Подлость по воздействию сравнима с раком, и она поражает клетки здорового организма, процесс необратим, пораженные клетки не восстанавливаются, рак, вовремя не открытый, приводит к стопроцентному смертельному исходу.
Его императорское величество Николай II почитает рак святыней, рак в правительстве, рак в армии, рак в полиции, рак в торговле, промышленности, рак в человеческих отношениях. На зеленом ковре человечества отмирают гигантские куски.
И сколь бы парадоксально это ни звучало, царизм сокрушает царизм не меньше, чем мы, революционеры.
Прозрачная колба гласности опять упрятана цензурой за семью замками.
Не бросай в пучину камень,
Он там покоя не найдет!
Да здравствует глупость Николая, да здравствует цензура, зажим информации, да здравствуют эксплуатация и притеснения, да здравствует русско-японская война? Не так ли звучит песня человеконенавистника, мизантропа? Это ли нужно людям? Достойна презрения история подлецов; монархия, самодержавие - благодатная почва для подлости, скотный двор царизма; ах, до чего суха теория, шуршат во рту кукурузные початки, которыми в мансардах питаются студенты, студенты из неимущих семей.
В Рижском политехническом вывесили траурные флаги, убит студент Печуркин - я хорошо знал покойника, двух его братьев, - снег истоптали башмаки провожавших, речей не было, не слышалось пения, но шепотом оброненные фразы вздымались над городом облаком человеческого дыхания, облако презрения людских тысяч плыло вслед за траурной процессией, и власти никого не посмели тронуть. Облако презрения било в небе мощным голубым барабаном, и фабричные трубы гудели органами, а подлецы от страха позабились в норы, глядели оттуда маслеными глазками соглядатаев, с нетерпением дожидаясь ночной темноты.
- Я протестую против подобного обращения, - строго сказал Карлсон. - Я буду жаловаться министру юстиции.
- Даже так?!
- Самому министру?
- Ты что же, знаком с ним? Небось чаи вместе распивали?
- А не хочешь ли послушать, как пуля по лбу щелкнет? А? Для меня это раз плюнуть - спустить вот этот крючок, и баста! Ну?
Полицейский выждал, потом приказал:
- Прочь от окна! Подойди к столу!
В самом деле, на расстоянии вытянутой руки чернело забранное ставнями окно. Карлсон подошел к столу, Михеев спрятал свой наган.
- Кто выдал вам паспорт?
- Волостной староста. Можете удостовериться в волостной управе.
- Опять крутишь-вертишь?
- Говори правду! Проживал по улице Авоту, две-- надцать?
- Никогда не проживал по улице Авоту, двенадцать.
- Смотри, он, наглец, даже не спрашивает, о каком городе идет речь.
- И никогда не заглядывал в Риге на Ревельскую, пятьдесят девять?
- Может, там и получил свой браунинг, забытый на подоконнике?
- Никогда не бывал на Ревельской, пятьдесят девять.
- Где живете?
- В Риге первый день, еще не снял квартиры.
- Назовите знакомых в Риге.
- В Риге никого не знаю. Не успел познакомиться, - Знаете Кригера, по кличке Медведь?
- Не знаю ни Кригера, ни Медведя.
- Медведь и Кригер - одно и то же лицо. Ну?
Карлсон выразительно пожал плечами.
- Не понимаю, чего вы хотите.
- Не валяй дурака! - Один из них подскочил к нему. Белые пятаки на обмороженных щеках зацвели, как нарциссы. - Не понимаешь, чего от тебя хотят? Ничего, ты у нас образумишься. Вот твое дело! - И Пятак ткнул пальцем в папку на столе. - Раз ты попал сюда.
не надейся, что сухим из воды выйдешь.
Первый допрос начался в восемь вечера.
Со скрипом двигались шестеренки часовых механизмов, филином ухали минуты, часы тягуче раскручивались и набрякали годичными кольцами на стволах деревьев, а в три часа ночи Карлсона опять вызвали.
У стены возле пожарного ящика с песком стоял кожаный диван. На диване лежал какой-то крупный чин полиции, временами жизнерадостно всхрапывая. У дверей дежурил солдат с винтовкой. Городовой, конвоир Карлсона, остановился у стола, и в надраенном самоваре отразилось его простоватое лицо.
- Подойдите поближе, - вежливо попросил Пятак.
Михеев пружинистой походкой расхаживал по кабинету. Карлсон стоял к нему спиной. Неожиданно Михеев подступил к нему. В руках нагайка.
Чапиги плуга ложатся в ладони землепашца, молоток привыкает к рукам металлиста, ручка срастается с пальцами учителя, нагайка сдружилась с ладонью Михеева.
Прирученной гадюкой извивалась в руках Михеева, то опуская, то вскидывая треугольную свою голову, то выплевывая, то вбирая в себя ядовитое жало.
Ну, малыш, казалось бы, спрашивал Михеев, каково теперь? Может, хватит, а? Галилей отказался от своих теорий, как только ему показали камеру пыток. Мы тоже соблюдаем последовательность. Сначала показываем, даем возможность образумиться. Ну?
Это было неприятно. Дожидаться удара, сознавать свою беспомощность. Момент опасный, размякает воля, возьми же себя в руки, не выказывай ничего, уйди в себя, ругайся, если не можешь иначе. Чтоб ты сдох, ублюдок, дерьмо кабанье, блевал я на тебя вместе с твоею дубинкой, про себя говорил Карлсон. Он даже собрался зевнуть, но потом сообразил, что это будет слишком, надо и меру знать.
- Какие у вас отношения с боевыми организациями?
К какой из них принадлежали? - спрашивал Пятак.
- Не знаю никаких организаций. Ни к какой не принадлежал.
- Р-р-р, - разъяренный кабан Михеев зарычал, захрюкал, - уж я задам тебе встряску, пропесочу, промочалю, станешь шелковый! Ах ты гниль, моль, голь перекатная! Сейчас как двину - из тебя польются сопли, вопли, кропли, допли! Ах ты аллигатор, горлатор, болтатор, агитатор проклятый!
- Михеев, успокойся, - официально приказал Пятак. - Вы, Карлсон, слушайте, что вам скажу. Повернитесь! Лицом к двери. Стойте спокойно.
Дверь была полуоткрыта.
В коридоре густела темень, из тьмы в лицо Карлсону впивались тысячи клинков, они сдирали кожу щек, ощупывали череп, пересчитывали волосы на темени, зубы во рту, липкими пальцами шпика копались в его внутренностях, разглядывали, изучали, сравнивали.
Он, он, держи его, держи, наконец-то попался Брауер, мерзкий подстрекатель из Либавы!
Неужели он в самом деле?
Очень похож!
Он или не он?
Зиедынь, мы на вас надеемся, а подведете, получите полсотни горячих.
Ей-ей, это он, Брауер собственной персоной.
Зиедынь, мы ведь тоже не дураки, мы должны знать, глаголет ли твоими устами истина или все та же полсотня горячих.
- Э-э-э, - мямлил Зиедынь, слюни текли по подбородку.
- Вольно, - скомандовал Пятак.
- Господа, - заговорил Карлсон, - насколько я мог заключить со слов уважаемого чиновника с нагайкой, меня обвиняют в агитации. Если это так, прошу мое дело передать в жандармское управление или прокуратуру. Политические дела вне компетенциии полиции, ими занимается жандармское управление в установленном законом порядке.
- Р-р-р! - взревел Михеев.
- Мы покажем тебе закон! Вот тебе закон! - Он подсунул к глазам Карлсона согнутую нагайку. - Таких пташек, как ты, редко удается зацапать, зато уж теперь такой тебе будет закон, язык высунешь, пощады испрашивая, гад, зад, смрад!
- Объявлено военное положение, - объяснил Пятак. - Вы, Карлсон, разве не знаете?
- Знаю.
- Так вот, законы теперь издает губернатор. Он уполномочил и обязал нас расследовать политические дела.
- Довольно болтать, - вступился Михеев, - у меня руки чешутся. За дело, за дело!
- Мы остановились на боевых организациях, - вставил старичок, писавший протокол.
- Я сам напишу протокол, - вдруг объявил Карлсон.
- Да ну? - удивился Михеев.
- Да вы вообще умеете писать, Карлсон? - язвил Пятак.
Полицейские ни с того ни с сего развеселились.
- Не перетрудить бы вас лишней писаниной, - тянул чей-то дьяконовский бас.
- За это полагаются хорошие отступные, - воскликнул другой. - Пусть напишет о себе всю правду.
- Ты отвечай, что тебя спрашивают про организацию, - ревел Михеев, - и не лезь куда не надо, ишь, писарь нашелся, дрянь, рвань, трань!
- Пусть пишет! - глухо молвил спавший на диване чиновник. Он даже не повернулся, лежал лицом к стенке, только могучая спина шевельнулась, диван под ним скрипнул, потом чиновник всхрапнул, будто все произнес во сне.
Сказанные спросонья слова произвели магическое действие. Тотчас Карлсону предоставили бумагу и ручку.
"По своим убеждениям я социал-демократ. В Ригу приехал двенадцатого января, а уже тринадцатого января по недоразумению был арестован, потому что не успел отметить паспорт в полицейской части".
- Хорошо, хорошо, - подбадривал Михеев, стоя у него за спиной и через плечо читая написанное. - А теперь пишите, откуда приехали.
"В Ригу приехал из Двинска".
И подписался: А. Карлсон.
- Ну, знаете, - сказал, обращаясь к коллегам, Михеев, - ничего подобного в жизни не видел. Какова наглость! Если ты, дрянь, в течение пяти минут не признаешься, не скажешь, гниль, своей настоящей фамилии, из тебя, гад, польются сопли, и я собственноручно на твоей спине агитатора истолку в муку протокол!
- Мне нечего к этому прибавить, - ответил Карлсон.
- Где жил в Риге? - с металлом в голосе спросил Пятак.
Не получив ответа, задал следующий вопрос:
- Кто твои знакомые?
- Где чемодан с бельем?
- Господа, - ответил Карлсон, - я не однажды уже объяснял, в Риге не успел снять квартиру. Знакомых у меня нет и чемодана с бельем тоже.
Двое дюжих полицейских взяли Карлсона под руки и отвели на огороженную барьером площадку.
- Пожалуй-ка, приятель, на исповедь, - проговорил один с усмешкой.
С Карлсона сняли пиджак, рот завязали мокрым полотенцем.
"На чужой роток не накинешь платок", - блеснула в памяти пословица, и еще подумалось, что думать сейчас нужно о чем-то постороннем - я не должен помнить ни одной фамилии, ни одного адреса, даже малейшего пустяка. Когда станут бить, буду думать о постороннем.
Их девять, у них в таких делах опыт, голову пригнули к барьеру, протокол положили на спину.
Сзади кто-то крепко зажал ноги, будто железной скобой перетянули, двое других держат за руки.
Пятак сказал Карлсону:
- Сейчас большой мастер помассирует тебе спину, считай, тебе повезло, парень!
КАРЛСОН РАЗМЫШЛЯЕТ О ДОМОВЛАДЕЛЬЦАХ,
ВАННЫХ КОМНАТАХ, СЧАСТЬЕ И БУДУЩЕМ
Мой дом - моя крепость, четыре барьерных стены, сам я крыша над ними, и град сечет спину. Но куда же девался домовладелец?
Идет жаркая схватка, схватка за деньги и жизнь между домовладельцами и квартиросъемщиками. Делегатов квартиросъемщиков повсюду арестовывают как мятежников, смутьянов, потому что они, простаки, вздумали просить о снижении квартирной платы, иначе говоря, посягнули на кошелек и пузо домовладельца, и уж наверно в камерах полицейского управления отсиживается не одна дюжина таких делегатов.
Домовладельцы поднимают головы, устраивают сходки, толкуют о более решительных, действенных мерах, засыпают губернатора заверениями в своей поддержке. И вот пятого января съезд домовладельцев выносит решение: домовладельцы должны твердо держаться прежних постановлений о квартирной плате, квартирная плата должна вноситься в полном размере и за месяц вперед. В случае неуплаты в срок на квартиросъемщика можно подать в суд, причем генерал-губернатор отдал мировым судьям распоряжение рассматривать подобные дела в двадцать четыре часа, невыполнившие постановление суда выселяются из занимаемых квартир, а в случае неповиновения подлежат высылке в северные губернии страны. Домовладельцы с восторгом голосуют за резолюцию, однако неисповедимы пути господни, и где будет взять им спасительный Ноев ковчег, когда нахлынут воды потопа?
Вода - символ очищения.
Я бывал во многих новых доходных домах для рабочих и видел повсюду одно и то же. Только в квартире домовладельца ванна, у остальных даже сортиры на лестнице, о такой роскоши, как ванна, они и мечтать не смеют.
Изложение.
Домовладелец был грязен, вековая короста покрывала его тело. Измотанный в жестокой борьбе за существование, отощавший в погоне за счастьем, достатком, наконец-то к началу двадцатого века домовладелец обрел то, о чем он мечтал, к чему стремился из поколения в поколение. Присохшей коркой с ним пришли в двадцатый век и несбывшиеся надежды, которые род его копил десятилетиями, а надежды все оставались надеждами, отмирали, так и не сбывшись, и розовые, нежные тельца мертворожденных надежд отвердевали, черствели, каменели, обволакивая своих носителей все более крепкой, все более прочной броней, и со временем сквозь нее уж не могло пробиться ни единого слова сочувствия, ни в одну протянутую ладонь не мог быть вложен грош помощи и ни один скорбящий не мог быть утешен, ибо эти люди не чета каким-нибудь слюнтяям добрякам. И вот теперь домовладелец, бессердечный, неприступный, позабыв обо всех, сидел в ванне, в презрительном величии позабыв и забывая своих страждущих братьев, он, только он, обрел счастье, заковавшись в броню жестокосердия, не желая знать, что броня не что иное, как окаменевшие тельца несбывшихся надежд целых поколений его предков, не сознавая, что и другие жаждут живого, трепетного счастья, так нет же, ему хотелось одному смыть с себя корку грязи, ибо он думал, думал ли он?
Нет, иначе.
Еще древние открыли, что весь мир и все вещи в нем состоят из атомов, из молекул, крохотных кирпичиков, вероятно, и счастье выглядит точно так же. Счастье, совсем как тень, идет по свету вместе с человеком, и мыться в теплой чистой воде было счастьем. После трудового дня на цементной фабрике, когда во все поры въедалась белесая пыль, окунуться в очищающую воду было счастьем, но это счастье домовладелец оставил только себе.
Ему же никогда не приходилось работать на цементной фабрике.
Скоро само время станет мыть и песочить домовладельца железными перстами, в щелоке страданий будет купать его, пеной безнадежности мочалить, щетками дальних дорог драить, водами одиночества окатывать, и все это домовладелец сам навлек на свою голову. Ибо каждый сам готовит ванну своей судьбы, а горечь собирается по капле. Всякий раз, когда с квартирной платой к нему приходили съемщики, приходили из своих безванных, бесклозетных квартир, принося деньги, выкроенные из скудного жалованья, эти ассигнации уже тогда предназначались на растопку под котлом, в котором домохозяину предстояло вариться через много, даже трудно сказать, через сколько лет.
Есть что-то фатальное в такой непреложности, и зовется она законом жизни, закон неумолим и неподкупен, неотвратим и неподкупен, домовладельцу никак не спастись и тогда, если б он вдруг понастроил ванны и в других квартирах.
Как узнать?
Счастье - это старая-престарая бабуля? Счастье - это кирпичики, тесно-тесно уложенные рядом, счастье - это молекулы, одна к одной, счастье - особая форма существования, счастье - дар божий или дело рук человеческих? Да разве может человек сотворить счастье! Даже из сказок известно, что счастье - редкая гостья, к тому же и не очень она торовата, иной раз заглянет, а ничего не принесет, кроме утешения, обещания наведаться в другой раз, в сто лет один раз, один-единственный, стороной обходит счастье бедняков, не шибко шагает счастье - камни и те быстрее растут. Может, правду говорят, счастье бродит по свету, только ведь счастье на земле живет миллиарды лет, а человек - всего коротких шестьдесят, век человека для счастья все равно что дуновение ветра. Поймать ветер, поймать счастье? А мечтать о счастье - признак слабоволия?
Нет в мире преступления большего, чем слабоволие, и сказать, что товарищи твои слабовольны, есть преступление. Ибо слова обладают магической силой.
Если скажем, что господа у нас добрые, станут ли они добрыми?
Никогда.
Так что же есть счастье?
Может, любовь? Отчего ж тогда у любви свое собственное имя? Нет места для любви за барьером, с четырех сторон давят деревяшки ограды, о, если б дерево не было безгласно, сквозь одежду спину жжет протокол, в огне больно ли дереву, теперь спина как клумба с алыми гвоздиками, а есть дом, стеклянный гроб, не чувствую жестких деревяшек барьера, не чувствую тяжкого, злобой налитого воздуха, лежу себе в доме, где правит любовь, гляжу в темноту широко открытыми глазами и вижу знакомый овал лица, губы, сочные, свежие губы Аустры, она так бесстрашна, сумеет ли пленить ветер, сумеет ли настичь счастье, и снова боль железными пальцами давит подбрюшье, подбирается к печени, и кровь туда ринулась, и в солнечном сплетении растет камень ненависти, камни растут медленно, говаривал мой дед, зато всето помнят они.
Голая риторика.
Розовыми ножками вылезает дитя из колыбели, еловая ветка щекочет ладошки, барахтаются братики, семенят сестрички, розовыми ножками вылезет дитя из колыбели, ноги цыпками обметет, когда в пастухи отдадут, и первые мозоли натрет себе батрачка, а у матери синие вены, распухшие пальцы задеревенеют, и твердый нарост на большом пальце, старуха сходит в могилу с толстыми подошвами на ступнях, они толще подметок, тверже коровьего рога. Даже смерть, щекоча своей острой косой, не проймет старуху не заставит ее улыбнуться. Но щекотно розовым ножкам дитяти на зеленой мураве, смеется дитя, былинки ластятся к телу нежными губами соцветий, старуха сходит в белую могилу, не улыбнувшись на заигрывания смерти косой.
Что за башмачник пошил ей такую обувку?
Неужто все предрешено?
Не победим - все будет предрешено.
Если жизнь на ступнях натирает твердые-претвердые подошвы, то какие же подошвы на душе оставляют страдания?
Философия, скажете, философия на уровне башмачника? Не смейтесь вы, с душами в подошвах! Сорвите кожу тяжких каблуков, почувствуйте, как громки стоны в мире! Сорвите подметки с душ своих, которыми вы столько лет себя отгораживали от голоса зовущего меньших ваших братьев? Послушайте, мы кличем вас! Вставайте, зовем вас! Грядущее что крепкий порыв ветра над ржаным полем. И кто пыльцу не отдаст колосьям, остаться тому бесплодным!
- Ну, красный волк, будешь говорить?
- Не проглотил ли язык ненароком?
- Говори, меднолобый!
- На, попробуй теперь ты, девятижильный, - пригласил Михеева запыхавшийся полицейский, белые пятаки у него на щеках пылали каленым железом.
Девять дьяволов с девятью головами, девять истязателей в комнате, вдевятером дубасили. Возьмись-ка ты теперь, брат, сказала первая голова второй, погрейся немного, сказала третья голова четвертой, так, чтоб он каждой жилкой, каждой клеткой, каждой порой, шестая седьмой, свинцовая нога, оловянный глаз, восьмая, девятая, собравшись с силами, раздула щеки, ухнула дубиной с размаху.
И ветер с размаху с царского воинства шапки посшибал, аж в пот их бросило, и вогнали они сына батрацкого в медный пол по колено.
VI
Бог? Совесть? Суд истории? Ответственность перед человечеством?
Может, все это всплывет многие годы спустя. Но мне нужна сиюминутность. Возможно, конечно, лет эдак через пятьдесят, хотя сильно в том сомневаюсь, люди проклянут меня, мои поступки им покажутся жуткими, но что мне от того сегодня, что будет через много-много лет, покуда нам живется хорошо, молю только бога, чтобы не переводились такие вот Карлсоны, тогда буду при деле. Когда-нибудь, может, признают, что я был изувером, но пока я наслаждаюсь жизнью, а другие гниют по тюрьмам, пока я вышибаю другим зубы, у самого же полон рот блестящих зубов, и главное - сиюминутность. Я человек своего века, не какой-то там мудрец, мне важен сегодняшний день, руками и ногами держусь за сегодняшний день, а что будет завтра, о том горя мало, потому что завтра меня, может, и в живых не будет.
И подписался:
Л. Я. Михеев.
Кончил бить.
Городовой по-прежнему стоял у стола. Все время, пока Михеев давал свои показания на спине Карлсона, простоватое лицо городового причудливо отражалось в самоваре. Городовой был человек в годах, примерный семьянин, и ему противно было это; истязали человека, но он был на службе царской, многие его сослуживцы пострадали в революции, и теперь городовой пытался держать себя в рамках и не выказывать отвращения.
Все же он совершил одну человеческую ошибку. Когда экзекуция закончилась и Карлсону велено было одеться, городовой, видя, что барин никак не попадет в рукав пиджака, собрался было помочь.
- Не забывай, где находишься! - рявкнул на него Михеев. - Здесь не гардероб ресторации!
- Напрасно вы отпираетесь, - сказал Пятак, когда Карлсон оделся. - Мы о вас знаем достаточно. Знаем даже такие мелочи, о которых вы сами успели забыть.
- Твоя фамилия Брауер, - торжествующе объявил Скобецкий.
- Ты приехал из Либавы, - сказал Михеев.
- Известно нам и чем вы занимались в Либаве, - добавил Пятак, - так что всякое запирательство лишь ухудшает ваше положение.
- Не могу изменить своих показаний, - произнес Карлсон придушенным, хриплым голосом, - если бы я и жил когда-то в Либаве, то сейчас приехал в Ригу из Двинска.
- Скажите, пожалуйста, - неожиданно любезно начал Пятак, - где вы получили образование?
С ветки склонившейся над водою ракиты Карлсон сломя голову бросился в озеро, обомшелые камни, зеленые водоросли скользили перед глазами, кровь звенела в подводной тишине. Под водой он мог оставаться, пока не сосчитает до шестидесяти. После шестидесяти - выныривать, и чем скорее, тем лучше, вопрос раздирал барабанные перепонки, с ответом нельзя было медлить, и не ответить нельзя, в короткий миг, пока выныриваешь, нужно придумать верный ответ. Они тотчас зададут новые вопросы, опять толкнут под воду: в каком городе находится учебное заведение, кто родители, кто отдал в школу, кто платил за обучение, кто преподавал, преподайте все это нам, господин коммерсант, как, господин коммерсант, вы забыли школу, в которой учились?
Мы не можем вам дать ни секунды времени на раздумья. С плеском разомкнулись воды, и Карлсон глубоко глотнул воздух.
- Образование я получил в учительской семинарии.
- Какой семинарии? Где находится эта семинария?
- Образование я получил в Валмиерской семинарии.
- Где ваши родители, чем они занимаются?
- Родители умерли, я сирота.
- Кто платил за обучение в семинарии?
- Обучался на казенный счет.
- Где работали по окончании семинарии?
- В разных местах.
- Где? Говорите конкретно!
- Так где? Помимо паспорта, есть у вас еще какие"
то документы?
- Где рекомендации? Отзывы о службе?
- Где?
- Назовите имена сослуживцев?
- Фамилии!
- Ну? Язык проглотили?
Гибкая нагайка, ах, как льнет к спине, к плечам ластится, а свинцовая пулька на конце татарской этой плети долбит, точно дятел по живому месту.
- Учился в Валмиерской учительской семинарии, в гимназии Людендорфа в Валке, могу еще присовокупить духовную семинарию в Пскове, коммерческое училище в Олаве, образцовую гимназию Критыня - все, что вам будет угодно. Бейте еще, язык пока ворочается, ума у вас, надеюсь, хватит понять, когда говорит плетка, а когда рассудок!
- Молчать! - вспыхнул Пятак. - Ответьте в письменном виде. Пишите разборчиво и не вздумайте уклоняться от дачи показаний.
Где получили образование?
В Кулдигской семинарии, в Валкской семинарии и в гимназии.
Где жили в Двинске?
Постоянного места жительства не имел.
Где остановились в Риге?
Постоянного места жительства не имею.
Где чемодан с вещами? Адреса знакомых?
Чемодана у меня нет, в Риге никого не знаю.
И подписался:
А. Карлсон.
Да этот человек над нами издевается! Доколе мы, высокие чины полиции, будем терпеть! Он воображает, что здесь церковноприходская школа, пансион для благородных юношей, ему кажется, что здесь сиротский приют, ночлежка для бездомных, еще, чего доброго, возомнит, что угодил в райские кущи, ну нет, шалишь, голубчик, мы не кончали курсов хорошего тона, следить за осанкой, выше голову, смотреть прямо, приближаясь к даме, отвесьте легкий поклон, изъясняйтесь изысканно, изящно. Не вытирать руки о скатерть, не сморкаться с помощью пальцев, соблюдать приличия, но только не с вами, уважаемые революционеры, не с вами.
Михеев схватил ручку.
- Пиши то, что нужно! Не будешь? Глаза выколю, по одному выковырну!
Глаз - орган зрения, воспринимающий световые раздражения внешнего мира. Глаз устроен по принципу камеры-обскуры или наоборот; камера-обскура устроена по принципу глаза, что разъяснит вам любой фотограф, веки, ресницы, мышцы, роговая оболочка, зрачок, слезные железы, они мне даны природой, я не могу вам позволить испортить мои глаза, уважаемый господин полицейский, извольте, я напишу.
Вежливо, но решительно отобрав у Михеева ручку, Карлсон как бы в раздумье в верхней части листа стал чертить загадочные знаки, потом положил ручку на стол.
- А ну подать сюда Охотника за скальпами! - крикнул потрясенный Михеев. - И держите парня покрепче за руки!
И перерыли они древние пергаменты, и отыскали в них описание древних пыток, и посыпались на голову удары, маленьким таким молоточком по наковальне, легко-легко, и все в одну точку, пиши то, что надо, пиши то, что надо...
КАРЛСОН РАЗМЫШЛЯЕТ О СЛОВАХ
Бледно-розовые розы уже отцветали, в увядающих лепестках ползали глянцевито-зеленые жуки. , Чем они были заняты?
Собирали нектар, розовое масло? Иногда жуки перелетали с одного цветка на другой, окружив себя прозрачным хрупким нимбом трепещущих крылышек, и казалось чудом, что жуки летают.
Бог на санскритском языке означает небо.
Человек, познавший тайны слов, многое поймет, человек, добравшийся до сути, разгадавший, изучивший, коснется самых основ, что значит умереть, откуда взялось слово "смерть", la morte, marnam, mors, mord, murther, smertis? Что станет со мной после смерти? Нет, нет, такие вещи меня не волнуют. Пустопорожняя философия размагнитит волю, размягчит характер, станет он шатким и податливым - восковая кукла в руках полицейских, в детстве я играл с надутым свиным пузырем, засыпанным горохом, нет, лучше не вспоминать, весь горох пересыпали мне в голову.
Например, что такое Межгайлис? Межгайлис в переводе означает - лесной петух. А кличка у этого человека Лапса. Иначе сказать - лиса. Петух и лиса, возможно ли в одном лице более странное сочетание? Казалось бы, что делать петуху в лесу? А лесной петух - глухарь поет в лесу серебряную песню. Может, дед его был знаменитым доезжачим, серебряным петухом на макушке ели, дул в охотничий рог, и, раздавая имена, помещик нарек его Межгайлисом, Лесным петухом, Глухарем, говоря иначе. А может, предок его, крестьянин, все больше по лесам скитался, тощий харч богадельни сдабривая ягодой - земляникой, малиной, голубикой, брусникой, черникой, клюквой, собирал себе ягоды и при этом пел дрожащим фальцетом, пел песню лесного петуха, песню глухаря, сластены-ягодника, пел песню, весню, лесню. А Лиса потому, что филеров и шпиков был мастак вокруг пальца обвести, хитрющий парень, так и заработал себе кличку, обводя полицейских вокруг пальца, только почему же вокруг пальца? Не вокруг дома, квартала? И вдруг открылась глазам широкая, длинная улица, и вдоль по улице широкой, вдоль по улице мощеной братца родного ведут,
и по улице широкой,
и по улице мощеной
красна кровушка течет,
красна кровушка течет,
может, оттого булыжники мостовой со временем краснеют?
Ночь, лепет листьев, златорогий месяц в небе - люблю я ветреные дни, когда дождь набегает порывами, облака летят, сдирают шапки, то застят, то открывают солнце. Тысячи и тысячи все еще стоят в стороне, тысячи и тысячи спят еще беспробудным сном, выжидают, и свинья, мол, не моя, и огород не мой, меня, мол, пока не прижали, чего горячку пороть, людоеды живут только в джунглях, и, наконец, нельзя же забывать просветительского влияния миссионеров, хотя иной миссионер пока оказывает влияние лишь на органы пищеварения.
Как-нибудь все само собой уладится, все будут сыты, обуты, одеты, вдоволь обеспечены, тогда и царь смягчится, подобреет. Пая-пая-паинька, и никто тогда на рожон не полезет, да и куда нам, и той горстке бунтарей куда км! Ну конечно, у одних есть все, те со вкусом прожигают жизнь, после сытного обеда, пополуденного сна предаются праздным мечтаниям, ищут смысл бытия в проведенном вечере за икрой и шампанским, у других же нет ничего, и те смысл бытия ищут в работе и ждут не дождутся, когда к ним придут достаток и довольство, ибо, как говорится:
и у нас ничего не было, но мы копили, теперь у нас есть. Копите вы, и у вас будет, стучите, и отворят вам.
Они стучали, им отворили, отворили им, пригласили войти, и они убиты, и затворились ворота, и опять возникли огненные письмена, стучите, и отворят вам, только дураков все меньше, самодержец смекает, не к добру все это, ведь опорой деспота служит горстка умных подлецов и море олухов, есть еще и третьи - недоумки, недомерки, недоучки, недомыслы, недотепы, недоноски, недолеты, недогляды, недовески, недородки, словом, недочеловеки. И уж эти-то прекрасно понимают, что при другом режиме не снимать им пенки из большой российской миски, оттого они и самые ретивые заступники самодержавия, встают и ложатся с именем монарха на устах, встает и ложится Охотник за скальпами, и больше всего на свете получеловеки ненавидят образованных, интеллигентных, чутьем постигая, что люди широкого кругозора никогда не станут опорой царизма, что они найдут себе место в обещанном партией обществе будущего. И потому-то недоумки объединяются в особый орден, без устава и правления, а девиз того ордена:
тридцать сребреников, и хоть трава не расти. Из ордена выходят шпики, филеры, доносчики, соглядатаи, надзиратели, провокаторы, предатели, гнусное шпионское отродье плодится на задворках ордена, черносотенцы, погромщики, наемные убийцы, истязатели - словом, цветы зла, цветики с голубыми глазами, с темными, карими, зелеными; глаз - орган зрения, и цвет тут ни при чем, орден тридцати сребреников - парша человечества, позор его, и жаль, что природа наделила этих тварей теми же чувствами, что прочих смертных.
Одиноко сойдешь в могилу, одиноко будешь лежать в сырой земле, одиноко будут над тобой проноситься птицы, одиноко шелестеть будут осени. Вечная слава погибшим, вы слышите нас, слы-ышите? Мы, живые, вышли мстить за вас, чтоб было другим не-по-ва-адно! Непо-вадно-адно, били жадно, жажда... Боженька санскритский, небонько родимое, льет который день, затычка, что ли, из бочки небесной выпала, дождь барабанит по черепу, голому черепу, не спрашивай, куда девалась Удача, не поможет она, не поможет, заплутала где-то, шлюха, сбилась с круга.
Разразит тебя гром, будешь говорить такое про Удачу, - клюквенным бором, болотом брела Удача, с песней выбралась на простор, собирай вещички, ступай вслед за Удачей, свет посмотреть, себя показать,
в том поместье пьяно пили
драгуны, драгуны,
в зеленом вине усы мочили.
Той порой овин спалили
и помещика убили,
и гуляет по округе
красный петух,
на том свете пьяно пьют
драгуны, драгуны.
И четыре коня увидят мир, и сидящие на нем называются: мор, голод, огонь и вода. Четыре коня вспашут землю, из четырех севалок посеют мор, голод, огонь и воду, в четыре косы скосят, в четырех квашнях замесят хлебы ненависти, хлеб из праха, хлеб из смерти печь будут людям, пусть поедают в слезах свой ломоть, пусть в зубах застревает мякина бренности, пусть воспалятся десны от корки жестокосердия, а если хотим, чтобы было иначе, мы должны победить, судьбу победить,
а молоточек - дек-дек-дек, - декамерон мне нужен, не декаданс.
Стершийся язык, набившие оскомину слова, заезженные сравнения, примелькавшиеся образы, да простит мне Вельзевул, но кровь не стынет в жилах, портится кровь, разжижается, вскипает, избитые шутки, лубочная восторженность, слюнявые целования, беспомощные эпитеты, рыхлый стиль и бессилие, во всем бессилие, декаданс, словно старец лет семидесяти на тощей кляче верхом на смотрины едет.
Сваты скачут верховые - совсем другое дело, да не знаю, будут ли когда-нибудь еще справлять свадьбы со сватами? Схватить их, схватить, скачут сваты голубой гречихой, сваты смерти схватят всех товарищей, розовая лилия на озере, на самой середке, только юмор висельника стережет сознание, рассудок, сам же я, трезвее трезвого, бреду в озеро за лилией, долг держаться против сватов, долго, долго, долго, вежливо выстукивают голову.
Нескончаемая вежливость утомительная, разъедает душу, как и ненависть, нескончаемая вежливость - и не стихает ненависть, два крыла колыбели чувств, в приторном сиропе можно утонуть точно так же, как и в луже крови, убийцы, верша свое грязное дело, не должны своими мерзкими устами пятнать язык народа, на каком бы языке ни говорили. Уж лучше бы молчали.
Увлекшись естествознанием, я в свое время наткнулся на слово "марксизм", и слово это дало мне возможность заглянуть в суть вещей. На заданный вами вопрос, уважаемые господа, отвечу без околичностей:
частная собственность - вот вечный двигатель, порождающий убийц. Если кому-то на правах частной собственности принадлежат люди, чувства, орудия труда, то собственник готов на что угодно, лишь бы все удержать за собой, если же на правах частной собственности присвоена власть, обладатель ее вдвойне готов стать убийцей.
Власть - та абстракция, что зиждется на безоговорочном подчинении племени, власть издревле стояла в первом ряду вожделенных устремлений, ибо власть имущий имеет все, а самая сладкая власть - первобытная власть, при которой владеешь правом жизни и смерти себе подобных, несказанная сладость, острее и глубже, чем все остальные утехи и радости, вот что такое власть, когда владеешь ею на правах частной собственности.
Вековечно жить буду в лесу вековом с медведями, ведмедями, вековечно корчевать буду пни, вековечно возделывать пустоши, пахать, бороновать, сеять, жать, молотить, молоточек тить-тить, пить, пить... свое единственное поле и век свой буду вековать отшельником, в голове моей осы гнездо вьют.
Родная речь, дар бесценный, из поколения в поколение собираемый, умножаемый, дубрава величавая, древо древнее, сквозь годы тянется к нам, и день ото дня зеленее, нам доверен шифр, и, если разгадаем тайну слов, откроем смысл жизни, мой братишка, совсем глупыш, шести месяцев от роду, решил, что летать естественно для человека. Братишку не пугала высота, он то и дело порывался свалиться со стола, куда его усадили, перед тем как накормить, - птенец, да и только. Малышу казалось, что, выходя из затхлого подвала, взрослые разлетаются вольными птицами, малыш понятия не имел ни о собственной тяжести, ни о силе земного притяжения, он еще не коснулся своей розовой стопой серой земли, - стопа ребенка на земле, стопа дьявола на камне, стопа надежд на небесах, и каждый вечер мать пела братишке колыбельную и, как птичку, вскидывала вверх на поднятых руках, ты куда полетел, ястребок, на восковых крылышках?
Мне хотелось докопаться до глубинного смысла тех слов, узнать происхождение песни, отыскать ее в древних свитках, выявить корни и связи, почему же все-таки "восковые крылышки", этакая кроха барахтается в своей колыбельке, норовит поближе подобраться к тряпичной кукле, в то же время за сотни верст от города другая такая же кроха пытается половчее ухватиться за сушеный свиной пузырь с гремящим горохом внутри, и множество подобных им крох ползут на четвереньках, эти тоже еще не открыли мира, никого не видят, кроме родителей, им еще невдомек, куда попали, в какой котел заброшены.
Что скажете вы, когда подрастете, когда поймете, куда попали? Мама, почему мы впятером живем в тесном подвале? Дедушка, почему другие дети едят в школе хлеб с маслом? А сестра перестала ходить в школу, потому что должна работать на фабрике? А наша бабушка умерла потому, что у нас не было лекарства? А меня тоже когда-нибудь покатают на извозчике? И что мы им ответим, если все останется по-прежнему?
Вей, ветерок, гони лодочку,
Ты свези меня в Курземе,
Где богатая хозяйка
Дочку выдать обещалась.
Попробуй-ка из батраков в богатый дом посвататься, тогда узнаешь, красна ли хозяйская доля. Помещик будет драть тебя как липку, государство задавит налогами, и от родни не видать покоя, пил и ел на свои деньги, на своем коне катался!
Ибо ничего другого не остается, коли хочешь выжить и остаться в здравом уме.
Можно, конечно, и так. Но мне иная жизнь по душе.
Если пойдут среди нас раздоры, победы нам не видать, но кует полицейский молот, воедино сплачивает полицейская дубинка бесправия, дубинка бедности, жить - значит медленно умирать? Или жить - наслаждаться? Или жить - бороться? Или жить - мечтать? Или жить - мудрствовать? Философия, софия, фия, ия, я, а может, жить - значит любить?
Встать поутру, наскоро съесть ломоть хлеба, запить кофе с цикорием, потом - на фабрику, четырнадцать часов вкалывать за семьдесят пять копеек, вечером выпить водки, бухнуться в постель, при чем тут смысл жизни? Детей растить, в тряпье копаться, и вся жизнь - огромная куча тряпья, нищета растлевает душу, человек плетется огородным пугалом, стоит, бедный, посреди цветущего сада жизни, на тощих плечах болтается выцветший пиджак, хрустят костлявые коленки под пестрыми заплатами, ноги босы, под ногтями грязь, таким он возвышается над державою, великаном в лохмотьях, птичьим пугалом, впрочем, какое дело ему до птиц, равнодушная ухмылка на испитом лице, ветер шевелит редкие волосы, что проросли сквозь дырявый картуз, гуляет ветер над шальной головой птичьего друга, птицам хорошо на воле.
Есть и другой вариант.
По воскресным дням надевает он новенькую пару, до блеска надраивает башмаки и отправляется в церковь.
Чем не барин! Черный нафабренный ус, руки отмыты с помощью мыла и щетки, владеет тремя языками, наловчился дамам комплименты говорить. В кармане у него золотые! Тешит ухо слово "золото", шелковистее такое округлое, неуловимое, как песок кладбищенский, только прикоснись к нему, потом руки отмывать надо щеткой и мылом? Ничего подобного, "золото" звучит убедительно, рабочий с золотыми в кармане. И при этом еще недоволен. Он может купить английское трико на костюм, австрийские туфли, французский галстук, облачиться в сорочку из тонкого полотна латвийского производства, надеть русскую меховую шапку, - скажите на милость, чем не барин? Так нет же, он недоволен. Прячет под полою бомбу, за пазухой листовка, хулящая монарха, годами бродило недовольство, тайное, крепкое, и теперь вот, выбродив, поутру поднимается тесто, за день вовсе дойдет, к вечеру через край побежит. ,
Как-то он себя поведет?
А третий - землепашец, соль земли, ноль без земли, этим все сказано, тут не просто игра слов, соль земли, ноль без земли.
Нам, нам-то чего бояться, слышу, вы похваляетесь, мы, мол, дети божьи.
Вы дети божьи, а я дитя человечества, и к братьям моим перейдет отмщение. Ни на миг обо мне не забудьте. Дай мне силу, природа, дай силу, земля, силу выстоять, камень праведного гнева черен, что совиная кровь, укрепи меня, дай мне силу, пепелящую, как пламя!
В кромешной ночи взрастили вы черный камень гнева, поутру расцветут на лугу цветы силы, и сила земли перельется в меня, товарищей прошу исполнить последнюю мою просьбу, все должны получить по заслугам, из праха я встану, птицей огненной взовьюсь над островерхими крышами баронских замков!
- Ну, теперь-то, может, образумишься?
- Слышишь, тебя спрашивают?
- Сейчас с тобой будет разговаривать господин пристав!
Карлсон все слышал, все понимал. Полицейские говорили отдаленными, приглушенными голосами, бойкие гномики тюкали молоточками по черепной коробке, в ушах гудело, тело стало невесомым, жужжали, жужжали жуки, голова каким-то чудом держалась в прямом положении, бледно-розовые розы уже отцвели и голова временами перепархивала с цветка на цветок.
Когда ж это было? Ну да, сегодня утром, девчушка розовым светлячком пробежала по коридору, я не смел ни о чем спросить госпожу докторшу, в квартире был ктото чужой, не смею думать об этом, не смею думать, голова каким-то чудом держалась в прямом положении, соображая, не проболтался ли хоть в чем-нибудь, пока был без сознания? Господин пристав мне безразличен, пусть себе приходит, я даже перепорхну поближе к господину приставу, я покину бутон бледно-розовой розы.
- В связи с тем, что в Лифляндской губернии введено военное положение, губернатор предоставил нам право расстреливать мятежников и агитаторов, не дожидаясь решения суда. Возможно, вам приходилось слышать о подобных случаях. По дороге в Центральную тюрьму арестованные пытаются бежать, обычно их пристреливают у железнодорожного переезда. Так решено поступить и с вами.
Тотчас в комнату вошли пятеро солдат - в шинелях, с подсумками, винтовками.
- Унтер!
- Слушаюсь, ваше высокоблагородие!
- Этого парня доставить в тюрьму, но так, чтобы не сбежал по дороге!
- Не убежит, ваше высокоблагородие!
- А на тот свет убежит?
- На тот свет убежит, ваше высокоблагородие!
- Не церемоньтесь, ребята, незачем везти его на кладбище, - добавил кто-то издалека, - пристрелите прямо под забором!
КАРЛСОН РАССУЖДАЕТ О КЛАДБИЩАХ
Кладбище - кладовая мертвецов, куда рано или поздно мы все попадем, где встречаемся, уравниваемся в правах. .
Возможно ли это, уравняться в правах?
Я видел сельские кладбища, на южной стороне там росли дубы и липы, а на северной - ели, березы и сосны. Местные толстосумы покоились под дубами и липами, а мелкоту всякую - бобылей, батраков, издольщиков - хоронили под березами, елями, соснами. Так что и под землей равноправия нет. Никогда бедняку не попасть в компанию богачей, даже в сырой земле, а богач не потерпит соседства с прахом малоимущего. Разве что на полях Маньчжурии сын богатого хозяина и батрацкий парень, оба японской шрапнелью разорванные, хоронились в братской могиле. Там конечно, а здесь, в Лифляндии, западной губернии России, на благоустроенных кладбищах ничего похожего произойти не может, здесь соблюдают приличия. И уход на кладбищах не везде одинаков, на одном конце, глядишь, могилы бурьяном заросли, крест покосился, надписи не разобрать, должно быть, последыш оскудевшего рода лежит там, неторопливо беседуя с червями о бренности земной жизни, об астральном бытии своих близких где-то в заоблачных сферах.
Я знаю человека, который утверждает, что Латвия со временем станет сплошным кладбищем, ибо кладбище - то место, куда в конце концов на пир червей пожалуют все, как один, и где без остатка переведется наш народец, и еще тот человек проповедует, что только таким путем мы можем освободиться от царя, губернатора, жандармов, полицмейстеров и наших собственных дойчмейстеров, властолюбивых и раболепных черных баронов. Другого пути нет, так говорит он, только через кладбище, через посредничество червей мы можем, братья, отправиться в совместное плавание по вольному эфиру. У него нет детей, и он вещает, что все благоразумные латыши должны последовать его примеру. Дети для нас обуза, уверял этот поборник червей, апостол вымирания, соглядатай праха, ибо, рождая детей, мы рождаем новых рабов для царизма, в жизни не видать нам народовластия, свободы, кладбище - вот место для этого, и только на кладбище мы освободимся от своих оков. Так что, братья, угаснем без боли, совершим всеобщее самоубийство, рассеемся как народ, ибо, говорю вам, все равно нас перемелет жернов, именуемый царизмом.
Так проповедовал этот пустоцвет, я его знаю, меня воротило от подобных речей, и всякий раз хотелось тотчас бежать к женщине.
На кладбище похоронены многие, лежат под крестами, еще больше лежат без крестов, лежат под солнцем, не потому ли солнце - символ моего народа? Солнце, в общем-то, символ братства всех народов, все кладбища на земле лежат под солнцем, и все кладбища под землей лежат под солнцем, и, как знать, может, смерть для бедняка сейчас - лучшее из того, что он способен обрести на земле?
В Дурбе я выступал перед батраками, стоя на баронской могиле. Барон окружил свой склеп чугунными цепями на каменных столбах, цепи окружали усыпальницу из камня, точно так же, как неправда окружала жизнь барона, но об этом не хочу сейчас думать.
Лучше всего на кладбище, когда шумят на ветру деревья и ни души кругом. Кладбища всегда расположены в красивых местах. А наступит ли день, когда кладбища опустеют? Нет, не наступит, на кладбищах вечно будут покоиться усопшие, но где же наши древние курганы, древние могильники, где покоятся те, что первыми подняли оружие, где память о них? Если мы забудем их, то и наши могилы будут забыты. Смерть в пламени костра на плоту посреди озера, смерть в огне - прекрасно почить с миром, с длинной седой бородой, с семнадцатью внуками, семнадцатью маленькими пролетариями, пролетарии всех стран, соединяйтесь, пока живы на земле, соединяйтесь, и мой народ будет долго жить.
Кладбищенский гравий хрустит по-особенному - чем-то похоже на хруст соли, а трава на кладбище густая и сочная, каменная ограда заросла зелеными мхами, плотный мох забвения покрывает камни, зарастут ли точно так же и наши обиды?
Чем живут мхи на камнях? Земля принадлежит всем, но кому принадлежало первое зерно?
И кому принадлежали шесть последующих зерен, что выросли на первом колосе? А следующие шестью шесть породили собственника? И вот уж место на кладбище приходится покупать за деньги, потому что земля принадлежит не тем, кому за все воздастся на небесах и кому на земле живется не лучше, чем в аду.
Если человек перепашет кладбища и засеет их, разве то грех? А куда подевались воинственные латники, что топтали нашу землю? Спят под тяжестью пшеничных колосьев, спят под шелест ржаных полей, судьба у них завидная, сами того не ведая, питают природу, так перепашем же кладбище врагов своих от моря до моря.
Но кто же мой враг? Фон? Господин? А тебя самого не так величают? Товарищем тебя называет лишь узкий кружок. И тебя свезут на кладбище, и на кладбище будет шуметь листва, и придет пахарь, вспашет поле, посеет пшеницу, а ты будешь спать под пшеничным колосом, будешь спать под шелест ржи, но будешь ли свободным, выйдешь ли победителем?
Если шестью шесть колосьев останутся в руках одного и еще раз одного, и еще и еще раз шестьдесят на шестьдесят раз он присвоит их себе?
Может, потому они и расстреливают нас по закраинам поля, чтобы сеять пшеницу на наших костях. Всю землю хотят сделать кладбищем и затоптать его копытам и и солдатскими сапогами.
Ясени и липы растут на кладбище, ели, сосны, дубы, вязы - да есть ли такое дерево, что не растет на кладбище? И есть ли такой человек, что минует кладбище?
А коли так, не лучше ли все отринуть в сторону? Растить колосья, ковать плуги, рожать детей? Не лучше ли понежиться на жарком лоне женщины, чем сойти в лоно сырой земли? Не лучше ли пить пиво из прохладной глиняной кружки, чем жадно слизывать кровь с рассеченных губ?
Я уже дал ответ. И могу быть спокоен.
Незачем везти на кладбище, пристрелить прямо под забором! Может, боятся, что и после смерти мы поднимем против них все кладбища, и однажды, проснувшись среди ночи в своем замке, они узрят гремящие костьми скелеты с пылающими факелами в фалангах пальцев, и вся Россия воспламенится от тех факелов?
Я не увижу.
Другие.
Мой путь окончен, кладбище, скудельница, каменная ограда, мягкими мхами поросшая, с кладбища нет возврата, смерть - бессрочная эмиграция.
Карлсон надел роскошную на рысьем меху шубу, надел легко, даже спины своей не почувствовав. Он был спокоен и равнодушен. Что ж, расстреливайте. Не напускное то было равнодушие. Если расстреляете человека, задавшего вопрос, неужто думаете, и вопрос вместе с ним исчезнет? Это недолго, всего один миг.
Преисполненные рвения лица солдат говорили, что они быстро и ладно обделают бесславное дело.
Встал солдат слева, встал солдат справа. Впереди солдат, сзади солдат, здоровенные служаки, от шинелей пахнет махоркой и щами, в окружении солдат Карлсон вышел из комнаты.
- Назад! - рявкнул вслед Пятак.
В распахнутую дверь его, как пирог, собравшийся было раньше времени из печки выскочить, впихнули обратно.
Поработали над ним изрядно. Девятисил в ход пускал кулаки. Охотник за скальпами тюкал, и нагайка
потрудилась, потом и кровью смоченная, затем еще исповедальня, и все впустую, ни слова не сказал он им, не утолил их любопытства, и все, кто был в комнате, в ярости уставились на Карлсона.
Спавший на диване чиновник между тем проснулся, потягивался полулежа, хрустел суставами, покрякивал от удовольствия, разминал ладонями похожее на лепешку лицо.
- Пришлось сбрить усы, - сказал он Карлсону,
ничего не поделаешь, в интересах личной безопасности пришлось поступиться мужской красой!
Карлсон слушал его с недоумением.
- Я Грегус, - объяснил развалившийся на диване чиновник. - Что, не слыхал? Знаю, знаю, по всему городу за мной гоняетесь. За усатым Грегусом. А я взял и сбрил усы! Каково, а? Не слыхали обо мне? Ну-ну!
Думаете, тут шуточки с вами шутят? Как бы не так! Запрут в карцер, будут морить голодом, пока не сознаетесь. А не сознаетесь, расстреляем. Нам нужны козлы отпущения, мы их и находим. Отправьте его вниз, ребята! приказал он солдатам. - Пускай денек посидит. Одиночка освободилась, засуньте его к тем четверым. Авось образумится!
VII
Только Розентала той ночью не тронули, он меньше всех вызывал подозрения: человек в летах, документы в порядке, паспорт в полицейском участке отмечен, живет в Риге. Единственная причина для ареста - почему пытался убежать через черный ход?
Розентал объяснил: он занимается продажей газет и торопился поскорей попасть в газетную контору, боясь, что проверка документов задержит его потом объясняйся с хозяином.
Хуже всего обстояло дело с Межгайлисом. Он лежал в отдельной камере с поломанными ребрами.
В субботу в восемь утра в приемную полицейского управления явилась молодая дама и попросила разрешения передать арестованному коммерсанту Карлсону передачу.
С утра дежурили двое чиновников. Одним из них был Спицаусис. После неудавшейся облавы на улице Дзирнаву, где Спицаусис не смог опознать дружинников среди посетителей харчевни, он был понижен в должности и на неопределенное время назначен простым надзирателем.
- Раз не умеешь отличать смутьянов от порядочных людей, дадим тебе возможность понаблюдать социалистов в непосредственной близости, - так рассудило начальство.
Само собой понятно, что понижение в должности ударило по кошельку Спицаусиса. Однако ему было известно, что у надзирателей тоже имеются свои небольшие статьи дохода. Начать с того, что по закону каждому арестованному полагалось семь копеек в день на питание, на те деньги, правда, можно было купить всегонавсего два фунта хлеба и пару соленых огурцов, но и эту ничтожную сумму надзиратели зачастую прикарманивали. Они собирали деньги с самих заключенных, один из надзирателей покупал продукты и раздавал все по камерам. Охотно принимались передачи. И сегодня Спицаусис передал сверток для господина Карлсона, предварительно проверив его содержание. Спицаусис был настолько любезен, что осведомился у дамы, не пожелает ли она завтра прийти на свидание с господином Карлсоном. Сегодня это никак невозможно устроить, потому что дежурит старший надзиратель, большой брюзга, а вот завтра, если угодно, пожалуйте к восьми и за небольшое воздаяние, всего пять рублей, Спицаусис берется устроить свидание. Да, кстати, кем дама доводится Карлсону? Родственница? Дама ответила, что невеста. До скорого свидания, галантно раскланялся Спицаусис.
Получив передачу, почему-то обернутую в грязный лист газеты "Ригас Авизе", Карлсон прежде всего внимательно проглядел газету. В верхнем углу едва заметно ногтем было нацарапано: "приду", а в нижнем по диагонали надпись - "Епис".
Это я-то не умею отличить порядочного человека от смутьяна, возмущался Спицаусис, разглядывая Карлсона сквозь решетку камеры, одно из двух - или этот господин не социалист, или же и социалист может быть порядочным человеком! Но эту еретическую мысль Спицаусис оставил при себе.
Поскольку торговец Карлсон стал камнем преткновения в его карьере, Спицаусис решил удвоить бдительность в отношении Карлсона Он, Спицаусис, докажет начальству, что в состоянии распутывать самые запутанные дела. Он выведет на чистую воду таинственного торговца, конец клубка, считай, у него в руках, в воскресенье утром явится дама, он даст им возможность встретиться понаблюдает, о чем будут говорить, послушает, какие у них мысли в голове, а его коллега, такой же шустрый парень и опытный сыщик, как он, проследит, куда потом отправится прекрасная дама. Таким манером Спицаусис вернет себе не только прежнюю должность, но, глядишь, схлопочет еще и повышение.
Полицейские тоже люди, им тоже положен отдых.
В субботу вечером допросы не проводились, потому как уважаемая комиссия в полном составе поехала в театр посмотреть спектакль, и ночь с субботы на воскресенье прошла сравнительно спокойно.
Воскресным утром, в семь часов сорок пять минут, Спицаусис велел отпереть камеры и выпускать арестантов группами умываться.
- Погуляйте по коридору, господин Карлсон, - великодушно разрешил Спицаусис. - Если хотите что-то купить, можете послать человека. Я распоряжусь. Но, возможно, вас опять сегодня посетит очаровательная невеста. Вам, должно быть, не терпится с ней увидеться да?
- А вы как думаете, господин надзиратель?
- Она просила меня устроить свидание, - искушал Спицаусис.
- Что же вам мешает выполнить просьбу, господин надзиратель? - спросил Карлсон.
- Ну, знаете ли, разные побочные расходы. Сами понимаете, одному нужно глаза отвести, другому рот замазать.
- Три рубля! - предложил Карлсон.
- Если торговец дает три, значит, товар стоит все пять, - решительно возразил Спицаусис.
- Последнее слово: четыре, - сказал Карлсон, доставая бумажник.
- И в тюрьме торгуется! - с укором произнес Спи-"
цаусис, выхватывая деньги. - Подождите немножко, - предупредил он, пойду взгляну.
Немного погодя он вернулся, немало смущенный.
- Пришла ее сестра. Ну да ладно, пусть будет повашему. Следуйте за мной в антропометрическое отделение. Разумеется, наедине вас не смогу оставить, должен буду присутствовать, поймите меня правильно, я рискую потерять место.
Он привел Карлсона в антропометрический кабинет и оставил его там одного. Кабинет почему-то был жарко натоплен. Оса, должно быть, зимовавшая за печкой, разомлела от тепла, в голове у нее все перепуталось, и она закружила под потолком, временами опускаясь совсем низко, делая грозные заходы над Карлсоном.
Самочувствие было сносное. В голове тупая боль, зудела спина, и все-таки он чувствовал себя сносно. Все это мелочи по сравнению с назревавшим событием. Он не имел понятия, какую из сестер невесты к нему прислали на свидание. Кто она? Удастся ли с ней обменяться хоть несколькими фразами? Не провокация ли это?
Сорочка на груди запачкалась от пыли и пота. Он снял галстук, завязал его крупным узлом, чтобы закрыть грязную сорочку. Причесался. Даже небритый, вид он имел вполне пристойный.
В коридоре зацокали каблучки, прошелестело платье, и в кабинет вошла Аустра Дрейфогель. Следом за ней появился Спицаусис. Притворив за собою дверь, он скромно устроился на скамейке.
У Аустры при себе оказалась корзинка, с которой обычно ходят на базар, в ней что-то аппетитно пахло и булькало. Аустра поставила корзинку на стол. Карлсон поднялся.
- Адольф! - сказала Аустра. - Похоже, у вас был загул! Костюм помят. Глаза заспанные! Что с вашей сорочкой?
Прежде чем он успел ответить, Аустра подошла к нему, приподняла галстук, оглядела грязную рубашку.
- Завтра принесу вам смену белья! А пока получите пищу.
Аустра принялась выгружать на стол принесенные продукты. Жареная свинина, масло, хлеб, дюжина апельсинов, колбаса. Бутерброды с сыром, холодные котлеты. Две бутылки лимонада.
- Прошу вас, вы, должно быть, захотите проверить, - обратилась Аустра к Спицаусису.
Надзиратель встал, вынул из бумажника длинную иглу и ловко исколол ею мясо, котлеты.
- Проверьте и бутерброды, - предложила Аустра, пододвинув их поближе.
- Да чего уж там бутерброды, - отозвался Спицаусис, - не могу я колоть хлеб иголкой. Душа не позволяет, мать меня сызмальства научила хлеб почитать.
Сказав это, Спицаусис так же проворно проколол иголкой хлеб и, с удовольствием облизнув иголку, спрятал ее в бумажник.
- А вот лимонад не могу позволить. Бутылки вносить запрещается!
- Да ну? - удивилась Аустра. - Как же быть?
- Выпейте прямо здесь.
- А стаканы?
- Стаканы раздобудем.
Не спуская с них глаз, Спицаусис дошел до двери, крикнул в коридор:
- Павел Валерьевич, принеси пару стаканов!
Павел Валерьевич принес.
Карлсон еще не сказал ни слова. Аустра с нежностью глядела на него.
Отлично играет, и до чего ж хороша, подумал Карлсон, и его охватила внезапная радость, хоть он и понимал, что это только игра, конспирация, Аустре от этого ни холодно, ни жарко, при других обстоятельствах она бы на меня так не смотрела - кушайте, а то суп остынет, смотрела бы глазами святой Магдалины, э, чего там, все мужчины одинаковы!
Не говоря ни слова, он сдернул пробку с лимонада.
Бурлясь и булькая белой шипучей пеной, лимонад наполнял стакан. Обалдевшая оса, одуревшее насекомое, полосатая козявка, почуяв сладкое, очертя голову ринулась в каскад струи, там ее закрутило, она исчезла в лимонадовороте, и Аустра, сделав глоток, ощутила на кончике языка тонкий, но пронзительный укус.
- Ай! - вскрикнула она и выплюнула осу. - Тьфу, тьфу, тьфу, - выпалила Аустра, в то время как оса уже корчилась на полу. - Она меня ужалила в самый кончик языка!
- Ничего с тобой не случится, - сказал Карлсон, неожиданно переходя на ты. - Ничего с тобой не будет.
- Как это ничего! Язык распухнет, целую неделю слова не вымолвишь!
- Ничего с тобой не будет, - повторил Карлсон с еще большей твердостью и нажимом.
- Вот как? Почему же со мной ничего не будет? - обиделась Аустра. В самом-то деле, что она, не человек, что оса не может ей сделать больно.
- Потому что язык у тебя поострее осиного жала, - спокойно ответил Карлсон.
Лицо у Аустры слегка вытянулось, она высокомерно пожала плечами, потом вдруг покатилась со смеху, смех рассыпался мелкой трелью, звенел школьным колокольчиком.
- А жало, - проговорила она сквозь смех. - Посмотри, не осталось ли жала на кончике языка! Бээ! - И она высунула свой румяный язычок. - Бэ, бэ, с тобой, с толстокожим, и вправду ничего бы не случилось, ужаль тебя оса!
Так они язвили друг другу, ни о чем всерьез не разговаривая.
Отпив глоток лимонада, Карлсон сказал:
- А жаль, ты не взяла с собой конфет! Пригодились бы к лимонаду.
- Хорошо. В следующий раз захвачу, или Анна сама принесет. Надеюсь, господин пристав позволит? Да, да, понимаю, - сказала она, обращаясь к Спицаусису, - побочные расходы! Это мы уладим!
- Гм, гм! - Карлсон многозначительно глянул на плутоватую физиономию Спицаусиса.
- Я вынужден прервать свидание, - сказал Спицаусис. - На сегодня больше нельзя. Прошу даму проститься. Охотно увижусь с вами в другой раз. Мне полагается еще неделю отдежурить в наказание за то, что препятствовал вашему аресту. - Это он сказал Карлсону, а Аустре добавил: - Да будет вам известно, барышня, я всего-навсего скромный надзиратель.
- До свидания! - Аустра смотрела на Карлсона. - Веди себя хорошо, а в понедельник жди в гости свою милую!
Проводив посетительницу, Спицаусис еще раз перебрал в памяти весь разговор. Ему показалось, что гдето он видел эту барышню, однако в ночь с субботы на воскресенье Спицаусис выпил с горя, и память у него отшибло, иначе бы он припомнил, что видел Аустру в собственной харчевне. Сейчас под впечатлением легкомысленных разговоров Спицаусис все более утверждался во мнении, что Карлсон арестован по ошибке. Разумеется, откуда Спицаусису было знать, что конфетами дружинники называют маленькие браунинги.
Спицаусис надеялся, что донесение коллеги, опытного сыщика, окончательно прояснит дело. Однако непредвиденные обстоятельства помешали хорошо начавшейся слежке. Шустрый дружок Спицаусиса, боясь попасть под дождик и простудиться (в воскресенье пятнадцатого января лил дождь), выпил лишку и упустил прекрасную даму, пентюх этакий, болван, не смог ее выследить.
В расстроенных чувствах незадачливый сыщик зашел в трактир, спросил себе водки и принялся составлять до-- несение, каракулями исписывая страницы записной книжки.
"В упряжке была сивая кобыла, годов примерно пяти, грива на правую сторону, сбруя наборная, коляска обита голубым сукном, по краям красный кант, оглобли красные, колеса желтые, на резиновом ходу производства фабрики "Проводник". Прошу выделить транспорт для дальнейшего наблюдения, которое было сорвано по причине отсутствия оного, так как упомянутая дама на улице Карла села к лихачу в пролетку".
Оставалось уповать на то, что при следующем свидании агенты сыскной полиции окажутся более расторопными.
Да будет день воскресный днем отдыха, да преисполнятся все люди на земле хорошего настроения. Томясь от похмелья, члены уважаемой комиссии опрокинули по стаканчику, по другому и под вечер были на верху блаженства. В Риге еще с тысяча восемьсот восемьдесят второго года действовал телефон, и Грегус всем своим сослуживцам и подчиненным строгим голосом возвестил, что допросы отменяются, чтобы дать возможность людям провести воскресный вечер в семейном круч гу. Только господину Михееву предстояло выполнить особое задание.
Седьмой день недели человеку дан, чтобы отчитаться за свершенные дела, чтобы держать ответ перед грозным Саваофом.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Как проводили воскресный вечер всесильные мужи Лифляндской губернии? Чем был занят губернатор, которому препоручалось физическое благополучие граждан?
Какие вопросы решал главный цензор, надзиравший за благонамеренностью граждан? В каких сферах обретался архипастырь, озабоченный благонравием и душевным спасением паствы?
Что поделывал дилетант Зилбиксис? И жив ли был еще доктор Леинь? А начальник карательной экспедиции капитан Рихтер из поселка Стукмани прискакал со своими людьми на двор крестьянина Эрнеста Крива.
Что привело туда капитана? Адвокат из Митавы Чаксте тем временем закреплял фундамент своей головокружительной карьеры. С помощью чего он выдвинулся?
Что поделывала старенькая тетушка Ригер? О чем толковал с товарищами Яков Дубельштейн?
Чтобы в этом кратком воскресном обзоре соблюсти последовательность, прежде всего поинтересуемся времяпрепровождением губернатора.
Балтийские бароны пригласили губернатора на ужин, и там все вместе сфотографировались.
В настоящее время губернатор в пароконной карете под охраной конвоя драгун возвращался в свою резиденцию.
Сквозь мягкий шорох шин въедливо громыхали и цокали подковы, шипы у них поистерлись, - столько демонстраций приходилось разгонять; назойливый этот перестук давно надоел губернатору, он бы охотно ездил один, без конвоя, если бы не высочайшее повеление не подвергать жизнь опасности: губернатор был нужен, чтобы твердой и властной розгой, прошу прощения - рукой, держать в повиновении Лифляндскую губернию.
Пока мысли губернатора под мягкий шорох бежали державным, надежным руслом, - еще немного усилий, и в Остзейском крае воцарится порядок, конечно, генерала Орлова в город нельзя впускать, он тут и казенную собственность спалит, мятежников выкуривая, здания нужно сохранить, мятежников же уничтожить, надо распорядиться, послезавтра поеду к Николаю Александровичу, как-то он там, в Петербурге? В ровный и упругий шорох ломился назойливый топот копыт.
Но ты-то почему, великий, православный?
Этих выродков, инородцев, японских агентов, продавшихся за иностранное золото, этих еще можно понять, для них на Руси нет ничего святого, но почему и ты, великий, православный?
Разве не платили вам золотыми рублями? Разве водки мало в кабаках, девок в домах терпимости? Кто мешает вам излить душу в заунывной песне? Кто запрещает как следует подраться по престольным праздникам? Или в лавках материи мало, или хлеб слишком дорог? Или в школах инородцев не обучают на твоем родном языке? Или древние твои святыни и могильники оскверняются?
Ты, великий, православный, отмечен перед господом и царем, но и твои сыновья восстают против отечества.
Не все, конечно, не все, но и одна заблудшая овца причиняет страдание господу, ради нее он оставляет стадо и идет разыскивать заблудшую.
Почему?
Губернатор так и не нашел ответа на мучивший его вопрос. Но он был человек здравомыслящий. Сказал себе: успокойся, успокойся, никаких волнений, никаких эмоций, никаких "ах" и "ох", никаких сожалений.
Мы притесняем их? Притесняем?
И он приосанился, сидя в карете.
Впрочем, они правы. Ты, великий, православный, еще жаждешь быть и великим правдолюбцем? Не терпится тебе признаться, перед всем миром покаяться, что мы их притесняем? Тогда мы вырвем твое жало, вырвем его!
Пчела-труженица, на самого самодержца покушаешься? Вырвем жало, а работать дозволим - мед носить в улей.
У большого организма и восприятие правды должно быть большим, раздумывал губернатор, это естественно.
Может, кое-где мы перегнули палку с инородцами, не признаваться же в том, однако. Чего доброго, еще отставки потребуют. А в отставку подавать мы не намерены. Пролетарии всех стран, соединяйтесь? Мы не возражаем, только сначала свою смену на земле отработайте, уж тогда, под землей, в царстве червей, соединяйтесь себе на здоровье.
Котелком крутого кипятка моря не согреешь.
Хуже всего, конечно, дело обстоит в городках и поместьях, куда стекается уйма народа, там с этой оравой не справиться десятку охранников, даже казачьей полусотне. Раскидать бы этих крестьян, как волков, по хуторам, пускай живут в стороне друг от друга, пускай воюет сосед с соседом, пускай перегрызутся из-за добра, пускай глотки надорвут от воя на своих заброшенных усадьбах, так рассуждал сам с собой губернатор.
Потом ему подумалось, что не мешало бы съездить поглядеть на свой родовой герб, недавно украсивший богато отделанную усыпальницу.
Там, где наши кладбища, там наша родина, еще подумал губернатор.
II
В воскресенье газеты не выходили, и главный цензор мог перевести дух. Воскресный день он проводил в детской, играя с внуками.
Главный цензор был скорее статен, нежели тучен, скорее здоров, нежели болен, скорее аскет, нежели прожигатель жизни, скорее правый, нежели левый, и, наконец, о нем говорили, что он скорее умен, нежели глуп.
Толком никто не мог его раскусить, он был человек многосторонний, скорее скрытен, нежели откровенен.
Чтобы в его портрете не осталось белых пятен, остается добавить, что он был скорее живым, нежели мертвым.
Покачивая на коленях внучку, главный цензор старался разогнать мрачные мысли.
Горькой стала доля цензора на Руси. В других цивилизованных странах писатели и газетчики горой стоят за свое правительство, там цензору и вычеркивать нечего, там он и горя не знает. А на просторах матушки России все обстоит иначе. Мерзавцы из кожи вон лезут, чтобы испортить человеку жизнь, отравить последние годы перед выходом на пенсию! Ладно бы всякие там голодранцы, у кого за душой ничего нет, но только подумать, что пишут, что говорят, с подмостков выкрикивают, в книжонках печатают все эти уважаемые адвокаты, литераторы, журналисты? Разве у них в кошельке не те же деньги, что у цензора? Такие же. Разве не живут они в больших, просторных квартирах? Разве сами стирают пеленки и детей выхаживают? Разве их жены стоят за плитой на кухне? Моют в квартире полы, натирают паркет? Штопают, перешивают одежду? Нет, царь обеспечил их хорошим жалованьем, большими гонорарами, и все до последней мелочи за них делают служанки, стряпухи, поденщицы, поломойки, экономки.
По воле божьей, с соизволения царского могли бы использовать отпущенный им срок и себе на радость, и на благо отечеству. Ибо отечество суть мы сами.
Взять тех же учителей, что призваны нести в народ свет и самодержавие, плохо ли им живется? Ну, жалованье невелико, что правда, то правда, да ведь не хлебом же единым. Может, вас инспекторы притесняют, из тощего учительского кошелька взятки выуживают? Не давайте, голуби, инспекторам! Мало, что ли, учителям цветников и роз, за которыми надо ухаживать? Так нет же, самые отъявленные ниспровергатели, самые злостные зачинщики всех беспорядков как раз учителя!
Государство улучшать вздумали?
Что эта мелюзга понимает в делах государственных?
Нелегко, конечно, распознать все их штучки-дрючки.
Простой человек - с ним и разговор прост. Простой человек хватает камень и швыряет его в блюстителя порядка. Блюститель порядка сразу видит, где враг, остается лишь умело и вовремя применить оружие, и с простым человеком все кончено. А вот интеллигент куда опаснее, тот столько наплетет двусмысленностей, что ты, цензор, никак в толк не возьмешь, то ли это просто двусмысленности, то ли что похуже, вот до чего может довести ежедневное чтение таких газет, календарей, сам начинаешь рассуждать как последний смутьян, и, надо сказать, уж самому-то себе можно признаться, что царь явно переборщил, чересчур надавал обещаний, теперь не так-то легко доказать, что за всеми штучками-дрючками скрывается социалист.
Составляют петиции?
Это хорошо.
Пишите свои петиции, простаки, и царь, прочитав их, даст вам все свободы, каких только ни попросите, еще и сам из Петербурга босиком прибежит проверить, не притесняют ли народ чиновники, не обманывают ли его, самодержца, до слуха которого не доходят стоны простого люда. Так что пишите петиции, жизнь идет, жизнь идет, отцветает вишня, поспевает смородина, придет осень, а там зима!
III
Сколь бы странно это ни звучало, архипастырь был человеком порядочным, непорочным. В воскресенье у него, как на грех, разболелся живот, и большую часть вечера архипастырь провел в клозете на унитазе.
С некоторых пор он возлюбил сей амвон, где можно было остаться наедине со своими мыслями.
"Пытки и пули, как плуг, пашут землю, - с высоты унитаза мысленно проповедовал архипастырь, - и только тот, кто ничего не смыслит в земледелии, скажет:
"Смотрите, все поле черно, ничего не взойдет на нем".
А я говорю вам, оно вспахано, и придут социалисты, чтобы посеять свои семена, а потом поднимутся колосья - бунтари, мятежники с оружием в руках!"
Находясь в своем клозете, архипастырь был преисполнен глубокого сочувствия к слабым и сирым и был уверен, что слабые и сирые ни за что бы не взялись за оружие, не подняли бы руку на ближнего, не доведи их ближний до полного отчаяния, безысходной бедности.
Архипастырь был самый настоящий демократ и либерал, и с высоты унитаза ему отчетливо были видны глубокие классовые противоречия, он понимал, что класс его держится на деспотизме, грубой силе и отнюдь не соблюдает божью заповедь о другой щеке, подставляеной для удара.
В тишине, с высоты унитаза, архипастырь благословлял бунтовщиков, потому что архипастырю до тошноты опротивели его собратья по профессии, опротивели их ненасытность и чревоугодие, их гордыня и стяжательство, сребролюбие, сластолюбие, винолюбие. Архипастырь знал, что божьи заповеди нарушаются, да что там нарушаются - прямо-таки в грязь втоптаны. Церковь погрязла в кумовстве, семейственности, настоящие заслуги и добродетели при назначениях в расчет не принимаются. Архипастырь видел, что священники присвоили себе право открыто принимать подношения, и он возмущался этим, мир закоснел в грехах, стиралась даже грань между грехом и добродетелью между преступлением и благим делом. Царь во всем виноват, царь этот вепрь смердящий, чтоб скорее он сдох! Благословенны те, кто грань эту вновь проведет, создаст ее заново, прочертит перстом строгим и праведным, даже если при этом посягнут и на церковное имущество, пусть даже так. И архипастырь глубоко вздохнул, помолился, помянув недобрым словом своих собратьев по профессии.
Уходя, он дернул книзу ручку, и вода с глухим шумом устремилась вниз, унося мысли его в клоаку.
А пастырь твердым шагом направился к своей ежедневной рутине крестить, венчать, божьей карой грозить с амвона бунтовщикам и молиться за здравие дома Романовых.
Да, он нарушил заповедь - не произноси ложного свидетельства, - но он также знал, что нет ему возврата, что он по рукам и ногам связан терновыми узами со своим кланом, что церковь шутить не любит, никакие отступления невозможны, приходится исполнять обязанности. Больше всего на свете архипастырь боялся с кемнибудь поделиться своими мыслями. Если бы его клозетные раздумья, так называл он свои размышления с высоты унитаза, если бы о тех его раздумьях узнал ктото третий (ибо двое уже знали архипастырь и бог), если бы узнал кто-то третий, пусть даже родственник или близкий, то мысли могли дойти до начальства, и тогда не миновать расправы.
О, она была бы тихой, незаметной, явилась бы черным ангелом, приняв образ чаши с вином или свежего хлеба. Высшие церковные иерархи сплошь все члены тайной ложи, сработал бы негласный суд, и не прошло бы и года, как архипастырь лежал бы в сырой земле.
Палач, именуемый ядом, работает безупречно, без виселицы, без топоров, без гильотины, палач этот обходится без отделения солдат, без пороха и патронов, палачу этому нужен всего-навсего один преданный друг, который плеснет несколько капель в бокал, запечет их в хлеб, впрыснет в яблоко, и палач, именуемый ядом, довершит свое тайное дело, не возбуждая в обществе излишних толков, не вызывая манифестаций, уличных шествий, скандалов, яд действует скромно, без хвастовства, яд не оставляет следов, он приходит тихо и чинно, как канун престольного праздника, обнимет тебя нежными объятиями и уведет в мир иной.
Ко всему прочему церковь возвела бы архипастыря в святые, нарекла бы великомучеником, до последней капли крови оставшимся верным делу церкви, и никто бы никогда так и не узнал его истинных мыслей.
И потому-то его преосвященство эти думы простонапросто спустил в черные трубы, в небытие, в клоаку.
IV
Дилетант Зилбиксис ходил на ипподром, хотя и не играл в тотализатор, просто разглядывал лошадей в бинокль. В семикратном увеличении он находил воплощение своих давнишних желаний.
В молодости его, непоседу, искателя приключений, занесло в сказочную страну Америку. Не сказать, чтобы Зилбиксис там преуспел. Пытался выбиться в люди и как художник, и как ваятель, и как музыкант, и как писатель одним словом, перебрал все жанры, но повсюду терпел фиаско, так и не сумев превозмочь лавров дилетанта.
И тогда Зилбиксис занялся фотографией, используя в этом деле свои знания по части композиции, выбора полутонов, построения кадра, психологического подхода и прочее, но в пору большого кризиса в конце прошлого века ему опять не повезло - разорился.
Вернувшись в начале нового века в Латвию, он открыл в Риге фотоателье и попутно с фотографией стал активно упражняться во всех отраслях искусства в качестве признанного дилетанта.
Раньше времени поседев от выпавших на его долю невзгод, он тем не менее во всей свежести сохранил телесные и духовные силы. К, тому же он вернулся на родину не с пустыми руками, а с чемоданами, битком набитыми всякими курьезами.
Так, например, там были пожелтевшие, типографским способом отпечатанные листы созданного им в Нью-Йорке музыкального опуса № 38, потом еще каталог выставки картин, и Зилбиксис уверял, что такая выставка его произведений была организована в Калифорнии. Привез с собой он несколько скульптур, монографии по искусству с дарственными надписями заслуженных авторов. Ему же принадлежал и мешочек с золотыми самородками. При всем при этом в Нью-Йорке он считался бедняком, здесь же, в Латвии, сумел оборудовать прекрасную мастерскую, обставить просторную квартиру.
Следует отметить, что Зилбиксис был мастер пускать пыль в глаза. В лавках старьевщиков накупив всякой всячины, разных экзотических штуковин, он все это продуманно расставил по полкам, и его жилье сделалось похожим на музей древностей. Украшением коллекции был сборник его собственных рассказов, изданный на английском языке в Сан-Франциско, и поскольку тираж не был указан, Зилбиксис мог смело утверждать, что продано по меньшей мере две тысячи экземпляров.
В самом деле, он умел в нужный момент подсунуть вам пожелтевшую газету с пространной рецензией на его книгу, еще ему принадлежал письменный прибор из слоновой кости, а на полке лежала стопа исписанных листов. Зилбиксис объяснял, что пишет интересный очерк о синкретизме, иначе говоря о слиянии всех видов искусств. Эту возможность слияния всех видов искусств он наглядно демонстрировал в своей большой комнате, одновременно служившей ему и мастерской. Здесь стоял мольберт, на нем непременно какое-нибудь незаконченное полотно, вполне приличное для дилетанта, а рядом, на скульптурном станке, обернутая в восковку, старательно увлажненная глиняная заготовка, в ней тоже чувствовалась известная доля таланта. Помимо этого, конечно, был рояль с очередной новинкой, опусом № 39, и еще бы не забыть отметить, что Зилбиксис одинаково забавно рассказывал о борделях Тихоокеанского побережья и о картинных галереях Нью-Йорка.
В скором времени Зилбиксис сделался своим человеком среди писателей, врачей, музыкантов, журналистов.
Он не был завистливым, в гении не лез, умел ценить непризнанные таланты, никому не пытался подставить подножку, всегда находил утешительное слово для неудачника и какую-нибудь глубокомысленную сентенцию для баловня судьбы. С Зилбиксисом всегда можно было потолковать об искусстве. Но главной причиной его популярности, всеобщей любви и уважения было то, что Зилбиксис был и оставался дилетантом и не стремился оставить по себе незабвенный след в искусстве, короче говоря, не был соперником, конкурентом из тех, что готовы идти по чужим головам.
Нет, Зилбиксис был преданным другом, добрым советчиком; человек хорошего вкуса, огромной эрудиции, он при всем при том не склонен был использовать свои обширные знания на то, чтобы в кичливых газетных статьях высмеивать промахи своих современников, чтобы тыкать их носами в ванночки ошибок и неудач, вовсе нет, Зилбиксис с достоинством нес нелегкое бремя своей .эрудиции, держась в стороне от шума и суеты.
Время шло, и на квартире у Зилбиксиса образовалось нечто вроде салона. Особенно уважаем был этот тайный, если возможно так выразиться, салон во времена нахлынувшей реакции. То был благодатный оазис в взбаламученном мире, охваченном неверием, страхом, изменами, арестами, убийствами, военными судами, казнями, ссылками. И никто не знал горькой, немыслимой правды о том, что Зилбиксис регулярно пишет отчеты в охранку, осведомляет ее об общественных настроениях доносит о недовольных, подозрительных, недоверчивых. Причем большая часть посетителей его салона как раз принадлежала к этой категории людей, и они-то в первую очередь и заносились в черные списки. Однако до поры до времени их не трогали, как не трогают подсадную утку, стреляя лишь подлетных дурочек.
И многие, никогда не посещавшие салон лица (чьи имена всплывали в разговоре, чьи взгляды выявлялись)
нежданно-негаданно увольнялись с работы, их вызывали на допросы, задерживали, запугивали, шантажировали, даже избивали, высылали, и никому в голову не могло прийти, что причиной тому был всеми любимый, уважаемый дилетант.
Зилбиксис вообще-то был добряк, но у него был один изъян. Он так рассуждал: что мне эти люди? Что мне их признание или непризнание? Я сгину, умру, так на что мне людская память, воспоминания, пусть славят или проклинают, мне все одно, я свое пожил.
Если подлость более выгодна, если подлость приносит плоды, я буду служить подлости; если подлость приносит проценты, я отступлюсь от добродетелей, потому что добродетели не приносят ни одного процента, зато подлость - все сто, и я делаю ставку на нее. Подлецы сейчас в силе, и я буду служить им. Подлецы дают мне возможность наслаждаться жизнью, и я наслаждаюсь, я живу, служу им и правильно делаю, потому что подлецы хозяева жизни.
А если верх возьмут честные, добродетельные? Так что же? Никто не узнает, что я служил подлецам, они ж обещали держать в тайне мою службу и не нарушат слова, ибо такие, как я, их опора.
Зилбиксис не был женат. В молодости, скитаясь по белому свету, не нашел времени присмотреть себе жену, а позднее, в зрелую пору, стал чересчур привередливым, каждую кандидатуру подолгу взвешивал, изучал всесторонне, в мыслях стараясь заглянуть подальше, и неизменно видел себя в образе убеленного сединами господина, состоятельного, всеми уважаемого, в то время как те ветреные девчонки, с которыми он знался, превращались в противных, ворчливых старух, никак не достойных его. В мыслях своих он слышал, как из отдаленного будущего звучат их старческие хриплые голоса, видел, как их морщинистые, настырные руки вмешиваются в его излюбленные привычки, нарушают привычный ритм дня.
У Зилбиксиса не было никаких принципов, и это был его единственный принцип: человек, если он желает преуспеть, не должен иметь принципов.
Вполне понятно, что все нововведения в государстве вызывали в нем страх и ненависть. Новое общество, насколько Зилбиксис понимал намерения революционеров, собиралось потребовать от своих сограждан исполнения чистых и высоких принципов, а это ставило под угрозу единственный принцип Зилбиксиса.
Если человек безнравствен, он, как зверь, до последних когтей будет драться за то, чтобы ему не вменили в обязанность быть нравственным.
Зилбиксис зачерствел и замкнулся в себе.
Муки, стыд, угрызения совести, радость и прочие человеческие чувства он переживал лишь во сне, но и тогда, проснувшись, оставался собой недоволен. Он был сух, как высохший куст можжевельника.
Все шло хорошо, шло бы очень хорошо и пошло бы еще лучше, покуда не пошло бы наконец настолько хорошо, что дальше просто некуда, если бы не легонький грипп, инфлюэнца, залетная заграничная гостья, иной раз по себе оставляющая дурную память После перенесенной болезни Зилбиксис стал слышать все хуже и хуже и, к своему ужасу, обнаружил, что многое из того, о чем говорилось в салоне, проходит мимо его ушей, очень многое, а глухота все прогрессировала.
Это была трагедия в жизни уважаемого дилетанта, и он старался мужественно снести ее. Уши и слух, его инструмент, орудие труда, залог благополучия, слух - основа всего, та скала, на которой построил он свою жизнь, теперь подводила его, и вот он стал завираться в своих донесениях, и в охранном отделении насторожи лись.
Недалеко то время, когда там сообразят, в чем дело, сообразят и вырвут жирный кусок из алчущего рта дилетанта, и предчувствие беды омрачало дилетанту тот воскресный вечер. Он задумался о старости и вдруг понял, что старость не за горами, старость надвигается бесшумно, как поезд во сне, беззвучно, неотвратимо, как паровоз в бреду, подминает под себя день за днем, в страшном грохоте колес не расслышишь жалостного писка раздавленных дней в этой жуткой, ужасной, кошмарной действительности.
Слабый человеческий голос в лязге и грохоте железа ржавой нашлепкой на челе у мира...
С некоторых пор Зилбиксис стал просыпаться по ночам и очень терзался этим, до болезни с ним такого не случалось, - странные мысли о сущности бытия, смысле жизни шевелились у него в мозгу. Было бытие, бытие убывало, не быв, оно было и, будучи, не было, ужас всплывал из глубин сердца, как утопленник со дна озера, и Зилбиксис, по-щенячьи скуля, переворачивался на правый бок, - он, оказывается, лежал на сердце, это никуда не годится, тыкался лицом в подушку, чувствуя, как ему осточертело, до корней волос осточертело жить в мире лжи и предательства, никому, никому не мог он довериться, никому нельзя было излить душу, кругом сплошная игра. Карты ложились беззвучно, валет покрыл пиковую даму, дама била валета червей, валет червей покрыл даму бубновую, крестовая дама била червовую, с немыми, застывшими мнимо-любезными лицами они лгали, предавали, доносили, жульничали. Сам он из той же колоды, сам он такой же, и, если бы не проклятая глухота, он бы не терзался от мысли, что сам всего-навсего пиковый валет в руках азартных игроков, что сам видит только лицевую сторону карт, а за змеевидным орнаментом тыльной стороны скрывались другие люди, и, вполне возможно, жандармы уже ввели в его салон своего агента, и тот строчит параллельные донесения, проверяют его, не доверяют ему, мир лжи и подозрительности вращался вокруг него, и вдруг до последней черточки знакомого лица разглядел он всплывшего утопленника, ах, когда же все это кончится, когда кончится эта нелепость, - стонал один из лучших агентов охранного отделения.
V
Доктор Леинь всего четыре года как женился, обзавелся врачебной практикой, переехал в просторную квартиру, растил и воспитывал трехгодовалую дочь, и неожиданно, как снег на голову, свалился на него рак печени. Ничем он не мог себе помочь, и только временами, находя в себе силы размышлять, он размышлял, наступит ли день, когда люди перестанут враждовать друг с другом и все свои способности бросят на борьбу с болезнями, и если такой день наступит, то скоро ли?
Быть может, монархия и была сейчас той страшной болезнью, против которой следует объединить все силы?
Чтобы разглядеть бациллы, не нужен и микроскоп, бациллы эти ничуть не таятся, они облачились в мундиры, чтобы быть приметнее. Бациллы эти пока еще в силе.
Хотя сам доктор не вставал с постели, но его роскошная шуба и меховая шапка боролись где-то против царских бацилл, и в какой-то мере это было утешением.
Леинь умирал, последние дни были мучительны, боль раздирала тело, приступы становились все чаще, острее, иногда он впадал в забытье, но большую часть дня пребывал в полном сознании. Он попросил раздеть его и лежал совсем нагим, закутанный в белые простыни; боль зарождалась в одной точке и волнами расходилась по телу.
Жена извелась от горя. К любви, жалости, состраданию примешивалась брезгливость к разлагавшемуся телу, к беспомощной плоти, изо рта больного шел гнилостный запах, его невозможно было заглушить никакими ароматическими маслами. - Леиня обуревали странные фантазии, почти кошмары. Он просил достать ему бомбы, собирался, обвесив себя ими, отправиться в резиденцию губернатора и там взорвать себя вместе со слугами самодержавия.
Долог, долог путь познания, порой до цели остается всего шаг-другой, но человек падает замертво, и следующий за ним вынужден тот же путь начинать снячала.
Чтоб быть чистой и немаркой, Мы повяжем дочке фартук, - пел доктор Леинь всего два года назад, когда его дочка садилась за стол, но вот уж смерть ему повязывает свой фартук, и он жует горький хлеб истины, что не вечен в этом мире, даже морфий перестал выручать.
В тот воскресный вечер в дверь позвонили.
Стучите, и отворят вам.
Жена Леиня отворила дверь, ее вежливо отодвинули в сторону, вежливо, но твердо, и чуть придержали, чтобы не кинулась в комнату, вздумай кого-то предупредить. Хозяйку отодвинул в сторону широкоплечий унтер, а сразу за унтером вошел офицер, потом несколько солдат и двое полицейских.
Офицер остановился у постели умирающего, пошупал пульс.
К картине Яна Розентала подошел какой-то тип в штатском, снял ее со стены, будто собираясь унести с собой. Картину доктору подарил сам художник, и бабушка вся ощетинилась, намереваясь защищать имущество, но тип ей учтиво объяснил:
- Мы только убедимся, нет ли за рамой нелегальной литературы, листовок. Не волнуйтесь, сударыня!
Никто не заметил, когда и как очутились в квартире эти странные люди в штатском. Один из них, светловолосый господин с нежными глазами цвета спелой ржи, золотистыми, будто цветочной пыльцой обсыпанными зрачками и ресницами, равнодушно стоял у окна и, прижавшись щекою к стеклу, глядел на улицу. За окном было мокро и сыро, совсем не похоже на зиму.
К этому господину подошел офицер, сначала проверив пульс у больного.
- Не довезем, - доверительно сказал офицер, - дорогой умрет, очень слаб.
- Доктор? - не отрывая щеки от прохладного стекла, тихо осведомился загадочный господин.
- Здесь находится его коллега, - почти беззвучно произнес офицер.
Тем временем солдаты переложили больного вместе с матрацем на пол, сняли с него одеяло, вытрясли его.
Осмотрели массивную раму кровати, тип в штатском гнутым пальцем быстро, ловко и с явным удовольствием, будто на рассвете в окошко к возлюбленной, простучал по всем четырем ножкам кровати.
- Господа, я категорически протестую, - заявил возмущенный коллега Леиня, врач.
- Подведите, - словно обращаясь к кому-то за окном, обронил загадочный господин, прикрыв свои глаза цвета спелой ржи ресницами, обсыпанными цветочной пыльцой.
- Безнадежный случай? - спросил он доктора, когда тот подошел, учащенно дыша от возмущения.
- Смерть больного вопрос нескольких часов, - ответил доктор. - Еще раз повторяю, такое обращение недопустимо!
Загадочный господин, не глядя, вытянул руку, и в коричневую замшевую перчатку кто-то тотчас вложил паспорт доктора. Господин полистал документ, с интересом ценителя каллиграфии проглядел все записи, затем вернул документ, обратившись к доктору:
- Медицина бессильна?
- Cancer hepatis, - почтительно произнес доктор, но, чувствуя на себе немигающий взгляд господина, добавил: - Рак печени.
- Значит, ваше присутствие ничего не в силах изменить? - участливо спросил загадочный господин.
- Моральная поддержка близким, и только, - ответил доктор.
- В таком случае, - любезно заметил господин, - вы поедете с нами. У нас строгое начальство, с пустыми руками никак не смеем возвращаться.
- Я протестую, - в третий раз повторил бесполезную фразу доктор.
- Свой протест вы сможете представить в письменном виде, - любезно разъяснил господин. - Писать вы умеете?
- Умею, - ответил несчастный доктор, в волнении не заметив, что над ним потешаются. Рядом выросли два здоровенных солдата, и доктор не мог потом вспомнить, как простился с близкими умиравшего товарища.
Надел шубу. Его посадили в коляску. Все было сумбурно, точно во сне.
Доктора заперли в переполненной камере, без допроса продержали три дня, потом ночью избили и на дру"
гое утро выпустили.
Ему повезло.
VI
Эрнесту Криву, малоземельному крестьянину Лифляндской губернии, принадлежал небольшой хутор с двумя лошадьми.
Эрнест любил копаться в огуречных грядах, в зеленой шершавой листве, коровьим языком лизавшей руки, отыскивать под нею большие, белые, раздобревшие семенные огурцы.
Эрнест поднялся, распрямился, оглядел грядки, запоминая место, где лежал белый семенник.
Да, огурец еще должен набраться соков, пожелтеть, заматереть, стать увесистым, толстокожим. Все на свете в свой черед набирается соков, вызревает, и тогда семена прорастают, а такие незрелые они не пригодны. Чтобы получить хорошие семена, плод должен стать желтым, тяжелым, шершавым и толстокожим; щелкнешь по такому ногтем, он звенит, и звенит по-особому, глухо, будто внутри у него пустота, вот уж тогда это настоящий семенной огурец;
когда Россия со множеством своих медвежьих углов зазвенит глухим колоколом, тогда революция и пожнет плоды - так рассуждал крестьянин Эрнест Крив, копаясь осенью в своем огороде.
Огурец - творение умное, но ему самому невдомек, когда он созреет: нужно, чтобы кто-то щелкнул по нему ногтем. Такой человек всегда нужен.
Любимым развлечением Эрнеста Крива по вечерам, примерно за час до заката, было присесть на краю огорода и любоваться облитыми солнцем деревьями. Темнозеленые ели, более светлые березы, желто-зеленые липы манили, завораживали взгляд, наводили на размышления. Например, о вечности жизни. Он в своей вере остался язычником, хотя в воскресные дни хаживал в церковь, крестил своих детей, но библейским сказочкам не верил. Никакой вечной жизни не будет, как не будет и уничтожения. Человек обновляется в детях, в них продолжает жить, нет жизни вечной, есть жизнь непрерывная. И земля тоже чувствует, дышит, как и всякое земное существо.
Прикосновения земли ему частенько приходилось чувствовать в молодости, когда он босыми ногами шагал по полю за бороной или катком. Все дневные труды переделав, он на закате впрягал лошадь в каток и укатывал засеянное поле, и вот теперь ему припомнилось ласковое, теплое прикосновение земли к босым ступням, и он подумал о том времени, когда земля так же ласково обнимет плоть его, а душа, это всевидящее око, останется дома, может, схоронится в соседней березовой роще и станет добрым советчиком сыну, точно так же, как прадед его, и дед, и отец были для него советчиками.
Когда пахать, когда сеять, косить, это всякий маломальски опытный хозяин знает, но, получив одобрение, чувствуешь себя куда уверенней.
Эрнест Крив был сепаратистом. Ему хотелось мира с самодержавием. Мира в разгар революции. Уже в ту пору в деревнях не в диковинку был сепаратор, отделявший сливки от снятого молока, и действие это называлось сепарацией, а машина, что отделяла, была сепаратором, ну а человек, пожелавший от чего-нибудь отделиться, стало быть, сепаратист. Эрнесту Криву хотелось в своем доме отделиться ото всех, ему дела не было до революции, комитетов действия, митингов, стачек, на его земле рожь родилась кустистая.
Но, как на грех, волостной писарь, имевший какое-то касательство к карательным экспедициям, точил зуб на Эрнеста Крива, он и занес Эрнеста Крива в списки на букву К, а дальше все пошло, как по волнам в Антверпен.
Ибо жил да был в той волости один чудак, коему по морям захотелось поплавать, и он устроился на судно кочегаром до Антверпена, но в первый же рейс судно затонуло, и вот теперь в той округе до сих пор выражаются так: дела идут, как по волнам в Антверпен. Или:
сам ко дну - пузыри кверху. Или еще так: не всякому дается по его хотению.
А тем воскресным утром капитан Рихтер сказал:
- По коням, ребята!
Капитанистый голос капитана отдавал металлом, и то был металл винтовочного затвора, уж тут скрывать нечего, накануне во время попойки капитан целовал винтовку, и едкая кислота, которую сам он считал слюною, разъела затвор, так что часть металла вобрал в себя голос капитана, вот как обстояло дело.
В холоде зимнего утра было отчетливо видно, как изо рта капитана вырываются клубы ядовитых металлических паров.
Так они скакали, копытами гремя, а потом пропали в тумане дня.
Из нескольких домов в одно место были согнаны крестьяне с семьями, а Криву Эрнесту и его домочадцам было велено вынести во двор из избы все пожитки.
Было несколько степеней наказания: расстрел и сожжение имущества; сожжение имущества и ссылка; только сожжение имущества; ссылка без сожжения имущества.
Что же порешил капитан Рихтер в отношении Эрнеста Крива?
Самый меньший домочадец Эрнеста Крива барахталея в колыбельке, ему было семь месяцев, семь дней и семь часов от роду, и он бойко теребил высушенный и надутый свиной пузырь с насыпанным горохом. Гремели горошины, звякали уздечки посреди двора, солдатушки, бравые ребятушки, унтеры, отъявленные картежники и выпивохи, офицеры, сентиментальные поклонники изящной словесности, любители романсов, у всех отличная выправка, раскормленные ряшки, все, как один, гремели здоровенными свиными пузырями, винтовками гремели.
Прежде чем спалить дом, капитан разразился настоящим абордажным матом и так разошелся, так разошелся, аж посинел весь, жилы на висках вздулись, щеки побелели, на носу обозначилась одна особенно сизая, толстая жила. У капитана был редкостный нос алкоголика, и приобретенный в былых карательных походах загар очень пригодился для прикрытия предательской синевы, этой метки алкоголика, которую их высокоблагородие всегда носил при себе, как пес-призер носит при себе медаль.
Сверкая белками глаз, капитан орал во все горло, пересыпая речь свою грязными плевками. То бишь словами.
Крестьяне попятились назад.
Тут капитан вконец рассвирепел. Приказал казакам с тыла уплотнить толпу; тыловые крысы, те толком не слышат, что им говорят, под Мукденом были тыловые крысы, да их всюду хватает, тыловых крыс, гнать их вперед, на передовую, на передовой всякое бывает, оттого там и лучшие люди.
Толпу перемешали, перетасовали, тыловые крысы оказались в первых рядах, принимая удары нагаек по лысинам.
Капитан шепнул что-то ординарцу. Тот пришпорил коня, вырвал шашку из ножен, проскакал впритык к первому ряду, проведя по искромсанной, в грязных комьях земле неразличимую черту.
- Переступивший эту черту будет обвинен в вооруженном нападении, непослушании правительству и расстрелян! - тихо произнес капитан и добавил ординарцу: - Повтори!
Пропитым, томимым с похмелья рыком, источая перегар баронской водки, ординарец прокричал приказ.
Из первых рядов люди невольно подались назад.
А капитан, потешившись, велел поджечь постройки.
Самый меньший домочадец Эрнеста Крива лежал в санках, закутанный в лоскутное одеяльце, но тут высунул из-под дерюжки свой озябший кулачишко с зажатой в нем веревочкой, на которой по ветру болтался свиной пузырь с гремящими горошинами.
Казаки как раз поджигали стоявшую на отшибе, у печки, баню.
Отсветы пламени причудливо обтекали прозрачный кокон, и сквозь пузырь капитан увидел, как вспыхнула банька, и ему припомнилось детство и сказки про гномиков: гномики всегда селились в таких баньках по берегам речек или в оврагах, так и казалось, что банька та сказочный домик внутри пузыря, и сухие горошины в нем мечутся, как ошалевшие гномики, потому что жилище их полыхало жарким пламенем, и сердце капитана болезненно сжалось, в огне сгорала сказка его детства, сгорали мечты о гномиках, и взгляд капитана скрестился с веселым взглядом мальчугана, - смелый такой мальчишка, крестьянская кровь, ему была по душе вся эта кутерьма, крики людей, мычание скотины, и сквозь рев пожара отчетливо было слышно, как мальчонка причитал мелодичным своим тоненьким голосишкой:
"айяйяяай, тая, лака, алаалаа", и капитан улыбнулся ему.
Один из солдат, только что подпаливший избу, увидев эту улыбку, прослезился, растроганный до глубины души.
Нет, мальчонка не ведал ни зла, ни добра, мальчонка точь-в-точь как капитанов отпрыск, лепетал мелодичным, тоненьким голоском, но с грохотом рухнул коровник, и вопли животных захлебнулись в реве огня, и на миг в душу капитана закралось сомнение. Его убеждения, эти прочные мостки над пропастью, треснули, и капитан поскользнулся и чуть не упал на обледенелой дорожке от колодца к коровнику - от жары лед начал подтаивать. Не дай бог! От нахлынувшей злобы у капитана в глазах помутилось. Он понятия не имел, что натворил этот крестьянин. Это они, проклятые социалисты, на японское золото подкупленные, виноваты в том, что он, капитан Рихтер, докатился до того, что сжигает гномиков своего детства. Он чувствовал, как низко пал; разве так их следует наказывать, нет, нужно придумать что-нибудь потоньше: огонь сжигал имущество крестьянина, зато какой пожар разгорался в сердце того же крестьянина?
Вырастут дети, что мы им скажем?
Не мутите воду в озере,
Не срывайте белы лилии?
Ночью в сотнях крестьянских дворов горели фонари, ночью, словно фонари, горели сотни крестьянских дворов, и крестьяне отправлялись на смерть или в ссылку, отправлялись с подводой, наскоро заваленной пожитками, отправлялись совсем без ничего, их имущество забирали в казну, дома сжигали, крестьян высылали в глубь империи, распихивали по отдаленным сонным губерниям, подальше от мятежной Москвы, подальше от взбудораженного Петербурга; просторные сонные губернии пребывали в спячке, совсем как громоздкие, дождем залитые стога сена, и в те стога проникали ровным пламенем горевшие люди-факелы.
Паства негромко подпевает.
Берзини, Карклини, Лапини, Ивини,
Калныни, Лиепини, Клявини, Чиепини,
Стабини, Риекстини, Риетыни, Риныни,
Страздыни, Звирбули, Думпи, Цирули,
Лачи, Вилки, Курмьи, Стирнас,
Клявас, Эглес, Берзы, Дзилнас,
Гравас, Каркли, Калны, Леяс.
Сотни людей разных фамилий брели усталым шагом, по временам украдкой оглядываясь назад.
Сегодня вы нас, завтра мы вас.
И не знать на земле покоя тем, что других обидели.
Неумолим железный закон жизни. И люди верили.
Придет их час, Наступит Час. железной хворостины. Дети наши станут хворостиной, Будущее наше станет железом. Народ поднимется. Единство наше вызвонит час, Пролетарии всех континентов, всех заброшенных остроBOB, всей земли, всех перешейков и мысов, всех вулканов пролетарии - соединяйтесь!
VII
Да втором этаже пятиэтажного доходного дома под номером пятьдесят шесть по Александровской улице, в конспиративной квартире сидел за столом мужчина богатырского сложения. Его перепачканные пальцы проворно двигались, выбирая из наборной кассы литеры, составляя из них слова и предложения. Закончив строку, человек вставлял ее в раму, а сам принимался за следующую.
Тут же под рукою нержавейкой поблескивал самодельный пресс.
Человек работал с восьмиточечным петитом, хотя некоторые статьи, информации и сообщения он охотней бы набрал двухкратным цицеро.
Само собой понятно, он бы лучше справился с работой за каким-нибудь линотипом фирмы "Роджер и Брайт" или "Моргенталером", но приходилось корпеть в тишине, у каждой работы своя технология, по Риге рыщут жандармы, разыскивая типографию нелегальной "Цини" и с выходом каждого нового номера у жандармского начальника подскакивает кровяное давление.
Наборщик чаще всего вынимал из кассы наиболее ходовые в латышском языке литеры "а", "с" и "е".
Шрифт был отлит из хорошего сплава, состоявшего из семидесяти процентов свинца, двадцати двух процентов сурьмы и восьми процентов олова, тем не менее, печатая большие тиражи, не снившиеся ни одной из легальных газет, литеры вконец поистерлись, самое время раздобыть новый комплект; нет никакого смысла подновлять старый, смешав истершиеся литеры с нестершимися, набор получится неопрятным, неровным, неудобочитаемым, а "Циня" всегда гордилась своей печатной техникой, старалась держать марку.
Главное же было в содержании, в материалах, вот что упрочило славу газеты, обеспечило нелегальную распродажу и распространение восемнадцатитысячного тиража. Еще в первом номере газета извещала:
"Наша местная печать превратилась в болото грязи и лжи, напрасно было бы искать в ней мало-мальски правдивого, смелого слова, потому что она охраняет выгоды богачей... Но вольному слову по-прежнему звучать в Прибалтике! Его возвестит и наша газета, которая будет отстаивать истинные интересы рабочих, смотреть на жизнь их глазами, пробуждать дремлющих, подбадривать запуганных, призывать и сплачивать сознательный латвийский пролетариат на борьбу и для победы", И вот уже почти два года выходила нелегальная газета, нерушимо выполняя свои обещания, в мрачную пору реакции рассказывая о самоотверженной борьбе рабочих, о прямом предательстве и равнодушии местной буржуазии.
И в том же тысяча девятьсот шестом году в Латвии объявились волки-стервятники (гиены), то бишь люди, скупавшие скарб по разоренным и сожженным дворам.
Аккуратно набрал наборщик двадцать шестой номер газеты, в котором неистребимым тавром был отмечен один из буржуазных дельцов и проходимцев.
И наборщик, минуя ящичек угловатых готических точек, взял круглую точку латинского шрифта и ею закончил строку.
"Один из таких великородных волков-стервятников - и, по собранным нами сведениям, самый мерзкий - адвокат Чаксте из Митавы. Через своих агентов уважаемый адвокат распустил по деревням слухи, что он на дружеской ноге с генерал-губернатором. Кого захочет помиловать, тот будет помилован, а кого задумает погубить, тот погибнет. Огнем и мечом гонимые крестьяне вереницами потянулись в Митаву к Чаксте, совсем как суеверные мужики к чудотворной иконе. Чаксте с просителями не пускается в долгие разговоры. Прежде всего выложи на стол семьдесят пять рублей. После этого наш "чудотворец" облачается во фрак и едет в замок "на переговоры". Разумеется, там он кое-что узнает, потому что в канцелярии генерал-губернатора всякий имеет право навести справки. В том случае, если имени просителя нет в списках и против него не выдвинуто никаких обвинений, Чаксте объявляет просителю, что он замолвил за него словечко и тот может преспокойно возвращаться восвояси. Если же имя. просителя значится в списках, то Чаксте объявляет:
- Против вас выдвинуто столько обвинений, что ничем не смогу помочь. Единственный мой совет вам - бежать!
Как в первом, так и во втором случае Чаксте берет за "наведение справок" от семидесяти пяти до ста рублей и ни в первом, ни во втором случае не забывает прочитать нотацию:
- Да, теперь вы все умоляете меня о помощи!
А давно ли называли меня предателем народных интересов? Теперь-то, когда больше идти не к кому, все тянутся хо мне. Но что ж я могу сделать? Съездить в замок - это я могу, но это вам обойдется...
Нет, господин Чаксте, примите наши заверения. Вы не предатель народных интересов, вы волк-стервятник (гиена). Предатель все-таки человек, хотя и мерзкий, презренный, преступный, но человек. А вы чудовище, которое рыскает вокруг логова хищников и, истекая слюной, гложет кости жертв, загубленных ими".
VIII
Каждое поколение заново открывает для себя историю, от Адама до Голгофы переживая все горести и радости человечества. Чем ближе к нашим дням, тем больше страхов и сомнений испытывает исследователь истории, он себя чувствует заблудившимся в незнакомом и в то же время удивительно знакомом лабиринте, переходя из одной залы в другую, наталкиваясь на старые пороки в новом обличье - предательство, низость, подлость, ложь, жестокость, эксплуатацию, зависть, алчность, корыстолюбие, и человек вопрошает себя, до Каких же пор, до каких, и вот, дойдя до последней залы, над которой огненными буквами начертано "Век XX" и в которой ему суждено остаться, изжить себя, он с замиранием сердца переступает порог.
Кого он там встретит?
Четверо молодых людей воскресным вечером сидели за столом в небольшой комнатке со связками лука у печки, пучками душистых травок в вазах, в небольшой комнатке на перекрестке улиц Столбовой и Мариинской, где жила тетушка Ригер.
Епис, Бравый, Чом и Гришка сидели за столом, и желтый свет семилинейной керосиновой лампы уютным кругом ложился на расстеленный план городского центра.
На белом листе была нарисована схема внутреннего помещения полицейского управления.
- У входа стоит часовой, - докладывал Бравый. - В приемной двое городовых, внутри дежурит примерно с десяток агентов и двое надзирателей. Необходимо учесть, что надзирателей может оказаться и больше.
На втором этаже размещается сторожевая рота - сто шестьдесят человек. Смена постов у входа происходит через каждые два часа, то есть в два, четыре и шесть.
- А равным образом во все остальные двадцать четыре часа суток, иронически добавил Епис.
- Это еще не все. - продолжал Бравый. - Вот посмотрите, здесь, - и он черканул крестик на городском плане, - шагах в ста, рядом с Тукумским вокзалом круглосуточно несет дежурство пулеметная казачья рота, там же находится полицейский пост. А здесь справа от входа, возле почтамта постоянно торчат двое городовых и трое солдат.
- В гостинице напротив расположен штаб драгунского полка, - добавил Гришка.
- Прекрасно, - обронил Епис.
- Положение более чем плачевное, - заметил Гришка.
- Одной охраны сто семьдесят девять человек!
- Сто семьдесят девять стволов.
- И все-таки план изменить невозможно. Двое наших отвечают за пост у почтамта, трое берут на себя пулеметную роту на вокзальной площади, двое прикрывают отступление с того места, где улица Карла выходит на площадь, один поможет укрыться женщине, принимающей участие в операции, а трое пойдут со мной, - сообщил Епис.
- Кто именно?
- Надеюсь, будет соблюден принцип добровольности? - заметил Чом.
- Никаких принципов добровольности! Я выбрал троих. Со мной пойдут Бравый, Страуме и Мерниек.
Чом даст исчерпывающие указания наружной группе.
В случае чего вы из кожи должны вылезти, но прикрыть отступление. Уточним детали.
- Почему не пришел Мерниек? - спросил Чом.
Епис не ответил.
- Здесь тебе не вокзальное справочное бюро, - съязвил Бравый, глянув на Чома.
- Вопросы такие, - начал Епис. - Первый: для семьи Мистера приготовили новую квартиру?
- Да, - ответил Чом.
- Одежда, документы для Господина в порядке?
- Да. Куплен билет на поезд. В Петербурге обеспечены явки. Подготовлен ночлег за городом. Все предусмотрено до последней мелочи.
- Повторяю, - сказал Епис, - место встречи у почтамта. Время встречи восемь часов десять минут.
Излишне добавлять, что являться раньше воспрещается, опаздывать воспрещается. Приводить за собой хвост воспрещается. Форма одежды благопристойная. Ничего бросающегося в глаза.
- Одиножды один - один!
- Не иметь при себе никаких документов!
- За исключением некролога и завещания.
- С каким оружием?
- С луны свалился? Два маузера.
- Хотелось бы послушать твой план действия, - сказал Бравый.
- Идет. Смотрите, - ответил Епис, склоняясь над схемой, - здесь мы входим, вот лестница на второй этаж, проходим тут и оказываемся в приемной. Нужно проникнуть во внутреннее помещение. У дверей часовой, мы со Страуме проходим мимо него. Ты и Мерниек остаетесь в приемной, нейтрализуете часового.
- Как, как, ты сказал?
- Нейтрализуете часового!
- Мне послышалось - материализуете. Все же мог бы выражаться попроще.
- Идет. Итак, материализуете часового, городовых и прикрываете лестницу, с тем чтобы не дать сторожевой роте спуститься вниз.
- Мы вдвоем?
- Вы вдвоем.
- Не дать спуститься вниз ста шестидесяти откормленным верзилам?
- Не дать спуститься вниз! Только не сразу, сначала выждать, пока мы со Страуме пройдем внутрь.
- Так что ж прикажете нам делать? - воскликнул Бравый. - Сказать им, обождите, милейшие шпики, мы начнем стрелять по вас немного погодя. А покуда не сыграем ли в очко?
- Что-нибудь придумаете.
- Ну конечно, приведем слона, уложим поперек лестницы, чтобы сто пятьдесят солдат не сбежали вниз.
- Сто шестьдесят.
- Спасибо, что поправил.
- Ну довольно, будем серьезны! Я и Страуме проникаем внутрь. Камера Господина расположена здесь.
Вместе с ним Мистер, Грундманис, Межгайлис и еще двое товарищей. Камеру по утрам отпирают, наших ведут умываться. Там на месте будет видно, что делать.
- Я бы припас бомбу для второго этажа.
- Нельзя, много шума. Услышат наружные постовые, спустят на нас пулеметную роту, и тогда пиши пропало.
- Остается положиться на удачу.
- Кто прикроет отступление женщине?
- Озолбауд.
- Снова пойдет Аустра Дрейфогель?
- Нет, ей нельзя. Один из дежурных может ее опознать. В прошлый раз она и так натерпелась страхов. Очень удивилась, что шпик ее не узнал. Пойдет Анна.
- Все ясно.
- Если кого-то ранят?
- Легко - сам уйдет,