бокалы наполняются. Услышав свое имя во второй раз, Иван Иванович, все еще склоненный, поднимает багровое, измученное лицо, глядя на главу снизу вверх. В этот момент и он попадает в кадр фотокорреспондента, а оттуда на страницы завтрашней газеты. Его фотография, как и фотография поющего главы волости, тоже видится читателям более чем странной — словно и депутат перебрал лишнего. И пока другие гости бодро держат в высоко поднятых руках бокалы, на газетном снимке он один стоит, сгибаясь в поясе, будто освобождается от этого лишнего прямо у стола.
Гости начинают разъезжаться. Первым отбывает депутат Иван Иванович с женой, следом, на одной машине в одну сторону, председатели колхозов, которые, воссоединившись землями, теперь сами никак не могут расстаться. Оркестр грузится в микроавтобус. Все инструменты внутри не помещаются, трубы с двух сторон высовываются в открытые окошки, и на них играют вразнобой, словно соревнуясь, одна сторона — «Калинку-малинку», вторая — «Когда б имел златые горы». И когда и микроавтобус скрывается за поворотом, слышно, что победили сторонники «златых гор», и над притихшими полями окрепше разносится лихая музыка, подкрепленная бесшабашными словами:
Когда б имел златые горы
И реки, полные вина-а-а,
Все отдал бы за ласки, взоры,
И мной владела ты одна-а-а!
Репортер Петров снова вскакивает в машину, как верхом на коня, и почти кричит:
— Аллюр три креста, поехали!
— Вы мне хотя бы перекусить принесли, — обижается шофер. — А то до ужина еще далеко.
Последним, пешком, уходит глава волости, в руках у него две сумки с недоеденными закусками и недопитым вином. Но идет он не домой, а к ждущим его на берегу окрестным жителям, своим землякам, сам окрестный житель. И уже через пять минут, расстелив под елкой скатерть-самобранку и выставив угощение, все садятся на землю в кружок, угощаются и тихо, никому не слышно, о чем-то беседуют, печально покачивая головами.
И пока одни угощаются и тихо беседуют, другой обнимает дома жену — манящую брюнетку, а третьи неразлучно расположились за столом в районной чайной, репортер Петров, написав и второй репортаж, выходит из редакции, хлопнув дверью. Он смотрит на улицу, на прохожих, на вечернее солнце с видом узника, оказавшегося на воле, и чувство радости, покоя охватывает его…
Спокоен, счастлив он и вечером, и только ночью его мучают беспокойные сны. Все виденное за день перемешивается в кучу: снится ему и огромный сом, и новый мост. Сом, размером с кита, плывет по мелководной речке Пескарке и неожиданно таранит головой стояк моста, и из головы его бьет фонтаном шампанское. «Не промахнулось сомовье племя, не будь я снайпером! — восторженно кричит глава волости. — Ура!» Потом он, как на коня, вскакивает верхом на склонившегося депутата Ивана Ивановича, и они скачут по берегу, а сверху, наблюдая за ними, заливается смехом манящая брюнетка.
«Это сенсация, это сенсация!»-загорается во сне репортер Петров, и ноги у него, как у спящей собаки, дергаются, словно ему надо куда-то бежать…
Она росла на самом верху, обхватив холмик корнями, как земной шар. Может, для нее он и был всем земным шаром и уж точно — ее домом, ее родиной.
Птица или ветер однажды осенью занесли на это место березовое семечко. Нужно было великое везение, чтобы оно не попало на камни, не зацепилось за траву, а угнездилось в земляной ямке. Зиму семечко пролежало под снегом и, когда снег сошел, продолжало безвольно лежать в ямке, отдыхая от долгого сна и чувствуя лишь влагу земли и тепло солнышка.
Снова счастливо перепадали теплые дожди, грело солнце, земля дышала паром, и семечко зашевелилось. Удобнее переворачиваясь с боку на бок, оно наконец пустило робкий, почти невидимый росток корня — так купальщик, вытянув ногу, пробует воду в реке. Корешок темнел, крепчал, проникая в бесконечную глубину земли, а с другого края к не менее бесконечному свету тянулся еще не отличимый от обычной травы стебель. С тех пор мир для нее разделился на темную, земную сторону и светлую, солнечную, и чем сильнее, давая отводы, разрастались корни, не позволяя холмику размыться в весенних потоках, тем выше взлетал березовый ствол и шире распрямлялись ветви.
Пришел срок, и береза стала взрослым, гибким деревом. Весенний снег сходил с ее холмика первым. В низине и лесной чащобе он еще ноздревато лежал потемневшими пятнами, сочась талой водой, а на холмике уже вовсю припекало, и она чувствовала корнями, как оживают в земле личинки жуков и роют тоннели червяки. Вокруг нее выстреливали стеблями подснежники и раскрывали навстречу солнцу свои синие бархатистые глаза.
У нее первой в округе появлялась листва. Другие деревья еще стояли окутанные фиолетовой дымкой, а на березе лопались почки. Понуро висевшие было ветви за один теплый день озеленялись мелкой листвой, к которой, привлеченные запахом, липли мошки, и береза с этого дня начинала шуметь на ветру, отправляясь под парусами в долгое летнее плавание.
Деревья в лесу хорошо знают друг друга. Вынужденные жить в неподвижности, они чувствуют соседа, особенно если сосед одного семейства и тем более от одного семени. Под холмиком уже раскинулась роща берез: маленьких, побольше и совсем взрослых, и все они были от ее семени. Плотно прижатые телами, они росли вверх, стараясь одна перед другой побыстрее дотянуться до солнечного света; нижние ветки за ненадобностью отсыхали, оставляя узловатые отметины на коре, а стволы, высокие и тонкие, зеленели только верхушками.
Ей не надо было торопиться, она росла как ввысь, так и в ширину — ветвями, которые отсыхали неохотно, и тень от ее листвы, как шатром, покрывала всю небольшую вершину холмика. Она была одинока, не зная соседей, даже движущиеся существа — люди и животные — не навещали ее. Ранней весной по снежному насту еще прибегали зайцы и, встав на задние лапы, кормились кончиками нижних ветвей. Летом появлялись волки, чтобы осмотреть окрестности. Однажды поднялся медведь, долго стоял, внюхиваясь в дым далекого пожарища, недовольно ворча, затем принялся нервно точить о ее кору когти.
Люди появились, когда шла война. Она ничего не знала о войне, и представления о ней были связаны только с грохотом и взрывами, от которых сильно дрожала земля, и дрожь передавалась корням. Земля, такая прочная и незыблемая, казалось, была готова встать на дыбы и скинуть ее вниз.
Люди были солдатами. Они пришли однажды после особенно сильного грохота и отрыли внизу по обеим от нее сторонам окопы. Вскоре из полевой кухни поднялся дымок, и по березовой роще вместе с дымом поплыл запах сытного кулеша.
Вечером к ней поднялся пожилой солдат, сержант-снайпер. Сначала он, как волки и медведь, осматривал с высоты окрестности, потом обратил внимание и на нее. И тут случилось то, чего с ней никогда не случалось. Он вдруг обнял ее за ствол и погладил по коре шершавой ладонью, шепча ласковые слова:
— Матушка-береза, страшно небось? Подожди немного, скоро станет тихо. Я тебя сразу приметил, как пришли. У нас дома во дворе такая же береза стоит, я ее с детства помню. А ты не бойся, я с тобой рядом.
Она не понимала слов, но общий доброжелательный тон ей был ясен. И этот тон, и это движение по стволу шершавой ладони были приятны, и она вся, от начала ствола до верхних веток и последнего листа, отзываясь на ласку, невидимо затрепетала.
В следующий раз он пришел под утро, когда в небе бледнели гаснущие звезды, осторожно забрался на березу и сел на сук посреди ствола. Но и теперь, перед тем как подняться, снова погладил ее по коре и ласково сказал: «Матушка-береза, не бойся, я рядом». Он сидел, обхватив ствол одной рукой, а другой придерживал на коленях винтовку. Когда рассвело и солнце ярко залило землю лучами и пели, перепархивая в ее ветвях, птицы, он сделал три негромких выстрела. Потом быстро, едва касаясь ветвей, спустился и, топоча, бросился вниз с холма.
На следующую ночь она снова ждала его. Он был не из ее семейства и не от ее семени, он двигался и топтал землю, но березе представлялось, что он свой, как березы внизу под холмом, как земля у корней и солнце в вышине, и что ее и его вырастила и напоила соками стволы одна и та же земля и согрело одно солнце.
Приходил он и во вторую ночь, и в третью, неслышно сидел до рассвета, стрелял и уходил. Но всякий раз не забывал прикоснуться ладонью и прошептать: «Матушка-береза, не бойся, я с тобой».
После его выстрелов, доставлявших противнику большие неприятности, на той стороне начинался суматошный, беспорядочный шум, прилетало и разрывалось перед окопами несколько мин. Стрелял он и на четвертый день, но не спустился, как обычно, а, вскрикнув — она стволом ощутила, как по его телу прошла судорога, — и задевая ее ветки, упал. Следом, запаздывая, со звоном скатилась винтовка.
Она чувствовала верхними корнями тяжесть его тела и надеялась, что он встанет и скажет ей ласковые слова. Но он не поднялся, зато пришли другие люди и унесли его. В сумерках они вернулись и взялись копать на холмике яму. Она встревожилась, что ее зачем-то хотят вырыть и сбросить вниз. Но люди только положили что-то в яму, завалили землей и долго говорили, и в звуках их речи она улавливала горечь, печаль, обиду и нетерпеливую злость. Но эта злость не была направлена против нее.
С того дня солдат больше не приходил. А потом, с торжествующей и нетерпеливой злостью прокричав «ура», исчезли и другие солдаты. На той стороне, где заходит солнце, раздался далекий грохот и взрывы, но они почти не достигали корней и мало тревожили ее. Затем и этот грохот пропал, и наступила, как предсказывал солдат, тишина.
Ближе к зиме береза засыпала, а когда просыпалась весной, когда по жилкам ствола, раздувая его, как бока бочки, бежал и струился сок, она начинала как бы жить заново, и мир для нее был внове. Внове была теплая земля, дожди, свет солнца и просторы, безбрежность которых она чувствовала разросшимися ветвями. Но когда это приходило, она вспоминала, что все уже было много раз, просто повторяется. И в древесной памяти возникали смутные воспоминания о солдате — двигавшемся и топтавшем землю, — и застарелая тоска по ласке волновала ее.
Поднимались на холмик зайцы, волки и медведь, по-прежнему точивший когти, не причиняя, впрочем, затвердевшей коре большого вреда. Но солдата не было. Каждое лето она вспоминала о нем, пока вдруг неосознанно ощутила, что солдат не ушел тогда вместе с другими в сторону, где заходит солнце, а остался рядом с ней. Он и сейчас лежит среди ее корней и оттуда, из глубины и мрака, продолжает шептать, просто она не слышит: «Матушка-береза, не бойся, я с тобой». И благодарность охватила ее, и вся она, от корней до верхушки, хотя ветра не было, вновь затрепетала листьями, что-то бессвязно и радостно бормоча на своем древесном языке…
Прошло тридцать лет после войны, а береза была жива. С одной стороны она начала понемногу сохнуть, зато другая, обращенная к солдату, густо зазеленела и в ветреный день шумит, полощется ветвями над размытым, почти стершимся бугорком земли.
Она давно стала приметным местом, и теперь местные жители так объясняют прохожим дорогу:
— Как добраться до Шемякино? Да очень просто. Доходишь до Березы и сворачиваешь по тропинке налево.
Покупая билет в автобусной кассе, ягодники говорят: «Нам два билета до Березы, пожалуйста». И кассирша знает, где эта Береза и сколько надо взять с пассажиров денег.
От березы ведут две дороги — одна налево в Шемякино, а другая все вниз и вниз к болоту. И когда ягодники выходят к вечеру из болота, усталые, измученные, нагруженные корзинами с клюквой, первой их встречает на холмике береза. Осенние листья полыхают, как костер, и она ласково и бессвязно бормочет им что-то на своем древесном языке.
Мне было семнадцать лет, и я возвращался с танцев к себе на Подгорную улицу, где снимал комнату с отдельным входом у семьи Петровых. Идти надо было вдоль холма берегом озера. Редкие фонари только вблизи освещали воду, а дальше все тонуло во мраке, и озеро казалось бесконечным, а противоположный берег недостигаемым и зыбким. Взгляд невольно, в поисках опоры, упирался в холм, по которому тут и там еще горели в домах огни. Самые верхние были так далеко, что холм тоже начинал казаться в ночи зыбким и недостигаемым.
Как я ликовал в эти минуты! Я был переполнен и этим ликованием, и воспоминанием о поцелуе, и печалью, и ревностью, но все вместе сливалось в одно чувство бесконечного счастья. И когда оно вырывалось наружу, я то убыстрял шаги, сдерживаясь, чтобы не побежать, то совсем останавливался, как бы пораженный внезапной мыслью. Пальцы сжимались в кулаки и разжимались.
Я на все лады повторял ее имя: «Света, Све-та, Светлана», и оно представлялось наполненным особого смысла. Это имя, это удивительное соединение букв было способно звенеть тетивой, петь колокольчиком, наконец, загораться на небе и освещать собой ночную тьму.
До сегодняшнего вечера мы только встречались глазами. Ни к чему не обязывающие взгляды, после которых делалось радостно. Это была радость узнавания. Потом взгляды становились дольше и пристальнее, в них уже виделось предчувствие чего-то большего, чем обычное знакомство, что-то необыкновенное и волнующее.
Сегодня я пригласил ее на танец, потом она меня. В первый раз я был так напуган своей решимостью, что танцевал, топчась на месте, с трудом переставляя ватные ноги, точно по колено в воде. А когда объявили «белый танец» — это дамы приглашают кавалеров — и она смело подошла ко мне, хотя было видно, что смелость ей далась нелегко: лицо разгорелось и было взволнованным, я понял, что она как бы вручала себя и отныне она моя дама, а я ее кавалер.
После танцев я пошел ее провожать. Была поздняя осень, снег еще не выпал, но в воздухе заметно похолодало, и все вокруг замерло в ожидании перемен. Мы шли почти как незнакомые, стесняясь и сторонясь друг друга, не зная, о чем говорить. То доверие, что возникло между нами на танцах, в светлом и теплом от множества ламп зале, куда-то исчезло. Это могло показаться странным, на самом деле мы просто привыкали друг к другу в новой обстановке. Постояли возле ее калитки.
— Поздно уже, надо идти, — сказала она далеким голосом, отвернув лицо, и было неясно, кому сказала — мне, забору, дороге или дому с темными окнами. Я потянулся и поцеловал ее в мягкие, нераскрывшиеся губы.
— До завтра.
— До завтра.
Она исчезла за дверью, а я принялся ходить возле ее забора, как часовой. Казалось страшно несправедливым, что этот огромный промежуток времени между сегодняшним и завтрашним днем пройдет без нее, и хотелось быть рядом.
Наверное, я так и проходил бы до утра, если бы на улицу не выскочила обеспокоенная моим хождением маленькая собачка и не залилась захлебывающимся лаем. Не обращая на нее внимания, я продолжал путь, а она, то и дело приседая на передние лапы и лая, следовала за мной, как привязанный к ноге звонок. Из соседних дворов ей ответили редкими глухими голосами другие собаки, в домах заскрипели отворяемые двери, послышались команды «Фу, Тарзан», «Тихо ты, Шмель», и мне пришлось уйти…
На крыльце дома я долго возился с замком.
— Это ты, что ли? — невидимо окликнула меня через окно из своей половины мать Петровых, старуха Никитична. — Смотри, дверь хорошенько запри. Ходят и ходят. Полночь, за полночь — все равно ходят.
В комнате мне сразу стало тесно и скучно. Когда я уходил на танцы, эта была обычная комната, и она осталась такой же, а между тем мир за эти часы изменился. Произошло, может быть, главное событие в моей жизни. И, наверное, самое радостное, самое счастливое.
Я попил чаю, собираясь спать, но не вытерпел и вышел на крыльцо. Оказывается, мир изменился не только внутри меня, но и снаружи.
Весь вечер подмораживало, а теперь небо очистилось от туч и, когда я открыл дверь, вспыхнуло передо мной тысячами звезд. Родилось ощущение, что над землей зазвучала музыка. Словно кто-то ударил в огромный, перевитый лентами бубен, и вот уже бубен давно стих, но колокольцы, раскачиваясь, звенят и звенят.
В прежние ночи с крыльца открывался вид на огромное, непроницаемое, глухое пятно внизу — на озеро. Сегодня, отражая звезды, озеро сверкало, как ледяное. Я присел, и, когда одно звездное небо было над головой, а другое, покачивающееся и дышащее, — под ногами, на меня снизошел покой. Не оставалось сомнений, что мир изменился и никогда не станет прежним и отныне я буду жить в вечной радости и счастье.
Несколько раз я выходил посидеть на крыльцо. Мороз крепчал, и я мерз даже под накинутым на плечи полушубком. Старуха Никитична на каждое появление отвечала ворчанием:
— Ходят и ходят, никакого от них покоя. Полночь, за полночь, все равно ходят!
Бедная-бедная старуха, думалось мне с притворной печалью. Наверное, она никогда не была молодой, а если и была, то в такие незапамятные годы, когда люди еще не знали любви. И она всю жизнь прожила впустую, и оттого ей сейчас не спится, оттого она ворчит и завидует другим…
Заснул я с ощущением бесконечного счастья и ночью пребывал на зыбкой грани сна и яви, не понимая, сплю я или бодрствую. Та звездная музыка, услышанная на крыльце, продолжала звучать, и то ли во сне, то ли наяву мы танцевали под нее со Светой. Вместе с нами кружилось и танцевало все вокруг.
Сон и явь перемешались в сознании, и мне уже казалось, что, танцуя, сами собой заскрипели и открылись ворота, что тополь во дворе встряхнул ветвями с таким решительным видом, словно собрался пойти вприсядку, а прясло, поднимая тонкие, как у цапли, ноги, закружилось вокруг дома. Даже печь, как в танце «с выходом», повела могучим белым плечом и от неосторожности уронила на пол сохнущие валенки.
Под утро мороз усилился, потому что с улицы доносилось какое-то загадочное постукивание, а оконное стекло быстро покрывалось изморозью. Только озеро не уступало морозу, и, открывая на мгновение глаза, я всякий раз слышал, как плещутся о мостки волны.
Но когда утром проснулся окончательно, в комнате стояла полная тишина: не было слышно ни загадочного постукивания, ни плеска воды. Сквозь замерзшее окошко лился молочный свет.
Я вышел из дома и зажмурился. Озеро за одну ночь покрылось льдом, и, когда я кинул камень, он полетел, оставляя на поверхности лучистые отметины, и сразу все озеро зазвенело от берега до берега. Мне было хорошо и спокойно. И вдруг я понял, почему так хорошо: сегодня я снова увижу ее. Света, Све-та, Светлана.
По ночам Алексей Иванович Бобров бывает раздражен. Он обычно просыпается среди ночи и не спит до рассвета, просиживая томительные часы у окна.
Мороз сжал землю в тиски, и она, казалось, уменьшилась до размеров улицы, двора и дома, где живет Бобров. Когда он глядит в окно, ему думается, что ночь никогда не кончится, что от холода земля перестала крутиться и навсегда отвернулась от солнца. И, словно подтверждая это, деревья опушились таким густым инеем, что ничего не видно вокруг. И как что-то страшно далекое представляется застывшая, заваленная снегом железнодорожная станция, откуда доносятся сиплые гудки тепловозов и маневренных «кукушек».
Сегодня его раздражают и гудки, и сама станция, и почта возле станции, куда надо опять идти. Месяц назад он отправил в Москву письмо с сигналом о недостатках на железнодорожной станции и теперь ждет ответа. «Полы не метут, — сигнализировал старик, — а печи на морозе еле теплятся, нет, как говорится, давления в котлах. Дрова и торфяной брикет, выделяемые на топку, сотрудники станции расхищают по домам. Примите меры».
Тем временем на улице появляются первые прохожие. Они идут с фонариками, и кружок света бежит перед ними по снегу, перемещаясь на деревья, которые искрятся и переливаются, словно оживают, а то вдруг взлетает в небо и растворяется в пустоте.
С восходом солнца все вокруг дымит. Дымят с холодным блеском деревья, дымят печные трубы, поднимается пар изо рта прохожих, и оттого, что солнце встало, гудки тепловозов со станции слышатся звонче и веселее.
С восходом меняется и настроение Боброва. Сейчас он убежден, что такая ясная погода обязательно к добру, ответ придет сегодня, и старается не думать, что и вчера и позавчера тоже было ясно и солнечно.
Через час он уже стоит на почте. Почта, как внутри сугроба, вся залита белым ласковым светом, идущим через замерзшие окошки. В углу топится печь-голландка, и с одного бока ему жарко, с другого, обращенного к входной двери, — холодно, словно он находится посредине между экватором и Северным полюсом.
— Нет вам письма из Москвы, дядя Леша, — говорит, перебирая почту, девушка Лиля. — Ни из Москвы, ни откуда еще.
— Посмотри получше, дочка, должно быть, месяц прошел, — просит Бобров, уже не веря в удачу, а скорее соблюдая привычный ритуал общения.
Как ни странно, отсутствие письма его не сильно огорчает. Куда приятнее смотреть на Лилю, на ее полупрозрачное на свету лицо, точно и оно из снега. И вся она — как речная чайка, чистенькая, крепкая, небольшая, перышко к перышку, и в своей юности, в своем порыве кажется готовой сорваться с места и пугливо улететь.
— Ладно, посмотрю, — соглашается Лиля, соблюдая тот же ритуал. — Только лучше все-таки завтра прийти.
Перебирая почту, она откладывает в сторону какую-то открытку, старик смотрит, как уменьшается пачка и сейчас Лиля вспорхнет и улетит по другим делам и забудет про него.
— Вы на Кузнецкой живете, дядя Леша? Тут на вашу улицу всего одно отправление. Не занесете по дороге? — Взглянув еще раз на адрес, она протягивает отложенную открытку. — Марфа Долгова. Знаете такую?
— А то, соседка моя.
Алексей Иванович выходит на улицу, и мороз сразу сжимает его в тиски, не давая вздохнуть. Глаза слезятся, отчего предметы вокруг кажутся размытыми и лучатся во все стороны. И солнце, и сверкающие деревья, и сугробы, и мороз по-прежнему вселяют уверенность, что сегодня его ждет удача: сорвалось в одном месте, но обязательно подвернется в другом. И он уже знает в каком.
Старик стоит в раздумье, куда идти: на станцию, домой или опять на почту, взглянуть еще раз на Лилю. Лилю он сравнил с чайкой потому, что однажды прочитал в журнале статью о птицах. Там говорилось, что все люди, если присмотреться, похожи на птиц. И, прочитав, понял, что всегда подспудно это знал, надо было только подтолкнуть его к знанию. С тех пор у него вошло в привычку внимательно присматриваться к разным людям. Это даже стало его тайной страстью. Кто был похож на ворону, кто на галку, женщины в основном на суетливых и занятых собой голубей, Лиля вот на чайку, готовую улететь. И когда он находил это сходство, всякий раз про себя ликовал, и казалось, что ему открылись все тайны мира.
Сейчас он увидел идущую к станции девушку в маленькой дубленке и короткой юбке, мелькающую длинными ногами, которые от холода, верно, совсем окоченели, вот-вот отвалятся, и неодобрительно подумал: «Ишь, вырядилась, цапля!»
На перрон вышел дежурный, одетый поверх шинели в шубу, в фуражке с красным околышем, с красными ушами и лицом, похожий на нахохлившегося на морозе снегиря. Дежурный подозрительно посмотрел на Алексея Ивановича и отвернулся. «Верно, уже слышал про сигнал-то, — насмешливо думает старик. Он знал, что на станции его за эти сигналы прозвали Семафором. — Ничего, приедет из Москвы комиссия, тогда попляшете».
С тех пор как старик Бобров стал писать свои сигналы, а сигналил он в разные московские министерства и комитеты, торговые и экологические, он почувствовал себя важным человеком. Знакомые, встречая его на улице, говорили:
— Ты, Алексей Иванович, теперь человек важный. Мы слышали, с министрами переписку ведешь. Написал бы про наши недостатки.
— Можно написать, — соглашался старик, невольно принимая значительный и занятой вид.
Постояв немного, он решает возвращаться домой. Дорога огибала Люлинское, с низкими берегами, озеро, и до самого леса тянулась снежная равнина, ничем, даже маленьким бугорком, не обозначая противоположного озерного края. Через дорогу от столбов и деревьев лежали перекладинами тени, и когда дорога шла в гору, запыхавшемуся старику казалось, что он поднимается по лестнице. «Отходили мои ноженьки, требуют покоя», — вздыхал он.
Но и печальные вздохи не мешали бодрому настроению. Не кому другому, а ему доверили отнести по адресу почтовое отправление. Значит, доверяют. Другой, доведись ему, забрел бы по дороге в кабак и не донес открытку, а он, Алексей Иванович, все выполнит в точности.
У деревянного, похожего на обычную избу магазина он сделал остановку, собираясь зайти погреться. У него замерзли руки и ноги, но холоду и этого показалось мало, он проник внутрь, и было такое ощущение, что в желудке лежит и не тает комок снега. Зайти в магазин можно, но лучше все-таки сразу добраться до Марфы. Тут его, скорее всего, и поджидает удача. Старуха живет от него по-соседски через четыре дома, и она наверняка в благодарность за доставленную депешу напоит чаем, к чаю добавит чего покрепче, а потом, за разговором, добавит еще, и он решил перетерпеть холод.
Теперь он думал о Марфе, кого она ему напоминает. У нее всегда было испуганное и растерянное лицо, словно, в ожидании беды, она собиралась заплакать или уже отплакалась, и этим женщина, скорее всего, похожа на чибисиху, которые летают низко над полями, вскрикивая так жалобно и пронзительно, словно действительно плачут.
Марфа встретила его встревоженно. Видно, не ждала редких у нее гостей, забыла даже, как они выглядят.
— Давненько не заходил, сосед. У меня с утра ножики два раза на пол падали — к мужику. А я не верила. Присаживайся, сейчас чай пить будем.
— Я не один. — Он полез в карман пальто и достал непослушными пальцами открытку. — Вот, депеша тебе, Марфа. Наверное, от сестры из Сибири. Почтарка Лиля говорит, отнеси, мол, Алексей Иванович, а то, говорит, на почтальона надежды мало… Откуда, спрашиваю, открытка-то?
— От сестры, от сестры из Сибири. Только почерк чего-то незнакомый.
Старик в ожидании угощения присаживается к столу, а Марфа уходит в спальню за очками. Эти очки всегда теряются в нужную минуту. Нет их на буфете, нет и в ящиках буфета, нет под кроватью и на подоконнике. «Куплю себе новые с золочеными дужками, — говорит она запропастившимся очкам, а вы себе валяйтесь где придется». Хитрость действует, и очки сразу отыскиваются на тумбочке под газетой.
Старик с рассеянной улыбкой слушает, как Марфа ходит, выдвигает ящики, бормочет что-то себе под нос, а затем, после тишины, вдруг раздается какой-то израненный крик, переходящий в вой и плачь. Бобров удивленно приподнимается с места, не зная, что подумать, смотрит на дверь спальни. Старуха выходит оттуда в слезах, размазывая их, как ребенок, ладошкой по щекам. В другой руке она держит перед собой на отлете только что принесенную открытку.
— Татьяна… сестра старшая из Сибири… Умерла, — говорит она, выталкивая слова рывками, и, не видя ничего от слез, протягивает Боброву злосчастную открытку, словно предлагая разделить ее горе.
Теперь, когда выяснилось, что произошло, старик приходит в себя.
— Вот несчастье так несчастье. Что же делать? Надо на похороны ехать, Марфа. Слышишь, сейчас это самое главное.
И говоря так, он сомневается, сможет ли она на самом деле доехать до Сибири. Он представляет ее одинокую, растерянную в толпе пассажиров, эту вокзальную суету, когда все срываются с места и куда-то бегут. Оглушенная горем, она тоже будет бегать на пересадках, не понимая, в какой кассе купить билет, в какой поезд и вагон садиться.
— Марфа, ты что сама-то думаешь?
Но старуха, кажется, не слышит. Плачь становится тише. Она стоит у заснеженного окна и мыслями своими далеко, наверное, в Сибири. Стоит долго.
— Какие похороны, Алексей… Ее две недели как похоронили, — неожиданно откликается она.
— Как же так? — Алексей Иванович только сейчас соображает, что известие пришло не с телеграммой, а на простой открытке, которая идет из Сибири долго. — Почему же тебя раньше не вызвали? — спрашивает он у Марфы. — Все равно надо ехать, хоть могилку оплачешь.
Но старуха опять не слышит вопроса. Так они и разговаривают: Марфа сначала долго молчит, глубоко затаиваясь в себе, и лишь когда до нее доходит смысл слов, спохватываясь, с опозданием, отвечает:
— На какие шиши ехать, Алексей, подумай! Денег все равно нет. — Она с всхлипом вздыхает. — Соседи потому телеграмму не отбили, чтобы я не шебуршилась понапрасну. Знали, видно, что мне надо три месяца ни исть, ни пить, чтобы собрать на дорогу. Соседи и похоронили. Татьяна, как и я, жила одна. Ох, Таня-Танюша. На чужой сторонке, у чужих людей.
Ей бы сейчас найти опору, зацепиться за какое-нибудь неотложное дело, чтобы забыться. Но какие у нее неотложные дела? Даже живности в хозяйстве нет, один кот испуганно выглядывает из-под стола. Она с надеждой смотрит на топчущегося Боброва, будто он найдет какой-нибудь выход. Марфе хочется, чтобы ее пожалели, как в детстве. Старшая, Танюша, всегда ее жалела, маленькую, вытирала слезы и нос, нашептывала ласковые слова, а теперь ее нет. И защитить Марфу от беды некому.
— Я бы помог с деньгами, но сам того — без гроша. Может, власти какое пособие на дорогу выделят? — подает надежду старик.
— Власти… — снова после долгого молчания откликается Марфа. — Где они, твои власти? Как же, получишь от них… Это надо же, три месяца ни исть, ни пить. — Видно, мысль про три месяца, весомый срок, крепко засела у нее в голове. — Страна большая, а все равно что чужая, сидим по норам, ни выйти, ни поехать куда. Власти…
Старик рад, что Марфа переключилась на другую тему, хотя сама тема ему не нравится.
— Ты власти-то не ругай, — с мягким укором говорит он. Он не любит, когда ругают власти, и даже сигналит, требуя наведения порядка, не затем, чтобы ругать, а помочь ей. — Власть свыше дана, ее надо уважать. Какая-никакая, а власть.
— «Какая-никакая, какая-никакая», — передразнивая, на этот раз быстро откликается Марфа. Лицо у нее краснеет, озлобляется, словно вся боль, все обиды перетекают в эту злость. — Вот именно — какая-никакая. Раньше, при советском строе, хоть какая-то была, а сейчас вообще никакой, старый ты пень.
После этих слов, успокоившаяся было, она повторно срывается в слезы, заходится в плаче, таком громком и безутешном, что окончательно становится похожей на чибисиху, потерявшую своих птенцов.
Бобров не знает, что тут делать, нужные слова не находятся, да и не помочь словами. Он топчется у стола, потом посреди кухни и прихожей, не решаясь сразу уйти, понемногу преодолевая расстояние к двери. Уход его похож на отступление. У дверей он долго стоит, надевая рукавицы, шапку, застегивает на все пуговицы пальто, еще надеясь найти утешение для плачущей Марфы, и только затем тихонько прикрывает за собой дверь.
Дома он рассказывает жене о случившемся. Жена, по-утиному домашняя, уютная, хозяйственная, почти не знала Татьяну — была маленькая, но отозвалась на беду, поохала и тоже сказала про власть.
— И ты туда же, — рассердился старик. — Вам бы, бабам, только критиковать.
Сам он помнил сестру Марфы смутно, она была старше года на три, и однажды в Доме культуры он решился пригласить ее на танец. Ошеломленный собственной смелостью, он, подросток, танцевал как во сне, ничего не видя перед собой, кроме округлившейся под кофточкой груди, а Татьяна поглядывала сверху со снисходительной улыбкой и, освободив руку, даже погладила его по голове. Вскоре она вышла замуж и уехала в Сибирь.
Ночью Алексей Иванович просыпается, не зажигая света, садится у окна. К окну сразу же слетаются лучистые звезды, и видно, что мороз им нипочем.
Он знает, что теперь не заснуть и до самого утра в голову будут лезть разные мысли. Он думает о птицах, о том, что говорилось в той журнальной статье. А говорилось, что раньше в России люди сплошь и рядом напоминали певчих и хищных птиц, певцов и героев — соловьев, щеглов, жаворонков, соколов и орлов, а в сегодняшних русских лицах все чаще проступают черты воронов, сорок и куриц.
«Наверное, сегодня поэты и герои не нужны», — решает Бобров, поражаясь своей мысли, потому что она вроде как против нынешней власти.
Потом вспоминает о своем оставшемся без ответа сигнале, о Москве, о несчастной Марфе, которой уже никогда не оплакать могилку сестры. Он пытается разглядеть сквозь деревья и заборы, не горят ли огни в доме соседки, но мороз еще крепче сжал землю, и ничего не видно. Трудно представить застывшую, заваленную снегом железнодорожную станцию и уж совсем невозможно — Москву.
А над Москвой тем временем нескончаемо полыхает зарево. Горят огни фонарей, окна и вывески ночных магазинов, клубов, ресторанов, кабаков, проносятся по улицам огоньки автомобилей, и все вместе они сливаются в яркий столб, упорно бьющий в небо. Порой автомобили останавливаются, и из них выходят, попадая в полосу света ресторанов и клубов, готовые праздновать нескончаемый праздник мужчины, похожие на воронов и воронят поменьше, в повороте головы которых, в манере держаться есть что-то резкое, безжалостно-торжествующее; следом появляются прячущие в меха свои сорочьи и куриные лица женщины.
И никому нет дела, что над Москвой давно зависла черная, огромная, пугающая ночь, уже поглотившая все села и деревни, все города, давая им покой и отдых, и если бы не блеск неисчислимых огней, погасивших на небе звезды, накрыла бы сонным покоем и Москву. Но никому в этом бесконечном празднике нет дела ни до ночи, ни до звезд, ни до сигналов Алексея Ивановича, ни до Марфы, ни до самой Сибири, куда чтобы доехать, Марфе надо «три месяца ни исть, ни пить».
Е. К.
Еще в конце ноября, сразу после первого снегопада, устанавливаются и первые морозы. Деревья, раскинув ветви, закуржавели и при ясном небе сверкают как начищенные. Все вокруг замерло, в неподвижном воздухе летает мельчайший иней. Кажется, что землю окунули нашим краешком в воду и выставили под холодное солнце леденеть.
— Вот и зима, — говорят люди, радуясь морозу, чувствуя прилив бодрых сил.
Радуются и дети, у них уже приготовлены санки и фанерки — все, на чем можно кататься с гор. И в первый воскресный день они выбираются на берега Великой. Охваченные веселым ужасом, они бросаются вниз, навстречу широкому речному полотну, лица на ветру румянятся, и ребята катятся с горы один за другим, как просыпанные яблоки.
В прежние годы в это время на ипподроме готовили к новогодним праздникам тройку лошадей. Взволнованные предстоящей поездкой, наездник и помощники выводили во двор конюшни коренника, орловского рысака Опала, как и положено, серого в яблоках, катили тяжелый шарабан на резиновом ходу, похожий двумя своими оглоблями на рогатого жука. Весело переругиваясь, запрягали жеребца, обматывали «для шику» красной лентой дугу, навешивали невесть откуда взявшийся позеленевший колокольчик.
Рядом, наблюдая за суетой, стояло начальство в теплых пальто и шапках, стояло прочно и непоколебимо, как тумбы, и сторонилось, когда из соседней конюшни приводили пристяжных — двух ярко-рыжих ахалтекинцев, под кожей которых, переливаясь, играли мышцы. Дурачась, ахалтекинцы хватали из-под ног свежий снег, задирали головы, норовя встать на дыбы.
— Побалуй у меня, — грозились помощники, молодые парни, приседая и натягивая повод.
Наконец все готово. Опал стоял в упряжке спокойно, зато пристяжные и тут не могли успокоиться, мелко-мелко перебирали на месте ногами, точно земля обжигалась. Наездник забирался первым, брал вожжи, ожидая, когда загрузится в шарабан начальство, и выводил тройку на беговую дорожку.
Неуклюжая вначале, позванивая при каждом шаге сборкой, на дорожке тройка преображалась. Коренник переходил на трот, игривые ахалтекинцы, скакавшие еще вполсилы, загибали набок головы на длинных шеях, и спереди это походило на распустившийся цветок. Сделав круг, тройка сворачивала к распахнутым воротам, покинув ипподромный простор, выезжала в тесноту улицы и, набирая скорость, неслась вниз мимо старого Немецкого кладбища к Пскове, к деревянному мосту. Мелькали перила, мелькало, пропадая из глаз, извилистое русло реки, и в следующий миг тройка начинала подниматься в гору.
Комья снега из-под копыт коренника били в жестяной передок шарабана, снег от ахалтекинцев, кувыркаясь, взлетая вверх, и шарабан мчался в белой кутерьме, словно на всем ходу врезался и пронзал сугроб. Наездник держал вожжи в вытянутых руках, зажав в кулаке хлыст, кончик которого покоился у него на плече. Но вот он ставил хлыст торчком, слегка отпускал вожжи, Опал переходил на резвую рысь, из ноздрей двумя пушистыми усами вылетал пар, пристяжные, уже не играя, впрягались всерьез, колокольчик заливался смехом, радуясь скорости. И тройка с такой легкостью выносила шарабан наверх, словно он был игрушечный, словно не тяжелее спичечного коробка.
И уже как видение, как что-то сказочное, проносилась тройка по центру города, накрыв собой половину проспекта. Смущенное вниманием, лихостью, сделавшимся шумом, начальство сидело не поднимая глаз, держалось за борта шарабана, ругало себя, что решилось поехать, и дружно, как по команде, подскакивало на ухабах. Грохот копыт стоял на весь Псков, но наезднику и этого казалось мало. Направив кончик хлыста, как указку, вперед, он снова ослаблял вожжи, мелькание ног коренника сливалось в сплошную полосу, скакавшие галопом пристяжные вытягивались в струнку.
— Давай! — громко, от полноты чувств кричал наездник, неизвестно кому и неизвестно зачем, потому что лошади и так «давали».
Редкие встречные машины жались к обочине, передние прибавляли скорость, чтобы уйти от преследования, прохожие останавливались и долго смотрели вслед промелькнувшей тройке, которая, дыша печным жаром, краснея высокой дугой, пропадала за поворотом, где открывался вид на кремль, на крепостные башни, стены и купола Троицкого собора, озаренные солнцем… Так и исчезала тройка. И все, кто ехал тогда в шарабане, и те, кто смотрел ей вслед, не знали, что исчезает она навсегда.
Это было давно, почти сорок лет назад, а сегодня в городе опять зима, опять метель. В городе метель не так заметна, прячется за домами и вырывается из-за угла лишь затем, чтобы наброситься на пешехода, запорошить его снегом.
Зато в деревне сейчас раздолье. Метель начинается здесь днем, начинается не страшно. Бежит поземка, закручивая на дороге снежные воронки. Мгновенно появляясь и быстро исчезая, воронки еще похожи на играющих с собственным хвостом котят. Но к вечеру вся деревня тонет в снежных вихрях, которые несутся вдоль улицы, как по трубе, с ревом и свистом. Порой ветер стихает, чтобы задуть с новой силой, и тогда из затопленной печи клубами врывается в избу дым.
Но в доме все равно хорошо. Можно сидеть у окна, всматриваясь, как в сгущающихся сумерках погибельно раскачиваются деревья, слушать рев метели, удивляться мельканию снега, невольно вспоминая под быстрое мелькание давний бег тройки. Было ли это на самом деле, этот бег под нависшими над дорогой заснеженными деревьями? Был, конечно, но уже не повторится, навеки сгинули тройки, пропали в снежном дыму, затих перестук копыт, и никогда-никогда не услышат улицы, никогда не огласятся просторы русской равнины смехом и плачем поддужных колокольцев…
А тем временем метель все сильнее и сильнее, на улице все тревожнее. И, усиливая тревогу, натужно, на одной ноте, как лютый зверь, воет застрявший в снегах у самой деревни грузовик. И там, где он застрял, двигается, колеблется над полями сплошная стена снега, и веет оттуда, как из пропасти, неживой пустотой. Дымятся верхушки сугробов, сильнее раскачиваются деревья, кажется, скоро ветер выдует из деревни все живое.
На крыльцо, придерживая шапку, выходит сосед. Куда и зачем вышел он в непогоду, что ему делать, как не пропадать, среди мечущихся вихрей? Метель сразу запеленала его в белый кокон, и не успевает он сойти с крыльца, как вдруг исчезает, словно, подхваченный ветром, уносится в поля, в непроглядную белесую муть. Лишь дома стоят твердо, похожие то на гребни скал, то на пережидающие шторм корабли. Так они и будут стоять, пока не стихнет непогода, не выглянет между низко бегущих облаков солнце и не вернется из полей замерзший до стеклянного звона сосед, два дня назад занесенный туда метелью.
Это был тихий дачный поселок на берегу реки Псковы, с маленькими, раскрашенными в разные цвета домиками. Если смотреть на него с соседнего холма, поселок кажется совсем игрушечным, и хочется, как в детской игре, взять двумя пальцами и переставить домики с места на место, перемешать их, и вышло бы все равно красиво. Потом, к неудовольствию дачников, в поселке вырос похожий на сундук трехэтажный особняк местного олигарха Куракина. И если бы кому-нибудь пришла мысль перенести особняк, его пришлось бы сначала, как вросший камень, сбить каблуком, оставив посреди поселка неопрятную яму.
А вскоре случилась и другая напасть. Было раннее утро, мокрое от росы, когда в поселке появился незнакомый парень. Он шел по дороге, а сбоку струисто бежала его тень: длинные, уходящие к горизонту ноги, увенчанные крохотным туловищем. И почти все дачники могли наблюдать, как сначала он прошел с опущенной головой мимо домиков двух бывших учительниц, мельком взглянул на бревенчатый пятистенок прораба Михайлова и остановился, внимательно осмотрев особняк Куракина, после чего свернул в низину к заброшенному дому, и вскоре оттуда раздался стук отколачиваемых от дверей и окон досок.
Через три дня выяснилась, что незнакомца зовут Саня Кайлов, что он вор и только что вышел из колонии на свободу.
На самом деле Саня Кайлов не считал себя вором. Крал понемногу, по наводке приятеля Шило, но крал только на пропитание, если заканчивались любимые им пельмени. Пельмени Саня лепил сам, и, когда вываливал их, отваренных, в большое блюдо, пельмени белозубо улыбались ему во весь рот, а он, улыбаясь в ответ сквозь пар, поливал их уксусом и маслом, перчил, добавляя сметану и горчицу.
В исправительно-трудовой колонии, где он сидел, пельменей уже не было, зато по телевизору часто показывали передачи на тему «украл — иди в тюрьму», чтобы осужденные помнили о неотвратимости наказания. Но телевизор в колонии был, наверное, сломанный, потому что показывал исключительно оправдательные приговоры. Украл, к примеру, чиновник миллиард рублей — его оправдывают за недоказанностью улик, тяпнул другой два — освобождают по истечении срока давности, увел, уже олигарх, три миллиарда — дают три года условно. На экране телевизора олигарх выглядел очень покаянно, только глаза сверкали веселой насмешливостью.
— Ну, кошки драные, и дела. По условному году за каждый миллиард, — кипел Саня. — Получается, чем больше воруешь, тем меньше сидишь. Еще хорошо, что мне за мою кражонку не дали пожизненного срока. — И все пытался вспомнить, где он раньше видел этого олигарха с откормленным лицом.
— Точно я его видел, кого-то эта рожа мне напоминает, — мучился он и наконец догадался, кого напоминает, — поросенка, когда олигарх в очередной раз покаянно склонил голову и на темечке у него проступила белая плешина, похожая на свиной пятачок.
Сам Саня попался на краже электросчетчиков. Работенку со счетчиками для какого-то грузина ему устроил как раз этот гаденыш Шило.
— Дело легкое, без риска, — уговаривал он Саню, который в этот момент, ухнув пельмени в блюдо, улыбался сквозь пар. — А заработаешь хорошо, на пельмени хватит.
Саня согласился, но все пошло наперекосяк. Сначала ему не понравился заказчик-грузин, коротко стриженный, вертлявый и настойчивый. «Мутный он какой-то, — беспокоился Саня. — Того и гляди не заплатит».
Но не о деньгах надо было думать, не о том, сколько пельменей — как звезд на небе — он сможет слепить, а насторожиться. Саня Кайлов только спросил:
— Много электросчетчиков надо?
— Заказ долгосрочный, батоно. Чем больше, тем лучше, — бойко ответил грузин.
С этого времени для Сани началась ночная, беспокойная жизнь, и жизнь поначалу ему нравилась своей свободой и вольным одиночеством. Заходя в подъезд дома, он выключал свет, но не тьма окружала его, а призрачный, неверный, невесомый свет. Белые ночи стояли на улице, белые ночи вливались в окна. Движения Сани тоже становились легкими и невесомыми, как у водолаза, плывущего в светлых речных струях, и, поднимаясь и спускаясь по этажам, он, казалось, как водолаз, то всплывал наверх, то вновь погружался в неведомые глубины.
Не учел Саня только одного — что помимо него не спали и кошки. В подъездах их было много, что страшно наступить, и все они проникались к делившему с ними ночную жизнь Кайлову доверием и любовью. Куда бы он ни пошел, они шмыгали за ним и в самый напряженный момент, когда он, подсвечивая себе фонариком, орудовал отверткой, волнисто терлись о ноги и ободряюще мурлыкали на понятном любому человеку языке: «Пр-р-равильно делаешь, пр-р-ра-вильно».
Саня дергался невпопад, ронял инструмент, наклоняясь, бился головой о щиток, но в конце концов смирился. Кошки его и подвели. Спускаясь со сложенной в рюкзак добычей, он наступил-таки на чью-то лапу, и обиженная кошка завопила уже не на понятном любому человеку языке, а на английском: «Ва-а-ау», и Саня не то с испуга, не то от изумления, что животные, оказывается, знают языки и иностранные, споткнулся и полетел вниз. И пока летел, пока вывалившиеся из рюкзака счетчики булыжниками скакали за ним по ступенькам, жильцы подъезда, словно только и ждали у дверей кошачьего сигнала, вырвались из квартир, набросились на Саню, заломили руки. Кайлов, боясь, что побьют, не сопротивлялся.
Уже позднее в колонии он жалел, что не поинтересовался у заказчика, зачем ему понадобились электросчетчики. «Наверное, в Грузии со счетчиками полный кирдык, или они там у себя их подкручивают, чтобы колесики крутились в обратную сторону», — решил он.
После освобождения Саня Кайлов, не чиновник и не олигарх, договорился с собой больше не воровать. Он вспомнил, что в дачном поселке у него остался построенный дедом домишко, и, чтобы не испытывать городских соблазнов, перебрался туда. И когда отколачивал доски с окон и двери, ему казалось, что дом, как и он, был в заключении и сегодня он выпускает его на волю.
Внутри дом оказался еще запущеннее, чем снаружи. Одно окно осталось заколоченным, в пробивавшихся сквозь щели лучах солнца клубилась потревоженная пыль. Саня стоял растерянный, и дом, привыкая к человеку, скрипнул половицей, а в бревенчатых стенах раздался едва уловимый вздох. К вечеру он навел кое-какой порядок: вымыл полы, обмел с углов паутину, вычистил и побелил печку-лежанку и спать лег на старый диван, который, тоже привыкая к человеку, всю ночь звонко стрелял пружинами.
Появление Сани сначала не обрадовало дачников. Особенно испугались бывшие учительницы, но прораб Михайлов, человек еще не старый, крепкий и решительный, успокоил их, сказав: «Зачем мы ему нужны, голодеры и нищета? У воров свои правила: если красть, то миллиард».
Разговор состоялся у мостков на берегу Псковы. Река сверкала на солнце, но у мостков была тень от деревьев, по стволам которых, отражаясь от воды, нескончаемо струились снизу вверх, как пузырьки воздуха, полупрозрачные тени, и трое людей, окруженные этим солнечно-сумеречным движением, напоминали заговорщиков. Говорили вполголоса.
— Мало Куракина, бандита этакого, так еще вор на нашу голову свалился, — жаловались старушки. — Теперь хоть на улицу не выходи.
— Пускай Куракин не выходит, — заявил прораб насмешливо. Было видно, что он не боится ни олигархов, ни воров. — Вы заметили, как этот Саня Кайлов посмотрел на его коттедж, когда проходил мимо? О-це-ни-ва-ю-ще! Присматривался, как бы половчее забраться и обнести.
От веселого и уверенного вида Михайлова осмелели и старушки.
— Давно пора Куракина обнести, — выдали они злодейскую надежду всех дачников. — Человека только нужного нет.
— Почему же нет? А Саня? Не огурцы же он приехал сюда на грядках сажать…
Утешенные старушки не сразу ушли, а завели с прорабом привычный разговор о коттедже олигарха, уверяя, что неуклюжее каменное строение разрушает гармонию тихой русской природы. Михайлов, хотя и был несогласен, отмалчивался перед учительницами, привыкнув молчать на уроках еще в школе. Но когда они заявили, что простые избы, такие как у них, не выставляют себя напоказ, а органически сливаются с пейзажем, все-таки не выдержал. Вспомнив, что сам помогал Куракину строить особняк и что он, как прораб, тоже имеет отношение к архитектуре, сердито заявил:
— Это вы потому так рассуждаете, что у вас денег нет. А будь деньги, вы себе такой бы дворец отгрохали — размером со школу-десятилетку.
И, рассердившись окончательно, высморкался перед возмущенными учительницами, как на стройке, приложив большой палец сначала к одной ноздре, затем к другой.
Утверждение прораба, что Саня приехал обокрасть олигарха, пришлось дачником по душе. В поселке уже не могли говорить ни о чем другом, обсуждая две темы: много ли добра в особняке и скоро ли новый сосед заберется в куракинские покои.
Через неделю, когда надоело сидеть по вечерам дома, Саня отправился к мосткам. Он шел по накатанной дороге, где от невидимой еще реки пахло теплой вечерней сыростью, потом по траве уже вниз к мосткам. И как только присел на скамейку, стали собираться дачники. Они здоровались за руку и изучающе заглядывали в глаза. Пришли даже бывшие учительницы, встали поодаль, как бы любуясь рощей на холме, за которую закатывалось солнце, а на самом деле бросали на Саню любопытные взоры. В тот же момент солнце опустилось и из рощи во все стороны брызнули лучи, словно между стволов просунули золотой веник.
Саня догадывался, что его прошлое известно, и был удивлен радушием дачников. И был удивлен еще больше, когда к нему по-свойски, как к давнему знакомому, подсел Михайлов.
— Я вот давно хочу спросить, Александр, не боязно воровать-то? — заговорил он. — Риск-то здесь большой… Да ты не обижайся, не обижайся, это я так… восхищаюсь тобой. Мы тут все восхищаемся.
— Я и не обижаюсь.
— Ну и правильно, молодец. Я это к тому, что больно ты для предстоящего дела худощав. Понятно, не с тещиных блинов прибыл, а с казенных харчей, но мы поможем набрать форму, обращайся. Подкормим, если что, не обеднеем. Огурцы на грядках идут, помидорки зреют.
— Свежей картошки можно взять, — поддержали прораба другие дачники. — А у меня кабачков прорва.
Михайлов на каждое слово одобрительно кивал:
— Вот я и говорю, для хорошего дела тебя надо подкормить. Хотя, с другой стороны, для дела, может, и худоба не помеха, к примеру, если придется в щелку пролезать.
Прораб говорил так путано, что Саня ничего не понял. Сначала он решил, что его хотят не то чтобы обидеть, а так — залезть в душу, разложить, как шкафу, все по полочкам: на этой полочке все правильно лежит, и живешь ты, значит, правильно, а вот здесь — перевернуто, и надо бы тебе, Санек, по-новому прибраться.
— Да какое дело-то? — не выдержал он. — Зачем подкормить, в какую щель лезть?
— Ладно-ладно, Саня, мы понимаем… Мы молчок, только между нами. Молчим, в общем.
Расходились уже ночью. Звездное небо раскинулось над головой. Звезд было так много, что из-за тесноты они сталкивали друг друга, и падшее светило, мгновенно вспыхнув, пропадало в глухом пространстве. Саня шел по дороге и думал. Он действительно ничего не понял, но было приятно, что дачники приняли его за своего. В низине, куда он спустился, подходя к дому, воздух звенел от стрекота кузнечиков, словно из травы, топорщась, поднялись и раскачивались в темноте тонкие дрожащие струны…
Единственный, кто не знал о грозящей опасности, был сам Куракин — приземистый мужчина с широким лицом и прищуренными глазами. Он был занят своим любимым дачным делом — сбором грибов, и, когда уходил в лес, остальное для него не существовало. В лесу его сначала мучила тревога, что ничего, кроме сыроежек, он не найдет, но от мысли, что где-то рядом, под березой или елкой, стоят боровики, дожидаясь, пока он их высмотрит, и воображение уже рисовало эти боровики — ядреные, с черной шляпкой, с толстой и крепкой, как бочка, ножкой, — его охватывал охотничий азарт, и ноги сами собой бежали быстрее и быстрее.
О его грибной страсти по округе ходили истории. Прошлым летом, например, узнав откуда-то, что грибы растут по ночам, он возжелал увидеть это лично. И нанял двух мужиков из соседней деревни: те ходили с ним по лесу, светили мощными фонарями под деревьями, вдоль тропинок, пугали зверей и гадов, волнисто расползавшихся в разные стороны.
Нынешним летом долго стояла засуха, грибы запаздывали, в лесу, как бы заснувшем, от деревьев дышало жаром, под ногами пергаментно хрустел прошлогодний лист. Но нетерпеливый Куракин додумался поливать грибницы, и те же нанятые мужики, сгорбившись, таскали на холм в оттянутых руках ведра с водой. И грибы пошли — подберезовики, даже белые, и по утрам поселок с высоты холма оглашался криками олигарха, радовавшегося находке, а однажды сверху полилась отборная брань: это мужики, используя прошлогодний опыт хождения с фонарями, еще ночью обобрали заветные куракинские места.
Занятый грибными делами, не заметил Куракин ни появления в дачном поселке Сани, ни связанного с этим появлением своего неожиданного падения.
Началось с того, что Саня стал представляться дачникам этаким благородным разбойником, народным мстителем вроде Дубровского. И они стали уже смелее посматривать на Куракина. А куракинский особняк, казавшийся огромным, уже не принижал в их глазах собственные жилища. А потом дошло до того, что над местным олигархом принялись насмешничать, придумав ему прозвище.
Прозвище придумали, как ни странно, старушки учительницы, увидевшие ранним утром выходившего из дома олигарха — важного, с заспанным лицом и особенно со сна крепко прищуренными глазами, делавшими его похожим на японца. Это сходство так поразило бывших учительниц, что, прыская от смеха, они мгновенно придумали историю о том, как в былые годы олигарх был не Куракиным, а японцем Кура-кино, с ударением на предпоследнем слоге. И звали его на далекой родине Куракино-сан. И это «Куракино-сан» быстро прижилось в поселке.
Между тем время близилось к осени, все заметнее румянилась от желтых и красных листьев роща на холме, куда-то пропали белые летние облака, начинались дожди. Зато валом пошли грибы, и Куракин пропадал в лесу целыми днями, возвращаясь усталым и довольным, с двумя скрипящими под грибной тяжестью корзинами. И когда он шел в лес или из леса, дачники кланялись ему издали, по японскому обычаю сложив перед собой ладони, и кричали, сдерживая улыбку: «Доброе утро, добрый вечер, Куракино-сан, японский ты городовой».
Куракин смотрел непонимающе, и лицо его, оттого что он чувствовал в приветствии какой-то подвох и неуважение, становилось багровым и растерянным…
Если долго о чем-то говорить, это и свершится. И кража свершилась. Обокрали, правда, не олигарха, а живущую по соседству старушку Полину Ивановну, готовившую еду по старинке в чугунах в русской печи. Эти чугунки она потом развешивала сушиться на кольях забора, и в сумерках впечатлительные дачники шарахались в сторону, принимая забор за наступающую цепь пехоты в железных касках. И вот однажды утром чугунки исчезли…
Первым об этом узнал прораб Михайлов, когда колол дрова. Колол он давно, все пространство вокруг белело раскиданными поленьями, словно он стоял посреди раскрошившейся льдины и вот-вот должен был уйти вниз — сначала ногами, затем туловищем, и последнее, что блеснет наверху, — лезвие занесенного над головой топора. Тут он и услышал, как причитает в своем дворе Полина Ивановна, и сразу подумал: «Это Саня Кайлов сделал, его работа». И, повеселев, отправился с новостью по соседям.
— Сдвинулось дело с места, началось, — радостно сообщал он дачникам. — Это наш Саня тренируется, набивает руку после отсидки. И как только еще у кого-нибудь что-нибудь стянет, так сразу и примется за олигарха.
— У нас тянуть нечего, — открещивались дачники. — У тебя самого во дворе большая поленница березовых дров. Пусть на твоих дровах тренируется.
Михайлов пошел к Сане.
А Саня тем временем, догадываясь, что в краже наверняка обвинят его и уже никогда не будет ему в поселке доверия, сидел дома. Он то ругался, то хватал гитару, тоже оставшуюся от деда, резко, рывками перебирал струны, и казалось, не струны он перебирает, а дни своей жизни, и было в этих днях столько горечи и обиды, что снова, отбросив гитару, принимался ругать непонятно кого:
— Вечно теперь буду виноватым. Кошки драные, чтобы колесики у вас в голове закрутились в обратную сторону.
В доме было сумрачно, свет из окошка лился тоже тусклый, и единственное, что блестело, — грязь на дороге после дождя. В этот момент и появился Михайлов, с веселым видом человека, принесшего добрые вести. Саня, подняв голову, даже подумал, не нашлись ли чугунки, не засунула ли их старушка в другое место, а потом забыла?
Но он напрасно надеялся: чугунки не нашлись. Зато прораб, подсев, как и в первый раз, к Сане, снова понес что-то непонятное: о тяжелой воровской доле, о необходимости тренироваться, чтобы не потерять мастерства, о помидорах и картошке, а потом неожиданно предложил:
— У меня во дворе большая поленница дров наколота. Ночью, когда спать буду, можешь стянуть половину — разрешаю. Потом только верни.
— Да вы что здесь, с ума посходили! — вскипел Кайлов. — Уже без меня решили, что я ваши чугунки увел. Хорошее дело. На что они мне сдались, ты подумал, да еще двадцать штук? Я пельмени в кастрюле варю.
— Так-то оно так, — сомневался Михайлов. — Но только и ты пойми: кто-то их украл. Не Куракин же украл.
— А вот тут в точку попал. Куракин как раз и украл, не сомневайся. У них, у олигархов, колесики в голове в обратную сторону крутятся, им все равно, что красть: миллиард или чугунки у старух. Чтоб его током стукнуло, вашего Куракина.
И как в воду глядел Саня. Той же ночью случилась гроза, как и все осенние грозы, страшная. Потоками лил дождь, блистали молнии, выхватывая из кромешной тьмы шумевшие деревья и залитые водой мостки. Потом небо разверзлось, и из мрачных глубин выскользнула особенно яркая и длинная молния, но не погасла моментально, а задержалась, точно указующий перст, направленный на крышу куракинского особняка.
В тот же миг крыша и стены вспыхнули голубым сиянием, из подвала будто бы повалил дым, и, пока было видно, весь особняк, как щупальцами, опутался светящимися, пульсирующими прожилками, напоминая чем-то готовый к отлету внеземной космический корабль.
Подбежавшие к окнам дачники так и подумали, что взревут сейчас моторы, затрясется земля и на столбе бушующего огня куракинский особняк, как ступа, умчится в пустое небо, оставив после себя в центре поселка неопрятную яму. Но отлет не состоялся, молния погасла, а начавшийся пожар затушил ливень.
После этого случая, словно колесики и правда закрутились в обратную сторону, у Куракина начались неприятности. Сначала сбежала жена — молодая, усталая женщина. Дачникам она нравилась, и каждый вечер они с жалостью наблюдали, как жена приезжала из города обвешанная продуктовыми сумками, которые тащила, точно мужики воду, сгорбясь, в отвисших руках. И однажды она рассержено сказала: «Я тебе не кухарка, Куракино-сан, поищи другую дуру» — и сбежала.
— Это ерунда, — бодрился Куракин, — поищем другую дуру.
Дальше уже была не ерунда. Как-то вечером подъехала к особняку машина с надписью на борту «Следственный комитет», и хотя Куракин сопротивлялся и кричал: «Что вы делаете, японские вы городовые», посадили в нее вернувшегося из леса олигарха прямо с полными корзинами грибов. Весной состоялся суд, на котором Куракина «за хищения в особо крупных размерах» осудили на много лет. Ходившие на суд дачники были довольны и потом еще долго обсуждали, сколько миллиардов, один или десять, украл Куракино-сан. Саня сердился на непонятливость дачников и каждый раз, встречая в поселке прораба Михайлова или стареньких учительниц, останавливал их.
— Какие такие крупные хищения? Сегодня за миллиарды не сажают. А попался ваш Куракин на краже чугунков, — убеждал он. — И это Куракин, а не я виноват перед Полиной Ивановной.
Саня говорил так убедительно, что, пока говорил, ему верили. Потом Саня шел дальше, и в нем все копился и копился к чиновникам и олигархам праведный гнев.
Город ночью пуст, ни одной живой души. Если и появится кто-нибудь, то быстренько, скособочась, перебежит дорогу и скроется между домов в подворотне, пропадет насовсем, словно брошенный в омут камень. По городу только медленно проезжают легковые автомобили с зажженными фарами, будто ищут кого-то, и кажется, что едут они без участия людей, как ожившие механизмы, начавшие охоту за ночными человеческими душами. Так примерно думал стоявший у окна общежития Олег Ляпишев. Он проснулся среди ночи с больной головой. У окна лежал на спине и храпел его сосед, с которым они выпивали и позавчера, и вчера, выпьют и сегодня. Уличный фонарь окрашивал лицо соседа в синюшный цвет, словно он уже побывал в лапах оживших механизмов и те, перемолов его, вынув душу и наполнив синей вурдалачьей кровью, бросили на кровать. И ему хотелось выскочить на улицу навстречу этим охотившимся на людей машинам. А там будь что будет.
За полторы тысячи километров в своем доме не спала и мать. Второй месяц от сына Олега не было писем, хотя до этого он писал из своей Пензы регулярно, и надеяться на письмо больше не имело смысла. Она уже понимала, что с сыном случилась беда.
Сын уехал в Пензу к давнему армейскому другу, который обещал работу и общежитие после развода с женой, — не хотел больше видеть ни жены, ни того, что напоминало о ней. Пенза же была настолько далеким и незнакомым городом, что там он мог начать все сначала.
— Да плюнь ты на свою Нинку, — удерживала мать сына. — Чего на нее смотреть. У нас город хотя и районный, но не маленький, ты ее годами не увидишь.
— Нет, мама, решено, я тебе писать буду.
Мать покивала головой, то ли осуждая, то ли соглашаясь с отъездом. Скорее, соглашаясь, потому что понимала, что давно прошло время, когда она могла решать за сына, — теперь не он был при ней, как в детстве, а она, состарившись, была при нем и удержать его уже не в силах.
— А как же я, Олежек, как я без тебя-то?
— Говорю, не беспокойся. Поживу на стороне, оклемаюсь и вернусь. Еще и невесту привезу. — Олег, бодрясь, улыбнулся.
И вот теперь с ним что-то случилось. Тысячи мыслей, тысячи бед, одна за другой, приходили в голову. Может, он подрался и попал в полицию, в этих заводских общежитиях бардак, все знают. Или запил. Мужчины слабые, случится что в жизни, сразу раскисают, тянутся к рюмке. А вдруг убили и спрятали. Сколько сегодня людей пропадает бесследно! Но об этом невозможно даже подумать. Внутри ее словно открылся родничок, и теперь слезы так и текли по любому поводу.
И время для нее, казалось, остановилось. Для движения времени надо и движение мысли, но она не могла думать ни о чем другом, как только о сыне. От этих мыслей и волнений, от растерянности она чувствовала себя совсем бестолковой. Не могла даже запомнить название города, где жил Олег. Пока читала адрес на конверте, помнила, а затем забывала. Однажды догадалась подыскать какое-нибудь хорошо знакомое слово, созвучное городу, и нашла — пенсия. Пенсия — пензия (так еще многие в шутку говорят) — Пенза, и когда ее теперь спрашивали соседи, куда уехал Олег, замешкавшись, отвечала:
— В Пензию, в Пензу.
Между тем давно наступила весна. Внешне она еще была не так заметна, природа как бы замерла в ожидании толчка, чтобы в одночасье прийти в движение, в рост, зазеленеть, зацвести. Снег почти сошел, река освободилась ото льда, но по ночам подмораживало, дни были солнечные, но холодные, пронизывающе-ветреные. Ветром с реки заносило чаек, и они летали над домами с тревожными, резкими криками, словно смеясь или рыдая.
С весной ли или от непрестанных тревог стало скакать давление. Раньше не скакало, а теперь начало, и в ее представлении давление походило на взбесившийся уличный градусник, столбик которого то взлетал на тридцатиградусную жару, то падал на лютый мороз. По утрам опухали ноги, и вставать приходилось, опираясь на спинку кровати. В магазин ходила с трудом. Когда возвращалась, как ни тяжело было, спешила, задыхаясь, домой, надеясь и боясь, что в ее отсутствие из Пензы пришло письмо или телеграмма. К ногам и давлению добавились сердечные боли, и мать испугалась, что, если так пойдет и дальше, сына ей не дождаться. И когда об этом подумала, пришло самое простое решение — самой поехать в Пензу.
На следующий день она собралась к сыну. По-прежнему начавшаяся было весна оставалась на месте. Лужи не оттаивали до обеда, мотало из стороны в сторону голые сучья, и вместе с ними безвольно мотались сидевшие на деревьях и возмущенно кричавшие вороны и галки.
Настроена мать была решительно, дальняя дорога ее не пугала. Мыслями она уже добралась до Пензы, разговаривала с сыном и утешала его, а предстоящий путь был лишь неизбежным препятствием, который надо терпеливо преодолеть.
Но сначала ей предстояло добраться на автобусе до областного центра. И, сев в автобус, она наконец-то смогла немного успокоиться: впервые за последние дни она не бездействовала, а делала то, что от нее именно сейчас и требовалось. И впервые за несколько дней даже почувствовала себя почти здоровой: ничего не болело, не скакало и не опухало. Главное она совершила — отправилась в путь. Теперь остался пустяк — лишь доехать, и мать верила, что, как только доедет до сына, сразу все решится и успокоится, встанет на свои места. И кто знает, может, через неделю они вернутся домой вместе.
— Сколько до области осталось? — не выдержав, спросила сидящего впереди старика с седой бородой, которого она, если автобус резко тормозил, бодала головой в спину. Старик терпел, не возражал.
— Ай?
— До области сколько, говорю.
— Еще верст десять будет, — бодро ответил сосед.
Перед городом чуть было не случилась трагедия. Какой-то выпивший парень, как потом выяснилось, собираясь добавить к уже выпитому, решил отправиться в город к знакомым. Увидев автобус, он радостно выскочил навстречу и не рассчитал, поскользнулся на замерзшей после вчерашнего дождя дороге, упал на спину и ногами вперед покатился прямо под колеса. Беспомощный, не в силах что-нибудь сделать, он оцепенело смотрел на приближающуюся машину, и в ушах у него уже слышался хруст собственных костей. Шофер дал по тормозам, вывернул руль, автобус занесло, и он пошел боком. Парень к тому времени, погасив скольжение и встав на четвереньки, полз к обочине, и автобус, догнав, толкнул его колесом в мягкое место. Парень растянулся вторично.
Из кабины выскочил красный от злости шофер, схватил страдальца за шиворот, потряс, как провинившегося пса, приподнял.
— Что же ты делаешь, паршивец! Посадить меня хочешь, да?
— Никто не посадит. — Глаза у парня были круглые от испуга, глупые и добрые. — Никто не посадит, я сам виноват.
— Он виноват! В полиции не станут разбираться, кто виноват.
Чувствовалось, что шоферу хочется стукнуть парня так, чтобы он снова лег на асфальт — в третий раз. Но пассажиры, пережив первый страх, стали парня защищать.
— Отпустите вы его — пусть с нами едет. Торопится человек. Может у него в городе важное дело.
— Бутылка у него важное дело, других нет.
Злость у шофера не проходила, но, забравшись на свое сиденье, дверь он все-таки открыл, пустил парня внутрь.
Увиденное расстроило мать. Так нехорошо, унизительно выглядел этот чуть не погибший под колесами парень, что сразу подумалось о сыне. Представила пьяного, всеми осмеянного и оскорбляемого, ночующего где-нибудь на полу или, еще хуже, в канаве, и ей стало страшно. Дома он пил мало, но кто знает, как поведет себя на чужой стороне, оставшись один, да еще после семейного раздрыга?
Через полчаса она покупала билет на железнодорожном вокзале. И, покупая, снова запуталась с названием города.
— Мне через Москву до Пензии.
— Куда? — удивилась кассирша.
— До Пензы, до Пензы. Это я, бестолковая, так шучу.
— Ой, держите меня, она шутит, — рассердилась кассирша. — Все сегодня шутят, как в телевизоре. Старухи и те шутят.
Мать смущенно, переживая свою оплошность, вышла на перрон, где разговаривали и смеялись молодые девушки, и хотя смеялись не над ней, все равно было неприятно. Тогда она отошла подальше, в самый конец перрона, чтобы не видеться с теми, кто стояли за ней в очереди за билетами и сдержанно хохотнули, услышав о «пензии».
Здесь ее и заметил дежурный полицейский. До отправления поезда оставалось два часа, и полицейский, неторопливо прохаживаясь, временами осуждающе поглядывал на мать, как бы говоря этим, что не понимает тех пассажиров, которые приходят на вокзал задолго до посадки. Мать стояла одиноко, рядом с огромным чемоданом, с которыми уже давно никто не отправляется в путь. Именно с таким допотопным чемоданом к самому полицейскому еще в армию приезжала его мать, Как он радовался тогда его огромности, его вместительному нутру, забитому колбасой, салом, конфетами, пряниками и печеньем!
Он вспомнил и свою мать, которой обещал вернуться после армии домой, устроиться на птицефабрику, где работали почти все односельчане, жениться на школьной любви Танюше. Искренне обещал и ничего не выполнил.
Иногда, правда, он наведывался в родное село. Соседи говорили: хороший сын, не забывает мать. Но не к матери он приезжал, как теперь ясно, а чтобы покрасоваться, похвастаться своим новым положением, и, переночевав дома один раз, остальное время проводил с бывшими дружками. И когда шел улицей родного села — в новенькой, нарядной форме, с сержантскими лычками на погонах, с лопатником в кармане, полным денег, — то не человек шел, а почти всесильный молодой бог.
«Наверное, мать обижается на меня, вида не подает, а обижается», — снова подумал он. И ему захотелось помочь этой пожилой женщине с огромным чемоданом, устроить ее сейчас в комнату отдыха, пусть посидит часок до поезда в тепле, в мягком кресле, а когда начнется посадка — провести до вагона, предупредить проводницу, чтобы следила, чтобы со всем уважением. Он обернулся, но матери на перроне уже не было.
А мать в это время находилась уже далеко от вокзала. Теперь она никак не могла остановиться в своих заботах и пошла в магазин, чтобы купить сыну рубашку и шерстяные носки… Затем покупала еще и еще, испытывая счастье от появившейся возможности снова заботиться о сыне, словно он был маленький и от нее опять требовались внимание и защита.
Ну вот и ладно, думала она, к утру доберусь до Москвы и, если удачно сяду на поезд в Москве, поздно вечером или ночью буду в Пензе. Жди, сынок, потерпи немного, мать поможет, она уже рядом, смотри, она едет.
А ведь в действительности так и будет — она поможет.
П. П.
На его памяти здесь всегда было много тропинок, дорожек и дорог, и все они куда-то вели — к стогу сена, к речному плесу, к далекому хутору, к ферме, к грибному лесу или клюквенному болоту, не говоря уже о селах и деревнях. Сюда, к деревням и селам, образуя узор, дороги и тропинки, судя по тому, уходишь ты или приходишь, сбегались или разбегались. И когда кто-то уходил из села, дорожный узор понемногу распутывался, пока не оставалась одна главная дорога. Но вскоре к главной дороге начинали прилепляться, бежать рядом, пересекать ее другие пути, и не оставалось сомнений, что впереди — за лесом, бугром, за поворотом — вот-вот покажется новое селение.
Когда-то в детстве Смирнов жил в этих местах, в студенческую молодость ходил с экспедицией собирать фольклор и сегодня, уже пожилым человеком, снова отправился в путь. Словно кто-то окликнул его с дальнего берега знакомым голосом, и зов этот беспокойно звучал в нем несколько лет, пока он не решился на поход, не зная еще, поздороваться или попрощаться с родными местами и давними знакомыми он идет.
Наверное, все-таки поздороваться, потому что был в хорошем, бодром настроении и будущий путь представлялся сплошным праздником. Уже в самом начале, как предсказание этого веселого праздника, ему встретился веснушчатый мальчишка, вышедший из леса с маленьким лукошком брусники.
— Ты откуда будешь, такой шустрый? — спросил Смирнов, помня, что поблизости нет деревень.
— Из лагеря. Бывшего пионерского, а теперь лагеря отдыха.
— А почему в лесу один?
— Сбежал с тихого часа, — с независимым видом ответил мальчишка. Было видно, что он недоволен расспросами. — И от тебя, дядя, сбегу.
И действительно убежал. Смирнов с улыбкой посмотрел ему вслед, задаваясь вопросом, чего было больше — ягод в лукошке или веснушек на лице мальчика.
Он шел и просторными полевыми дорогами, и дорогами лесными — перевитые узловатыми корнями, с растущими в колеях грибами, они не были широкими. Он глядел и, казалось, узнавал дороги, поля, лес, мосты, веря, что и родные места помнят его, и это узнавание волновало его.
Теперь, правда, дорог было меньше. Порой он приходил в замешательство, когда исхоженная тропинка в середине пути внезапно исчезала, словно проваливалась под землю. А когда видел заросшую травой колесную дорогу, уже не сомневался, что деревня, куда вела дорога, перестала существовать и в конце пути его ждут заколоченные дома, на скрипучее крыльцо которых никогда не поднимется человек.
Отдыхал он прямо на обочине или прислонясь в поле к стогу сена. Земля звенела от стрекота кузнечиков, светило солнце, струилось над стерней прозрачно-зыбкое марево, от запаха сена легко кружилась голова, и все вместе сливалось в яркий, ослепительный, неповторимый мир.
Он пытался и себя представить ребенком, и это получалось. Как из утреннего тумана, как отражение в медленно текущей речной глади, проступал в его памяти белоголовый мальчик, сидящий на руках отца. Видел он себя на берегу летней реки — достающим из воды разноцветные камешки и в форменной фуражке со школьной кокардой, с портфелем — идущим в первый класс. В глазах щипало, и думалось ему, что если он помнит все это и это его тревожит, не дает покоя, то, значит, нить, связывающая его с родиной, оказывается, никогда не прерывалась…
Предыдущую ночь он провел на озере Зеленец, куда они бегали с мальчишками купаться. Он помнил, что вода в Зеленце в детстве удивляла их — там невозможно было утонуть, озеро сразу выталкивало пловца наружу. И сколько они ни ныряли, с какой силой ни колотили по воде, взбивая брызги, пытаясь проникнуть в прохладную глубину, ноги все равно оставались на поверхности. Вечером после купания они обычно жгли костер, ожидая, когда голубое по цвету озеро начнет превращаться в зеленое.
Он и вчера все повторил: искупался, разжег костер и стал смотреть, как заходит солнце. Огонь на свету был невидим, и только по дыму и истлевающему на глазах хворосту можно было судить, что костер все-таки горит.
Смирнов сидел на пригорке, откуда хорошо было видно и озеро, и солнце, долго-долго медлившее, а теперь быстро опускавшееся за лес. Он смотрел во все глаза, стараясь не пропустить мгновения, когда цвет озера начнет меняться.
Что-то торжественное было в этом ожидании, в наступившей тишине. Смирнову казалось, что не он — другой человек сидит на пригорке, а он только смотрит его глазами. Полыхающее солнце уже село за деревья, лес вспыхнул как бы изнутри, но озеро оставалось прежним. «Неужели нам в детстве все привиделось и никакого превращения не будет?» — засомневался он, зная, что детские выдумки живут в человеке долго, до старости.
И в этот момент, когда лес наконец потемнел, сделалось сумеречно и лишь высоко в небе еще розовело одинокое облако, в этот момент пронеслась, как от крыла птицы, легкая тень и озеро начало наливаться зеленым цветом. Смирнов смотрел на это фантастическое сияние, которое, казалось, вспыхивая и мерцая, поднималось с озерных глубин. Пропали из виду и лес, и пригорок, и только озеро внизу и облако наверху еще светлели… Продолжалось все не больше пяти минут. Потом сияние так же внезапно, как и началось, пропало, а когда он поднял глаза, пропало и облако и на его месте уже слезились нарождающиеся звезды.
Теперь путь лежал на восток, где в деревне под Идрицей жил его школьный друг Дима. Деревню он нашел сразу, она стояла на приметном месте, у озера, двумя своими краями спускаясь к воде, а в центре поднимаясь на взгорок, и была похожа на коромысло. Чего он никак не ожидал, так это того, что дом Димы окажется закрытым на замок, и по виду замка — тяжелого, амбарного, заржавелого — можно было судить, что здесь давно никто не живет.
Он растерянно потоптался у калитки и хотел было идти с расспросами, когда из соседнего дома выбежали две большие лохматые собаки и встали как вкопанные, преграждая дорогу. Они казались очень добродушными, улыбчиво смотрели на Смирнова и виляли хвостами. И он чуть было не попался на их добродушие, сделав шаг навстречу. Собаки тут же оскалились, при этом не переставая улыбаться и вилять хвостом, всем своим видом как бы говоря: «Ты хороший человек, мы рады тебя видеть, но ты для нас чужой, поэтому будь мил, стой на месте, пока не появится хозяин и не распорядится, что с тобой делать — пригласить в гости или прогнать».
— Да, вы свое дело хорошо знаете, — напряженно усмехнулся Смирнов. — Молодцы.
После этих слов собаки пуще прежнего завиляли хвостами, еще шире заулыбались, довольные тем, что пришелец оказался понятливым, необидчивым человеком, но с места не сдвинулись.
Наконец появился не хозяин, а хозяйка, женщина в возрасте, с удивительно приветливым лицом, делавшим ее моложе. Одета она, правда, была по-старушечьи — в допотопный плюшевый жакет, в стоптанные войлочные бахилы, голова повязана темным платком.
— Домом интересуетесь? — спросила и изучающе поглядела на Смирнова, словно пытаясь его вспомнить.
— Скорее, жильцами.
— Давно умерли, жильцы-то, — привычно взгрустнула женщина. — Сначала женушка, а потом и сам хозяин Дмитрий Валентинович. А вы, что, знали их?
— Хозяина, Диму… Дмитрия Валентиновича знал, вместе в школе учились до восьмого класса. Мы дружили. Я тут у вас часто бывал.
— То-то я смотрю, что вы будто мне знакомы. Хотя, что я говорю, я тогда совсем маленькой была, только родилась. — Женщина засмеялась. — Сначала подумала, что вы дачник, ищете дом подходящий под дачу на лето. Даже обрадовалась — сосед под боком появится. — Женщина говорила уже доверительно, как со старым знакомым. — У нас тут, знаете, скучно. Нас, десять старух, да еще три старика. — Она опять засмеялась, вспомнив, наверное, что сама еще далеко не старуха.
Постояли, не зная, о чем дальше говорить. Собаки, пытливо наблюдавшие за выражением лица хозяйки, признавшей в пришельце не чужака, а гостя, в знак доверия перешли на его сторону и сели рядом.
Дима умер, думал Смирнов, но они так давно, сорок лет, не виделись, и он уже так привык к смертям своих одногодок, что не испытал сильного чувства потери. Пора было уходить, но что-то удерживало его.
— Вы мне дом не покажете? — спросил он.
— Покажу конечно, — спохватилась женщина. — Сейчас только ключ принесу. Я-то, глупая, подумала, что вы дачник, а вы друзьями были.
Она сходила за ключом, потом долго мучилась, открывая замок.
— Дмитрий Валентинович давно умер? — спросил Смирнов, глядя в спину женщине.
— Лет десять уже… Да что это с замком, скажи на милость, никак не щелкает. Лет десять, говорю. Сначала женушка, а потом и сам. Мучился, переживал, пить начал. Работы у нас, сами знаете, никакой, а он бригадиром был, потом даже председателем колхоза. А тут работы не стало, женушка умерла, взялся пить — и умер.
Наконец замок подался. Женщина распахнула дверь настежь и осталась стоять на крыльце, пропуская Смирнова.
— Заходите, побудьте, все правильно. Ключ, когда двери закроете, занесете мне.
Смирнов зашел в дом. Пахло здесь затхлью, скопившейся пылью, и было намного холоднее, чем на улице, — наверное, от долго нетопленой огромной русской печки, сквозь потертую, осыпавшуюся побелку которой кое-где, как раны, краснели кирпичи. Видеть это было неприятно, будто с печи, когда-то живой и теплой, а теперь умершей, содрали кожу.
Мебели в доме почти не осталось, зато на стенах сохранились многочисленные фотографии. Он стал рассматривать снимки с каким-то чувством вины, словно подсматривал за чужой жизнью в отсутствие хозяев. Самые старые — родителей Димы, бабушек и дедушек — были помещены в одной рамке. Женщины сидели в повязанных платках, длинных юбках, положив руки на колени, мужчины были сфотографированы стоя, в военной форме времен Первой мировой войны и Великой Отечественной, и глядели на Смирнова из своей прошлой, безвозвратно отошедшей жизни как бы удивленно, как бы не веря, что их время навеки ушло и скоро сотрутся с фотоснимков и сами образы их.
Дальше по одной висели фотографии самого Димы, и одного взгляда хватило, чтобы проследить его жизнь. Вот Дима младенец, вот школьные фотографии. Дима в армии, Дима женится. На свадебном снимке они с женой улыбаются друг другу, а сверху фотограф-ретушер пририсовал двух белых целующихся голубков. Смеющийся Дима в распахнутой рубашке стоит посреди распаханного поля — это он бригадир. А вот он в галстуке, в пиджаке, с напряженным лицом — председатель колхоза. Дальше на стене фотоснимков не было, наверное, наступили те самые трудные времена, о которых рассказывала соседка.
Смирнов вернулся к школьным годам. На одном снимке, где они были сфотографированы всем классом, увидел себя в третьем ряду, словно кто-то уже на фотографии вдавил его туда, в самый конец, пальцем. Свое лицо ему показалось почему-то несчастным, растерянным. Он стал вглядываться в другие лица, кого узнавая, а кого не помня по имени. Лицо мальчика из первого ряда взволновало его забытой, острой болью. Боль выплыла из прошлого, пока он не вспомнил, что именно этот мальчик в третьем классе утонул, купаясь в пруду. И это горе, эта впервые открывшаяся ему правда смерти, так поразившая его тогда, сейчас напомнила о себе. Погиб, разбился на мотоцикле и другой мальчик — Колька Зубарев, вот он стоит рядом с ним. Сколько смертей в самом начале…
Фотография, скорее всего, сделана первого сентября, в день начала занятий, все держат в руках букеты. Цветы, горкой, лежат у их ног, и у Смирнова вдруг возникло чувство, что все они стоят, радостно улыбаясь, не на школьной сцене, а забрались на катафалк. И в тот момент, когда они фотографировались, катафалк уже начал движение и отныне, проезжая во времени, из года в год будет ссаживать по пути его одноклассников одного за другим, пока не опустеет. Он и сейчас, наверное, наполовину пуст. И с ними случится то же, что и с предками Димы: наступит час, когда и они будут удивленно взирать на потомков из своей прожитой, безвозвратно отошедшей жизни.
От этих мыслей у Смирнова перехватило дыхание, грудь сдавленно отяжелела. Он огляделся, собираясь присесть. Ему надо было успокоиться, чтобы не появляться перед соседкой с отрешенным, пустым лицом. Но стула он не нашел и, постояв, вышел на улицу.
Ожидавшие Смирнова у крыльца собаки весело запрыгали и скорее побежали вперед, указывая гостю дорогу. Было видно, что им, как и людям, скучно в деревне, и каждый новый человек, да еще гость, был в радость. И как они потом растерялись, когда, не задерживаясь, он отправился дальше. Все еще надеясь, что свершилась ошибка, они последовали за ним, но бежали уже не впереди, а сзади и, когда Смирнов, выйдя за деревню, оглянулся, они потерянно стояли возле крайних домов и смотрели ему вслед…
Через пять дней он был уже на Бежаницкой возвышенности, в бывшем Кудеверском крае. Здесь учительствовали Петр с Татьяной, муж и жена, его институтские друзья, с которыми он не терял дружбы и после учебы. Они изредка переписывались, звали друг друга в гости. Петр с Татьяной дважды гостили у него в Пскове, а он у них не был и вот сподобился.
Он пришел в полдень. Погода менялась, похолодало, ветер гонял по небу не облака, а тучи. Они ненадолго застили солнышко, но потом оно вспыхивало еще ярче, освещая на склонах холмов начавшие вызревать гроздья рябин. Кое-где уже желтели березы.
Петр с Татьяной, скорее всего, были на занятиях в школе, и он решил не торопить их, а вначале подняться на гору Лобно. Это был самый высокий холм на сотни километров вокруг, достойный быть помещенным в предгорьях Карпат или Крымских гор, и просторы оттуда открывались неоглядные.
Он вспомнил, что на самой вершине стояла забытая, полуразрушенная церковь и был погост. Студентами, в фольклорной экспедиции, они однажды забрались на Лобно, принялись играть в волейбол, и мяч от чьего-то сильного удара покатился вниз. Они следил и сверху, как он, весело подскакивая, летел по склону, уменьшаясь до размеров точки, пока не исчез в древесных зарослях. Мяч они так и не нашли и вернулись в деревню на ночлег, раздраженные потерей. И это раздражение, даже злость от потери, связанные с горой Лобно, еще долго помнились Смирнову.
До горы надо было еще топать и топать. И он пошел по дорожке, ловко огибавшей встречные холмы. Почти у каждого холма разлилось по озеру, и он шел, с одного плеча подпираемый высотой горы, а другим плечом ощущая вольное озерное пространство. Вода у берегов оставалась спокойной, но на середине, где хозяйничал ветер, рябила, изображая шторм.
Дорогой он устал и начал задумываться, хватит ли у него сил добраться до места. Но отступать было поздно. Время давно перевалило за полдень, а августовские, предосенние сумерки ранние.
Когда он начал подъем, деревья шумели над головой, потом заросли отступили и шумели уже под ногами. На самой вершине было безлесье — он вышел на лоб, на лобно, на лобное место.
С вершины горы хорошо было видно, как далеко, горбясь холмами, уходит к горизонту синеющая даль. Виден был паривший в вышине коршун, высматривающий добычу, и две взволнованные сороки, перелетавшие в дерева на дерево. Странно было наблюдать сорок сверху, словно и сам парил в небе.
А на горе Лобно все было недвижимо. Смирнов догадывался, что его ждет, но и предположить не мог, какой болью отзовется увиденное. Полуразрушенная на его памяти церковь, за годы превратилась в руины, точно ее раскидало артиллерийским, прямого попадания, снарядом. А ведь она выстояла в войну, и уже после войны, говорили им, студентам, местные жители, вплоть до хрущевских времен, здесь шли службы и по праздникам из всех окрестных деревень — с Андро-Холмов, с Тур-Холмов, с Калин-Горки и Дем-Горки, сходились к церкви прихожане. И так же, как он сегодня, поднимались они на Лобно, и, как над ним, шумели у них над головами деревья, выискивая добычу, высоко парил коршун, перелетали с дерева на дерево сороки. Только встречал их на вершине звон колоколов…
Он обошел церковь, заглянул внутрь, поднял несколько литых, не сокрушенных временем кирпичей, сходил на погост. Везде было запустение и разруха. Казалось, о существовании Лобно разом, одновременно забыли. Но люди все-таки сюда заходили, он нашел следы их пребывания. На одной из створок входных церковных ворот он увидел надпись, сделанную, скорее всего, захожим туристом: «Я здесь был, водку пил, а вам не налил». На погосте он нашел сравнительно недавнюю могилу неведомого Федора Степановича Федорова. Видно было, что могилу не оставляют без внимания и время от времени кто-то прибирает ее, и он постоял над ней, как над родной, успокоенный, что Федора Степановича не забывают даже в таком недоступном месте.
У подножья креста белела в траве небольшая белая плиточка. Семенов раздвинул траву и прочитал: «Здесь похоронен сын России, участник трех войн Русского народа против поработителей, труженик земли Мелковской…». Кто-то нашел для такого случая правильные, важные слова. Сам Федор Степанович? Нет, конечно. Наверное, нашли слова и написали дети и внуки с тайной гордостью за отца и деда.
Смирнов перечитывал надпись и стоял как оглушенный. У него, как и в доме школьного друга Димы, перехватило горло, в груди сделалось тесно. Он вдруг осознал, что развалины церкви, кладбище и могила Федорова, как последнего героя, как защитника и труженика, — это и есть самое высокое место его родины. Это вообще что осталось от его родины.
Но душа не хотела такое принять. Как ребенок верит в свое бессмертие, так и душа, живая, верила в живое, искала и искала поддержку и укрепу своей надежде…
Через полчаса он шагал обратно. Солнце отяжелело и сделалось красным, собираясь заходить, воздух золотился. Дорога вела его мимо гор Караульница и Липница, оставляя в стороне гору Секирница, рядом с которой синело озеро Ратное. Вела в деревню Аксеново на берегу озера Алё, и он шел, поглядывая на Карульницу и Секирницу и озеро Ратное, как по местам былых сражений. Показалось впереди озеро Алё. С извилистыми своими берегами, заливами и островами, оно далеко раскинулось среди холмов и в свете заходящего солнца туманно сверкало. Из туманного блеска, как видения, поднимались, краснея рябиной, остров Рябиновик и зеленеющий листвой дубов Дубовик.
Смирнов после увиденного на Лобно понемногу успокоился и думал сейчас о другом. Думал, что после недельного бродяжничества он сильно соскучился по людям и дальние дороги тем и хороши, что приводят к человеческому жилью. И вот-вот он увидит дома деревни Аксеново и среди них крепкий большой дом Петра и Татьяны. Дом этот, как ясно из писем, стоит у самой воды, где в тростнике, привязанная веревкой к мосткам, дремлет лодка.
И скоро его встретят как родного.
Ночной конюх появляется на конюшне, называемой на ипподроме и тренотделением, после вечерней уборки. Наездник, два помощника наездника и дневной конюх уже накормили, напоили лошадей, убрали-отбили денники и переодеваются в сбруйнике, собираясь домой. Сбруйником считается помещение, где хранятся вывешенные вдоль стен на крючья сбруи, и когда ночной конюх только устраивался на работу, по наивности полагал, что переодевание в сбруйнике для наездника и помощников означает сбрасывание с себя всех этих уздечек, чересседельников, подхвостников, подпруг, ногавок, чтобы можно было появиться на улице в привычной человеческой одежде.
Наездник, сутулый и носатый, похожий на нахохлившегося грача, сумрачен, и у него вид сильно задумавшегося человека, которому предстоит дома решать какие-то сложные семейные вопросы. Молодые помощники, наоборот, смеются, толкаются и напоминают повзрослевших жеребят, еще необъезженных и пока веселящихся на воле. Дневной конюх не переодевается, а пьет чай, и лицо его вообще ничего не выражает. Он живет размеренной жизнью, во власти давно заведенных привычек, где одно следует на другим: после уборки он должен пить чай, потом дома будет ужинать, смотреть на ночь телевизор и ляжет спать — поэтому волноваться, переживать и страдать ему ни к чему.
Перед уходом наездник бросает ночному конюху короткую фразу: «До завтра», дневной конюх молчит, не имея привычки прощаться, помощники каждый вечер говорят одну и ту же шутку:
— Смотри, Николай Иванович, не води сюда по ночам молодых девок, а то мы тебя знаем. — И хохочут, и в смехе их конюху слышится беззаботное лошадиное ржание.
Эта однообразная шутка так надоела ему, что он перестал улыбаться даже из вежливости. Он ждет не дождется, пока конюшня опустеет, и прохаживается по коридору. Больше всего на свете он ценит покой и одиночество, от смеха и шума у него болит голова, и, когда наконец все уходят, он, не доверяя, провожает их взглядом. Ему видны шагающие через беговое поле четыре одинаково темные фигуры, отбрасывающие позади себя четыре тени. И чем дальше они двигаются, тем заметнее в уличном свете их фигуры и короче тени. На выходе четверка распадается: наездник идет налево, дневной конюх направо, а два помощника, смеясь и толкаясь, прямо в город — на танцы или в кино. Только после этого Николай Иванович закрывает на конюшне ворота, надеясь, что запоры крепки и до утра его никто не побеспокоит.
Но вместо покоя и одиночества конюха сразу начинают одолевать страхи. Все вокруг кажется загадочным, все наполнено звуками. Страхи скоро пройдут, но первое время он ничего не может с собой поделать, стоит посреди конюшни, обратясь в слух, поворачивается то в одну сторону, то в другую. Лает поблизости собака и вдруг взвизгивает, будто ей в темноте наступили на лапу. На соседней конюшне ржет лошадь, словно тот, кто отдавил собаке лапу, теперь накинул на лошадь недоуздок и тянет ее, упирающуюся, к выходу.
Главный страх — перед цыганами. В его сознании цыгане и лошади всегда рядом, причем первые обычно крадут вторых. И хотя у цыган сегодня другие занятия, он не сомневается, что именно, отдавив лапу и уведя из соседней конюшни лошадь, сейчас начнут они ломиться к нему…
Минута проходит за минутой, никто не ломится, зато на чердаке слышны какие-то шорохи и движение. Скорее всего, чердачные окна открыты и гуляет сквозняк, но воображение рисует существо, на цыпочках бегающее из конца в конец. Пробежит, остановится, переводя дух, и несется обратно. Прислушиваясь к чердачным шорохам, конюх все-таки осознает, что цыгане не бегают на цыпочках. А случись им бегать, топали бы сапогами и с потолка сыпалась бы побелка, а так это, скорее всего, привидение или ветер…
На первый взгляд, работа ночного конюха, как и всякого охранника, легка, неприметна и требует лишь одного усилия — терпения, чтобы дождаться утра. На самом деле она полна неожиданностей и событий, никак не связанных с охраной лошадей.
Через час в ворота действительно начинают ломиться. По характерному стуку — три удара кулаком, потом еще два — и по голосу с улицы можно догадаться, что явился наездник. Николай Иванович открывает в воротах маленькую калитку и впускает его. У наездника такой же сумрачный вид сильно задумавшегося человека, что и час назад, и не остается сомнений, что за этот час он успел поссориться с женой и пришел на ночлег. Шоферы, когда ругаются с женами, уходят спать в гараж, художники, он слышал, в мастерские, а наездники в конюшни.
— Поспать есть на чем? — спрашивает наездник, подтверждая догадку конюха насчет ночлега. — Сам-то где спишь?
— Как можно спать, Геннадий Васильевич? А если цыгане?
Конюх лукавит. Он приготовил себе в сбруйнике за печкой место для отдыха — несколько расстеленных на полу старых потертых попон, на которых засыпается почему-то всегда легко, быстро и сладко, словно куда-то летишь. Перед приходом наездника он как раз собрался прилечь, но теперь место занято, и оставшийся не у дел конюх, у которого, как нарочно, сразу начинает ныть все тело, смотрит на часы. До ночного поения лошадей еще много времени, и он идет к дальнему деннику.
На конюшне содержатся двадцать две беговые лошади и одна рабочая — гнедой латвийский тяжеловоз мерин Мишка. Он стоит в дальнем деннике и уже издали ласково смотрит на конюха. Николай Иванович худощав, мерин широк, как перина, и на его спине любая попона кажется короткой. Между ними давно сложились особые, доверительные отношения: конюх разговаривает с мерином, а тот слушает и одобрительно кивает головой, будто со всем согласен. Он и на самом деле со всем согласен — и когда, кивая, вывозит на телеге из конюшни навоз, и когда доставляет обратно мешки с фуражом и тюки с сеном.
Найдя благодарного слушателя, Николай Иванович обычно пересказывает свою биографию. А раз биография тот же документ, пересказывает он ее с важным, торжественным видом, словно с трибуны перед собравшимися в зале.
— Родился я, как ты знаешь, в войну, в начале лета 1942 года, когда немцы уже начали наступление на Сталинград, — начинает он. — И потом много лет был связан с армией…
Они стоят разделенные прутьями решетки, почти лицом к лицу. Из дальнейшего рассказа выясняется, что служил Николай Иванович в должности начальника воинского склада.
— Но армейская служба была не по мне, я люблю тишину, покой. А какой в армии покой? Там надо иметь железные нервы: каждый месяц сплошные проверки и ревизии. Только и слышишь, как в других частях то одного начсклада посадили, то другого. У меня, слава богу, воровать было нечего — одни автоматы и пулеметы с патронами, стрелковое оружие. Этого в те годы не трогали. Зато, если что пропадет, сразу схлопочешь лет двадцать, а то и вышку.
Мерин перестает кивать головой, сомневаясь в сказанном, и конюх поправляет себя:
— Не вышку, конечно, и не двадцать лет, но червонец вполне могли впаять, за пулемет-то.
С улицы доносятся чьи-то отдаленные шаги. Конюх, наклонив голову, замолкает в ожидании. Нет, никого. Ночью всегда так: дай волю воображению — еще не то послышится.
— И решил я, брат Мишка, перебраться на гражданку. — Конюх продолжает прислушиваться. — Кем только не работал — и шофером, и слесарем на заводе. Потом устроился заведующим городской баней. Но и тут покоя не было. На гражданке, оказывается, в баню ходят не только мужики, как в армии, но и женщины. И много женщин, и разные женщины. И случилась со мной в бане оказия, чуть было с женой не развелся…
Мерин внимательно слушает. Он уже стар, живот у него разросся, ноги, наоборот, стали тоньше, хвост и грива поредели. Но оценивает он свой возраст не по годам, которые ему непонятны и которых уже стукнуло пятнадцать, а по тому, как с каждым месяцем все тяжелее телега с навозом, мешки с фуражом, тюки с сеном. Конюх тоже стар. Свой возраст он знает — семьдесят два года, но и без этого знания понятно, что только в старости скрипит в коленях, ломит спину, колет в боку… Задумавшись о старости, оба тяжело вздыхают, и до конюха доносится из лошадиного нутра влажный запах пережеванного сена, а мерин чувствует порыв застарелого табачного духа.
Николаю Ивановичу жалко Мишку, и, чтобы приободрить лошадь, он достает из кармана кусочек сахара, кладет на ладонь и просовывает сквозь решетку. Мерин, не касаясь ладони, осторожно подхватывает его, хрустит, и у обоих увлажняются глаза, словно вот-вот набухнет и покатится по мягкой лошадиной шерстке одна слезинка, а по морщинистой щеке конюха — вторая…
Заканчивает свой рассказ конюх обычно словами: «Хватит на сегодня, потом доскажу». Так и не узнает мерин Мишка, какая оказия случилась с Николаем Ивановичем в бане, потому что на следующий день он подойдет к деннику и начнет свое жизнеописание с самого начала: «Родился я, как ты знаешь, в войну, в начале лета 1942 года, когда немцы начали наступление на Сталинград».
Между тем выясняется, что шаги конюху не почудились, и сейчас они явственно слышны возле конюшни. Конюх на цыпочках, как чердачный сквозняк или привидение, спешит к воротам, прикладывает к доскам ухо. Шаги стихают, зато в ворота, оглушив его, бухают.
«Наверное, жена Геннадия Васильевича, ищет мужа», — решает он и снова оказывается прав. Появляется жена Татьяна, сердитая, сразу набрасывается на конюха:
— Где мой муж?
— Какой муж? — Спасая начальника, конюх делает удивленное, непонимающее лицо.
— Ты мне дурочку не валяй, все знают, что ты сюда по ночам молодых девок водишь. — Она говорит, не глядя на конюха, поверх его головы, обыскивая глазами конюшню. — То-то я смотрю, к тебе мой муж зачастил.
— Нет никого, я один. Я вообще-то люблю покой и одиночество.
Лошади, заслышав громкие голоса, проснулись и все как одна следят за происходящим. Потом они медленно поворачивают головы, провожая идущую к сбруйнику женщину.
Несколько минут из сбруйника слышен возмущенный голос Татьяны, затем голос становится упрашивающим. Наездник отвечает ей глухо, без всякого выражения. Конюх уверен, что домой наездника поведут как под конвоем: он впереди, жена сзади. Но они мирно появляются под ручку, и, проходя мимо, Татьяна говорит мужу уже третьим голосом — ласковым и укоряющим:
— Все, Гена, знают, что здесь по ночам творится. И ты, дурачок, туда же.
После обязательного ночного поения, когда конюх, пустив из водопроводных кранов воду, бегает по конюшне с ведрами, открывая и закрывая двери денников, лошади снова засыпают. Вопреки мнению, что они спят стоя, некоторые неуклюже ложатся на пол, вытянув ноги. Остальные спят, уткнув голову в угол, повернув к дверям круп, чтобы в случае нападения отбить атаку ударом задних копыт, который, кажется, не выдержит и танковая броня.
Конюх недаром служил в армии и все происходящее воспринимает как какое-то военное действие, и в голове у него то и дело мелькают эти образы — нападение, атака, танковая броня, а когда, открывая и затворяя, он щелкал на дверях задвижками, ему казалось, что на конюшне собрался взвод солдат и, передергивая затворы винтовок и автоматов, готовится к стрельбе.
Лошади спят. Завернув краны и притушив свет в коридоре, укладывается на покой и Николай Иванович и, как только ложится на попоны, сразу улетает в ночные свои странствия. До рассвета еще далеко, но звезды поблекли, начали таять. Не дожидаясь утра, дует легкий ветер, листья на липах и тополях вокруг конюшни едва уловимо колышутся, словно переговариваются во сне.
В предутренний час глубокого и сладкого сна на конюшне раздается скрип. Это мерин Мишка просунул голову в незакрытую по забывчивости дверь и выглядывает в коридор. Скрипит еще громче, протяжнее. Мишка, толкая дверь боками, распахивает ее настежь и, напуганный собственной дерзостью, останавливается: передние ноги его уже в коридоре, а задние еще в деннике. Не зная, что делать с неожиданно обретенной свободой, он сначала идет к воротам, надеясь, что каким-то чудом они отворятся и выпустят его на улицу пощипать зеленой травы. Потом начинает ходить по коридору, цокая копытами и беспокоя остальных лошадей.
Дверь сбруйника тоже открыта настежь, откуда в проход потоком льется свет. Проходя мимо, мерин всякий раз заглядывает внутрь, желая увидеть конюха. У порога сбруйник ярко освещен, но дальше, за печкой, все теряется в сумерках и раздаются странные звуки — хры-хру, словно кто-то пилит доску.
Уже нарушив порядок однажды и выйдя в коридор, мерин решает нарушать его дальше и забирается в сбруйник. Стараясь не греметь по полу копытами, он пробирается за печку и видит лежащего на попонах лицом вверх конюха, из открытого рта которого слышатся уже знакомые звуки «хры-хру».
«Спит и храпит», — осознает увиденное мерин, для которого всегда было загадкой, чем занимаются в сбруйнике люди.
Боясь лишний раз повернуться в тесном помещении, он принимается обнюхивать Николая Ивановича — сначала его стоящие в сторонке кирзовые сапоги, откуда несет портяночной прелью, потом и его самого. Особое внимание он уделяет рукам и лицу. Мягкие волосики на морде мерина щекотят нос и щеки конюха, которому в этот момент кажется, что к нему, ласкаясь и заигрывая, лезет целоваться жена Нюра.
Конюх уже наполовину проснулся, и та половина, что бодрствует, недовольно говорит: «Отстань, Нюра, не лезь. Куда ты лезешь в нашито годы», а другая продолжает упорно спать. Он переворачивается на бок, но теперь становится щекотно уху и шее. «Поимей совесть, Нюра, не мешай уставшему человеку», — недовольствует он и в этот момент, когда больше нет сил терпеть щекотку, открывает глаза.
С минуту он лежит, ничего не понимая, потом резко переворачивается и с ужасом видит склонившееся над ним тяжелое лицо, очень похожее на африканское, — с толстыми губами и вывернутыми вверх огромными ноздрями. Он хочет крикнуть, позвать на помощь, но сердце бьется так громко, что заглушит любой звук, и конюх только вяло машет рукой, как бы собираясь ударить или просто ограждая себя от страшного видения. В этот момент испуганное взмахом африканское лицо взлетает к освещенному потолку, и уже при свете Николай Иванович замечает острые уши на затылке, белое пятно на лбу и понемногу догадывается, что все это время заигрывало и лезло целоваться не африканское лицо и даже не жена Нюра, а мерин Мишка, неизвестно зачем проникший в сбруйник.
Заметив, что конюх проснулся, мерин опять склоняется над ним, захватывает зубами рукав пиджака, выпрашивая сахар, и конюх, который от испуга чуть было не огрел Мишку по морде, смеется и достает из кармана угощение…
Пока конюх спал, на улице рассвело, окна на конюшне побелели, электрический свет от лампочки кажется желтым, неопрятным. Такой свет обычно бывает от мокрых осенних листьев после дождя.
Вскоре появляются дневной конюх и наездник, по довольному виду которого можно судить, что за ночь он решил семейные вопросы. Последними приходят невыспавшиеся помощники и при виде Николая Ивановича опять шутят:
— Что, дед, успел выпроводить девок?
И, переглядываясь, смеются чему-то одному им известному. Конюх и на эту надоевшую утреннюю шутку не улыбается даже из вежливости.
А когда идет домой, прошедшая ночь представляется ему во всей несуразности и суете. Нет покоя на работе, не будет и дома. Он вспоминает мерина Мишку, которого перепутал с африканским лицом и с женой Нюрой, и если бы он сейчас дома решился поиграть и пощекотать Нюру, она тоже ответила бы ему: «Ты что делаешь, Николай Иванович, в наши-то годы». И весь день потом, уходя в магазин, выбивая во дворе ковры и вынося мусор, он будет думать о работе, надеясь, что хоть сегодня никто не нарушит его покоя и одиночества.
Возле дома ночного конюха нервно прохаживается молодой человек, видно, кого-то ожидая. Выясняется, что нужен ему как раз Николай Иванович.
— Журналист Петров из газеты, — представляется он. — Собираюсь писать об ипподроме. Я слышал, вы там работаете. Может, расскажете подробности для репортажа о беговых лошадях, о наездниках, о выигранных вами призах?
— Что же, рассказать можно. Чего же не рассказать. Хотя какая это работа. Одна суета, никакого покоя, хоть увольняйся.
Они присаживаются на скамейку. Молодой человек достает блокнот и ручку, собираясь записывать, а ночной конюх важно, словно зачитывая перед собравшимися в зале документ, начинает:
— Родился я, как тебе известно, в войну, летом 1942 года, когда немцы начали уже наступление на Сталинград…
Юре было пятнадцать лет, когда дядя взял его с собой на охоту. Разговоры об охоте начались еще весной, и Юра, слушая приехавшего в гости дядю, волновался, представляя себя охотником из джунглей, и не мог дождаться августа, чтобы отправиться к дяде, работавшему охотоведом.
Он был домашним мальчиком, стеснительным и неуклюжим из-за своего не по возрасту высокого роста и полноты. Драться он не умел, но в школе с ним не связывались, опасаясь его силы, которая, несомненно, была заключена в большом теле. Лишь недавно переведшийся к ним из другого класса Витька Испан, смуглый мальчик, назвал его, имея в виду полноту, «Кабанчиком». Называл он Юру так и позже, рисуясь перед девочками, ожидая увидеть их ответные одобрительные улыбки, какими обычно награждают любимчиков и смельчаков.
Юра долго терпел, стыдно было перед девочками, и однажды на уроке физкультуры скрутил Витьке руку и дал такого пинка, что тот, пролетев по спортзалу несколько метров, впаялся в стену…
В конце августа погода совсем поворачивает на осень. Солнце, вставая, уже не искрится, не играет, свет его туманно-тусклый, желтый, предосенний. Кроны деревьев еще густы, но падают первые листья, и недалеко время, когда обнажатся черные ветви, которые будет поливать дождями. Ночью и по утрам холодно.
Дядя встретил Юру с поезда в такое холодное утро и повез к себе в село Полдневое на огромной легковой машине. Ехали сначала полем, потом редким березняком, и Юра, думая об охоте и все еще представляя себя охотником из джунглей, был немного разочарован, что вокруг нет никакой тропической растительности. Только когда въехали в сырой, болотистый лес и по бокам, как лианы, поднялись худосочные, кривоватые сосенки, осины и ольха, окутанные туманом, стало похоже на тропики.
— Охотиться еще, конечно, рано, сезон не начался, — говорил дядя. — Но мне в научных целях можно. По парочке уточек мы с тобой забьем.
Юра молчал, но ему было приятно, что дяде можно то, чего нельзя другим. И когда, проехав через село, между рядов низеньких домов, они оказались у стоящего на берегу озера двухэтажного дома, сложенного из покрытых желтым лаком бревен, с верандой и балконом, а рядом на причале он увидел моторную лодку и белый катер, дядя и совсем показался ему человеком особенным, почти всемогущим, а сам он попал в сказочный мир.
Сказочным было и все остальное. Завтракали, несмотря на прохладу, на открытой веранде. Дядина жена, в меховой душегрейке поверх халата, ласковая и внимательная, расспрашивала Юру о школе, об отметках, родителях. Солнце светило сквозь деревья, и на скатерти лежали дрожащие пятна. Потом Юру повели в его комнату на втором этаже, и, выйдя на балкон, он увидел внизу свинцовое от волн и в то же время сверкающее озеро. Волны бились о причал, покачивали лодку и катер, причем лодка подпрыгивала на одном месте, а катер важно клонило из стороны в сторону. И на каждой волне, как всадник верхом на лошади, сидело по солнечному зайчику, и когда волна достигала суши, зайчики, доехав, по-кавалеристски ловко соскакивали на берег.
На охоту собрались на следующее утро. Перед этим дядя дал Юре тульское ружье шестнадцатого калибра, а себе взял «бельгийку» двенадцатого.
— Ты рулить умеешь, отец учил? — сразу спросил он, усаживаясь не в белый катер, как надеялся мальчик, а в моторную лодку.
Юра кивнул. У них в городе была своя моторка, и дядя об этом знал.
— Тогда садись за мотор и правь, куда я укажу.
Утро снова было прохладным, над озером туман стоял стеной, скрывая берега. Они вплыли в этот туман, и, если бы не плеск воды и не волны, разбегавшиеся от носа лодки и сразу терявшиеся в белесой мгле, могло показаться, что они зависли в облаке.
На середине озера туман сгустился. Дядя почти пропал, только можно было уловить, как он мажет рукой в неизвестно какую сторону, и Юра рулил почти наугад. Они плыли так минут десять, когда неожиданно вокруг посветлело, потом порозовело и стало ясно, что взошло солнце. Туман торопливо заклубился и, подгоняемый ветром, рассеиваясь, стал подниматься вверх. Клочья его еще бежали над водой, когда впереди предстал противоположный пустынный берег, и появился он так неожиданно, словно только что всплыл из холодных озерных глубин.
За первым озером последовало второе — они были соединены узкой протокой. И если первое озеро было просторное, чистое и глубокое, то второе мелководное, густо заросшее по берегам тростником. Здесь и остановились. Дядя, зарядив ружье, начал вслушиваться и всматриваться. Из зарослей тростника доносилось осторожное утиное кряканье, временами тростник вздрагивал. Затем он затрясся сразу в нескольких местах, и на чистую воду стали выплывать селезни и утки с выводками. Утки вели себя спокойно, купаясь и охорашиваясь, а утята, уже подросшие и вставшие на крыло, но все еще отличавшиеся от взрослых меньшими размерами, резвясь, шумно рассекали воду и гонялись друг за другом.
Увидев птиц, дядя опустился на колени и принялся осторожно толкать лодку шестом, подкрадываясь к стае. Оттолкнется, замрет, ожидая полной остановки, и снова, стараясь не задеть, не стукнуть о борт, опустит шест на дно. Юра тоже присел на елани, так что над бортами виднелась только его голова, и боялся дышать, чтобы не нарушить тишины и не вспугнуть птиц. А тишина над озером действительно стояла необыкновенная, ничто не предвещало беды, и двигавшаяся лодка, наверное, казалась уткам огромной корягой, и они не замечали, как она понемногу приближается к ним.
Когда до стаи оставалось метров сто, дядя рукой сделал несколько круговых движений, означающих, что пора заводить мотор. Затаивший дыхание мальчик в ту же секунду дернул шнур пускача, мотор взревел, взбивая за кормой водяную гору, и лодка помчалась вперед.
Утки опоздали и взлетели уже перед самым носом лодки. Они взлетели так плотно, заполнив собой, почти без просвета, все пространство, словно впереди выросла живая стена, и промахнуться по ним было невозможно. Дядя вскочил с колен и принялся стрелять, мгновенно перезаряжая ружье, выбрасывая использованные патроны, вставляя новые, и пустые гильзы звонко раскатывались по еланям.
Утки, трепеща крылышками, летели из последних сил, пытаясь оторваться от страшной, грохочущей выстрелами, убивающей их коряги. Но напрасны были их попытки спастись. Разве могли они соперничать с тридцатисильным мотором, с бешеной скоростью крутившим винт? Лодка, вся в веере сверкающих брызг, поднявшихся над бортами, не отступала, возвышавшийся на носу дядя стрелял, и было такое впечатление, что он, как пастух стадо, нещадно хлестал их кнутом, и после каждого удара одна или две птицы, замерев на мгновение в воздухе, точно ударившись о невидимое стекло, теряя перья, кубарем падали вниз.
Это была уже не охота, а настоящее избиение. Уткам надо было бы рассредоточиться по сторонам, но они упорно держались вместе, точно специально подставляя себя. Юра, в порыве азарта, бросив румпель, тоже выстрелил из одного ствола, но из второго стрелять не стал, руки сами собой опустились.
Стаю преследовали до противоположного берега. Оставшиеся в живых утки забились в тростник, а дядя сделал рукой полукруг, показывая поворот. И когда Юра развернулся, волны от лодки, достигнув берегов, отхлынули обратно, побежали навстречу друг другу, и все небольшое озерцо беспокойно закачалось, а вместе с ним раскачивались на волнах и мертвые тушки птиц.
Обратно поплыли зигзагами, подбирая убитых уток. Юра толкался шестом, дядя подбирал. Он был возбужден удачной охотой, шутил, и с лица его не сходило, как показалось мальчику, выражение какой-то животной радости.
— На редкость хорошо поохотились, — восторгался он. — Тебе, Юра, повезло увидеть настоящую охоту, на всю жизнь запомнишь.
— Зачем было столько много стрелять-то? — спросил Юра, изо всех сил скрывая раздражение и жалость. — Сами говорили: по паре уток на каждого.
— Ты, брат Юра, еще не охотник, не понимаешь. Разве тут удержисся, если само в руки идет.
Две утки оказались подранками, лежали на боку и били по воде лапами, пытаясь отплыть от лодки. Дядя подхватил их на ходу, свернул головы и бросил в общую кучу.
От произошедшего внутри Юры все окаменело, огромный такой камень лежал на душе, и он боялся каким-нибудь неловким жестом или словом сдвинуть его с места, выдать себя и расплакаться. Жалко было уток, очень жалко. И главное, зачем столько убивать? Разве нет другой еды? У дяди дорогая машина, катер, двухэтажный дом, лучший в селе. Зачем столько убивать?
Еще десять минут назад утки радовались солнечному утру, купались и охорашивались, резвились, и вот их тихая, неприметная, потаенная от людей жизнь прервалась. Он старался не смотреть на лежащих на дне лодки мертвых птиц; этот, почти мгновенный, переход от жизни к смерти еще не вмещался в его голове. Ему хотелось остаться одному и наплакаться. Но надо было терпеть дядю, не подавая вида, как ему тяжело.
Дома он поднялся в свою комнату. Здесь уже топилась маленькая изразцовая печь, дядина жена позаботилась, и было тепло. Юра лег на кровать, но заплакать не мог. Осталась только тяжесть. Было слышно, как внизу дядя разговаривает с женой веселым голосом, видно, хвастаясь добычей. Жена отвечала резко, недовольно, мальчик даже сумел понять одну фразу: «Не думай, я твоих уток щипать не буду». В комнате пахло дымом, дрова трещали и стреляли, словно печь что-то торопливо и горячо рассказывала. Под этот торопливый говор Юра и уснул.
А когда уже вечером проснулся, решил, что уедет домой. Об этом он и сказал за ужином. Ужинали снова на веранде, только теперь она была в тени. Тенью накрыло и деревья, и ближайший край озера, светилось лишь небо с плывущими облаками, похожими на зажженные люстры, и противоположный берег. Дядя еще не понял, что происходит с Юрой, и огорчился отъездом племянника.
— Я думал, ты еще недельку погостишь до школы. Еще бы раз на охоту съездили, на рыбалку. У меня одних сетей метров двести.
Утром дядя отвез мальчика на железнодорожную станцию. Дорогой он молчал, быть может, понял, наконец, Юрино настроение, а может, и не понял и просто не выспался или поругался с женой, которая не хотела щипать его добычу.
Снова, только в обратном направлении, проехали мокрый, болотистый, похожий на джунгли лес, березовую рощу, поле. Впереди показалась станция, и Юра посмотрел на нее с надеждой, словно освобождаясь от всего тяжелого, что произошло у дяди на охоте.
Константин Рулев — в театре его за молодость называли Костиком — ехал в Саратов делать предложение невесте. Любовь накрыла его с головой и понесла, задыхающегося, в бурном потоке. Поток этот, словно зажатый между скал, несся с большой скоростью, искрился, кипел, закручивался в буруны, и жизнь казалась прекрасной. Случалось, правда, и выныривать, чтобы хватануть воздуха, и тогда среди брызг и водоворотов мелькали сомнения: а не рано ли в двадцать три года жениться, сколько еще девушек и встреч будет впереди. Но тут его снова накрывало, и думать он мог только о ней, мечтать только о ней, прожить до старости хотелось только с ней.
Познакомились они почти год назад, когда театр был на гастролях в Саратове. Костю, только что окончившего театральное училище и еще не игравшего на сцене, взяли на гастроли за компанию, чтобы приобщался к беспокойной актерской жизни.
Костя, ласковый, восторженным паренек, похожий, к своему огорчению, на какого-то сказочного кудрявого деревенского пастушка, выглядел намного моложе своих лет. Когда старые актеры, смотревшие на Костю и вспоминавшие свою наивную, чистую и тоже восторженную молодость, а теперь усталые, прожженные, изверившиеся и насмешливые, когда эти старики посылали его в магазин за водкой, Костя брал паспорт показывать продавщицам, которые никак не хотели верить, что ему давно исполнилось восемнадцать лет.
Год они с невестой провели в переписке, год прошел в любовной лихорадке, пока Костя не понял, что выход только один — жениться. Помимо любовных переживаний, время проходило и в ожидании своей актерской судьбы. Давно пора было вводить его в спектакли, но режиссер не спешил, и это его тоже волновало. Костя часто ловил на себе изучающие взгляды режиссера, который, видимо, примерял его то к одной роли, то к другой. Иногда взгляды казались недовольными, иногда обнадеживающими, и поэтому он то ревниво нервничал, то счастливо замирал.
В Твери он сделал остановку, чтобы передать посылку двоюродной сестре матери. Тетка, после смерти мужа и женитьбы сына живущая одиноко, истосковалась по заботе о родных. А тут такой случай, родственник заявился, ни за что не хотела его отпускать.
— Погости пару деньков и езжай в свой Саратов. Кстати, зачем тебе туда? На гастроли?
— На гастроли, — ухватился Костя на подсказанную мысль. — Я и так запаздываю, послезавтра спектакль.
Попрощался с теткой и вечером отправился на вокзал, чтобы уехать ночным поездом. Воздух был тяжелым, душным, липким, как перед грозой, рубашка повлажнела. От духоты, опять же как перед грозой, тянуло в сон. Прохожие выглядели измученными, и казалось, они ждут не дождутся, когда можно будет лечь спать. Одни молодые девушки, по-летнему нарядные, чувствовали себя бодро и куда-то спешили. Они знали, что нарядны и красивы, знали, что спешить надо, иначе опоздаешь на бал, и были так счастливы своей молодостью, что даже у сонных прохожих, как от порыва ветра, заворачивались им вслед головы.
Девушки с интересом смотрели на Костю, будто и его приглашали на бал. Сам он, вспомнив, что он актер, в скором будущем обязательно знаменитый, поглядывал на них снисходительно, словно они прямо сейчас должны были подбежать к нему за автографами. Не подбегут, конечно. Но ничего, будут и автографы, надо немного подождать.
До поезда оставалось еще три часа. Костя присел на вокзале у открытого окна, где было посвежее, стал рассматривать пассажиров: кто как ходит, разговаривает, жестикулирует- развивал, как учили, наблюдательность.
Здесь он и увидел своего бывшего однокурсника Ванюшу Дикина. Они почти что дружили. Правда, Ванюша проучился в театральном один год, затем, перед рождением ребенка, женился на никому не известной бухгалтерше из шарашкиной конторы, устроился работать на стройку, где больше платили, даже куда-то переехал, и, казалось, их пути-дороги навеки разошлись. И вдруг снова сошлись. И где — в совсем далеком от их театрального училища месте!
Ванюша бродил по залу ожидания, иногда присаживался на скамью и снова, поднимаясь, как через силу, брел дальше, почти не глядя по сторонам.
Сначала Костя только обрадовался встрече и лишь потом отметил другие детали: одет бывший однокурсник был по-сиротски, в затрапезные брючки, в измятую рубашку, расстегнутую на загорелой груди, и имел вид человека, всеми забытого, одинокого, несчастного. Но навеяла ему эту мысль даже не одежда, а какое-то потухшее выражение лица Дикина. С такими неприкаянными лицами обычно ходят и ищут, без надежды найти, что-то давно потерянное. Костя помнил Ванюшу совсем другим — веселым, добрым. Талантами, правда, не блистал. Но с ним было надежно.
«Это как же надо было жить, чтобы за четыре года так измениться? — подумал Костя. — Что за жизнь была? Словно она, нехорошая, жевала, жевала человека, собираясь проглотить, да что-то помешало, так и оставила его недожеванного!»
Ванюша тоже сразу узнал его, и, когда они по-мужски крепко обнялись, похлопали друг друга по спине, приятель в этот момент как-то странно, с длинным всхлипом, вздохнул- так успокоенно и утешительно вздыхает отплакавшееся после обиды дитя. Костю это растрогало, и ему даже показалось, что именно его Ванюша ходил по вокзалу и искал.
Начались расспросы: где ты, как дела, как живешь? Спрашивал в основном Ванюша.
— Наши-то, верно, разъехались по стране, рассовались по провинциальным углам? А где Таня Куракина, небось замуж выскочила? — сыпал Дикин вопросами. — Сам-то поди уже играешь?
Было видно, что он несказанно рад встрече и спрашивает искренне, без показушного интереса и скрытой зависти, как обычно бывает, если один приятель удачливее другого.
Эта искренность остановила Костю, который собирался было приврать, что занят в двух спектаклях, на подходе третий. Но представив, как это взбередит Ванюшину душу, может, обидит его, сказал правду:
— Еще не играю по-настоящему. Целый год в массовке. «Что изволите» и «Кушать подано».
После сказанного стало легче: вроде и сам не блещешь успехами. Самого Костю накануне женитьбы волновал другой вопрос: каково быть женатым человеком? Наверное, приятно иметь рядом с собой добрую, ласковую, внимательную жену. Его еще не оставляли сомнения, временами точил и точил червячок, правильно ли он поступил, поехав делать предложение? И когда спросил Ванюшу, как у него с женой, хорошо ли он живет, и хотя ясно было, как живет, он еще надеялся на чудо, что приятель рассеет сомнения. Но Ванюша не рассеял.
— Не сложилось, ушел от жены, точнее, выгнала. — Дикин сказал это с печальной улыбкой: мол, что поделаешь, сегодня у многих не складывается. Чувствовалось, что он пережил развод, свыкся с потерей. — Но я не пропал, все в порядке. Живу в общежитии, работаю. Ты сам-то куда направляешься?
У Кости уже с языка готово было сорваться, что едет в Саратов к невесте, но после такого признания вовремя удержался. Помолчали. И молчание вышло тягостное: тут надо было или сразу расходиться по сторонам, или найти повод задержаться.
— Слушай, пошли ко мне в общагу. Поговорим, сколько лет не виделись, есть что вспомнить. Чего на вокзале сидеть, — загорелся Ванюша.
— Поезд через три часа.
— Успеем, я совсем рядом живу, в двух шагах. Комнатка маленькая, но отдельная, с кухней и душевой. Чего на вокзале-то сидеть, — повторил он. — Пошли, а?
В глазах у него промелькнуло умоляющее и испуганное выражение, как бы говорящее — не оставляй меня. Костя так и понял этот взгляд. Понял, что Ванюша смирился с одиночеством, но когда они так счастливо встретились, у него не было сил снова расстаться. Ему даже показалось, что приятель опять не то вздохнул, не то всхлипнул.
— Если твое общежитие рядом…
— Рядом, рядом, в двух шагах.
Вышли из вокзала в город. Но вместо того чтобы пройти два шага, сели в трамвай и куда-то поехали. Хуже нет куда-то ехать в незнакомом городе. Трамвай звенит, грохочет, дома все ниже, фонарей все меньше, улицы пустыннее. Костя встревожился, успеет ли он на поезд, и поглядывал на приятеля. Ванюша молчал, о чем-то сосредоточенно думал, что-то его волновало. Потом, заметив на себе вопросительные взгляды, пояснил:
— Сейчас возьмем тут у одних деятелей самогонки, встречу отметить. Момент.
— Может, не надо, времени в обрез.
— Как это не надо? Всем надо, а нам не надо? Так положено, а ты слушай, что я говорю.
Удивительное дело, но теперь, когда Костя согласился с ним пойти, Дикин повел себя почти по-хозяйски. Даже тон его изменился — из просительного стал твердым и уверенным, точно Костя принадлежал ему и он был волен им распоряжаться.
Вскоре трамвай остановился возле дома с погашенными огнями — лишь в одном окне светился огонек, поджидая кого-то, блуждающего в ночи. «Уж не нас ли?» — подумал Костя. Вошли в подъезд и стали подниматься в полной темноте, жившей своей загадочной жизнью, потому что Косте все время казалось, что из темноты кто-то прикасается к нему или он, поднимаясь, кого-то задевает.
— Подожди, я скоро, — сказал Ванюша шепотом, тоже почувствовав мрачную тайну подъезда. Он на ощупь позвонил, ему открыли, вырвавшийся из квартиры луч света ярко осветил его фигуру, и все, что пряталось в темноте, мгновенно сжалось по углам. Ванюша вошел. И как только вошел и дверь захлопнулась, темнота вновь ожила и приблизилась к Косте. На улице было душно, а здесь, в закрытом подъезде, она не давала дышать, и по спине Кости протекла струйка пота, словно кто-то из темноты провел по позвоночнику холодным пальцем.
Сначала из квартиры ничего не было слышно, потом раздался громкий женский голос:
— Нет, Ванька, в долг не проси. Дважды давала, а в третий — шиш. Сначала долг верни.
— Говорю же, друг приехал, — повысил голос и Ванюша. — Край как надо.
— Иди-иди, поищи дураков в другом месте.
Спускались молча. На улице выяснилась, что на город надвигается гроза. На горизонте, поверх крыш, то и дело беззвучно вспыхивало, освещая багрово-пепельную груду туч. Вспыхивало в одном месте, словно там моталась, открываясь и закрываясь, незапертая дверца в преисподнюю.
— Ну и вольет же сейчас, насквозь вымокнем! — воскликнул Костя. Воскликнул с веселым восторгом, но еще и с намеком, не пора ли определиться, поехать в общежитие.
Он поглядел на приятеля, ожидая, что тот после неудачи будет растерян, подавлен, но Ванюша оказался спокоен, точно отказы ему не впервой, и по-прежнему сосредоточенно о чем-то размышлял, наверное, куда бы отправиться еще.
— Может, тебе денег дать?
— Не надо, я же сказал, у меня все хорошо. — Он продолжал думать. — В общем, так. Есть еще одно место, где торгуют. Совсем рядом.
Стало ясно, что Ванюша «завелся», первая неудача только раззадорила его, и достать самогон надо было во что бы то ни стало — из принципа.
— В двух шагах место-то?
— Ага, — не понял иронии Дикин. — Совсем рядом.
Но добираться до заветного место снова пришлось долго. Костя дважды украдкой поглядывал на часы и понял, что придется, скорее всего, ехать утренним поездом, что до обещанного общежития, где можно отдохнуть, они не доберутся да еще ко всему прочему вымокнут до нитки.
Когда проходили сквером, вокруг все зашумело. Костя решил, что приближается ливень, и невольно втянул голову, ожидая удара первых крупных капель, пока не сообразил, что это под порывом ветра дружно зашелестела и стихла листва.
Двигались они, судя по всему, от центра города к окраинам, потому что дома становились все ниже, фонари светили вполнакала, а вместо прохожих по улицам, прижимаясь животами, скользили кошки, и отовсюду басовито лаяли собаки. Остановились перед частным деревянным домиком. Ванюша принялся стучать в калитку, нажимать на звонок, пока в окне не забелело чье-то лицо.
— Нет, ничего нет, — отозвалось лицо.
— Баба Нюра, это я. — Ванюша отделился от калитки и, видимо, встал перед окном.
— И для тебя ничего нет.
— Ну баба Нюра… Позарез надо.
Лицо исчезло, заколыхалась занавеска и колыхалась долго, вселяя надежду, что неизвестная баба Нюра что-то там наливает. Потом все замерло. Прошло пять минут, никакого движения в доме не происходило.
Косте хотелось поглядеть на происходящее весело, с юмором. Но весело не получилось. На поезд он опоздал окончательно. Даже если свершится чудо и он поймает в этой глухомани такси, все равно опоздал. Вместо того чтобы сидеть сейчас в вагоне, он зачем-то шляется с Ванюшей Дикиным по домам в поисках самогонки. Костя почувствовал, что раздражен, и впервые посмотрел на Ванюшу со злобой.
Они не заметили, как тучи зависли над городом, начиналась гроза. По небу, прячась в тучах, катился сердитый клубок молний. Порой он распускался, и тогда то одна молния, то другая по-змеиному жалили землю. Вслед за этим гремел гром, словно там, наверху, били посуду, и она, ударяясь о земную твердь, разлеталась осколками по сторонам, и вся земля, уже укушенная молниями, теперь как дрожью осыпалась сухим треском.
В мелькающем свете Костя увидел, что и вторая неудача не обескуражила Ванюшу, на лице его снова было решительное выражение.
— Есть еще одно место… — начал было он.
— Ну уж хватит! — неожиданно для себя крикнул Костя. — Находились. Лично я отправляюсь на вокзал. А ты как хочешь.
Зло сказал, беспощадно, как рубанул наотмашь, и почувствовал, что для Ванюши эти резкие слова явились неожиданностью, приятель растерялся. А Костя словно окаменел от своей злости, ему уже было не жалко Ванюши, хотелось добавить еще что-нибудь обидное. Мол, дурак ты, Ванька, сломал свою судьбу из-за бабы, выпихнули тебя на обочину. И никогда тебе с обочины на настоящую дорогу не выбраться…
Но ни сказать, ни отправиться на вокзал не успел — вокруг опять зашумело, и после молний и грома на землю обрушился ливень. Они успели заскочить на крыльцо магазина, под грохочущий навес. Стояли рядом молча, притворяясь, что наблюдают за ливнем, который все усиливался и усиливался.
Тротуары от летящих брызг ощетинились, а проезжающие редкие машины своими капотами и крышами напоминали ежей. Потом появилась дежурная полицейская машина, и они, опасаясь, как бы их не заподозрили в подломе магазинной двери и краже, не сговариваясь убежали за угол и вернулись на крыльцо насквозь мокрые.
Дождь, потихоньку стихая, шел до утра. И все время они простояли, прижимаясь к двери. Под утро похолодало, приятели замерзли и обратно шли быстрым шагом. Дорогой не разговаривали, только, когда показалась трамвайная остановка, Ванюша сказал:
— Трамваи еще не ходят, рано.
Костя уже жалел, что так грубо одернул приятеля. Злость прошла, но холод внутри остался, и ему не хотелось, из-за какого-то непонятного упрямства, ни разговаривать, ни мириться с Дикиным.
Дошли до общежития, здесь и расстались.
— Может, зайдешь, обсохнешь? — с надеждой спросил Ванюша.
— Нет, не зайду, — твердо ответил Костя.
Он понимал, что жесток с Ванюшей, но эта жестокость и непреклонность в себе ему странным образом понравилась. В таком непреклонном настроении он и пошел на вокзал по омытым улицам и ни разу не обернулся, чтобы посмотреть на Ванюшу, помахать на прощание рукой. Чувствовал он себя решительным, смелым, способным на многое.
«Костик, — подумал он, вспомнив, как его зовут в театре. — Костик для вас — деревенский кудрявый дурачок с дудочкой. „Костик, ты самый молодой, сбегай за водкой, только паспорт возьми, ха-ха-ха“. Жлобы старые, бездари. Я вам покажу Костика».
Потом немного успокоился и стал думать о Дикине, его невеселой судьбе, прикладывая, примеряя Ванюшину судьбу к своей. Словно опять вынырнул из любовного потока, чтобы хватить воздуха, но на этот раз задержался на поверхности дольше обычного. А задержавшись, вдруг вспомнил, что его невеста по странному стечению обстоятельств тоже работает бухгалтером, правда, не в шарашкиной конторе, а в крупном научно-исследовательском институте. И жениться он собрался, как и Ванюша Дикин, рано. Но у приятеля выхода почти не было, а кто его за руку тянет? И вообще… Представил себя через несколько лет таким вот несчастным, одиноким, выгнанным из дома, изжеванным жизнью, что на секунду усомнился, стоит ли ехать дальше.
Но тут увидел внутренним взором перед собой невесту, и такой радостный жар вспыхнул в груди, такая нежность охватила, что отбросил все сомнения. Любит он ее? Любит! Надо ехать дальше? Надо. Вот и хорошо, правильно, а остальное все приложится.
Больше всего Георгий Иванович, как и дворники, не любил снегопадов, заносов и гололеда. Но он не был дворником, и, когда шел по улице, упорно, словно против течения, стучал перед собой палочкой, прохожие, завидев его необыкновенно высокую и крупную фигуру, с седой головой и закрытыми глазами, делавшими лицо похожим на белую мертвящую маску, спешили уступить дорогу, словно он по своей слепоте, огромности и упорству мог столкнуть их с пути.
Но вместе с тем ему хотелось помочь. Было страшно несправедливо, что такой большой и сильный мужчина оказался беспомощным. Если он нерешительно останавливался у перехода, пережидая поток машин, быстро находился человек, переводивший его на другую сторону дороги. Стой же заботливостью его подсаживали в автобус и уступали место.
Уходя в магазин, он, в помощь палочке, обычно считал шаги от одного приметного места до другого. Но однажды намело такие сугробы и разыгралась такая метель, что он, не досчитав до конца, уперся в занос, свернул в сторону, снова наткнулся на снежную гору. Поняв, что заблудился, он так и остался стоять. А было раннее воскресное утро, никто не проходил мимо, при безлюдье метель хозяйничала уже безнаказанно, и ему показалось, что из темноты за ним внимательно наблюдают чьи-то недобрые глаза, ожидая, когда он свалится под напором ветра.
Выручил его сосед Холунов, случайно оказавшийся на улице. Он появился из глубины метели и, увидев перед собой неподвижного Георгия Ивановича, стоявшего, видимо, так давно и точно примерзшего к земле, бросился на помощь, схватил за холодную руку. И пока вел обратно к дому, все удивлялся, что пахнет от слепого не человеческим теплом, а как от застывшего насмерть — морозным снегом. А Георгий Иванович, пережив за эти минуты чувство беспомощности, так напугавшей его, уже никогда не выходил на улицу в метель.
Он не то чтобы совсем ничего не видел — у него были чувствительные веки. Так бывает, когда стоишь у вагонного окна идущего поезда и, хотя глаза закрыты, все равно ощущаешь, как по лицу и векам скользят мелькающие огни фонарей. И он тоже мог видеть свет солнца и луны, знал время восходов и закатов, улавливал белизну снега и желтый цвет осенний листьев. Со временем он стал сравнивать людей с явлениями природы, и люди хорошие представлялись ему летними днями, как что-то теплое, доброе и ласковое, а плохие — днями зимними, со снегопадом и вьюгой. И рядом с ними он снова чувствовал ту же беспомощность и тот же испуг, будто опять заблудился в сугробах.
Однажды в автобусе его толкнула, проходя мимо, кондукторша.
— Что стоишь! Раз слепой — сиди дома! — грубо прикрикнула она. — А то, понимаешь, разъезжают, путаются у людей под ногами.
— Вы злой, холодный человек, — ответил он, имея в виду как раз зимний день с метелями и снегопадом, и кондукторша вдруг смущенно заметила, что закрытые веки слепого чутко затрепетали, словно он собрался заплакать или как если бы в них секло снежной крупой.
Дважды в месяц из деревни приезжала дочь убраться в квартире, постирать, наскоро приготовить какую-нибудь еду. Это была молчаливая от усталости, изработавшаяся, терпеливая женщина. Муж ее, человек беззаботный, то работал, то не работал, и она почти в одиночку растила двоих детей. И когда она приезжала, открывая дверь своим ключом, он уже с порога чувствовал, что в дом вступил осенний день, и его воображение рисовало все, что обычно связано с такими днями: красные и желтые, неслышно падающие с деревьев листья, воздух золотисто-туманный, как бывает, если солнце неярко светит сквозь тонкие облака. Такое солнышко почти не греет, но свет от него все равно тихий, ласковый…
А вот один из его собственных обычных дней, как он его проводит. Зима перевалила за половину, а снега, к его счастью, как не было, так и нет. Всю последнюю неделю льет дождь, и уже долгое время его окружает тусклый, едва мерцающий свет. Просыпается он ранним утром, когда в городе еще горят фонари, и ему слышится, что прохожие по тротуару идут осторожно. Это оттого, думает он, что земля от движущихся теней словно оживает, и идущим людям кажется, будто она выскальзывает из-под ног.
Сумрачно, сыро, зябко и днем. Но он уже почувствовал перемену в погоде, словно в этом сером цвете что-то неярко сверкнуло. После обеда отправляется в магазин за продуктами. Постукивая по стенам палочкой, проходит двадцать шагов до угла своего дома, затем еще двадцать до угла дома соседнего, отсюда сорок шагов налево до тротуара, а дальше до магазина прямая дорога.
В магазине Георгия Ивановича хорошо знают, и при его появлении из торгового зала навстречу, словно на арену цирка, легко выбегает продавщица на острых каблучках. Стук каблучков слышится то слева, то справа, удаляется и приближается; она быстро наполняет корзину нужными продуктами и ведет слепого к кассе, где уже кассирша, взяв его кошелек, сама расплачивается за товар. Кассирша тяжело дышит, как пожилая, полная женщина, и Георгий Иванович рад, что ей не приходится бегать, как по арене, на острых каблучках.
На обратном пути лицо его холодеет, из-под век выкатывается надутая ветром слеза, и это окончательно его убеждает, что погода резко изменилась. Он уже надеялся, что сильных морозов и снегопадов нынешней зимой не будет, и сейчас встревожен. Под ногой хрустит, а это означает, что по лужам протянулись ледяные стрелы, то же самое, наверное, происходит наверху. Там, наверху, где над сплошными тучами неистребимо полыхает зимнее солнце, воздух делается все морознее и морознее и, словно вражеская армия, вбивается в небесное пространство ледяными клиньями.
И когда приходит домой, по жестяному карнизу что-то стучит. Это может быть снова дождь, но Георгия Ивановича трудно обмануть. Он ослеп два года назад и отлично знает, что сыпет от набежавшей тучи снежной крупой, как знает и то, что скоро туча уйдет и в наступившей тишине на улице станет еще бесприютнее, еще неприкаяннее. Он видел все много раз, и за два года в природе ничего не изменилось. Крупа наверняка набьется в спутанную, пожелтевшую траву, выбелит корни старой березы под его окном, и теперь проходящим мимо людям будет хорошо видно, как ее корни бугристо расходятся по сторонам, словно береза стоит на куриной лапе.
До вечера он занят привычными делами: отдыхает на диване, слушает новости по телевизору, готовит ужин, разогревая покупные котлеты, и все это время в квартире то темнеет и стучит по карнизу крупа, то сверкает от выглянувшего солнца, словно по черной ткани пропустили золотую нить. Ветер только усиливается и порой дунет таким порывом, что поднявшаяся в воздух галка от неожиданности летит кувырком, точно со сломанными крыльями.
«К вечеру окончательно развиднеется. Теперь точно к морозу», — думает он и, чтобы проверить догадку, отправляется на улицу. Сделав сначала двадцать шагов, потом еще двадцать и, наконец, сорок налево, оказывается на тротуаре и стоит, повернув лицо на запад.
Воздух прохладнее, морознее. На западе заходит солнце, и на бледном, словно смертная маска, лице слепого играют закатные краски. Встречные с удивлением смотрят на неподвижного Георгия Ивановича, потом сами оборачиваются и наблюдают, как на горизонте озарилась гряда облаков. Солнце скрыто, лишь вырвется яркий луч поверху, другой сбоку, и вот уже все облачное полотно объято пожаром…
В последнее время к нему ходит сосед Холунов, пьющий, вежливый человек, который представляется Георгию Ивановичу пасмурным летним днем с затяжным теплым дождиком. Появляется сосед, чтобы выпить втайне от жены, которая не терпит его пьяного. Холунов сидит за столом, Георгий Иванович на диване, и они беседуют.
— Помнишь, как я тебя прошлой зимой из сугробов достал? Вот смеху-то было, — подает голос сосед.
Он уже выпил, по всему телу разливается жидкий радостный огонь, ему хорошо и оттого особенно жалко Георгия Ивановича, вынужденного одиноко жить в вечном мраке, и он старается говорить весело, бодро.
— Натерпелся я тогда, правда, думал, что все, приехал. Главное, народу никого.
— А я на что? Я тогда словно почувствовал, надо идти, надо выручать Георгия Ивановича, а то окочурится.
Они вместе смеются. У слепого при этом веки трепетно вздрагивают, словно тоже смеются, и Холунов не может понять, подыгрывает ему слепой или ему правда приятно вспоминать произошедшее. Наконец он задает вопрос, который задает всякий раз, и хотя знает ответ, но ответ такой странный, что приводит его замешательство.
— Не страшно жить в темноте, Георгий Иванович, мало ли что случится?
— Я уже привык, соседушка, не страшно. Я вообще теперь почти счастлив и всем доволен.
— Это как?
— Ну, смотри. Существует, допустим, человек, злой, несправедливый, всех обижает, только накануне оскорбил жену, украл у кого-нибудь деньги. Сам себя в глубине считает подлецом, свыкся с этим, нет ему спасения. И вдруг встречает меня, к примеру, переводит из сострадания через дорогу, и весь день у него потом на душе тихая радость — сделал доброе дело. Появляется уважение к себе. Значит, не такой он пропащий, раз умеет пожалеть, посочувствовать, значит, душа у него есть. Он так думает, а у меня тоже тихая радость, вроде как помог человеку.
— Может, ничего подобного он и не думает.
— Думает. Кто не думает, тот и помогать не станет. А этот обязательно захочет зауважать себя. И уже кому другому поможет улицу перейти, с женой помирится, извинится, украденные деньги соседу вернет.
Они долго молчат, обдумывая сказанное. Слепой улыбается каким-то своим мыслям, а у Холунова вид озадаченный.
— Н-да, — наконец говорит он. — Все, конечно, правильно — и через улицу переведет, перед женой извинится, но деньги, гадом буду, не отдаст. Тут, Георгий Иванович, ты загнул лишку.
Выпивая, он быстро хмелеет, голова клонится вниз. Последним усилием он ее вздергивает. Потом голова снова клонится и поднимается, клонится и поднимается, и со стороны кажется, что выпивший Холунов что-то склевывает со стола.
— Я у тебя посплю, Георгий Иванович, извини, — уже невнятно говорит он. — Иначе жена всю плешь проест, домой сейчас не с руки идти.
— На руках не ходят, — шутливо поправляет слепой.
— Конечно-конечно. Хотя, бывает, и ходят.
Георгий Иванович встает, уступая место, вытянув руку, по памяти идет к столу, а Холунов перемещается на диван.
— Хочешь, я тебе супчик сварю? — спрашивает он, укладываясь.
— Свари, — соглашается слепой.
— Вот и ладненько. Сейчас посплю чуток и сварю.
Из раннего детства, что он провел у бабушки в райцентре, Сева ясно запомнил две картины. Вот он, маленький мальчик, вышел с бабушкой из дома и смотрит, как закатывается в конце прямой улицы солнце. Свет слепит глаза, и ему видна лишь висящая вдали красная туча пыли, внутри которой что-то неясно мелькает, происходит какое-то движение, рождая тревожное чувство, как при наступлении вражеской орды. И только потом он понимает, что это возвращается с пастбища, с заливных заболоченных лугов коровье стадо, и тревога сменяется радостным ожиданием. Завидев родную улицу, коровы приветственно и требовательно голосят.
— Варька, Варька, — держа для приманки кусок хлеба, зовет бабушка свою молоденькую, только что отгулявшуюся нетель, с крошечным, размером с ладонь, выменем.
Другие хозяйки тоже зовут коров, и они разбредаются по дворам, оставляя на опустевшей улице запах зеленой травяной жвачки и парного молока.
Другое воспоминание уже совсем сказочное. Он стоит на заливных лугах, куда пришел с бабушкой на дневную дойку, у самого берега сияющей на солнце реки. У него праздничное, радостное настроение, может быть оттого, что на невидимой отсюда лодочной станции играет музыка. И вдруг из этого солнечного сияния, в ореоле лучей, появляется лодка и плывет среди вспыхивающих огнями волн, как по затухающему пожарищу. В лодке сидит женщина в белой шляпке и белом ажурном платье и, наклоняясь, со смехом плещет из-за борта водой на неумело гребущего мужчину. Из какой нарядной, нездешней жизни появились они, чтобы проплыть мимо очарованного мальчика к лодочной станции и навсегда исчезнуть за речным поворотом?
Сегодня Сева почти взрослый, перешел в одиннадцатый класс и приехал к бабушке на свои последние школьные каникулы. Весной в газете опубликовали его стихотворение, и он уже решил стать поэтом, живет, радостно-возбужденный, в постоянном поиске рифм и метафор для новых стихов. По бабушкиному дому он ходит с загадочным видом, надувается от важности, от распираемого желания показать напечатанное стихотворение.
Но не показывает, потому что знает, что никакого восторга не будет, бабушка не поймет, какое значительное, знаменательное событие случилось в его жизни. Поглядит на стихотворение, даже не прочтет, скажет: «Молодец, а чем ты после школы заниматься будешь?»
Но бабушке, хотя она и рада приезду внука, сейчас не до Севы: вот-вот должна отелиться Варька. Сегодня на их улице Новой почти не осталось коров: прежних сдали, новых не завели, потому что не под силу держать. И бабушка понимает, что и ее запаса хватит только на Варьку — она последняя, — и жалеет, заботится о Варьке как ни о какой другой корове до нее.
Она уже неделю не пускает ее на пастбище, дважды в день меняет подстилку, стелет под ноги, точно простыню, свежее сено.
По срокам сегодня ночью должно свершиться. Она заправила керосином лампу, отнесла в хлев, потому что света там нет, и строго говорит Севе:
— Ты не ходи, не беспокой Варьку. Не нервируй ее.
Видно, что бабушка и сама нервничает, все время, как часовой, прислушивается к любому шороху, чтобы не пропустить тревожного Варькиного муканья и сразу броситься на помощь.
— Само собой, я же понимаю, — отвечает Сева, но все-таки заглядывает в хлев.
Варька стоит у маленького оконца, но даже такого тусклого света хватает, чтобы разглядеть раздувшуюся, как бочка, корову, и, когда он появляется, у нее на животе мгновенно выпячивается и пропадает живой бугорок. «Это, наверное, теленок копытцами сучит, просится наружу», — думает Сева, стыдливо ошеломленный открывшейся ему тайной, и тихонько, на цыпочках, выбирается за дверь.
Потом, томясь, опять идет в дом, решив написать грустное стихотворение, еще не зная о чем. Вспоминается ему памятное место у реки, где он впервые увидел загадочную женщину и где позднее дал себе клятву добиться такой же нарядной, нездешней жизни, и теперь знает, как это сделать, потому что только у поэта бывает красивая жизнь. Он садится за стол и ждет, когда в голову стремительно стукнет и горячо вспыхнет под сердцем, — так всегда случается вначале. И хотя ничего не стукает и не вспыхивает, он пишет на листе бумаги, зачеркивает, снова пишет и зачеркивает, затем комкает и бросает лист на пол и начинает ходить по комнате перед изумленной бабушкой, опустив голову в пол.
— Ты чего потерял, внучок? — спрашивает она.
— Рифму, рифму, — раздраженно отвечает он. — Я стихи пишу.
— Ну пиши, пиши.
Окно открыто на улицу, где как бы на ожившей березе перепархивают с ветки на ветку, гомонят, чивикают и ссорятся по-ярмарочному задиристые воробьи. Они тоже мешают Севе, который никак не может подобрать рифму к слову «сон».
— Сон — омон, сон — охламон, — шепчет он в отчаянье. — Сон — батон. Тьфу ты!
Поздно вечером бабушка уходит в хлев, прихватив бельевую веревку на тот случай, если придется вытаскивать теленка за ноги.
— Что-то будет, что-то будет. Господи, спаси, Господи, убереги, Господи, помилуй, — говорит она. И в голосе у нее такое отчаянье и тревога, как у птицы, летающей над выпавшим птенцом.
Сева остается один и, кажется, впервые сознает, что происходит что-то важное, скорее всего трагическое, и волнуется. Он представляет, как Варька в мучениях умирает, теленок тоже гибнет, не родившись. Не зная, куда приткнуться, он мечется по дому, выглядывает в окна, садится на диван, вскакивает. Несколько раз пробирается к хлеву, прислушивается, склоняясь к двери в неудобной, напряженной позе бегуна на старте, готового сорваться с места. Но за дверью тихо…
Чтобы успокоиться, Сева отправляется на улицу. И пока бабушка сидит, закрыв себя в хлеву перед керосиновой лампой, в желтом свете похожая, возможно, на какого-то древнего идола, Сева быстро ходит по райцентру из конца в конец. «Надо подождать, — трусливо думает он. — Вот погуляю, вернусь, и все к этому времени образуется».
Ночь была тихая, село спало, только в поле горел костер. На небе сначала светили звезды, такие крупные, словно раздувались на глазах, как пузыри на воде. Потом взошла луна, притушила звезда, залила землю призрачным светом, точно дохнула на нее, и все вокруг, даже дома, показались полупрозрачными, как бы сложенными из синего стекла.
Неожиданно Сева останавливается посреди улицы, как от внезапной мысли, с удивлением, замерев, смотрит по сторонам, и все, что видит, кажется ему новым, все находит в нем отклик. Он как-то сразу забывает о бабушке и корове Варьке, переживая одновременно и восторг, и тревогу, и веру, что однажды сумеет выразить в стихах эту ночь, эту росу на траве, горящий в поле костер, слоистый дым от которого изогнулся над селом коромыслом, одним концом своим, нагретым, поднимаясь вверх, а другим, остывающим, припадая к земле.
Скоро в воздухе сгущается туман. Звезды сразу гаснут, не в силах пробиться сквозь его ватную толщу, какое-то время видится мутный кружок луны, но и он пропадает.
Засыпает Сева сразу, как только приходит домой. А когда просыпается в полдень, солнце льется в окна, пахнет от пола нагретым деревом. Он сразу все вспоминает, бежит в хлев. Варька стоит на месте, теленок, с кудряшками на лбу, сосет из вымени молоко, задние ноги у него от усердия дрожат. При виде теленка в голове у Севы стучит, под сердцем горячо вспыхивает огонь. Корова, теленок, бабушка, лунная ночь, костер в поле, дым костра, туман — все загадочным образом соединяется в одно целое, и это настолько неожиданно и чудно, что само просится в стихи.
Когда бабушка к обеду возвращается из магазина, Сева сидит за столом, пишет, перечеркивает написанное и бросает скомканные листы на пол.
Птенец измучил галку. Другие дети разлетелись, а этот, недорослый, остался в гнезде, без устали крикливо требуя пищи, и ей приходилось кормить его, когда другие птицы уже освободились от родительских обязанностей. Наконец и он решился выпорхнуть из гнезда, хотя полет — кривой, с растопыренными невпопад крыльями — походил на вертящееся падение; только перед землей он поймал взъерошивший его ветер, тяжело шлепнулся в траву и испуганно загалкал, призывая мать.
С тех пор он не отходил от нее, держась почему-то правого крыла, повторяя все движения, и жизнь ей стала не в радость. Кормились галки возле тучных голубей, которым, в отличие от них, подавали. Голуби все время озабоченно бродили с места на место по тротуарам и под деревьями, склевывая что-то ненужное, деловитостью своей напоминая пришедших на рынок хозяек, выбирающих у прилавков товар. Галки сидели на деревьях, зорко наблюдая за людьми, и если кто-нибудь на ходу залезал в карман или сумку, с вниманием вытягивали шеи.
Но что начиналось, когда на землю сыпался накрошенный хлеб! Голуби, светлея подкрыльями, слетались со всей округи, спешили к корму без очереди, по спинам и головам друг друга. Галки никогда не лезли в толкотню. Слетев на землю и воровато подхватив откатившийся кусочек, они уносились на дерево, с тем чтобы через минуту снова спикировать вниз, и это их быстрое мелькание туда и обратно походило на движение черного от сажи печного «ежика».
Галчонок в дележке пищи участия не принимал, зато, нервничая, кричал с дерева громче всех, боясь, что матери не достанется корма. Зато как радовался, бегал, цепляясь, по ветке, когда она приносила добычу. Прижав хлебную корку лапой, галка ела не спеша, озираясь по сторонам, галчонок, пристроясь напротив, склевывал хлеб с необыкновенной быстротой, роняя разлетевшиеся по сторонам крошки.
С наступлением осени на окраине города появились стаи грачей. Гомоня сильнее обычного, они бегали за тракторами, пахавшими под озимые, как за веревочку вытаскивали из земли червей и, когда все вместе взлетали, застилали небо черной тучей. Шумные сборы грачей, готовящихся к отлету, волновали всех городских птиц, кроме голубей.
Волновалась и галка. Забыв про корм, она глядела в сторону далекого птичьего гомона, как обычно люди, проводив близкого человека, смотрят вслед уходящему поезду. Тревожные крики манили в дорогу, звали в полет, в беспредельную небесную даль, но она понимала, что ее сил не хватит улететь так далеко. Непонятно, что было делать с птенцом, который почти вдвое ее перерос, но продолжал требовать у ошалевшей от забот и трудов матери пищу с утра и до вечера. Раздосадованная, она уже несколько раз больно тюкала его в голову, чтобы отстал…
Однажды, не в силах сдержать прощальной тоски, она вместе с другими галками улетела за город к грачам и до позднего вечера бродила с ними по спутанной траве. Летала она и на второй, и на третий день, и с каждым днем тревожнее кричали грачи, все время теперь проводя в воздухе, облетая по кругу поля, сбиваясь в мгновенно рассыпающиеся стаи.
Вместе с ней прилетал и галчонок и одиноко бродил в стороне, пугаясь невиданных прежде огромных птиц. Он не понимал, зачем они покинули кормовые места, хотел есть, но не окликал потерявшуюся из виду мать, боясь, что раздосадованные грачи тюкнут его в голову своими длинными сильными клювами.
В один из пасмурных дней, на рассвете, крики стихли, грачи улетели, в полях сделалось пусто, и почти сразу, усиливая осеннюю неприглядность, заморосил дождь, зависая вдали мокрой кисеей, в которой пропадали, словно все глубже и глубже опускались на дно, леса и деревенские крыши.
Галки, проводив грачей, переживая разлуку, вернулись в город. Но листва, в гуще которой они провели лето, почти осыпалась, качавшиеся на ветру вместе с ветками галки гляделись особенно одинокими, никому не нужными.
С затученного неба снова сеялся дождь, копился на верхних ветках в одну большую каплю и, сердясь непонятно на что, тюкал галчонка. Подавать почему-то стали реже, никто не запускал руку в карман и сумку, люди пробегали мимо, как посторонние, жадничали, стыдливо закрываясь зонтиками.
Следом пришла зима, завьюжило, потянулись нескончаемые голодные дни и ночи. В морозы галки по нескольку дней не ели, нахохленные, поджав под себя ноги, отсиживались на чердаке старого многоквартирного дома. В такие дни солнце вставало огнедышащим шаром, рассылая во все стороны лучи, холодно скользившие по окнам, по белым от инея деревьям. Казалось, сейчас солнце поднимется выше, растопит снег, но оно так и оставалось висеть над горизонтом, тускнело. Город замирал в морозном тумане, у редких птиц на лету останавливалось сердце, и они замертво падали на землю.
Хотя галки теперь были хорошо видны на снегу, им по-прежнему не подавали. Когда теплело, летали кормиться на помойки, долбили застывший до кирпичной крепости хлеб, подбирали случайно оброненные зерна и крошки.
Настал день — уже сходил снег, от мокрых крыш поднимался пар, — когда с галчонком случилось что-то похожее на любовь. В углу чердака он приметил молодую галочку, свою одногодку, очень маленькую и аккуратную, в серой косынке, спущенной с затылка на плечи. Как раз в этот момент через чердачное окно упал солнечный луч, и перья на галочке вспыхнули тугим блеском. Это все и решило. Целый день он наблюдал за ней, потом подскочил и стал на виду охорашиваться, поглаживая и пощипывая на себе перья и пушок. Галочка, принимая ухаживание, тоже начала прихорашиваться, и мать и все другие галки смотрели на молодую пару, понимая, что происходит между ними.
Вскоре наступили хорошие времена. Прошла сонная одурь зимних месяцев, повзрослевший галчонок наравне с остальными дежурил на дереве в ожидании подачки. Порой он усаживался на одну ветку с матерью, но плохо помнил ее, лишь мелькали перед ним миражами какие-то картины прошлого: то вспоминался первый вылет из гнезда, то огромные грачи, скрывшиеся однажды утром в небе. Иногда хотелось галкнуть с требованием пищи, но он сдерживался. Сейчас все его заботы были о галочке. И когда под дерево высыпали накрошенный хлеб, он стремительно пикировал за откатившимся куском побольше и торопливо нес его на чердак, где в гнезде сидела маленькая аккуратная галочка в сером платочке, спущенном с затылка на плечи.
Ярко светило солнце, и день обещал быть жарким, душным. За окном кухни нестерпимо сверкала листва, как сверкало и все вокруг: жестяной карниз, стол, чашки, а от струи кипятка, наливаемого из чайника, Смехов даже зажмурился, словно его резануло по глазам лезвием косы.
«Что-то у меня со зрением, — озадаченно подумал он, — наверное, переутомился или жара действует».
И стал собираться на работу. Причесываясь перед зеркалом, он осмотрел себя и остался доволен: молодой мужчина, тридцать четыре года, крепкий, здоровый, к тому же еще не женатый, имеющий квартиру и хорошую должность — завуч торгового техникума.
Всем этим, по глубокому убеждению, его наградила судьба за годы, проведенные в детском доме. Потом, правда, его забрала к себе родная тетка, сыновья которой, двоюродные братья Смехова, выросли и разъехались. Тетка и его воспитала как сына, и теперь его иногда мучила совесть, что он не пишет ей, даже не знает, жива ли она.
Пока он стоял, солнце переместилось и, отражаясь от зеркала, снова резануло по глазам, как косой. «Что за дела, — уже раздражаясь, возмутился он. — Так и ослепнуть недолго».
На работу он шел, опустив голову, чтобы не видеть солнца. Но, когда переходил по мосту реку, снизу блеснула вода, и он от неожиданности пошатнулся, ухватился за перила и минуту простоял с закрытыми глазами. А когда перешел мост и углубился в тенистый, прохладный сквер, где ничего уже не сверкало и не блестело, у него вдруг с перебоем стукнуло и впервые в жизни сильно заболело сердце, словно кто-то взял его и сжал в кулаке, будто отжимая тряпку.
Смехов испуганно присел на скамейку. Боль отпустила, но осталось неприятное чувство, что теперь у него в груди вместо сердца вяло трепыхается тряпочка.
В этот момент к нему и подошел сослуживец Крымов.
— Тебе плохо, Олег Васильевич? — спросил он. — Помочь?
— Ничего не надо, иди, я догоню, — проговорил Смехов, и ему показалось, что Крымов поспешил дальше с облегчением, с видом человека, выполнившего долг, пожелавшего помочь, и не его вина, что помощь не приняли.
«Всегда так, — с горечью подумал Смехов. — Хоть умри, никому нет дела. И Крымов только притворяется». Он перебрал знакомых, и в его памяти прошла череда веселых, счастливых, беспечных, иронических лиц, и получалось так, что ни у кого его смерть не вызовет не только чувства невосполнимой утраты, но даже обычной, искренней человеческой жалости. Тот же Крымов быстро утешится, потому что давно рассчитывает получить его место. Разве только тетка и заплачет.
На ум ему пришло старое слово «преставился». Так говорили, когда человек умирал. Слово было внушительное, основательное, как и все, что было в прежнее время. А вспомнив слово, припомнил и сон, мучавший его ночью, который он, проснувшись, забыл. Снилась тетка, и он понял, почему то и дело вспоминает ее сегодня. В том сне он сначала ходил по теткиной деревне Вершиниха, заглядывал в окна домов. В одном доме было пусто, в другом тоже пусто, он уже отчаялся кого-нибудь найти, как вдруг перед третьим домом отшатнулся — из окна на него смотрела седенькая старушка, не похожая на тетку, но он был убежден, что это именно она. И, вместо того чтобы зайти внутрь и обнять ее, от испуга бросился бежать, пока не полетел с какой-то горы вниз…
На работе Смехов в этот день так и не появился, хотя у него были лекции. И в дальнейшем не мог объяснить свое поведение, словно вступил на какую-то иную, незнакомую дорогу и кто-то другой направлял и руководил его поступками.
Подойдя к техникуму, рядом с которым была автобусная остановка, он не направился к зданию, а неожиданно сел в автобус и уехал. Картину эту увидел из окна коридора Крымов и, остановив проходившего мимо физрука, сказал:
— Куда это наш Олег Васильевич направился? У него же через полчаса лекция.
— Куда-куда, к любовнице, — ответил физрук, недолюбливавший Смехова, и они оба засмеялись. Позднее Крымов пожалел, что посмеялся над этой глупой шуткой.
На самом деле произошло вот что. На автобусной остановке внимание Смехова привлекла молодая пара: красивая русоволосая девушка с очень русским плавным лицом и такой же русоволосый парень. Он остановился и стал за ними наблюдать. Они стояли поодаль, как бы даже независимо друг от друга, но Смехов сразу уловил взаимное притяжение. Это было так, словно от них исходили волны и сливались в объятиях где-то посередине. Может, волны только почудились и у него действительно что-то случилось со зрением, но, взглянув раз и другой, он уже твердо знал, что между ними существует глубокая и трепетная любовь.
Это его огорчило, будто девушка когда-то давно была его любимой, но он забыл ее, а теперь уже ничего нельзя изменить. И, когда подошел автобус и девушка с парнем зашли внутрь, он, боясь потерять их из виду, забрался следом.
В автобусе народу было немного, и Смехов, вытянув шею, стал выглядывать молодых людей. Они стояли к нему вполоборота, уже держась за руки, и лица у них были одинаково счастливые, блаженные в своем счастье, словно одно лицо на двоих. Временами их заслоняли другие пассажиры и ходившая из конца в конец полная кондукторша, и это было досадно, потому что влюбленная пара могла незаметно сойти и он не успеет последовать за ними.
— Мужчина, что вы тут торчите, как столб? — одернула его кондукторша, вплотную протискиваясь мимо него. — Торчите и торчите. Садитесь, места хватает.
И правда, что это он привязался к молодым, стоит посреди прохода и словно подглядывает. Ведь если он поглядывает за чужим счастьем, значит, сам несчастен. Эта мысль поразила Смехова, потому что только сегодня утром перед зеркалом он был доволен собой и сам счастлив, и надо было произойти целой череде событий — от рези в глазах и сердечной боли до встречи с влюбленными, — чтобы это понять.
Он отвернулся и стал смотреть в окно, удивляясь, как быстро мчится автобус. Он развил просто космическую скорость, и по обеим сторонам от него струились блестящие реки, состоящие из витрин, окон, тротуаров, вывесок и встречных машин. Все сверкало, взблескивало, машины натужно гудели, и Смехов, как недавно в сквере, почувствовал сильную сердечную боль, и ему снова показалось, что кто-то схватил его сердце в кулак и крепко сжал.
Нащупав вытянутой рукой спинку сиденья, он присел напротив женщины с ярко накрашенными губами и привалился головой к стеклу. Временами боль стихала, и тогда он открывал глаза. Было удивительно, что никто из пассажиров не обращает внимания на скорость, будто это было в порядке вещей или они знали, для чего все делается, находясь в тайном сговоре друг с другом. Лишь один он ничего не ведал. Он вообще здесь лишний, потому что болен и несчастлив, а остальные счастливы, даже кондукторша, которая опять к кому-то прицепилась, громко требуя оплатить проезд, даже она счастлива и получает удовольствие от ругани, словно не ругается, а так, шутит.
А когда боль волнами возвращалась, причем каждая волна была выше другой, он ни на что не обращал внимания, сидел, сцепив зубы, и боялся, что от тряски сердце выпадет из кулака того, кто его держит. Влюбленные куда-то пропали, наверное, вышли.
А вскоре автобус и совсем перестал останавливаться. Блестящие реки из витрин и окон сменились темными застройками складов, сараев, заводских корпусов, длинных заборов, что бывает на окраине, словно они свернули в сторону от основного русла и вплыли в мутный затон.
Потом он или заснул, или потерял сознание, и, когда очнулся, автобус уже не двигался. Первой мыслью было, что они в конце концов так разогнались, что взлетел и и зависли в воздухе, потому что лес — острые вертушки елей с шишками на ветвях — оказался далеко внизу. И лишь минуту спустя догадался, что автобус каким-то чудом заехал на крутую гору. Лес вблизи горы зеленел, но дальше к горизонту все синел и синел, превращаясь в сплошное полотно, точно там разлилось море.
И, сколько ни вглядывался в лес и разлившееся на горизонте синее море, не увидел не только города, но даже телевизионной вышки, заметной обычно километров за двадцать. Куда он попал, что это за местность, может быть, не обозначенная ни на одной карте? Странно было и то, что автобус оказался пустым, без пассажиров, даже водителя не было на привычном месте, словно все дорогой сбежали. Все сбежали, оставив его одного, и отныне он выброшен из прежней, привычной жизни в какой-то новый, непонятный и, судя по всему, чуждый мир. И это перемещение из одного мира в другой каким-то непостижимым образом связано с сердечным приступом.
Помимо пустого автобуса, вторая странность заключалась в том, что рядом, на горе, находилась деревня. Но что за деревня была, какие великие несчастья обрушились на нее, какой враг повалил заборы, оборвал провода, переломал на деревьях ветви!
Он не доверял этому чужому миру и теперь ясно осознавал, что только автобус еще связывает его с прежней жизнью и, пока он внутри, ничего не случится. Сначала он надеялся на какого-нибудь местного жителя, который, заметив его, подойдет и расскажет, куда он попал. Но надежды не оправдались, никто не подошел. Ждать дальше не имело смысла, следовало самому отправиться в деревню. Тем более что двери были распахнуты настежь, как бы предлагая ему поскорее выйти, и в этой услужливости он уловил коварство, подвох. Земля, на вид твердая, на самом деле могла быть соткана из тумана и облаков. Или представляла собой болотную жижу, затянутую зеленой ряской травы, и, вступив на нее, он провалится к подножью горы, так что деревья снова будут выше.
Уже в деревне произошла третья странность: он вдруг понял, что не ощущает ветра. А ветер тем не менее грозно шумел в деревьях, раскачивал на столбах оборванные провода, ветром шевелило и солому на дороге, и она клочьями перелетала с места на место прямо перед его ногами. Он шел все дальше и дальше, но ни одно, даже слабое дуновение не коснулось его, словно он находился в закрытой комнате со стеклянными стенами.
Деревня походила на ту, что он видел сегодня во сне, на Вершиниху, и, как во сне, в домах тоже было пусто. Он заглянул в один дом, заглянул в другой, а перед третьим, где видел седенькую старушку, остановился и собрался с мыслями. Ведь если он встретит старушку снова, значит, по-прежнему спит у себя в постели, по второму разу видя одно и то же, и все, что произошло с ним утром, тоже приснилось. Поверить в это было невозможно, он и не поверил, слишком уж яркими были утренние впечатления. И когда за окнами третьего дома никого не оказалось, Смехов даже обрадовался, убедившись, что не спит.
«Где же тогда тетка?» — недоумевал он. Неужели и она пропала, как пропали жители деревни, влюбленные, водитель и пассажиры автобуса? Он оглянулся, боясь, что и автобус — единственное, что его связывало с прежней жизнью, — пропал. Но он остался на месте, и это успокоило Смехова.
Между тем ветер нагнал туч, солнце, так светившее и резавшее ему утром глаза, скрылось. Пошел дождь, пятная пыль на дороге, только вокруг Смехова земля оставалась нетронутой.
«Надо поскорее найти тетку», — снова подумал он.
Если это деревня Вершиниха, рассуждал Смехов, она обязательно должна быть здесь. Все остальные разъехались, бросили свои дома, но она осталась и ждет меня. Эта мысль поддержала его: в детстве тетка никому не давала его в обиду, она и сейчас поможет, объяснит, что случилось.
Но оказалось, что искать не надо: тетка, в черной, хлопающей на ветру юбке, стояла неподалеку, точно заранее знала о его приезде и вышла навстречу. Она давно заметила Смехова, и лицо ее, сначала суровое и постороннее, теперь было мягким и грустным.
— Олежек, — сказала она одними губами, но так, что он хорошо услышал. — Олежек, что же ты не идешь, я тебя жду-жду…
Она заплакала, и Смехов понял, что она его по-прежнему любит и жалеет.
— Я иду, тетя, — ответил растроганный Смехов, чувствуя, что с ним происходит какое-то удивительное превращение.
От радости внутри его сделалось легко и пусто, словно он освободился от чего-то, теперь оказавшегося ненужным. Пустота была огромной, от горизонта до горизонта, и теперь она, вместо ненужного, вмещала в себя то, что было важным: и тетку, и разоренную деревню Вершиниху, и автобус, и влюбленную пару, парня и девушку, которые, утопая в зыбком летнем мареве, как в цветах, приветливо махали ему издали руками. Марево поднималось выше, накрывая влюбленных с головой, пока не остались видны одни дружно машущие руки. «Будьте счастливы», — хотелось крикнуть им Смехову.
— Иду-иду, тетя, — повторил Смехов, и вдруг все вокруг ожило: дождь застучал ему по голове, плечам, рукам, ветер дунул в левую щеку, потом в спину, и, влекомый его течением, Смехов не пошел, а заскользил навстречу тетке, как обычно скользит по земле тень от летнего облака.
…Эти слова и услышала сидевшая в автобусе напротив Смехова женщина с ярко накрашенными губами.
— …Иду-иду, — каким-то радостным голосом воскликнул ее сосед, взмахнул нелепо руками и прямо головой и плечами уткнулся ей в колени. Она испуганно закричала, некрасиво искривив рот, и кричала так долго, пока врач и медсестра из машины «Скорая помощь» не подбежали к остановившемуся у обочины автобусу.
В первый раз они проговорили всю ночь. Их было двое — зоотехник Рябов из сельхозуправления и потребсоюзовский ревизор Аникушин. Оба пожилого, предпенсионного возраста, оба земляки, родились в соседних районах. Поселились в одном номере районной гостиницы, затопили печь-голландку. В ноябре темнеет рано, на улице из небесных дырочек сеялся неторопливый дождь. Свет включать не стали, а когда огонь в печи разгорелся и по потолку и стенам побежали огненные пятна и дуги, в номере сделалось совсем уютно.
Говорили в основном о долгах. Жизнь прожита, а неотданных долгов скопилось великое множество, и теперь их, видно, уже не отдать. Не о карточных долгах шла речь, а о жизненных. Еще вспоминали детство. Воспоминания почему-то получались невеселые, как будто ничего хорошего у них в детстве не было. Хорошее было, просто хотелось говорить о грустном. Близилась старость, ничего впереди не проглядывалось, а если думать, что и детство было невеселым, то как-то легче встречать пенсионный рубеж.
Вспоминалось всякое. Зоотехник Рябов, например, оканчивавший восьмилетку в райцентре, мечтал хоть один раз пожить в гостинице. Тогда это казалось несбыточным желанием.
— Бежишь утром по морозу в школу, кругом в домах темно, а гостиница уже вся в огнях, — рассказывал он. — Ух и завидовал я тем постояльцам! Лет тринадцать было, а уже твердо решил: как пойду работать, на первую зарплату куплю себе портфель, шляпу, галстук и поселюсь в гостинице.
— Ну и как, поселился?
— Да нет. Зато сейчас из этих гостиниц не вылезаю.
— А я на первую зарплату собирался накупить шоколада.
— Шоколад не то, ерунда. Съел — и весь сказ, закончилась мечта.
— Это, может, для тебя ерунда, — колола ревизора Аникушина обида, — а я хилым рос. Был у нас в школе один такой боров, прохода мне не давал. Тебя в школе не били?
— Не били. Я ничего не боялся. Нет, вру, темноты боялся. До судорог. — Зоотехник Рябов хохотнул. — Как только в окнах начинает темнеть, я уже не человек. На улице еще нестрашно было, там ночь безразмерная, распахнутая во все стороны. А тут, в окне, приобретала размер и форму — точно какая-то квадратная рожа смотрит с расплющенным о стекло носом.
Рябов замолкал, чтобы дать себе время перейти на другой, более грустный лад, и дальше продолжал тихим, ласковым голосом:
— Русская печь у нас была особенная. Не печь, а крепость. Мать ее к каждому празднику белила, чтобы сияла. Заботилась, как о живой. На этой печи от страхов и спасался. Как дело к ночи, встану на припечек, завалюсь на лежак, точно в материнское нутро, свернуть калачиком и сплю.
Еще знакомясь, выяснили, кто откуда родом.
— Ты случайно не дновский будешь? — спросил зоотехник Рябов.
— Нет, я под Порховом вырос.
— Ну, брат, тогда мы с тобой соседи, земляки считай, почти родня, — обрадовался Рябов.
— Тридцать километров разница.
— Вот-вот, я и говорю. Земляки — это великая сила, особенно на необъятных просторах нашей родины.
За встречу, не за знакомство, а именно за встречу, как и положено у земляков, решили выпить. С тех пор так и повелось. Утром они расходились по делам, зато вечерами вновь собирались в гостиничном номере, и все повторялось: затапливали печку, выпивали, говорили. Иногда вставали подбросить в печь дров, а когда они окончательно прогорали и по номеру, затухая, бродили огненные отсветы, вспыхивая на граненых стаканах, на новых друзей снисходил мир и покой, тянуло на откровенность. Снова моросил дождь. Просыпавшаяся среди ночи дежурная никак не могла понять, что это так монотонно шелестит- или дождь по крыше, или голоса из гостиничного номера.
— Земляки — великая сила, — продолжал свою мысль зоотехник. — Я раз в Петропавловске-Камчатском застрял без денег. Не совсем без денег, но на билет на самолет не хватало. Знакомых в чужом городе — хоть шаром покати. И кто, ты думаешь, выручил? Бич неведомый, знать его не знал. Бичами тогда назывались списанные с кораблей моряки. Пропавшие, загулявшие, почти без надежды снова устроиться на работу. Сидим мы там на морвокзале, разговорились. Оказался псковским.
Двадцать лет дома не был и за все это время никого из псковских не видел. Прослезился от радости, денег дал. Ты, говорит, брат Рябов, лети скорее домой, а то останешься здесь, забичуешь и пропадешь. Родине от меня привет, видно, оторвало меня от нее навсегда, а денег возвращать не надо, у меня постоянного адреса нет. Так и остался этому бичу должен. Я вообще всем должен.
— И я должен, — соглашался за компанию ревизор Аникушин.
— Мы всем должны. Родителям, учителям, детям, внукам, друзьям, женам, знакомым. И ведь уже не отдать, понимаешь? Никому. Опоздали. Так с долгами и уйдем. — И Рябов, взмахнув над головой рукой, как бы для отчаянного сабельного удара, тихонько опустил кулак на стол. Ему хотелось заплакать.
Ревизору тоже было что рассказать. Когда-то с ним случилась история, которую он твердо хранил как тайну. Была у него лошадь, кобыла Тамянка. И на этой кобыле пятнадцатилетний Аникушин — тогда все звали его Колей — развозил по деревням почтовые посылки. Каждую неделю он отправлялся в путь, и эти поездки по району, несколько дней вольной жизни, составляли главную прелесть его почтальонской работы.
С Тамянкой они сразу подружились. Эта была добрая, послушная, терпеливая лошадка, маленькая и лохматая, и, когда она смотрела на него, Коле казалось, что из ее глаз исходят ласковые волны, словно она разговаривала с ним на своем молчаливом языке.
Стараясь никого не обременять, летом он ночевал где-нибудь у реки. Распрягал Тамянку и, оставив ее пастись на высоком берегу, бежал к воде, разводил костер и варил в котелке картошку. В тишине и покое играло над ним вечернее небо. Сначала оно неистово краснело, потом цвет менялся на размыто-розовый, и, угасая, еще долго светилась по горизонту желтая полоса, на которую сверху наваливалась угольная чернь ночи с блестящими шляпками звезд. Здесь же, на берегу, он и оставался ночевать. И всю ночь тлел на берегу костер, отражаясь в бегущей воде волнистым пятном, нависал над головой край берега, где, смутно видная в свете звезд, осторожно бродила кобыла.
Тогда еще была близкой память о войне с немцами, и Коля, усаживаясь утром в телегу, представлял себя то летчиком, то танкистом и кричал: «Огонь по фашистским гадам! Смерть оккупантам! За нашу советскую родину!» Тамянка, бывшая в этих поездках танком и самолетом, броней и крыльями, нисколько не пугалась разносившихся в тишине полей криков, а только согласно кивала в такт шагов головой: так-так — смерть им, фашистским гадам, так-так — за нашу советскую родину.
Кроме прелестей вольной жизни, почтальонство имело еще одно неоспоримое преимущество — дополнительный приварок. Посылки в деревню приходили обычно от перебравшихся в большой город детей, и неожиданное появление Коли на Тамянке считалось событием все-деревенского масштаба. Собирались домочадцы, прибегали, вытирая о фартук руки, соседки, и, пока хозяин дома распечатывал посылочный ящик, все присутствующие, вытягивая шеи, толпились вокруг стола.
Кое-что из присланных даров перепадало и почтальону. Перепадали крохи — несколько конфет, полпачки печенья, горстка колотого сахара, но посылок было много, одаривали охотно, да еще хозяйки, в благодарность за хорошую весть, поверх посылочного угощения, уже от себя, добавляли крупы или пирогов.
Мама к этому времени стала болеть, зарабатывала мало. В семье росли еще две маленькие сестренки, которые беззаботно бегали по улице с закинутыми на плечи, подпрыгивающими на ходу хвостатыми косичками, и Коля с Тамянкой были в семье главными кормильцами.
Коля гордился своей новой ролью добытчика и дома теперь скучал. Ждал не дождался, когда надо будет снова ехать с почтой, и, чтобы быть при деле даже в дни простоев, перебрался ночевать к Тамянке.
Для кобылы на складе почтамта был отдан закуток, обшитый по бокам досками, но этим заботы о Тамянке и ограничивались. До появления Коли кормили ее невнимательно: кто вспомнит, забредя на склад, тот и засыплет овса, навалит через поперечную жердину сена или принесет из колодца свежей воды. И нередко в выходной день оставалась она некормленой, терпеливо, в покорном спокойствии дожидаясь людей.
Коля устроил себе постель прямо в закутке: натаскал в угол сена, застелил попоной и укрывался на ночь выделенным для зимних поездок тулупом. Так они и ночевали теперь по соседству. Коля под тулупом, а Тамянка спала стоя и, часто просыпаясь среди ночи, ласково смотрела на мальчика, продолжая говорить с ним на своем молчаливом языке, или выбирала из его постели былинки, обдавая лицо теплым сенным духом.
Аникушин рассказывал эту историю впервые. Рассказывал случайному гостиничному приятелю, но в том-то и дело, что с посторонним человеком, с которым, возможно, никогда больше не увидишься, откровенничать было легче. И, вспоминая Тамянку, Аникушин думал, что история с лошадью и была главным событием в жизни. Если всмотреться, то и правда, ничего важнее не было, какая-то пустота образовалась между тем случаем и сегодняшним днем, и пустоту эту он не прожил, а вроде мгновенно, как моргнув, перелетел.
То же самое примерно думал и слушавший его зоотехник Рябов.
— Мгновенно жизнь прошла, будто и не жил, — заявил он. — Точнее, жил, а самого главного не совершил, прошло мимо самое главное. И старость рядом, и долги не отданы.
— Какая старость? Нам с тобой до пенсии еще по четыре года трубить, — пытался подбодрить его ревизор.
— Не скажи. Это старость. На слезу тянет. Кто-то на ярмарку в гору едет, а мы уже того, обратно под гору.
Дежурная снова просыпалась, и, хотя погода сегодня была ясная, она, вслушиваясь в монотонный шелест голосов — точно дождь по крыше, — спросонья думала: «Эва как разнепогодилось, льет и льет».
…С почтой Коля отъездил целый год, пока не появился новый начальник почтамта Кукушкин, унылый сонный мужчина, которого, казалось, ничто на свете не интересовало. По почтамту он ходил так, словно его только что растолкали и он никак не может понять, куда он попал. И тем удивительнее, что безразличный Кукушкин в одном проявил интерес и твердость — невзлюбил Тамянку.
— Что же это получается, товарищи, — говаривал он. — Люди в космос летают, а мы, понимаешь, все на лошадях почту развозим. Допотопный век.
Этот-то Кукушкин, пока Коля был в отпуске, помогая дома на сенокосе, и отдал распоряжение свести Тамянку на скотобойню, а взамен купить мотоцикл с коляской. Коля узнал об этом через неделю и, узнав, сразу убежал в лес. Он шел, не разбирая дороги, не желая никого видеть и сохранить в себе горе, не расплескать его, пока оно не затвердеет внутри, чтобы у него хватило сил отомстить Кукушкину. Ужасная кара настигнет тогда начальника, тщетно будет просить он пощады, Коля Аникушин его не простит.
Уже в темноте, стараясь остаться незамеченным, он пробрался в дом, залез на чердак и затих, решив изморить себя голодом. Одна мысль не давала ему покоя, одна картина стояла перед глазами: что должна была пережить Тамянка, поняв, что ее убивают? Почему тогда его не было рядом с ней? Чем теперь он сможет оправдаться и будет ли оно, это оправдание?
Засев на чердаке, снова и снова представлял он, как взяли Тамянку в повод и повели по улице на окраину. И как, должно быть, она сначала удивилась таким необъяснимым действиям людей. Предчувствия беды, наверное, у нее еще не было, только одно удивление. Но и оно скоро сменилось привычной мыслью, что предстоит работа. Работать она действительно привыкла, всю жизнь таскала в скрипучих санях и телегах нелегкую поклажу. Вот и сейчас ее запрягут, только непонятно, зачем для этого ее надо куда-то вести и почему перед работой не напоили и не задали корм? И как, наверное, беспомощно ослабела, когда переступила засыпанный мокрыми опилками порог скотобойни, уловив ударивший в ноздри, пропитавший все вокруг запах теплой крови. Вспомнила ли она о нем, когда поняла, что на самом деле должно произойти, или навалившийся ужас сковал ее? А если вспомнила, не предателем ли, бросившим ее, на своем ласковом языке назвала его… Дальше Коля домыслить уже не мог и, содрогаясь от чердачного холода, снова начинал тихонько, чтобы не услышали спавшие внизу мама с сестрами, плакать, подвывая и давясь застрявшим в горле комом.
С чердака он спустился только через двое суток, проспав перед этим, обессиленный, целый день. Спустился с твердым намерением сжечь сарай Кукушкина, где стоял новый, с коляской, мотоцикл. Пускай его поймают, пускай посадят в колонию для малолетних преступников, он сделает это — такая была решимость. Назначил даже день, но накануне у мамы случился сильный сердечный приступ, ее срочно увезли в больницу. После матери в доме сразу стало пусто. Только две сестренки, испуганные и растерянные, жались к нему, ища защиты, и он отложил поджог на осень. Осенью уехал учиться в техникум, потом была армия, а дальше все завертелось, начиналась взрослая жизнь…
— Напрасно ты ему тогда дом не сжег, — сказал зоотехник Рябов, когда Аникушин закончил рассказ и привычно, взмахнув над головой кулаком, как бы для отчаянного сабельного удара, тихонько опустил его на стол.
— Не дом, а сарай.
— Все равно. Не отдал долги гаду.
Дрова в печке прогорели, не светились даже угли, в номере сделалось темно, только осеннее звездное небо смотрело в окна, и в его свете стаканы, казалось, покрылись изморозью.
— Мужчины, — постучала в дверь окончательно проснувшаяся дежурная, — поимейте совесть, скоро утро. Все бубните и бубните, я грешным делом подумала, что дождь идет. Ложитесь спать.
Приятели притихли. Потом Рябов шепотом сказал:
— Поедем сейчас в Порхов к твоему Кукушкину, подожжем дом, отдадим долг.
— Куда ехать? Он, наверное, давно умер.
— Ну так поедем на могилку, скажем, что о нем думаем. Нет, надо было тогда дом поджечь.
Утром, закончив свои дела, зоотехник Рябов уехал в Псков, а Аникушин остался на день завершать ревизию в райпо. А когда и он вернулся, на работе его ждала хорошая весть: из простого ревизора его назначили старшим. Начальство наконец-то оценило его неподкупность и честность. Аникушин тихонько возликовал, но внешне это никак не проявил — по-прежнему смотрел на всех доверчиво и ласково, как когда-то смотрела на него Тамянка.
В ревизионном отделе Аникушина любили — за легкий, добродушный характер и даже за внешний облик: был он невысокого роста, крепенький, с розовой лысиной, прикрытой прозрачным пушком, и не ходил, а, казалось, катился по земле. Звали его в глаза и за глаза «наливным яблочком». Он и сам собой был доволен, все у него в жизни хорошо, все есть: дом, жена, дети, внуки, и никому из них сегодня он ничего не должен. И до старости далеко. При таком отношении начальства он и после пенсии будет работать еще долго.
Но никто — ни сослуживцы, ни жена, ни уже взрослые дети — не знали, что у этого благополучного, действительно похожего на наливное яблочко человека на всю жизнь сохранилась неистребимая любовь к почтовой лошади Тамянке и неприязнь к начальнику Кукушкину, по глупости и равнодушию погубившему кобылу. Эта любовь и та неприязнь с годами спрятались так глубоко, что до поверхности не доходили. Разве что булькали пузырями, когда, немного выпив за праздничным столом, расчувствовавшись, он начинал говорить себе под нос, жалея какую-то Тамянку и угрожая неведомому Кукушкину.
Через месяц Аникушин позвонил зоотехнику Рябову, втайне желая похвастаться повышением по службе. Но гостиничного приятеля дома не оказалось. Жена раздраженно ответила, что Рябов неожиданно взял отпуск и укатил на Камчатку отдавать долг матросу Бичову.
Вечером папа, Василий Петрович, приносит домой картонную коробочку с игрушками, обложенными ватой.
— Это тебе дедушка Мороз прислал, — говорит он Пете, и по озябшему виду папы, по раскрасневшемуся лицу и белым бровям можно судить, что дедушка, передавая коробочку из рук в руки, заморозил и его.
Было время новостей, диктор из репродуктора на стене говорил, как обычно, о космонавтах Гагарине и Титове, затем про кукурузу, кукурузу и кукурузу. И когда папа достает из коробочки сначала шары и гирлянды, потом игрушечных космонавтов в скафандрах, с надписью красными буквами на них «СССР», а в конце появляются стеклянные початки кукурузы, Петя догадывается, что игрушки прислал не дедушка Мороз, а диктор из репродуктора.
Пете хочется поблагодарить диктора за подарок, но тот, сказав в прогнозе погоды о сильном морозе со снегопадами и метелью, неожиданно смолкает, после чего сразу слышится быстрая музыка со звоном колокольчиков и взмахами крыльев, словно в репродукторе метель уже началась. За быстрой музыкой приходит музыка заунывная, медленная, точно теперь метель сменяется морозом, и Петя понимает, что дальше ждать диктора не имеет смысла, потому что он уже давно от ненастья куда-нибудь спрятался.
На следующий день на новогодние праздники Петю отправляют гостить в деревню к бабушке, живущую в десяти километрах от их райцентра Локня. И весь день его не покидает ощущение праздника, и он горячо верит, что впереди его ждет не просто поездка к бабушке в обычный деревенский дом, а сказочная дорога в удивительный и тоже сказочный мир, который представляется ему почему-то в виде наряженной новогодней елки. Елка поворачивается вокруг себя, и с каждым поворотом на ветвях появляются новые игрушки, шары, мандарины, зажженные свечи, яблоки, выкрашенные золотой и серебряной краской грецкие орехи, а вокруг с непрерывным шипением взлетают и осыпаются разноцветные салюты, и елка стоит вся в плавающем дыму, огнях и взрывах.
И все, что происходит дальше, оправдывает его надежды. Вечером Василий Петрович решает, на чем ехать. Можно на мотоцикле, на котором он, ветеринарный врач, летом отправляется по соседним деревням к заболевшим коровам, свиньям и овцам, можно и на двухколесной бричке. Но и мотоцикл, и бричка малы и застрянут в сугробах, и он выбирает сани с лихо загнутым жестяным передком.
После этого начинаются сборы, и проходят они на удивление быстро и слаженно. Василий Петрович уже запряг в сани вороного мерина Буфета, который, попав на улицу, первым делом принимается осторожно обнюхивать снег. Петя стоит у окна, укутанный поверх шубейки в огромный тулуп, и ему видно, как папа, управившись с лошадью, приносит из сарая три охапки сена, набивает ими сани, ставит в ноги корзину с игрушками и едой. Потом мама, Зинаида Ивановна, выкапывает в сене ямку и опускает в нее, как в колыбель, Петю. Настоящую свою колыбель Петя не помнит, но тело, оказывается, хорошо помнит колыбельный покой и уют, потому что само ловко и удобно устраивается в глубине сена.
В дорогу им помогает собираться соседский мальчик Колька Гусев. Гусев почти на пять лет старше Пети, и это делает его в Петиных глазах взрослым. В расстегнутой шубе, Колька повсюду следует за Василием Петровичем и повторяет его действия: подтыкает с боков сено в санях, щупает застежку на подпруге, трогает оглобли, и с лица его, в подражание взрослым, не сходит озабоченное, неприступное и одновременно снисходительное выражение.
Когда сборы закончены и папа забирается в сани, Колька идет открывать ворота. Буфет, нанюхавшись снега, стоит в упряжке подобранным, нарядным, переступает с ноги на ногу и несколько раз дергает взвизгнувшие на морозе сани, словно проверяет их на вес. В проеме ворот видна пустая улица, узкая лента угасающего над полями заката и убеленная инеем березовая роща, вся усыпанная черными точками ночующих галок. И не успевает Петя как следует рассмотреть и ленту заката, и рощу, и галок, как Буфет подхватывается с места и выносит сани на улицу.
По райцентру и под нависшей над дорогой рощей, где гомонятся обеспокоенные галки, они едут быстро, а дальше Василий Петрович переводит мерина на тихий ход. Все виденное много раз, все привычное сегодня представляется Пете по-иному. Заря гаснет, в полях темнеет, хорошо видны лишь вешки, стоящие вдоль дороги. Они наплывают издалека и пропадают за спиной, похожие на часовых или строй солдат. И когда Василий Петрович, которому вскоре надоедает скрюченно сидеть на одном месте, встает, то кажется, что, проезжая в санях мимо вешек, он принимает парад.
Буфет бежит, завернув голову на левую сторону, и через каждые четыре шага у него из ноздрей вылетают, отдуваемые ветром, клубы пара, и весь левый бок у него серебрится от инея. У Василия Петровича тоже вся левая сторона — от шапки и одной брови до рукава и полы шубы — в инее, и он, догадываясь, что выглядит как-то половинчато и нелепо, то и дело про себя усмехается.
По-иному, как сказочное приключение, видится Пете и происшествие на дороге, когда они только чудом не вываливаются из саней.
Начинается с того, что в середине пути усиливается попутный ветер, дует теперь в спину. Очередным порывом с саней сдувает клок сена, и он, разлохмаченно взлетая и падая, катится, быстрее лошади, в темное поле, потом что-то сильно бьет в передок, полозья скребут по чему-то железному, и, когда Петя с мамой оборачиваются, на дороге остается лежать подкова, соскочившая с копыта Буфета.
— Вася, — кричит мама, — подкову потеряли!
— Все одно к одному, — отвечает Василий Петрович с каким-то радостным испугом, словно стоит у проруби и собирается прыгать в ледяную воду.
Он говорит так потому, что дорога резко идет вниз, под гору. Он натягивает вожжи, протяжно, нежно посвистывает, чтобы успокоить мерина: «Фюю-ить, фюю-ить. Тпру, тпру, милый». Но ничего не помогает: сани, накатываясь сзади, толкают Буфета, и, сколько он ни упирается в дорогу передними ногами, они скользят и разъезжаются. Дело заканчивается тем, что, не выдержав напора, Буфет срывается и его вместе с санями быстро несет вниз. Мелькает застрявший в кустах недавний клок сена, и все приближается и приближается раскатанный до блеска поворот, за которым чернеют перила моста. Белый серпик луны в этот момент разгорается сильнее, чтобы картина скорой аварии была хорошо видна.
— Прыгай с ребенком! — кричит Василий Петрович, повиснув на вожжах, и Пете даже кажется, что это не вожжи, а так удлинились, ухватив голову мерина, отцовские руки. Крикнув, папа оглядывается, и в глазах у него уже не испуг, а ужас, но ужас опять-таки какой-то радостный. Непонятно почему, Петю тоже захватывает веселое отчаяние, лишь одна мама, кажется, напугана серьезно. Привстав, она берет Петю на руки, и с саней сразу начинает сдувать сено. Оно взлетает вверх, катится по дороге, уносится в поля, и можно подумать, что сани на ходу сами собой разваливаются на части. Мама в беличьей шубке кажется маленькой, а Петя, обхватив ее, в свою очередь, за шею, в овчинном тулупе такой огромный, что непонятно, кто кого держит на руках.
— Прыгайте, пропадете! — кричит напоследок Василий Петрович. До поворота, где их скорее всего занесет и опрокинет, остается метров тридцать-сорок. Сам он прыгать не хочет и, натянув вожжи, перегибаясь назад, почти лежит на спине.
Мама подбирается к краю саней, но, взглянув на струящуюся внизу полосу дороги, возвращается на место. Сани начинают вилять. Это потому, что Василий Петрович, пытаясь в последний момент поставить мерина прямо, переводит вожжи, дергает то за одну вожжину, то за другую, и Буфет тоже шарахается то в одну сторону, то в другую. На повороте их заносит чуть ли не в кювет, сани накреняются, зависнув на одном полозе, готовые вот-вот опрокинуться и накрыть людей. Все хватаются друг за друга, за сани, даже за сено, и когда хвататься больше не за что, их выручает Буфет. По-прежнему с загнутой головой, а теперь еще с выпученным, ошалелым глазом, он на какой-то миг перестает скользить и, упираясь боком в оглоблю, выравнивает сани. Эта невольная задержка гасит скорость, но все равно по мосту они мчатся с грохотом и треском, и мост гудит под копытами Буфета, как барабан.
И папа, и мама, и Петя тяжело дышат, будто пробежали всю дорогу вместе с лошадью. Буфет тоже тяжело дышит мокрыми боками. Лошадь и сани окутались на морозе густым паром, и дальше они двигаются, словно только что выехали из облака и оно еще продолжает цепляться за них своими клочьями.
Вскоре они сворачивают с большака на едва приметную, заснеженную дорогу, ведущую к бабушкиной деревне. Сани мягко переваливаются с сугроба на сугроб, словно плывут по волнам. Когда выезжали из дома, мама сказала: «Смотри не засни дорогой, а то проспишь праздник». Петя тогда даже задохнулся от обиды: как можно проспать самое интересное! Сейчас он снова лежит на спине и смотрит на бледные в лунном свете звезды, потом ему чудится, что это не звезды, а снежинки, что там, в вышине, начался обещанный диктором снегопад, но снег почему-то завис в воздухе, не долетев до земли.
Дорога местами совсем скрывается под снегом. Вешек, указывающих направление, нет, и просто удивительно, как папа с Буфетом находят правильный путь. В одном месте сани съезжают в яму, а потом начинается долгий подъем в гору.
Но Петя ощущает подъем сквозь сон. И уже во сне видит, как Буфет забирается все выше и выше и наконец бежит прямо по небу. Луна светит неистово, и бежит он как по раскатанной ледяной дороге. Звезды теперь не кажутся застывшим снегом. Они сверкают, точно искры, высекаемые копытами лошади, и целыми гроздьями рассыпаются по небу. Часть их остается висеть, а остальные, как при салюте, летят, светясь, к земле.
В этот момент земля озаряется искристым сиянием. Сверху хорошо видны деревни и дороги, все поля и речки. Виден и поселок Локня, где по-прежнему у открытых ворот стоит Колька Гусев. «Ворота закрой, раззява!» — кричит ему Петя. Колька озадаченно задирает голову, пытаясь понять, откуда доносится голос, и по его лицу гуляют голубые и зеленые сполохи.
Пете становится весело. Ясно, что бабушкин дом уже рядом и весь этот блеск и шум не что иное, как начало праздника. И вот-вот, совсем скоро, появится перед ним бабушкина елка — вся в дыму, огнях и взрывах.
Не просыпается он и когда подъезжают к бабушкиному дому и лошадь останавливается у заледенелого крыльца. По скрипучим ступенькам торопливо и решительно спускается бабушка, в наспех накинутом на плечи платке, и у нее такой вид, будто она готова схватить в охапку и унести с собой не только Петю вместе с мамой и папой, но и Буфета с санями. Дверь она от волнения оставила открытой, и внутрь с улицы валит морозный пар.
Но обнимает и подхватывает на руки она одного Петю и в доме усаживает его на диван под тикающими ходиками. И когда холодный туман рассеивается, вдруг выясняется, что бабушкина елка не такая нарядная, как все время представлялось Пете: висят на ней лишь вырезанные из газет снежинки и картонные фигурки зверей.
— Ну и ну, вот те раз, я и не ожидал, — как бы разочарованно говорит папа и сразу принимается украшать елку привезенными игрушкам, доставая из коробки сначала шары и гирлянды, потом космонавтов с красной надписью на скафандрах «СССР» и наконец стеклянные початки кукурузы.
И пока Василий Петрович развешивает на ветвях игрушки, мама и бабушка тормошат Петю, расстегивают тулуп и шубейку под ним, снимают валенки, разматывают один за другим шерстяные платки, но Петя только вяло отбивается руками. Наконец он глубоко вздыхает, открывает глаза, несколько минут разглядывает склонившиеся над ним лица мамы и бабушки, и у него такое растерянное ошеломленное выражение, словно он не понимает, что с ним произошло и куда он попал.
— С Новым годом, Петенька, с праздником, — смеясь, говорят ему. — С Новым годом!
Весь день и ночь шел дождь. Не шумный дождь середины лета, бегущий на тонких ножках, с веселым ужасом приседая от каждого удара грома, чтобы припустить еще быстрее. Это был неторопливый, обложной дождь, прочно усаживающийся на кроны деревьев, на крыши, чтобы уже оттуда, нащупав вытянутым носком землю, спуститься вниз.
Утро ветреное, сырое, шумят березы на безлюдной, как бы насквозь выдутой деревенской улице, изредка в прореху между облаков выглядывает солнечный луч и так холодно скользит по мокрой траве, по верхушкам деревьев, по лужам, таким прощальным кажется его свет. И, выйдя на улицу, с грустью подумаешь, что лето уходит, осторожно прикрывая за собой дверь.
С этого времени начинаешь отсчет последних летних дней. И именно с этого времени по перелескам, рощам и борам, по склонам холмов, во рвах, по закрайкам болот, у лесных дорог и начинают расти грибы — первейший признак близкой осени.
Грибы растут быстро. Иной раз кажется, что рост их по своей стремительности сродни взлету космической ракеты. Как ракета в огне и дыме с гулом уходит в небо, так и они однажды ночью пронзают травянистые корни и, оставшись один на один с огромно-мерцающим звездным небом, замирают в тишине, как бы уже парят в бесконечном пространстве, и на шляпках их, как на обшивке ракеты, серебрится звездный свет.
— Грибы пошли! — слышится в деревне с разных сторон, как боевой клич. — Грибы пошли!
Сколько ожиданий теперь впереди, сколько волнений! Собираются за грибами даже самые старые, что все лето просидели на скамейки у дома с таким видом, словно прощались с белым светом, даже они отыскивают в сарае забытый походный посох, достают из кладовки сапоги и корзину. Скорей бы завтрашний день!
Ночи тогда кажутся особенно долгими. Просыпаешься по нескольку раз, с надеждой пытаешься уловить признаки рассвета; спросонья видится, что верхние переплеты окон побелели, а звезды бледнеют, гаснут, и снова тревожно засыпаешь.
С рассветом во многих домах непривычно ярко для такого часа зажигаются все огни, идут торопливые, сдержанно-радостные сборы. Скоро то в одном доме, то в другом хлопают двери и калитки, люди семьями и поодиночке спешат через поле к лесу, который стоит вдали нарядно — желтеющие березы вперемежку с темными насупившимися елями. Солнце встало, но его еще не видно, только над лесом короной неистово краснеет небо, и в эти первые минуты восхода особенно зябко, сыро и неуютно.
Соседи Смирновы ходят в лес всей семьей, и корзины у них разные: большая — для папы, поменьше — для мамы, а самая огромная — для пятиклассника сына Никиты. Возвращаются они к обеду, и уже издали видно, что папа набрал грибов много, мама поменьше, но больше всех, с горой, — Никита.
До позднего вечера Смирновы разбирают грибы. Одни откладывают для засола, другие для сушки и варки, третьи для жарки, по очереди вспоминая, где и когда тот был найден, и, кажется, узнают каждый гриб в лицо. На кухне беспорядок, выставлены многочисленные кастрюли и тазы, грибы лежат на столе и на подоконнике, горой свалены на мешковину в углу, с треском, разгораясь, топится печь… Теперь в домах надолго поселяются ни с чем не сравнимый душистый запах сохнущих в протопленной печи грибов, резкие запахи чеснока, укропа, смородинова листа и хрена, идущих для засола.
Уходит лето, оставляя за собой подпалый, какой-то пегий цвет земли — цвет первого снега, смешанного с опавшей листвой, ранние сумерки и особую грусть, тоску, без которой не обойтись в пору увядания.
Осень затягивает. Каждый день откладываешь отъезд в город, и все осенние картины проходят перед тобой одна за другой. Вот летят колыхающейся нитью стаи лебедей, гусей, журавлей — все дальше и дальше под огромным, раскинувшимся над ними небом. Что влечет нас в их полете? Печаль прощания, жажда перемены мест, близкая русскому человеку, родившемуся на необъятных просторах? Глядишь, не отрывая глаз. Уже и трубные голоса стихли, и сами они пропали, но вдруг напоследок мелькнет еще раз в солнечной дали их строй и окончательно сольется с небом.
Наступает унылое предзимье, но и в предзимье есть своя прелесть. Просторно, голо стало в лесах, просторно и в деревне. Огороды убраны, чернеют землей, картофельная ботва сожжена, только из осевших куч ветер разносит пепел. Уезжают дачники, заколачивают досками крест-накрест окна, деревня принимает какой-то понурый, прифронтовой вид.
— Теперь жди бомбежки в виде снега, — шутят в деревне. — Смотри, скоро повалит.
И правда, давно хочется зимы, снега, морозного воздуха. Ждут холодов и местные жители и, ожидая, пилят и колют дрова. Сверкнет на солнце в утреннем тумане лезвие топора, стукнет по чурбану, и сразу же послышится певучий звон разлетающихся поленьев. Идешь по улице, и отрадно станет при мысли, что в деревне, где давно ничего не строили, растут, белея срезами, как срубы, новые поленницы.
Дожди льют чаще, срывая последнюю листву, которая завалила тропинки, и леса теперь не узнать. Грибной дух выветрился, но даже в эту пору можно найти в ворохе листвы боровик или подосиновик — как на подбор крепкие и чистые, без червоточин. Зато все сильнее пахнет мокрой землей, горечью коры, тлением… Далеко сквозь деревья желтеет пожухлой травой железнодорожная насыпь. Стоит, настороженно прислушиваясь к шорохам, лось. Рога его сливаются с древесными сучьями и вдруг оживают, вскидываются вверх, когда он длинными скачками уносится в чащу, и долго еще, нарушая тишину, слышится под копытами треск валежника.
Темнеет в лесу мгновенно, как только заходит за тучи солнце. Сразу падает холод, от земли пробирает дрожь. Пора возвращаться. И пока путаешься в тропинках, сбиваясь с пути, лезешь в шуршащие кусты, вдали все нарастает и нарастает гул поезда. Все ярче и ближе свет, словно летит над насыпью, с шумом и стуком, огненный шар, и вот уже проносится перед тобой длинная лента освещенных вагонов и, поманив теплом и уютом, скрывается во мраке.
Еще пустыннее, безрадостнее в эту пору болота. Клюква давно вызрела, налилась соком, лежит на кочках рассыпанными углями, и корзину с ягодами почти не поднять. От одного вида этого заброшенного, пустынного места сжимается сердце, кажется, что и миллион лет назад здесь было то же самое. Меняли русла реки, высыхали моря, старились горы, а болота такими и дошли до нас — с кочками, с чахлыми березами, пнями, буреломом, со сладковато-удушающим запахом багульника, с шорохом сухой осоки, между которой тускло блеснет вода.
Но пригреет с обеда низкое солнце, весь день, как в тумане, висящее в небе, бледно озарится бескрайняя низина, и такой покой, такая усталая дрема охватит тебя при мысли, что на многие километры вокруг тишина и безлюдье. Ляжешь на сухом припеке, заложишь за голову руки, смотришь в небо, которое тоже как в дыму. Порой пробежит по деревьям ветер, с тугим блеском надует развешанную на ветвях паутину и снова стихнет.
Проходит один тускло-солнечный день, второй, неделю держится обманчивое тепло. Над горизонтом высятся пепельные снежные облака, и, когда однажды ночью снег выпадет, никто не заметит, как это произошло. За ночь деревня преобразилась, побелела, умылась снежком, сосновый бор стоит как присыпанный мукой. Только река под горой чернеет сквозь кусты, и падающие в нее снежинки гаснут, пропадают. Задует к вечеру ветер, завьюжит, выйдешь на улицу — мелькает снег перед глазами, выглянешь в окно — снова мелькает.
Но это еще не настоящая метель. Настоящая — которая застанет тебя в пути. Соберешься в середине декабря проведать в деревне дом, все ли там в порядке, и только окажется автобус за городом, как полетит навстречу снег, с каждой минутой гуще. Быстро стемнеет, шофер включит фары, и дальше автобус помчится как по вырытому под огромным сугробом тоннелю.
От автобуса надо идти еще три километра; хорошо, что дует в спину. А ветер все сильнее, свежее снег. Обгоняя, он летит с бешеной скоростью и, мелькнув, уносится вдаль, в сумерки, словно засасываемый огромной воронкой, и сейчас только одно тревожит тебя — не сбиться с дороги, не пропасть в полях. И какое это счастье, когда мелькнет, будто на краю земли, незадуваемый огонек, прибавится к нему другой. Вскоре проступят из снежного месива дома, ясно запахнет горечью печного дыма, рассеянного в воздухе.
Дальше станет совсем хорошо. Затопишь в доме печь, огонь от лучины лизнет полено, рыжим петухом перескочит на соседнее, и вот уже из печного жерла, как от солнца, бегут по стенам лучи, волнами расходится тепло.
Сидишь перед печкой, невольно прислушиваясь к метели, радуясь, что еще надежны стены, крепки на дверях запоры и вьюге сюда не добраться. Дом согрелся. И как только ложишься спать, выключив свет, — проступает в оттаявших окнах серое мельтешение снега, слышится рядом за стеной шорох и завывание ветра, который все гонит и гонит вдоль улицы метельные космы, и они то упираются в затрещавшие заборы, то, подобно комете с длинным звездным хвостом, взмывают в непроглядное небо.
Человек, кольцующий птиц, должен хорошо лазить по деревьям. В этом убедился репортер Петров, который по заданию редакции два месяца проработал на орнитологической станции заповедника, а затем еще два месяца публиковал в газете репортажи под рубрикой «Журналист меняет профессию».
С тех пор, приехав из заповедника, он уже не мог спокойно ходить по лесу. Вместо того чтобы собирать, к примеру, грибы, бродил, задрав голову. Со стороны могло показаться, что он считает деревья по верхушкам или сочиняет стихи. На самом деле он рассматривал расположение ветвей, опытным взором сортируя их на крепкие, удобные — и сухие, ненадежные, мысленно прикидывая, куда половчее поставить ногу и за что ухватиться рукой.
Он с трудом сдерживал прямо-таки неистребимое желание забраться на лесину. Иногда сдержаться не удавалось, и Петров, бросив по сторонам пугливый взгляд, взвивался наверх. Чувствовал он себя в этот момент так, словно был частью самого дерева, сродняясь с ним до состояния сучка, ветки и листика. Подъем совершался быстро: только что подошвы его башмаков стояли на нижней ветке и, казалось, еще стоят там, а голова уже выглядывала из листвы на самой верхушке. Было такое впечатление, что он сумел непонятным образом за одно мгновение подрасти метров на двадцать.
…На кольцевание птиц Петрова собирали всей семьей. Пришли даже соседи, и соседка тетя Шура, гадая, раскинула карты.
— Так, что мы видим, — сказала она. — Казенного дома и пиковой дамы-разлучницы не будет, это точно. — Жена, молчаливо ревновавшая Петрова весь день, впервые чуть заметно улыбнулась. — А дальше что-то непонятное. То светлая масть выпадет, то темная. Я так понимаю, что будет ваш хозяин сначала во тьме пребывать, яко червь, а потом поднимется к свету.
Сам Петров находился в приподнятом настроении: впервые ему предстояло писать не о других, а о самом себе. И в заповедник он поехал радостно, как на поиски приключений.
Через два дня, поздним вечером, он оказывается уже на кордоне. Кордон большой. Есть здесь магазин, клуб и даже музей, заставленный чучелами птиц и рыб. Все это не вяжется с его представлениями о кордонах как о покосившихся одиноких сторожках с живущими в них отшельниками бородатыми лесниками. Встречает его лесничий участка, смешливый усатый мужчина в форменном кителе с захватанными лоснящимися бортами и тремя маленькими звездочками в петлицах.
— Значит, репортер? А-а-атлично! Журналист меняет профессию? А-а-атлично! — Лесничий, хватаясь за бока, заливается смехом, и репортер отмечает, что усатые люди почему-то всегда веселые, что между смехом и усами есть какая-то непостижимая связь, словно усы растут так хорошо именно от жизнерадостного нрава хозяина.
Ночует он у орнитолога Найденова, молодого молчаливого ученого, жилистого и гибкого, как ивовый прут.
«Это потому, что он привык лазить по деревьям», — думает Петров и незаметно втягивает свой уже разросшийся животик.
Утром, после завтрака, Найденов достает из шкафа выстиранные брезентовые штаны, куртку, болотные сапоги, кладет их на стул перед репортером:
— Переоденьтесь, сейчас поедем на кольцевание бакланов.
Колония бакланов находится на залитом половодьем берегу реки. Большинство деревьев засохло, приняв мраморную крепость и ломкость, ветви остры, как пики, и со стороны колония похожа на скелет чудовищного динозавра. Скелет стоит по колено в воде, а вокруг во все стороны торчат выбеленные пометом и солнцем ребра и кости, над которыми, словно терзая жертву, летают, гомонятся, садятся и взлетают тысячи птиц, и шум стоит такой, как если бы динозавр непонятным образом издавал предсмертные вопли.
На кольцевание бакланов выезжают на трех лодках: орнитолог Найденов с Петровым и шесть решивших подзаработать лесников. Еще когда плывут, ориентируются на далекую, едва приметную стаю черных птиц, кружащих на одном месте. Теперь, приехав, сидят в лодках, не в силах прийти в себя, точно, покинув кордон, переместились на миллионы лет назад и присутствуют на какой-то доисторической драме.
Работа предстоит тяжелая, даже опасная, только репортер Петров, не ведая об этом, думает: «Вот они, приключения». Орнитолог раздает всем по нанизанной на проволоку связке колец, и, подтянув болотные сапоги, лесники поодиночке плюхаются в теплую пузырящуюся воду. Последним с лодки сползает репортер. Как только он касается дна, на поверхность всплывают зеленоватые, ослизлые комья грязи, пронизанные капельками воздуха, похожие на выпученные лягушачьи глаза. Остальные давно ушли вперед, и за ними тянется мутный, с лопающимися пузырями след.
Петров боится, что над ним начнут насмехаться, и торопится догнать орнитолога. Он то и дело спотыкается о невидимый под водой топляк, потом ухает в яму. В таких случаях неожиданное падание вызывает мгновенный испуг перед раскрывшейся под ногами бездной и запаниковавший человек вопит и колотит по воде руками. Петров не успевает напугаться, проваливаясь только по грудь. Намокла одежда, залило сапоги, этим все и ограничилось, но при мысли, что вместе с водой в сапоги проникла ослизлая, глазастая дрянь, его передергивает.
С появлением людей бакланы впадают в беспокойство. Они мечутся над деревьями и прямо в полете от волнения отрыгивают принесенную птенцам рыбу, и она, частью живая, частью полупереваренная, шлепается в воду вокруг репортера. Внутри колонии сумеречно, и как-то странно видеть, что рядом, за деревьями, щедро освещенная солнцем, бешено несется по своему руслу паводковая река, таща на себе древесный мусор и огромные сучья с зеленой листвой, среди которой, как капитаны на мостике, восседают вороны и желтые цапли.
У дерева репортера поджидает Найденов.
— Значит, так, — объясняет он последующие действия. — Сапоги придется снять, они помешают. Связку колец для удобства наденьте на шею, как бусы. Все. Вам это дерево, мне соседнее.
Орнитолог мгновенно вскарабкивается на соседнее дерево и с легкостью, словно играя в «классики», перепрыгивает с ветки на ветку. Петров, вздохнув, покорно берется за сук над головой, подтягивается. С одежды потоком льется вода, и непонятно, стекает она или, наоборот, хватая его своими длинными лапами, пытается стянуть вниз. Припав к стволу, цепляясь по дороге за сучья, Петров ползет вверх, как гусеница. Это означает, что сначала он передвигает вперед верхнюю часть тела, а затем подтягивает нижнюю. На соседних деревьях лесники ползут таким же образом. Порой у кого-нибудь срывается нога и в поисках опоры начинает судорожно дергаться, и такое впечатление, что кто-то эту ногу щекочет.
Когда репортер достигает первого гнезда, выясняется, что для кольцевания двух рук мало. Одной рукой, обхватив ствол, он держится. Но надо еще отжать от связки кольцо, предварительно прикрепив к нему кусочек пластилина, чтобы оно не соскользнуло, взять птенца, а затем вернуть пищащее, царапающееся существо обратно. Все это приходится на вторую руку. Репортер помогает себе зубами и губами, и, когда подносит птенца ко рту, тот обморочно закатывает глаза, ожидая, что его сейчас сожрут.
Бакланам такое вольное обращение с птенцами не нравится, и они возмущенно кричат, норовя клюнуть пришельца в лицо и руки. По охотничьей привычке они атакуют движущиеся цели. На лице это мигающие глаза, но больше достается рукам. «Кыш, кыш, гады», — озверев, кричит Петров, видя как на пальцах проступили капли крови. Отмахнуться нечем.
Случаются и другие неприятности. Спускаясь с дерева, он вдруг обнаруживает, что сапоги, засунутые в развилку суков, упали. Один сапог полузатопленной баржей покоится здесь же у дерева, а другой, зачерпнув воды, торчком кружит у границы, где спокойная береговая вода встречается с речным течением. Репортер спешит на помощь и ловит сапог в тот момент, когда течение уже подхватило его.
За первым деревом следует второе, третье… Петров давно ничего не чувствует, ему кажется, что время остановилось. Неподвижно зависло в зените и солнце и, когда он забирается на очередное дерево, нещадно печет темечко. «Вот и сбылось соседкино гадание, — неожиданно вспоминает он. — Как там она говорила: „Будешь во тьме пребывать, яко червь, а потом вознесешься к свету“. В точку сказано».
Кольцевание наконец заканчивается. Петров отмечает, что прошло три часа, а не полдня, как ему показалось. Теперь, когда не надо больше карабкаться по деревьям и бродить по пояс в тухлой воде, наваливается усталость и выскакивают все болячки: руки распухли и саднят, ноги трясутся, в голове сильно стучит, словно в нее продолжают тюкать своими клювами бакланы.
Обратную дорогу на кордон он помнит плохо: сонно смотрит на мелькающие берега, деревья, птиц и даже не удивляется, что за полчаса они опять проделали путь в миллионы лет.
Утром его будят:
— Просыпаетесь, скоро выезжаем.
— Куда?
— Как куда? Надо бакланью колонию докольцовывать.
Репортер с трудом встает с постели, которую ему уступил Найденов, сам ночевавший на раскладушке на кухне. И хотя тело по-прежнему болит, словно тысячи иголок впились в него, словно все, что вчера клевало, било и кололо его несчастное тело, снова принялось за прежнее, он понимает, что надо терпеть.
После первой колонии на следующий день перебираются в другую. Потом уплывают на морские острова кольцевать чаек. На обратном пути налетает неожиданный шквал. Море вскипает, с гребней волн ветром сдувает пену. Застигнутые в море непогодой, маленькие птички, ища спасения, облепляют снасти и борта катера. И когда входят в реку, под защиту деревьев, их катер, старая посудина «Орлан», напоминает какой-то сказочный птичий корабль.
Заканчиваются приключения Петрова кольцеванием орлана-белохвоста — огромной хищной птицы, гнездящейся обычно на скалах или верхушках больших деревьев. За последние два месяца репортер приобрел такую ловкость и умение лазить по деревьям, что уже снисходительно вспоминает свое первое кольцевание бакланов.
Найденов давно присмотрел орлиное гнездо, ждал только, когда птенцы подрастут, и однажды, возвращаясь с низовья, они причаливают к высоченной лесине. Человек городской, репортер наловчился определять высоту деревьев, как и высоту домов, по числу этажей, и сейчас лесина видится ему семиэтажной.
На дерево лезут вдвоем. Репортер Петров взбирается легко, уверенный в своих силах, и, когда на уровне третьего этажа видит сидящего на суку орлана с ярко-белым хвостом, его не смущают размеры птицы, которая могла бы сбить его с дерева одним ударом клюва.
«Кра-кра-кра», — недовольным лающим голосом кричит орлан, и тотчас с высоты ему более нежно и взволнованно отвечает, надо полагать, супруга: «Кий-кий-кий». Она парит где-то в вышине. За ветвями ее не видно, о присутствии можно судить только по мельканию тени от ее распростертых крыльев.
Гнездо и правда находится на седьмом этаже. Оно сложено из толстых сучьев и напоминает грубо сплетенную корзину. Двое птенцов при виде незнакомцев испуганно сжимаются, и как-то трудно представить их в скором времени хозяевами небес. Птенцов кольцуют. А когда Найденов с Петровым спускаются, довольные собой, и стоят друг перед другом, отряхиваясь и вынимая из волос древесный мусор, немногословный орнитолог говорит:
— Окольцевать орла — высший пилотаж. Мало кому удается.
Петрову кажется, что он еще что-то хочет добавить, может быть, похвалить его или поздравить. Но Найденов только неопределенно крутит в воздухе рукой…
Домой Петров возвращается в середине лета. За два месяца он похудел, сделался гибким, как ивовый прут, похожим на человека, хорошо умеющего лазить по деревьям. До осени он публикует в газете свои репортажи, а потом начинает скучать по заповеднику. Дорогие сердцу места, оставленные нами, уже без нас кажутся заброшенными, покинутыми, и на душе так тоскливо, будто свистит над осенним полем ветер. Он никак не может войти в привычный ритм газетной работы и, когда выезжает по редакционным делам в Остров, Себеж или Порхов, обычно спрашивает местных жителей, какие птицы у них водятся.
— Какие еще птицы? Обычные, как и везде, — воробьи, вороны, галки, голуби.
— А орлов не видно?
— Нет, орлов не видно.
— Не высший пилотаж, — сокрушается репортер.
Теперь он ждет новогодних праздников. На городской площади установят елку, и будет она никак не меньше девятиэтажного дома. Он уже заранее сроднился с ней, с каждой веточкой и иголкой, и ждет не дождется, чтобы забраться на нее.
Елку не сразу начнут украшать. И в самое глухое время, в три часа ночи, он проберется к ней, подтянется на руках, закинет на нижнюю ветку ногу и быстро и ловко полезет наверх. Как говорила соседка тетя Шура — от тьмы к свету.
У него белая, до пояса, борода, похожая на сугроб, круглые, как снежки, щеки и пронзительно голубые спокойные глаза. На плечах у него шуба. Эта шуба — всем шубам шуба. Когда он сбрасывает ее с плеч, поля тонут в снегах, реки замерзают, а по раскатанным до зеркального блеска проселкам, свистя полозьями, летят деревенские сани и мчатся, поднимая снежную пыль, машины.
Но видеть его можно не только зимой. Ночами он бродит по сырому весеннему лесу, порой осторожно пригибаясь, чтобы не задеть ветвей. Луна светит вниз ярко, неистово, так что на снегу видна каждая упавшая соринки и ветка. Проходя, он наклоняется над замерзшим ручьем, открывает замок, и, выпущенный на волю, ручей стекает по косогору. Ручей сейчас очень похож на синеглазую девочку-первоклассницу в развевающемся платье, бегущую с поднятым над головой школьным колокольчиком. Или на струну, которую тронули пальцем и она начала звучать.
Лес оживает, наполненный плещущимся пением воды. Луна отражается в бегущих среди деревьев и по дну оврагов ручьях, и они то и дело вспыхивают синими огнями.
А он идет дальше, открывая замки, откидывая на реках засовы, распахивая двери на озерах, и очень похож на путника, вернувшегося в свой дом после долгого отсутствия и теперь проветривающего его от застоялого, нежилого духа.
Ранней весной в голове человека еще сонный туман, точно такой, каким окутаны озябшие поля и какой висит над тающими в полях снегами. Но вот подсыхают дороги и земля, зацветают одуванчики, зеленеют и начинают нежно шуметь деревья. И мы, в ожидании чего-то нового и волнующего, спешно сбрасываем с себя все зимнее и тяжелое, одеваясь в легкие одежды, продуваемые ветром, который пахнет молодой клейкой листвой берез.
Каждую весну мы встречаем с уверенностью, что еще не начинали жить и только с сегодняшнего дня и станут сбываться наши надежды. Даются годами откладываемые обещания достроить дом, съездить на море, признаться наконец в любви или слетать на луну.
Начало лета, как и настроение девушки, все время в торопливых переменах, все время в движении. Соберутся тучи, прогрохочет гроза, и тучи тут же разлетятся, как лопнувший на воде пузырь. Прошумит скорый ливень, и не успеет упасть в замутненную реку последняя капля, как выглянет солнце и от мокрых крыш повалит пар. Ночи короткие, а дни летят один за другим торопливо, сливаясь в один грохочущий, шумящий и солнечный день.
В августе деревья устают от жары и тяжести зелени. Они понуро стоят, склонив ветви, думая уже об осени, и печальные мысли эти выдают первые желтые листья, которые, как человеческая седина, пробиваются в древесных кущах. Промелькнуло девичье легкомыслие начала лета, наступает пора созревания, и природу сейчас можно сравнить с матерью, держащей у груди ребенка.
Все прохладнее ночи, все чаще утренние туманы. Проснешься, разбуженный тишиной, выйдешь на крыльцо и долго вглядываешься в небо. Глаза заслезятся, и от этого протянутся от звезд во все стороны лучи. Но не ничтожность свою ощущаешь под огромным ночным небом, а восторг от его вечного сияния. Плещет, омывая корягу, вода в реке Пскове, пробежит, стуча, за лесом поезд, и кажется, так и будет нескончаемо течь в реке вода и бежать поезд, пока не достигнут звезд.
Звезды начнут гаснуть задолго до рассвета, закрываемые туманом. Над заливными лугами он висит слоисто, над Псковой — извилистой лентой, повторяя все ее изгибы, в лесу призрачно клубится между деревьями, как дым далекого пожара.
В полях и у края дорог уже высятся стога, поспевает на огородах картошка, наливаются медовым цветом яблоки и, наливаясь, падают на землю с крепким каблучным стуком, словно яблони пробуют неуклюже ходить.
Поздняя осень напоминает старуху в дырявой, местами залатанной одежде, сидящую на крыльце своей избушки. Ветер треплет подол длинной юбки, раздувает седые волосы. Она плачет, и слезы, смешиваясь с дождем, текут по ее лицу. Как непохожа эта старуха на девочку-первоклассницу со звенящим школьным звонком, на торопливую девушку начала лета, на спокойную, сосредоточенную в себе мать.
Она хочет зайти в избушку погреться, но там то же самое — холод от нетопленой печки, а с прохудившейся крыши потоком течет в подставленные ведра и тазы вода. Старуха смотрит на голый, пустой лес, на темнеющие поля, на огромную лужу у ног, и в мутных, под цвет неба, глазах ее печаль, тоска.
Так неприкаянно она и останется сидеть, пока не объявится мороз с белой, до пояса, бородой. Проходя, он будет закрывать на замок ручьи, накидывать на реки запоры, наглухо затворять на озерах тяжелые ворота. Потом скинет с плеч шубу, и сразу завьюжит. И по всем дорогам, полям, лесам, по всем деревням и городам пойдет гулять русская зима.
Этим печальным событиям предшествовали две незначительные, на первый взгляд, странности, на которые никто не обратил внимания. А жаль. Потому что тогда, возможно, ничего плохого не случилось бы.
Итак, по порядку. Душной июньской ночью на конюшне проснулся ипподромный конюх Семен Григорьевич Рудаков. Маленькое окошечко сбруйника, где ночевал конюх, бледно освещалось сполохами идущей где-то вдалеке грозы. Проснулся Семен Григорьевич в скверном настроении. Во-первых, пора было поить лошадей, и от одной мысли, что надо, обламываясь под тяжестью, таскать ведра с водой, ему стало нехорошо. Во-вторых, вечером перед дежурством он наелся окрошки с луком и поругался с женой, обидел ее, и сейчас его мучила не только изжога, но и сознание собственного ничтожества.
Вставать все-таки пришлось. Чутко спавшие лошади, услышав в сбруйнике движение, заволновались и, когда Семен Григорьевич с двумя ведрами наконец-то выбрался в коридор, встретили его нервнотребовательным ржанием.
— Цыц, проклятые! — прикрикнул конюх, который в ночные часы был на конюшне безраздельным хозяином и разговаривал с лошадьми только в грубой, начальственной манере. Лошади тоже это знали и поэтому притихли, продолжая наблюдать за Семеном Григорьевичем. Налив в бочку из крана воды, конюх зачерпнул два ведра и принялся разносить воду по денникам. Открыв дверцу, он ставил ведро на пол и направлялся к следующей лошади.
Напоив лошадей, он вернулся в сбруйник, решая про себя задачу, которую он решал каждый раз. Что лучше — снова лечь спать или затопить плиту, поставить чайник и подождать прихода наездника Сурмина? Присев на скамью, Семен Григорьевич так глубоко задумался, что не сразу услышал какой-то непонятный шум, доносившийся с улицы. Гроза прошла, да и не могла гроза пыхтеть и скрипеть, словно кто-то лез по приставленной к стене лестнице. Рудаков привстал и прислушался. Шум повторился, и теперь как будто зашуршало наверху, над самой головой. Вскоре все стихло, конюх сидя задремал, и во сне чудилось ему, что кто-то осторожно бродит по чердаку и с потолка ему на голову сыпется побелка.
Когда утром Рудаков проснулся, он отряхнул с пиджака побелку и оторопело поднял голову. Получалось, что, пока он спал и видел сон, по чердаку действительно кто-то шлялся. Происходило что-то непонятное. В конце концов, не найдя никакого объяснения, Семен Григорьевич решил промолчать, чтобы не вызвать насмешку наездника, и к тому времени, когда вернулся с дежурства домой, напрочь забыл о ночном происшествии.
Это и была первая странность. Вторая, которой уже наездник Сур-мин не сразу придал значение, произошла через восемь часов, перед самым началом воскресных бегов.
В этот день на ипподроме разыгрывался традиционный приз, один из самых престижных, и наездник Сурмин уже неделю готовил к нему свою лучшую лошадь — кобылу Ласточку. Перед бегами он запряг Ласточку в призовую качалку и выехал на проминку. Полтора круга они проехали тротом, потом Сурмин послал лошадь вперед. И тут, всегда спокойная и послушная, Ласточка повела себя необъяснимо. Когда они проезжали мимо собственной конюшни, она вдруг резко шарахнулась в сторону, вынося Сурмина из бегового круга на неровное, кочковатое поле, ударила задней ногой по оглобле и пошла скакать по-козлиному. Спохватившийся наездник быстро натянул вожжи, остановил лошадь и, выезжая обратно на круг, сердито глянул в сторону конюшни, пытаясь понять, что могло так напугать Ласточку.
«Может быть, кто-нибудь рукой взмахнул или птица из-под ног взлетела», — подумал наездник, хотя никакой птицы он не видел.
Приехав на конюшню, обеспокоенный Сурмин хотел осмотреть лошадь, но тут его отвлекли: пришел кузнец с новыми подковами, затем ветврач, и он вспомнил о странном происшествии только перед заездом, когда выезжал из конюшни на приз.
На выезде Сурмина окликнул его старый соперник, наездник Шорохов:
— Ну что, выиграешь сегодня, Сурма? Приз-то важный.
Ласточка считалась в заезде фаворитом, но Сурмин, как всякий суеверный человек, отрекся от победы, на которую сам горячо надеялся.
— Скажешь тоже! Кобыла расстроена, который день на тренировках сбоит, — приврал он и вспомнил, что Ласточка действительно только что сбоила, едва не выбив его из качалки. — Скорее уже ты выиграешь! — крикнул Сурмин на прощание, посылая Ласточку вперед и не зная еще, что следующий разговор с Широковым состоится теперь не скоро.
Со старта Сурмин придержал лошадь, чтобы сохранить ей силы, держался третьим. Так они проехали мимо трибун, где зрители, поставившие свои деньги в основном на Ласточку, засвистели, выражая недовольство. В этот момент Сурмин усмехнулся, но, когда, сделав полный круг, они приблизились к конюшням, наездником овладело недоброе чувство. Он быстро осмотрел всех, кто стоял сейчас возле его конюшни. Дневной конюх, две девчонки, приходившие помогать убирать лошадей, Колька, один из его помощников… Все знакомые, все свои. Нет, опасности не было. И Сурмин обратил все внимание на Ласточку, выжидая момента, чтобы выпустить кобылу вперед.
Как раз в этот момент все и произошло. Ласточка снова закинулась в сторону, словно ее неожиданно и сильно ударили хлыстом. Сурмин натянул вожжи, но кобыла не слушалась и с хода, двумя задними ногами, ударила по качалке. Одна из оглобель сломалась, качалка накренилась. Удар был так силен, что Сурмина выбросило на землю. Обезумевшая Ласточка, волоча за собой сломанную качалку, кинулась поперек дорожки и налетела на ехавшего наездника Шорохова. Она буквально смяла его. Лошадь Шорохова от неожиданности дернулась, Шорохов упал, попав под ноги Ласточки, которая, в свою очередь, споткнулась и рухнула на землю.
Вечером того же дня, у себя дома, на кухне, сидел растерянный наездник Сурмин. Только что ему сообщили, что Шорохов без сознания лежит в реанимации. Ласточку с переломанными передними ногами отвезли на мясокомбинат в кузове машины. Сурмин сам помогал ее грузить, а потом довез до мясокомбината, придерживая на коленях голову, чтобы не било на выбоинах. Ласточка понимала, что обречена, и взгляд ее преследовал сейчас наездника, не давая успокоиться.
Что-то во всем этом, происшедшем на дорожке, было не так. Ласточка дважды «подхватывала» на одном и том же месте, причем без видимого повода. Да и вела она себя, словно была смертельно напугана.
Еще в кузове машины он обратил внимание на два кровавых желвака на боку лошади, машинально пощупал их пальцем. И сейчас вдруг понял: это следы от пуль — или от резиновых пуль, или от пневматического ружья. Кто-то стрелял в Ласточку, судя по всему, с чердака его конюшни.
Стрелять могли в одном случае — чтобы не дать им с Ласточкой выиграть. Вряд ли это была месть ему. Все проще. Кто-то «зарядил» большие деньги против Ласточки и наверняка получил очень большой куш, который всегда бывает, если не приходит фаворит. «Хотя нет, о чем это я? — подумал наездник. — Какой куш? Заезд был остановлен, афера не прошла».
Мысли эти не давали Сурмину уснуть до самого утра. На конюшне он появился с восходом солнца, обошел вокруг, потрогал дверь, разбудив своими действиями спавшего в сбруйнике конюха Рудакова, который снова долго прислушивался к шагам и шорохам и наконец прошептал пересохшим от волнения ртом:
— Вторую ночь, прости Господи, все что-то чудится. Вчера треск стоял над головой, что побелка просыпалась, сегодня вроде бы шаги у самых ворот. Нет, не дело так лаяться с женой. Не дело. Того и гляди, летающие тарелки привидятся. На Кривую версту еще угодишь.
Сурмин искал на дорожке и в траве пульки, которыми могли стрелять по Ласточке. Но ничего не нашел. Посмотрел на крышу конюшни, где имелось слуховое окошко, обращенное к дорожке. На его памяти оно всегда было застеклено, сейчас стекло из нижнего переплета рамы кто-то выставил.
Сурмин принес от соседней конюшни лестницу, приставил ее к чердаку и забрался наверх. Чердак представлял собой склад старых вещей: сломанных качалок, колес, конской сбруи, мешков и ларей для овса; все это хозяйство покрывал нетронутый месяцами слой пыли.
Сурмин сразу же увидел то, что искал и о чем он подумал, как ни дика сама по себе была эта мысль, во время ночной бессонницы. Прямо от входа, в глубь чердака, вела цепочка свежих следов. Совсем недавно кто-то был на чердаке, и наездник все яснее догадывался, с какой целью. Поминутно спотыкаясь, он двинулся вперед, стараясь не наступать на следы неизвестного. Следы оборвались у слухового окошка. Рядом валялись окурки, смятая пачка сигарет и пустая бутылка из-под вина. Сурмин присел и покачал головой. Вот, значит, откуда пришла смерть к Ласточке…
Неожиданно он насторожился. Кто-то, скрипя лестницей, забирался на чердак конюшни. Сурмин среагировал моментально: отпрянул в сторону, спрятавшись за качалкой и лежа на боку, достал из кармана брюк перочинный нож. Он напряженно вглядывался и ждал. Наконец в чердачном проеме показалась рука, державшая топор, потом зимняя шапка и испуганная физиономия ночного конюха Рудакова.
Это действительно был конюх. Когда на чердаке снова послышался шум и с потолка посыпалась известка, стало ясно, что там творится неладное. И ничего на самом деле ему не чудится. Кто-то на самом деле там ходит.
«Это так он, шарабан, и до меня скоро доберется», — подумал Рудаков и зашарил вокруг в поисках топора.
Топор был найден возле печки, и конюх вышел в коридор. Он открыл ворота, увидел перед собой лестницу, ведущую на чердак, и, как ни был напуган, решил подняться, тем более что шумело где-то в глубине чердака и при случае всегда можно было успеть позвать на помощь. Держа топор над головой, конюх поднялся и тут услышал знакомый голос наездника:
— Семен Григорьевич, ты что, охотиться на меня собрался?
— Господи, что тут творится? — обрадовался Рудаков.
— Плохие дела творятся, пошли звонить в милицию, — ответил Сурмин, спускаясь по лестнице вниз.
В школе Федора Никифоровича Гусева звали Гусем или Гусем Лапчатым и часто били — за мелкую вредность. С тех пор прошло больше тридцати лет, и теперь все почтительно звали его по имени-отчеству, заглядывая при этом в глаза. Да, вести себя по отношению к Федору Никифоровичу непочтительно, не говоря уже о том, чтобы в шутку, как в детстве, назвать Гусем Лапчатым, никто более не смел. Иначе Гусев просто намекнул бы о неугодном своему телохранителю Зубру, а тот призвал бы своих опричников, знать которых Федор Никифорович не желал, и шутнику пришлось бы плохо.
Гусев считал себя человеком мягким и насилие не любил. Он понимал, конечно, что насилие неизбежно, как же иначе в современном мире, но всегда расстраивался, когда узнавал о чем-нибудь подобном. И еще он любил животных — кошек и собак, которые во множестве жили в его загородном доме, и в минуты расслабленного покоя с умилением наблюдал за их играми. По этой любви он мечтал купить еще двух лошадей — пускай тоже гуляют и играют во дворе.
Федор Никифорович вел крупные дела, поэтому и держал охрану. Каким умным, каким деловым, каким решительным он человеком был и так глупо влип с этой ипподромной историей! Из мелкого самолюбия влип, из-за игривой мальчишеской выходки!
Все имел в своей жизни Федор Никифорович. Казалось бы, что еще надо? Но еще имел он при своем высоком положении один непростительный грех — любил азартные игры. Не карты и рулетку. Куски картона и бегающий шарик его не интересовали. Мертвые предметы, покорные воле случая, они, мертвые, сушат мозг и развращают душу. По этой причине он и ходил на ипподром, делая ставки на живых лошадей. Копеечные выигрыши его не интересовали, но тут были нужны знания, опыт, интуиция, и каждая маленькая победа, каждый копеечный выигрыш добавляли ему уважения к себе и уверенности. Но в последнее время Гусеву не везло, что особенно его сердило, и причиной этому был наездник Сурмин. Он всегда выигрывал некстати, когда никто из ипподромных «жучков» победы от него не ждал, и расстраивал ставки Федора Никифоровича.
Тут-то и вспомнил Гусев о Микеше, ипподромном «жучке», бывшем в юности мелким спекулянтом и фарцовщиком, с которым познакомился несколько лет назад, когда сам еще летал невысоко.
— Микеша, — сказал он ему, — надо сделать так, чтобы в традиционном призе Сурмин не приехал на Ласточке первым.
— Трудно, Федор Никифорович. Ласточка там будет фаворитом, — ответил Микеша.
— А ты предложи ему, сколько попросит, чтобы лошадь придержал, — посоветовал Федор Никифорович.
— Не пойдет он на это, Сурмин-то, — покачал головой Микеша. — Большие призы у них принципиальные, между собой на принцип едут, кто лучше.
— Предложи побольше, я оплачу. У меня тоже принцип.
— А этот вообще, я слышал, не покупается, — авторитетно заявил Микеша. Он снова покачал головой, но, глянув на Федора Никифоровича, сразу же сник, пришмыгнул носом.
— Я тебя как друга пока прошу, сделай, что сказано, — так заявил Федор Никифорович этому соплюну и подумал: «Сделает, никуда не денется». — И еще прошу, без всякого насилия, чтобы все было тихо. Типи-топ.
И вот сделал, учудил, сукин сын! Не нашел ничего лучшего, как забраться ночью на чердак, прихватив с собой пневматическое ружье, и открыть во время заезда по Ласточке стрельбу. И дострелялся — человек попал в реанимацию, неизвестно, выживет ли. Хорошо, если все сойдет, а как раскрутят дело?! Быть беде.
На следующий день и пришла беда. К обеду Гусеву доложили, что на ипподроме побывали шерлоки, лазили на чердак, нашли якобы бутылку из-под вина с отпечатками пальцев.
Федор Никифорович сразу же после этого уехал на дачу с Зубром. Послал телохранителя готовить на кухне ужин, а сам остался в спальне и стал размышлять.
Ясно, как белый день, что подозрение падет на своих работников, знакомых с обстановкой, но, скорее всего, на «жучков», околачивающихся целыми выходными днями на ипподроме. Проверить их ничего не стоит, к тому же на бутылке есть отпечатки. Значит, на Микешу в скором времени выйдут, а он сдаст его: мол, Федор Никифорович приказали. А это означает только одно — соучастие в преступлении. И будет не отмазаться. В любом другом случает можно отмазаться, а за такое — нанесение тяжелых телесных повреждений — шалишь! Придется бросать все и собираться валить лес.
Тут Федор Никифорович представил себя в фуфайке, треухе и валенках, пробирающимся через сугробы на лесоповале и даже застонал от ужаса и негодования.
— Зубр! — крикнул он.
Появился телохранитель, что-то прожевывая.
— Слышишь, Зубр, ты Микешу знаешь, ипподромного тотошника?
Зубр кивнул и кончил жевать, поняв, что сейчас получит задание.
— Бери машину, Зубр, и найди его, он живет где-то на Рижском. Поспрашивай по дворам или загляни в пивные и распивочные, он любит там ошиваться. Найди и доставь ко мне. Как можно скорее.
Микеша был доставлен в загородный дом Федора Никифоровича с поразительной быстротой, только что не внесен Зубром на руках. Удовлетворенный Зубр тут же удалился, оставив Микешу один на один с хозяином.
— Знаешь ли ты, козел, какую кашу заварил и как будешь расхлебывать? — спросил Гусев ласковым голосом, который никак не вязался с тем, что было сказано.
— Так, Федор Никифорович, всего-то делов, наездники упали с лошадей, такое бывает.
— Наездники упали, верно, но один из них в больнице, может, и при смерти.
— Как в больнице, кто?
— Не Сурмин, а другой.
Микеша, оторванный от барной стойки и хотевший было почтительно намекнуть на свое неудовольствие по этому поводу, испуганно притих.
— Что же теперь будет?
— Не знаю, что будет, а знаю только, что милиция на ипподроме уже работает, по чердакам ползает, вещественные доказательства собирает и на нашего Микешеньку удавку мылит.
Не глядя больше на Микешу, Федор Никифорович устроился в кресле, показывая глубокое презрение к ипподромному «жучку», которому не только что предложить сесть — руки подать зазорно.
— Скажи спасибо, что я все продумал, — снова заговорил Гусев. — Уедешь завтра московским поездом, по дороге сойдешь и метнешься в сторону. Дальше — устроишься на работу в какую-нибудь неразборчивую фирму и будешь ждать лучших времен. Понял?
Микеша закивал головой, в глазах у него появилась тоска, лицо от волнения побледнело, а нос, наоборот, заалел и даже как бы засветился, словно лампочка радиоприемника в темноте.
— Адресок свой сообщишь Зубру на до востребования. Со мной никаких контактов, — продолжал Федор Никифорович. — В общем — утони, исчезни, захлопнись, смени вывеску, чтобы тебя ни одна фуражка не опознала.
Гусев подошел к сейфу, встроенному в шкаф, покрутил щелкающие колесики, открыл дверцу, и из-за спины хозяина Микеша увидел тугие пачки денег и коробочки, верно, с драгоценностями.
— На, друг Микеша, на первое время. — Он кинул на стол тонкую пачку. — И вали отсюда.
— Это, а как же мне обратно в город, кто довезет?
— На трамвайчике доедешь.
Вспыхнувшая было благодарность к хозяину за заботу и деньги сменилась обидой: Микеша насупился, поняв, что над ним насмехаются.
— Какие здесь трамваи — лес кругом.
— Значит, тогда пешочком, своими торопливыми ножками. Топ-топ, топ-топ — и дотопаешь.
Едва Микеша сгинул и лес накрыл его, Федор Никифорович снова вызвал Зубра.
— Вот что. Завтра Микеша едет на московском, пристрой к нему кого-нибудь из своих опричников, кого он в лицо не знает. Пусть следит. Так, знаешь, спокойнее.
Микешу трясло от страха. Пока добирался вечером до вокзала, десятки раз представлялось, как его арестовывают, крутят руки и выводят из автобуса. На такси он не поехал из бережливости: когда он теперь устроится на работу и устроится ли вообще, и надо беречь каждую копейку. Казалось, что все смотрят на него подозрительно, словно знают, кто он такой, что натворил и куда бежит, и это просто удивительно, что никто не указал на него пальцем и не крикнул звенящим от волнения голосом: «Вот жулик, хватайте его, братцы!»
Трясло его и в вагоне. По перрону ходили двое дежурных милиционеров и поглядывали на окна. Заметив их приближение, Микеша всякий раз отодвигался по скамье в глубь вагона. И только когда поезд тронулся с места, вздохнул с облегчением — никто его не задержал. И теперь, с каждым километром, он будет отдаляться от опасности. «Надо в Сибирь мотануться, — повеселевше думал он. — За тысячи километров никто не найдет. Отсижусь сначала где-нибудь поблизости, пускай все успокоится, и тогда мотанусь в эту самую Сибирь».
Ехал он, опять же из экономии, в плацкартном вагоне, рядом сидела старушка и разбитной парень с простоватым, добродушным лицом. Никогда бы не подумал Микеша, что этот парень следит за ним от самого дома. Когда Микеша покупал билет, парень стоял в стороне и бросился к кассе, едва он отошел.
— Девушка, выручай, — взмолился парень, — тут мой друг должен был покупать билет. Едем вместе, на вокзале потерялись, а в какой вагон у него билет — не знаю. У него еще такие глаза нахальные.
— Друзья называются, — проворчала кассирша, выбивая билет и подавая его парню. — Был такой только что, пятый вагон, десятое место.
Поезд вышел из города. Микеша начал уже дремать, сказывалось волнение последних суток, но тут его сосед парень взялся за дело: достал из сумки закуску, бутылку, потеснил бабушку и, вопросительно глянув на заколебавшегося было Микешу, налил и ему.
— Кстати, меня зовут Генкой, — признался он, когда выпили.
— Иннокентий, Микеша, точнее…
— А куда путь держишь? — спросил парень.
— В Калязин.
Микеша решил это уже в поезде, в Калязине он бывал когда-то.
— Ну ты даешь, — удивился парень, — не верю! А я знаешь куда? Тоже в Калязин! За это дело надо выпить еще.
Он налил по второй, и через час они стали приятелями, а через два — лучшими друзьями. Стоя в тамбуре вагона с другом Генкой, Микеша таинственно намекал, что работает на большого хозяина, и показывал деньги, которые тот дал ему на командировочные расходы. Потом Микеша заплакал и сообщил, что его ловит вся милиция — от Чукотки до Москвы.
— Со мной не пропадешь, — успокаивал Генка, — поедем в Саратов, там у меня кореша, они спрячут.
— Спасибо, друг, — благодарно обнимал его Микеша.
Ранним утром, очумевшие от бессонной ночи, они вышли в Твери и к обеду прибыли в Калязин. Пили три дня. Успокоительное забытье к утру рассеивалось, и проснувшегося Микешу снова начинало трясти от страха. По утрам он первым делом отправлял друга Генку в магазин. Денег у друга не было, и Микеша тратил свои, понимая, что скоро они закончатся и тогда совсем пропасть. Надо будет искать съемную квартиру, устраиваться на работу, показывать паспорт, и где-нибудь он засветится, привлечет к себе внимание.
— Когда в Саратов поедем, к корешам твоим? — спрашивал он Генку.
— Подожди чуток, я должен перевод на днях получить.
Денег от Зубра он действительно ждал, но главное было узнать, что делать дальше. Лишь на третий день Генка сумел попасть на почту и отбить телохранителю телеграмму.
Телеграмму эту Федор Никифорович ждал с нетерпением. Положение осложнялось катастрофически. Через своих людей он узнал, что подозрение окончательно пало на Микешу. К внезапно исчезнувшему Микеше приходили домой, напугав мать, и искали отпечатки его пальцев, сверяя их с найденными на бутылке. Было решено подавать в розыск.
Поэтому, когда Зубр принес с почты телеграмму, Федор Никифорович возрадовался: «Наконец-то, нашлась пропажа».
В телеграмме значилось:
«Дружба не разлей вода. Поселились вместе Калязин Тверской».
Федор Никифорович задумался, решая трудную задачу. Хотя о чем тут было думать? Лишь обманывать себя! Решение подспудно пришло в тот момент, когда он узнал, что следствие вышло на ипподромного «жучка». Микешу надо было убирать.
Принесший телеграмму Зубр невозмутимо стоял у дверей, ожидая распоряжений. Лицо у него было тяжелым и равнодушным. Гусев впервые взглянул на телохранителя с любопытством, подумал: «А чувствует этот амбал хоть что-нибудь?» Неожиданно его охватило раздражение к телохранителю и жалость к себе, мягкому человеку, любящему животных и не терпящему насилия и в силу обстоятельств вынужденному принимать тяжелое решение. Но с другой стороны, иного пути не было. «С волками жить — по-волчьи выть», — пришла в голову успокоительная мысль. Федор Никифорович умел себя успокоить.
— Ладно, — наконец сказал он, — пошли опричнику деньги и обратную телеграмму. Запоминай: «Дружбу бросай навсегда. Сделай другу строгий выговор. Возвращайся». И вот что еще, Зубр… Нет, иди.
Телохранитель взял со стола выложенные Гусевым деньги и направился к двери.
— Зубр, — остановил его Федор Никифорович. — Я подробностей знать не хочу. Но сделай все так, чтобы этот Микеша не мучился. Чтобы без крови и тому подобного.
Телохранитель замер на мгновение у дверей и, не оборачиваясь, кивнул.
— Микеша, слышь, вставай, — позвал Генка.
Микеша что-то пробубнил, нащупывая ногами кроссовки, и поднял опухшее лицо.
— Вот, получил перевод, — радостно известил тот. — Сейчас быстренько собираемся и едем в Саратов. Там кореша, одних не оставят.
Купили вина, и, как доехали до Москвы, Микеша помнил плохо. Пришел в себя только в астраханском поезде, идущем через Саратов. Москва была уже позади, за окном чернела ночь, поезд стремительно мчался сквозь лес, вагон раскачивало.
У Генки откуда-то взялся ключ. В тамбуре он открыл вагонную дверь, чтобы пустить свежего воздуха. Прикурил у Микеши и, когда тот повернулся к нему спиной, быстро и сильно, точно это была его обыденная работа, толкнул нового приятеля наружу. Отчаянный крик Микеши, заглушаемый ветром и стуком колес, звучал лишь мгновение. Выглянув из дверей, Генка увидел, что Микеша ударился о слабо освещенную вагонным светом насыпь головой и покатился под откос, в темноту. После этого Генка собрал свои и Микешины вещи и вышел на ближайшей станции.
До утра он просидел на маленьком вокзале, делая вид, что читает газету, потом отправился в город, добрался до ближайшего леска и закопал Микешины вещи. Перед этим нашел в вещах паспорт убитого им человека и довольно хмыкнул: тело, конечно, найдут, но опознать теперь вряд ли смогут. Зная, с каким нетерпением ждут от него известий, он, перед тем как вернуться, отбил телеграмму: «Выговор сделал. Выезжаю».
Тело Микеши опознали по отпечаткам пальцев. Федора Никифоровича задержали прямо на ипподромной трибуне, во время бегов. Проезжавший в это время в заезде наездник Сурмин мельком увидел, как, придерживая с двух сторон, Гусева ведут к воротам на выход.
Джерри — охотничий пес, шотландский сеттер-гордон — даже в щенячем возрасте был похож на постаревшего, вышедшего из моды рок-музыканта, у которого давно облысел верх головы и от былого волосяного великолепия остались лишь букли, спадавшие по бокам до самых плеч. Свисающие по бокам волнистые уши Джерри напоминали эти букли, а голова, от глаз до затылка, была покрыта короткой шерсткой, похожей на обширную гладкую лысину, и всем, кто видел его, казалось, что в облике собаки не хватает гитары и что он вот-вот задерет голову, разинет пасть и выдаст плачуще-заунывную тираду: «Ава-ва-ва-вау».
Правда, в отличие от разуверившегося в проходящей славе, опустошенного рокера со следами пороков на измятом лице, выглядел Джерри свежо и радостно, с морды его не сходила улыбка, а глаза были полны веселого озорства, лукавства и восторга перед открывшейся удивительной жизнью.
Но это было давно. Ему шел уже одиннадцатый год, время собачей старости, но и теперь он был улыбчив. Только глаза становились все грустнее и печальнее. По человеческим меркам ему исполнилось лет семьдесят, и время он старался проводить в покое. Даже когда по утрам просыпались хозяева, он не вскакивал и не вертелся поблизости, продолжая лежать на коврике у кровати, приветствуя хозяев поднятием то одной брови, то другой и слабым стуком хвоста по полу.
Охотничий инстинкт был развит в нем слабо, все внимание его было направлено на жизнь хозяев, пожилой семейной пары, и не было большего счастья, чем осознание своего участия в общей с ними жизни. Поэтому и охоту — а он охотился с хозяином не раз на вальдшнепов и уток — он воспринимал как приятную, но не такую уж необходимую часть этой общей жизни. Так же воспринимал он прогулки по лесу за грибами и ягодами, поездки на машине на собачьи выставки в другие города и в деревню, где хозяева проводили по полгода.
В его жизни было несколько событий, поразивших его. Первое произошло, когда ему исполнилось шесть месяцев. Джерри вдруг осознал, что совсем не похож на хозяев, что он чужой. Его любили, но осознание, что ему никогда-никогда не стать таким, как люди, — высоким, ходящим на двух лапах и с голым безволосым лицом, так поразило его, что он в отчаянье замкнулся. Трагедия была велика и ужасна, и он переживал ее целый месяц, лежал расслабленно, гулять шел неохотно и почти ничего не ел.
— Не заболел ли Джерри? — озабоченно спрашивали друг у друга хозяева и подсовывали ему кусочки свежего мяса. Не вставая, Джерри из уважения подбирал угощение и снова со вздохом клал голову на лапы.
Вскоре его стали водить гулять на пустырь, облюбованный собачниками со всей округи. Выгуливали здесь почему-то одних овчарок. Приводили и маленьких собачек. Но к маленьким собачкам овчарки относились снисходительно-игриво, как к природному недоразумению или как к щенкам, и почти их не замечали.
Среди овчарок Джерри и вырос. К двум годам он превратился в крупного пса с широкой грудью, крепкими ногами и страшными в своей величине клыками. По силе и росту он не уступал овчаркам и в играх с ними, на грани озорства и ссоры, научился всем приемам собачьих драк. И тут случилось другое событие. Его выделила и взяла под свое покровительство взрослая овчарка Альма. Когда на Джерри, оскалившись, наступали другие собаки, она молнией летела на помощь и, сбив с ног одного, догоняла второго и катала его, визжащего от страха и боли, по всему пустырю. Считалось ли это дружбой или даже любовью, сказать трудно. Они были разных пород, служебная и охотничья собаки, и хозяева, конечно, не допустили бы, чтобы они имели потомство. Взрослая Альма, уже не раз щенившаяся, возможно, это понимала, и ее отношение к молодому Джерри, помимо дружбы и любви, было еще и материнской заботой. Стоило Джерри появиться на пустыре, как дальше они играли вместе, носясь бок о бок, и тоже катали друг друга в траве, только шутливо.
Альму приводили первой, и уходила с пустыря она раньше. Уходила неохотно, натягивая поводок, оборачиваясь к Джерри, который, казалось, напрочь забыв о подружке, уже весело прыгал вокруг хозяина, призывая поиграть и его.
Так было и в последний раз. На следующее утро ее почему-то не привели. В тот день только и было разговоров, что об Альме.
— Альму сбила машина, — передавали собачники друг другу новость. — Ночью попросилась на улицу, Дмитрии, хозяин, спустил с поводка, машин-то нет, а тут выскочил какой-то лихой таксист — и все, амба. Нет Альмы.
Джерри не понимал, о чем говорят, улавливал лишь общий унылый тон и знакомую кличку «Альма». Не было ее и на второй, и на третий день, и через неделю. И только много позже, связав эти унылые разговоры об Альме с ее отсутствием, Джерри вдруг осознал, что никогда ее не увидит. И неясное чувство потери впервые посетило его. Скучая, он бегал по пустырю от овчарки к овчарке, пытаясь найти среди них подружку, а то останавливался, вглядываясь в дом, откуда ее обычно приводили. Задувавший над пустырем ветер заворачивал Джерри длинное ухо, красневшее изнанкой, как рана на голове, и его неподвижная фигура выражала такое отчаяние и растерянность, что даже собачники, заметив, говорили:
— Скучает, видишь, совсем как человек.
Однажды хозяина долго не было дома (уехал в гости). По лицу хозяйки обеспокоившийся Джерри догадался, что ничего необычного не случилось, хозяин вернется, такое случалось и прежде. На прогулку его водила хозяйка. Гуляли они теперь не по заведенному порядку, в одни и те же часы утром и вечером, а как придется. И в этот раз пошли в обед, миновав пустырь, углубились далеко в поле, пока городские многоэтажки не стали казаться совсем маленькими.
Хозяйка ходила одна, нагибаясь, вырывала из земли какие-то цветы. Джерри бегал вдали, вынюхивая кротовые норы или замирал на месте, привычно подняв переднюю лапу, делал стойку перед затаившимися в траве птицами. На охоте в таких случаях он ждал, когда подойдет с ружьем хозяин, но сейчас хозяина не было, и он, не выдержав, сам бросался в траву на заполошно и шумно взлетавшую птицу, провожая ее разочарованным взглядом.
На прогулке все и случилось. Мирную картину нарушил неведомо откуда взявшийся бык — наверное, пришел, бросив свое стадо. Тоскуя, он ревел в поисках врага и рыл копытами землю. Увидев одинокую хозяйку, бык потрусил к ней, еще не зная, что будет делать.
Хозяйка повела себя суетливо: подбежала к одиноко стоящему дереву и даже попыталась на него забраться. Суетливость насторожила и обозлила быка, и с трусцы он перешел на бег. В этот момент большая черная с подпалинами собака напала на него сзади и вцепилась в ногу. Неуклюжий на первый взгляд, бык резко развернулся, сбрасывая нападавшего, и оторвавшийся от бычьей ноги Джерри кубарем покатился про траве.
Теперь бык обратил внимание и на собаку. Такого в его жизни еще не было. Никогда еще живущие в деревне и часто прибегавшие на ферму собаки не смели ему угрожать, а лишь трусливо отступали при его появлении или озлобленно лаяли издали. Сначала он не почувствовал боли от укуса, но вскоре возникло жжение поверх колена, и быка охватило бешенство.
Взрыв передними копытами землю и выставив рога, он пошел на обидчика. Джерри не тронулся с места. Задыхаясь от злобы и решительности, он зарычал, оскалив клыки, стараясь напугать противника. Он был готов сам атаковать его. Главное, что он уяснил для себя в собачьих играх и драках с овчарками, — стремительно налетев, сбить грудью, как тараном, соперника с ног, а затем насесть на опрокинутого сверху. Если бы Джерри так поступил, это были бы последние минуты его жизни. Силы были настолько неравны, что, даже ослепленный злобой и ненавистью, он вскоре это понял и вовремя бросился наутек.
Он со всех ног бежал к кустам, уводя быка от хозяйки, уже чувствуя, как трясется под ним земля от настигающего топота животного. Бык почти нагнал, но он метнулся в сторону, и полуторатонная туша по инерции пронеслась мимо, не в силах сразу остановиться. И еще не остановился, как в заднюю ляжку ему снова впились собачьи клыки. Укусив, Джерри отскочил, потом снова укусил. Животное завертелось на месте, стараясь поддеть надоедливого противника рогами и затоптать копытами. Джерри ловко ускользал, продолжая держаться сзади. Бык погнал было Джерри снова, но вдруг остановился, поняв, что отныне всякая попытка догнать будет грозить ему новыми укусами.
— Джерри, Джерри, ко мне! — кричала вышедшая из-за дерева хозяйка, боясь уже не столько за себя, сколько за собаку.
Из кустов появился пастух, что-то страшно крича и ругаясь, хлопая для устрашения кнутом. Это послужило для быка сигналом: он вдруг смирился и, огибая пастуха, направился к своему видневшемуся вдали стаду.
Это можно было расценить как отступление, и не пастух с кнутом, выскочивший в самый последний момент, а он, Джерри, прогнал врага, пытавшегося напасть на хозяйку. Это была его победа.
Собакам, как и людям, свойственно гордиться собой. Находясь еще в пылу недавнего сражения, он хотел последовать за быком, чтобы напасть и этим окончательно унизить его, утвердить свою победу. И только настойчивые крики хозяйки, звучащие приказом, заставили его вернуться…
В деревню, стоящую между рекой и лесом, хозяева переезжали с Джерри обычно в середине апреля. Бывало еще прохладно, под кустами в огороде и у сараев в тени лежали остатки грязного ноздреватого снега. Но лес был уже полон запахов, звенел от птичьих голосов, манил к себе, и Джерри первым делом убегал обследовать лесное пространство, которое считал своим.
В лесу, где каждый год все открывалось заново, взбудораженный Джерри бегал от дерева к дереву, от куста к кусту. Хозяин давно не охотился, и теперь он сам играл в охоту, улавливая волнующий его птичий и звериных дух, подолгу делал стойку, невольно поджидая хозяина с ружьем. И вдруг, вспомнив о хозяевах, беззащитно оставшихся дома одних, взбирался на пригорок, откуда была хорошо видна деревня и их дом. После случая с быком самой сильной заботой и желанием его было охранять хозяев.
В этот год они перебрались в деревню еще раньше, в конце марта, — хозяин задыхался в городе и ходил с трудом. На прогулке Джерри теперь приходилось останавливаться и ждать, пока его нагонят. Он наблюдал, как осторожно подходит к нему хозяин, словно несет в себе что-то ценное, что боязно расплескать или разбить. Когда-то он относился к такой неспешности со снисходительным терпением, а сейчас порой и сам не чувствовал в себе желания торопиться и чаще обычного ложился посреди прогулки отдыхать.
Сейчас в марте снега было больше, днем он таял в сугробах, пуская вокруг себя ручьи. На реке держался лед, над которым летали и встревоженно кричали галки и вороны. На этот раз Джерри не побежал осматривать окрестности, а остался во дворе. Он лежал на солнцепеке, притворно щурился, а на самом деле следил за передвижениями соседей, деревенскими собаками, прислушивался к беспокойному вороньему карканью, И соседи, и собаки, и даже вороны вызывали подозрение. Все, все вокруг могло угрожать хозяевам.
Ночевать он остался на крытой веранде. Дул пронизывающий ветер, звенели в оконных переплетах стекла, словно кто-то тонко стучался в них и скулил, просясь в тепло, на реке что-то ломалось, гремело и как будто глубоко вздыхало. И во всем этом Джерри опять чувствовал опасность. Он подходил и царапал дверь, чтобы встретить невидимого врага грудью.
На рассвете появился хозяин и выпустил его одного на улицу. Джерри отправился к реке, где по-прежнему ухало, гремело и вздыхало, и пораженно замер на берегу. Он никогда прежде не видел ледохода и не понимал, что происходит и с чем все можно сравнить. Вспомнился напавший на хозяйку бык, и было похоже, что бык, снова сметая все на своем пути, с треском и хрупом, как бы пробираясь сквозь ломающийся кустарник, бежит посреди реки прямо на него. Отдельные льдины, подталкиваемые сзади, уже лезли на берег, и недалек был момент, когда они доберутся до деревни и хозяйского дома.
Джерри бросился было наутек, собираясь повторить прежний прием. И когда ледоход поспешит за ним, напасть на врага сзади, а потом постараться увести его подальше от деревни. Взбежав на крутояр, он оглянулся. Но ледоход не преследовал его, продолжая двигаться в русле реки. Иногда льдины сталкивались и уходили одним краем под воду, а другой край в это время поднимался, показывая синевато-белый излом. На одной льдине Джерри увидел сломанные ледяным потоком остатки изгороди, а на другой сани с задранными вверх и словно трубящими в трубу оглоблями.
Враг не хотел его замечать. Чтобы обратить на себя внимание, он принялся бешено облаивать вылезшие льдины и не заметил, как подошел хозяин.
— Тихо, тихо, Джерри, — сказал он. — Это всего лишь ледоход, и бояться нечего.
Он взял собаку на поводок. Голос хозяина не выдавал волнения, и Джерри понял, что льды не опасны и не следует тратить на них силы.
Всходило мутное, сквозь сырой туман, солнце, и, как только поднялось над лесом, засверкала река, заблестели голые сучья деревьев, грязь на дороге, оплывшие сугробы, нежно и горько запахло весной, словно над землей пронесся радостный бесшумный крик. Хозяин и пес, ссутулясь и опустив головы, не замечая ничего вокруг, осторожно пошли к дому. Хозяин дорогой споткнулся, и Джерри, запутавшись в лапах, споткнулся, и через минуту они скрылись за дверью.
В мае начинают выпасать скот. После душного, глубоко унавоженного хлева даже степенные коровы выходят на волю торопливо; овцы бестолково толкутся, блеют и бегут улицей, то обгоняя коров, то оставаясь позади. Потом все стадо рассыпается по полю. Овцы издали кажутся белыми комочками, а у степенных коров черно-пестрой породы один бок черный, словно ночь, а другой белый, как день, и можно надеяться, что в это солнечное утро коровы совсем побелеют.
Стадо пасет пастух Матвей, а в подпаски к нему, следуя очередности, определен Колька Гусев. Колька ходит по полю с кнутом. Кнут у него такой длины, что конец его теряется вдалеке и по траве за мальчиком нескончаемо тянется извилистый, точно от ползущей змеи, след.
Колька — двоечник. В школу сегодня идти не надо, и пастьба для него истинный праздник. Ему хочется похлопать кнутом, но одолевают заботы. Учительница отпустила его с условием, что он решит задачки, и отметила в учебнике, что надо сделать к завтрему.
Вспомнив о задании, мальчик честно пытается заняться этим неприятным делом. Сев под березу, он напряженно глядит в учебник, шевелит губами. Вскоре перед глазами плывут солнечные круги, все путается, и одна задачка, как облако, вдруг наплывает на другую, строчки перемешиваются. И как Колька ни старается, ему не понять, за сколько времени наполнится водой бассейн, если в одиннадцать часов из пункта А выехал автомобиль, а в двенадцать ему навстречу из пункта Б — поезд.
— Дядька Матвей, помоги, — просит он пастуха, который поблизости разжигает костер, чтобы напечь к обеду картошки, и зачитывает условия задачи.
Пастух поворачивает раскрасневшееся от огня лицо:
— Что тут думать! Отыми от большего меньшее, от двенадцати одиннадцать, получится один. За один час, комолый, твой бассейн и наполнится.
«И то правда», — думает Колька, пораженный таким простым решением. Первая задача выполнена, со временем так же легко решатся и остальные, надо лишь не забывать отнимать и прибавлять.
Теперь можно и отдохнуть. Колька ложится в траву и смотрит в небо на облака. Еще вчера было пасмурно, и, когда он сидел на уроке, такая скука, такая тоска охватила его от увиденного за окном. По небу скользили низкие дождевые тучи. Плоские, как половики, они цветом напоминали закопченные донышки чайников. Куда они спешили, где собирались закончить свой путь и, если существует такая земля, какой неприветливой она должна быть?
Сегодня облака величественные. Они могуче клубятся в пронизанной солнцем вышине, словно ворочаются с боку на бок, пытаясь поудобнее улечься, и похожи то на вознесшийся столб, то на пирамиду, то на снежную лавину, застывшую в падении, как на фотографии. За такими облаками можно наблюдать долго, и они не изменят положения. Но не успел мальчик отвлечься на минуту, чтобы взглянуть на разгоревшийся костер и сидящего у огня Матвея, как облако-пирамида и облако-лавина куда-то исчезли, а на смену им пришло что-то удивительно напоминающее скачущую лошадь.
— Колька, протри глаза, коровы к шоссе уходят, — всполошился пастух. Сам он от старости уже не может быстро ходить, для таких дел и нужен подпасок.
Колька бежит к стаду и на ходу, стараясь придать себе суровый, угрожающий вид, кричит:
— Куда, куда, бестолковые?!
При этом он пытается хлопнуть кнутом, но намокший в росе ременной жгут не может ни взлететь, ни хлопнуть, только по всей его длине проходит беспомощная волна. Но и этого достаточно, чтобы передние коровы повернули обратно.
Колька остается на шоссе в надежде увидеть вблизи иностранную машину, какие обычно показывают в кино. Он стоит долго, пока над дальним холмом не вырастает облако и холм сразу становится похож на дымящийся Везувий. Иностранные машины так и не появляются. Проезжает колесный трактор и два грузовика с разболтанными, грохочущими бортами.
— Колька… ди… дать, — зовет его обедать пастух Матвей.
Картошка уже выкачена из прогоревшего костра и, остывая, лежит на расстеленной газете. Мать приготовила мальчику с собой обед, но он ни в какое сравнение не идет с печеной картошкой, которую надо сначала покатать в ладонях, потом разломить, посыпать солью, подуть и, дуя, обкусывать по краям, пачкая губы и запивая из горлышка молоком.
В полдень уже совсем жарко, утренняя свежесть прошла, роса обсохла, солнце припекает затылок. Наевшийся Колька ложится в траву, чтобы снова смотреть в небо, и незаметно засыпает. А когда просыпается и открывает глаза, первым делом видит, что на небе произошли изменения. На смену высоким облакам появляется разлохмаченная грозовая туча. Она идет стороной, в развевающихся одеждах, и, когда оттуда выскальзывают молнии, кажется, что это она помогает себе при ходьбе костыльком.
— Ох и вольет же сейчас, дядька Матвей, — радуется мальчик. И тут же с грустью представляет, что дождем намочит учебник с задачами, о которых он совсем забыл, и учебник разбухнет. И когда завтра придет в школу, учительница строго скажет ему голосом Матвея: «Ты что это, комолый, вместе с учебником в бассейне купался?» — и все в классе будут привычно над ним смеяться.
Матвей тоже внимательно смотрит на грозовую тучу.
— Не будет дождя, туча нас обогнет. Пойдет прямо на Подсевы или Порхов, — говорит он уверенно, словно ему лично знакомы все тучи и все грозы в округе, а может, и действительно знакомы.
Вечером стадо ведут домой. Коровы все как одна повернулись к пастуху и подпаску черными боками, словно говоря, что скоро наступит ночь. Но Матвей с Колькой и без них это знают. Высоко над головой, озаренные закатным солнцем, снова громоздятся облака, и только по горизонту, откуда и дует теперь ветер, быстро надвигаются черные тучи.
— Ветер сменился, — говорит Матвей, — быть к ночи грозе.
И гроза случается. Темнеет раньше обычного, и, когда Колька выглядывает в окно, из приблизившейся тучи сверкают молнии, словно она теперь не опирается на посошок, а подсвечивает себе в темноте дорогу фонариком. После этого долго грохочет, как бы откашливаясь, гром.
Колька вспоминает дневную грозу, обошедшую их стороной, вспоминает коров, один бок которых белый, а другой черный, картошку, облако над холмом, похожим на Везувий, и вдруг до него доходит отчаянная мысль, что задачки он так и не решил и завтра наверняка получит двойку. Дождь обрушивается на село, когда мальчик лежит в постели. И последнее, о чем он думает, засыпая, — что это и не ливень вовсе, а хлещет, переливаясь через край, из переполненного бассейна вода.