Бэл Алберт Голос зовущего

АЛБЕРТ БЭЛ

Голос зовущего

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Книгу современного латышского прозаика Алберта Бэла составляют роман "Голос зовущего" и рассказы разных лет. Время действия романа - 1905 год, герой - реальное историческое лицо, профессиональный революционер Янис Лутер-Бобис. Сюжеты рассказов соотнесены с годами Великой Отечественной войны, с послевоенной действительностью современной Латвии.

1

Промозглым и голым зимним утром по Суворовской улице в Риге, сгорбившись под нелегкою ношей на плече - плоским ящиком со стеклом и всякими стекольными принадлежностями, - брел мастеровой.

Одет он был в поддевку и штаны домотканого сукна, на ногах сапоги. Шерстяной шарф обмотан вокруг шеи, овчинная ушанка, варежки, хотя мороз не ахти какой, Лицо мастерового было старчески румяно, с сизыми прожилками по щекам и носу. Седая благообразная бороденка, тронутые сединой усы.

Старик был в очках с железной оправой. Из-под ущанки на ворот спадали жидкие пряди волос.

Должно быть, стекольщик страдал каким-то недугом, поясницу, что ли, ломило, а может, ноша оказалась чересчур тяжела, только шел он неуверенно, шатко, что называется, едва ноги волочил, и, глядя со стороны, кое-кто мог бы заключить, что не жилец он на этом свете.

Временами старика вдруг начинал душить кашель, и в один из таких приступов ему пришлось отступить к стене дома - проезжал казачий разъезд, всадники лениво поигрывали нагайками.

Дойдя до Романовской, старик свернул к Александровской и вскоре подошел к серому пятиэтажному дому.

Борясь с одышкой, открыл парадную дверь, взобрался на второй этаж, крутанул бронзовую ручку звонка.

Дверь отворила молодая, исхудавшая и поблекшая женщина.

- Госпожа Леинь? Стекольщика вызывали? - с трудом выдавил из себя старик. Должно быть, больное горло мешало ему говорить.

- Да, вызывали. На кухне выбита верхняя клетка

оконной рамы.

- А мне сказали, всю раму стеклить.

- Нет, только верхняя клетка! Проходите!

Хлоркой и каким-то особым аптечным запахом потянуло из сумрачной прихожей. В нее выходило много дверей Сразу видно, люди тут жили состоятельные. Кто-то выглянул, осмотрел стекольщика, захлопнул дверь.

Проходя мимо вешалки, стекольщик старался не касаться одежды. Очутившись на кухне, осмотрелся, достал нужное из ящика. Как всякий опытный мастер, он имел при себе разных размеров заготовки, одна из них как раз подошла к третьей клетке оконной рамы, и немного погодя стекольщик уже разминал на дощечке.

Девчушка в розовом платьице светлячком пронеслась по коридору мимо кухонной двери. Послышался голос:

- Хочу к папе!

- К папе нельзя. К папе пришел доктор.

- Папа сам доктор.

- А это папин доктор. Ступай к тете Анне, поиграй у нее.

- А у того доктора тоже есть доктор?

- Да, детка, да!

- Папа - доктор, и у папы доктор, а у папиного доктора еще и свой доктор?

Привычным движением стекольщик накладывал замазку, она ложилась на раму ровной, гладкой бровкой.

Вошла госпожа Леинь.

- Платить вам как - деньгами или натурой? - спросила.

- Годится и то, и другое, - отозвался стекольщик, убирая свои принадлежности: деревянный аршин, молоточек жестянку с гвоздями, дощечку, на которой разминал замазку Алмаз же, как драгоценность, спрятал в карман.

Хозяйка протянула ему увесистый сверток. Б дверях опять мелькнуло чье-то лицо.

- Вот вам немного свинины.

Стекольщик, не глядя, сунул сверток в ящик, сухо простился и двинулся к выходу.

- Послушайте... - Женщина хотела что-то еще сказать, но за ним уже затворилась дверь.

На улице стекольщика нагнал какой-то нищий. Смерив его придирчивым взглядом, нищий проковылял мимо Стучала подкованная деревянная нога. Нищий торопился к своему рабочему месту на Больших бульварах.

Губы у стекольщика шевелились, но он не проронил ни звука, шел себе как ни в чем не бывало.

Войне конец, ей-богу,

Но где ж возьму я ногу,

Деревянную, протезную?

Зайди в тот дом, болезный!

А дом-то тот казенный был,

Я ногу там себе спросил.

Но мне сказали: чем негож?

И без одной ноги хорош.

Не вздумай только вякать,

А то придется плакать.

Стекольщик прибавил шагу и вскоре был уже на Мариинской улице, там повернул к Александрийскому вокзалу. Через два квартала, миновав здание суда на углу Столбовой и Мариинской, старик вошел в доходный дом мрачно-зеленого цвета.

В обшарпанном парадном старик не встретил ни души. Поднимался медленно, временами останавливался, чтобы отдышаться. А может, просто прислушивался.

Добравшись до второго этажа, снял плотную рукавицу. В руке блеснул ключ. Смазанный замок открылся бесшумно. Старик вошел в квартиру, запер за собой дверь, для верности еще заложил цепочку.

- Наконец-то, - молвила выглянувшая из кухни старушка.

Пахло вареной брюквой, плыл легкий капустный запах.

- Мать поутру твоя заходила. Я не сказала, что ты в Риге. Вся такая расстроенная. Сказала ей, что ты в надежном месте.

- И правильно, тетушка Ригер, - грустно ответил старик. От нежного капустного запаха его голос понемногу терял хрипоту.

Толкнул дверь в глубине коридора.

Небольшая комната с занавешенным окном, золотистыми связками лука у щербатой печи, с пучками сухих ароматных травок в вазе на столе.

На желтой деревянной кровати с резными шишками в изголовье, матово поблескивая замками, красовалась пара кожаных чемоданов.

У стола кресло с аккуратно повешенным на спинку выходным костюмом. На вешалке меховая шуба и шапка.

На улице был ясный день, но старик не раздвинул занавеску, вместо этого засветил керосиновую лампу.

Движения старца становились все более раскованными Поставил в угол стекольный ящик, сел в кресло.

Подвинул продолговатое зеркало, пристроил его перед собой.

Открылась дверь, вошла тетушка Ригер, неся полотенце и таз с горячей водой.

- Я уж думала, вот придешь и столкнетесь с нею.

Да ведь все равно бы тебя не признала, - говорила тетушка Ригер.

От воды валил пар, ее только что сняли с плиты прямо в тазике. Тетушка Ригер держала его голыми руками.

- Как это ты пальцы себе не обожжешь? - удивился старик.

- Не жжет! Я толстокожая! А вот как подумаешь, сразу и обожжет!

- Ага! Дай и мне разок попробовать, - сказал, стапик проворно обернувшись. Принял таз из рук тетушки Ригер бормоча себе под нос: - Ой, холодно, чистый лед, аж мурашки по телу забегали! - И поставил кипяток на стол.

- Я расспросила ее, как отцу живется, братьям. Все живы-здоровы, только вот сама сдавать что-то стала.

По тебе убивается. Весточку твою получила, да ей мало этого Ладно, ладно, ухожу,-вдруг молвила тетушка Ригер и, махнув рукой, вышла, бесшумно притворив за собою дверь.

Старик снял ушанку. Ловко накинул ее на резную шишку кровати, затем накрылся с головой полотенцем и склонился над тазом.

- А! - вырвалось у него, и он выпрямился.

Струйками по лицу стекал грим.

Человек осторожно отлепил седоватые усы. Ьще немного попарившись, отодрал бородку. Снял стариковский парик.

Достал из ящика стола баночку, вату, намазал лицо вазелином. Затем чистой ватой старательно стер его.

Выпрямился, развел плечи, размял руками спину, шеей покрутил. Прошелся по комнате, поигрывая мышцами и при этом постанывая. Возвращение в молодость было нелегким, старость въелась в плоть, силой приходилось ее изгонять. Одну за другой сбрасывал с себя стариковские одежки, пока не остался в длинной белой льняной рубахе.

Убрав с постели чемоданы, он завернулся в полосатое одеяло, поудобнее устроился на соломенном тюфяке, бормоча про себя:

- Небо голубое!

И двенадцать журавлей!

Двенадцать журавлей в небе тают голубом.

Двенадцать журавлей курлычут грустно.

Двенадцать!

Он видел, как в голубом небе тают двенадцать журавлей: ровно в двенадцать он должен был проснуться, двенадцать журавлей становились все меньше и меньше; верное дело, число откладывалось в сознании, и журавлиный косяк с печальным кличем "курлы-курлы" обратился в едва различимую точку на горизонте, потом и вовсе исчез в синеве.

Во сне он дышал глубоко и ровно. Под занавешенным окном, семью пядями ниже, белела покрытая инеем кровля. Забраться в дом через окно было невозможно, а выпрыгнуть - ничего не стоило. Дальше по крыше можно было пройти до слухового окна, через него попасть на чердак пекарни, оттуда на мучной склад, мимо крысиных и мышиных нор, мучных ларей пробраться до самой пекарни; а в пекарне у горячих печей даже в январские морозы все работали в белых льняных рубахах -белые работяги ангелы в адском пекле в поте лица пекли городу хлеба.

Он проснулся через полчаса, ровно в двенадцать.

Вода в тазу успела остыть. Он зачерпнул сначала в стакан. Вычистил зубы несравненной пастой фирмы "Сарто" - "Ваши зубы станут ослепительно белыми, крепкими, паста приятно освежает полость рта, и даже кратковременное пользование ею предохранит ваши зубы от гниения!". И подумал: а интересно, предохраняет ли она буржуев и от духовного гниения?

Развел мыльную пену, побрился. Протер лицо одеколоном. Причесался. Облачился в выходной костюм.

Взял со стола кожаный бумажник, вынул паспорт, потом вспомнив что-то, паспорт отложил, достал из стекольного ящика продолговатый сверток, полученный сегодня за работу. Открыл один из чемоданов. Запахло чистым бельем, оружием и порохом. Сверток он положил в чемодан и снова запер его.

Вытащив из-под кровати большой мешок, засунул в него оба чемодана, открыл окно, спустил мешок на заиндевевшую крышу. За окном сияло солнце, поверх крыши голубело небо, и он свистнул, будто желая вернуть журавлей, потом затворил окно, завесил его, так и не увидев как из слухового окна вылез паренек лет двенадцати и поволок мешок, оставляя на крыше широкий след.

Человек в затемненной комнате еще раз внимательно изучил свой паспорт.

В тот момент его звали Адольфом Карлсоном.

II

"Не будет у тебя личной жизни, не будет любви", - припомнились Карлсону отцовские предсказания. Отец не пытался его отговаривать, вовсе нет, он честно и откровенно, без каких-либо скидок раскрыл всю тяжесть долгого пути. В общем-то отец ничего не знал, не имел права знать, он находился на первой ступени конспирации, а сын его - на самом верху, дальше просто уж некуда. И, только достигнув вершины, придя в себя от стремительного взлета, сын призадумался над отцовскими словами и осознал их горечь.

Нет нет и нет, заводить семью еще рано, рассуждал он мне всего-навсего двадцать три, а когда эта цифра, как в зеркале, перевернется, обозначив тридцать два, может, тогда пробьет уже час победы.

Но любовь, страсть неуемная, горячка юности, любовь обошла меня, словно соперник-скакун на ристалище Сквозь броню конспирации поразила сердце, пламенем кровь обожгла, сладкой пчелой ужалила... Тут невольно впадаешь в высокий штиль.

Однажды ребенком он объелся свежего, только-только выгнанного меда, и медовый жар чуть не сморил его.

Любовный мед томил точно так же.

Не убивай, не кради, не произноси ложного свидетельства, и не иметь тебе личной жизни. Не будет у тебя ни дома, ни очага, не будет постели, одеяла тоже не будет. Не будет у тебя стола, за которым можно есть хлеб насущный, зачастую и хлеба не будет. Не видать тебе любви, не видать женщин, гибких и стройных, не для тебя они. Но почему?

Будешь почитать отца и мать, месяцами не видя их, и месяц скроется с неба и снова взойдет, и, живя по соседству, братьев своих не дано тебе будет видеть, и друзья пройдут по улице и не отличат тебя среди прохожих. Не видать тебе материнской ласки, не знать отцовской строгости, не умиляться проказами младших братьев, часто будешь один, как перст один, одинок, ну да ладно, сейчас нет времени для этого.

Они познакомились на вечере легального общества взаимопомощи. Она не знала, что он один из вожаков организации. Они сдружились за короткий срок знакомства, но не более. События их разлучили, он уехал в Либаву, она осталась в Риге, и только по прошествии нескольких лет снова встретились.

И с закрытыми глазами он видел, как приближается к нему ее гибкое тело, видел синеву сатиновой блузки, чувствовал аромат цветущей липы. А раскрыв глаза, увидел перед собой тонкую бледную руку с протянутой тарелкой.

Быстро нагнулся и впился зубами в эту руку, чуть выше запястья, обжегся губами о нежные волоски. Рука на мгновение застыла, запястье дрогнуло, зубы разжались, оставив на розовой коже полукружье белых вмятин, тотчас налившихся жаром.

Все продолжалось секунду или две, никто ничего не заметил.

- А вы зазнались, - сказала Аустра. - Могли бы и почаще заглядывать.

- Да, я зазнался, мог бы и почаще заглядывать, - ответил Карлсон, раскачиваясь на стуле.

- Возьмите салфетку, - сказала она и протянула - белую, накрахмаленную.

- Слово "салфетка" восходит от итальянского salvieta, - сказал он, все еще покачиваясь на стуле. - В переводе означает "предохранительный платок", что-то вроде этого. Французы словечко переиначили в serviette, и в таком виде оно перешло в немецкий, датский, голландский, латышский и прочие языки. А русские свою "салфетку" позаимствовали непосредственно из итальянского. Англичане называют ее napkin, венгры - fankerkendo, что значит "скатерть для тарелки", португальцы, те именуют ее guarda napo, иначе сказать: "сторож скатерти", на мой же взгляд, самое благозвучное "салфетка". Не правда ли?

- Кушайте, а то суп остынет. - И, повернувшись, с достоинством отошла от стола.

Склонившись над тарелкой, Карлсон с наслаждением вдохнул в себя аромат горячего супа. В тарелке плавали сельдерей и зеленый лук.

Карлсон сидел прямо, ел чинно, под стать завсегдатаю шикарного ресторана. Движения были ленивы, размеренны, и даже самую малость он не сгибался навстречу ложке, мерившей путь от тарелки ко рту. Ни капли не пролилось на лежавшую на коленях крахмальную салфетку.

Было на что поглядеть, когда Карлсон садился обедать. Неспроста среди своих он был известен под кличкой "товарищ Господин". В самом деле, у него были прекрасные манеры.

Он ел суп и в каком-то уголке памяти листал пожелтевшие страницы единственной книги с полки давно уже покойного деда - "Картофельное поле. Книгу сию с благой целью видземских латышей уберечь впредь от голода сочинил один из добропорядочных сограждан.

Год издания - 1870". Автор пожелал остаться неизвестным. Цена - один грош.

После картошки в мундире, после кислой капусты, селедки и творога, похлебки и кулеша, простокваши, после кваши и гречневой каши, после всех этих бедняцких разносолов теперь он наконец сподобился отведать ароматного городского супа, которым тринадцатого января тысяча девятьсот шестого года потчевала посетителей своей харчевни очаровательная Аустра.

III

Вначале не было ничего, божий дух витал в одиночестве над водой и сушей, выглядывая, где бы поесть.

Дух опустился в Российской империи, Лифляндской губернии, в городе Риге, на коченевшую от бесснежья Мельничную улицу, к дверям харчевни госпожи Дрейфогель под вывеской "Аустра".

В прихожей дух некоторое время разглядывал висевшие на вешалке пальто, застегнул поплотнее свою барскую шубу и нырнул в харчевню, пропахшую супами, жарким, перчеными подливками, жареными колбасками и тушеной капустой.

В харчевне обедали кустари с близлежащего базара Берга, приехавшие в город крестьяне, рабочие со строек, поденщики, студенты, приказчики и всякая шушера. Латышская речь перемежалась с русской, немецкой, еврейской. Блюда подавались горячие и аппетитные. Скрипели половицы, припорcшенные нанесенными на подошвах песчинками.

На кухне в начищенных до блеска медвдх котлах варились, клокотали, щнпели и пенились супы. На прокопченном чугуне плиты доходили подливки из печени и почек. Тушилось мясо в духовке. Время от времени парнишка по имени Юрис, выполнявший обязанности судомойки, гремя фартуком из лошадиной кожи, затаскивал со двора охапку сухих березовых дров.

Повар Озолбауд то и дело вскрикивал:

- А ну подбрось-ка Руце пару полешек! Подкинь-ка Прауле которое потолще!

Так он величал свои плиты.

На одиннадцати и двух конфорках всегда нужно было что-то снять, заменить, помешать, посолить, подсластить, поперчить, попробовать.

Число "тринадцать" суеверный повар не смел произносить, и, словно призрак в облаке пара, склонился он над котлом, стоявшим на одиннадцатой и второй конфорке, добавил соли и опять заметался по-над плитами, совсем как амеба в питательном растворе.

Сама Аустра Дрейфогель разносила блюда, отпускала напитки. В харчевне было душновато, но кое-кто из посетителей, не снимая пальто, в поте лица уминал за обе щеки.

Брякали по тарелкам оловянные ложки, тыкались вилки в мясо. Челюсти двигались, жевали, губы чмокали, посасывали. Голод понемногу утолялся.

При виде этой обильной обеденной трапезы даже наметанный глаз не смог бы заприметить среди посетителей харчевни опасных преступников.

Вместе с табачным дымом по харчевне носились обрывки разговоров.

- Для такого хозяйства нужна пара крепких лошадей, да мужиков пара, да две бабы работящих, да пастуха в придачу. Так вот, в девяностом году я работнику платил восемьдесят пять целковых за год, работнице - тридцать пять, пастуху - за лето пятнадцать, а нынче тридцать, работнице шестьдесят пять, работ - НИКу - сто двадцать. Где же мне их взять?

- Ты погоди, я на это вот что скажу, крестьянин о ту пору на одной половине развалюхи-риги ютился, а теперь на том месте дом стоит не хуже пасторских хором! Там, где раньше на телегах тряслись, сейчас в пароконной коляске, развалясь, на сиденьях катят! Там, где раньше меж камней землю сошкой ворошили, нынче шведский плуг пласты ворочает. Там, где прежде на прошлогодней травке по пустырям две-три коровенки до праздника Лиго топтались, сейчас на клеверах по десять и двенадцать коров кормятся!

- Нелишне было бы и о серых баронах помянуть!

- Меньше рот разевай, целей зубы будут!

- Чего им еще надо?

- Люди делятся на два типа, суть проста. У каждого рано или поздно болят зубы. Зубная боль, знаю из личного опыта, пренеприятнейшая штука, ее внезапность ошеломительна, она лишает сна, душевного равновесия, изматывает нервную систему.

- Нищий, с вечера отложивший гривенник, счастливее богача, который, подводя годовой итог, замечает, что остался внакладе на тот же гривенник.

- Но разумные люди при первых же признаках зубной боли обращаются к врачу!

- А если поставить вопрос ребром - вверх ползем

или вниз катимся? Я тебе так скажу: с девятисотого года малоземельные хозяйства к разорению катятся. На одном только работницком жалованье разница до стоимости двух лошадей доходит, сто сорок пять рубликов в год. Прибавь сюда дрова, доски, бревна, соль, скобяной товар, да мзду кузнецу и прочим ремесленным людям, да еще налоги. Ничего ведь и нигде с тех пор не подешевело. И, как ни бейся, в конце года или прибыль выйдет в сотню, иль убытков на ту же сотню рублей.

- Богаче не станешь, а уж глупее - это точно.

- А некоторые люди норовят оттянуть время в надежде, что зубная боль пройдет, воспаление прекратится, нерв перестанет беспокоить и у гнилого зуба эмаль сама собой обновится, и день-другой спустя человек, раскрыв рот перед зеркалом, обнаружит во рту здоровые, белые зубы.

- Со льна будет прибыль, если за берковец по пятьдесят пять рублей возьмешь. А я сейчас на каждом берковце по двадцать - двадцать пять рублей теряю. Более пяти-шести берковцев я не собираю.

- Первые радикалы, вторые суть консерваторы!

- На одних банковских займах из пяти-шести годовых я пятьдесят целковых золотом теряю! Только на дом две с половиной тысячи ухнул, а уж службы за такие деньги никак не построить!

- Ну да, жди, когда рак свистнет!

- Как те, так и другие могут быть поборниками прогресса!

- Я на льне и зерне прогорел. Решил было на молоко переключиться, но это ж все равно что построение войска менять в самый разгар боя. Опять же где денег взять скотный двор строить, племенным скотом обзаводиться?

- Ну, о чем вы толкуете? Что пользы от человека, у которого болят зубы и все мысли вращаются вокруг воспаленной десны, нет, сударь, нет, я с вами не согласен!

- Центрифугу и бидоны приобрести, пастбища расчистить, клеверных семян закупить, а тут еще неурожайный год свалился, можешь представить, что у меня в мошне и на сердце.

- Вот это, я понимаю, печенка!

- В прошлом году Рижское Латышское общество безоговорочно поддерживало правительство!

- С кем поведешься, от того и наберешься.

- Домина что надо, не какая-нибудь там халупа!

- Хоть ты что говори, я при своем останусь: лучше камень в избу вкатить, чем взять к себе бобылку!

- Были времена, когда детишки повзрослей подспорьем для крестьянского хозяйства сЛужилй, а нынче они сплошное разорение. Приходская, волостная шквЛ~а еще куда ни шло, а вздумаешь их дальше учить, так тебе кругом одни расходы.

- Зубной врач Бюргер консультирует по всем вопросам за тридцать копеек.

- Спальня в школе битком набита, в каждой кровати по двое, по трое спят. Вошел как-то - не продохнешь. Хоть сам вешайся, о топоре и говорить нечего!

- Пломбировка зуба от пятидесяти копеек и выше.

- Это еще что! У нас на три тысячи хуторов, три поселка, двенадцать имений и тринадцать мельниц, пивных и монополек, да еще три церкви в придачу, всего две школы и два учителя!

- Искусственные зубы по рублю двадцать пять и выше!

- Аренда, говорите? И это дорожка, по которой хозяин вййз катитбЯ.

- Запрещается все, что не дозволяется особым циркуляром!

- Зато всякая шантрапа голову поднимает. То же

крепостное право, только наизнанку.

- А кормление почтовых лошадей, а извозная повинность?

- Обирают бедного крестьянина, что горох на обочине - кто ни пройдет, стручок да сорвет!

- Рабочая сила уплывает за океан, в Америку, да и в глубь России. Читал я тут в "Епархиальных ведомостях", что паства нашего прихода сильно сокращается!

Опытный наблюдатель, а именно такой и сидел в уголке за недопитой бутылкой пива, мог заметить, как клубятся пары над головами посетителей. Над одними головами пары были погуще, над другими - пожиже, над третьими вообще никаких паров не клубилось. Человек с наметанным глазом знал по опыту, что те посетители, над которыми не клубились винные пары, они-то, вне всякого сомнения, самые опасные. Это чертово отродье, социалисты. Эти не хлестали ни пива, ни водки, просто ели с аппетитом, набираясь сил для каких-то им одним ведомых дел. Только что минула годовщина расстрела на Дворцовой площади в Петербурге.

Внимательный наблюдатель, сотрудник сыскной полиции Спицаусис, взглянул на часы. Как раз сейчас по гулким, бесснежным улицам сюда шагала полурота солдат, чтобы оцепить харчевню. Минут через десять уже не винные пробки тут будут хлопать, а револьверы.

Тысячи таких Спицаусисов по всей России торчали в трактирах, корпели в учреждениях, щелкали костяшками счетов в конторах, изнывали от скуки в театральных залах, шатались по бульварам, прозябали в богадельнях, томились в больницах, психиатрических лечебницах, тянули солдатскую лямку в армии и прислушивались, приглядывались, старались все запомнить, записать в донесение, ничего не упустив.

Спицаусис отнюдь не выглядел уродом. Ростом невысокий, тихий, неприметный, опрятно одетый. Среди шпиков был известен по кличке "Божье милосердие", потому что одним своим видом Спицаусис умел разжалобить собеседника, всегда при нем была маска этакого неудачника, пасынка жизни. В трактирах после третьего стаканчика у людей, как правило, развязывались языки, и они выкладывали самые сокровенные мысли. Спицаусис считался специалистом по "вспарыванию наживки", а "наживкой" на своем жаргоне шпики называли болтунов.

В горячую пору Спицаусису перепадали и более ответственные поручения. Но повышение осложнялось массой непредвиденных трудностей.

Этот дошлый народец - горлодеры, болтуны, смутьяны, словоблуды, бунтовщики, правдоискатели, зачинщики, хулители вдруг сделались осторожными. В общественных местах ничего мало-мальски примечательного не надейся услышать. Все только намеками толкуют о хозяйских нуждах, а насчет политики редко-редко словечко проскочит. Вот и попробуй таких прохвостов вывести на чистую воду; прошли времена, когда все, точно белены объевшись, драли глотки на митингах. Черт подери, потерять сноровку - вещь опасная, размышлял Спицаусис, потерять сноровку при моем ремесле все равно что руки на себя наложить. Если я с первого взгляда не смогу определить, кто тут есть кто, и не сумею отгадать тайные мысли всех сидящих за столами, значит, я потерял сноровку - это точно.

Надо же, в такое горячее время потерять сноровку!

Значит, с каждым разом задания будут даваться все менее важные, с каждым разом будут оттирать все больше, платить меньше, и под конец безрадостная служба в каком-нибудь полицейском архиве у штабелей пыльных папок. Другим, тем, что помоложе, половчее, поудачливей, достанется выгодная работенка, им будут поручаться ответственные задания, им и куши пойдут изрядные, и потому гляди, Спицаусис, гляди в оба, подбадривал себя сыщик, вникай во все: как ест человек, - то, как он набивает брюхо, расскажет о нем куда больше, чем почерк; то, как подносит ложку ко рту, откроет многие тайны; то, как он держит вилку, покажет толщину его кошелька, а самый обычный поклон его сообщит о нем больше, чем платный доносчик. Этих молчунов иначе никак не раскусишь. Выражение лица, выражение глаз - об этом они забывают, и тут-то нутро их и выглянет зверем из норки.

В общем-то человек тот же зверь, зверь, научившийся есть с руки, рассуждал сыщик Спицаусис, и разве все мы, коли случай представится, упустим возможность задрать друг друга? Не в школах ли сызмальства научаемся звериным повадкам? И хорошо, и правильно это, потому как зверю только и выжить здесь, только зверю и справиться с темной толпой, почуявшей свою звериную силу, и мы должны еще больше быть зверями, чем они, мысль-то простая: мы должны быть зубастее, когтистее, чтобы удержаться на хороших местах, куда чаще падает брошенный хозяином кусок.

Спицаусису вдруг померещилось, что мохнатые морды с рычанием пригнулись к тарелкам, пантеры с маузерами в карманах бесшумной поступью шастали у него за спиной, хищно блестели клыки, мельтешили перед глазами алые языки, скреблись когтистые лапы по булыжной мостовой, ну, теперь-то уж солдаты прошли улицу Суворовскую, прошли Мариинскую, топают где-то в конце Мельничной, ах Мария, святая мать, и почто тебе столько страдать, а приказ такой: чтобы и мышь не проскочила оцепление без проверки.

Был час и тридцать две минуты пополудни. Небо синее, безоблачное. Легко дышится на свежем воздухе.

Температура минус четыре. Бравые солдатушки пересекли теперь базар Берга и шагают по Елизаветинской, ох Елизавета, ох и горячо, а ты крапивку брось через плечо, ну вот, солдатушки входят во двор, окружают харчевню со двора, сушеная крапива дурной глаз отводит, а чтоб молния в дом не ударила, под венец сруба скрещенные прутья кладут, для отвода ведьм перед коровником репейник посыпают или глиняный горшок с толченым стеклом ставят, чтобы нежить от дома отвадить, только нет в мире средства против нежити предательства.

За немногих посетителей харчевни мог Спицаусис поручиться, что они вне всяких подозрений. Один из них - молодой барин, сразу видно, из хорошей семьи - недавно с хозяйкой заигрывал, ел всякие тонкие кушанья, белую салфетку на коленях расстелил, вот уж правда, единственный благонадежный среди своры подозрительных субъектов, собравшихся в харчевне "Аустра". Спицаусис готов был голову дать на отсечение, что молодого человека привели сюда стрелы Амура. Спицаусис любил выражаться красиво: любовь стрелы Амура, смерть - непрошенная гостья, буря - стихия природы, хлеб воздаяние за труды.

Спицаусис заметил, что у него на тарелке остался кусок колбаски, уже помазанный горчицей, посыпанный перцем, вот-вот начнут жужжать пчелки свинцовые, перченые, ням-ням - и в два приема заглотил колбасу, затем сунул руку в глубокий карман пальто, нащупав привычно притершуюся рукоятку нагана.

Привычно притершейся была рукоятка нагана от многочисленных тренировок в тирах полиции, а также от стрельбы по толпе, а еще один раз Спицаусис стрелял из нагана по казачьей сотне, чтобы был предлог для разгрома демонстрации.

Будучи агентом полиции, он по совместительству подрабатывал в жандармском управлении в качестве провокатора. Правда, свои действия он расценивал иначе. Социалисты подчас настолько ловко маскировались, что нечего было и думать раскрыть их обычными способами, да и нежелательно было ждать, пока социалист соизволит швырнуть бомбу под карету губернатора или сочинить подстрекательскую листовку. Безбоязненно, со знанием дела такие люди, как Спицаусис, брали на себя опасную, неблагодарную работу, пытаясь склонить подозреваемых лиц к прочтению, или еще лучше - к изготовлению, запретных писаний, подбить их на выступления против правительства, и вообще они брались за многие подобные, малоизвестные, но (по мнению Спицаусисов) полезные для государя и отечества поручения.

Нередко, однако, случалось, что результат оказывался не тот, которого ждали, а прямо противоположный, и жандармы не способны были загасить пожар, ими же и раздутый, но в отчетах вышестоящему начальству подобные случаи не упоминались, и нанесенный интересам государя императора и отечества вред, таким образом, замалчивался.

На лестнице застучали сапоги, с грохотом отлетела дверь, с легким шелестом из передней в харчевню ввалилось холодное облако, вестью недоброй ввалилось с клинками холодных штыков. Винтовки солдаты держали наизготовку, а из-за спин их, с безопасного удаления, с командных высот, резкий и повелительный голос выкрикнул:

- Всем оставаться на местах! Проверка документов!

Вторжение прошло спокойно, не так, как ожидалось.

Ни один социалист не выхватил оружия, не раздалось ни единого выстрела.

На миг харчевня как бы подавилась. Пища застряла в горле, пивная пена прилипла к усам, перец к языку, душа к пяткам, руки к столу, - не двигаться с места, пока не прикажут.

Только дым табачный да солдаты двигались.

Солдаты быстро рассредоточились, и вот уже возле каждого окна стояло по двое, возле каждого стола - по одному.

На затоптанный пол словно нехотя упало несколько листков, да поди разберись, кто их выбросил.

Повар Озолбауд как раз на мясном складе разделывал свиную тушу, орудуя широченным и острым топором. Громко сказано - мясной склад, на самом деле тесная каморка с открытым, зарешеченным окошком, и в него задувало обжигающим холодом. Белый передник у повара на пузе кровью испятнан. Озолбауд застыл в дверях склада, застигнутый вторжением.

Один из служивых со слабыми нервами чуть не пальнул в него, решив, что забрызганный кровью богатырь с топором в руках и есть искомый социалист.

Но всему базару Берга (и Спицаусису тоже) было известно, что повар Озолбауд, отдаленный родственник госпожи Дрейфогель, человек благонадежный.

Работа - вот моя забота, говаривал Озолбауд, а все остальное к чертям собачьим. Покуда земля вертится, я буду стоять у плиты, и все эти демонстрации для меня что были, что не были! Покуда земля вертится, я буду кашеварить. Такое, сякое правительство - по мне одна труба. Бифштекс и карбонад - вот мой щит, мой меч, Всякий бунт есть зло, потому как тощает скотина, а из тощей туши хорошего жаркого не приготовишь. Я за справедливую, прочную власть, такую, которая меня сытно накормит и хорошо оденет.

И вот такого-то благомыслящего консерватора чуть самого в гробу не законсервировали, на тот свет не спровадили.

- Все, что в карманах, - на стол! - рявкнул повелительный голос.

Стали выворачивать карманы. Если что-то и осталось, прошуршало, прозвенело, покатилось по полу. Какие-то крошки, скомканные ассигнации, серебряный целковый, семечки. Больше никто ничего не рискнул утаить, да и то по забывчивости, с перепугу.

Казалось бы, напрасная затея среди мирно сидевших, безропотных, послушных, почти насытившихся подданных искать государевых преступников, но полиция держалась иного взгляда.

Кто ищет, тот найдет. Нервы взыгрались - еще бы не взыграться, когда по ним, как по струнам, водят штыками, тип-топ, что за шум, что за топот в гробовом молчании, тип-топ, ввели двоих мужчин, пытавшихся улизнуть через черный ход.

Стройный, франтоватый служака, до синевы выбрившийся перед ответственной операцией, на подоконнике обнаружил браунинг и остро отточенный финский нож.

Лезвие было невелико, но, смерив его на ладони, солдат убедился, что нож тем не менее опасен для жизни, и его посчитали оружием.

- Чей браунинг? - равнодушно и вроде бы даже огорченно спросил молодой офицер.

Никто не признался. Признаются, как же! Это мой браунинг, господин учитель, я носил его при себе, чтобы стрелять по воробьям, моя фамилия Спицаусис, очень сожалею, что так получилось!

- Ну да, конечно, это браунинг святого духа, - с грустной иронией продолжал офицер. - Ну а финка чья? Тоже святого духа? Приготовить паспорта!

Технология была проста. У кого в паспорте отметка полицейской части, а внешность не внушала подозрений, те свободны. Задерживали тех, у кого не было паспорта или в паспорте не стояло отметки полицейской части по местожительству, а равным образом и тех, на кого указывали, но об этом позже.

Те двое, что пытались уйти черным ходом, стояли отдельно, их зорко охраняли четверо солдат. В свою очередь, пятнадцать посетителей харчевни отделили от остальных: у одних не нашлось паспорта, у других - отметки в паспорте, нескольких задержали потому, что внешность показалась подозрительной. Этих пятнадцать охраняли всего два солдата.

В многолюдную группу попал молодой барин, тот высокий, в ладно скроенном дорогом костюме. С виду столь же безвредный, как выпавший из гнезда птенец, лицо скорее овально, чем продолговато, голова круглая, волосы светлые, с рыжинкой, сорочка белая, короткий галетук, все по моде. В руках меховая шапка, на плечи наброшена шуба на рысьем меху. Держался безучастно и спокойно. Глаза лучились синевой, он то и дело поднимал и опускал ресницы, стараясь привлечь к себе внимание молодого офицера (похоже, оба одногодки), ожидая, что недоразумение разъяснится и его, человека, случайно попавшего в харчевню, отпустят. Молодой человек был коротко подстрижен, выбрит и всем своим видом излучал покой, невозмутимость; и офицер, заметив изысканного сверстника, еще подумал про себя, что чувство покоя и безопасности молодому господину, должно быть, внушает присутствие солдат доблестной армии, и офицер даже проникся сочувствием к этому господину. Кивком головы он подозвал его к себе.

- Ваш паспорт! - приказал офицер с деланной строгостью.

Молодой господин предъявил паспорт. Документ оказался в полном порядке. Адольф Карлсон, торговец, все подписи на месте, печати настоящие; единственно, чего, не было в паспорте, так это отметки полицейской части, и офицер спросил:

- Не отмечен?

- Не успел, только вчера приехал, - объяснил молодой господин.

Будто невзначай возле них остановился человек средних лет, должно быть, чин полиции, руководивший облавой. Тоже заглянул в паспорт.

- Занимаетесь коммерцией?

- Да.

- Каким товаром торгуете?

- Продаю и покупаю лен.

- Какие цены сейчас на лен?

- О каком льне изволите спрашивать, о светлосеменном или темносеменном?

Чиновник этот в своем кругу считался отменным психологом и обладал почти энциклопедическими познаниями по части быта, хозяйства и деловых отношений. Цены, квартирная плата, всевозможные сделки, проценты займов, жалованья - все это он знал досконально. Чиновник уверял, что достаточно человеку задать два или три контрольных вопроса, чтобы сразу выяснить, с кем имеешь дело.

- О светлосеменном льне хочу знать, - сказал чиновник сыскной полиции.

- Цены на светлосеменной лен держатся в таких пределах, - ответил коммерсант Карлсон. - Долгунец, или ростун, по сорок девять и пятьдесят рублей за берковец, американский - сорок три и сорок четыре, лен кудряш идет по тридцать шесть, моченцы по двадцать четыре или двадцать пять, а стланцы - по двадцать рублей.

- Что стоит берковец темносеменного льна?

- Сорок четыре, и никак не больше сорока пяти!

Продолжая внимательно слушать, чиновник отыскал глазами среди посетителей агента Спицаусиса, и шпик, перехватив вопрошающий взгляд, едва приметным, но недвусмысленным движением головы ответил "нет".

Теперь уж чиновник поверил, что задержанный и в самом деле благонамеренный торговец, но, будучи педантом, чиновник имел обыкновение проверять все до мельчайших деталей, даже когда дальнейшая проверка представлялась всего-навсего бюрократической формальностью, не больше. Подозвав солдата, что-то шепнул ему на ухо, и солдат проворно выскочил из харчевни.

- Покажите ваши руки, - сказал полицейский. - Ладонями вверх!

Адольф Карлсон вытянул перед собою спокойные, ничуть не дрожавшие руки, вывернул кверху крепкие ладони с отчетливыми линиями судьбы, очень хорошо на них были прочерчены эти линии, и вообще руки чистые, белые, настоящие руки добропорядочного коммерсанта, однако чиновник лишь мельком взглянул на ладони.

Молниеносной, хорошо отработанной хваткой полицейский распахнул пиджак Карлсона, движение было настолько изящно, стремительно, что пуговицы, выскочив из петель, остались целы. Чиновник отступил на шаг, впившись глазами в лицо Карлсона.

- Помилуйте, - проговорил коммерсант Карлсон, - ничего не понимаю!

Чиновнику полиции было известно, что революционеры под пиджаком за поясом носят маузеры - куда еще спрячешь такую пушку? - и тонкий нюх ищейки надоумил чиновника применить этот проверенный прием.

Если только Карлсон когда-нибудь носил под пиджаком за поясом маузер, он бы отреагировал иначе. Непроизвольные движения самозащиты были хорошо изучены чиновником.

Но коммерсант в святом недоумении глядел на него вопрошающим взглядом.

- Все в порядке, можете идти! - вместо извинения произнес чиновник. Вы свободны. Выпустить его!

Коммерсант Адольф Карлсон слегка склонил голову в знак того, что он все понял, спрятал паспорт в бумажник, не спеша повернулся и двинулся к выходу.

И тут в дверях показался посланный ранее солдат, а вслед за ним в харчевню протиснулся другой солдатик, совсем невоенной выправки, с низко съехавшим ремнем и подсумком, с фуражкой, наползавшей на уши, и каким-то затравленным взглядом голубых глаз.

При виде Карлсона странный тот солдатик на миг оцепенел, на лице его проступил неподдельный ужас.

Тут и чиновник заметил их встречу.

Чиновник видел затылок Карлсона, спокойно и неспешно направлявшегося к выходу, видел, как конвоиры расступаются, чтобы дать ему дорогу.

Странный солдат взглянул на полицейского.

"Ну же!" - через все помещение беззвучно кричали глаза полицейского.

Была допущена ошибка, сейчас полицейский получит подтверждение, но странный солдатик, скованный страхом, не мог из себя выдавить ни звука. Однако полицейский чиновник был человек достаточно искушенный, чтобы схватить суть положения.

- Задержите! - крикнул он солдатам.

Что не сумел сделать сыщик Спицаусис, сделал переодетый в солдатскую форму предатель Зиедынь.

Коммерсанта Карлсона, несмотря на его протесты, присоединили к меньшей группе из двух человек. Теперь их стало трое, охраняло же их шестеро солдат.

IV

В тот короткий миг, когда Карлсон, в недоумении то поднимая, то опуская свои длинные ресницы, направлялся к меньшей группе из двух человек, его взгляд на долю секунды скрестился с прелестными голубыми глазами предателя Зиедыня.

Темное предчувствие медянкой коснулось Зиедыня, скользкое, неуловимое, пока еще смутное, безболезненное предчувствие коснулось мягко и нежно, словно крыло летучей мыши во тьме, и лишь тремя годами позже Зиедынь на пустынной даче предстанет перед судом и ощутит холод смерти, ощутит и вспомнит те первые минуты, когда смерть еще только кружила над ним, присматриваясь, достаточно ли в Зиедыне мужества или все три долгих года он будет блуждать в потемках страха, и каждый день ему будет казаться вечностью, и каждый час плестись сороконожкой, у которой то одна, то другая нога застревает в месиве ужаса, каждая минута ползти будет ослизлой тропою улитки, все равно впереди неминуема смерть, молчаливая пасть, ибо нет на земле прощения предательству и слабодушию.

Не многое было дано ему, и это последнее отнято, да будет он проклят, да забудется имя его, а если и вспомнится, то лишь затем, - зачем его помнить нам?

Дружинника Зиедыня вместе с Дунтниеком арестовали в ночь с четверга на пятницу на конспиративной квартире по улице Суворова, 106, и в ту же ночь Зиедынь указал склад оружия, назвал известные ему имена, помянул о харчевне "Аустра" как одном из возможных мест сбора дружинников.

Ничего нельзя было сделать, поправить, задержать, отсрочить, не помогли сушеная крапивка, крест-накрест положенные прутья и коса, ударила молния, и занялся дом Зиедыня, и вот стоял он на обломках карточного домика, своим мерзостным предательским пальцем тыча в каждое более или менее знакомое лицо.

Когда их троих вывели во двор, Карлсон заметил еще одного задержанного. Он стоял в подворотне с конвоирами по бокам. Карлсон узнал в нем девятнадцатилетнего парня, одного из самых отчаянных, бесстрашных дружинников. Межгайлис по кличке Лиса - странное имя, странное совпадение, Карлсон знал, что ему не полагалось быть в харчевне, но система оповещения работала безупречно, значит, прослышал про облаву, прибежал разведать. Без оружия? Или оружие отнято при аресте? За цепочкой солдат толпились любопытные, вещь обычная в таких случаях, любопытных солдаты не трогали, выходит, Межгайлиса выдал все тот же Зиедынь.

Четыре года назад Межгайлис был на стройке мальчишкой на побегушках, а в свободное время развлекался не совсем обычно, особенно зимой, когда от мороза дыхание спирало. Межгайлис ходил по бульвару и оплевывал шубы прилично одетых граждан.

Позднее от своей подружки, служанки в богатом доме, он узнал, что плевки с барских шуб приходится ей счищать, господа их даже не замечают.

Товарищи вовлекли Межгайлиса в кружок, и в последние годы он усидчиво штудировал социал-демократическую литературу, активно участвуя в жизни организации. С первых дней революции его определили в боевую дружину, и он расхаживал с маузером в кармане, Теперь уж плевки его маузера господа чувствовали на своей шкуре. Грех жаловаться.

- По двое становись! - приказал офицер. - Во время ходьбы не разговаривать, по сторонам не оглядываться. Вперед шагом марш!

В дверях стояли повар, госпожа Дрейфогель, а между ними протиснулся мальчик-судомойка Юрис,

V

В ту пору, когда переселились в Ригу, я был таким, как Юрис. До этого жили в деревне, отец батрачил, семи лет от роду меня отдали в пастухи в имение "Саукас".

Частенько коров приходилось пасти по берегам озера Саукас, и самое яркое мое воспоминание тех лет - как я борюсь со сном: хотя утро зябкое, и туман, и роса, и ветер, а сон все равно донимает, так что в глазах зелено. Лучшим средством от него оказывалась удочка.

В ширину озеро было версты четыре, на том берегу в озеро впадала речка Клауце, а с нашей стороны брала начало другая речка, Дуньупе называлась, и в истоках ее водились лещи, щуки, плотва, язи, окуни, много всяких рыбин довелось мне там выудить.

Случалось в рыболовном азарте я забывал про стадо, и за такую оплошность мне не раз приходилось на собственной шкуре отведать того же удилища.

Суеверие в деревне было ужасающим, а от него и всякие запреты. Не стучи ложкой по миске, не то голод накличешь; не смей в ключ дунуть - опять же беду призовешь. Станешь в огонь плевать - волдыри на языке вскочат.

Слава богу, отец никогда не говорил таких глупостей, отец говорил: не колоти ложкой миску, ты другим мешаешь есть; или: не дуй в ключ, дыхание влажное, ключ поржавеет; или: не плюй в огонь, это некрасиво. В самом деле, некрасиво плевать в огонь; когда тебе вот так разъяснят, сразу все встанет на место.

Я замечал, что батраки, провеивая зерно, насвистывают - ветер призывают, но отец сказал - пустое это, таким ничтожным сотрясением воздуха, как свист, ветра не вызовешь. Другое дело, когда земля за день нагреется, над озером поднимется холодный туман, вот тогда будет ветер, или, если можно было бы огромными мехами привести в движение воздух, вот тогда бы был ветер, а так свисти не свисти - толку никакого, сплошной самообман.

Я замечал, что соседка пропускает вылупившихся цыплят через штанину старых брюк, при этом величая их ястребками, в надежде, что таких заговоренных цыплят ястреб не унесет, и все же летом ястреб изрядно потрепал ее выводок.

Еще старуха говорила, будто нельзя коровам давать клички цветов, не то быстро околеют; но потом, уже пастухом будучи, я убедился, что в помещичьем стаде есть и Ромашки, и Незабудки, и Астры, и все такие упитанные, лоснящиеся, здоровые, и тогда я понял, что суеверия исполняются лишь для тех, кто верит в них, и я решил не верить и оттого стал сильнее.

Примерно в то же время произошло мое знакомство с богом. Отец и мать, как и все в округе, ходили з церковь. Отец, вернувшись как-то от обедни, сказал: - Ты видел, сын, что церковь у нас просторная, есть в ней орган на хорах, есть амвон, алтарь, и все это сделал резчик и столяр по фамилии Бернхард из Риги, а Вейзенборн из города Митавы смастерил орган. Деринг написал над алтарем картину, а кто платил за все это? Мы, прихожане, заплатили за это, сын!

Мне повезло, что я родился в семье, где ценилась правда. С тех пор как себя помню, отец старался представить вещи в их истинном свете, не боясь нарушить закостенелые обычаи, укоренившиеся суеверия.

"Тебя нам аист принес, мы нашли тебя в капустных грядках" - так обычно у нас говорили маленьким детям, но отец мне объяснил: "Тебя мамочка под сердцем выносила". Потом я познакомился с легендой об Иисусе Христе. Отец объяснил, что это просто сказание, выдумка, кажимость. Возможно, такой человек некогда и жил, но затем из него сотворили легенду, и эту легенду приправили жизненной правдой, поучениями, такими, которые тогда казались нужными, добавили в нее добродетели, сроки постов и всякие обязанности, законы, которые необходимо терпеть и соблюдать. Мать иной раз ворчала: и чего ребенку голову забиваешь, все равно ничего не смыслит. Но отец знал, что делал, и я получил самое блестящее образование из всех возможных в батрацкой семье.

Детство и отрочество ушли на то, что я узнавал и отбрасывал предрассудки.

Речка Дуньупе кишела раками.

Понемногу мир расширялся, я усваивал новые географические понятия Даудзе, Сунаксте, Внесите,- Нерета, Залве, кругом волости, хозяева, работодатели, и с каждым новым батрацким Юрьевым днем я узнавал имена новых усадеб, имений. Отец прирабатывал еще и как стекольщик, во многих домах сверкали вставленные им окна.

Я узнал, что серого волка хоть кроликом назови, он все равно будет драть овец.

А на выгоне нарочно призывал громким голосом:

- Змеи, змеи, ко мне! - И все впустую, змеи боялись человека. Мне было велено не поминать змею, не то будет худо, как бы не так, длинный червь, болотная бечевка, аистова снедь или змея - называй как хочешь.

Был у нас холм шагов в полтораста высотой, а под ним гладь озера; я взобрался на вершину и стал рассуждать о ж"зни. По берегу росли ивы, с одного накренившегося ствола мы, ребятня, в часы полуденного роздыха ныряли вниз головой, иной раз больно ударяясь пузом или грудью о коварную поверхность, и мне подумалось: спрыгнешь с самой макушки дерева, ударишься об воду, как о камень, и расшибешься насмерть, но позднее понял, что трудности, если смотреть на них со стороны, кажутся такой же каменной твердью, совершенно неодолимыми, а подойдешь поближе да бросишься вниз головой, и коварная поверхность расступится - ласково плещет поток, голубое подводное царство, водоросли, обомшелые камни проплывают мимо, проплывают в молчании, только кровь в висках звенит...

Кровь звенела и зимой, когда в прохладном классе мы затаив дыхание следили за таинственным вращением модели мироздания.

Солнце сальной свечой полыхало в центре космоса, и Земля вращалась вокруг света, а вокруг Земли кружилась Луна, в полной тиши в темноте мы следили за великой мистерией, менялись времена года, Луна то поднималась, то уходила за континент, скрывалась по ту сторону планеты, и в Австралии крохотные человечки повисали вниз головой, совсем как летучие мыши в каретном сарае, и лунные затмения приходили на смену солнечным, и стоило хорошенько прислушаться, чтобы расслышать, как на крохотной Земле на еще более крохотную Луну брешут невидимые собаки, величиной не более пылинки.

Мне исполнилось тринадцать, когда родился брат Роберт и мы перебрались в Ригу.

На прощание я обежал дорогие сердцу места, сказал последнее "прости" холму, озеру, школе, распрощался с конюшнями, коровниками, сказал, что они опостылели мне, что хочу поскорей уехать, увидеть, открыть для себя новую землю - город.

Наше жилье на Артиллерийской улице в подвале двухэтажного деревянного дома после узкой батрацкой показалось просторным. Сырость подвала и влажные стены меня не пугали, - молодому парню ревматизм костей не ломит. Отец, мать, я, братья Эрнест, Роберт - все мы начали новую жизнь.

Удивило только то, что и в Риге, совсем как в деревне, держали коров, телят, коз, овец, не говоря уж о свиньях и курах. Наш двор мычал, блеял, хрюкал, кудахтах, крякал ничуть не меньше, чем скотные дворы поместий. Только не было прежнего простора, страшная теснота от курятников, свинарников, закутов. Вдобавок ко всему во дворе располагались конюшни, где жившие в доме извозчики держали лошадей.

Дальше громоздились дома, и улицы тянулись словно борозды, пропаханные великанами в каменистом поле.

В те дни я ждал чуда, и чудо явилось, такое же чудо, как и мальчику-судомойке Юрису. Словно завороженный смотрел я в жаркую пасть печи, я, пастушонок в пекарне, ученик пекаря, смотрел и ждал, когда огонь шепнет мне волшебное слово и оно наконец меня выведет в мир взрослых, свободных людей.

Первый рабочий день показался желанным, как пряник. С благоговением оглядывал я блеклое месиво теста, припорошенные мукой квашни - наша квашня ни густа, ни пуста! Когда хлеб печешь, колобок из поскребышек пастушьим оброком волку отдай - те времена позади!

Квашник, поскребушка? А ну подай-ка мне поскребутку! С этого дня они станут моим рабочим инструментом.

И куда это месилка задевалась?

Рабочие таскали ушаты с крутым кипятком, подливали его в кадки с мукой.

Клубился мучной туман, мучной туман теперь заменит холодный туман пастушьих рассветов. Устье печки дышало жаром, мне казалось, я очутился вблизи солнца, где для счастливых детишек пекутся сладкие пряники. Тайком отведал кусочек теста, сколько пристало его на кончик пальца. Хозяин мимоходом погладил меня по голове, сказал:

- Приглядывайся, парнишка, что тут и как, сегодня дел у тебя никаких. Хорошенько посмотри, как пекут хлебы, как пекут сдобы, калачи, а уж завтра приступишь. Завтра сам станешь пекарем. Ты ведь хочешь стать моим работником?

Стать? Это было новое слово, в деревне все говорили "сделаться", мой хозяин был очень ученый и, уж конечно, умный человек, и я сказал на это:

- Вы такой добрый!

До сих пор стыжусь тех слов, как-то вырвались, а хозяин, усмехнувшись странно, спросил, неужто он и в самом деле такой добрый? Ну а какой он все-таки добрый?

- Вы такой же добрый, как мой папа, - ответил я.

Отец уже несколько дней работал на вагонной фабрике "Феникс", кистью размазывая охру по широким стенам вагонов. Чтобы побольше заработать, он нередко оставался без обеда и в таких случаях приносил обратно взятые с собою бутерброды. Ломти пахли скипидаром, и я удивлялся, как можно есть такой хлеб. Отец у меня был добрый. Работящий, приветливый, однако житейские заботы иногда омрачали его, помню, в те давние дни раз-другой мне досталось от него вожжами, помню алые рубцы на плечах. Ну вот, теперь ты флигель-адъютант, при аксельбантах, смеялись мальчишки.

Я знаю, куча несделанных дел, вечная спешка портили отцовский характер, но об этом в другой раз.

В тот момент хозяин показался мне белым ангелом, слетевшим с облаков, и весь свой первый день в пекарне я провел, точно в сказке.

Пузатые квашни из липы и дуба, для каждого печева своя. Кадушки для теста из муки грубого помола, дежи для опары и чаны для сладкого теста. Корыта для булок. Ушаты, бадейки, бочки из березы, ступы, растирки, глиняные кувшины - да, все это завтра предстоит мне чистить, скоблить, оттирать, кипятком ошпаривать, высушивать.

Еще придется колоть и таскать дрова. Температура в печи должна быть постоянная, свыше ста шестидесяти градусов по Цельсию. Ну да на это много сил не требуется, дрова с умом надо колоть. Еще на мне забота - качать воду в чан и носить ее ведрами на коромысле, но это уж чистый пустяк.

Пока такую обязанность выполняет ворчливый старик, кряхтя, отдуваясь и беспрестанно ругая хозяина.

От старика все шарахаются, только б не слушать его брань. Слова тяжелы и увесисты, и срываются они со стариковских губ, точно валуны с пригорка. И чего неймется хрычу, промеж себя толкуют рабочие, когда брюзги нет поблизости, завтра отправится восвояси на свою родную сторону, ляжет в могилу, отоспится лет за двести, так чего ворчать. Пока старик работал в пекарне, у него в легких шашель завелся, из тех, что хоромы и попрочней, чем такая развалина, стачивает, да, шашель - дело нешуточное, телесный древоточец, погубитель легких, поди разберись, что там у него, да уж чтото не так! И опять все набросились на работу - хозяину случилось пройти мимо, и забегали, задвигались, зашевелились работники, лица мукой перепачканы, глаза раскраснелись от пыли, что-то волокли, несли, поднимали, катили.

На полках румянились буханки свежеиспеченного хлеба, запах стоял удивительный, такой аппетитный, бодрящий.

Сказал отцу, что в пекарне мне нравится, и всю неделю отец пребывал в уверенности, что пристроил сына на хорошую работу.

Хозяин умел незаметно подойти и наблюдать, как я отмываю квашни, корыта, кадушки. Стоило рукам моим утомиться, на миг задержаться, как начинались поучения.

- Когда муку на воде замешивают, часть крахмала под действием ферментов переходит в декстрин и сахар, а при добавке дрожжей сахар разлагается на спирт С2Н5ОН и углекислоту СО2, дрожжевые грибки в тесте размножаются с огромной быстротой и в огромном количестве, и если ты, парень, не будешь столь же быстро шевелить своими ленивыми руками, то не сумеешь вычистить как следует квашню, оставишь дрожжевые грибки на стенках и тем самым погубишь завтрашнее тесто!

После такого поучения следовал удар ребром ладони, изящный удар, больнее, чем хворостина. Вскоре я двигался так же проворно, как остальные рабочие.

Взрослых хозяин бить не смел, а взрослые не смели за меня заступиться, хотя я и ловил на себе их сочувственные взгляды. Надо всеми, точно мучное облако, нависала угроза увольнения.

В субботу в бане отец заметил у меня на спине и плечах синяки, и хозяину пришлось со мной расстаться.

До сих пор отчетливо помню все двадцать три бассейна-отстойника, ибо сразу после неудачного дебюта в пекарне перешел на цементный завод.

Расширялся мой словарный запас, я узнал такие слова, как роман-цемент, портланд-цемент, шлаковый цемент, пуццоланы и цемняки, кремнекислая известь и карбонат кальция.

На заводе работало человек пятьсот.

Я сдружился с Кадикисом, он был примерно моих лет, говорю примерно, потому что Кадикис родился и вырос в городе, знал о городе, его жизни раз в десять больше, чем я. Он меня познакомил с Ригой. Кадикис жил у Александрийских ворот, но когда-то его предки обитали у самой Даугавы, и в тысяча шестьсот шестьдесят третьем году, когда в Риге построили первую водокачку, Кадикисов прапрапрадед (не знаю, сколько раз приставка "пра" должна быть тут повторена) работал погонщиком при той водокачке - гонял по кругу семерку лошадей, взмыленных битюгов меняли через каждые два часа, и так ремесло это переходило из поколения в поколение, пока паровой двигатель не вытеснил лошадей, а в восемьсот двенадцатом году вдобавок ко всем несчастьям у Кадикисов сгорел дом, и разоренной семье пришлось перебраться в предместье, потом они нашли себе пристанище у Александрийских ворот, оттуда до Подрага им было еще дальше добираться, чем мне.

Отец Кадикиса тоже работал на цементном заводе, здесь все знали о славном ремесле его предков, и старика Кадикиса звали Водокачкой, домой он ездил на трамвае, мог себе позволить такую роскошь, сын же его добирался пешедралом, со мною за компанию, вернее я с ним. Пароходик из Подрага попутно делал остановку у дамбы на острове Кипсала, высаживал нас у Двинского базара, и оттуда, мимо ратуши, мы неслись вниз по улице Калкю, затем рысцой на Александрийский бульвар, а там уж до дома рукой подать.

Иной раз летом, когда дни становились длиннее, мы позволяли себе послоняться по Старой Риге.

Церковь Иакова, церковь Иоанна, Домский собор, церковь Петра, дом Черноголовых, Пороховая башня, ратуша - все они суровыми очами с высоты своих башен взирали на нас, как мы улицей Великих Грешников несемся вниз, на улицу Ваверу и дальше по ней, к дому Трауманиса, что между улицами Калею и Ридзенес.

Как раз в то время дом этот ломали, он стоял на засыпанном русле речки Ридзене, или Рижанки. Падали старые балки, разлеталась вековая пыль, на исторической трухе откормленные жучки и личинки становились добычей вездесущих воробьев. Рыли котлован под новую постройку. Явились туда и знатоки древности - ученые мужи из Юрьева, просевали землю ситами, совсем как крестьяне муку. Однажды нам посчастливилось увидеть их добычу несколько наконечников для стрел. Нам сказали, что наконечникам без малого пятьсот лет. Находили и старинные монеты, броши-сакты, шпоры, кинжалы.

За горкой Бастейкалн начинались бульвары, к ним прилегала Елизаветинская улица с новыми, статными домами. Насмотревшись на них, я другими глазами взглянул на наше подвальное жилье. В подземных норах ютились горемыки, мечтатели, мыши, шаромыжники и прочая шушера.

Мой приятель Кадикис и его отец были приставлены к креслам "Ауфцуг", что вытягивали вагонетки с цементом. Со временем у всех рабочих на заводе от цементной пыли кожа становилась пористой, шершавой, глаза воспалялись. Подъемный механизм до конца не был продуман, кресла двигались неровно, нередко приходилось грудью налегать на механизм, чтобы запустить его, чтобы шестерни завращались. В один из таких моментов перегруженное кресло вдруг сорвалось, вздернув кверху пустое, и моему другу Кадикису проломило голову. Несколько дней я ходил сам не свой, и слово "кладбище" стало вполне ощутимым, особенно по ночам, даже долгое время спустя.

Отец уговорил меня уйти оттуда, и я стал учеником слесаря на заводе Бергмана. В ту пору у меня дома уже собиралось несколько приятелей, такие же деревенские парни, как и я, и мы вместе занимались естествознанием. Нам хотелось постичь тайны природы, пока однажды не попалась в руки книга о тайнах общественного мира; так я узнал новое слово - социализм. Примерно в то же время меня прогнали из механических мастерских Бергмана, к технике безопасности и там относились, мягко говоря, невнимательно, и после перепалки с самим управляющим дали мне от ворот поворот, добавив, что чересчур я задирист и что добром это не кончится.

VI

Арестованных вели по Мариинской, и сотни окон глядели слепыми глазницами, сотни окон цвели ледяными цветами. Снега не было, лед для нужд ресторанов и холодильников вырубали в Даугаве, выше мостов, и оттуда на санках доставляли к берегу, а уж дальше везли на телегах. Крестьяне по истерзанным еще в осеннюю распутицу дорогам не могли пробиться в город со своим товаром, и в первую очередь вздорожали дрова. За сажень сухих березовых дров просили двенадцать рублей, сухой сосновый хворост с подвозом стоил четыре рубля семьдесят пять копеек. Нечего удивляться, что на окнах цвели ледяные цветы.

Отец Карлсона ушел с "Феникса", жалованье на заводе "сбивали" стекавшиеся из деревни в город работники, и оба Карлсона, отец и сын, стали подрабатывать стекольным ремеслом, подряжаясь где только можно.

Многие из тех слепых, заледенелых окон довелось застеклить Карлсону, пока он наконец не понял, что город не рай, где всем хорошо живется.

Отец орудовал алмазом, инструмент был на вес золота. В обязанности сына входило довести до нужной вязкости замазку, чтобы мягкая была и к пальцам не липла, а затем при помощи лопатки под углом в сорок пять градусов наложить ровную бровку между стеклом и рамой. По ночам ему снились рельсы из замазки, и стеклянный поезд на тех рельсах, и улыбающиеся лица в стеклянных вагонах.

Было у Адама семь сыновей.

Не пили и не ели,

А дело разумели,

Ей-ей!

В ту пору в латышском обществе держалось мнение, будто ключ к спасению человечества в руках школьных учителей, но учение Маркса уже начало свое триумфальное шествие, обретая все больше сторонников, развеивая старые мифы о сущности капитала. Чтобы во всем разобраться, нужно было получить образование.

После школы самостоятельной учебы Адольф Карлсон поступил в Валмиерскую учительскую семинарию, находившуюся тогда в Риге.

Раз-два, раз-два - вышагивали рекруты во дворах казарм; раз-два, раз-два - считали первоклассники; раз-два, раз-два - встречались, любили, надеялись, женились; раз-два, раз-два - рождались дети, умирали старики; раз-два, раз-два - бежало время, и спустя два года Карлсона вызвали к директору семинарии.

Формальным поводом для вызова послужило сообщение преподавателя Штока о том, что слушатель Карлсон уличен в издании нелегального литературного журнала, однако директор давно готовился к этому разговору.

В ящике директорского стола лежал секретный циркуляр министерства народного просвещения, повелевавший выявлять истинные помыслы и устремления слушателей семинарии. Для выявления помыслов и устремлений рекомендовалось прибегнуть к старым, веками отработанным византийским методам. Пользующиеся особым доверием слушатели вызывают на откровенность подлежащих проверке слушателей, завоевывают их благорасположение, затем склоняют к какому-нибудь предосудительному шагу против царя и отечества. Если испытуемый поддастся уговорам, его следует признать неблагонадежным и исключить из семинарии. Такие циркуляры были разосланы всем высшим учебным заведениям Российской империи, а также и гимназиям. Рижскому политехническому институту сам министр внутренних дел Дурново подобную инструкцию составил еще в тысяча восемьсот девяносто шестом году. Улучшенный вариант ее теперь лежал в столе директора учительской семинарии, и, впервые знакомясь с циркуляром, директор держал его в руках, точно липкого гада. Ему претили такие нечистоплотные расследования, но он был чиновником, человеком подневольным, к тому же долг верноподданного обязывал директора неукоснительно и точно исполнить предписания министерства народного просвещения.

И вот в его кабинете сидел один из тех опрометчивых, не только поддавшийся наущениям провокатора, но сам призывавший слушателей к активным действиям против самодержавия. Активные действия заключались в чтении запрещенных статей и высказывании неблагонамеренных мыслей.

Директор поерзал в своем кресле. Старый и опытный зубр, умевший найтись в любой ситуации, некоторое время изучал неосмотрительного слушателя.

- Я думаю о вашем будущем, - произнес наконец директор. - Ведь вы человек взрослый. Заявление коллеги Штока было последней каплей, переполнившей чашу нашего терпения. Есть вещи, о которых в наши дни не принято говорить. А вы говорили. Но я не хочу вам портить будущее, не хочу писать дурные отзывы о проведенных вами в семинарии годах. Если проявите благоразумие, все устроится.

- Господин директор, я вас не понимаю.

- Да? В самом деле? Рад это слышать, честно сказано. Другого от вас и не ждал. Надеюсь, вы не осудите меня. У нас вам запрещается учиться навсегда. Пожалуйста, прочтите!

Через полированный стол директор протянул ему лист бумаги. Там черным по белому стояло, что слушатель такой-то отчислен в связи с тем, что его научные интересы пошли по другому руслу.

- Полагая, что в будущем вы исправитесь, я не счел нужным упоминать о том, что вы занимались социал-демократической пропагандой. Желаю вам всего доброго. Оставить вас никак не могу. А поскольку ваше отчисление преследует воспитательные цели, вы лишаетесь возможности проститься с товарищами. Коллега Шток останется при вас, пока вы не покинете помещение семинарии. Будьте благоразумны, постарайтесь не испортить своего будущего.

Директор как в воду глядел. Карлсон не испортил своего будущего. Еще раньше, слушателем семинарии, он вместе со своим другом Зелтынем и Лиелверстисом организовал кружок по изучению социал-демократической литературы. Занимаясь стекольным ремеслом, он приобрел широкие знакомства и теперь сумел их использовать, устроив у своего родственника Умпала в Засулауке явочную квартиру для рабочих льнопрядильни.

Установил связь с такими же нелегальными кружками на заводах "Феникс", "Проводник" и на других предприятиях, помельче. Даже в родной волости успел посеять скороспелые семена социал-демократии. Когда его исключили из учительской семинарии, он твердо решил не портить своего будущего и в девятнадцать лет стал первым профессиональным активистом Прибалтийской социал-демократической организации рабочих.

Когда в тысяча девятьсот шестом году, тринадцатого января, в пятницу, в два часа восемь минут он был арестован в Риге, по Мельничной, 82, за ним уже числился ряд опасных для самодержавия и неоценимых для народного дела акций.

В девятьсот третьем году участвовал в создании типографии нелегальной газеты "Циня", стараниями Карлсона и его товарищей первый номер газеты в марте девятьсот четвертого года вышел в свет. Карлсон участвовал в объединении рассеянных социал-демократических организаций, групп, и в июне тысяча девятьсот четвертого на первом съезде была создана Латышская социал-демократическая рабочая партия. Летом того же года он прибыл в Либаву в качестве члена Центрального Комитета, чтобы возглавить городскую партийную организацию. Вместе с товарищами готовил и направлял первые забастовки курземских батраков, участвовал во многих собраниях и митингах, произносил речи, планировал, руководил вооруженными налетами на правительственные учреждения и чиновников, конфисковывал оружие у баронов, обезоруживал полицейских, договаривался о доставке оружия из-за границы, заботился о подвозе и распространении нелегальной литературы, и еще многие другие царским законом наказуемые проступки могли бы жандармы занести в дело Адольфа Карлсона.

Если бы только знали, если бы знали они, что арестован член Центрального Комитета Латышской социал-демократической рабочей партии, руководитель всех боевых дружин.

В двадцать три года Адольф Карлсон был человеком вполне сложившимся. Он рано в себе обнаружил актерские способности, импровизаторский дар и в целях конспирации частенько пускал их в ход, а, кроме того, природа его наделила недюжинной памятью. Мимолетным взглядом окинув прохожего, Карлсон мог описать лицо человека, как он одет, вплоть до мельчайших подробностей - цепочку от часов, форму головного убора, ткань, ее примерную стоимость. Однажды, проходя по улице, они с товарищем разговорились о тренировке памяти. Навстречу им попался заурядный господин, и, едва разминувшись, они принялись разбирать внешность господина. Возникло небольшое разногласие. Не сумев убедить друг друга, приятели повернули обратно, чтобы нагнать господина и проверить, кто прав. Но господин, шагая как-то очень размеренно, все больше отдалялся от них, временами казалось, будто он, словно этакий бестелесный призрак, скользит сквозь толпу. Дело было в воскресенье в Верманском саду. Приятели прибавили шагу. Господин вышел на Елизаветинскую и повернул в сторону Юрьевской, он как раз проходил вдоль сада, будто присматриваясь к чему-то на той стороне улицы.

Но Карлсон сообразил: господин разглядывает их отражение в витринах. Так что господин мог оказаться подпольщиком или агентом охранки; в том и другом случае наблюдение следовало прекратить, так и не выяснив, какие цветы в петлице его сюртука. Карлсон настаивал, что колокольчики, а товарищ утверждал, что васильки.

Они расстались, и тут грянул гром, полил дождь. Прохожие торопились укрыться кто куда.

Карлсон тоже решил переждать дождь, он толкнув железную калитку и очутился в подворотне. Это был один из новых домов с броским фасадом и, наверно, удобными квартирами, выходившими на солнечную сторону, а за фасадом тянулись два крыла, куда никогда не заглядывало солнце. Верхняя часть подворотни была забрана витражом, с него на Карлсона мечтательно взирала супружеская пара - домовладельцы, не иначе, благонамеренные граждане, запечатленные художником, должно быть, с большой долей сходства. Граждане домовладельцы, капиталовладельцы смотрели на него с немым укором, словно говоря:

"Ну, чего ты, парень, бесишься! Жизнь прекрасна!

Полюбуйся, какой домик мы отгрохали, и еще, бог даст, выстроим, и жизнь станет еще прекраснее. Мы на тебя зла не держим, кровь тебе не портим, вот и ты нам жить не мешай!"

В ту пору Рига усиленно застраивалась. Ежегодно возводились десятки больших зданий, сотни домов поменьше. Город, словно спрут, вытягивал щупальца магистралей и улиц к зеленым предместьям. Карлсон не мог подавить в себе мысли, что город - живой организм. Что ж, расти, украшайся, милый, думал он, и пусть тебе поможет благодатный дождь, а вырастешь большим, мы тебя перестроим, да будет так, аминь!

Все, что рождается, растет, развивается, достигает зрелости, затем стареет, распадается, превращается в прах. Для истории это дело обычное, любая держава развивается по тем же законам, что и человек. Вот и царизм после русско-японской войны захромал на одну ногу, теперь ковыляет к закату, в непомерном высокомерии и чванливости напоследок растаптывая многие тысячи человеческих жизней.

страшным будет тот миг, когда, корчась в предсмертных судорогах, рухнет поверженный колосс, через континенты - Европу и Азию - рухнет и разлетится в прах.

Прекрасным будет тот миг, когда новое государство восстанет из пепла.

Карлсон детально изучил науку конспирации.

Иногда он часами бродил по аллеям и паркам, где обычно фланируют богачи и бездельники, наблюдая выражения их лиц, походку, жесты, манеру разговаривать, изучал их костюмы, туфли, сорочки, каким узлом завязывают галстук, как приподнимают шляпу в приветствии. Ничуть не хуже записных франтов наловчился он помахивать тросточкой, носить в глазу монокль и стригся тоже по моде. Он проштудировал руководства по хорошему тону, научившись корректно и в меру банально вести себя с дамами. Он знал, как держит себя баронский отпрыск, как одевается начинающий землемер и как на станции с жандармом разговаривает сын богатого заводчика. Внушительным движением пальца умел он подозвать к себе стоящего на посту городового и потребовать каких-нибудь разъяснений. В бессонные ночи Карлсон изучал немецкий и русский языки, пока не заговорил на них свободно. Несколько фраз он мог произнести по-французски: сказанные к месту и вовремя, они производили впечатление, что человек владеет и этим языком. Сам он считал, что ему еще далеко до настоящего революционера, но усвоенные навыки конспирации помогали ему благополучно выходить из довольно рискованных ситуаций, которые в другом случае могли бы обернуться провалом. Он не строил иллюзий в отношении царского режима, он знал, царизм - это коварная, громоздкая, безжалостная машина, перемоловшая не одного восторженного юношу, знал, что, если ему не удастся во всей полноте развить в себе нужные качества, он может ошибиться в выборе товарища или потерять связь с партией, тогда, может статься, машина эта перемелет и его. Пока же он был одно целое с партией, делал общее с нею дело, он был непобедим. Это он сознавал совершенно отчетливо, и тем объяснялись его удивительное хладнокровие, трезвый рассудок, выручавшие Карлсона в решающие моменты.

Жил он по-спартански, был неприхотлив, только питаться стал в урочные часы, отец как-то сказал ему строго и наставительно:

"Сын, что бы там ни было, когда бы ни было и где бы ни было, а есть надо вовремя, не будь нерадив со своим желудком - и печка, если в нужный момент не подбросить дров, остывает".

Спиртного он не пил, не потому, что не нравилось, нет, он боялся утратить остроту восприятия. Однажды в порту от знакомого капитана он должен был получить связку нелегальной литературы, на судно нагрянули жандармы, и капитан сымпровизировал дружескую пирушку. Пришлось пить. Выпив, Карлсон обнаружил, что потерял способность быстро и точно соображать. Он знал, насколько важна революционеру интуиция, и знал, что в первую очередь алкоголь действует как раз на интуицию. Долго колебался, не бросить ли и курение, но в частых поездках ему приходилось принимать барское обличье, а господа, как правило, курили длинные папиросы, курили чуть ли не все, и некурящий среди них, если только тот не был священником, мог показаться белым воробьем. И Карлсон всегда при себе носил папиросы "Рига", по полтиннику за пачку.

Он хорошо стрелял из браунинга и более точного, увесистого маузера. В свое время по многу часов проводил на берегу Либавского озера, упражняясь в стрельбе. Однако оружие, за редким исключением, при себе не носил, полагаясь на чистые документы. По легенде в настоящее время он был добропорядочным торговцем.

Какая нужда коммерсанту в оружии? Полиция и армия взяли делового человека под свое покровительство, и вот по Мариинской улице его препровождают в полицейское управление, какой-то пьянчужка мимоходом пропел заунывно:

Не бросай в пучину камень,

Он там покоя не найдет!

В городе было известно, что некий судейский чиновник не так давно, проходя по улице, задел нечаянно солдата-конвоира. Чиновника немедленно арестовали, выпустили только после строгого внушения в полицейском участке. И теперь прохожие предусмотрительно сторонились, пропуская восьмерых солдат, офицера и четырех арестованных. У солдат из ноздрей струился пар - совсем как у разъяренных быков на детских рисунках.

По городу гулял свежий ветер. Магазины были открыты, шла бойкая торговля. Сладким запахом кренделей, тминных и маковых булочек потянуло из приоткрытой форточки кондитерской. Пароконная упряжка промчала карету "скорой помощи" с красным крестом на боку, в норовистом беге промелькнули лошадиные морды. Пахнуло теплым духом конюшни, и фургон с аккуратным задним оконцем стал удаляться.

Арестованных повели дальше. Льдистой синевой сверкало небо. От пакгаузов Динабургского вокзала протянулась вереница подвод. Воробьиная стая заметалась над конскими яблоками посреди вокзальной площади.

Канал лежал подо льдом, местами ветер намел снегу, и конькобежцы, вооружившись метлами, расчищали площадку для катания.

Похоже, что город был равнодушен к судьбе четырех арестованных; сразу за каналом громоздился каменный куб, во весь рост поднялось темно-бурое здание полицейского управления, и казалось, ничто и никто не спасет уже арестованных, и нет такой силы, которая смогла бы их освободить после того, как массивная дубовая дверь затворится за последним конвоиром.

На поверхности, как всегда, царило обманчивое спокойствие, но где-то в глубинах города чувствительным сейсмографом, отмечавшим ничтожнейшие сотрясения, малейшие отклонения от привычного ритма, работал ЦК партии.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Структура организации была проста и демократична. Во главе нескольких тысяч товарищей стоял Центральный Комитет.

В первом номере газеты "Циня" была дана точная характеристика состава ЦК. "Члены нашего Комитета не какие-нибудь там богатыри и командиры, просто это закаленные, в борьбе проверенные люди, потому они и поставлены на самые опасные, ответственные посты". "Комитет не что иное, как исполнитель воли сознательных товарищей, однако он не принимал и не собирается принимать каких-либо решений, сначала не узнав мнения большинства, и всегда намерен поддерживать связь с широкими рядами борцов".

Через Центральный Комитет поддерживалась постоянная связь с другими социал-демократическими организациями России.

Следующую ступень составляли руководители городских участков, их же называли еще и представителями.

За ними шли пропагандисты, далее - советы предприятий и кружков.

Представители ведали сбором донесений, распространением листовок и подпольной литературы, партийными взносами. Они же готовили собрания и стачки. Каждый отвечал за свой участок.

Пропагандисты заботились о том, чтобы товарищи в живом общении усваивали социал-демократическое учение. Пропагандистом мог быть всякий, у кого имелось достаточно знаний и способностей.

Советы предприятий состояли из руководителей кружков и сознательных рабочих. Заводские и фабричные советы ведали на своем предприятии агитацией, разбрасывали листовки, объявляли бойкот доносчикам и неугодным мастерам, они же готовили стачки.

Руководители городских участков поддерживали тесные связи с фабричными и заводскими советами, об их решениях и пожеланиях извещали Центральный Комитет.

В целях безопасности были выработаны секретные предписания, и все товарищи должны были безоговорочно их выполнять.

Конспирация обязывала в личной переписке ни словом не упоминать о социал-демократическом движении.

Запрещалось хранить у себя фотоснимки товарищей по партии, вплоть до фотографий в медальоне, а равным образом и визитные карточки, книги с дарственными надписями товарищей, будь это книги трижды легальным чтивом. Запрещалось записывать адреса, все полагалось держать в памяти. Членам организации не разрешалось здороваться друг с другом на улице, в театрах и общественных местах, если они были знакомы лишь по организации. Строго-настрого запрещалось высказывать в обществе свои истинные убеждения и т. п.

"Это нужно для того, чтобы мы противостояли притеснителям не как отдельные, разрозненные личности, а как сплоченная, крепкая организация, чтобы наши действия и удары были согласованы во времени, проводились по единому плану, ибо только в этом случае нам удастся одолеть противника", писала нелегальная газета "Циня".

В ту пору Рига занимала площадь немногим более ста шестидесяти квадратных верст, примерно триста тысяч человек проживало в пяти ее районах: Центральном, Петербургском, Московском, Митавском, а также в Предместье. Город был разбит на двенадцать полицейских участков, на каждые пятьсот жителей приходился один блюститель порядка, во главе полицейского участка стоял пристав. До того как ввели военное положение, Ригой правили восемьдесят членов городского совета, все толстосумы, толстопузые старики с тощими ногами, хозяйственной смекалкой и зыбкой совестью.

В Риге имелось несколько больниц и две лечебницы для душевнобольных, всегда переполненных. Канули в вечность рижские цехи бондарей, переплетчиков, мясников, кожевников, поясников, лудильщиков, перчаточников, печников, шляпников, мукомолов, бахромщиков, седельников, портных, трубочистов, каретников, кресельников, столяров, гончаров, часовщиков, медников, колоколыциков, ножевиков, игольщиков, на смену цехам пришли заводы и фабрики. По законам Российской империи фабрикой считалась всякая мастерская, где работало более шестнадцати человек, о своих правах во всеуслышание заявляли металлисты, ткачи, прядильщики, механики, формовщики, литейщики, промышленность росла и развивалась, а рабочие по-прежнему получали мизерную плату, все остальное в виде прибыли утекало в кошельки работодателей, а Рига славилась в Российской империи своим действенным и образованным рабочим классом, в октябре тысяча девятьсот пятого года на улицы вышло одновременно более ста пятидесяти тысяч демонстрантов, стачками были охвачены все заводы и фабрики, все учреждения. Двадцать пятого ноября того же года на рижских заводах было изготовлено двадцать тысяч единиц колющего и режущего оружия.

Партийные воззвания были напечатаны на четырех языках - латышском, русском, немецком, эстонском.

В декабре тысяча девятьсот пятого года революция в Российской империи достигла наивысшего подъема.

Девятого декабря в Москве началось вооруженное восстание, на улицах появились баррикады.

Латышские социал-демократы в поддержку московских рабочих двенадцатого декабря объявили всеобщую забастовку. Во время забастовки происходили многолюдные митинги и вооруженные столкновения с полицией.

Революционные выступления в Риге, в Латвии были нераздельной частью первой буржуазно-демократической революции в России. Латышский народ вместе с русским народом боролся за свержение самодержавия.

Начальник жандармского управления Лифляндской губернии писал в своем донесении петербургскому начальству: "Всей жизнью в Риге, несомненно, руководит революционный комитет", а министр внутренних дел Дурново во всеподданейшем докладе Николаю II доносил: "Вся территория Курляндской губернии, исключая Митаву, Тукумс и Либаву, а возможно, и некоторые другие населенные пункты, занятые отдельными воинскими частями, находится в руках мятежников".

Так оценивал события министр внутренних дел двадцать третьего декабря тысяча девятьсот пятого года, однако накануне Нового года боевым дружинам рабочих пришлось принять неравный бой с противником, войска наводнили Ригу и Прибалтийский край, лучшие дни революции миновали, и с наступленем Нового го да, когда на Театральном бульваре, напротив почтамта, впервые в Риге зажглись электрические фонари, состоятельным горожанам показалось, что жизнь возвращается в привычную колею.

Хотя в городе по-прежнему ежедневно подбирали неопознанные трупы, хотя стреляли по офицерам в окна освещенных трамваев, хотя полицейские в большом количестве покидали службу, ставя свою жизнь превыше жалованья и служебных выгод, тем не менее армия железной рукой мало-помалу водворяла порядок.

Для бюргеров в общем и целом прошедший год был удачлив.

В Рижском порту шла оживленная торговля, за границу было вывезено сто шестьдесят пудов муравьиных яичек, три тысячи восемьсот сорок пять пудов коровьей шерсти, восемнадцать тысяч пятьсот сорок один пуд сладкой водки и триста двадцать один пуд телячьего рубца.

На бойнях было забито около восьмидесяти тысяч голов крупного рогатого скота, на территории Латвии расстреляно около тысячи революционеров, жизнь опять могла бы стать прекрасной, хотя Октябрьский манифест, по сути дела, и был упразднен; ваятель надгробий А. Фольц, по Николаевской, 31, в тот год был завален заказами.

Гранитная и мраморная мастерская расширялась, пришлось нанять новых рабочих, чтобы ни в чем не уступить своему конкуренту А. Шрадеру.

Акционерное общество "Балтик-сепаратор" с конторой в Риге, по улице Ваверу, 18, предлагало крестьянам сепараторы с простым барабаном и барабаном с тарелками, на Двинском базаре кто-то украл бочку с засоленной требухой, в городе появились фальшивые ассигнации и полтинники чеканки тысяча восемьсот девяносто девятого года, воскресные службы проводились в Домском соборе, в церквах Иакова, Петра, Иоанна, Гертруды, Иисуса, Мартына, Святой Троииы, в Реформат СКОР! церкви, на новом кладбище, у Ротенберга, а также в приюте для глухонемых по Мариинской, 40, службу для глухонемых правил пастор Преториус, голос у него был малоприятен, уши нормальных прихожан его не выносили.

Многие бывшие социал-демократы в страхе эмигрировали, один из уезжавших пытался пересдать свою квартиру из шести комнат, с каморкой для прислуги, с ванной и центральным отоплением. Художник Якис Розентал, по улице Алберта, 12, давал уроки рисования, живописи, а его жена Элли Форсель Розентал в той же квартире давала уроки пения. Франция готовилась к президентским выборам, в рижских банях повысили входную плату с восьми копеек до десяти, золото Российской империи неудержимо текло из казны, а выпуск денежных ассигнаций все более возрастал, министру юстиции Акимову был пожалован орден, и было принято решение, что отныне один блюститель порядка будет приходиться на каждые четыреста жителей. Губернатор Лифляндии учредил особую комиссию для расследования ученической стачки, повелев исключить виновных, цена на хлеб в новом году повысилась до трех копеек за фунт, ночью подмораживало, улицы покрывались коркой льда, и несколько почтенных граждан поломали себе ноги, днем же на тротуарах валялись груды мусора, и пьяные шатались по городу, подчас отсыпаясь прямо на тротуарах, лихачам-извозчикам было велено явиться в полицейское управление для смены номерных знаков, и там их пытались завербовать в сотрудники полиции, если те не соглашались на активную службу, то хотя бы в качестве осведомителей, а в случае отказа грозили не выдать номерной знак.

Лошадей приходилось перековывать чаще, чем обычно, - на голых мостовых шипы быстрее стачивались.

Случались и несчастья: один лихач-извозчик налетел на трамвай, был раздавлен, пострадала при этом и лошадь.

Ворота и парадные в домах было велено закрывать в пять часов пополудни, в городе продолжались облавы.

С первого по двенадцатое января тысяча девятьсот шестого года в Риге было арестовано семьсот шестьдесят девять лиц, все они подозревались в подстрекательстве к забастовкам, политическим выступлениям, хранении оружия, насилии против государства и чинов полиции. Десятого января неизвестными злоумышленниками были разграблены питейные лавки по Большой Московской, 116, 26, 105, по Юрьевской, 39, по улице Сколас, 19, а также на углу Курляндской и Тукумской; подобные происшествия случались ежедневно, неизвестные разбивали бутылки, забирали из кассы деньги, полиция хватала наугад возможных виновников.

Двенадцатого января все гостиницы и постоялые дворы, находившиеся вне Старой Риги, были оцеплены войсками. На всех линиях останавливали трамваи, повсюду искали оружие и запретную литературу. Солдаты перекрыли улицу Авоту, Мариинскую, Тербатес, Елизаветинскую, Александровскую. Проверяли каждого прохожего. На базаре Берга обыскали более двухсот приезжих, было найдено шестьдесят револьверов и арестовано шестнадцать человек. И квартиру Аустры Дрейфогель вверх дном перевернули, обыскали харчевню, и потому-то собрание дружинников тринадцатого января было назначено в уже проверенном армией районе. Дело верное, как заметил дружинник Кезберис, в прошлом сам солдат, - снаряд не падает дважды в одну и ту же воронку. И вот пожалуйста - упал. Сомнений быть не могло, за этим скрывалось предательство.

Тринадцатого января солнце встало в восемь часов сорок пять минут, продолжительность дня - семь часов сорок семь минут, заход солнца - в четыре часа тридцать две минуты пополудни, и к тому времени более десятка членов боевой дружины получили приказ явиться на чашку чаю в конспиративную квартиру книгопродавца Августа Ранкиса при его книжной лавке на перекрестке Романовской и Суворовской.

II

В книжной лавке Августа Ранкиса во второй половине дня по пятницам покупателей бывало мало. Заезжие крестьяне спрашивали календари, заглядывали студенты за учебниками. Говорили о студенте Рижского политехнического института Теодоре Индриксоне, будто бы убитом в Казданге. Вошел человек и спросил только что вышедшую книгу "Тело женщины", в которой, по его словам, наглядно представлены все части женского тела. Ранкис вежливо объяснил, что подобных книг он не держит, но что гражданин может обратиться на книготорговый склад Калныня и Дойчмана, и, в свою очередь, предложил гражданину купить книгу А. Бебеля "Женщина в прошлом, настоящем и будущем", но гражданин отказался, объяснив, что его интересует лишь "Тело женщины".

Вслед за ним в лавку вошел седовласый, элегантной наружности господин. Даже в походке его сквозила какая-то оригинальность.

Трудно сказать, в чем заключалось это неуловимое своеобразие: то ли в изяществе, с каким он приподнял для приветствия мягкую шляпу, в то время как большинство рижан носило жесткие котелки или меховые шапки; то ли в манере держать подбородок своенравно выпяченным, в то время как большинство людей ходило по улице, втянув головы в воротники; то ли в его шелковистых тюленьих рукавицах и тюленьих же гетрах, в то время как большинство господ носило простые замшевые перчатки и прочнейшие производства фабрики "Проводник" галоши поверх английских полуботинок.

У господина была черного дерева трость с рукояткой из моржовой кости.

Несмотря на все это, господин был рижанином, - видный фотограф и дилетант от искусства Зилбиксис, давнишний клиент Ранкиса. Он покупал географические атласы, монографии по искусству, нотные тетради, руководства по черной магии, фолианты по оккультизму, а также сочинения по экономике и исторические романы.

Зилбиксис открыто поддерживал революционные идеи, был коротко знаком чуть ли не со всей рижской интеллигенцией, и в это тревожное время на квартире у фотографа нередко собирались недовольные интеллигенты, не связанные с революцией, но относившиеся к ней сочувственно.

Ранкис знал, что дилетант Зилбиксис жаждет участвовать в революции. Фотограф не раз говорил, что мог бы спрятать у себя бомбы, появись такая необходимость, и Ранкису предлагал в его книжной лавке устроить тайник взрывчатки, однако Ранкис отказался под тем предлогом, что его интересует лишь прибыль, она, мол, для него и дороже, и ближе, чем туманные посулы революционеров о равенстве и братстве. По правде сказать,-Ранкису был симатичен этот старик, но железные законы конспирации запрещали даже словом обмолвиться о своих связях с подпольем, не мог же, в самом деле, Ранкис признаться, что участвует в движении, что лавка его давно уже используется как место собраний боевых дружинников, что Ранкис лично знаком с легендарными людьми города и не однажды укрывал их у себя.

- Добрый день! - сказал Зилбиксис, сдержанно кланяясь. - Опять пошла потеха! Слышали, на Мельничной даже перестрелку затеяли, кто-то арестован. Одного на месте пристрелили. А может, все сплетни. Давно ли мы слышали, что актера Берзиня застрелили. Слава богу, оказалось вздором, всего-навсего арест. Собираюсь пройтись до Мельничной, душа болит об этих молодых людях.

- А мне надоело, - ответил Ранкис. - Каждый день одно и то же. И когда кутерьма эта кончится, кругом сплошные убытки, так можно всех покупателей растерять. У людей пропадает охота сидеть дома, читать книги, им бы только шляться по улицам, делать всякие глупости, устраивать беспорядки.

- Вы безнадежный консерватор, господин Ранкис, -с сожалением молвил Зилбиксис. - А я верю в прогресс!

- Да разве ж это прогресс? - усомнился Ранкис.

- Начало прогресса, - заверил его Зилбиксис.

- Вот где начало моего прогресса! - сказал Ранкис, выдвигая ящик кассы и кивая на аккуратно разложенные по ячейкам стопки ассигнаций. Рядом поблескивал никелированный браунинг, под ним лежало разрешение на хранение оружия. Избитый штамп, но как он действовал! Деньги, оружие, благонамеренный гражданин, стяжатель, у которого только и мысли в голове, что о собственном кармане, и при всем при том человек смелый, разве что немного ограниченный. Сам Зилбиксис в своем ателье сделал фотографию Ранкиса для разрешения на хранение оружия. Разрешение выдавалось лишь благонадежным гражданам.

Прогрессивно мыслящий Зилбиксис тяжко вздохнул и, так ничего не купив, откланялся.

Выйдя из лавки, он не пошел, как собирался, на Мельничную, а повернул вверх по Романовской. Миновав улицы Тербатес и Александровскую, он подошел к серому пятиэтажному дому. Негромко посапывая, отворил парадную дверь, поднялся на второй этаж и покрутил бронзовую ручку звонка.

Ему открыла молодая, исхудавшая, поблекшая женщина.

- Добрый день, госпожа Леинь! Зашел справиться о здоровье доктора, заговорил участливо Зилбиксис.

- Навряд ли до утра протянет, - глухо ответила госпожа Леинь.

Зилбиксис оглянулся. На лестнице не было ни души.

Никто не подслушивал. И все же Зилбиксис наклонился поближе и перешел на шепот.

- Тревожное нынче время. Повальные обыски, аресты. Берут ни за что ни про что. За красивые глаза.

Квартал за кварталом обыскивают, дом за домом. Сегодня ночью могут и к вам нагрянуть. Имею такие сведения. Если что-то нужно спрятать, отдайте мне, я укрою в надежном месте. Вам оставлять при себе рискованно, если найдут, не посмотрят, что доктор при смерти.

- У нас ничего нет, - ответила госпожа Леинь, немного смешавшись.

- Со мной можете быть откровенны, я знаю, у господина Леиня хранится литература, быть может, оружие. В такое время нельзя друзей оставлять в беде, если будет обыск, полиция ни на что не посмотрит.

- Я, право, не знаю, - растерянно молвила госпожа Леинь, - в самом деле ничего не знаю, - заколебалась она. - Но если вы что-то еще знаете, может, зайдете и сами у него спросите?

Если вы что-то еще знаете? Что бы это могло означать?

Тяжелый запах дезинфекции, карболки, лекарств висел в коридоре. Наконец решившись, хозяйка уверенно направилась в одну из комнат.

Прямо как был, в пальто, Зилбиксис неспешно проследовал за ней. Чтобы заглушить зловоние отмирающей плоти, в комнате распрыскали духи. Больной лежал на широкой дубовой кровати, до подбородка укрытый одеялом. Ему могло быть слегка за тридцать. Усохшее лицо, дряблая кожа, померкший, оцепенелый, ничего не видящий взгляд, нацеленный в потолок. Мебель в комнате затянута в белые чехлы, люстра в белом саване, и белая пена на бесформенных лиловых губах обреченного.

- Господин Леинь, - заговорил Зилбиксис, - это я.

Помните, вы частенько бывали у меня?

Больной не шелохнулся. На противоположной стене под белым чехлом висела картина.

- Идут повальные обыски, - продолжал Зилбиксис, - у Калимежов нашли листовки. За хранение оружия без разрешения грозит смерть. Я боюсь за вас.

У меня есть надежный тайник. Можете отдать мне оружие.

Больной не ответил.

- Со вчерашнего дня слова не сказал, - объяснила за спиной госпожа Леинь.

Глубоко опечаленный фотограф прошел коридором к выходу. Неожиданно остановился, осмотрел вешалку.

- Госпожа Леинь, - сказал он, доставая из кармана объемистый бумажник, - если вы в стесненном положении, я бы мог одолжить вам какую-то сумму. Сколько вам нужно?

- Ну что вы, не беспокойтесь, денег у нас достаточно, у мужа были кое-какие сбережения. - И на бледных щеках женщины выступил легкий румянец.

- Не стесняйтесь, - уговаривал фотограф. - Я вижу, рысья шуба вашего мужа исчезла с вешалки, должно быть, отнесли в ломбард?

- Нет, нет! - быстро ответила госпожа Леинь. - Шуба не в ломбарде, да что это за шуба, простое пальто, подбитое мехом, я его повесила в шкаф, посыпала нафталином, меньше места занимает.

- Что верно, то верно, - согласился фотограф, разглядывая освободившиеся на вешалке крюки.

Учтиво простившись, он вышел.

III

Тем временем в книжную лавку Ранкиса один за другим являлись покупатели, выражая желание взглянуть на книжные каталоги и альбомы репродукций.

Некоторые осведомлялись о совсем уж редкостных каталогах, и таких покупателей Ранкис препровождал дальше в глубь магазина, где в одной из комнат квартиры был накрыт стол для чаепития на четырнадцать персон.

За столом сидело одиннадцать мужчин и две женщи"

ны. Число "тринадцать" было и здесь под запретом, ибо среди присутствовавших находился суеверный повар Озолбауд. Да, тот самый Озолбауд, которому было наплевать на все, кроме своей работы, проверенный и бывалый дружинник. Большинство присутствовавших он знал лично, вместе с Чомом, Удалым, Страуме, Землемером, Гришкой, Аусеклисом, Янисом Кулпом участвовал в знаменитом налете на Центральную тюрьму. Остальных четверых Озолбауд видел впервые. Все они - рабочие, крестьяне, интеллигенты - более или менее виртуозно владели маузером, браунингом, наганом. Были самоотверженны и преданы партии, прекрасно ориентировались в запутанных ситуациях, боевой революционный опыт достался им не только в победах, но и ценою горьких утрат.

Все уже были в курсе дела: два члена Центрального Комитета, Господин и Мистер, схвачены полицией, вместе с ними арестованы двое рядовых боевиков - Межгайлис и Грундберг. Господин арестован с документами Карлсона, а Мистер как Розентал; настоящие имена того и другого знали лишь некоторые из присутствовавших. Обсуждались возможные планы спасения, но окончательное решение все еще не было принято, так как главный участник совещания по неизвестным причинам задерживался. Света не зажигали, комната погружалась в полумрак, на мгновение смолкли голоса, стало тихо.

В тени стоявшей в кадке пальмы, совершенно прозрачная после бессонной ночи, сидела сестра ЯнсонаБрауна Анна, она только что приехала из Либавы. Рядом с нею куталась в серую накидку Аустра Дрейфогель.

Дверная ручка бесшумно опустилась, дверь тихо, словно во сне, открылась, и, беззвучно ступая в галошах производства фирмы "Проводник", вошел в комнату Яков Дубельштейн.

В самом деле, на нем были отличнейшие галоши, в холодную погоду в них не замерзнешь, в оттепель не промокнешь, на скользком месте не поскользнешься, на неровном не споткнешься, в прохладную пору они согревали, в теплую - охлаждали, и на ярко-красной подкладке нестирающейся краской была оттиснута эмблема фирмы - рука с молотом.

Дверь так же тихо затворилась и собравшиеся, занятые своими мыслями, не заметили вошедшего.

Яков Дубельштейн был высок, жилист, костист и подвижен, как водяная трава, нет, пожалуй, сравнение неверно, он был подвижен, как паровая машина, руки беспрестанно двигались вверх и вниз вдоль тела, костлявые члены в местах соединений, казалось, были скреплены винтами, и стоило Якову двинуть одним плечом, как приходило в движение другое, а когда колени подавались вперед, в лодыжках что-то хрустело, замирал же он, только когда стрелял.

Одевался бедно, башмаки худые, потому-то Яков Дубельштейн так ценил галоши фирмы "Проводник". Брюки отутюжены, рубашка синяя, пальто неброское, без мехового воротника, шея обмотана шарфом, без него Яков никак не мог обойтись, и плоская фуражка телеграфиста с лакированным козырьком. Перчаток не носил, и потому руки всегда держал в карманах пальто, пиджак под пальто расстегнут, карманы пальто обрезаны, чтобы обеими руками Яков Дубельштейн мог выхватить из-за пояса пару маузеров. Стрелял метко. Летним днем, при хорошем солнечном освещении, падавшем сзади, с пятидесяти шагов попадал в пятак, при одном условии - чтобы оружие было пристреляно. Ночью мог разнести белое блюдце с расстояния в сто шагов, зорок у него был глаз. По профессии - телеграфист. Тощий он был на редкость - кожа да кости, оттого что был фанатически предан делу, мало заботился о своей телесной оболочке. Движения у него получались скользящие, гибкие. Иногда в хорошем настроении во время тренировочных стрельб на берегу Либавского озера показывал свой коронный трюк - стрелял в орех, повернувшись к нему спиной и целясь через зеркало. В Ригу приехал после разгрома Либавской организации, до этого работал в Либаве вместе с Господином. Яков Дубельштейн смущался всякий раз, когда речь заходила о его заслугах, в таких случаях обычно отговаривался:

"Чего там, я всего-навсего ребенок в сравнении с Господином!"

Это он, Яков Дубельштейн, на либавской телефоннотелеграфной станции наладил тогда перехват телеграмм и подслушивание разговоров, так что дружинники о распоряжениях губернатора узнавали раньше, чем его подчиненные.

Якову было двадцать три года.

Он тихо стоял на пороге, разглядывая сидевших за столом тринадцать человек, и жадно вдыхал аромат чая. Аустра Дрейфогель первая заметила Якова; она не испугалась, не удивилась, что он вошел незаметно и стоит на пороге, такой тощий и грустный, и неожиданно для нее самой у нее вырвалось:

- Да ты хоть что-нибудь ел сегодня?

- Господина еще можно спасти, - убежденно проговорил Яков Дубельштейн.

IV

Обязанности начальника сыскного отделения полиции в те дни исполнял помощник полицмейстера Пятницкий и, в надежде подняться ступенькой выше в своей карьере, он взялся за расследование и политических преступлений. Жандармское управление и охранка не справлялись с наплывом поступавших к ним дел.

Потому-то в конце 1905 года сыскное отделение стало арестовывать лиц, заподозренных в политических преступлениях.

Операцией на Мельничной Пятницкий остался недоволен. Можно считать, дело провалили, раздумывал он, схватить четверых, когда надеялись взять ядро боевой организации. Совершенно ясно, что Зиедынь ни черта не знает, был у них там пешкой, ничего из него не выжмешь, точные показания дает только о Межгайлисе, отчасти и о человеке с фальшивой фамилией Карлсон, который в действительности будто бы либавский агитатор Брауер, а когда спрашивают его об остальных, мнется, заикается, путает факты, сочиняет небылицы.

Чего тянуть, пора приступать к допросам, пусть Грегус, Михеев и Давус займутся упрямцами. Из этих каменных лбов добром ничего не вытянешь, если о них наперед не навести подробнейшие справки, начиная с колыбели. Упрямые, черти. Иной субъект после хорошей обработки чего только не расскажет, но, покуда из такого правду вытянешь, пройдет день, а то и два, тем временем в конспиративных квартирах ветер уже свищет среди голых стен, и поминай как звали, тут каждая минута дорога. Найти бы способ, как заглянуть в душу человеку!

Вся надежда на Грегуса.

Межгайлиса поместили отдельно, остальных троих заперли в антропометрическом кабинете. Все камеры были переполнены, в одиночках сидело по пять человек, в четырехместных - по двадцать, а в двух восьмиместных - до сорока заключенных в каждой. В антропометрическом кабинете уже находился какой-то парень, арестованный за разграбление винной лавки. Присутствие постороннего мешало выработать линию поведения.

Время тянулось в смутных ожиданиях.

Поздно вечером всех троих вызвали на допрос.

Поставили в ряд, задавали вопросы.

- Кому принадлежит браунинг?

- Ваш паспорт фальшивый. Кто выдал вам документ?

- У нас имеются сведения, что вы все трое знакомы!

- Вам предоставляется последняя возможность добровольно признать свою вину.

- Вам грозит смертная казнь. В лучшем случае - каторга!

- Подумайте! Кому принадлежит браунинг? От кого получили фальшивый паспорт? Увести их!

Их увели обратно. Через десять минут стали вызывать по одному.

Первым вызвали Грундберга. Он вернулся с окровавленным лицом.

- Карлсон! - выкрикнул городовой.

V

Я спокоен, я совершенно спокоен, я нисколько не волнуюсь, волноваться смогу потом, в камере, а сейчас я спокоен, ничем себя не выдам, пульс у меня ровный, размеренный. Надо придумать, чем бы их удивить. Они станут меня разглядывать, ну что ж, я тоже буду их разглядывать. Как одеты, ах да, на старике отлично скроенный костюм, костюм что надо, как же, конспирация, должен я знать, из какого материала шьют себе господа костюмы, вот-вот, из какого материала такие пожилые полицейские чины шьют себе костюмы. У всех у них скошенные полицейские затылки. Главное спокойствие, не распускать поводья, не забываться, не витать в облаках, иначе застигнут меня врасплох. Тело мое расслаблено, руки свободно свисают вдоль бедер, надо хорошенько запомнить эту комнату, сохранить в памяти малейший оттенок голоса, каждую интонацию, каждый жест, удержать в памяти каждое лицо, запечатлеть в памяти каждую черточку, каждый поступок.

Я, Адольф Карлсон, верноподданный Российской империи, друг самодержавия, и нечего мне волноваться перед лицом полиции.

Все это Карлсон успел передумать, уже переступив порог и в то же время оглядывая не слишком просторное помещение с широким столом и желто-медным надраенным самоваром посредине, и при виде самовара в голове на какую-то долю секунды удержалось это сочетание "желто-медный", и мысли, отклонившись в сторону, словно телеграфный аппарат, отстучали несколько слов все с тем же желто-медным оттенком, и еще он про себя отметил чьи-то золотистые зоркие глазки, что уставились на него из-за стола, золотистые такие, точно цветом ржи припорошенные, длинными альбиноснымн ресницами прикрытые, внимательные, ласковые, как у детского врача; то были глаза Михеева, нацеленные на Адольфа Карлсона.

На столе лежала золотая луковка часов.

Больше в комнате не было ничего золотистого, глаза остальных темно-серые, карие, голубые - были в ладу с темно-серыми половицами, коричневыми портупеями, голубыми кантами шинелей на вешалке, лица у всех румяные, у одного даже пятнистое, на щеках беловатые разводы величиной с пятак, ну, ясно, - обморозил щеки на каком-нибудь посту. Все здоровяки, крепыши, прямо гренадеры, готовые зубами растерзать бунтовщиков, посягнувших на государя императора, у них любимая присказка: нас пятеро, мы одни, а он - в одиночку с целой сворой, и такая каша заварилась, мы ему как двинем в рожу, он врастяжку, а мы под ним, потом поднялся и бежать, сообразив, что с нами ему не справиться, только мы все время бежали впереди, чтоб не вздумал удрать от нас.

На столе стояло несколько до краев заполненных пепельниц, и на полу набросаны окурки, пепел, обстановка для работы в этой прокуренной комнате крайне неподходящая. Тут же и батарея пустых коньячных бутылок, люди собрались крепкие, хмеля не боялись. Пол был сух, но что-то шелестело под подошвами. А, песком посыпано, чтобы кровь к подошвам не липла. Везде, куда бы он сегодня ни пришел, пол песком посыпан, не дурная ли примета не ждет ли впереди тебя песочный дом?

В углу громоздился красный пожарный ящик, до половины засыпанный песком, а в нем - маленькая детская лопатка.

Сделав несколько шагов, Карлсон остановился.

- Назовите себя!

- Адольф Карлсон.

- Назовите свою настоящую фамилию!

- Адольф Карлсон.

- Распишитесь на этом листке.

Карлсон расписался в верхнем углу, так, чтобы поверх фамилии невозможно было ничего вписать.

- Подпись вроде бы настоящая, - проговорил в раздумье Михеев, - а паспорт все-таки фальшивый.

Признаете?

- Я бы хотел объяснить, произошло недоразумение, паспорт настоящий.

- Настоящий? Вы утверждаете?

- Да.

Они впятером, Карлсон в одиночку с целой сворой; первый ударил по лицу, второй саданул сзади по шее, третий толкнул в спину.

Инстинкт сработал быстрее, чем разум, Карлсон отпрянул к стене, и с таким же проворством один из полицейских приставил ему ко лбу черное до неприличия дуло нагана.

- Молчать, молчать, молчать! - заорал полицейский.

Неужели Карлсон, сам того не желая, застонал от боли?

КАРЛСОН РАЗМЫШЛЯЕТ О ПОДЛОСТИ

А подлец тоже человек? Вполне возможно. Подлец - это человек, унижающий достоинство другого человека. Определение простое. Способы унижения человеческого достоинства столь же многообразны, как сама жизнь. Человеческое достоинство можно унизить, выплачивая до смешного низкое жалованье за шестнадцать часов на фабрике; достоинство можно унизить, вынуждая человека ютиться в подвале вместе с гномами, кротами и крысами; достоинство можно унизить, воспретив человеку образование, высмеивая его национальную принадлежность; достоинство можно унизить, прибегнув к рукоприкладству и прочая, - но постоянное унижение человеческого достоинства на физиономию подлеца накладывает неистребимую печать.

Я научился вглядываться в черты лица, и, хотя безоговорочно не отношу себя к физиономистам, тем не менее считаю, что каждый человек на лбу носит визитную карточку, нужно только уметь прочитать ее.

Какой самый заурядный вид подлости? Грубо говоря?

Прекрасный семьянин, печется о детях, жене не изменяет, по воскресеньям ходит к обедне, хороший товарищ, отзывчивый коллега и вообще внимательный, добрый, с чувством юмора, предан отечеству, государю императору, венценосному царю и самодержцу, взяток не берет, не отрицает необходимости образования, стоит за равноправие женщин, поддерживает рабочие спортивные общества, а по ночам в полицейском управлении сдирает ногти у революционеров, выбивает глаза, загоняет занозы в тело, прижигает папиросой детородные органы, ломает пальцы; на другой же день, как ни в чем не бывало, отмывшись в ванной комнате, играет с сынком, к потолку его подбрасывает - уп-па, уп-па! И ничего к нему не липнет, потому что он знает: Иисус Христос своей смертью искупил его грехи на много лет вперед.

Подлость питают две навозные кучи: уверенность подлеца, что его поступки останутся безнаказанными, и еще большая уверенность, что люди добрые о тех поступках ничего не узнают.

Ибо разоблачение перед всем светом для подлеца горше всякого наказания.

В самом деле, что такое тюрьма по сравнению с людским презрением?

Чувства - это форма материи, все в мире материально, и презрение в атмосфере сгущается грозовым облаком, презрение проникает в каждую пору, презрение пожирает нервные клетки, презрение сжимает сердце подлеца, презрение путами вдруг стягивает ноги в аллее парка, леденящими пальцами мигрени презрение сжимает мозг, выплескивает лужи грязи, тушит блеск в глазах, больше всего на свете подлец боится не наказания - презрения боится.

Презрение лишает его сна.

Гремя скелетами, убиенные жертвы кружатся над палачом и в царстве сна, и нет ему ни минуты покоя.

Что наказание? Наказание дает чувство морального удовлетворения, оно ранит, рождает дух противоречия, а прозрачная колба гласности позволяет подлеца, как какого-нибудь редкостного гада, разглядеть со всех сторон, и сквозь скупые строчки правдивой информации проглянет жирная (или тощая) плоть подлеца, вся мерзость его проделок, злокачественная опухоль его мыслишек, и человечество в ужасе содрогнется: ведь у подлеца две руки, две ноги и пара глаз, и голова одна, и, повстречав его на улице, можно не отличить от прочих смертных.

Через каменный век, седую древность, средневековье - кирпич к кирпичу, мысль к мысли - воздвигало человечество здание разума, и вдруг в какой-то грязной пустоте, лишившись опоры, сразу гибнут несколько жизней, и мы видим, что это дело гнусного подлеца, опозорившего род свой, имя свое на годы и годы.

Его императорское величество Николай II признал подлецов в государстве пользу приносящими, а равно вельможи его и чиновники сверху донизу признали, что подлость достойна поощрения, и посему щедро раздавали подлецам награды, повышения и прочие блага.

Загрузка...