ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПОРТРЕТЫ


Юрий Куранов

Внешне Куранов совсем не напоминал лирического писателя: коренастый, с небольшой головой, с быстрым цепким взглядом и такой же подвижной, ловкой фигурой, словно бы готовой к действию, он скорее походил на борца, вышедшего на помост. Был решителен и быстр в поступках. Врожденными или приобретенными в детстве были эти качества? Чтобы придать себе «лиричности», для первой книги сфотографировался с задумчиво склоненной набок головой.

Он неохотно говорил о своем детстве. Родился в Ленинграде в семье художников, искусствоведов, вырос в Сибири с бабушкой и дедушкой. Когда началась война, ему исполнилось десять лет. В этом возрасте пережил одиночество, драки с местными ребятами, а потом еще долгие годы вел борьбу «за место под солнцем».

Отец, заместитель директора Эрмитажа, был репрессирован. С отцом, после Соловков жившим на свободном поселении в Норильске, он увидится еще школьником. С мамой, вышедшей замуж за ученого, встретится много позже, когда уже поступит в Московский университет.

— Не хотел появляться перед ней босяком, — объяснял он.

Все-таки странно, что Куранов не пришел к матери раньше. Странной, скупой на чувства была их встреча (пишу со слов Юрия Николаевича; возможно, все происходило иначе). Они обнялись на кухне, потом мать подтолкнула сына к двери: «Иди в комнату, я сейчас обед принесу. Только ничему там не удивляйся».

— Захожу в комнату, — посмеивался Куранов, — сидит на шкафу, свесив ноги, старичок, глаза озорные, хитрые, ловит на себе «зеленых человечков» и сбрасывает вниз.

— Ты Юра?

— Юра.

— Тогда давай помогай, мне одному не управиться.

А когда мама принесла обед, и это особенно веселило Куранова, мамин муж ловко соскочил со шкафа и как ни в чем ни бывало уселся за стол, потянулся к графинчику.

— Он не пил всю жизнь, — восхищался Юрий Николаевич, — а к старости расслабился, стал зашибать. Его мучило, что он не выпил своей нормы. Все выпили — а он нет. Так и говорил: вот выполню норму быстрыми темпами за два года и завяжу. И через два года, день в день, завязал. Удивительный характер.

Студентом он писал стихи, носил по редакциям газет и журналов, томился в редакционных коридорах с такими же начинающими и иногда был в числе счастливцев, стоявших здесь же за получением гонорара. Московский университет он не окончил. Поступил во ВГИК, но и сценаристом не стал, пребывая в столичной богемной среде, ночуя по общежитиям и у случайных знакомых, встречая дни в чужих домах. В Москве он прожил в общей сложности лет шесть-семь, понял, что это не его, и уехал в поисках своего в деревню, в село Пыщуг Костромской области.

Почти все писавшие о Куранове начинали его биографию с Пыщуга. Это и понятно. Здесь он обрел себя как писатель, однажды написав мелким, летящим своим почерком начало первого рассказа: «Полет от железнодорожной станции Шарья до районного села Пыщуг похож на прыжок кузнечика. Самолет разбежался, оттолкнулся, пролетел двадцать километров над лесами, густо обступившими золотые от солнца поляны, пролетел вдоль Ветлуги и мягко ткнулся в широкий луг сельского аэродрома».

Дальше последовали «Ласточкин взгляд», маленькие рассказы и миниатюры, собранные в цикл «Лето на севере», который с восторгом прочитал Паустовский и одобрил Твардовский, напечатав в своем «Новом мире». Превращение его в писателя было почти мгновенным, и успеха он добился сразу. Произошло то редкое совпадение, когда первая крупная публикация, первая книга, сразу же завоевывает читателя и критиков, и с этой первой книгой потом будут сравнивать все последующие.

На фотографии Куранов даже тридцатилетним выглядел очень молодо. Но теперь уже ничто не напоминало в нем сомневающегося юношу, беспокойно бегающего по московским редакциям. Он уже окончательно поверил в свои возможности. Об этом можно судить по тому, что, когда Твардовский предложил убрать несколько слабых, по его мнению, рассказов, Куранов отказался. Сказал: или все печатайте, или ничего. Сколько бы молодых писателей рискнуло из-за такой «малости» отказаться от публикации? И где — в популярнейшем «Новом мире», само появление в котором делало автора заметным! Он и позже не позволял себя сокращать и править, тем более что при такой изобразительности сделать это было почти невозможно. Писатель Владимир Крупин, в молодости редактировавший одну из книг Куранова, говорил через пятнадцать лет:

— Ваш Куранов пишет так, что можно голову сломать. Никак не мог выбраться из его длинных предложений. Но хорошо пишет, сегодня в России такого образного языка ни у кого нет.

«Длинные предложения» — это уже зрелый Куранов. В молодости он писал проще, яснее, прозрачнее. В Пыщуге женился на пыщуганке Зое, Зое Алексеевне, племяннице художника Алексея Козлова, по-северному белолицей и русоволосой, в маленьких веснушках, которые, казалось, прыгали по лицу от каждой ее улыбки. Их там было трое друзей — Алексей Козлов, Куранов и артист художественной самодеятельности, сельский культработник Саша Худяков. Потом они разъедутся. Козлов вернется в Москву, где жил в выходившей окнами на Кремль комнате, заставленной картинами в четыре ряда, и, болея, будет все реже и реже навещать родной Пыщуг, Куранов переедет в Псков, Худяков последует за ним.

В Пскове Куранов появился в конце шестидесятых годов. Молодой критик Валентин Курбатов, встречая его на вокзале, слегка дурачась, но искренне воскликнул: «Я читаю только двух современных писателей — Юрия Казакова и Юрия Куранова. Позвольте, Юрий Николаевич, донести вас до дома на руках».

Куранов приехал с намерением писать новое. Он не раз говорил, что устал от лирических рассказов и миниатюр, боялся начать повторяться. Но, приехав, привычно написал о Пскове несколько циклов миниатюр, маленькую повесть о Пушкиногорье «Звучность леса», которую жена Куранова Зоя Алексеевна называла «Юриной лебединой песней».

К тому времени в селе Глубокое у него появилась «творческая дача» — дом, точнее, хозяйственная постройка из усадьбы графа Гейдена. Самой графской усадьбы, конечно, не было, но постройка сохранилась и имела вид внушительный — двухэтажное здание на берегу озера Глубокое, сложенное из огромного гранитного булыжника.

В Глубокое, особенно летом, к нему наезжали гости из Пскова, Москвы. Я тоже часто бывал, жил порой по неделе. Тогда Куранов выделял мне комнату, говорил: «Пиши, не сиди без дела». Но вокруг было слишком много интересного, чтобы заниматься писаниями. Помню, в первый приезд он повел меня в лес, а оттуда мы направились к Валентину Курбатову, жившему со своей супругой в старой, вросшей в землю баньке, замшелостью похожей на медвежью берлогу, и я был так поражен необычайностью всего происходящего, что, когда в дверях показался согнувшийся Валентин Яковлевич, раздетый по пояс, белотелый и худощавый, меня постигло разочарование, что он не похож на медведя.

В псковской квартире Куранов писал за большим столом, стоявшим у окна, в Глубоком — в кабинете на втором этаже, тоже у окна, только распахнутом на озеро. Написав страничку, спускался с крыльца отдохнуть, выгибая занемевшую спину, поводя плечами, шел к озеру, до которого было рукой подать. В Глубоком он особенно много работал: рисовал акварелью на картоне окрестные пейзажи, леса и холмы, восходы и закаты, ночное озеро, звездное небо — все тонкое, прозрачное, словно бы зависшее в воздухе.

Здесь он начал писать новое, вызвавшее у многих недоумение, — социальные, проблемные романы из колхозной жизни. Эта «социальность» особенно и смущала. Но он своей работой гордился, все время был оживлен, весел, добродушен, озорничая, часто вспоминал Льва Малякова, тоже писавшего о сельских жителях:

— У меня будет другое, я пишу не только ради денег. А Льва выведу у себя отрицательным героем, этаким душителем новых идей.

Именно в то время у него вошло в привычку писать, поставив на проигрыватель пластинку с музыкой Вивальди. Это настраивает на внутренний ритм, говорил он, и все в доме знали, когда Юрий Николаевич работает, а когда нет. Но вот что мне тогда нравилось, а сейчас вызывает сомнение, даже неприятие, так это еще одно «озорничание» Куранова: имена и фамилии для персонажей своего первого романа он находил на местном кладбище — ходил между могилок и выбирал понравившиеся. Фамилию для прототипа Льва Ивановича Малякова выбрал там же.

Все, что окружало Куранова в Глубоком, казалось изысканным, может быть, даже чрезмерно, словно он неосознанно подчинял свою жизнь своим же рассказам. Особенный дом, похожий на средневековый замок или крепостную башню, особенное своей глубиной в семьдесят метров озеро, вечерние звуки музыки Вивальди, далеко разносившиеся над водной гладью, хорошо слышимые в селе, где уже устало ложатся спать. А над всем этим — высоченная трансляционная вышка, отражавшаяся ночами в озере малиновыми огоньками, как что-то чужеродное, наподобие космического корабля пришельцев-инопланетян. Сколько раз он упоминал эту вышку в прозе, как часто изображал на акварелях и однажды сказал: «Представляешь, что случилось бы с Александром Македонским, увидь он перед собой такую громадину в огнях? Наверное, умер бы от ужаса».

Но сам жил в простоте. В доме, помнится, почти не было мебели, кроме лежаков, топчанов и столов, сколоченных из досок местными плотниками. И если отсутствовала рядом Зоя Алексеевна, питался чем придется, не очень заботясь о вкусе. Однажды осенью мы оказались в Глубоком одни, жена уехала в Псков, все, что оставила нам, мы подъели в первые дни. В магазин Куранов не пошел, привычно уверяя, что продукты там страшно вредны для здоровья, и дальше мы питались грибами подосиновиками, из которых варили похлебку, черпая это варево ложками прямо с черным бульоном, причем Куранов повторял, что это настоящая, полезная еда.

* * *

Я не застал Юрия Николаевича выпивающим, познакомился с ним вскоре после школы, примерно через год, когда он в один день, разом, кончил выпивать, совершив то, что когда-то совершил мамин муж-ученый, так восхитивший его своим поступком. Он вообще часто восхищался людьми, чем-то его поразившими, не похожими на других. Помню его рассказ о молодом прозаике Олеге Калкине, работавшем тогда учителем в сельской школе:

— Осень, летят листья по ветру, деревянная школа на холме, дети идут на уроки. Представляю, как Калкин идет вслед за ними сквозь листву с портфелем. Вечером — ранние сумерки, он сидит у себя в комнате, проверяет тетради, поглядывает за окно, а там уже загораются в домах огни, мальчишки подпалили в полях картофельную ботву, дымом пахнет. Хорошо.

Восхищался и Курбатовым:

— Все думают, что он несерьезный, разгильдяй. А он-то как раз и не разгильдяй. Работает над собой каждый день, читает беспрерывно, знания огромны. Быстрее всех добьется успеха. Я, например, многое уже забываю, а он все прочитанное заносит на карточки, у него целая картотека, очень помогает в работе.

Однажды я рассказал, единственно с целью произвести впечатление, выделиться, как меня водил, путал по лесу «нечистый». Шел за ним с полчаса по чащобе, по холмам и низинам, пока не уловил краем сознания неладное. И как только уловил, тот, кто водил меня, виделся впереди неясной фигурой, вдруг засмеялся и исчез, а я бросился обратно, почему-то через минуту уже опять очутился на дороге, с которой начал путь, и с облегчением увидел сквозь кусты огни деревни.

Юрий Николаевич был счастлив.

— Зоя, Зоя! — закричал он жене. — Зайди послушай, что рассказывает Володя. Володя, расскажи. А что, так, наверное, и было. Даже уверен, что так и было.

В пылу воспоминаний он порой и сам удивлял слушателя, как правило, историями из недавнего прошлого.

— Выпивали однажды с поэтом Цыбиным. В магазине водки не было, одно сухое вино. Помялись, взяли вина, потом, рисуясь друг перед другом, вылили все в ведро, сидим на кроватях, черпаем кружками — ни в одном глазу. Снова взяли, снова вылили и вычерпали — опять ничего. Два ведра — и ничего. С тех пор я сухое не люблю. А водки мог выпить за день семь бутылок. — И смотрел на слушателя с веселым вызовом, проверяя, верят ему или нет. Обычно не верили. — Серьезно, в течение дня и с закуской семь бутылок.

Он не был ханжой, какими обычно становятся закончившие пить и осуждающие прежних своих собутыльников. Если вдруг посреди разговоров затевалось застолье, вставал с понимающей улыбкой и, бросив на стол какой-то прощальный, сожалеющий взгляд, замечал: «Вы пообщайтесь без меня, дело хорошее, а я пошел».

Не раз убеждал меня почаще бывать в Москве, говорил, что хорошо бы поступить куда-нибудь учиться, хоть ненадолго.

— Так я бываю.

— Бывать мало, нужно общение.

И как-то летом, наверное с целью «общения», взял меня с собой в Боровичи на съемки документального фильма по своему сценарию о местном поэте-пастухе. Фамилию поэта я сегодня забыл, но две строки из его стихотворения помню: «…как гусенком краснолапым, по деревне бродит листопад». «Строки, достойные Есенина», — заявлял Куранов, и эти строки, возможно, подвигли его к написанию сценария.

Ехал я взволнованным, ожидая встречи с новым, незнакомым. Вышли мы из вагона на рассвете, город еще спал, голосили петухи по сараям, завидев хозяек с подойниками, мычали коровы, казалось, что плывущий по улицам туман скопился от парного коровьего молока.

Московская съемочная группа находилась уже на месте, ждала Куранова в гостинице. Юрий Николаевич благодушествовал все утро, пока не увиделся с москвичами. Помню, как был удивлен несоответствием своего представления о людях кино и тем, что сказал после встречи о режиссере Куранов:

— Типичный хлюст. Водка и бабы, ничего его больше не интересует. Боюсь, завалит фильм.

Режиссер разозлил Куранова, губы его, от природы тонкие, были сжаты в нитку. А когда на следующий день начались съемки, он, удивляя еще больше, все взял в свои руки, распоряжаясь за режиссера, покорно ходившего по пятам, сам выбирал натуру, указывал место, где встать оператору, куда пойти и откуда выйти герою фильма, поэту-пастуху, оказавшемуся, к великому сожалению Куранова, к тому времени уже не пастухом, а пенсионером. И так подавил съемочную группу — своей решимостью, властным поведением, что молодые вообще-то ребята смотрели на него, включая шофера, с почтительным испугом.

Жили мы в одном номере. В первый же день, вспомнив о своей любви к натуральной, здоровой пище, он потребовал:

— В столовку ходить не будем, там вся еда отравленная, особенно котлеты.

После этого каждое утро отправлялся на местный рынок, покупал сетку помидоров, огурцов, зелени, которые саморучно крошил в огромное блюдо, заправляя растительным маслом… Терпел я недолго. Тем же вечером, под видом прогулки по городу, прямиком направился в столовую и до отвала наелся отравленных котлет, повторяя прогулки целую неделю.

* * *

Думал ли он о себе как о большом писателе, ставил ли в один ряд с такими современниками, как Юрий Казаков, Василий Белов, Евгений Носов, которых высоко ценил? Скорее всего, не думал и не ставил. И потом, у него было свое, отличное от них, свое, в чем он достиг редкого мастерства.

Как-то сказал, без грусти, как о само собой разумеющемся:

— Пройдет лет пятьдесят, и меня забудут, перестанут читать.

Потом, подумав, добавил:

— Даже пятидесяти не пройдет, как забудут.

Было это сказано в Глубоком, на берегу озера, в 1973 году. Прошло почти сорок лет — Куранова помнят, читают, хотя и немногие, но мало читали и в годы известности.

* * *

Куранов в то время писал воспоминания, скорее наброски, о встречах с Твардовским, Паустовским, давал почитать. Одна фраза почему-то запомнилась почти дословно: «Твардовский сидел на диване, закинув ногу на ногу, и из брюк были видны белые носки». Не тогда ли сидел Твардовский, уговаривая молодого писателя убрать из «Лета на севере» несколько рассказов, а Куранов, наклонясь вперед, как всегда поступал в решительные минуты, отказывался: «Или все печатайте, или ничего»?

* * *

Однажды в Глубоком, был уже поздний вечер, в дверь дома постучали. Хлестал мелкий дождь с ветром, заливал окна. Юрий Николаевич пошел открывать и вернулся на кухню с закутанной в плащ женщиной, лет около сорока, красивой, несмотря на мокрый вид, той породной красотой, которая созревает в женщине только с возрастом. Оказалось, что она — знакомая молодости Куранова. Скрывая смущение, обрадованный и растерянный одновременно, он помог снять плащ, подсунул теплые тапки и, пока гостья пила чай, сидел рядом и удивлялся, как смогла она пройти по темному лесу десять километров, спрашивал, что пережила, когда на полпути заморосил дождь и обозначавшаяся над дорогой полоса неба закрылась окончательно, не стало видно даже тусклого блеска луж впереди.

— Я не пугливая, — смеялась гостья.

На следующий день, когда она ушла гулять под дождем вдоль озера, объяснил:

— Мы с Козловым когда-то ухаживали за ней, особенной Алексей. Ходили следом, как два оруженосца, она только смеялась. А потом — хлоп, вышла замуж и уехала из города. Зачем мы были ей нужны, нищие, не определившиеся в жизни? Сейчас едет к Козлову в Москву, все утро расспрашивала о нем, сказал: живет одиноко с детьми.

Потом попросил, раз все равно собираюсь домой, помочь добраться гостье до Пскова. Помог, посадил на поезд, а когда через год был у Козлова, все искал в его квартире присутствие женщины, не нашел, хотел спросить, состоялась ли их встреча, но постеснялся.

* * *

Среди любимых писателей Юрия Николаевича были японцы — Кавабата, Акутагава, средневековая поэтесса Сэй Сенагон, оказавшая на него в самом начале заметное влияние. Один раз, как большую ценность, достал из ящика стола папку и показал листки с ее стихотворениями в прозе, перепечатанные, видимо, из какого-то журнала. Листки выглядели уже пожелтевшими.

Это признание и любовь к японцам позволили поэту Игорю Григорьеву заявить:

— Он не русский писатель, а японец. Проза холодная и красивая, как морозные узоры на окне.

Игорь Николаевич приветствовал приезд Куранова в Псков, хвалил и зачитывался его рассказами, а сказал так уже после их ссоры. И еще говорил с вызовом:

— Только и слышишь от всех: Куранова перевели на французский, на английский, на албанский, на какой-то еще, ногу сломишь, язык. Тогда меня еще больше где перевели. Мои стихи печатались в советской бабе!

Игорь Николаевич говорил о журнале «Советская женщина», переводившемся и распространявшемся во многих странах.

Куранова перевели на иностранные языки после публикации в «Новом мире». Переводили и потом. А вот отдельная зарубежная книга в то время вышла лишь в Польше, куда он часто ездил, любил эту страну и писал о ней. Книга была довольно объемистой, в бумажном переплете. Куранов листал ее, пытаясь вчитываться, польщенно посмеивался: «Ничего не понимаю, может, они там все перепутали».

* * *

А вот мнение Куранова о Игоре Григорьеве:

— Все-таки он настоящий поэт. Не плати ему ни копейки, все равно писать станет. Лев Маляков другой, этот бесплатно ручки не возьмет, строчки не напишет. Предложи ему денег, чтобы не писал, — и не будет.

Куранов ошибался. Судя по тому, сколько сегодня людей пишет без всяких денег, Лев Иванович тоже писал бы.

* * *

В прозе Куранова не найти неточного слова, образа, метафоры, к слову он был внимателен, как, наверное, уже никто не будет. Говорил: нельзя писать «золотой луч солнца» или «свет алмазных звезд». Как луч — так золотой, как звезда — алмаз. Тысяча раз написано, миллион. Всегда можно найти замену «золотому лучу», хотя бы так: «Взошло солнце, и поле поспевающей ржи озарилось ласковым, колышущимся на ветру светом». И еще утверждал: литератор не должен работать в газете профессионально, в крайнем случае не больше двух лет, — иначе испортит язык, станет мыслить и писать штампами, вроде «золотого луча».

Возможно, ему не нравилось собственное имя. Он не раз настойчиво возвращался к этой теме, говоря, что Юрий — производное от имени Георгий и на самом деле его зовут Георгий.

* * *

В моей памяти он остался доброжелательным человеком, каким, скорее всего, в жизни был не всегда. Перед его отъездом из Пскова мы совершенно случайно встретились на окраине города, среди новостроек. Только что прошел сильный дождь, все вокруг залило водой, из всех щелей вылезла грязь, а он стоял в новеньком костюме, в высоких шнурованных ботинках, выглядел во всем чистом посреди грязи немного комично, похожим на иностранца из кино, ни одного пятнышка не было на его обуви и одежде.

Выглядел он очень озабоченным, приезжал сюда по каким-то делам. Заметив мой удивленный взгляд, сказал, имея в виду костюм: «Это я из Польши привез». И добавил: «На днях переезжаю в Светлогорск. Давай прощаться».

Поговорили немного — и разошлись, почти как посторонние, точно и не было между нами нескольких лет назад душевного понимания, и это торопливое расставание до сих пор меня мучает.

* * *

Живя в последние годы в городе Светлогорске Калининградской области, писал и духовные стихи под псевдонимом Георгий Гурей. Тогда же им было сказано: «Я убежден, что творчество художественное, литературное — это тупиковая дорога, дорога в никуда. Прелесть, соблазн — так это называется на богословском языке. Осознав, я не хочу дальше этим заниматься, множить правдоподобную ложь…»

Для начинающих, молодых литераторов, жаждущих признания, славы, собственных книг, эти слова покажутся ужасными. Но с возрастом многие писатели понимают, сколько здесь правды. «Прелесть, соблазн, дорога в никуда».

Евгений Борисов

Из псковских поэтов, родившихся в тридцатые годы, Евгений Борисов был самым старшим — и по возрасту, и по жизненному опыту.

Если других по малолетству война как-то обошла и из тех лютых лет они мало что запомнили, пребывая еще под материнской опекой и защитой, Борисов испытал все сполна. Судьба и позже испытывала его. В какие только глубины он не опрокидывался и с каким трудом потом выбирался! Но ведь выбирался. Поэтическая его судьба тоже была одинаково трудной и неровной. О нем то говорили как о будущем крупном поэте, то забывали на долгие годы.

Впервые я услышал о нем в юности от писателя Юрия Куранова:

— Хороший поэт, талантливый. Только, боюсь, пропадет.

Слышал о нем и дальше, но встретились мы лишь через четыре года, когда он пришел ко мне на работу, на ипподром. Это был крепкий мужчина, с густыми от легкой кудрявости волосами, выпивший, но чисто выбритый. Борисов временами брился, временами отращивал для солидности бороду, и седеющая эта борода действительно делала его солиднее, элегантнее. Увидел меня и заявил:

— Ты Клевцов, я знаю. А я — Борисов. Тебя ругают, что мало пишешь, меня тоже ругают. Давай знакомиться.

Общих тем для разговора у нас тогда не было, и он скоро ушел. Сдружились мы много лет спустя, и я тогда же узнал о его жизни. Несчастья преследовали Борисова с самого детства. Отца и деда репрессировали перед войной, домой они не вернулись. Мать арестовало гестапо уже во время оккупации в Пскове, судьба ее тоже осталось неизвестной.

Борисов редко говорил о матери. Он так и не узнал, почему она была арестована — за помощь партизанам или по причине другой, и это «другое» сильно его мучило. Зато охотно рассказывал об оккупации. Видимо, детский ум тогда не воспринимал весь трагизм происходящего.

Вот несколько его рассказов, которые запомнились.

В сегодняшнем Детском парке до войны стоял памятник Ленину. Немцы его не снесли, а перевернули так, чтобы он вытянутой рукой указывал на общественный туалет в глубине парка, и проходившие мимо солдаты постоянно посмеивались.

Хорошо помнил он приезд в Псков генерала Власова, предателя. Женя со своим другом Юркой (впоследствии Юрием Ивановичем, долгие годы проработавшим фотокорреспондентом в газете) стояли в толпе, глядели на державшего речь генерала, одетого в немецкий, без знаков различия, мундир. Потом началась запись добровольцев в Русскую освободительную армию (РОА), к столу выстроилась очередь из молодых парней, которым в награду тут же выдавались хлеб, консервы, кусковой сахар и водка. Вдруг мальчики увидели в очереди старшего брата Юрки и скорее побежали доложить матери. Когда брат вернулся домой с кульками продуктов, мать заплакала, заругалась:

— Что же ты, дурак, натворил? Воевать собрался? И за кого — за немцев?!

Но у брата, видимо, был другой план, который он и осуществил. Выпив водки и прихватив буханку хлеба, он той же ночью подался к партизанам.

Борисов много раз говорил, что в оккупации выживал тот, кто не брезговал в еде, ел все, что попадет под руку. Однажды он был свидетелем, как немецкий повар застрелил мальчика, укравшего у него со стола колбасу. Повар подошел к убитому и отбросил украденный кусок в сторону, а наблюдавшему из кустов Жене очень хотелось этот колбасный огрызок доесть, прямо живот сводило, и доел бы, не побрезговал, остановил только страх перед немцем.

— Я головастиков ел, — утверждал он. — Варил в консервной банке на костре.

Но даже он не умер от голода только чудом. После ареста матери, единственной кормилицы, он с младшей сестрой остался на попечении бабушки. Хотя чем она могла накормить внучат? Голод был такой, что, по меткому выражению самого Борисова, «люди зеленели, как стреляные гильзы».

Как-то бабушка сшила ему рубашку из немецкого мешка, и в этой рубашке, с черным орлом и свастикой на спине, он целыми днями добывал пропитание, мелькая среди развалин или вблизи солдатских кухонь, выискивая картофельные очистки, бил из рогатки голубей, ловил в мелководной Пскове рыбу. Рыба и еще грибы, набранные в пригородных лесах, были единственной человеческой пищей.

Но одним голодом и оккупацией несчастья его не закончилась.

Через два года он оказался в немецком концлагере под Дрезденом, где работавшие рядом на военном заводе итальянцы, насильно вырванные из семей, жалели русского мальчика-недоростка, подкармливали его кусочками хлеба из своих пайков.

* * *

Серьезно он начал писать стихи после службы на флоте, под фамилией Борисов.

— На самом деле я не Борисов, а Власов, — сказал он однажды. — Представляешь, каково бы мне пришлось с такой «предательской» фамилией учиться в школе? Вот я и назвался фамилией матери, да так потом и оставил.

На флоте ему нравилось — прежде всего, там сытно кормили, что было немаловажно в послевоенное время. Возвращаться в мирную жизнь не хотелось. Но уже звала, манила его, так сказать, поэтическая лира.

Пусть флотская служба закончена мною,

И юность исчезла за далью морской,

Но помню я море, закрою глаза —

И вижу, как блещет волны бирюза.

Это он написал вскоре после службы. Все, кто помнил его тогда, двадцатипятилетнего, уже начавшего печататься, рассказывали о нем как о красивом, уверенном в себе парне, вдруг неожиданно осознавшем свой талант, который казался бесконечным и который можно было тратить без устали. Он ценил себя как поэта и позже, в пору нашего знакомства, но уверенности в себе у него уже не было.

Стихи его по большей части автобиографичны. Он много ездил, много сменил мест работы. Увольняли довольно часто, по разным причинам.

— У меня трудовых книжек больше, чем книг стихов, — хвалился он.

В этой хвальбе был резон. И по сегодняшний день считается, что, чем больше литератор перебрал профессий, тем лучше для его писаний. А Борисов учился в Литературном институте, работал корреспондентом на радио, сотрудником музея, был рабочим, грузчиком, кочегаром, строил в какой-то степи элеватор, жил на Камчатке, куда ездил к сестре.

Дело было так. Сестра, узнав о его скитальческой, бесприютной жизни, решила забрать брата к себе, выслала на дорогу денег. Бывший в то время безработным, Борисов загулял и остановился, когда денег осталось в обрез. На последние он купил билет в общий вагон и все девять дней пути от Пскова до Владивостока провел на голой полке, питаясь взятыми в дорогу тремя буханками хлеба.

Неустроенность сказывалась и на его характере. Временами он был груб, злонасмешлив. Насмешливость, правда, касалась людей, бывших для него чужими, непонятными.

«Какой Н. поэт? Сухарь, и стихи у него засушенные», — при любом случае — и совершенно несправедливо — говорил он.

Но я никогда не слышал, чтобы он сказал плохое слово о тех, кого считал своими друзьями, — о Куранове, Бологове или Тиммермане. К ним он был привязан и вел себя как большой ласковый ребенок.

Но чаще, чем с литераторами, проводил он время в кругу кочегаров и грузчиков, просто выпивох и бродяг. Хотя и среди самого бесшабашного загула чувствовал свою обособленность, и она не давала ему скатиться на самое дно. А поэтом, без сомнения, он был очень талантливым, обладал чудесным образным строем, каждое слово у него было весомо и подгонялось к другому такому же, точно кирпичная кладка.

Первая книга его стихов, изданная сразу в Москве, называлась «Срочный груз». На обложке была изображена лошадь, везущая по булыжной мостовой груженную доверху телегу. Лошадь, телега и булыжная мостовая как-то не совмещались «со срочностью», и здесь художник, наверняка не без иронии, показал, так сказать, связь поэта с провинцией, с родным краем, землей. С землей, с работой на ней Евгений никогда, кроме последних лет жизни, связан не был.

А между тем в сборнике было достаточно стихов о работе, точнее, о работягах — кочегарах и грузчиках-любителей «поддать» и ругнуться. И хотя его герои ничем не напоминали передовиков производства, Борисова сразу зачислили в «рабочие» поэты, и, несмотря на приниженность самого названия «рабочих», его носители получали большие преимущества. «Рабочих» печатали охотно, в первую очередь, даже впереди «гражданских» или пишущих о селе.

Конечно, Борисов хотел печататься и выпускать книги, получая, по нынешним меркам, большие гонорары. И конечно, у него был соблазн использовать тему, писать пробивные стихи о стройках, свершениях, печататься сразу и повсюду. Но сам образ жизни его, да и талант не позволили этого сделать.

Еще в конце семидесятых он впервые пробует писать прозу. «В стихах места мало, нужно обширное полотно», — решил он и стал писать рассказы о своем военном детстве. Но проза, в отличие от поэзии, требует усидчивости, терпения, душевного равновесия и покоя. А о какой усидчивости и покое могла идти речь, если даже жилья настоящего у него не было. Жил он в комнатушке в деревянном аварийном доме на углу улицы Гоголя и Комсомольского переулка. Об этом доме Борисов писал:

Пропойца-дом застыл у кабака,

Мужчины-пьяницы в нем, женщины гулящие.

И разрывает душу мне тоска,

Когда идут в нем драки настоящие.

Первые рассказы Борисова были слабы, наивны и часто надуманны: в них они со своим Юркой то и дело обманывали немецких солдат, ловко прятались, чуть ли не стреляли в них из автомата, — в общем, вели себя как подпольщики и партизаны. Но затем его проза стала сжатой, емкой, с обилием точных деталей, которые трудно выдумать — их надо знать.

С возрастом жизнь Евгения Андреевича более-менее упорядочилась. Он стал получать пенсию. Как узнику Германия выплатила ему денежную компенсацию. Еще ему дали комнату в коммуналке на Запсковье. В этой комнате у него было все необходимое: книжная полка, вешалка, кровать и письменный стол со старой пишущей машинкой, которая едва пробивала буквы. Здесь он сумел наконец закончить книгу прозы «Ольгинский мост» — своего рода биографию, написанную в рассказах, маленьких повестях и очерках, и стал с нетерпением ждать ее выхода, который затянулся лет на пять-шесть.

Но тем не менее это были благополучные годы. Казалось бы, что еще человеку надо на склоне лет? Но его вновь подхватил ветер перемен: он вдруг решил перебраться на село, поменял комнату на старенький дом и поселился в деревне под Карамышевом.

Первое время, наезжая в город, с удовольствием рассказывал, сколько земли вскопал, сколько картошки посадил, какой собрал урожай, угощал всех яблоками. Звал в гости.

К нему редко, но наезжали. Помню, какое тягостное впечатление производило его жилище: низкий потолок, невыбеленная печка-плита, заставленная кастрюлями и чашками, темные обои, с которых уже сошел рисунок. Казалось, как тут можно жить, да еще писать.

Но с другой стороны, в хороших домах Борисов почти не живал, после войны, например, возвратясь в разрушенный Псков, жил в колокольне Троицкого собора, и холода зимой стояли жуткие, не согревала даже печка-буржуйка.

Пробыв с полчаса, гости благополучно уезжали, и никому не приходило в голову, чем он занят целыми днями. Сразу за его домом начиналось заболоченное поле с редкими кустами, которые заносило снегом почти по верхушки. И кроме кошки и соседа, танкиста-фронтовика, очень уважавшего Борисова за его писания, другой живой души рядом не было.

Выхода своей книги прозы он, к счастью, дождался, очень гордился ею, и сегодня отрадно думать, что последний год его жизни был озарен этой личной радостью. Как было приятно ему дарить книгу знакомым в Пскове, но особенно волостному карамышевскому начальству, уже с сомнением поглядывавшему на поселившегося у них поэта, который почему-то нигде не печатается.

А погиб Евгений Андреевич трагически — сгорел во время пожара. Здоровья в свои семьдесят два года он был отменного и, скорее всего, жил бы и по сей день.

Хоронили его на Дмитриевском кладбище в холодный весенний день 2004 года. Кое-где на кладбище еще лежал снег, где-то пробивалась зеленая трава. Помощь в похоронах нищего, в общем-то, поэта оказала администрация Карамышевской волости, большое им спасибо. Положили Евгения Андреевича на высоком месте, у стены, рядом с проломом, через который можно выйти на берег любимой им Псковы. Ежась от холода, писатели поспешно его помянули, поговорили, погоревали и разошлись. Как в стихотворении Ярослава Смелякова на смерть поэтессы Ксении Некрасовой:

И разошлись, поразъехались сразу, до срока.

Кто — на собрание, кто — к детям, кто — попросту пить.

Лишь бы скорее избавиться нам от упрека,

Лишь бы скорее свою виноватость забыть.

Николай Тулимонас

«Жизнь его была загадочной и полна великих тайн». Так сказал бы о Николае Тулимонасе автор приключенческих романов.

Он и был загадочным, словно случайно занесенный к нам из прошлого или будущего и по недоразумению живший в Комсомольском переулке, в двухэтажном каменном доме, окна которого выходили одной стороной на музей, а другой — на вкопанный в землю стол под сенью трех деревьев, создававших иллюзию крохотного скверика. Сегодня и дом стоит, и скверик зеленеет, только вот Николая нет.

Давным-давно при газете «Молодой ленинец» существовал клуб «Юный журналист», где собирались школьники, пожелавшие заняться писанием статей, репортажей, корреспонденций, рассказов и стихов. Руководил клубом журналист Сергей Мельников. К нему и пришли мы однажды с Сергеем Панкратовым, принесли на суд свои творения. Мельников почитал.

— Это что, — сказал он. — Вот Коля Тулимонас, он уже десятиклассник, пишет так пишет. Фантастику.

В фантастических рассказах Тулимонаса было все, весь набор: космонавты на межгалактических ракетах, инопланетяне с лазерами, заговор внеземного разума. Но написанное бледнело перед тем, что он нам рассказывал, торопясь и проглатывая слова, на заседаниях клуба. Полет его фантазии не знал границ, и везде была тайна, загадка: оказывается, мы, люди, произошли от атлантов, которые прилетели на Землю с планеты А-23, и что в начале века в реке Великой видели плавающего кита, не кита даже, а так, китенка, и как он попал в реку — неизвестно, но он, Коля Тулимонас, разгадает секрет, до всего докопается.

Через несколько лет мы с Панкратовым уехали работать в Астраханский заповедник, а когда вернулись, первым нас встретил Мельников:

— Написали что-нибудь?

— Да так…

— А вот Коля Тулимонас уже три романа закончил, и один, говорят, скоро будут печатать в Ленинграде.

Мы были ошеломлены. Вскоре выяснилось, что закончил Тулимонас не три романа, а три сказочных повести и никто публиковать их пока не собирается. К тому времени он почти оставил фантастику и писал уже сказки.

Работал он во вневедомственной охране электриком, проверял в магазинах и сберкассах сигнализацию. Жил вместе с мамой. Но вот приходил с работы, ужинал, ставил на кухонный стол пишущую машинку, раскладывал бумагу, и весь вечер и половину ночи горел в окне свет, стучала и стучала машинка.

В молодости мы однажды решили писать вместе. Более странного соавторства трудно себе представить: романист-сказочник и автор маленьких миниатюр о природе. Но мы, взволнованные, не обратили на это внимания и сразу же придумали, как будет проходить наше соавторство: разрабатываем сюжет и пишем по отдельности каждый свой вариант по принципу «одна голова хорошо, а две лучше», а потом соединяем наиболее удачные места из каждого варианта в одно целое. Придумано было неплохо, но все равно ничего не вышло. Разногласия начались, когда мы стали соединять «удачные» места. Каждый считал удачным свое.

На моей памяти Николай почти никуда не ездил, кроме как в гости, безвылазно сидел в Пскове. Но ему и не надо было ездить — весь мир перед ним. Но теперь воображение уносило его не в космические дали, а в места, населенные рыцарями и пиратами, магами, принцессами и королями, а среди всего этого иноземного «чародейства» неизменно действовали отважные мальчики и девочки с русскими именами.

Сказочные картинки и строки рождались в его голове поминутно, но руки скованно не успевали записывать их, и чудесные строки оставались только в воображении, а на бумаге — длинные диалоги героев, которые, вместо того чтобы действовать, искать, спасать, сражаться, как и положено в сказке, все говорили и говорили, причем как-то деревянно, словно озвучивали мысли автора.

До сих пор убежден, что эти диалоги, тормозившие сюжет, портили Колины сказки. Но это не значит, что он писал плохо. Чаще всего хорошо писал, его сказки ценили Григорьев и Гусев, и даже далекая от «чудес» поэтесса Светлана Молева восхищалась: «Сегодня Коля приходил, такое рассказывал и читал, голова идет кругом. Мне бы ни за что не придумать».

За тремя сказочными повестями последовали три романа, потом еще пять. Рассылал ли он свои рукописи по редакциям журналов? Наверняка рассылал. Но кто печатал сказки, кроме немногих детских журналов? А у них были свои авторы, и чужих, со стороны, им не надо. Какая эта мука — писать из года в год в стол, без видимой надежды на публикацию! Но однажды дело сдвинулось с места, когда Тулимонаса направили на совещание молодых писателей Северо-Запада и он попал в семинар своих любимых фантастов, «властителей его дум» братьев Стругацких. Уезжал он счастливым, взволнованным, а вернулся подавленным: «властители» его раскритиковали.

— Чего ты переживаешь, Коля? У них там мафия, сам знаешь, — не очень уверенно успокаивали мы его. — Увидели Стругацкие, что ты хорошо пишешь, что ты им соперник, вот и задвинули тебя, чтобы не мешал.

А вскоре Тулимонас снова ошеломил нас, сообщив, вполне серьезно, что женится на японке. Его первую жену, тихую, покладистую девушку из Великих Лук, мы с Панкратовым давно знали — она входила в клуб «Юный журналист», где Коля с ней и познакомился. И вот теперь японка. Откуда в Пскове появилось столь экзотическое существо? Но Тулимонас твердо стоял на своем: точно японка точно, женюсь.

— Была японка, а выйдет за тебя замуж — станет япона мать, — мрачно пошутил Панкратов.

Свадьбы не случилось. Со временем он женился на своей, псковской, и я не раз видел их вместе в городе, прогуливающихся под ручку, а потом его одного на Ольгинском мосту уже с детской коляской.

Я всегда стеснялся спросить у Тулимонаса, кто и где его отец. Судя по фамилии, из прибалтов. И не от отца ли, не с западной стороны, была Колина тяга к сказкам и приключениям, к рыцарям и принцессам? Поэт Олег Тиммерман, предки которого — голландцы и прибалтийские немцы, чувствовал себя русским и псковским больше, чем сами русские и псковские. У Николая такой русскости не было.

Долгие годы он дружил с Гусевым, они стали почти неразлучны. Придешь к Тулимонасу домой, дверь откроет мама.

— Коля дома?

— У Гусева.

Придешь в другой раз, наконец-то Коля дома, но в гостях у него поэт Гусев, пьет чай. Вдвоем они часто гуляли по излюбленному маршруту — вдоль крепостной стены Ботанического сада: Гусев, слушая, с опущенной головой, а Тулимонас говорил без умолку.

Один хороший псковский журналист написал на смерть Тулимонаса таким вот высоким слогом: тихо, почти никем не замеченный, пролетел он по небосклону псковской литературы. Но одну сказочную повесть, «Первый подснежник», Николай Тулимонас успел опубликовать в советское время. Она вышла в Лениздате книгой в кассетном варианте.

А сколько всего он успел их написать, повестей и романов? Десять, двадцать? Вполне возможно. И где они сейчас? Распиханы по разным местам или пущены на оклейку зимних рам и обертку?

Но скорее всего — лежат в толстых, пыльных папках, и откроет ли их кто-нибудь когда-нибудь, прочтет ли?

Сергей Панкратов

Сергей Панкратов родился на советской военной базе в Финляндии 16 февраля 1953 года. Но из тех лет, по его словам, почти ничего не запомнил, и первые впечатления связаны с Псковом, куда семья Панкратовых переехала в 1960 году.

Выросли мы в маленьком шестнадцатиквартирном доме на улице Металлистов. Дом и двор наши, огражденные забором с запирающимися на ночь воротами, с большим яблоневым и вишневым садом, с тропинками и скамейками в этом саду, напоминали оазис среди шума, грохота и мусора возводимых поблизости хрущевских новостроек. В этом доме и дворе прошло наше детство и большая часть юности.

В первом классе он переболел менингитом, чудом выжил, пропустил год и снова в школу пошел с опозданием уже вместе со мной. Болезнь, точнее страх ее повторения, как я теперь понимаю, сказывались на его поведении. В раннем детстве он редко выходил из дома, а если выходил, стоял в стороне, наблюдая за нашими играми в саду с молчаливой серьезностью. Потом это быстро прошло.

Сомневаюсь, что, подрастая, он собирался стать писателем. Учился хорошо, круг его интересов был огромен — от коллекционирования марок, причем вполне обдуманного, почти профессионального, до математики, физики, занятий велоспортом и учебы в детской художественной школе. После десятого класса выбрал будущую профессию — океанолога, мечтал плавать по морям, поступал в соответствующий институт, но не прошел по конкурсу.

К его увлечениям в школьную пору можно отнести и литературу. В восьмом классе мы вдруг задумали издавать рукописный журнал и взялись за дело со всем пылом. Писали рассказы и повести, корреспонденции о событиях в городе, стихи. Помню начало одного стихотворения Сергея:

Клуб построили в селе

Всем на удивление.

Открывать пришел сам

Председателя зам.

И так далее. В общем, ничего серьезного, одно баловство в силу малолетства.

На следующий год, узнав, что при газете «Молодой ленинец» действует клуб «Юный журналист», ведет который некий Мельников, собрали свои журналы в стопку и отправились в редакцию.

Редакция тогда находилась на территории Дома Советов, в отдельном здании. Долго ходили, искали, к кому обратиться, — испуганные, потерянные, никому не нужные, пока не встретили в коридоре молодого приветливого журналиста, как выяснилось через много лет, Валентина Курбатова (куда же без него). Узнав, что мы ищем Мельникова, отвел к нужной двери, пожелал удачи и исчез. Вскоре мы стали печататься в газете, публиковали и свои литературные опусы.

Панкратов несколько раз приходил в литературу, и это был первый приход. Позднее он то бросал писать, то принимался вновь.

Главным, без преувеличения, событием в жизни Сергея стала поездка в Астрахань, на кордон заповедника, где он прожил больше года. Поехал он туда уже женатым, проработавшим несколько лет художником-оформителем в кинотеатре и фрезеровщиком на заводе, но по существу оставаясь домашним человеком.

И вдруг на него обрушилось — новые люди, причем в селах сохранившие и облик, и характер тех самых северных русских людей, которыми заселялись эти края в 16–17 веках, другая обстановка, другая природа, так не похожая на нашу. Невероятное обилие рыбы, вода от которой бурлила, как в кипящем котле, по всем ерикам и протокам, что, казалось, воткни в воду весло — и оно будет стоять, поддерживаемое рыбьими боками. Это внизу. А наверху — еще большее обилие птиц, редких, сказочных: розовые фламинго, каравайки, пеликаны, похожие на оперившихся летающих ящеров, стерхи, фазаны, цапли всевозможных размеров и расцветок. Все это мелькало в небе, садилось на воду, кричало, ссорилось, кормилось, снова взлетало, осыпая наблюдателя дождем брызг.

Вскоре выяснилось, что жизнь на кордоне трудна и опасна (через участок заповедника шел осетр, и браконьеры, конечно, не дремали). Но все-таки это было самое молодое, веселое, бесшабашное и самое счастливое в его жизни время. Работая на кордоне Трехизбинка в дельте Волги, проводя половину времени в лодке или неся охрану на брандвахте и бывая в Астрахани наездами, когда лесничий расщедривался на выходной, Сергей много пишет, и его охотно печатают астраханские газеты.

Его всегда любили, порой даже восхищались, считая «своим в доску». Причем к «своим» его причисляли в равной степени и рабочий человек, и начальство, и какая-нибудь спившаяся, подозрительная личность. Это называется «уметь договариваться». Все так. Но было и другое — неизменная доброжелательность и терпение к людям, а с возрастом в лице его проступила чуть ироничная мудрость много пережившего и много понимающего человека.

Это качество — терпение, иногда в ущерб собственному самолюбию, — всегда меня в нем поражало, потому что Сергей не раз признавался, что бывает временами подвержен приступам бешеного гнева, но каким-то непостижимым образом умеет себя укротить.

«Своим в доску» он быстро стал и на кордоне. Лесничий участка, человек въедливый, ругая и кляня других лесников, Сергея старался не задевать.

У меня хранится его единственная фотография той поры. Происхождение ее таково. Однажды в Астрахани, гуляя, мы вошли в парк, уже по-осеннему пустой, с голыми деревьями, с покинутыми киосками, когда на дорожке перед нами возник фотограф. У него не было, как мы привыкли видеть в старом кино, ни треноги с аппаратом, ни холста, аляповато раскрашенного под речной пейзаж или пруд с плавающими лебедями, и мы сначала приняли его за обычного прохожего.

— А вот сейчас сфоткаю на память. Кого сфоткать? — приметив нас, запел фотограф усталым голосом, никак не вязавшимся с его молодостью, свежим на холоде лицом и бойкими глазами…

На фотографии Сергей с длинными до плеч волосами, с бородой. Лица почти не видно. Именно так — заросший волосами — он обычно и ходил на кордоне. Летом — в расстегнутой рубашке и болотных сапогах, зимой — в фуфайке и опять болотных сапогах, натянутых до самого верха.

Вскоре о Панкратове заговорили по всему заповеднику. Человек странного облика, приехавший из лесных краев (степные люди боятся леса, считая, что стоит только зайти за дерево, как сразу заблудишься), да еще пишущий и печатающийся в газетах, он вызывал особый интерес.

Я тогда работал и жил в пятидесяти километрах на соседнем Дамчикском участке, но постоянно получал о нем сведения от разных людей. Однажды, например, узнал, что Сергей при крутом развороте лодки упал в воду, простудился и неделю пролежал в больнице в Камызяке.

В другой раз поехал вечером на лодке в охрану и не вернулся даже к утру. А это был день Всесоюзных выборов. Лесничий, ответственный за явку, бегал по кордону с урной и нервничал. Плохо, что человек пропал, плохо, что теперь и не проголосует, и непонятно было, из-за чего больше нервничал лесничий.

Организовали поиски. Дважды лесники разъезжались по участку, кричали, стреляли из ружей и пистолетов, но не услышали даже слабого ответного голоса.

Решено было вызывать милицию, начать поиск с вертолета, когда появился Сергей. Оказалось, у него полетела шпонка, потерялся винт на моторе и он почти сутки добирался, то хватаясь руками за береговой тростник, то подгребая себе, вместо весла, короткой доской-сланью.

Примерно тогда же он спас меня на пожаре. Весной в дельте Волги часто горел сухой прошлогодний тростник, и однажды мы несколько дней на четырех лодках мотались по заповеднику, тушили пожары, вспыхивающие в разных местах. Нередко, чтобы сбить пламя, пускали встречный пал. И когда, пуская пал, в очередной раз подпалили вдоль берега тростник, три лодки торопливо отплыли, а у нашей с лесником Бузниковым заглох мотор, и мы оказались один на один с огнями — и с тем, что шел нам навстречу, и с тем, который мы разожгли сами, чтобы он потушил первый.

Сначала Бузников еще дергал пускач, надеясь завести мотор. Огонь на берегу тем временем, набрав силу, вспыхнул, загудел, пошел вверх, над нами залетали раскаленные искры. Бузников был без шапки, волосы на его голове затрещали и закучерявились, и, не выдержав жара, с безумным криком «Провались оно все пропадом!», он прыгнул в одежде в ледяную воду. Я остался лежать в лодке, боясь даже пошевелиться, потому что нагревшаяся фуфайка нестерпимо жгла спину. Не знаю, каким чудом еще ни одна искра не упала на открытый бензобак и не случился взрыв, а он непременно должен был случиться. Но тут, когда все остальные растерянно следили за нами со стороны, закутанный в мокрый дымящийся плащ, подъехал Панкратов, метров с пяти бросил чальную веревку, я ухватился за нее, и он потянул меня вместе с лодкой от бушевавшей стены огня.

* * *

Хорошо помню наше возвращение из Астрахани в Псков. Мы сошли с московского поезда, и город был чист, просторен и пуст, улицы с рядами деревьев просматривались далеко-далеко. Мы весело шли к дому, и казалось, что жизнь только начинается.

Сергей вернулся с твердым намерением стать писателем. Словно впереди открылось окошко. Чувствовал в себе силу. Не сразу, но он пишет повесть об Астраханском заповеднике «Горсточка летних цветов». Повесть удивительную, тонкую, прозрачную, написанную как бы взрослым и ребенком одновременно, точнее, взрослым со взглядом на мир — ребенка.

Для таких повестей нужен особый, неторопливый, вдумчивый читатель, а таких мало, поэтому подобные вещи и тогда, и сегодня журналы практически не печатают. Так вышло и с Сергеем.

Повесть понравилась Юрию Куранову, который на то время лучше всех писал о русской природе. Юрий Николаевич тут же принялся пристраивать ее в журнал «Аврора», где у него готовилась к выходу собственная повесть. Случай редкий, но Куранов просит главного редактора заменить свою повесть на Сережину, благо место на журнальных страницах уже выделено.

Не знаю, как сложилась бы литературная судьба Панкратова, будь повесть опубликована, но думается, более удачно. Провинциальному писателю без знакомств, без связей, в одиночку пробиться в литературу трудно. Для этого нужен первый шаг, первая серьезная публикация. Шаг этот Панкратову сделать не дали. Эта неудача, а вскоре еще и выездной семинар с участием московских писателей, раскритиковавших его, выбили Сергея из колеи. Не раз он признавался:

— Не понимаю, о чем писать. Начинаю рассказ — и бросаю, все кажется, не то и не так, что меня снова разругают.

Он и позднее сомневался в себе. Дошло до того, что, когда много лет спустя он устраивался корреспондентом в газету и ему дали в виде испытания написать две-три статьи, он разнервничался и попросил сходить с ним помочь взять интервью. Правда, продолжалось это недолго. Вскоре он уже стал заметным журналистом, перевелся к нам в «Молодой ленинец», а когда газета закрылась- в «Псковскую правду». Работал и в других изданиях, и везде его отмечали как отличного очеркиста, а очерк — жанр литературный, по существу это рассказ, только документальный.

Но все это будет потом. А пока, возвратясь из Астрахани, он, чтобы побыстрее получить квартиру, пошел на домостроительный комбинат и, уже получив, продолжал работать бетонщиком и крановщиком еще лет десять.

Судьба его человеческая, личная, как и литературная, в те после-астраханские годы складывается неудачно. Посыпались несчастья, трагедии. Совершенно случайно, упав со стула, умирает отец. Рождается вторая дочь, Настя, любимица семьи, и в возрасте пяти лет пропадает. Пошла во двор погулять со старшей сестрой, была, кажется, рядом и вдруг пропала… Искали ее долго, привлекали солдат, цепью прочесывавших пригороды. Через год милиция, кажется, вышла на след: в одном из горных кавказских аулов обнаружилась русская по виду девочка. Сергей летал с оперативниками на Кавказ. Пока летел, надеялся на встречу с дочерью. Надеялся и потом, когда подъехали на машине к аулу, долго и скрытно ждали появления на улице девочки. Девочка появилась. Белая, русоволосая, она беспечно бегала среди чернявеньких ребят, но это была не Настя. О ее судьбе ничего не известно до сих пор.

В эти дни он часто приходил ко мне на работу. В редакции его жалели. Трагедия не сблизила Сергея с женой, вскоре он ушел из дома. Жить было негде, но неожиданно помог парторг домостроительного комбината, сумевший в короткий срок «пробить» ему на Завеличье однокомнатную квартиру.

С этого времени, приблизительно с конца восьмидесятых годов, начинается сравнительно благополучный период его жизни: он оканчивает педагогический институт, переходит на работу в редакцию, вторично женится, в Лениздате наконец-то выходит повесть об Астрахани, и уже незадолго до смерти его принимают в члены Союза писателей России.

* * *

Сергей всю жизнь вспоминал Астрахань, даже, скорее всего, тосковал, мечтал поехать туда снова. «Хоть на недельку», — говорил он. Моторные лодки, кордон, брандвахта и, конечно, вода, ерика и протоки (на подробной карте дельта Волги похожа на паутину) — среди всего этого проходила его жизнь. Вспоминая заповедник, мы часто ходили на Великую — посмотреть на лодки, на воду. Спускались с улицы Горького к реке, и когда, миновав последние дома проулка, выходили на берег, открывался простор — сначала широкая синева реки, песчаная полоса противоположного берега, потом, сразу над берегом — круто, отвесно поднявшиеся крепостные стены, увенчанные боевыми башнями, выше которых были только купола Троицкого собора и небо.

Сидели, смотрели на проплывающие лодки, слушали рев моторов. Сергей безошибочно, по звуку, определял марку лодочного мотора.

— Это на «Ветерке» пошли, — утверждал он, и действительно, когда лодка ровнялась с нами, над кормой висел маленький «Ветерок». -Этот шмелем гудит — значит, «Нептун». А вот и «Вихрь» идет — сила.

У него на кордоне был «Вихрь», и мотор этот он уважал.

Мелькание лодок на Великой, шум и плеск волн о берег воспринимались им, наверное, как далекий, навсегда прошедший праздник, на котором ему уже не было места, и он говорил в такие минуты:

— На следующий год весной обязательно съезжу в Астрахань. Все брошу, возьму отпуск и съезжу. Тесно тут.

Но всякий раз находились неотложные дела, поездка откладывалась. За тридцать лет он так и не съездил.

* * *

Женился Сергей рано, в двадцать один год, по любви. Жена его, Лариса, жила в доме напротив. В детстве это была красивая девочка. Она появлялась на улице с большими белыми бантами, но держалась обособленно, боялась, возможно, что во время игры ее, словно стеклянную, толкнут и испачкают банты. С возрастом она стала еще красивее, красотой, правда, несколько яркой. Я был у них на свадьбе свидетелем, и в памяти осталось лишь то, что в свой медовый месяц они несколько дней провели у меня на даче.

Вижу я Ларису и сегодня — прогуливающуюся по улице с детской коляской, где спит внук. Мы приветливо разговариваем о насущных, сегодняшних делах. Ни об общей молодости, ни о Сергее Панкратове не вспоминаем.

* * *

Бывает так, что возьмешь не глядя лежащую под рукой книгу, откроешь любую страницу и читаешь. На этот раз мне попался первый выпуск альманаха «Скобари», изданный в 1995 году. Начинаю читать какой-то рассказ с середины и поражаюсь изобразительности, образности языка автора. Даже дух захватило: кто же так хорошо пишет? Словно зашел в неизвестную комнату, а она оказалось многократно виденной, знакомой до мельчайших подробностей, и вместо настороженности появляется радость узнавания. Взволнованный, перелистал несколько страниц и прочитал: «Сергей Панкратов. Себежские легенды. Жан Виль. Рассказ».

Этот рассказ я читал вскоре после его написания лет двадцать назад, но тогда он не произвел на меня большого впечатления. И дело здесь не в том, что сегодня, когда автора нет, все сделанное им оценивается по-иному. Просто сам Сергей, захваченный газетной работой, писал рассказы наскоро, между делом, писал от случая к случаю, порой лишь затем, чтобы не потерять статус человека пишущего. И на первый взгляд, нередко относился к своим вещам как к пустякам. Но это на первый взгляд. Несомненно, ему хотелось признания, похвалы. Ждал он — до слез, до отчаяния — слов одобрения. А тут было что одобрять.

Читаю его рассказы и художественные очерки в тех же самых «Скобарях» и за последующие годы — и везде настоящий, меткий, образный язык и та задушевность, доверительность, исповедальность, что отличает литературу подлинную.

Написал Панкратов немного, но если собрать все вместе, одну настоящую книгу написал. Остается сожалеть, что она так и осталось не собранной автором. Даже когда была возможность ее издать, и деньги были выделены, и сроки определены, он откладывал работу, говорил: «Все, завтра сажусь за стол». Но ничего не делалось. Когда откладывать было уже некуда, заявил: «На днях ухожу в отпуск, за месяц и подготовлю рукопись». Но и тут опять нашлись «неотложные дела» — приехали знакомые жены из Германии, была взята напрокат яхта, пошла рыбалка, шашлыки на берегу…

И где теперь читателю искать эту неизданную книгу? Просматривать выпуски альманаха, листать подшивки разных газет за тридцать лет?

* * *

Человек достаточно замкнутый, временами Сергей становился откровенен, даже излишне откровенен, рассказывая о себе то, что и рассказывать нельзя. Однажды, удивив, сказал, что если будет жениться второй раз, обязательно выберет жену, похожую на мою. Говорилось это в тот момент, когда он развелся и в женщинах разочаровался. И вот что удивительно: через несколько лет выбрал, женщину, похожую не только внешне, но и имя у нее было таким же — Елена.

Был я свидетелем и на второй свадьбе, проходившей широко, с размахом, в украшенном гирляндами ресторане, тонущем в тумане от праздничного блеска люстр, высоких стопок белоснежной посуды. Молодожены поселились в однокомнатной квартире Сергея, и жизнь их, после того как были сняты свадебные наряды, быстро вошла в размеренный ритм: Сергей работал в газете, Елена — психологом в школе. Жили они, судя по всему, дружно.

Но случилась новая трагедия. Через двенадцать лет Елена погибла. Переходила с маленькой дочерью Октябрьский проспект напротив дежурной аптеки, когда из-за стоявшего автобуса на всем ходу выскочила легковушка и сбила Лену. В последний момент она успела заслонить ребенка, и весь удар пришелся по ней. Девочка пострадала мало, а она, не приходя в сознание, на третий день умерла.

Они были почти неразлучны — Лена и ее дочь. И если вы встречали в городе Лену, можно было быть уверенным, что рядом, смущенно потупясь при виде стороннего человека и прижимаясь щекой к маминому пальто, находится и дочь.

* * *

С Сергеем все произошло через полтора года после гибели жены. Произошло быстро, почти в одночасье.

Свои дни рождения мы обычно отмечали вдвоем. И в тот последний день рождения Сергея — 16 февраля 2005 года — я появился у него на работе: мы должны были пойти в кафе. Сергей был весел, писал на компьютере статью, постоянно чему-то улыбаясь, — наверное, статья удавалась. И хотя я не торопил, это подразумевалось, и он все повторял: «Сейчас, Володя, минуту, сейчас, остался последний абзац».

Потом мы вышли на улицу. День стоял яркий, морозный, улицы тонули в сугробах, но уже чувствовалось движение весны — солнце припекало. Настроение у нас было бодрое.

В следующий раз мы увиделись через две недели на совещании — Сергей запаздывал, и, когда пришел, привычно, чуть по-актерски останавливаясь в дверях, чтобы обозначить свое появление, это был уже тяжело больной человек: ходил и дышал с трудом. После совещания он попросил помочь подняться ему со стула. Через два месяца его не стало.

* * *

За несколько дней до смерти попросил Валентина Курбатова принести ему книгу Яна Парандовского «Алхимия слова» — одну из своих любимых еще с юности. Это книга о писателях и писательском труде. Зачем он попросил ее, что ему хотелось совершить в свои последние дни? Прощался ли он с литературой или, наоборот, еще сам пытался что-то написать, жестоко мучаясь от сознания, которое всегда будет мучить всех пишущих, что так мало сделано и надо успеть выполнить, догнать упущенное? Книгу принесли, он раскрыл ее, но ничего прочитать не смог.

* * *

После смерти Панкратова я почувствовал, что вокруг образовалась пустота. Остались мама, дочь, остались родственники, и все вместе они много для меня значат. Но та часть души, которую занимал Сергей, опустела, и этой частью души я осиротел.

Когда-то, в конце семидесятых годов, молодым еще человеком, Панкратов написал рассказ «Старый друг». Через тридцать пять лет, в меру своих сил, я возвращаю долг.

Светлана Молева

Счастливым было начало поэтической судьбы Светланы Молевой, в двадцать лет издавшей первый сборник стихов, что тогда могло считаться чудом или несомненным, неоспоримым талантом автора.

А дальше, как следствие этого счастливого начала, долгое умолчание, без выхода новых книг, хотя она работала уже редактором Лениздата и была посвящена в авторские и издательские тайны. Александр Гусев, духовно близкий ей в то время человек, постоянно переписывающийся с Молевой, объяснял это независимостью, «поэтическим сопротивлением». Стихи-то были о России, об уходящей деревне, о русской душе, которой без Бога никак нельзя. А вокруг — в газетах, на радио, телевидении — гром стоял: пятилетка следовала за пятилеткой, все исторические; историческое и решение правительства о возрождении Нечерноземья, обо всем надо писать в бодрых тонах, прославлять, а какое тут прославление:

Эта церковь бедна и далече,

И дорога ведет по кустам.

Я ворота открою под вечер,

И послышится: «Ради Христа…»

Недоброжелатели говорили, что первую книгу Молевой «пробил» Игорь Григорьев. Но не такой большой вес имел Григорьев, чтобы «пробивать», лет десять назад он сам числился в начинающих поэтах. Он, конечно, помог, но в другом, помог отобрать стихи, заменить слабую строку или рифму на новую. Так и было, тем более что они уже поженились и стали жить вместе с мамой Игоря Николаевича, сразу три поколения под одной крышей — дореволюционное, послереволюционное и послевоенное. Григорьев, руководивший тогда Псковским отделением Союза писателей, был человек хлебосольный, квартира — проходной двор, самые частые гости — писатели, ночные беседы, воспоминания, застолья, ослабевших гостей отводили ночевать в спальню… Кончилось тем, что Светлана Молева переехала в Ленинград, а вернулась почти через двадцать лет.

Вернулась она с мужем, Михаилом Устиновым, прозаиком и критиком, коренным ленинградцем. Появление их было сродни появлению из эмиграции в 1922 году писателя Алексея Толстого — тот же интерес, желание познакомиться, засвидетельствовать почтение.

Поселились приезжие в очень хорошей квартире на улице Гоголя, которая стала почти литературным салоном: сюда входили то робко, памятуя, что Молева — требовательный редактор, а Михаил — критик, то шумно и весело, на правах старых друзей.

Тут же было решено (времена стояли горбачевские, перестроечные) не кланяться государственным издательствам, не ждать годами милости быть напечатанными, а издавать книги самим, за счет спонсоров. «Надо помогать друг другу, — говорили мы себе, — держаться вместе». Месяца через три был подготовлен совместный сборник, только вот спонсоров не нашлось…

Дальше, при Ельцине, наше единодушие закончилось, все уже открыто разделились на левых и правых, на патриотов и либералов — начавшееся в Москве деление докатилось и до провинции. Псковские писатели перемешались, рассорились до такой степени, что, приходя на собрания, рассаживались по разные стороны кабинета и глядели друг на друга с плохо скрываемой неприязнью. И вот уже Светлана Молева, опытнейший редактор, новую книгу стихов «либерала» Гусева читала с пристрастием, выискивая огрехи, и однажды сказала: «А ведь у Гусева мания величия, посмотрите на это стихотворение — видно между строк».

К счастью, как это часто бывает после затянувшейся, всех утомившей ссоры, все помирились. Молева и Устинов жили в те годы бедно. Михаил совместно с типографией организовал издательство «Отчина», Светлана, если выпадала удача, редактировала, но заработки были мизерные, случайные. Они стали переезжать с квартиры на квартиру, можно предположить, чтобы заработать на обмене своего дорогого жилья на более дешевое.

В Пскове, помимо стихов, она написала книгу «Единородное слово» — филологический труд о русском языке, о слове как собирателе и хранителе единства народа, протянула нить нашей истории от ветхозаветных времен, основываясь на тексте Перуджианского камня — памятника русской письменности трехтысячелетней давности. И, трудно поверить, сама перевела и прокомментировала этот текст.

…Родилась Светлана Васильевна в поселке Чихачево Бежаницкого района, в совсем глухом месте, если бы не железная дорога, оживлявшая поселковую жизнь грохотом пролетавших мимо поездов. В раннем детстве она считала Чихачево центром мира, потому что, в какую бы сторону поезда ни ехали, им было не миновать ее поселка. Мечтала ли она уехать сама? В старших классах, конечно, мечтала, когда уже писала стихи и в голове бродили нетерпеливые мысли о славе, о жизни в столицах.

Уехала она в Псков, переехала в Москву, потом в Ленинград, жила там долгие годы, но вернулась в Псков, по ее словам — от суеты, беспокойства в тишину и покой, вначале часто говорила, что приехала на родину насовсем. Но когда стала болеть и понадобился больничный уход, снова оказалась в Петербурге.

Отъезд вышел торопливый, совсем не похожий на появление Светланы с мужем в Пскове пятнадцать лет назад. Когда я однажды зашел к ним, дверь открыли незнакомые люди. В прихожей, на кухне, в коридоре стояли нераспечатанные коробки, узлы, тюки.

— Отбыли, отбыли, — заявили незнакомцы. — Теперь мы здесь живем. Вот переезжаем, — и радостно пригласили в квартиру, чтобы я мог убедиться.

Светлана Молева завещала похоронить себя в Пскове, на Мироносицком кладбище. Пройдет немного времени, и Михаил исполнит ее завещание.

Игорь Григорьев

1973 год был для Игоря Григорьева юбилейным — исполнялось пятьдесят лет. Человеческая и поэтическая судьба его к этому времени складывалась вполне удачно. Он много писал, книги выходили регулярно, накануне юбилея был издан сборник избранных стихотворений и поэм с хорошим для поэзии тиражом — двадцать пять тысяч экземпляров.

Лето он проводил в деревне в Бежаницком районе. Бежаницкая возвышенность, Кудеверский край — наверное, красивейшее место на Псковщине: высоченные, закрывавшие половину неба холмы, между которыми, как налитые в чашку, поблескивают озера — и среди них озеро Алё, огромное в сравнении с другими, с изрезанными берегами, с заливами, с заросшими деревьями островами. Осенью острова в ярких цветах краснеющей и желтеющей листвы напоминали клюквенные кочки.

На берегу этого озера Григорьев и жил, снимал комнату в доме в деревне Аксеново. В этой комнате он только ночевал и писал, все дни проводя в лесу и на рыбалке. Рыбак он был отменный: заплывал в лодке на свои прикормленные рыбные места и вылавливал за утро до десяти подлещиков. Большую часть улова, чтобы задобрить, отдавал хозяевам, которые неодобрительно относились к его писаниям по ночам с включенной лампой и, будучи людьми крестьянскими, работящими, считали его бездельником.

— Я человек простой, мне много не надо: хлеб, соль и рыба, вот и весь на день паек, — говорил обычно после рыбалки Григорьев, и он не хитрил.

Несмотря на некоторый богемный образ жизни, заключавшийся, в первую очередь, в полнейшем пренебрежении к бытовым удобствам — как одеваться, что есть, где и на чем спать, ему было безразлично, — он, тем не менее, не выпивал, как принято в такой среде, или выпивал мало. Хотя ему нравилось, когда в его городской квартире собирались приятели, знакомые, фронтовики, поэты, студенты-филологи, и был не против, если кто-нибудь приносил с собой бутылку, заботливо предлагая к выпивке закуску, — обычно это были, за неимением другого, сушки и дешевые конфеты «подушечки».

Теперь приходится слышать о Игоре Николаевиче как о человеке тяжелом, неуживчивом, угрюмом, непредсказуемом. Так ли это?

Ну, непредсказуемость сродни независимости, состояние для творца, поэта просто необходимое, а в отношении другого возникают большие сомнения.

Мне, например, он запомнился чаще в бодром расположении духа. Даже когда болел и ходил с трудом, неестественно выгнув спину, прямой, как доска (ранение в позвоночник), или, задыхаясь, дыша с астматическим свистом, то и дело подносил ко рту ингалятор (последствие ранения в легкое, часть которого была удалена).

Но и тогда он не жаловался, просто констатировал факты: «Сегодня ночью чуть не умер» или «Уже неделю не могу выйти из дома». Говорилось это еще лет за пятнадцать до смерти, а с каждым годом ему становилось все хуже и хуже.

Характер у него действительно был непростой, но не до степени же неуживчивости, мрачной угрюмости. Сегодня кажется, что он просто играл, создавая некий шутливый «поэтический образ», который иных приводил в недоумение. Чаще это был образ недалекого, необразованного деревенского мужичка, говорившего в нарочито-простонародной манере: «Чаво, авось, мы это самое… того…» Но стоило кому-нибудь из мало знавших людей поверить в его необразованность и «мужиковатость», как он мгновенно горделиво вспыхивал.

Другие говорили о нем как о чудаковатом, даже грубом человеке, хотя бы потому, что он не всегда считался с условностями: мог прийти в редакцию или в библиотеку на выступление в валенках с галошами, в шапке-ушанке и с рюкзаком за плечами. И все, кто неодобрительно смотрели на него, как-то забывали, что такая одежда зимой еще несколько лет назад считалась нормой, а дважды раненному и дважды контуженному Григорьеву тепло было важнее внешнего вида.

А о рюкзаке Григорьева в редакциях существовало мнение, что в нем он, как поэт Велимир Хлебников в мешке, таскает рукописи, и сотрудники всегда с веселым оживлением ждали, когда он, порывшись, явит на свет какие-нибудь замусоленные листки, исписанные каракулями. Это, конечно, неправда: более аккуратного по отношению к своим рукописям человека трудно представить. Все они у него хранились в коробках и папках, все были подписаны и пронумерованы, и я не удивлюсь, если Игорь Николаевич вел подробную картотеку своих даже незначительных публикаций. А в рюкзаке он носил продукты из магазина, куда по дороге заходил.

* * *

Мало по кому из крупных русских писателей война прошлась тяжелым катком в полной мере, как по Игорю Григорьеву и еще прозаику Константину Воробьеву, попавшему под Москвой в плен, пережившему все ужасы фашистских концлагерей, не раз умиравшему от голода и побоев, затем, после удачного побега, командовавшему в Литве партизанским отрядом. Военная судьба Игоря Николаевича была не менее трагична.

Читаю биографию Григорьева: «Великую Отечественную войну И. Н. Григорьев провел на захваченной врагом Псковщине. Воевал в спецгруппе и в бригадной разведке Шестой партизанской бригады». А вот его собственные воспоминания, опубликованные, видимо, в «Псковской правде»: «…Помню, когда я по заданию подпольщиков стал работать переводчиком в немецкой комендатуре в Плюссе (мне было тогда 19 лет)…».

Здесь — всё правда. Игорь Николаевич умолчал лишь об одном. Девятнадцать лет ему исполнилось в 1942 году, а в переводчиках он числился с лета — осени 1941-го, когда никакого серьезного подполья, как и организованного партизанского сопротивления, еще не существовало. Это обстоятельство и позволило писателю Юрию Куранову обвинить его чуть ли не в предательстве. Настороженно относился к Григорьеву и писатель-партизан Иван Виноградов. Но Игорь Николаевич особенно ничего и не скрывал и однажды рассказал мне, дружившему с Курановым, как обстояло дело:

— Вызвал меня к себе в самом начале войны немецкий комендант и говорит: «Ты знаешь язык, пойдешь в комендатуру переводчиком. Не бойся, у нас твоих земляков не пытают. За несогласие — расстрел на месте». Жить хотелось, и я согласился.

Потом, конечно, была работа и на подпольщиков, а когда возникла угроза провала — уход в партизаны.

«Воевал в спецгруппе», говорится в биографии. Что это за спецгруппа, которую Лев Маляков как-то в разговоре назвал «команда номер два», могу судить опять же по многочисленным рассказам самого Григорьева: партизаны из спецгруппы, скорее всего, приводили в исполнение приказы по ликвидации полицаев-карателей, замеченных в расстрелах мирных жителей и партизан, говоря современным языком — полнейших отморозков.

Вот один из таких рассказов:

— Ходил я в одиночку, появлялся в деревнях, где были полицейские посты, с немецким автоматом на груди. Автоматы, кстати, не очень хорошие, их все время заклинивало, немцы их сами не любили, одно достоинство — легкие, удобные… Однажды подхожу к дому такого полицая, а он в это время перекапывает огород. Облокачиваюсь на прясло, смотрю на него. Уловив мой взгляд, он поднял голову и сразу все понял. В доме что-то загремело, заплакали дети, выскочила на крыльцо жена, увидела меня, тоже поняла, бухнулась на колени и в голос завыла.

— Пойдем в лес, — говорит полицай, воткнув лопату в землю. — Не при детях же, не при жене.

Пошли в лес, идем и идем, я все никак не могу решиться. Он сам остановился, ждет, не оборачиваясь, ссутулился. Я зачитываю приговор, вынесенный командованием бригады: «За измену Родины… за пособничество врагу… за кровь невинных мирных жителей… к высшей мере — расстрелу». При слове «расстрел» он еще больше ссутулился, напрягся, спина стала как бетонная. И я почти не глядя выпустил очередь. Он сразу рухнул, здоровый был, откормленный, как боров.

Когда уходил, мимо, мелькая за деревьями, пробежала растрепанная жена полицая, глянула на меня ошарашенно, непонимающе и дальше побежала искать мужа.

Сегодня нам не представить, что выпало на долю Григорьева в юности: война, служба в комендатуре, подполье, участие в партизанском движении, бои, тяжелые ранения, гибель от немецкой пули младшего брата Левы, наконец, пришлось выполнять приказы по ликвидации изменников родины — все это свалилось на него почти одновременно, и при этом он не сломался, не растерзал душу, не спился, наконец, а остался психически здоровым, окончил университет и написал больше двадцати книг стихов.

* * *

Одна из лучших фотографий Игоря Григорьева — где он снят в офицерской гимнастерке военного образца, с юбилейным орденом Отечественной войны первой степени и несколькими нашивками за ранения. Юбилейные ордена давали ветеранам в 1985 году, снимок сделан в 1987-м, значит, Григорьеву здесь шестьдесят четыре года. Плотная фигура (он был худоват, но на снимке выглядит кряжисто, сказалась, наверное, упорядоченная жизнь, созданная третьей женой — Еленой Николаевной Морозкиной), лицо волевое, с ямкой на подбородке, прямой нос, зачесанные волной волосы. Он был красив даже в таком возрасте, похож на актера Кадочникова — исполнителя героических ролей разведчиков и летчиков. Конечно, он нравился женщинам. Но как-то трудно представить Игоря Николаевича, даже в молодости, большим любителем женщин, ловеласом, тем более что это паркетно-скользящее слово ему, противнику неоправданного внедрения в русский язык иностранных слов, вряд ли нравилось. (Что бы он сказал сейчас, когда на телевидении выходные дни, воскресенье — маленькую Пасху — называют уже уик-эндом — словом, по звучанию похожим, извиняюсь, на икоту.)

От первой жены он, по его рассказам, ушел в Ленинграде сам, «в чем был, ночью, в тапочках». Вторично женился на молодой псковской поэтессе Светлане Молевой. Возможно, это было самое счастливое время в жизни Григорьева. Мужчина за сорок лет, женившейся на двадцатилетней, он должен был стать не только мужем, но и отцом, оберегающим юное создание. И не в эти ли годы им были созданы лучшие, самые проникновенные лирические стихи?

Их скорый разрыв и развод он переживал тяжело, иначе и быть не могло. Он никогда не говорил о том времени, лишь однажды упомянул при мне о Светлане, упомянул своеобразно, начав издалека, но с такой нежностью, печалью.

— Сегодня почти лягушек не осталось, всех потравили удобрениями, — сказал он, по привычке глядя в упор, в глаза. — А сколько их было раньше! Помню, шли мы со Светланой вечером по берегу реки, лягушки так и прыгали из-под ног на каждом шагу. Молева смеялась, боялась наступить, а я взял ее на руки и понес. Долго не хотел отпускать…

Так может говорить человек любивший.

Что стало причиной развода, можно только догадываться. Разница в возрасте? Или другая разница — в жизненных планах? Молева уже издала первую книгу стихов, принятую благосклонно, и, «вкусившей сладости славы», ей, возможно, уже хотелось иной жизни, хотелось, может быть, блистать не в Пскове, а на поэтическом небосклоне обеих столиц. Тогда ей стало тесно в городской квартире на улице Гражданской рядом с «опровинциалившимся» Григорьевым, в свое время «поблиставшим», получившим свою долю признания в Ленинграде, а теперь желающим работать в домашнем покое на родине, засиживающимся вечерами с еще более провинциальными друзьями-поэтами, с их нескончаемыми разговорами о поэзии, гонорарах, публикациях, обидах, происках цензуры и чрезмерным восхвалением друг друга.

Она и уехала в Ленинград, работала одним из редакторов Лениздата, потом, почти через двадцать лет, вернулась в Псков. С Игорем Николаевичем она охотно виделась, оставаясь в настороженно-дружеских отношениях. О Григорьеве она ни при жизни его, ни тем более после смерти слова плохого не сказала.

* * *

В молодости, будучи студентом филологического факультета Ленинградского университета, Григорьев подрабатывал тем, что позировал в Академии художеств. Сколько часов провел он неподвижно, устремив взгляд куда-то в даль, словно его окликнули и спрятались; сидел, закинув нога на ногу, положив на колено руки, под гулкими сводами классных мастерских, пока будущие художники прорисовывали черты его лица, казавшегося им, наверное, античным. Режиссеры назвали бы его лицо дворянско-белогвардейским и, стань Григорьев актером, приглашали бы на соответствующие роли. А вот кость у Игоря Николаевича была широкая, крупная, крестьянская, и, когда он в конце жизни выходил из кухни или спальни навстречу гостю — в обвисшей на плечах рубашке, — крупные руки на худом теле бросались в глаза в первую очередь.

* * *

Однажды мы с братом шли по Гражданской улице на берег Великой (несли в сумке соответствующий набор для «выпить-закусить») и встретили выходящего из продуктового магазина Игоря Николаевича. Выглядел он усталым, больным, заметив нас, обрадовался. Видно, его давно никто не навещал и ему хотелось поговорить. Узнав, куда мы идем, принялся отговаривать:

— Зачем на берег? Там милиция. Пойдемте ко мне. Я как раз «хунтик» (фунт) мяса купил, есть что на зуб положить. — И показал большой кусок говядины, «хунтиков» на пять, завернутый в бумагу.

И пока шли, он, оборачиваясь, все повторял:

— Сейчас сварим, поедим. Вы ешьте, а я не буду, болею, мне бульона хватит…

И мы, два молодых балбеса, действительно съели говядину, оставив растерянному Григорьеву один бульон. Уже действовала талонная система, и в этот день он как раз выкупил свою месячную норму. Хотя о голоде, как сейчас убеждают, говорить не приходилось: псковский рынок, даже в позднее горбачевское время, был завален мясом, копченостями, домашними колбасами, ветчиной.

* * *

В одном из интервью Григорьев сообщает: «Отец мой четыре Георгиевских креста получил в царское время, дослужился до штабс-капитана, был любимцем Брусилова, а в 18-м стал начальником Порховской ЧК…»

Полный Георгиевский кавалер — таких людей тогда по пальцам пересчитывали, — штабс-капитан, любимец Брусилова, начальник уездного ЧК… Сказано как бы между прочим, но в этом «между прочим» чувствуется сдержанная гордость за отца. Это правильно, когда сын гордится отцом, словно примеряя его заслуги на себя.

Совсем по-другому, с горделивостью почти что лихой, насмешливой, рассказывал он о себе, о своем военном прошлом:

— Мы в тот момент в партизанах сильно голодали, была зима. Пришел как-то вечером к одному старосте, наставил автомат: давай, мол, пожрать. «Нет ничего, пусто, — отвечают староста с женой. — Сами давно все подъели». Заглядываю под кровать, а там по-о-о-лное решето куриных яиц. Ну, меня и взыграло. «Жарь десять яиц», — говорю. Староста пожарил. «А теперь ешь». Староста съел. «Жарь еще десять и опять ешь». Староста сопит, давится, ест, потом отбросил ложку: «Хоть стреляй, но больше не могу». «Что, жила, будешь теперь жадничать?» — говорю, потом сам наелся, забрал остатки яиц и ушел.

Конечно, староста, конечно, пособник, ходит под немцем, почти враг, но сегодня эта история уже видится по-другому — как издевательство молодого вооруженного парня над безоружным человеком. Можно сделать скидку на войну, на голодную озлобленность, но все-таки, все-таки…

Вместе с тем сколько в Григорьеве с возрастом было доброты, внимания, чуткости, жалости, готовности «последнюю рубаху отдать». Как доброжелателен он был к молодым поэтам, в разные годы бывшим его учениками, — от Жемлиханова, Болдина до Родченковой. У меня каким-то чудом сохранилась копия давней телеграммы Игоря Николаевича к Жемлиханову, мало тогда печатаемому, ругаемому, находившемуся в душевном разладе с собой. Зная об этом, Игорь Николаевич писал: «Энвер, прочитал твой „Венок сонетов“. Ты настоящий поэт. Игорь Григорьев».

А сколько было случаев, когда он спасал, выхаживал замерзающих птиц, как дважды высылал всю пенсию незнакомой безрукой женщине, строившей себе новый дом, зная, что питаться ему снова придется сушками, «подушечками» и бульоном.

* * *

Помню маму Григорьева, высокую, приветливо-властную женщину (ей тогда было далеко за семьдесят), приезжавшую из Порхова с единственной целью — подкормить, наладить быт холостяковавшего сына. Григорьев рассказывал:

— Гостил у меня Энвер Жемлиханов из Великих Лук, сидим мы с ним как-то за столом, беседуем, мама готовит на кухне, подносит нам закусить. Захмелевший Энвер, как только она появляется, всякий раз говорит: «Мама, мама, спасибо, мама». Чувствую, мама наливается возмущением, но пока молчит, а потом как грохнет тарелку на стол: «Да какая я тебе мама, татарская ты м…». После этого мы все трое засмеялись, Энвер не обиделся.

Поэт Энвер Жемлиханов родился в Магнитогорске, почти всю жизнь прожил в Великих Луках, русский язык и культуру впитал с детства, считал родными. Сомневаюсь, знал ли он вообще язык татарский.

Когда эту историю он уже повторял сам, в его словах действительно не было обиды, а скорее было восхищение мамой Григорьева.

* * *

Однажды вечером в Аксеново он вдруг начал рассуждать о поэзии популярного тогда и сейчас поэта-песенника Роберта Рождественского, называя его, не без иронии, на итальянский манер Роберто, делая ударение на втором слоге.

— Это что за строки: «Был он рыжим, как из рыжиков рагу. Рыжим, словно апельсины на снегу»! Это Роберто говорит о деревенском мальчике, родившемся в начале двадцатых годов. Красиво, конечно, но красота неживая, эстрадная, салонная, как и сам Роберто, рассчитанная на интеллигентного москвича, который будет восхищенно ахать: «Ах, как точно, образно, ах, как хорошо». А что тут хорошего, точного? — Разговаривая, споря даже самим с собой, Григорьев часто отодвигался от стола, увеличивая расстояние до собеседника, словно то, что он ему сообщал, было важно и требовало дополнительного места.

— Нет, правда, что тут хорошего? Ничего нет хорошего и точного. Рыжики в деревнях, к примеру, собирались маленькими, с пуговку, и если кому-нибудь приходило в голову искрошить их в рагу, получалась вермишель, мешанина. И где, спрашивается, в тогдашней деревне видели апельсины, да еще на снегу, если деревенские люди вообще не знали об их существовании? Так и представляешь: только что закончилась Гражданская война, в стране голод, разруха, нищая русская деревня, заваленная снегом, и по всей округе — в полях, на дороге, у крыльца — валяются апельсины.

Вчерашнего школьника, меня поразило откровенно насмешливое свержение авторитета. И только позже я понял, что Игорь Николаевич, отбирающий, пробующий на звучание каждое слово, прежде чем поставить в свою строку, имел право так говорить.

Близко утро.

Синь в траве и мята,

Петухи поют:

«Заре поверь!»

Вспыхнула лучина в темной хате,

В тихой хате захрипела дверь.

И летит к реке живой и строгий

Запоздалый зов: — Ау-ау!

И младенец месяц тонкорогий

Забодать не может синеву.

Здесь и правда, каждое слово звенит, переливается красками, играет, а сложенные вместе — рисуют картину бодрой свежести раннего утра. И таких отрывков в стихотворениях и поэмах Григорьева множество.

* * *

В конце восьмидесятых годов Игорь Николаевич начал приводить в порядок свой литературный архив (который у него всегда был в порядке). Он уже давно переехал с Еленой Николаевной Морозкиной в ухоженную квартиру на Рижском проспекте, ничем не напоминавшую его прежнее, почти вокзальное жилье на Гражданской — со старой случайной мебелью, с множеством гостей, которые порой оставались ночевать.

Мне не приходилось видеть писателей за работой, кроме, пожалуй, Куранова. Отвлекаясь, он мог поговорить, посмеяться, рассказать даже, о чем в данную минуту пишет, и снова, как ни в чем не бывало, не смущаясь стороннего наблюдателя, склониться над столом, продолжая выводить строку за строкой своим мелким, летящим почерком. Работа писателя — дело личное, почти тайное. И однажды, зайдя к Григорьеву, я был удивлен, увидев его печатающим на машинке. Вокруг на столе лежали большая стопка бумаги, какие-то коробки и папки, раскрытые книги.

— Вот сдаю дела, — пояснил он грустно. — Готовлю для Ленинграда свой архив.

Удивило меня, и с какой скрупулезностью все это делалось: каждое стихотворение (а их у него несколько сотен) Григорьев сначала переписывал от руки на листе ватмана, оставляя, так сказать, автограф, потом на другом листе перепечатывал стихотворение на машинке, а на третьем давал пояснения: когда и где оно было написано и впервые опубликовано, сколько раз, когда и где переиздавалось.

— Облегчаю литературоведам их работу, — сказал он. — Не надо будет рыться в подшивках, в книгах…

Эти слова вспомнились, когда через два с половиной года после смерти Игоря Николаевича мы с поэтессой Родченковой побывали на его квартире, навестили Морозкину. Елена Николаевна, угостив нас, принялась показывать недавно изданные книги по архитектуре, в работе над которыми она принимала участие. Шли девяностые годы, и мне все думалось, что уже никому в целом мире не нужны ни мы сами, ни наши писания, ни, тем более, какие-то архивы.

Без Григорьева квартира казалось огромно-пустой, как музей, еще не заставленный экспонатами. И не было чувства, что сейчас откроется дверь и пришедший Григорьев громогласно скажет с порога: «А кто у нас сегодня в гостях?»

* * *

Одним из любимых современных писателей у Григорьева был прозаик Федор Абрамов. Они, несомненно, были хорошо знакомы — сначала как студент и преподаватель, потом как члены Союза писателей, стоящие на учете в одной ленинградской организации.

Он не раз утверждал, что это лучший русский писатель двадцатого века, и в подтверждение своих слов говорил, что немцы, издав собрание сочинения Абрамова, так и написали в предисловии — лучший. В среде псковских литераторов в те годы чаще других современников читали Астафьева, Распутина, Белова, Шукшина, Казакова, Евгения Носова.

* * *

Умер Григорьев неожиданно. За несколько дней до этого был на писательском собрании, чувствовал себя больным, но так было все последние годы, и ничто не предвещало трагедии.

Сидел в уголке, что было для него непривычно, но все зависело от настроения или самочувствия, смотрел поочередно на выступавших, вставляя какие-то незначительные реплики. Потом мы не раз вспоминали это собрание. Так всегда бывает: последняя встреча с человеком кажется наполненной особого смысла, каждое его слово и жест — прощальным.

Но тогда, на собрании в начале 1996 года, мы были далеки от подобных мыслей, да и Григорьев, наверное, ничего не предчувствовал. Помню, когда уже расходились, Игорь Николаевич, прощаясь, пожимая кому-то руку, сказал: «Съезжу к сыну в Петербург на несколько дней, вернусь, тогда и поговорим». Он уехал, там и умер.

Вскоре после его смерти Светлана Молева опубликовала такие строки: «Сколько бы теперь ни писали о нем, нам всем миром не собрать малой доли стремительного, яркого, разрываемого противоречиями образа. Скорее всего, не удастся даже последовательно выстроить биографию, разбросанную по всей стране».

«Не собрать… не удастся». Это написал человек, который знал Григорьева, пожалуй, лучше остальных, но Игорь Николаевич и для нее остался неразгаданным.

Григорий Дегелев

Мы не были хорошо знакомы, на протяжении более тридцати лет встречались в основном случайно. Поэтому и воспоминания о Григории Дегелеве случайные.

Знаю, что в детстве он мечтал стать моряком. Удивляет эта черта мальчишек, живущих в селах и маленьких городах в глубине русской равнины, — мечтать о далеком море. Но, с другой стороны, ничего удивительного тут нет, если вспомнить, в какие годы родился Григорий. Ранее детство его пришлось на оккупацию, на послевоенную разруху в невельской деревне, на самое тяжелое время. И море тогда представлялось чем-то волшебным, несравненно прекрасным, с его бесконечными водными просторами, с морским братством, с возможностью увидеть другие земли, другие дали.

Тридцатилетним, он приехал в Псков после долгих скитаний в геологоразведке. Помню, как после окончания областного семинара молодых литераторов мы — Энвер Жемлиханов, Алексей Болдин, Олег Калкин и я — собрались отметить это событие в квартире поэта Игоря Григорьева (самого Григорьева почему-то не было). Пришел с какой-то дамой и Дегелев.

Жемлиханов и Болдин были поэты уже «на слуху». Оба в свое время учились в Литературном институте, изредка печатались в московских журналах, у Жемлиханова к тому же вышел сборник стихов, готовился к изданию второй. А что было у Дегелева?

Несколько опубликованных в местных газетах стихотворений.

И Григорий «завелся», заговорил, перебивая, громче всех: читал свои стихи, расхваливая их, говоря: «Это вам не крендель».

Жемлиханов и Болдин смотрели на него снисходительно, как на расшалившегося котенка, понимая, что он хочет произвести впечатление на даму. Но угадывалось за всей бравадой еще и другое — обостренное, чуть ли болезненное самолюбие, а отсюда такая же болезненная обидчивость. Позднее не раз приходилось наблюдать, как он расхваливал себя, а через минуту, путаясь в словах, вдруг начинал принижать: мол, куда нам вперед лезть.

Очень редко мы виделись в газете «Молодой ленинец», куда он приходил со стихами, или в писательской организации. Жизнь в провинции для пишущего человека трудна, а Григорий усугублял положение тем, что держался особняком, почти ни с кем не встречаясь. О нем мало что знали: ну пишет человек, иногда печатается.

Да и относились к нему не всегда серьезно, вспоминали редко, лишь когда он приносил подборку стихов для очередного альманаха.

— Что за поэт, если пишет по десятку стихов в год! — возмущенно говорили о нем. — Да и из этого десятка в печать пойдут два-три.

С годами он все больше производил впечатление неприкаянного, раздраженного, обижаемого всеми человека и сам, было видно, обижен на всех, на весь белый свет.

Но как было не обижаться? Все мы мало задумывались, что этот год для него, возможно, прошел в небольших, но трудах, в бессонных ночах, в попытках добиться совершенства стиха, когда чувства переливаются через край — от бурного ликования над удачной строкой до тупого отчаяния от невозможности написать лучше.

А как было пережить постоянное невнимание, эти полунасмешливые улыбки знакомых, которым он читал свои стихи, их невысказанные мысли: «Раз ты хороший поэт, почему не печатают?»

В молодости, как и многие, Дегелев писал «под Есенина», но со временем выбрал свой путь. Некоторые стихи после этого стали тяжеловесными. Он их называл «философскими». Однажды принес в редакцию даже большую «философскую» статью о скором конце света, о гибели планеты. И повел себя соответственно своему характеру: сначала настойчиво попросил статью напечатать, потом, получив отказ, унизил себя: «Сам понимаю, что чушь» — и ушел обиженный, что никто не проникся важностью его труда.

Было это в конце девяностых годов. Выглядел Дегелев уже больным. В те нищенские девяностые он особенно сильно мечтал о своей книге. Минуло ему сорок лет, перевалило за пятьдесят, а книги как не было, так и нет. По его рассказам, он тогда заключил договор с каким-то своим богатым знакомым: он, Дегелев, полгода будет работать у знакомого по хозяйству, а тот издаст его книгу.

— Обманул, гад, — позже говорил Григорий. — Не дал денег. Но я свое выбью.

Не знаю, «выбил» или нет, только первая, очень тонкая книжечка, «Цветок папоротника», вышла в 2002 году, когда ему было шестьдесят.

Через несколько лет болезнь обострилась. Григорий это понимал и готовил большой сборник на 250 стихотворений. Помогал ему Александр Бологов. Они вместе отбирали лучшие стихи, делали правку. Григорий приходил к Бологову домой, но уже не мог долго сидеть за столом, ложился на диван и говорил: «Только бы дождаться книги».

Умер он, когда сборник был в печати. Узнав об этом, работники издательства «Логос» сумели сброшюровать и сделать переплет для первого сигнального экземпляра. Этот первый экземпляр и положили с ним в могилу.

Иван Виноградов

Если начало жизни Ивана Васильевича терялось для нас, молодых тогда журналистов, в далеких двадцатых-тридцатых годах, лучше знали мы о его военной судьбе, послевоенных книгах, то окончание ее, даже угасание, происходило на наших глазах. Отработав собственным корреспондентом газеты «Правда», редактором «Псковской правды», на пенсии он сначала занимал должность секретаря Псковского отделения Союза журналистов, затем в том же Доме печати числился вахтером.

Художник Владимир Кузнецов, работавший в газете при Виноградове, рассказывал, что в пору редакторства Иван Васильевич был, мягко говоря, любителем поухаживать за женщинами. Но мы знали его уже другим — тихим, спокойнейшим человеком, который, проходя по коридору, с какой-то чуть ли не пугливой готовностью уступал дорогу встречным.

Вахтером он неприметно сидел за стеклянной перегородкой. Стучали тяжелые входные двери, входили и выходили, поднимались и опускались по лестнице люди, стеклянная перегородка вздрагивала, и вместе с ней, казалось, вздрагивал и этот мужчина в дешевом сером костюмчике, с интеллигентным лицом, сохранившим еще черты крестьянской округлости и простоты. Пробегавшим мимо журналистам он был известен, посетители, озабоченные, как бы их не остановили на вахте, вообще не знали, что пожилой худощавый мужчина за стеклом — писатель Виноградов, автор знаменитой книги «Дорога через фронт», десятка других книг, которого называли историком партизанского движения.

Но пожилой мужчина никого не останавливал, занятый какими-то своими грустными мыслями. Получая пенсию, он давно мог не работать, но работал на унижающей его должности, и этому были свои причины. Волновало его и другое: близился 1991 год, и все, что было привычно, близко, казалось незыблемым, — рушилось. Среди всеобщего распада и осмеяния кем он себе казался? Наверное, не нужным, всеми забытым человеком прошедшей эпохи, которую, как и его, скоро забудут.

Помню, как года за два до этого у нас состоялся разговор. Только что вышла его книга «Герои и судьбы». Однажды после работы я помог перенести несколько пачек с книгами из подвала в кабинет, и Виноградов, только что бывший в приподнятом настроении, деятельно-озабоченным, вдруг сказал с грустью:

— Эта книга мне дорога.

— А как же «Дорога через фронт», Иван Васильевич?

— «Дорога через фронт» — первая любовь, а эта — последняя. У меня такое чувство, что я больше ничего при жизни не издам.

Так и вышло…

За окном кабинета уже темнело, воздух синел, сгущался, в домах зажигались огни, и было в наступающем вечере умиротворение, покой… Скорее всего, вечер повлиял на Ивана Васильевича, он разоткровенничался, рассказал много интересного, в том числе и как встретил войну.

Совсем молодым Виноградов стал редактором районной газеты «Славковский льновод». Июль 1941 года, немцы наступают, идет заседание бюро райкома партии, на котором, среди прочего начальства, редактор газеты.

— По моим сведениям, — говорит первый секретарь, — немцы подходят к Пскову. Будут бои, но город не удержать. Так что скоро, возможно через неделю, враг появится у нас.

Районное руководство — исполком, милиция, НКВД, образование и медицина, председатель лучшего колхоза, директор местного заводика — сидят, не поднимая глаз.

— Жара тогда стояла страшная, — рассказывал Виноградов, — окна, что выходили на площадь, распахнуты настежь. А там, за окнами, что-то жужжит и жужжит на одной ноте, как пойманная муха, стрекочет и стрекочет. «Ванюша, — говорит секретарь, — ты у нас самый молодой, будь любезен, закрой окна». Перед тем как закрыть, я привычно высунулся наружу, вгляделся — и отпрянул: по площади кругами разъезжают немецкие мотоциклисты, крутят «восьмерки». За ту секунду-две поразили меня их каски, короткие автоматы на груди, пулеметы на мотоциклетных колясках — все не наше, чужое. И вот еще что поразило — ездили беспечно, как у себя дома, не боялись.

Дальше происходило следующее. Виноградов развернулся и, осторожно ступая, направился к столу, увидев, как напряглись лица членов бюро, — они все поняли. Растерянность, усталость последних дней мгновенно сменилась испугом. Все бросились к окнам на противоположной стороне, выпрыгнули и побежали переулками к лесу, все дальше и дальше…

Бежали почему-то попарно, Виноградов вместе с начальником местного НКВД. И когда потом, тяжело дыша, уже сидели на пнях, перематывая портянки, и юный редактор пытливо спросил старшего товарища, что теперь делать, тот ответил:

— На Урал, Ванюша, будем подаваться. Немец так прет, что до Урала его не остановить. Там и партизанить начнем.

Но партизанить начали здесь же, на месте, и немцы скоро это почувствовали.

Вначале Виноградов был разведчиком, но когда лесная жизнь наладилась, стал редактировать газету «Народный мститель». Участвовал в беспримерном рейде партизан в осажденный Ленинград, прошел с ними в жгучие морозы, по утонувшим в сугробах лесам через линию фронта, где, по уверению германского командования, «и воробей не пролетит». Партизаны доставили в город большой обоз с хлебом, были встречены, как герои, приглашены на званый обед в Смольный. Пошли прямо в валенках и полушубках, веселой и бодрой группой, потом притихли, потому что весь путь их сопровождали потухшие глаза изнеможенных ленинградцев, и здесь, в Смольном, со стойкостью выдержавшие тяжелейший переход, растерялись, долго не могли прийти в себя, увидев заставленный деликатесами стол. Понимали, конечно, что не сухой корочкой питается начальство, но чтобы такое изобилие с фруктами и марочным вином, словно не было осады, словно в мирное время!

Через несколько дней, возвращаясь на базу, в свои леса, партизаны матерились. И Виноградов говорил: «Сколько лет прошло, многое забылось, а эту несправедливость помню», хотя потом и добавлял: «Но ведь им, наверное, хотелось угостить нас получше, не только хлебом. Могли бы скрыть свои припасы, но не скрыли».

На моей памяти Виноградов редко общался с нами, молодыми, мало виделся с писателями, словно отпал от прежней жизни уже окончательно. Только и говорили о нем: «Вчера встретил Ваню в городе, идет, никого не видит» или: «Ваня, говорят, приболел, надо бы навестить». Всего раз или два видел его на писательских собраниях: держался он особняком, всем видом показывая, что оказался здесь случайно, и казалось, что он всегда на кого-то или на что-то сердит, обижен, как это бывает со стариками, живущими непонятыми в семьях с детьми.

А потом, после окончания своего вахтерства, совсем исчез и из писательской организации, и из нашего Дома печати, и не думаю, чтобы мы сильно озаботились… Но вот ощущение его присутствия рядом все-таки сохранилось: вроде и не видишь, а знаешь, держишь в памяти, что живет где-то рядом. И это он три года воевал, возил в Ленинград обоз с хлебом, торопливо писал на блокнотных листках неумелые стихи-песни, которые потом распевали партизаны от Сланцев до Плюссы, от Бежаниц до Валдая, и на его стихах лежит реальный свет партизанских костров. И появлялось чувство уверенности, как будто слышалась прошедшая сквозь годы военная песня: «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужества полны…»

Не стало Ивана Васильевича — ничего не изменилось, но саднит на сердце, чего-то не хватает, словно и броня не крепка, пробили в ней брешь, и танки не быстры. Виноградову было много дано, многого он достиг, много повидал и пережил. И хочется верить, что ушел он, как и жил последние годы, тихо, с миром, никого не стеснив заботами о себе.

Евгений Нечаев

Писал Нечаев, по его словам, довольно быстро, страниц по пять-шесть за один присест. Потом правил, сокращал. Писал поздним вечером или ночью.

— Эта привычка у меня с войны, с сорок пятого года, — говорил он обычно неторопливо, обстоятельно, каким и сам был в жизни. — Война заканчивалась, и тут я впервые представил, сколько людей со мной служило, сколько погибло. И они, погибшие, словно во мне ожили, просят слова. И засел я за роман. Думаю, всех помяну, всех перечислю.

Можно представить, как это происходило. Сидит ночами в блиндаже офицер, пишет что-то при свете коптилки, вокруг разбросаны листы бумаги, а посреди них, ощетинясь окурками, стоит консервная банка, похожая на ежа. Иногда от разрыва снаряда мигнет огонь коптилки, с шорохом посыплется с бревенчатого наката земля…

Роман получился огромным — восемьсот страниц убористого, мелкого текста.

— Отдал я в штаб машинисткам перепечатать — вышло еще больше. У меня закрались сомнения. — Нечаев делал удивленное лицо, словно не веря в свою тогдашнюю литературную неосведомленность. — Какие у нас на фронте были книги? Все маленькие, вроде брошюр. Я к другим не привык. А у самого получился огромный «кирпич». Разложил этот «кирпич» по трем папкам и повез в Москву к Борису Полевому, он тогда как раз в славу вошел. Тот посмотрел, почитал, а скорее всего передал почитать какому-нибудь литработнику, и сказал:

— Великоват роман-то, требуется сокращение. Да и сюжет слабоват, характеры не прописаны. Учиться писать надо.

Учился Евгений Павлович потом всю жизнь. После демобилизации приехал в Псков. Сегодня в Пскове немного осталось людей, кто помнил бы Нечаева молодым. Даже старшее поколение писателей-фронтовиков в те далекие годы привыкло видеть его уже много пожившим, много испытавшим. Это и понятно: он не только был старше всех псковских писателей, но и в литературу — романом «Под горой Метелихой» — вошел значительно позже них, когда ему было под пятьдесят.

На улице его трудно было с кем-нибудь спутать, особенно когда он вышагивал грудью вперед, выставив бороду. Среднего роста, коренастый, носатый, со своей окладистой бородой, он напоминал сказочного деда и поэтому называть его хотелось не Евгением Павловичем, а дедушкой Нечаем.

В помещении Союза писателей на улице Ленина он занимал комнатку, возглавляя псковское отделение Литфонда. В семидесятые годы, тогда еще совсем начинающие литераторы, мы с Сергеем Панкратовым нередко приходили к нему просить материальную помощь «на перепечатку рукописей» (была такая расходная статья). Деньги, конечно, были нужны на другое, понимал это и Евгений Павлович, но просимую сумму, открыв сейф, все-таки выдавал.

— Много вы, ребятки, что-то пишете, — не без иронии говорил он. — Принесли бы почитать.

Считая себя человеком советским, офицером он называл себя все-таки русским. Перед войной он окончил Второе Ленинградское краснознаменное артиллерийское училище. Попав сюда впервые сельским мальчиком, как и остальные сельские мальчики-курсанты, испытал гордость за свое училище — одно из старейших в стране, бывшее когда-то под патронатом императорской фамилии, восхитился «старорежимными порядками», царившими здесь, где помимо воинских дисциплин будущих красных командиров учили этикету, бальным танцам и умению пользоваться столовыми приборами.

Уважением, доходящим до обожания, пользовались преподаватели, которым хотелось подражать во всем и многие из которых — царские офицеры, фронтовики Первой мировой — сохранили традиции русского воинства даже в военной выправке, в вежливом обращении к курсантам — на вы: «Вы, курсант Нечаев, батенька мой, смотрите, как бы экзамены не завалить».

Это обожание сохранилось до окончания учебы и дальше — на всю жизнь, и уже в действующей армии, на фронте, во время боя, среди рвущихся вокруг снарядов, хотелось сказать Нечаеву своему нерасторопному взводному лейтенанту, вместо ругани и мата, совсем другое: «А вы, батенька мой, недобросовестно относитесь к обязанностям».

Литфондовских дел у Евгения Павловича было немного: составить отчет в Москву, подписать счета, оплатить какую-нибудь работу, что он и делал с терпеливым спокойствием. В писательскую организацию приходил почти ежедневно, накрепко укоренялся на стуле, и видеть его можно было в очках, с зажатой в зубах неизменной «беломориной», читающего чью-нибудь рукопись, книгу или невнимательно, занято отвечающего на вопросы бухгалтера Анны Васильевны.

Человеком он был немногословным, с посторонними вообще молчал. Но иногда глаза у него весело щурились, он откидывался на спинку стула, чтобы почувствовать себя свободнее, и тут уже все убеждались, что он любит и шутить, чуть грубовато, но не «по-солдатски», без пошлости, умеет и рассказывать интересно.

Помню один из таких вечеров. На улице рано стемнело, Анна Васильевна зажгла лампу, и она сразу же отразилась, повисла в окне ярким шаром. Нечаев сидит у окна за столом, рассказывает о крымском отступлении:

— Отступали через Керченский пролив кто на чем мог: на рыбацких лодках, на наспех сколоченных плотах. Немцы не давали покоя, бомбили, а за теми, кого уносило течением в открытое море, охотились летчики. Я переправиться не успел. Скопилось нас на берегу пролива, между водой и скалами, тысячи две бойцов. Были мы там как чайки на песке — укрыться негде. Немцы установили на скалах пулеметы, сначала обстреливали, потом перестали, решили, что сами без воды передохнем, зачем тратить патроны.

Рассказывая, Нечаев оглаживал бороду своей неожиданно маленькой, почти изящной для его фигуры и тем более для артиллериста ладонью.

— С нами оказался заместитель командующего фронтом генерал-лейтенант Баронов. Большого личного мужества человек. Так и так, говорит, помирать нам, товарищи, врежем по немцу напоследок. И повел нас в атаку. Бежали кто с винтовками, кто с наганом, как у меня, кто безоружный. И слышим — завыло, завизжало кругом. Это немцы открыли минометный огонь. Потери были огромные, Баронова тяжело ранило осколком. Не добежав до скал, отступили, остались лежать мертвые и раненые, раненые страшно кричали, пытались ползти обратно… Генерал-лейтенанта отправили на командирском катере на Большую землю. Оказывается, был у заместителя командующего фронтом личный катер, мог он сразу уплыть от греха, но не уплыл, остался с нами, бедолагами. По дороге, на катере, он и умер. Потом я запрашивал архив Министерства обороны, чтобы узнать место его захоронения, ответили: «Сведений не имеем». Думаю, похоронили в братской могиле, и есть ли сейчас над этим местом памятник, есть ли на нем его фамилия — не знаю.

Послушать Евгения Павловича собирались все, кто был в писательской организации, все, кто заходил по делам, да так и оставался. Наконец, не выдержав долгого гудения нечаевского голоса за стеной своего кабинета, появлялся ответственный секретарь Александр Бологов, замирал в дверях, прислонясь к косяку, смотрел на всех с рассеянной, далекой улыбкой, точно думая о чем-то своем.

— На второй день нашего «сидения» проплыл мимо буксир. Кто был в силе, бросились к нему вплавь. На буксире, как увидели плывущую в ним ораву бойцов, дали деру, чтобы не потопили. Ночью прибило к нам — или случайно, или кто послал во спасание — буксир с баржой. На нее мы и погрузились. Буксир — слабосильный кораблишко — пыхтел-пыхтел и не мог сдвинуть баржу с места. Но потом все-таки сдернул посудину, и уплыли мы от верной гибели.

Засиживались в такие вечера подолгу, первой спохватывалась Анна Васильевна, собирались и остальные. Евгений Павлович, все еще переживая рассказанное, последним закрывал дверь, склонив голову в барашковой, мехом наружу, шапке, сопя и тыча ключом в замочную скважину.

Войну Нечаев закончил в Берлине. На документальных кадрах военной кинохроники иногда можно увидеть такую картину: стоит посреди захламленной берлинской площади или улицы гаубичная пушка, вокруг которой суетятся артиллеристы, даже не суетятся, а ловко, быстро и умело, как бы с шутками-прибаутками, выполняют привычную солдатскую работу, и вдруг резко, едва не подпрыгнув, пушка стреляет по неведомой цели. Всегда при этом думалось: а не из дивизиона ли майора Нечаева стреляющая гаубица? Вполне возможно. И однажды спросил Евгения Павловича:

— Куда вы там могли стрелять в центре города? Кругом дома!

— По немцам вдоль улиц, куда же еще… И по домам били, если там объявлялся снайпер или «фаусник». Эти «фаусники» жгли наши танки почем зря. Целились с чердаков и окон по башенным люкам, где броня слабее… Немки, говорят, чтобы спасти себя и квартиры, бегали по чердакам, вязали снайперов и сбрасывали вниз.

* * *

Какие имена блистали тогда в Пскове, какие люди собирались в маленьких комнатах писательской организации: Гейченко, Васильев, Куранов, и у каждого входящего сюда мерк свет в глазах от вида лауреатов и Героев Труда, стоявших, каждый поодиночке, в стороне, но все равно как бы в центре. А между ними ходили, разговаривали, улыбались и здоровались далеко-далеко не пожилые Александр Бологов и стриженный в скобку, язвительный шутник Валентин Курбатов. Молодые ловили каждое их слово, и какое им сейчас было дело до сидящего у окна бородатого деда, которого они совсем недавно слушали с таким интересом!

Евгений Павлович, думается, не обижался ни на молодежь, ни на более именитых писателей и вряд ли бывал подавлен кажущейся своей незначительностью. Он знал себе цену.

А знали ли мы ему цену, не только литературную, но и человеческую? Много ли из нас, молодых, догадывалось, что в его душе, возможно, бушуют страсти? Много ли знало, что он остроумен и ироничен, причем очень тонко ироничен? Не знали, не догадывались и догадываться не хотели, потому что все это не вязалось с нашим представлением о суровом и нелюдимом дедушке Нечае.

Однажды он раскрылся. Рассказывая о войне, вспомнил о приезде к ним на фронт из Москвы с инспекторской проверкой Мехлиса, человека вздорного и крикливого. Как высокомерно, трусливо и бездарно повел тот себя, раздавая налево и направо «стратегические указания», от которых зависели судьбы людей, и как потом, раненный при обстреле в руку, сбежал в госпиталь, бросив неизвестно где портфель с документами. И когда Нечаев рассказывал об этом, давая «герою» едкие, уничижительные характеристики, уже открыто проявлялась в нем страстность и ирония была другая — язвительная, беспощадная.

Как-то он сказал писателю Куранову:

— Вот ты, Юра, пишешь образами, метафорами, сравнениями. Оцени, какой я образ нашел: весна, оттепель, с крыши избы пластом сползает снег, завис над землей. Это изба от жары во сне сбросила с себя одеяло. Хорошо?

— Хорошо.

— Смотри не стибри. Я его потом где-нибудь использую.

Куранов посмеялся.

Не знаю, использовал ли свой образ Нечаев, но вот факт: с возрастом, к старости, он стал писать лучше. Человеку уже за семьдесят лет, а он молодец молодцом.

В те годы он работал над романом-воспоминанием «Люди нашего города». Понимая, что, возможно, пишет лучшую книгу, стал замкнутее. Приносил отрывки книги к нам в редакцию в самый разгар газетной суеты, и другой бы опешил от вида бегающих туда и сюда людей, а он твердо шел по коридору, как ледокол мимо льдин.

— Посмотрите, может, чего напечатаете. Постарайтесь.

Мы удивлялись, было неловко: никогда ничего не приносил, никогда мы его не печатали, а тут чуть ли не просит.

Отрывки печатали, на редакционных летучках они отмечались в числе лучших, о чем я всякий раз ему сообщал. Он молчал, будто не слыша, но по слабой, едва мелькнувшей улыбке чувствовалось, что он доволен.

Нечаев прожил долгую жизнь — восемьдесят четыре года. В последнее время стали отказывать ноги. Евгений Павлович крепился, появлялся даже в Союзе писателей. Его привозили на улицу Ленина, а потом мы спускались и помогали ему подняться на третий этаж.

Так же, придерживая с двух сторон, помогали ему на похоронах писателя Виноградова. Он смущенно кряхтел, видимо, стесняясь своей немощи. А затем, оглядев собравшихся впереди людей, холм желтой земли на краю вырытой могилы, отчего-то растерялся, дальше не пошел, встал в стороне. На Нечаева оборачивались, с острой жалостью замечая беспомощное выражение лица, всю его одинокую фигуру в толстом ватном пальто, делавшем его почти квадратным, и, когда он, выпив поминальную стопку, не дожидаясь окончания, направился к выходу, все поняли, о чем в эти минуты думал Евгений Павлович.

В последний год совсем не выходил из дома. Сидел на кровати, опустив ноги, в рубашке, похудевший, слабый, только знаменитая нечаевская борода казалась еще больше. Но и в таком виде напоминал состарившегося, но командира, который по-прежнему воюет, только вместо гаубиц теперь были книги. Они лежали вокруг на стульях, на столе, на подоконнике, даже на кровати, и, разговаривая, он брал в руки то одну книгу, то другую. И снова вспоминал о войне, об училище, — об училище даже чаще, рассказывая, как после войны заезжал в Ленинград к любимому преподавателю, в послужном списке которого, помимо генеральского звания в дореволюционной России, была еще генеральская должность командующего артиллерией армии Колчака.

— Очень он обрадовался, что я жив, обнял, прослезился, совсем маленький, сухой старичок, как я сейчас. Потом засмеялся и показал на свои погоны: «Мне недавно звание присвоили. Теперь я снова генерал — в третий раз…». Умные головы не тронули после революции таких отцов-командиров, понимали, что одними комиссарами в войне не победить, нужны профессионалы, а где их было взять, кроме как царских.

Писатели приходили к нему часто. Критик Валентин Курбатов пишет, что на книжном шкафу Евгения Павловича висел его парадный китель и что они беседовали с ним, с кителем, когда были одни.

При мне он уже висел на двери спальни, тяжелый от медалей, увенчанный пятью боевыми орденами, в числе которых был и один «командирский» — орден Александра Невского, которым награждали в исключительных случаях генералов и старших офицеров «за умелое командование войсками». Помню, меня удивило место для кителя — напротив кровати, пока не догадался, что так, наверное, Нечаеву удобнее с ним разговаривать, словно бы с самим собой, молодым, только что вернувшимся с войны и стоящим в дверях.

О чем они беседовали долгими ночами, когда затихала за окном беспокойная Коммунальная улица и время, казалось, тоже останавливалось? О горьком, трагическом, пережитом, ушедшем безвозвратно? Но были, наверное, и радостные воспоминания.

Теперь остается только жалеть, что почти ничего из его рассказов не записано. Записи вел Валентин Курбатов, и они наиболее точны, потому что заносились на бумагу Курбатовым сразу после прихода домой. Немного записывал и автор этих строк, но после обработки они не передают непосредственности нечаевской речи. Надо было использовать магнитофон, и думалось об этом, но откладывалось на потом.

— Один я остался. Последний солдат, — сказал как-то Нечаев.

Он и был последним солдатом из псковских писателей-фронтовиков. Другие — Васильев, Виноградов, Маймин, Гейченко, Григорьев — ушли раньше. Нечаев уйдет в 1999 году.

Александр Гусев

В шестидесятые-семидесятые годы Александр Иванович Гусев проживал в деревянном домике на углу улиц Некрасова и Ленина, как раз напротив центрального входа в Дом Советов. Не знаю, какие чувства испытывали при виде невзрачного дома секретари обкома и председатель облисполкома, ежедневно приезжавшие на работу. Не знаю, каким образом Александру Ивановичу это жилище досталось, собой оно представляло лишь кухню и крохотную спальню без окон, до самого потолка заставленную полками с редкими книгами и собранием художественных альбомов.

Из этого дома у него было две дороги. Утром вверх по улице Некрасова до областного музея-заповедника, где он работал экскурсоводом, а в обед и вечером уже вдоль улицы Ленина до диетической столовой. Вечерами, впрочем, он иногда ходил в гости к поэту Игорю Григорьеву или по книжным магазинам, директора которых были ему знакомы, и там, в подсобках, перелистывал вздрагивающими от волнения пальцами книги. Все хотелось купить, поставить на свои полки, глаза разбегались от книжного богатства, но денег, как всегда, не хватало.

Григорьев, когда Александр Иванович приходил, обычно восклицал: «Вот настоящий поэт, не то что мы, бездари». А Гусев, привыкший к его постоянным похвалам, только усмехался. Он стремительно заходил на кухню — тогда еще молодой, тонкий, с огромной шапкой русых кудрявых волос, разлетавшихся, как пух, от любого движения, похожий этой кудрявостью на некоего хрестоматийного русского деревенского мальчика-поэта, какими их обычно представляют — сидящими под березкой на лужке и играющими на дудочке. Но это было обманчивое впечатление. Лицо его, несмотря на шапку волос, на интеллигентность и деликатность, было вполне мужественное, мужское.

Примерно в 1976-77 году дом сгорел. Дело произошло ночью, пожарные заливали постройку водой, а Гусев, забыв про свой скромный скарб, вытаскивал из горящего дома книги. А потом он сидел на ящике во дворе, среди стопок книг, с которых стекала вода, и, не обращая внимания на суетящихся пожарных, плакал. Почти вся библиотека, с любовью и великими трудами собранная за последние пятнадцать лет, погибла. Позже, потрясенный, он напишет:

Но длилось испытание огнем:

Горело все, что трудно так давалось,

Что нажито терпеньем и трудом

И домом испокон именовалось.

Жизнь его не была богата на внешние события. Главными из их, наверное, можно считать этот пожар, службу в армии и еще немецкую оккупацию.

Гусев родился в феврале 1939 года в деревне Шемякино Порховского района (откуда родом был и другой псковский писатель — Иван Виноградов), и в начале войны ему не исполнилось еще и двух с половиной лет. Но день прихода немцев в деревню ему запомнился, он стал первым страшным детским воспоминанием. Накануне, решив принять смерть сообща, всей деревней вырыли за околицей огромную яму, со стен которой от грохочущей канонады уже осыпалась земля. Душной летней ночью все шемякинцы, озаряемые сполохами огня, молча, по скрипучей лестнице, неслышными тенями, спустились вниз. Так и увидели их немцы утром — сидевшими на дне, без вещей, плачущими, с детьми на руках.

Потом на целых три года частью его жизни станут оккупанты, ходившие по улице с жандармскими бляхами на груди, чужая лающая речь и нестерпимый запах гуталина от солдатских сапог.

В доме Гусевых квартировал денщик. Это был пожилой печальный человек, тоскующий по родному дому, детям и внукам. В доме Гусевых он занимал мала места, был неприметен, сидел вечерами у окна, смотрел на улицу, на запад. Не имея возможности заботиться о родных, половину пайка отдавал Сашиной матери, а когда продуктов совсем не оставалось, приносил, пряча под шинелью, с немецкой кухни хлеб.

Этот денщик потом и спас семью Гусевых, которой, за связь с партизанами, грозил по меньшей мере концлагерь. Прибежал как-то вечером взволнованный и закричал, переходя на шепот, путая русские и немецкие слова:

— Фрау, бистро, бежать. Шнель, шнель, каратели!

Времени на сборы не оставалось, и они почти раздетыми побежали через заснеженное поле к лесу. И когда, запыхавшись, остановились на полпути, их дом уже горел, пламя с ревом уходило вверх, бросая отблески на соседние крыши.

Постоянно публиковаться Гусев начал в газете «Молодой ленинец» в 1962 году. Окончил Литературный институт. В ту пору там учился будущий великий русский поэт Николай Рубцов, и все псковичи, тоже учившиеся в литинституте, окончившие и не окончившие его, часто вспоминали о Рубцове. Евгений Борисов, к примеру, говорил, что выпивал с поэтом и тот хвалил его стихи. Примерно то же самое говорили Энвер Жемлиханов и Михаил Зайцев. Гусев рассказывал о встрече с Рубцовым так:

— Захожу в комнату общежития, сидит на стуле Николай, маленький, уже лысеющий, играет на гармони и поет свои песни. Рядом его приятели, на столе бутылки. Постоял, послушал, почувствовал себя лишним и ушел.

Не лишним, конечно, но обособленно чувствовал он себя в литературе. Уже не помню, кто из профессиональных псковских литераторов, кроме Григорьева, хвалил Александра Ивановича. «Сухарь, книжник, пишет не сердцем, а умом», — обычно говорилось в его адрес. Были и почитатели, но в среде музейных, библиотечных работников, немногих журналистов. Актер Владимир Свекольников, считавший себя в поэзии учеником Александра Ивановича, сказал как-то знаменательную фразу: «Александр Гусев на Псковщине второй поэт… после Пушкина».

Печатали Гусева неохотно. Он не принадлежал к тем активным литераторам, которые все написанное сразу рассылают по газетам и журналам, альманахам и коллективным сборникам, в надежде, что авось где и напечатают. Но и литературным затворникам тоже не был, любил и охотно выступал на литературных вечерах. Помню, как однажды он торопливо одевался, расхаживая по квартире, подбирал галстук, которые в общем-то не любил носить, рылся в рукописях, откладывая в сторону странички со стихами и, радостно-возбужденный, говорил мне: «Пригласили на творческую встречу в Черехинский пансионат. Поедем со мной выступать, а? Сейчас и машина оттуда придет».

Первая небольшая книга стихов «Пожелай мне удачи» была издана лишь в 1971 году, с предисловием М. Львова, у которого Гусев учился в семинаре. Когда вышла вторая книга (1974), тоже невеликая, я как-то спросил Александра Ивановича, сколько он всего написал стихов?

— Точно не знаю, не считал. Может, триста. — И засмеялся.

— А сколько опубликовано?

— Около сотни.

Человеком он был верующим, что невозможно скрыть, и это, конечно, проявлялось в стихах лишними, с точки зрения редакторов, строчками. Редакторы требовали строчки заменить, Гусев отказывался, снимал все стихотворение, оставляя его на лучшее, благоприятное время. Он тогда переписывался со Светланой Молевой, одним из редакторов Лениздата, хорошей поэтессой, человеком независимым, которая сама не могла опубликовать ничего лишнего, и его письма к ней и ее письма к нему были полны жалоб на «проклятую цензуру».

Третью поэтическую книгу, дающую возможность подать заявление на вступление в Союз писателей СССР, пришлось ждать еще десять лет. Гусев заявление написал, страстно, как все писатели, желая этого вступления, дающего автору не только официальное признание, но в те годы еще и высокий общественный статус, сравнимый, по меньшей мере, со статусом доктора наук, профессора. Но тут снова сыграло роль мнение о Гусеве как о сухаре, книжнике, пишущем не сердцем, а умом. Дело не дошло даже до московской приемной комиссии: «второго на Псковщине после Пушкина» поэта зарубили в самом начале, в Пскове, — большинство псковских писателей отказало ему в рекомендации, проголосовало «против».

Не знаю, как он вытерпел этот удар, эту несправедливость. Внешне оставался спокоен, даже шутил, но то, что это было для него трагедией, — несомненно. В Союз писателей Гусева позже приняли, когда ему исполнилось пятьдесят три года, и после тридцати лет литературной деятельности, писания стихов, изданных книг все выглядело как насмешка.

Долгое время после пожара, не имея крыши над головой, он проживал в квартире поэта Игоря Григорьева, где ему была выделена отдельная комната. Игорь Николаевич не считал Гусева своим учеником, слишком они были разными в смысле творчества, но хвалил чрезмерно. В этой чрезмерности можно было бы усмотреть некоторое лукавство, но все не так. Хотя Григорьев, несмотря на суровость, был человеком по-детски восторженным к литераторам, но не настолько, чтобы не отличить хорошее от плохого, и хвалил, конечно, искренне.

Через несколько лет Гусев перешел на работу в областную библиотеку, в отдел книгохранения, и оказался словно в своем мире. В служебном халате, он ходил среди нескончаемых стеллажей с книгами, мог взять любую и читал, читал… Незадолго до смерти он вновь обрел жилье, получив, скорее всего от Союза писателей, однокомнатную квартиру на улице Яна Фабрициуса, и тут же заставил комнату с четырех сторон полками с книгами.

* * *

В одном из интервью «Псковской правде», вспоминая детство, Гусев говорил о повестях Гоголя: «…мне казалось жутко несправедливым, что они написаны прозой». Александр Иванович был всегда нацелен на поэзию, подумал я и вспомнил наш давний спор о Бунине. Гусев утверждал, что Бунин как поэт неизмеримо выше Бунина-прозаика. Я возражал, что его поэзия — тематически продолжение творчества Фета, Майкова, он их последователь, не более того, а вот проза Бунина — одна из вершин мировой литературы, недаром он и Нобелевскую премию получил за прозу.

Спор проходил во время прогулки, Гусев по обыкновению слушал, опустив лобастую голову, словно в большой задумчивости, и наконец заявил непреклонно:

— Лучше бы ему дали премию за поэзию.

С того разговора прошло почти сорок лет, а я до сих пор недоумеваю: неужели Александр Иванович не понимал очевидного? Не понимал. Он действительно во всем и всегда был нацелен на поэзию.

* * *

Он был одинок, даже в молодости, в расцвете сил, когда жизнь кажется бесконечной, жил с осознанием, что рано или поздно все закончится смертью. Скорее рано. Старший брат погиб на фронте, Гусев его не помнил, разница между ними была в 16–17 лет. Но это ощущение, что человек, тем более человек родной, внезапно смертен по независящим от него обстоятельствам, таким как война, сопровождало его постоянно, не давало покоя. Потом тяжело заболела мама, Александр Иванович прочитал все возможные медицинские справочники, все доступные научные статьи, пытаясь обнаружить какое-нибудь тайное, никому не известное средство для лечения мамы, — не помогло.

Никогда он не был и женат. В писательской среде ходили разные домыслы и слухи. Со временем, когда наше знакомство стало перерастать в товарищество, я его спросил об этом.

— Подожди, узнаешь через восемь лет. Скажу только одно: я дал подписку о неразглашении.

Но все выяснилось раньше — рассказали посвященные люди. Во время срочной службы в армии, на одном из испытательных полигонов, Гусев получил почти смертельную дозу радиации и не только не мог иметь семью, но даже загадывать свою жизнь на год вперед, почти каждый день ожидая, что давняя болезнь «догонит и накроет» его.

* * *

Александр Гусев из тех, кому удалось в одном стихотворении сказать о малой родине, о Пскове, свое, незабываемое. Такие стихи со временем становятся народными — как высшее их признание.

Я оттуда, где речка Пскова

Ткет туманов шелка над водою,

И луна — золотою скобою,

И в скобарских глазах — синева;

Где березы под звон тишины,

Подобрав осторожно подолы,

Словно в синие вольные воды,

Входят робко в глубокие льны.

Не официальный псковский гимн на слова Станислава Золотцева, при исполнении которого принято вставать, а эта речка Пскова и еще стихотворение Олега Тиммермана («Есть кино „Мы из Кронштадта“» и т. д.) стали визитной карточкой города, если хотите, земляческим знаком. Почему именно эти стихи, а не другие, не известно, тайна сия велика, выбирает их простой читатель по своим законам.

У нас в России даже самый маленький городок имеет знаменитого местного поэта. Как правило, это самодеятельные авторы, время от времени печатающиеся в районных газетах. Но однажды их выбирает судьба, на них снисходит крылатое вдохновение, и они в восторге и упоении сочиняют за кухонным столом нечто такое, чаще всего единственное, что потом остается в памяти.

Есть в Тверской области город Вышний Волочёк, известный тем, что там еще в 18 веке были прорыты судоходные каналы. Однажды должно было свершиться, должен был местный автор написать о городе особенное, неповторимое, вызывающее гордость, ложащееся на сердце. И свершилось:

Не в Италии, не в Греции

Этот дивный старичок,

А в России есть Венеция —

Город Вышний Волочёк.

Имя автора давно забыли, а стихи живут уже 60 лет, и в самых далеких краях любой вышневолочанин узнает другого вышневолочанина по этому стихотворению.

* * *

Одно время Александр Иванович увлекался перепечаткой мало-издаваемых тогда писателей Серебряного века — Сологуба, Белого и других. Материал находил в дореволюционных пожелтевших журналах. Перепечатанные на пишущей машинке рукописи оформлял в книжки. Это были малоформатные, «карманные» книжечки, не совсем умело переплетенные. После пожара я их больше не видел, видимо, они сгорели в огне.

* * *

Проживая в квартире Григорьева, Гусев редко появлялся из своей комнаты. У Григорьева бывали шумные гости — студенты-филологи, почитатели, начинающие поэты. Но стоило прийти кому-нибудь из знакомых ему людей, как он тут же выходил, останавливался в дверях кухни, прислонясь к косяку, и так, разговаривая, стоял по часу, по два, пока не наступало время прощаться.

С возрастом он стал казаться хрупким. В молодости, несмотря на худобу, был крепок, жилист, но когда силы начали уходить, внешне стал похож на свою ранимую душу.

* * *

Критик Валентин Курбатов, прочитав составленный при жизни самим Гусевым двухтомник своих стихотворений и поэм, написал пронзительную, отчасти даже покаянную статью о его творчестве, сожалея, что в суете «пропустил дорогого собеседника, умного поэта, высокое русское сердце», закончив статью словами: «Но, слава Богу, поэзия не уходит с поэтом, а встает на полку святой русской библиотеки, чтобы дождаться другого открытого сердца. И жить дальше».

Умер Александр Иванович Гусев в 2001 году. В последние годы, говорят, писал жесткую прозу, из которой при жизни не опубликовал ни строчки.

* * *

В оформлении обложки использована репродукция картины Константина Сутягина «У железной дороги».

Загрузка...