- А тяжело?

- Сам знаешь.

- Знаю.

- Уж тут ничего не поделаешь.

- Теперь приятная весть из Тукумса, - сказал Епис. - Убит начальник карательной экспедиции граф Ламсдорф, а вместе с ним барон РОЭ.

- Ты когда-нибудь язык сломаешь, произнося такие фамилии!

- РОЭ - это графский адъютант?

- Да. Дело было в корчме.

- Прямо-таки зависть берет, когда послушаешь, что там Зеленый со своими ребятами вытворяет. Чипус, наверно, тоже участвовал. Ну, тьфу, тьфу, тьфу, чтобы завтра и у нас все сладилось!

Тетушка Ригер на кухне раскладывала карты, гадая на своих ребят. Ее невестку застрелили прошлым январем в многолюдной демонстрации у железнодорожного моста, сын Кристап, известный также и под кличкой Чипус, повез внука к родственникам в Тукумс. Пока еще не вернулся. Теперь у тетушки Ригер жили друзья Чипуса, славные ребята, совсем еще дети, и каждый день им грозила смерть, карты предсказывали все самое худшее, и тетушка Ригер молилась за них:

- Господи, ты же видишь, они за правду стоят. Помоги им по своим возможностям, отведи от них пули и сабли, защити от дурного глаза и погибели!

Молчала темная ночь за окном.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

В понедельник в восемь часов десять минут утра боевая группа собралась у почтамта.

Но задуманную операцию пришлось отложить. С Тукумского вокзала Театральным бульваром нескончаемым потоком тянулись войска. Ничего нельзя было сделать, город превратился в огромную казарму, от серых шинелей рябило в глазах.

Яков Дубельштейн сообщил, что операция переносится на вторник 17 января. Арестованным еще одни сутки придется провести в застенках полиции.

Разыгрывая из себя барина, Карлсон за всякие мелкие услуги раздавал надзирателям щедрые чаевые. Давал рубль и просил принести папирос "Рига", хотя пачка стоила всего пятнадцать копеек. Угощал надзирателей апельсинами, и те позволяли ему гулять по коридору. Но Карлсон не знал, что судьба его уже решена.

В полиции действительно имелись верные сведения о его деятельности в Либаве. Жандармский полковник Волков консультировал сотрудников сыскной полиции по части методов следствия, советовал Грегусу любой ценой вырвать из либавского агитатора Брауера показания о составе организации, ее руководителях, явках.

А после Брауера-Карлсона расстрелять.

II

Грегус был глубоко убежден: все несчастия проистекают оттого, что законов напринимали слишком много.

Любой социалист, оказавшись в затруднительном положении, пытается отыскать статью закона, которой бы можно прикрыться.

И уж совсем никуда не годилось, что дипломированные царские адвокаты брались на судах защищать социалистов, вытягивая на свет множество законов, о коих подчас и поднаторевшие дотошные чиновники не имели понятия. Законов было слишком много, и адвокатов тоже. А законов требуется совсем немного, причем расплывчатых и туманных, чтобы каждая строка была неясной, маловразумительной, чтобы закон всегда было возможно истолковать в пользу монархии.

Адвокатов же, дерзающих защищать социалистов, следует привлекать к ответственности. Все адвокаты должны состоять на учете в полиции, ей подчиняться, а тех, кто вздумает заниматься разного рода измышлениями, разоблачениями, направленными против полиции, таких адвокатов исключать из союзов, лишать практики. Разумеется, тут нужен человек, который бы упразднил, урезал многие законы, иначе нет смысла доводить социалистов до суда; не вырвал признания - пристрелить такого при попытке к бегству. Кое-кто из этих молодцов, предчувствуя свою участь, вопит о законе, словно козел, обреченный на заклание; только что за беда, пусть вопит, пусть подрыгает ножками, довольно нам нервы дергал.

Ключи подобрать нужно, ключи.

Утром Грегус хотел войти в ванную, но ее уже занял отец. Двое слуг мыли старика, сам он ни рукой, ни ногой не мог двинуть, а слуги причитали над ним:

- Сейчас Гедзюн Римантович ручки вымоет!

- Сейчас Гедзюн Римантович ножки сполоснет!

За завтраком отец сидел за столом в инвалидной коляске, в последнее время старик изводил его просьбами покататься по городу, ворчал и плакался, что вот уже три зимы подряд сидит дома, не пускают подышать свежим воздухом, неужто трудно порадовать человека.

Интересно, знают ли революционеры, что отец у него паралитик?

Нет, нельзя старика вывозить, время неспокойное.

Если ты не можешь делать то, что тебе по сердцу, зачем вообще тогда жить? Само собой, и за сынишкой, маленьким Грегусенком, пятилетним сорванцом, тоже приходилось присматривать. Слуги угощали сына семечками, и сынишка, обожавший отца, отсыпал горсть-другую подсолнухов в карман отцовского пальто. Лучше всех семечки в монопольке у Филипповича. Грегус баловал сына, потакал его капризам, семечки тоже были капризом. Грегус вытряхивал из кармана семечки в снег, едва выбирался из дому, вытряхивал в пролетку или санки, развеивал по ветру свидетельство сыновней любви.

И воробьи клевали подсолнухи, голуби их собирали, и многих добрых птиц спасли от голодной смерти они студеной зимой, студеной зимой, когда земля промерзала, когда конские яблоки превращались в камень, когда даже из камня не выжать слезы.

Добряк зимой сеял семечки, чтобы и воробьям, и голубям было неголодно, добряк из сыскной полиции, добряк в мундире, истязатель Грегус.

Ненавистными глазами на него глядела Рига, пятно позора на брусчатке древних улиц, в доме палача жил Грегус, в красной шапке ежеутренне отправлялся в ратушу, арестантам ногти сдирать, в испанские сапоги их обувать, пороть, кости ломать, на дыбу вздергивать, плевок в лицо истории, изверг рода человеческого, и зачем он только на свет родился?

Грегус вспомнил свой вчерашний разговор с бароном фон Г.

Барон говорил, что город полнится слухами, слухами о страшных, бесчеловечных пытках, на что Грегус печально ответил:

- К сожалению, это не только слухи!

- Неужели, - ужаснулся барон, - такое возможно на самом деле?

- К сожалению.

- Но ведь это негуманно!

- Да, негуманно, но другого выхода у нас нет. Империя разваливается.

- Что?

- Да, да, разваливается, и никто не желает того понимать. Была бы надежная, прочная власть, вот тогда бы я мог себе позволить допрашивать обвиняемых с помощью разных психологических методов, быть гуманистом, воспитателем, но теперь для таких тонкостей нет времени. Дайте мне твердую власть, и я создам гуманную систему дознания, а сейчас, когда империя расползается по швам, преступно поддаваться мягкотелому гуманизму.

И Грегус тоном заговорщика сообщил барону:

- У меня самого сердце кровью обливается при виде страданий этих бравых парней, что идут на смерть в расцвете сил. А ведь могли бы еще столько полезного сделать на царской службе.

- Я объясню вам, в чем причина нашей слабости, - сказал барон. Мыслящий человек для нашего общества стал опасен, из поколения в поколение мы делали все, чтобы воспитать людей недумающих, это еще куда ни шло, но беда в том, что эти-то люди, недумающие, и становятся властями предержащими. Все их достоинство в том, что они не думают! И все бы хорошо, если б не нужно было бороться с социалистами. У социалистов, у тех пока нет другой силы, кроме силы мысли, ибо... - И тут барон огляделся, не подслушивает ли кто. - Революция, катастрофа? Вы преувеличиваете, мой друг, для революции еще не выковано оружия и не хватает людей знающих. Не всерьез же вы обмолвились о том, что... ну, что гибнет империя, по швам расползается? Так-то, мой друг. А сила мысли у социалистов великая, и нам нечего им противопоставить!

Уловив в словах барона тайную, но смутную обиду, Грегус подумал, уж не социалист ли барон, но тотчас прогнал эту безумную мысль. Барон, у которого сожгли поместье, сам неробкого десятка, на улицу выходит один, без охраны, может, кольчугу под одеждой носит, но говорит от сердца. Трудно понять этих интеллигентов. Мелют, мелют. Сила мысли? Ничего он не понял.

Силой мысли не свергнуть правительства, свергнуть его могут люди с оружием в руках, против них-то и нужно пустить в ход оружие.

- Значит, это правда о пытках? - еще переспросил барон.

- Уф, - вздохнул Грегус.

- Милый друг, - проговорил барон, извлекая из кармана белый конверт, здесь скромная лепта от лифляндских помещиков, пятьсот рублей. Если бы слухов было меньше, а пыток больше, вы бы сполна получили тысячу. И еще личная просьба. Не позволите мне хотя бы разок присутствовать при этом? Хочется посмотреть, как вы работаете. Давно не видел ничего веселенького в этом закисшем от горя мире.

И вот на службу Грегус явился в раздумье. К полудню ему удалось разгадать туманные намеки барона о силе мысли, и в нем созрела решимость доказать самому себе, что по силе мысли он ничуть не уступит какому-то социалисту-агитатору. И велел привести Карлсона-Брауера.

III

Карлсон вспоминал свидание, вспоминал каждую фразу Аустры, каждый свой ответ, и в памяти вставал ее пытливый искрящийся взгляд, и теплая волна, возникнув где-то в солнечном сплетении, прокатилась по телу, и Карлсон, рассеянно усмехнувшись своим мыслям, еще вспомнил очертания ее стройного тела, когда, перед тем как уйти, Аустра на миг задержалась на пороге, в освещенном дверном проеме, только на миг оглянулась, повернула голову, выражения лица не успел разглядеть, лицо оставалось в тени, - освещенный проем в серой стене, словно обрамленная картина.

И, все больше мрачнея, он принялся расхаживать по коридору.

Посмотреть со стороны - образцовый арестант, приветлив и вежлив с надзирателями, но до чего омерзительно вот так запросто разговаривать с тюремщиками, широкий и щедрый, самому даже противно, на скупится на чаевые, держать себя в узде, притворяться, притворяться; ему разрешалось гулять по коридору, курить за стенами своей камеры.

Испытывал он страх?

Конечно, но у него почти не оставалось времени думать о страхе, потому что рассудок непрерывно изучал все возможности, рассматривал различные варианты побега; один бы, пожалуй, он хоть сейчас убежал, но нельзя же оставить товарищей, рассудок искал тот единственный лунный луч, что поможет спуститься с крыши. Еще один допрос, и его изуродуют точно так же, как Межгайлиса, он не сможет двигаться, не сможет уйти из этого ада. В самом деле, он сейчас, как лунатик, витает где-то между небом и землей, не оступиться бы, и вдруг - пробуждение, в здравом уме, в твердой памяти он видит свое безвыходное положение. Но у любой безвыходности должен быть по крайней мере вход, так, может, через него-то и выйти? Нет, нет, вы сами убедитесь, иного пути у вас нет, кроме чистосердечного признания, и тогда мы вас с миром отпустим в могилу, так говорил ему Грегус всего час назад, и Карлсон решил оттянуть время, сказал, что подумает, разыграв из себя человека, только что осознавшего безнадежность своего положения, самому даже странно, как это ухитрился он забраться на столь головоломную высоту, и теперь не под силу ему слезть на землю, обрести почву под ногами, и вот он взывает о помощи, и помощь приходит.

Я, Грегус, помогу вам и при условии полной откровенности, чистосердечного признания я гарантирую вам жизнь, свободу и, само собой разумеется, обещаю поддержку в устройстве вашей будущей жизни.

Какие страхи испытывал Карлсон?

Выдержу ли? Ведь это первая очная встреча с полицией. Хватит ли мужества? А если глаза выколют? Изуродуют, как Межгайлиса? Утром Анна принесла передачу, поговорить не удалось, сказала только, что завтра опять придет, значит, завтра, а до завтра колобродить лунатиком?

По всей империи, словно дома с привидениями, раскинулись лечебницы для душевнобольных, Душевные болезни и монархия идут рука об руку. Вечное притворство, лицемерие, двоедушие, непостоянство и жестокость изнуряют, требуют чрезмерных нервных усилий, и в самом деле люди иной раз падали с крыши.

Лунатики, сумасброды, преобразователи природы, рационализаторы, сверхгениальные изобретатели, одержимые манией преследования, бредовыми идеями, были не опасны самодержавию.

Стоит использовать.

Алкоголь, как отраву и как лекарство, пили помногу и часто, только так рабочий хотя бы ненадолго мог забыть об унижении, только так ремесленник хотя бы ненадолго мог стать свободным человеком. В винных парах и видениях находили отдушину, потому что умственные видения, созерцание будущего были доступны немногим.

Дома для умалишенных битком набиты, дома для умалишенных и полицейские дома гостеприимно переполнены, по всей империи процветали три учреждения, три учреждения ломились от народа - дома для умалишенных, полицейские дома и дома молитвенные.

Святая троица правила дружно и безраздельно. Что не подчинялось церкви, подчинялось полиции. Что не подчинялось полиции, подчинял себе расстроенный рассудок.

Правители могли спать спокойно, но недооценили

они противника.

Партию пролетариата.

Милая мама! Необратимость жизни, ее неповторимость она ощущала острее, чем мы, мужчины. Когда вижу стройных, пригожих девочек, мне вспоминается мама. Вот она идет в моих мыслях, босоногая, песчаным проселком, идет к воскресной обедне, деревенская девчушка с косичками, и только потом уже непосильный труд обезобразит ее.

Какой негодяй придумал присловье: работа костей не ломает? Какой надсмотрщик такое придумал? Непосильная работа ломает самые крепкие кости, непосильная работа перемалывает жизнь, сгибает стан, коромысло сгибает плечи, огород в узловатые крюки превращает руки, нежные руки, и ласка тех скрюченных пальцев для сына нежнее розовых лепестков, ноги распухают, вены проступают голубыми знаками молний, трудовая молния, трудовые знаки. Как выглядят ваши жены, фабриканты, работодатели? В каких квартирах живут, во сколько встают поутру? Какими яствами питаются, какими питиями прохлаждаются? Мы едим картошку, картошку с простоквашей, и это, бесспорно, здоровая пища, но мало тепла от нее человеку, живущему в подвале.

И все-таки в родной семье я был счастлив. Вечное корыто - стирать, полоскать белье - вот материнская доля, отжать простыни, выгладить в парной духоте, зато архипастырь утешит: добро, скажет, женщина, в поте лица есть будешь хлеб; а губернатор скажет: довольствуйся тем, что дают; а главный цензор воспретит обсуждать этот вопрос. В долгополом платье вечером в субботу мать сидит на лавке, греясь на солнышке, сидит, вяжет, беседует с женщинами, а отец в комнате с приятелями в карты играет.

Если заглянуть в подвальное оконце, за мутным стеклом увидишь четверых мужчин, сидящих вокруг стола, и в мельтешении кисейной занавески разглядишь, как ложатся на стол карты.

В уголке же, где посветлее, притулился я, зажав книжку между коленей как в детстве зажимал пушистого котенка, чтобы не сбежал на своих мягких лапках, - сижу и негромко читаю мужчинам книгу, запрещенную книгу.

Ночью я не мог уснуть в тесноте своей камеры, и тогда восемь журавлей взлетели в синее небо, потому что в восемь нужно было проснуться, и мне снился ужасный сок.

Будто мать моя умерла и явилась мне. Помню лицо, иссеченное морщинами, и в тех судьбой и жизнью отложенных морщинах чернела могильная земля, а в остальном лицо было чисто. Она глядела на меня с молчаливым укором, и как это я не удосужился навестить ее, как мог, а я все терзался мыслью, почему она не смоет землю с морщин. Не смывается, объяснила мать, и я вздрогнул, она читала мои мысли, не смывается земля, повторила, под ногтями тоже, и показала свои руки.

Я увидел, под ногтями у нее было черно от грязи. Думаешь, приятно с таким лицом и ногтями? Как же иначе, весь век копала, полола, рыхлила, разгребала, ворошила, пахала, боронила землю, потом вдруг очутилась за полированным столом и улыбнулась мне; а знаешь, сказала, твоя мать умерла, ты же так и не выбрался с нею проститься. Как, воскликнул я в ужасе. Ну да, отозвалась та самая старушка с черным от земли лицом и ногтями, неужто не узнал? Не может быть, не может быть, кричал я, ты в городе! Потом мы с нею повезли оружие в Айзпуте, никогда вместе с матерью не возил оружие, а тут мы ехали вроде бы на базар, в ногах на дне телеги в мешковине лежал зарезанный барашек, а в барашке спрятаны маузеры, патроны. Плотно обмотали горло барашку, и красное пятно расползалось по мешковине. Повозка катилась по булыжнику мостовой, лошадь шагала, оставляя позади себя дымящиеся катыши навоза, еще раньше там проехала вереница подвод, воробьи, щебеча, пировали посреди улицы, а тут вспорхнули, потревоженные. Стремительный их полет прочертил штрихи в пасмурном небе, и птицы скрылись за шпилями кирхи. Кирха была из красного кирпича, а на высокой колокольне сверкали на часах золотом стрелки и римские цифры. Вдоль улицы двумя рядами тяну"

лись каменные дома. Мрачновато лоснились жестяные кровли. Влажный воздух обдувал лицо. Рядом со мною в телеге сидела мать, мы были вдвоем, свои темные волосы мать повязала платком, белым платком; а знаешь, сказала вдруг, мы победили, можешь домой возвращаться, и подхлестнула коня - ну, ну, пошевеливай, - в липовой аллее по листьям стекала роса, в серебряных водах канала купались узловатые стволы. - Кто хотел видеть господина пристава?

IV

Для пущей важности Грегус велел привести Карлсона в свой кабинет, рядом с комнатой, где проводились допросы. За самоваром там уже сидели Михеев и другие. Одобрительными возгласами полицейские встретили Карлсона.

- На исповедь, на исповедь! - кричал Михеев.

- Все, как на духу, расскажи господину приставу, - напутствовал Пятак.

Дверь за Карлсоном затворилась.

- Садитесь, - любезно предложил Грегус, указав на мягкое кресло. Сам сел напротив.

- Ну, - произнес пристав, ожидая, что Карлсон первым заговорит.

- Я вроде бы ничего нового сообщить не могу, - неуверенно начал Карлсон. - Захотелось просто посоветоваться с вами, как мне быть? Вы мне не верите, а доказать свою правоту я не могу. Что же мне делать?

- Молодой человек, вы себя дали увлечь ошибочным идеям и потому оказались в столь неприятном положении. Право же, от души вам сочувствую. Быть может, у вас создалось превратное представление о методах работы сыскной полиции? Смею вас заверить, все происшедшее с вами в пятницу вечером - чистое недоразумение. Хотя я и сам, так сказать, принимал в том активное участие. - Тут Грегус примирительно хмыкнул, а затем продолжал: Надеюсь, вы на нас не будете в обиде. Но при всем при том скажу: напрасно вы отпираетесь. Не у всех из вас такие стойкие спины и крепкие нервы. Многие не выдерживают, начинают говорить, себя обелять, других выдавать. Должно быть, догадываетесь, что о вашей деятельности в Либаве нам известно не так уж мало.

Потухшим голосом надломленного горем человека Карлсон ответил ему:

- Да, господин пристав, положение мое прямо-таки незавидное. Прошу вас вызвать из Либавы свидетелей.

Я уверен, всякий покажет в мою пользу. Они подтвердят, что я выступал на митингах. Но ведь после обнародования манифеста все только и делали, что говорили.

Если вы намерены меня за это повесить, вам следует повесить и всех членов либавской думы, наказать весь Биржевой комитет, потому как он добровольно предоставил нам помещение для собраний. Придется вам арестовать и чинов либавской полиции, которые потворствовали преступной деятельности.

- Аи-аи, какой философ, - заулыбался Грегус, - софист, да и только! "Ты ешь то, что купил вчера. Вчера ты купил мясо, следовательно, сегодня ешь мясо". А если я вчера еще что-то купил? Сочувствую вам, очень сочувствую и сожалею, что такой молодой человек предстанет перед военным судом. Мой вам совет - признаться, откровенно обо всем рассказать, и я помогу вам, насколько это в моих силах. Расскажите о своих рижских знакомых. Мне известно, что вы в Риге уже несколько недель. Ну, вот видите! Все о вас знаем. Знаем и то, что у вас есть чемодан, и можете на меня положиться, если в чемодане найдем оружие, листовки, я по дружбе постараюсь сделать так, чтобы это вам не напортило.

Карлсон ничего не ответил, только потупил глаза, совершенно убитый, потерянный.

-в Мне жаль, - продолжал Грегус. - Право, жаль ваших близких, жаль седого отца, любимой матери. Думаете, они переживут смерть сына?

- Родители у меня были бедные крестьяне, - ответил Карлсон. - Их уже нет в живых. С родными я не общаюсь, даже не знаю, есть ли у меня родные. Да и что с ними общаться, все бедняки. Были бы люди состоятельные, тогда другое дело!

- Не скажите, не скажите, - возразил Грегус, - смею вас заверить, беднякам-то как раз свойственна и любовь к ближнему. Вы же читали "Богатую родню"

Апсишу Екабса. Ну вот видите, беднякам-то и свойственна любовь к ближнему.

- Может, так было раньше, - произнес в раздумье Карлсон, - только не сейчас.

- Нужно читать хорошие книги! - поучал Грегус. - Художественная литература просвещает, облагораживает. Какие у вас литературные привязанности, какие книги читаете?

- Мне больше по душе классики, Шекспир, например.

- А что вы читали Шекспира?

- "Юлия Цезаря".

- А, и ты, Брут! - воскликнул Грегус.

- "Макбета", "Ричарда Третьего".

- Похвально, похвально, бурные страсти, волевые характеры. А знаете, кто перевел на латышский эти трагедии? Адамович их перевел. Он, как и вы, начинал образование в учительской семинарии. Не горюйте, еще не все потеряно, доверьтесь мне, и я помогу вам выбраться на верную дорогу. Вы читали басни Крылова в переводе Адамовича? Сравнивали их с оригиналом? Отличный слог, прекрасное переложение, согласны со мной?

- Совершенно согласен, господин пристав.

- Благороднейшее занятие! Нести людям свет!

А вы? Торговец! Даже не торговец, выдаете себя за торговца! Молоды вы и зелены. Моего коллегу пытались обвести вокруг пальца. А он стреляный воробей. Чтобы льном торговать, нужны капиталы, а у вас какой капитал?

- Капитала никакого, я разорен.

- Разорен! И все же интересно, что бы вы стали делать, отпусти мы вас на свободу?

- Я бы поселился в Риге, - ответил Карлсон, разом распрямившись, просветлев лицом, - поселился бы в Риге, поступил бы на службу. Делопроизводителем в какую-нибудь канцелярию.

- Да? - недоверчиво протянул Грегус. - Но ведь у вас тут нет никаких знакомых. Кто вам посодействует, кто даст рекомендацию? И, между прочим, разве вы работали делопроизводителем?

- Нет, никогда, да ведь это дело несложное, можно научиться. Что касается рекомендаций, я бы попытался обратиться к тем людям, с которыми меня свел случай.

Грегус навострил уши.

- К примеру, - продолжал Карлсон, - вздумай я к вам обратиться за рекомендацией, вы бы отказали?

- Ну что вы, что вы! Я вам искренне сочувствую и готов помочь! отозвался Грегус. - Только я думаю о ваших политических убеждениях, осторожно повел он дальше разговор. - Видите ли, я и сам, будучи студентом, увлекался сомнительными идеями, а теперь, признаться, стыжусь этого. Возможно, и с вами произойдет такое. С годами задор пройдет, и лет эдак через пять вы сами посмеетесь над своими нынешними взглядами.

- Ничто не вечно, господин пристав, - ответил Карлсон. - Вы правы. Возможно, уже через несколько дней я посмеюсь над своими нынешними взглядами.

- Ну вот видите, видите, - одобрительно закивал Грегус, - дело вы говорите. Присмотритесь поближе к своим идолам, и вы поймете, что все они корыстны, нечистоплотны. Взять того же Максима, вашего знаменитого агитатора, разве он не превратил идею в статью дохода, сорок рублей за каждое выступление, и, смею вас уверить, рабочие его раскусили - духа его не терпят!

- А, тот Максим, о котором в газетах писали?

- Он самый.

- Ну, если все так, как вы говорите, тогда он отъявленный мошенник, надеюсь, уже сидит под замком?

- Пока еще нет, еще нет, - вздохнул Грегус. - Пока Максим на воле. Но уж недолго ему осталось, мы напали на след. Таких надо держать в узде! А вы?

Я подумал о вас, не захотите ли кому-нибудь рассказать о том, что у нас перевидели? Может, даже отомстить попытаетесь, очутившись на свободе? Поймите, мы люди нервные, издерганные, перегруженные работой. Неблагодарное дело полицейская служба. Еще раз смею заверить: все происшедшее с вами - недоразумение, ошибка. К тому же сами знаете, какова у нас жизнь, из-за каждого угла в тебя целятся, собачья у нас жизнь, одно слово - собачья!

- У меня и в мыслях не было, - ответил Карлсон, - кому-то что-то рассказывать. С какой стати?

И мстить - тоже не по мне. И что толку оттого, что один человек убивает другого?

Карлсон заглянул Грегусу в глаза и продолжал:

- А знаете, интеллигентные люди никогда не вступают в боевые дружины!

- Ну, не скажите, - возразил Грегус. - В Риге есть некий Мерниек, весьма интеллигентный, образованный человек. Но это, доложу вам, зверь по натуре. Для него убить полицейского - раз плюнуть. Ему и череп раскроить ничего не стоит, и жену с детишками разом прикончить.

- Меня бог миловал, - молвил Карлсон, - никогда с таким не встречался.

- Вот видите, а вы все толкуете о законах. Это же настоящее изуверство. И смею вас уверить, как раз у нас в сыскной полиции законы соблюдаются. В пятницу вы помянули жандармское управление. А известно ли вам, что такое жандармы? Я вас немножечко просвещу, любезный! Представьте себе, что вы ровным счетом ничего не знаете об одном из своих знакомых, и в один прекрасный день знакомый этот начинает вдруг поносить царя-батюшку. И вот, сами посудите! Ваш знакомый, скажем, видный чиновник, занимает квартиру из семи комнат. Большая семья. Царь-батюшка положил ему приличное жалованье. На него он содержит семью, платит слугам, поварихе, еще и помогает находящейся при смерти бабушке. И вот среди бела дня сей муж вдруг начинает поносить царя. С глазу на глаз, наедине, как мы сейчас с вами. Никто их не слышит. Интересно?

- Интересно, - согласился Карлсон.

- Только не вздумайте поддакивать! Загляните поглубже в ясные глаза того типа и кулаком наотмашь между глаз! За что, спросит он. За то, что ты поносишь царя-батюшку, за то, что хаешь святую Русь. Вот за что! Ибо человек этот, знайте, находится на содержании в жандармском управлении, и он вас вызывает на откровенность. Запомните мои слова, может, пригодятся!

Теперь вы убедились, насколько я с вами искренен!

- Такое даже в голове как-то не укладывается, - признался Карлсон.

- Само собой! А вы неопытны, потому и влипли. Но мы подобных методов не признаем. Мы, сыскная полиция, работаем иначе. Мы не уродуем людям души. Сейчас я вам расскажу, как работают жандармы!

РАССКАЗ ГРЕГУСА О ЖАНДАРМЕ-ПОДСТРЕКАТЕЛЕ

Как-то один образцовый жандарм во вверенном ему околотке навел образцовый порядок. Никто у него не стрелял в полицейских, не разбрасывал листовок, не призывал свергать самодержавия, не устраивал демонстраций. И жандарм, что называется, почил на лаврах.

Тут начальство призадумалось: коли у него там все в порядке, за что платить ему жалованье? И смекнул жандарм, что начальство собирается урезать ему фонды, уменьшить его штаты. Тогда жандарм отправился к человеку, который, по его предположению, способен был убить полицейского, и сказал ему:

- Послушай, не хочешь ли пристукнуть полицейского?

- Я? - возмутился тот человек. - Чего городишь?

Белены ты, что ли, объелся?

- Да не волнуйся, я просто так. Я бы и сам когонибудь пристукнул, но не могу, мундир не позволяет.

- Так сними мундир, - посоветовал человек - А угрызения совести? Совесть-то с мундиром не снимешь, - возразил жандарм.

- Тут уж я ничем тебе не могу помочь.

- Может, в шахматы сыграем?

- Что ж, давай сыграем.

- А ты все-таки подумай, нет у тебя среди полицейских ни одного врага?

- У меня вообще нет врагов.

- Говоришь, как дитя неразумное. У взрослого человека всегда найдутся враги. Возьми того же Зирдзыня, мало ли он тебе всяких пакостей делал? Или, скажем, Говстынь, да он всегда готов над тобой потешаться. А Лиелманис? Неужто и на Лиелманиса зубы не точишь? Лично мне он кажется грязной свиньей, дураком набитым, к тому же мошенник и взяточник, каких свет не видел. Уж по нему-то, по Лиелманису, давно могила плачет!

- А знаешь, - сказал человек, - тут я с тобой, пожалуй, согласен. И среди жандармов есть светлые головы!

- Вот видишь! Я вечерами, валяясь на диване, дожидаясь, пока жена картошку с салом поджарит, и так и сяк прикидывал, как бы убрать этого Лиелманиса. Ведет он, каналья, себя безупречно, никак не подкопаешься, дурного слова о царе не скажет, службу несет прилежно, начальство почитает, хитрая бестия, но ты-то знаешь, каков он на самом деле...

- Да, Лиелманис у меня давно в печенках сидит, - в раздумье заметил его собеседник.

- Вот и убей Лиелманиса!

- Нет, нет, тут я пас.

- Ну а если с ведома и одобрения жандармов? Согласился бы, а? Положение твое, насколько мне известно, не ахти какое, заодно, глядишь, и подработал бы.

Мы бы раскошелились рубликов на триста. Ну как?

- Кхм?

И однажды темной ночью тот человек убил Лиелманиса, и у жандармов начался переполох. Они-де и не думали подстрекать, просто хотели узнать, какого образа мыслей держится человек, им-де в голову не могло прийти, что этот простак осмелится поднять руку на Лиелманиса!

Вот, мой милый, как работают жандармы. Сами раздуют пожар, сами и тушат. И к таким-то людям вы просились под следствие! Нет, сначала научитесь отличать истинных друзей от ложных. Я вам желаю только добра, но и у меня есть начальство. Чтобы спасти вас, я должен знать правду. Кто помог вам достать фальшивый паспорт? Доверьтесь мне полностью, и уж тогда мы с вами на пару попытаемся пустить пыль в глаза жандармам.

Скажите, где ваш чемодан, и я пошлю туда доверенного человека, никто и не узнает, что в нем. Мы свое слово держим, не то что жандармы. Но, повторяю, я должен знать все, иначе не смогу вас выручить. Ну?

- Очень тронут вашей откровенностью и заботой

обо мне, - со всей серьезностью ответил Карлсон. - Но паспорт в самом деле настоящий. Можете проверить в волостной управе. А чемодана у меня нет, белье, что было при мне, осталось у прачки.

- Ну, так бы и показали на допросах! Нечего сочинять каждый раз новое, забивать моим парням головы.

Вот что получается, когда вы, молодые, неопытные агитаторы, попадаете в руки бывалых полицейских, они вас видят насквозь!

- Вы совершенно правы, господин пристав, - с готовностью согласился Карлсон. - Я еще молодой и неопытный агитатор.

- Ничего не скрывайте, это в ваших же интересах!

У вас времени остается совсем мало, - предупредил Грегус. - Завтра предстанете перед военным судом, а может статься, мне будет велено расстрелять вас сегодня же ночью. Судебное разбирательство - пустая формальность. Если начальство прикажет, а вы будете запираться, тогда при всем желании не смогу помочь.

- Будь что будет, - вконец подавленный и расстроенный от всего услышанного молвил Карлсон. - Но завтра мне бы хотелось еще раз переговорить с вами, посоветоваться. Я должен все как следует обдумать, я верю, господин пристав, что вы от души мне хотите помочь.

- Только в камере никому ни слова о нашем разговоре, - предупредил Грегус, - всех я спасти не смогу!

Подождите меня здесь! - И пристав прошел в комнату для допросов.

За приоткрытой дверью блеснул самовар, зарумянились полицейские рожи.

До Карлсона долетали обрывки разговора.

- Считаю целесообразным отложить до завтра, - говорил Грегус.

- Притворяется он, - проорал Михеев.

- Увести арестованного! - приказал городовому Грегус, на прощание доверительно подмигнув Карлсону.

- Сегодня же ночью в исповедальню его, в исповедальню, - гремел Михеев, пока Карлсон в сопровождении городового проходил через комнату, - все нам выложишь, болтатор, горлатор, аллигатор!

Пятак тем временем рассказывал анекдот.

- Один латыш - всем хорош и примерный работник. Два латыша - пошли честить правительство. А сойдутся трое латышей - тут мы знаем, о чем они толкуют, потому что один из троих непременно будет нашим человеком!

Карлсона вывели в коридор, дальнейшего он не расслышал, но ему вдогонку несся нахрапистый гогот, - смеялись над анекдотом там, в комнате для допросов, и Карлсон ощутил, как в душе разливалось злорадство.

Оловянный твой глаз, костяная нога, теперь ты меня не догонишь! Он был уверен, Грегус заглотил наживку.

V

О чем думали противники во время беседы? Какой подтекст звучал в вопросах и ответах? Какие подспудные мысли помогали или же, напротив, служили помехой?

Как держал себя Грегус? Как вел себя Карлсон?

Руки Карлсона лежали на коленях, неподвижно лежали на коленях в продолжение всего разговора, не дрожали, не потели, ногти опрятные, коротко остриженные.

Взгляд Грегуса скользнул по рукам Карлсона. Тот ощутил его взгляд, как ощущают паука, ползущего по телу. Засвербели кончики пальцев. Грегус загонял под ногти заостренные спички, другим, другим, и при этом участливо спрашивал: "Ну, каково? Вам не больно?

Станет больно - скажите, мы не садисты, сразу же прекратим!" А у человека от такой пытки глаза из орбит вылезали, и завязанный полотенцем рот двигался медленно, жутко, и губы вспухали под полотенцем, до крови искусанные. Со многими Грегус так поступал, по дороге в тюрьму их пристреливали, но иной раз Грегусу нравилось просто поговорить, вспороть незрелую душу, вытрясти из нее секреты, загипнотизировать жертву, к тому же ему не давал покоя вчерашний разговор с фон Г., он еще надеялся похвастать, что одолел социалиста, применив исключительно силу мысли.

Слюнтяи декаденты ненастными ночами выли на груди своих девчонок, читали слезливые стишки, с испугом косились на окна, когда ветер дергал ставни.

Руки Карлсона неподвижно лежали на коленях. Грегус решил, что парень от страха пальцем не способен шевельнуть. В то же время и Грегус невольно заражался спокойствием Карлсона. Господин пристав с утра пропустил несколько рюмок можжевеловой водки,

И оттого в голове уважаемого чиновника и бывалого полицейского был сумбур, ералаш, беспорядок, с такш головой нелегко расставить вещи по местам, и приставу казалось, что это он излучает покой, это от него так светло в кабинете, и от избытка хорошего настроения вдруг на коленях замурлыкал шаловливый, пушистый котенок.

Почему бы не сделать этого отчаянного парня своим должником, мне нужны отчаянные парни, которые не держат зла на старого, доброго Грегуса! И когда солдаты наведут на него винтовки, пусть парень умрет с мыслью, что я был его благодетелем.

Карлсону в разговоре с Грегусом помогла его безотчетная вера в будущее - будущее свое и партии. Каждый человек обладает большим или меньшим даром предугадывать жизнь на много лет вперед, поскольку ему известен свой характер и характер тех трудностей, с которыми придется столкнуться. Сущность Карлсона уже теперь весомо и прочно покоилась в будущем, свернувшись и сжавшись наподобие огромной пружины.

Черный змей на камне в море Мелет белую муку:

Хлеб для тех господ суровых, На кого все спину гнут...

Будущее покоилось в сущности Карлсона, словно свинцовое море за завесою лет, а где-то глубоко внизу, по ту сторону завесы стоял Грегус, еще не понимая, что в безудержном беге времени распахнется завеса, неумолимый поток ринется вниз, неотвратимый и праведный, как гнев народный, как обвал в руднике, и черный гигантский змей будет молоть муку на скале среди бурного моря, и нет у Грегуса будущего, песчаным комком рассыплется мир полицейского.

"У леса - уши, у поля - глаза, у полицейского - плутни, помни об этом, помни", - твердил про себя Карлсон.

Был у Карлсона еще один союзник, чувство самосохранения. Его можно было бы назвать и страхом. Механизм, подключивший волю, был, возможно, очень схож со страхом, предчувствием опасности. Предчувствие это заставляло чутко вслушиваться в слова Грегуса, искать западню в любом мнимо невинном вопросе, не про-"

пускать мимо ушей даже безболезненные удары кнута.

Предчувствие опасности не позволяло рассеяться вниманию, не давало окунуться в дрему, в уютность мягкого кресла, предчувствие опасности удерживало волю на острие ножа. Бесспорное преимущество.

Грегус в своем кабинете не ведал опасности. Возможно, он чувствовал страх, возвращаясь ночью из полицейского управления домой, когда ждал взрыва бомбы, свиста пули, но в собственном кабинете, сидя в удобном кресле, он в какой-то мере утрачивал бдительность.

Конечно же, у такого полицейского туза отменный аппетит, удобная квартира, приличное жалованье, все это как бы обволакивает полицейского в мягкий кокон благополучия, полицейский теряет нюх ищейки, чует только запах крови, слабый след уже не берет. "Только не вздумай недооценивать его!" - остерегал себя Карлсон. "Иди по слабому следу, но будь осторожен, царский вепрь умен и коварен, у леса - уши, у поля - глаза, у полицейского - плутни".

Но в тот момент Карлсон не сознавал вполне всей своей силы, морального перевеса в сравнении с умственным бессилием заевшегося, спившегося Грегуса.

Я должен быть сильным, потому что меня ожидает дело, говорил себе Карлсон, я должен подавить омерзение, приветливо заглянуть Грегусу в глаза, мне дорого мое дело, я хочу видеть друзей, родителей, близких, хочу видеть голубое небо, зеленое море, хочу быть свободным, правда победит, жизнь победит, народ победит, если даже мне суждено умереть.

Да, давно ли на Рижском взморье в Эдинбурге он разгуливал вдоль пляжа в канотье и белом фланелевом костюме, со светлой тростью, кажется, березовой. Из кабинок выныривали обтянутые полосатыми купальниками барские тела, Карлсон знал, что и сам сложен недурно, ранний труд не успел обезобразить его. Карлсону известен был случай, когда революционеру, попавшему в лапы к жандармам, велели раздеться, и палачи при виде высохшего тела с хилыми мышцами, голубой шнуровкой вен на ногах, темным полукружием у пупка, въевшимся на веки вечные от долгого стояния у литейной печи, при виде всего этого жандармы сразу смекнули, что в руки к ним попал рабочий, а не интеллигент, за которого товарищ выдавал себя из соображений конспирации.

Карлсон мог быть спокоен, тело у него достаточно крепкое, ловкое, тело его не подведет.

В разговоре с Грегусом Карлсон глушил свои чувства, давал волю актерским дарованиям.

Чего боялся Карлсон?

Не пронюхал ли пристав о его свиданиях с невестой и сестрой невесты? Но вскоре понял, что Спицаусис не донес начальству. Нижние чины полиции чесали языки и обсуждали действия высших чинов, а высшие нередко оставались в неведении относительно действий нижних чинов. Карлсон мог только порадоваться таким нравам полицейского управления.

Над чем он смеялся в душе?

Над рассказом Грегуса.

Если бы все было так просто, примитивно! Карлсон знал чиновников, вознесенных довольно высоко по служебной лестнице, с незапятнанной благонамеренной репутацией и в то же время помогавших революции, только с глазу на глаз решались они высказывать свои истинные убеждения.

Если бы жандармы выложили все о полицейских, а полицейские раскрыли карты жандармов, что за кутерьма поднялась бы в дружной своре царских прислужников!

У кого Карлсон просил прощения?

У родителей, друзей, близких за то, что отрекся от них. У товарища Максима за то, что обругал его.

На что он надеялся?

Что удастся обмануть Грегуса, провести ночь без пыток, а поутру семнадцатого января бежать, захватив с собой всех заключенных одноместной камеры.

Сбылись ли надежды Карлсона?

Отчасти. Ночью допросов не было, прожорливый сом заглотил крючок, и утро подошло в тревожных ожиданиях.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

I

Карлсон, Розентал, Грундберг, еще трое товарищей провели ночь в тесноте одиночки.

О подготовлявшемся побеге знали только Карлсон и Розентал. Остальные до последнего момента ни о чем не догадывались.

Без десяти минут восемь камеру открыли, сказали, что можно пойти умыться.

Еще через десять минут Спицаусис пригласил Карлсона на свидание.

- Ваша невеста уже здесь, - сообщил он и вытянул руку, ожидая, когда Карлсон положит на ладонь очередную дань, четыре рубля.

Свидание проходило в большой приемной.

- Ах, как хочется есть! - были первые слова Карлсона, когда он увидел Анну с корзинкой в руке.

- Сестра прислала тебе конфет, - сказала Анна и, отогнув салфетку, принялась выкладывать содержимое корзинки на стол.

- Почему сама не пришла? - спросил Карлсон.

- Заболела. Простуда. Слегла, пьет лекарства, хотела прийти, да я удержала.

Карлсон взял кулек с конфетами, предложил Спицаусису.

- Прошу, господин надзиратель, угощайтесь!

Спицаусис взял две конфеты.

- Не стесняйтесь, - уговаривал Карлсон, - берите еще!

Спицаусис взял еще две конфеты.

- А вот бутерброды, - сказала Анна.

Взяв сложенные увесистые ломти бутербродов, обернутые в вощеную бумагу, Карлсон протянул их Спицаусису.

- Желаете проверить, господин надзиратель?

- Нет, нет, - отмахнулся Спицаусис, полицейскийсластена, с аппетитом догрызая вкусную конфету, - что там в хлебе может быть, хлеб иголками колоть рука не поднимется. Ешьте на здоровье!

Этим утром в корзинке было много всякой снеди.

Окорок, копченая колбаса, дюжина апельсинов, те же бутерброды и кулек конфет. , - Я вижу, вы настроились пожить у нас, господин Карлсон, вожделенно проговорил Спицаусис.

- Только как мне унести все это? - проговорил озадаченный Карлсон.

- Отнесите в корзинке, - великодушно дозволил Спицаусис.

Опорожнив в камере корзинку, Карлсон быстро вернулся.

- Вот получай, - сказал он, передавая Анне пустую корзинку, - и передай привет от меня сестре!

- Привет передам, спасибо. А что тебе принести в следующий раз?

- Птичьего молока. Аустра обещала мне сорочку и что-нибудь из белья.

- Завтра же все у тебя будет. Может, кроме птичьего молока, еще чего-нибудь съестного?

- Принеси пару пачек папирос "Рига". Что же касается съестного, ты знаешь, я ем все подряд.

- Ну, тогда приготовься к пиршеству, принесу тебе что-то очень вкусное. Совсем теплое, сниму со сковородки, и прямо к тебе!

- Да что ж это такое?

- Увидишь.

- А ты, я вижу, промокла. На улице опять дождь?

Или просто сырость?

- Пасмурно, и ветер сильный. Ночью прямо-таки буря разыгралась. Вода в Даугаве поднялась. Ну, теперь я, пожалуй, пойду. Будь здоров, веди себя хорошо!

- Сама веди себя хорошо. Привет Аустре!

- Спасибо.

Спицаусис в тот день совершил роковую оплошность в своей и без того оплошной карьере. Он не проверил бутерброды, а в бутербродах была пара миниатюрных браунингов.

Анна простилась и вышла.

На улице ветер закутал ее в промозглый туман. Ветер дул с Даугавы. Анна торопливо зашагала вверх по Театральному бульвару, миновала почтамт. Мимоходом улыбнулась рослому молодому человеку.

Улыбка служила условным знаком.

Оружие передано, тюремщики ни о чем не проведали, все в порядке.

Еще от полицейского управления за Анной увязался вертлявый тип, коллега Спицаусиса, тенью скользил за ней по обочине тротуара, а позади него, в отдалении, с ленцой прогуливался консервативно настроенный повар Озолбауд. Шагах в пятидесяти на бульваре неизвестные хулиганы расколотили фонари, и сначала Анна, потом шпик и наконец повар Озолбауд скрылись в предутренних сумерках.

II

Во вторник семнадцатого января в восемь часов пятнадцать минут четверо боевиков - Епис, Страуме, Мерниек и Бравый - вошли в здание полицейского управления и, миновав лестничную клетку, очутились в приемной сыскной полиции. Мерниек и Бравый задержались, сделав вид, что попали туда по ошибке, что им нужен паспортный отдел.

- Сс-кааа-ааа-жите, по-жааа-луйста, - томительно заикаясь, обратился Бравый к городовому, - ку-ку-куда н-аам...

"Чего кукушкой раскуковался, чего курицей раскудахтался", - хотел уж было оборвать его городовой, но одумался. Вроде бы господа солидные, одеты прилично, ну, заика, мало ли что бывает, и городовой вежливо осведомился:

- О чем, сударь, изволите спрашивать?

- Ку-ку-ку-да... - все тщился объясниться Бравый.

Епис и Страуме тем временем уверенно двинулись дальше.

Часовой, стоявший у входа, пытался их задержать, спросил, что им нужно.

- Нам нужен Круминь, - назвал Епис первую пришедшую в голову фамилию, дело срочное, и потому не задерживайте нас.

Опешивший постовой пропустил их.

На втором этаже сто шестьдесят солдат сторожевой роты после завтрака валялись по койкам, кое-кто чистил оружие, убирал помещение, приводил в порядок обмундирование. Унтеры распивали чаи, господа офицеры в отдельной комнате обсуждали ночные похождения, травили приличные анекдоты.

На первом этаже, во внутренних помещениях тем утром дежурили двое надзирателей, десять агентов и один часовой, двое же городовых и еще один часовой находились в приемной.

В восемь часов шестнадцать минут к тем двоим, что проскочили мимо растерявшегося постового и проникли во внутреннее помещение, подошел второй надзиратель напарник Спицаусиса, и строго спросил вошедших:

- Кто вы такие? Что вам надо? Кто вас сюда пропустил?

Сам Спицаусис в тот момент в антропометрическом кабинете писал отчет о ночном дежурстве. Одиночку, в которой находился Карлсон с товарищами, сыщик еще не закрыл, давая возможность примерным арестантам поразмяться по коридору, пока не явилось большое начальство.

- Нам нужно видеть арестованного Карклиня, - громким голосом объявил Епис.

Вокруг вошедших столпились надзиратели и шпики.

Никто из них не предчувствовал опасности. Часовой услышав строгий окрик: "Кто вас сюда пропустил?", покинул свой пост и тоже подошел, держа винтовку наперевес.

Занятые выяснением личности пришельцев, агенты не обратили внимания, что арестанты-одиночки тоже подошли и встали рядом.

Карлсон видел, что дуло винтовки нацелено на его товарищей. Солдат, вне всякого сомнения, представлял наибольшую опасность, никто из сыщиков пока не выхватил оружия, и Карлсон сказал Епису:

- Ты стреляй в солдата.

Солдат услышал те роковые слова: "Ты стреляй в солдата", и тотчас последовал выстрел; верноподданный царя, опора самодержавия, крестьянский сын из-под Малоярославца, он знал лишь свой родной язык и не понял скрытого в словах приговора. Но если бы и понял, навряд ли бы уцелел. Сколь бы странно это ни звучало, среди всех завзятых негодяев тюремщиков, сыщиков, надзирателей, полицейских - солдат был единственным, кто действительно сейчас старался защитить интересы не свои - царя, самодержца, а интересы эти обнимала емкая формула: "В случае побега или попытки к побегу солдат при помощи затвора досылает в ствол патрон, целится в преступника, нажимает на спусковой крючок и выстрелом предотвращает побег".

Солдат так и сделал, привычным движением успел отвести затвор, патрон выскочил из обоймы, ринулся в ствол, маслянисто-желтый, как маньчжурский тигр, но было поздно, жутко резануло где-то под сердцем, алая тьма, как царский балдахин, свалилась на солдата, и с этим банальным сравнением солдат заснул на веки вечные. Родился он уже после отмены крепостного права, отец его имел скромный достаток, и единственным примечательным событием в жизни солдата была его смерть. Сказать по правде, брось он вовремя винтовку и плюхнись на грязный пол, нет сомнений, солдат сохранил бы жизнь, и никто не упрекнул бы его в трусости, потому что вся тюремно-полицейская свора разбежалась по углам, а было там ни много ни мало шестнадцать человек, считая городовых с часовым в приемной, - перевес двукратный.

В вопросе гибели солдата авторитетные эксперты так и не пришли к единодушию. По мнению одних, погиб он оттого, что неумело обращался с вверенным ему оружием. Всплыло и другое мнение - будто бы солдат столь ретиво отстаивал царя-батюшку по своей темноте и забитости, но эта точка зрения лишена основания, потому как солдат окончил три класса церковноприходской школы, умел писать, читать и вполне разбирался в том, что происходит в мире. Кое-кто еще считал, что царская службистика замутила солдату голову, он так и не понял, кого в тот момент нужно было колоть. Однако приверженцы такого взгляда забывают, что по окончании службы солдата ожидало дома отцовское хозяйство и какая ни на есть землица. Говоря о солдате, следует добавить, что в его поступке не было ничего из ряда вон выходящего, сотни солдат в России стреляли, кололи, пороли, выполняя приказы офицеров, они еще не отведали на собственной шкуре горячего хлыста мировой войны, еще не братались со смертью в броске на вражеский окоп...

- Стреляй в солдата, - сказал Карлсон Епису.

Не вынимая рук из кармана, Епис выстрелил сквозь пальто, целясь в солдата. В тот же миг у Карлсона в руке блеснул браунинг, выскочившая гильза со звоном покатилась по полу. Из двух маузеров палил молчаливый Страуме, у Якова Дубельштейна в каждом кулаке тоже по маузеру, и все шесть стволов дергались, изрыгая свинец.

В приоткрытую дверь кабинета Спицаусис видел, как падали, в панике разбегались его коллеги. Прямая опасность Спицаусису не грозила, мог бы спокойно открыть огонь, карман оттягивал наган с привычно притершейся рукояткой, но верх одержала присущая сыщику храбрость: Спицаусис ринулся в окно и вместе с рамой и битым стеклом рухнул во двор, распластался на земле с переломанной ногой и помертвев от страха.

Тем временем изуродованный Межгайлис-Глухарь лежал на полу своей камеры, давно уж сведя счеты с жизнью - по крайней мере до того момента, когда в коридоре поднялся переполох и загремели выстрелы, Межгайлис был уверен, что счеты сведены, он знал - нет никакой возможности забрать его с собой, знал непреложный закон борьбы, и все же, когда загремели выстрелы, раздался знакомый грохот и в камеру заползла пороховая дымка, сладковато-кислая на вкус, хотя Межгайлис мысленно простился с товарищами, с дорогими, близкими людьми, его вдруг ошеломило желание жить, и Межгайлис, сам того не ведая, угрем по полу - идти он не мог, - угрем по полу подполз к решетке, обеими руками вцепился в железные прутья, и ему захотелось крикнуть: товарищи! товарищи! Ему бы хватило сил выкрикнуть, но он знал, это задержало бы товарищей, операция провалилась бы, все бы погибли, а ему, Межгайлису, все равно погибать, и он пересилил себя, не крикнул.

Мерниек и Бравый в приемной уложили на пол обоих городовых и часового, живы те были или мертвы, одним только им известно, но лежали тихо, не шелохнувшись, а Марниек стоял на лестничной площадке внизу, по маузеру в руке, и держал под прицелом дверь второго этажа, перекрыв пути сторожевой роте.

Как позже выяснилось, солдаты на втором этаже, видя, что дверь прошивают пули, и не подумали броситься вниз на выручку полицейским. Солдаты поспешили забаррикадировать дверь громоздким шкафом, опасаясь, как бы налетчики не забросали их бомбами. Как выразился на следующий день поручик Флатерный, они думали, что мятежников по крайней мере сотня, в памяти еще было свежо воспоминание о дерзком налете на Центральную тюрьму, и потому солдаты были озабочены только тем, чтобы удержать свои позиции. После первых же залпов внизу создалось впечатление, будто налетчики разом одолели всех шестнадцать человек охраны, а раз так, силы их должны быть значительны.

Потому солдаты помышляли только о самообороне, и шестеро освобожденных вместе с четырьмя освободителями благополучно выбрались из здания и затерялись в утреннем и туманном муравейнике города.

Дежурившие вблизи полицейского управления городовые, сыщики и часовые, заслышав шум перестрелки, решили, что это полицейские сводят счеты с социалистами, никому и в голову не пришло своевременно поднять тревогу.

Случилось так, что в восемь часов двадцать минут мимо полицейского управления шел к бульварам в целях утреннего моциона дилетант Зилбиксис. Незнакомый молодой человек бесцеремонно сорвал с головы фотографа его мягкую велюровую шляпу и скрылся в толпе, так что уважаемому дилетанту пришлось продолжить прогулку с непокрытой головой. Кто-то из дружинников оказался без головного убора, вот и решил пополнить свой гардероб, чтобы не привлечь внимания, попадись навстречу патруль.

Когда поднятая по тревоге казачья пулеметная рота бросилась через привокзальную площадь окружать квартал, примыкающий к улице Карла, где предположительно укрылись беглецы, верховые проскакали мимо какого-то молодого человека, тот посреди площади чтото искал, в неверном свете зимнего утра оглядывая каждую пядь брусчатки, и при этом бормотал про себя:

- Не оставлять же мои чудо-галоши этим мерзавцам!

Молодой человек нашел наконец свою потерянную чудо-галошу, надел ее, выпрямился, проводил глазами прыгающие спины всадников - вверх-вниз, вверх-вниз, ловко у них получается! - двинулся в сторону Мариинской улицы.

III

Восемнадцатого января вечером у перрона Динабургского вокзала в Риге стоял курьерский поезд. На нем губернатор Звегинцев отправлялся в Петербург на аудиенцию с Николаем II, чтобы лично доложить монарху о положении дел в Прибалтийском крае.

Мимо пышной губернаторской свиты прошел носильщик с двумя кожаными чемоданами. За носильщиком следовал стройный господин, судя по внешности, какойнибудь немаловажный министерский чиновник, монокль в глазу, под стать дипломату холеные усы.

Миновав губернаторский вагон-салон, господин поднялся в соседний. Вошел в купе, расплатился с носильщиком. Пока что он был один. Опустился на мягкое сиденье. Достал из кармана бумажник, просмотрел документы, особенно внимательно ознакомился с паспортом.

Отныне его звали Робертом Штраусом.

Появился второй пассажир; отдавая дань приличию, попутчики обменялись несколькими фразами. Роберт Штраус оказался неразговорчивым попутчиком.

Едва поезд тронулся, Штраус попросил проводника постелить постель.

- Так рано спать? - удивился сосед. - Может, пройдемся в ресторан-вагон, говорят, что в губернаторском курьерском отменный повар.

- Благодарю, мне что-то нездоровится, - ответил Штраус.

Когда сосед ушел в ресторан, Штраус облачился в шелковую пижаму, лег, закрыл глаза, мысленно про себя повторяя волшебные слова:

- Синее небо.

Семь журавлей!

Семь журавлей улетают в синее небо,

Семь журавлей курлычут,

Семь!

Он видел, как в синем небе скрывается семерка журавлей, журавлиный косяк становился все меньше и меньше, пока едва различимая точка совсем не растворилась в голубизне неба.

Когда попутчик вернулся из ресторана, Роберт Штраус спал глубоким сном.

Мчался в ночи земной шар, а на земном шаре Россия мчалась навстречу ночи, в теплых, мягких, широких постелях, на матрацах, набитых морской травой, на пуховых перинах, тюфяках, на железных кроватях с шишками в изголовье, на койках госпиталей, на кроватях богаделен, на блошиных лежанках, на жестких тюремных нарах и мягких диванах курьерских поездов навстречу ночи мчалась Россия.

Империя, выжившая из ума дура, расслышав, как стучит в ее груди сердце, как бьется пульс в артериях, решила, что поправится, если остановить кровообращение, и вот, набросив себе на шею петлю, затянула ее, и бьется в агонии, и норовит затянуть потуже, ну, еще, еще немножко, уж тогда наверняка все пойдет на поправку, все прекратится само собой, прекратится - в камерах пыток, в могильных ямах.

В Прибалтийском крае только за декабрь и январь было расстреляно, повешено девятьсот пятьдесят девять человек, сожжено сто двадцать девять домов.

В тысяча девятьсот пятом году из России за границу было вывезено 278 424 000 пудов пшеницы, и в то же время два миллиона подданных страдали от голода, страшный голод невозможно было уничтожить, и потому уничтожали людей, осмелившихся говорить о голоде.

Тысячи сытых купались в роскоши, уверовав в несокрушимую мощь самодержца, крепко держась за ключи от сейфов, держась за тугие кошельки, ощущая приятную теплую тяжесть в желудке, тепло денег ощущая в тугом кошельке, жили.

Грузно ступал динозавр монархии, высоко над землей вознеся свою крохотную головку с бездумным, маленьким мозгом;

динозавр еще имел власть над бездумной силой, сила затаптывала все, к чему только могла подобраться.

Топ-топ-топ - топали ножищи, ур-ра, ур-ра - рычала луженая глотка, динозавр боролся с маленьким человечком, пытавшимся отстоять свои права, топ-топ, ур-ра, ур-ра, еще не поняв широты и величия революции, еще не видя земли с птичьего полета, откуда можно было подсчитать горящие помещичьи гнезда; еще казалось, что все поправимо, еще буржуй ликовал, убежденный, что победа осталась за ним, а горячая лава с пролетарского, крестьянского вулкана уже подползала к дворцам, с ревом катилась в поместья.

Будут дни бежать и сливаться в недели, недели в месяцы, месяцы будут бежать и сливаться в годы, побежит огонь по бикфордову шнуру времени, и в семнадцатом году грохнет взрыв, от которого содрогнется мир и в прах разлетится веками взращенная монархия, тюрьма народов, Российская империя.

IV

Неспокойно спалось Роберту Штраусу, снился ему сон, и во сне его звали настоящим именем - Янисом Лутерсом, и привиделось ему, как разбитые дружинники после битвы под Айзпуте отступают, продираются сквозь дремучий лес, и сам он, уходя все глубже, отбился от остальных, остался один и все бредет, бредет, разросшийся под высокими соснами ельник цепляется колючими лапами за одежду, царапает лицо. Двустволку он не бросил, тянул за собой, держа ее за ствол, а бедро холодил тяжелый маузер.

Унес ноги.

А как же другие? А как же правое дело?

Он задыхался от боли, временами казалось, что печень раздуется и лопнет, боль сжимала грудь, боль от злости.

Он знал, что злиться опасно, от злости портится кровь, разум затмевается, злость мешает думать, и, проходя мимо старой мшистой ели, он с размаху саданул по ней прикладом бесполезной теперь двустволки. Та переломилась с сухим треском, приклад, пристегнутый к ремню, больно стукнул по ноге, но боль та была пустяком по сравнению с болью сердца.

На лесной опушке он наткнулся на мертвое тело.

Дружинник из Айзпуте. Старуха мать весь лес обегала, пока собака не вывела на эту опушку, и теперь старая стояла, воздев руки к небу, призывая все самые страшные кары на головы убийц родного сына:

"Вороны мертвым глаза выклевывают, вы хуже воронов, у живых глаза клюете!

Свиньи поедают раненую тварь, вы хуже, чем свиньи, живых живьем пожираете!

Чтоб сгорели вы на малом пламени, чтобы в жилах ваших кровь с песком перемешалась, чтоб мозги у вас повысохли, как ласточкины гнезда, чтобы кости ваши, как сухой бурьян, ломались, чтобы в глотки вам колы нетесаные загоняли, чтобы кишки у вас и селезенка, как сита, прохудились, чтобы вас черви заживо источили!"

Выбившись из сил, старая примолкла. Ворожея, причитательница, мудрости народной хранительница, она помнила древние проклятия.

И сколько праведного гнева было в ее словах!

Слова, словно птицы, вздымались над лесом, унося с собой несказанную боль и ненависть, слова распускались на ветвях деревьев, слова падали в землю, прорастали семенами, и люди собирали те слова вместе с ягодами, пили их с березовым соком. А позднее крестьяне срубили ту ель, под которой ворожила и голосила старуха, ель распилили, раскололи, высушили, свезли в город и продали, и еловые поленья запылали в печах, и зимними вечерами люди смотрели на огонь, и в огне возникали былые битвы, и опять звучал голос зовущего.

Загрузка...