Промозглым и голым зимним утром по Суворовской улице в Риге, сгорбившись под нелегкою ношей на плече — плоским ящиком со стеклом и всякими стекольными принадлежностями, — брел мастеровой.
Одет он был в поддевку и штаны домотканого сукна, на ногах сапоги. Шерстяной шарф обмотан вокруг шеи, овчинная ушанка, варежки, хотя мороз не ахти какой, Лицо мастерового было старчески румяно, с сизыми прожилками по щекам и носу. Седая благообразная бороденка, тронутые сединой усы.
Старик был в очках с железной оправой. Из-под ушанки на ворот спадали жидкие пряди волос.
Должно быть, стекольщик страдал каким-то недугом, поясницу, что ли, ломило, а может, ноша оказалась чересчур тяжела, только шел он неуверенно, шатко, что называется, едва ноги волочил, и, глядя со стороны, кое-кто мог бы заключить, что не жилец он на этом свете.
Временами старика вдруг начинал душить кашель, и в один из таких приступов ему пришлось отступить к стене дома — проезжал казачий разъезд, всадники лениво поигрывали нагайками.
Дойдя до Романовской, старик свернул к Александровской и вскоре подошел к серому пятиэтажному дому.
Борясь с одышкой, открыл парадную дверь, взобрался на второй этаж, крутанул бронзовую ручку звонка.
Дверь отворила молодая, исхудавшая и поблекшая женщина.
— Госпожа Леинь? Стекольщика вызывали? — с трудом выдавил из себя старик. Должно быть, больное горло мешало ему говорить.
— Да, вызывали. На кухне выбита верхняя клетка оконной рамы.
— А мне сказали, всю раму стеклить.
— Нет, только верхняя клетка! Проходите!
Хлоркой и каким-то особым аптечным запахом потянуло из сумрачной прихожей. В нее выходило много дверей Сразу видно, люди тут жили состоятельные. Кто-то выглянул, осмотрел стекольщика, захлопнул дверь.
Проходя мимо вешалки, стекольщик старался не касаться одежды. Очутившись на кухне, осмотрелся, достал нужное из ящика. Как всякий опытный мастер, он имел при себе разных размеров заготовки, одна из них как раз подошла к третьей клетке оконной рамы, и немного погодя стекольщик уже разминал на дощечке.
Девчушка в розовом платьице светлячком пронеслась по коридору мимо кухонной двери. Послышался голос:
— Хочу к папе!
— К папе нельзя. К папе пришел доктор.
— Папа сам доктор.
— А это папин доктор. Ступай к тете Анне, поиграй у нее.
— А у того доктора тоже есть доктор?
— Да, детка, да!
— Папа — доктор, и у папы доктор, а у папиного доктора еще и свой доктор?
Привычным движением стекольщик накладывал замазку, она ложилась на раму ровной, гладкой бровкой.
Вошла госпожа Леинь.
— Платить вам как — деньгами или натурой? — спросила.
— Годится и то, и другое, — отозвался стекольщик, убирая свои принадлежности: деревянный аршин, молоточек жестянку с гвоздями, дощечку, на которой разминал замазку Алмаз же, как драгоценность, спрятал в карман.
Хозяйка протянула ему увесистый сверток. Б дверях опять мелькнуло чье-то лицо.
— Вот вам немного свинины.
Стекольщик, не глядя, сунул сверток в ящик, сухо простился и двинулся к выходу.
— Послушайте… — Женщина хотела что-то еще сказать, но за ним уже затворилась дверь.
На улице стекольщика нагнал какой-то нищий. Смерив его придирчивым взглядом, нищий проковылял мимо Стучала подкованная деревянная нога. Нищий торопился к своему рабочему месту на Больших бульварах.
Губы у стекольщика шевелились, но он не проронил ни звука, шел себе как ни в чем не бывало.
Войне конец, ей-богу,
Но где ж возьму я ногу,
Деревянную, протезную?
Зайди в тот дом, болезный!
А дом-то тот казенный был,
Я ногу там себе спросил.
Но мне сказали: чем негож?
И без одной ноги хорош.
Не вздумай только вякать,
А то придется плакать.
Стекольщик прибавил шагу и вскоре был уже на Мариинской улице, там повернул к Александрийскому вокзалу. Через два квартала, миновав здание суда на углу Столбовой и Мариинской, старик вошел в доходный дом мрачно-зеленого цвета.
В обшарпанном парадном старик не встретил ни души. Поднимался медленно, временами останавливался, чтобы отдышаться. А может, просто прислушивался.
Добравшись до второго этажа, снял плотную рукавицу. В руке блеснул ключ. Смазанный замок открылся бесшумно. Старик вошел в квартиру, запер за собой дверь, для верности еще заложил цепочку.
— Наконец-то, — молвила выглянувшая из кухни старушка.
Пахло вареной брюквой, плыл легкий капустный запах.
— Мать поутру твоя заходила. Я не сказала, что ты в Риге. Вся такая расстроенная. Сказала ей, что ты в надежном месте.
— И правильно, тетушка Ригер, — грустно ответил старик. От нежного капустного запаха его голос понемногу терял хрипоту.
Толкнул дверь в глубине коридора.
Небольшая комната с занавешенным окном, золотистыми связками лука у щербатой печи, с пучками сухих ароматных травок в вазе на столе.
На желтой деревянной кровати с резными шишками в изголовье, матово поблескивая замками, красовалась пара кожаных чемоданов.
У стола кресло с аккуратно повешенным на спинку выходным костюмом. На вешалке меховая шуба и шапка.
На улице был ясный день, но старик не раздвинул занавеску, вместо этого засветил керосиновую лампу.
Движения старца становились все более раскованными Поставил в угол стекольный ящик, сел в кресло.
Подвинул продолговатое зеркало, пристроил его перед собой.
Открылась дверь, вошла тетушка Ригер, неся полотенце и таз с горячей водой.
— Я уж думала, вот придешь и столкнетесь с нею.
Да ведь все равно бы тебя не признала, — говорила тетушка Ригер.
От воды валил пар, ее только что сняли с плиты прямо в тазике. Тетушка Ригер держала его голыми руками.
— Как это ты пальцы себе не обожжешь? — удивился старик.
— Не жжет! Я толстокожая! А вот как подумаешь, сразу и обожжет!
— Ага! Дай и мне разок попробовать, — сказал, старик проворно обернувшись. Принял таз из рук тетушки Ригер бормоча себе под нос: — Ой, холодно, чистый лед, аж мурашки по телу забегали! — И поставил кипяток на стол.
— Я расспросила ее, как отцу живется, братьям. Все живы-здоровы, только вот сама сдавать что-то стала.
По тебе убивается. Весточку твою получила, да ей мало этого Ладно, ладно, ухожу, — вдруг молвила тетушка Ригер и, махнув рукой, вышла, бесшумно притворив за собою дверь.
Старик снял ушанку. Ловко накинул ее на резную шишку кровати, затем накрылся с головой полотенцем и склонился над тазом.
— А! — вырвалось у него, и он выпрямился.
Струйками по лицу стекал грим.
Человек осторожно отлепил седоватые усы. Еще немного попарившись, отодрал бородку. Снял стариковский парик.
Достал из ящика стола баночку, вату, намазал лицо вазелином. Затем чистой ватой старательно стер его.
Выпрямился, развел плечи, размял руками спину, шеей покрутил. Прошелся по комнате, поигрывая мышцами и при этом постанывая. Возвращение в молодость было нелегким, старость въелась в плоть, силой приходилось ее изгонять. Одну за другой сбрасывал с себя стариковские одежки, пока не остался в длинной белой льняной рубахе.
Убрав с постели чемоданы, он завернулся в полосатое одеяло, поудобнее устроился на соломенном тюфяке, бормоча про себя:
— Небо голубое!
И двенадцать журавлей!
Двенадцать журавлей в небе тают голубом.
Двенадцать журавлей курлычут грустно.
Двенадцать!
Он видел, как в голубом небе тают двенадцать журавлей: ровно в двенадцать он должен был проснуться, двенадцать журавлей становились все меньше и меньше; верное дело, число откладывалось в сознании, и журавлиный косяк с печальным кличем «курлы-курлы» обратился в едва различимую точку на горизонте, потом и вовсе исчез в синеве.
Во сне он дышал глубоко и ровно. Под занавешенным окном, семью пядями ниже, белела покрытая инеем кровля. Забраться в дом через окно было невозможно, а выпрыгнуть — ничего не стоило. Дальше по крыше можно было пройти до слухового окна, через него попасть на чердак пекарни, оттуда на мучной склад, мимо крысиных и мышиных нор, мучных ларей пробраться до самой пекарни; а в пекарне у горячих печей даже в январские морозы все работали в белых льняных рубахах — белые работяги ангелы в адском пекле в поте лица пекли городу хлеба.
Он проснулся через полчаса, ровно в двенадцать.
Вода в тазу успела остыть. Он зачерпнул сначала в стакан. Вычистил зубы несравненной пастой фирмы «Сарто» — «Ваши зубы станут ослепительно белыми, крепкими, паста приятно освежает полость рта, и даже кратковременное пользование ею предохранит ваши зубы от гниения!». И подумал: а интересно, предохраняет ли она буржуев и от духовного гниения?
Развел мыльную пену, побрился. Протер лицо одеколоном. Причесался. Облачился в выходной костюм.
Взял со стола кожаный бумажник, вынул паспорт, потом вспомнив что-то, паспорт отложил, достал из стекольного ящика продолговатый сверток, полученный сегодня за работу. Открыл один из чемоданов. Запахло чистым бельем, оружием и порохом. Сверток он положил в чемодан и снова запер его.
Вытащив из-под кровати большой мешок, засунул в него оба чемодана, открыл окно, спустил мешок на заиндевевшую крышу. За окном сияло солнце, поверх крыши голубело небо, и он свистнул, будто желая вернуть журавлей, потом затворил окно, завесил его, так и не увидев как из слухового окна вылез паренек лет двенадцати и поволок мешок, оставляя на крыше широкий след.
Человек в затемненной комнате еще раз внимательно изучил свой паспорт.
В тот момент его звали Адольфом Карлсоном.
«Не будет у тебя личной жизни, не будет любви», — припомнились Карлсону отцовские предсказания. Отец не пытался его отговаривать, вовсе нет, он честно и откровенно, без каких-либо скидок раскрыл всю тяжесть долгого пути. В общем-то отец ничего не знал, не имел права знать, он находился на первой ступени конспирации, а сын его — на самом верху, дальше просто уж некуда. И, только достигнув вершины, придя в себя от стремительного взлета, сын призадумался над отцовскими словами и осознал их горечь.
Нет нет и нет, заводить семью еще рано, рассуждал он мне всего-навсего двадцать три, а когда эта цифра, как в зеркале, перевернется, обозначив тридцать два, может, тогда пробьет уже час победы.
Но любовь, страсть неуемная, горячка юности, любовь обошла меня, словно соперник-скакун на ристалище Сквозь броню конспирации поразила сердце, пламенем кровь обожгла, сладкой пчелой ужалила… Тут невольно впадаешь в высокий штиль.
Однажды ребенком он объелся свежего, только-только выгнанного меда, и медовый жар чуть не сморил его.
Любовный мед томил точно так же.
Не убивай, не кради, не произноси ложного свидетельства, и не иметь тебе личной жизни. Не будет у тебя ни дома, ни очага, не будет постели, одеяла тоже не будет. Не будет у тебя стола, за которым можно есть хлеб насущный, зачастую и хлеба не будет. Не видать тебе любви, не видать женщин, гибких и стройных, не для тебя они. Но почему?
Будешь почитать отца и мать, месяцами не видя их, и месяц скроется с неба и снова взойдет, и, живя по соседству, братьев своих не дано тебе будет видеть, и друзья пройдут по улице и не отличат тебя среди прохожих. Не видать тебе материнской ласки, не знать отцовской строгости, не умиляться проказами младших братьев, часто будешь один, как перст один, одинок, ну да ладно, сейчас нет времени для этого.
Они познакомились на вечере легального общества взаимопомощи. Она не знала, что он один из вожаков организации. Они сдружились за короткий срок знакомства, но не более. События их разлучили, он уехал в Либаву, она осталась в Риге, и только по прошествии нескольких лет снова встретились.
И с закрытыми глазами он видел, как приближается к нему ее гибкое тело, видел синеву сатиновой блузки, чувствовал аромат цветущей липы. А раскрыв глаза, увидел перед собой тонкую бледную руку с протянутой тарелкой.
Быстро нагнулся и впился зубами в эту руку, чуть выше запястья, обжегся губами о нежные волоски. Рука на мгновение застыла, запястье дрогнуло, зубы разжались, оставив на розовой коже полукружье белых вмятин, тотчас налившихся жаром.
Все продолжалось секунду или две, никто ничего не заметил.
— А вы зазнались, — сказала Аустра. — Могли бы и почаще заглядывать.
— Да, я зазнался, мог бы и почаще заглядывать, — ответил Карлсон, раскачиваясь на стуле.
— Возьмите салфетку, — сказала она и протянула — белую, накрахмаленную.
— Слово «салфетка» восходит от итальянского salvieta, — сказал он, все еще покачиваясь на стуле. — В переводе означает «предохранительный платок», что-то вроде этого. Французы словечко переиначили в serviette, и в таком виде оно перешло в немецкий, датский, голландский, латышский и прочие языки. А русские свою «салфетку» позаимствовали непосредственно из итальянского. Англичане называют ее napkin, венгры — fankerkendo, что значит «скатерть для тарелки», португальцы, те именуют ее guarda napo, иначе сказать: «сторож скатерти», на мой же взгляд, самое благозвучное «салфетка». Не правда ли?
— Кушайте, а то суп остынет. — И, повернувшись, с достоинством отошла от стола.
Склонившись над тарелкой, Карлсон с наслаждением вдохнул в себя аромат горячего супа. В тарелке плавали сельдерей и зеленый лук.
Карлсон сидел прямо, ел чинно, под стать завсегдатаю шикарного ресторана. Движения были ленивы, размеренны, и даже самую малость он не сгибался навстречу ложке, мерившей путь от тарелки ко рту. Ни капли не пролилось на лежавшую на коленях крахмальную салфетку.
Было на что поглядеть, когда Карлсон садился обедать. Неспроста среди своих он был известен под кличкой «товарищ Господин». В самом деле, у него были прекрасные манеры.
Он ел суп и в каком-то уголке памяти листал пожелтевшие страницы единственной книги с полки давно уже покойного деда — «Картофельное поле. Книгу сию с благой целью видземских латышей уберечь впредь от голода сочинил один из добропорядочных сограждан.
Год издания — 1870». Автор пожелал остаться неизвестным. Цена — один грош.
После картошки в мундире, после кислой капусты, селедки и творога, похлебки и кулеша, простокваши, после кваши и гречневой каши, после всех этих бедняцких разносолов теперь он наконец сподобился отведать ароматного городского супа, которым тринадцатого января тысяча девятьсот шестого года потчевала посетителей своей харчевни очаровательная Аустра.
Вначале не было ничего, божий дух витал в одиночестве над водой и сушей, выглядывая, где бы поесть.
Дух опустился в Российской империи, Лифляндской губернии, в городе Риге, на коченевшую от бесснежья Мельничную улицу, к дверям харчевни госпожи Дрейфогель под вывеской «Аустра».
В прихожей дух некоторое время разглядывал висевшие на вешалке пальто, застегнул поплотнее свою барскую шубу и нырнул в харчевню, пропахшую супами, жарким, перчеными подливками, жареными колбасками и тушеной капустой.
В харчевне обедали кустари с близлежащего базара Берга, приехавшие в город крестьяне, рабочие со строек, поденщики, студенты, приказчики и всякая шушера. Латышская речь перемежалась с русской, немецкой, еврейской. Блюда подавались горячие и аппетитные. Скрипели половицы, припорошенные нанесенными на подошвах песчинками.
На кухне в начищенных до блеска медных котлах варились, клокотали, шипели и пенились супы. На прокопченном чугуне плиты доходили подливки из печени и почек. Тушилось мясо в духовке. Время от времени парнишка по имени Юрис, выполнявший обязанности судомойки, гремя фартуком из лошадиной кожи, затаскивал со двора охапку сухих березовых дров.
Повар Озолбауд то и дело вскрикивал:
— А ну подбрось-ка Руце пару полешек! Подкинь-ка Прауле которое потолще!
Так он величал свои плиты.
На одиннадцати и двух конфорках всегда нужно было что-то снять, заменить, помешать, посолить, подсластить, поперчить, попробовать.
Число «тринадцать» суеверный повар не смел произносить, и, словно призрак в облаке пара, склонился он над котлом, стоявшим на одиннадцатой и второй конфорке, добавил соли и опять заметался по-над плитами, совсем как амеба в питательном растворе.
Сама Аустра Дрейфогель разносила блюда, отпускала напитки. В харчевне было душновато, но кое-кто из посетителей, не снимая пальто, в поте лица уминал за обе щеки.
Брякали по тарелкам оловянные ложки, тыкались вилки в мясо. Челюсти двигались, жевали, губы чмокали, посасывали. Голод понемногу утолялся.
При виде этой обильной обеденной трапезы даже наметанный глаз не смог бы заприметить среди посетителей харчевни опасных преступников.
Вместе с табачным дымом по харчевне носились обрывки разговоров.
— Для такого хозяйства нужна пара крепких лошадей, да мужиков пара, да две бабы работящих, да пастуха в придачу. Так вот, в девяностом году я работнику платил восемьдесят пять целковых за год, работнице — тридцать пять, пастуху — за лето пятнадцать, а нынче тридцать, работнице шестьдесят пять, работнику — сто двадцать. Где же мне их взять?
— Ты погоди, я на это вот что скажу, крестьянин о ту пору на одной половине развалюхи-риги ютился, а теперь на том месте дом стоит не хуже пасторских хором! Там, где раньше на телегах тряслись, сейчас в пароконной коляске, развалясь, на сиденьях катят! Там, где раньше меж камней землю сошкой ворошили, нынче шведский плуг пласты ворочает. Там, где прежде на прошлогодней травке по пустырям две-три коровенки до праздника Лиго топтались, сейчас на клеверах по десять и двенадцать коров кормятся!
— Нелишне было бы и о серых баронах помянуть!
— Меньше рот разевай, целей зубы будут!
— Чего им еще надо?
— Люди делятся на два типа, суть проста. У каждого рано или поздно болят зубы. Зубная боль, знаю из личного опыта, пренеприятнейшая штука, ее внезапность ошеломительна, она лишает сна, душевного равновесия, изматывает нервную систему.
— Нищий, с вечера отложивший гривенник, счастливее богача, который, подводя годовой итог, замечает, что остался внакладе на тот же гривенник.
— Но разумные люди при первых же признаках зубной боли обращаются к врачу!
— А если поставить вопрос ребром — вверх ползем или вниз катимся? Я тебе так скажу: с девятисотого года малоземельные хозяйства к разорению катятся. На одном только работницком жалованье разница до стоимости двух лошадей доходит, сто сорок пять рубликов в год. Прибавь сюда дрова, доски, бревна, соль, скобяной товар, да мзду кузнецу и прочим ремесленным людям, да еще налоги. Ничего ведь и нигде с тех пор не подешевело. И, как ни бейся, в конце года или прибыль выйдет в сотню, иль убытков на ту же сотню рублей.
— Богаче не станешь, а уж глупее — это точно.
— А некоторые люди норовят оттянуть время в надежде, что зубная боль пройдет, воспаление прекратится, нерв перестанет беспокоить и у гнилого зуба эмаль сама собой обновится, и день-другой спустя человек, раскрыв рот перед зеркалом, обнаружит во рту здоровые, белые зубы.
— Со льна будет прибыль, если за берковец по пятьдесят пять рублей возьмешь. А я сейчас на каждом берковце по двадцать — двадцать пять рублей теряю. Более пяти-шести берковцев я не собираю.
— Первые радикалы, вторые суть консерваторы!
— На одних банковских займах из пяти-шести годовых я пятьдесят целковых золотом теряю! Только на дом две с половиной тысячи ухнул, а уж службы за такие деньги никак не построить!
— Ну да, жди, когда рак свистнет!
— Как те, так и другие могут быть поборниками прогресса!
— Я на льне и зерне прогорел. Решил было на молоко переключиться, но это ж все равно что построение войска менять в самый разгар боя. Опять же где денег взять скотный двор строить, племенным скотом обзаводиться?
— Ну, о чем вы толкуете? Что пользы от человека, у которого болят зубы и все мысли вращаются вокруг воспаленной десны, нет, сударь, нет, я с вами не согласен!
— Центрифугу и бидоны приобрести, пастбища расчистить, клеверных семян закупить, а тут еще неурожайный год свалился, можешь представить, что у меня в мошне и на сердце.
— Вот это, я понимаю, печенка!
— В прошлом году Рижское Латышское общество безоговорочно поддерживало правительство!
— С кем поведешься, от того и наберешься.
— Домина что надо, не какая-нибудь там халупа!
— Хоть ты что говори, я при своем останусь: лучше камень в избу вкатить, чем взять к себе бобылку!
— Были времена, когда детишки повзрослей подспорьем для крестьянского хозяйства служили, а нынче они сплошное разорение. Приходская, волостная школа еще куда ни шло, а вздумаешь их дальше учить, так тебе кругом одни расходы.
— Зубной врач Бюргер консультирует по всем вопросам за тридцать копеек.
— Спальня в школе битком набита, в каждой кровати по двое, по трое спят. Вошел как-то — не продохнешь. Хоть сам вешайся, о топоре и говорить нечего!
— Пломбировка зуба от пятидесяти копеек и выше.
— Это еще что! У нас на три тысячи хуторов, три поселка, двенадцать имений и тринадцать мельниц, пивных и монополек, да еще три церкви в придачу, всего две школы и два учителя!
— Искусственные зубы по рублю двадцать пять и выше!
— Аренда, говорите? И это дорожка, по которой хозяин вниз катится.
— Запрещается все, что не дозволяется особым циркуляром!
— Зато всякая шантрапа голову поднимает. То же крепостное право, только наизнанку.
— А кормление почтовых лошадей, а извозная повинность?
— Обирают бедного крестьянина, что горох на обочине — кто ни пройдет, стручок да сорвет!
— Рабочая сила уплывает за океан, в Америку, да и в глубь России. Читал я тут в «Епархиальных ведомостях», что паства нашего прихода сильно сокращается!
Опытный наблюдатель, а именно такой и сидел в уголке за недопитой бутылкой пива, мог заметить, как клубятся пары над головами посетителей. Над одними головами пары были погуще, над другими — пожиже, над третьими вообще никаких паров не клубилось. Человек с наметанным глазом знал по опыту, что те посетители, над которыми не клубились винные пары, они-то, вне всякого сомнения, самые опасные. Это чертово отродье, социалисты. Эти не хлестали ни пива, ни водки, просто ели с аппетитом, набираясь сил для каких-то им одним ведомых дел. Только что минула годовщина расстрела на Дворцовой площади в Петербурге.
Внимательный наблюдатель, сотрудник сыскной полиции Спицаусис, взглянул на часы. Как раз сейчас по гулким, бесснежным улицам сюда шагала полурота солдат, чтобы оцепить харчевню. Минут через десять уже не винные пробки тут будут хлопать, а револьверы.
Тысячи таких Спицаусисов по всей России торчали в трактирах, корпели в учреждениях, щелкали костяшками счетов в конторах, изнывали от скуки в театральных залах, шатались по бульварам, прозябали в богадельнях, томились в больницах, психиатрических лечебницах, тянули солдатскую лямку в армии и прислушивались, приглядывались, старались все запомнить, записать в донесение, ничего не упустив.
Спицаусис отнюдь не выглядел уродом. Ростом невысокий, тихий, неприметный, опрятно одетый. Среди шпиков был известен по кличке «Божье милосердие», потому что одним своим видом Спицаусис умел разжалобить собеседника, всегда при нем была маска этакого неудачника, пасынка жизни. В трактирах после третьего стаканчика у людей, как правило, развязывались языки, и они выкладывали самые сокровенные мысли. Спицаусис считался специалистом по «вспарыванию наживки», а «наживкой» на своем жаргоне шпики называли болтунов.
В горячую пору Спицаусису перепадали и более ответственные поручения. Но повышение осложнялось массой непредвиденных трудностей.
Этот дошлый народец — горлодеры, болтуны, смутьяны, словоблуды, бунтовщики, правдоискатели, зачинщики, хулители вдруг сделались осторожными. В общественных местах ничего мало-мальски примечательного не надейся услышать. Все только намеками толкуют о хозяйских нуждах, а насчет политики редко-редко словечко проскочит. Вот и попробуй таких прохвостов вывести на чистую воду; прошли времена, когда все, точно белены объевшись, драли глотки на митингах. Черт подери, потерять сноровку — вещь опасная, размышлял Спицаусис, потерять сноровку при моем ремесле все равно что руки на себя наложить. Если я с первого взгляда не смогу определить, кто тут есть кто, и не сумею отгадать тайные мысли всех сидящих за столами, значит, я потерял сноровку — это точно.
Надо же, в такое горячее время потерять сноровку!
Значит, с каждым разом задания будут даваться все менее важные, с каждым разом будут оттирать все больше, платить меньше, и под конец безрадостная служба в каком-нибудь полицейском архиве у штабелей пыльных папок. Другим, тем, что помоложе, половчее, поудачливей, достанется выгодная работенка, им будут поручаться ответственные задания, им и куши пойдут изрядные, и потому гляди, Спицаусис, гляди в оба, подбадривал себя сыщик, вникай во все: как ест человек, — то, как он набивает брюхо, расскажет о нем куда больше, чем почерк; то, как подносит ложку ко рту, откроет многие тайны; то, как он держит вилку, покажет толщину его кошелька, а самый обычный поклон его сообщит о нем больше, чем платный доносчик. Этих молчунов иначе никак не раскусишь. Выражение лица, выражение глаз — об этом они забывают, и тут-то нутро их и выглянет зверем из норки.
В общем-то человек тот же зверь, зверь, научившийся есть с руки, рассуждал сыщик Спицаусис, и разве все мы, коли случай представится, упустим возможность задрать друг друга? Не в школах ли сызмальства научаемся звериным повадкам? И хорошо, и правильно это, потому как зверю только и выжить здесь, только зверю и справиться с темной толпой, почуявшей свою звериную силу, и мы должны еще больше быть зверями, чем они, мысль-то простая: мы должны быть зубастее, когтистее, чтобы удержаться на хороших местах, куда чаще падает брошенный хозяином кусок.
Спицаусису вдруг померещилось, что мохнатые морды с рычанием пригнулись к тарелкам, пантеры с маузерами в карманах бесшумной поступью шастали у него за спиной, хищно блестели клыки, мельтешили перед глазами алые языки, скреблись когтистые лапы по булыжной мостовой, ну, теперь-то уж солдаты прошли улицу Суворовскую, прошли Мариинскую, топают где-то в конце Мельничной, ах Мария, святая мать, и почто тебе столько страдать, а приказ такой: чтобы и мышь не проскочила оцепление без проверки.
Был час и тридцать две минуты пополудни. Небо синее, безоблачное. Легко дышится на свежем воздухе.
Температура минус четыре. Бравые солдатушки пересекли теперь базар Берга и шагают по Елизаветинской, ох Елизавета, ох и горячо, а ты крапивку брось через плечо, ну вот, солдатушки входят во двор, окружают харчевню со двора, сушеная крапива дурной глаз отводит, а чтоб молния в дом не ударила, под венец сруба скрещенные прутья кладут, для отвода ведьм перед коровником репейник посыпают или глиняный горшок с толченым стеклом ставят, чтобы нежить от дома отвадить, только нет в мире средства против нежити предательства.
За немногих посетителей харчевни мог Спицаусис поручиться, что они вне всяких подозрений. Один из них — молодой барин, сразу видно, из хорошей семьи — недавно с хозяйкой заигрывал, ел всякие тонкие кушанья, белую салфетку на коленях расстелил, вот уж правда, единственный благонадежный среди своры подозрительных субъектов, собравшихся в харчевне «Аустра». Спицаусис готов был голову дать на отсечение, что молодого человека привели сюда стрелы Амура. Спицаусис любил выражаться красиво: любовь стрелы Амура, смерть — непрошенная гостья, буря — стихия природы, хлеб воздаяние за труды.
Спицаусис заметил, что у него на тарелке остался кусок колбаски, уже помазанный горчицей, посыпанный перцем, вот-вот начнут жужжать пчелки свинцовые, перченые, ням-ням — и в два приема заглотил колбасу, затем сунул руку в глубокий карман пальто, нащупав привычно притершуюся рукоятку нагана.
Привычно притершейся была рукоятка нагана от многочисленных тренировок в тирах полиции, а также от стрельбы по толпе, а еще один раз Спицаусис стрелял из нагана по казачьей сотне, чтобы был предлог для разгрома демонстрации.
Будучи агентом полиции, он по совместительству подрабатывал в жандармском управлении в качестве провокатора. Правда, свои действия он расценивал иначе. Социалисты подчас настолько ловко маскировались, что нечего было и думать раскрыть их обычными способами, да и нежелательно было ждать, пока социалист соизволит швырнуть бомбу под карету губернатора или сочинить подстрекательскую листовку. Безбоязненно, со знанием дела такие люди, как Спицаусис, брали на себя опасную, неблагодарную работу, пытаясь склонить подозреваемых лиц к прочтению, или еще лучше — к изготовлению, запретных писаний, подбить их на выступления против правительства, и вообще они брались за многие подобные, малоизвестные, но (по мнению Спицаусисов) полезные для государя и отечества поручения.
Нередко, однако, случалось, что результат оказывался не тот, которого ждали, а прямо противоположный, и жандармы не способны были загасить пожар, ими же и раздутый, но в отчетах вышестоящему начальству подобные случаи не упоминались, и нанесенный интересам государя императора и отечества вред, таким образом, замалчивался.
На лестнице застучали сапоги, с грохотом отлетела дверь, с легким шелестом из передней в харчевню ввалилось холодное облако, вестью недоброй ввалилось с клинками холодных штыков. Винтовки солдаты держали наизготовку, а из-за спин их, с безопасного удаления, с командных высот, резкий и повелительный голос выкрикнул:
— Всем оставаться на местах! Проверка документов!
Вторжение прошло спокойно, не так, как ожидалось.
Ни один социалист не выхватил оружия, не раздалось ни единого выстрела.
На миг харчевня как бы подавилась. Пища застряла в горле, пивная пена прилипла к усам, перец к языку, душа к пяткам, руки к столу, — не двигаться с места, пока не прикажут.
Только дым табачный да солдаты двигались.
Солдаты быстро рассредоточились, и вот уже возле каждого окна стояло по двое, возле каждого стола — по одному.
На затоптанный пол словно нехотя упало несколько листков, да поди разберись, кто их выбросил.
Повар Озолбауд как раз на мясном складе разделывал свиную тушу, орудуя широченным и острым топором. Громко сказано — мясной склад, на самом деле тесная каморка с открытым, зарешеченным окошком, и в него задувало обжигающим холодом. Белый передник у повара на пузе кровью испятнан. Озолбауд застыл в дверях склада, застигнутый вторжением.
Один из служивых со слабыми нервами чуть не пальнул в него, решив, что забрызганный кровью богатырь с топором в руках и есть искомый социалист.
Но всему базару Берга (и Спицаусису тоже) было известно, что повар Озолбауд, отдаленный родственник госпожи Дрейфогель, человек благонадежный.
Работа — вот моя забота, говаривал Озолбауд, а все остальное к чертям собачьим. Покуда земля вертится, я буду стоять у плиты, и все эти демонстрации для меня что были, что не были! Покуда земля вертится, я буду кашеварить. Такое, сякое правительство — по мне одна труба. Бифштекс и карбонад — вот мой щит, мой меч, Всякий бунт есть зло, потому как тощает скотина, а из тощей туши хорошего жаркого не приготовишь. Я за справедливую, прочную власть, такую, которая меня сытно накормит и хорошо оденет.
И вот такого-то благомыслящего консерватора чуть самого в гробу не законсервировали, на тот свет не спровадили.
— Все, что в карманах, — на стол! — рявкнул повелительный голос.
Стали выворачивать карманы. Если что-то и осталось, прошуршало, прозвенело, покатилось по полу. Какие-то крошки, скомканные ассигнации, серебряный целковый, семечки. Больше никто ничего не рискнул утаить, да и то по забывчивости, с перепугу.
Казалось бы, напрасная затея среди мирно сидевших, безропотных, послушных, почти насытившихся подданных искать государевых преступников, но полиция держалась иного взгляда.
Кто ищет, тот найдет. Нервы взыгрались — еще бы не взыграться, когда по ним, как по струнам, водят штыками, тип-топ, что за шум, что за топот в гробовом молчании, тип-топ, ввели двоих мужчин, пытавшихся улизнуть через черный ход.
Стройный, франтоватый служака, до синевы выбрившийся перед ответственной операцией, на подоконнике обнаружил браунинг и остро отточенный финский нож.
Лезвие было невелико, но, смерив его на ладони, солдат убедился, что нож тем не менее опасен для жизни, и его посчитали оружием.
— Чей браунинг? — равнодушно и вроде бы даже огорченно спросил молодой офицер.
Никто не признался. Признаются, как же! Это мой браунинг, господин учитель, я носил его при себе, чтобы стрелять по воробьям, моя фамилия Спицаусис, очень сожалею, что так получилось!
— Ну да, конечно, это браунинг святого духа, — с грустной иронией продолжал офицер. — Ну а финка чья? Тоже святого духа? Приготовить паспорта!
Технология была проста. У кого в паспорте отметка полицейской части, а внешность не внушала подозрений, те свободны. Задерживали тех, у кого не было паспорта или в паспорте не стояло отметки полицейской части по местожительству, а равным образом и тех, на кого указывали, но об этом позже.
Те двое, что пытались уйти черным ходом, стояли отдельно, их зорко охраняли четверо солдат. В свою очередь, пятнадцать посетителей харчевни отделили от остальных: у одних не нашлось паспорта, у других — отметки в паспорте, нескольких задержали потому, что внешность показалась подозрительной. Этих пятнадцать охраняли всего два солдата.
В многолюдную группу попал молодой барин, тот высокий, в ладно скроенном дорогом костюме. С виду столь же безвредный, как выпавший из гнезда птенец, лицо скорее овально, чем продолговато, голова круглая, волосы светлые, с рыжинкой, сорочка белая, короткий галстук, все по моде. В руках меховая шапка, на плечи наброшена шуба на рысьем меху. Держался безучастно и спокойно. Глаза лучились синевой, он то и дело поднимал и опускал ресницы, стараясь привлечь к себе внимание молодого офицера (похоже, оба одногодки), ожидая, что недоразумение разъяснится и его, человека, случайно попавшего в харчевню, отпустят. Молодой человек был коротко подстрижен, выбрит и всем своим видом излучал покой, невозмутимость; и офицер, заметив изысканного сверстника, еще подумал про себя, что чувство покоя и безопасности молодому господину, должно быть, внушает присутствие солдат доблестной армии, и офицер даже проникся сочувствием к этому господину. Кивком головы он подозвал его к себе.
— Ваш паспорт! — приказал офицер с деланной строгостью.
Молодой господин предъявил паспорт. Документ оказался в полном порядке. Адольф Карлсон, торговец, все подписи на месте, печати настоящие; единственно, чего, не было в паспорте, так это отметки полицейской части, и офицер спросил:
— Не отмечен?
— Не успел, только вчера приехал, — объяснил молодой господин.
Будто невзначай возле них остановился человек средних лет, должно быть, чин полиции, руководивший облавой. Тоже заглянул в паспорт.
— Занимаетесь коммерцией?
— Да.
— Каким товаром торгуете?
— Продаю и покупаю лен.
— Какие цены сейчас на лен?
— О каком льне изволите спрашивать, о светлосеменном или темносеменном?
Чиновник этот в своем кругу считался отменным психологом и обладал почти энциклопедическими познаниями по части быта, хозяйства и деловых отношений. Цены, квартирная плата, всевозможные сделки, проценты займов, жалованья — все это он знал досконально. Чиновник уверял, что достаточно человеку задать два или три контрольных вопроса, чтобы сразу выяснить, с кем имеешь дело.
— О светлосеменном льне хочу знать, — сказал чиновник сыскной полиции.
— Цены на светлосеменной лен держатся в таких пределах, — ответил коммерсант Карлсон. — Долгунец, или ростун, по сорок девять и пятьдесят рублей за берковец, американский — сорок три и сорок четыре, лен кудряш идет по тридцать шесть, моченцы по двадцать четыре или двадцать пять, а стланцы — по двадцать рублей.
— Что стоит берковец темносеменного льна?
— Сорок четыре, и никак не больше сорока пяти!
Продолжая внимательно слушать, чиновник отыскал глазами среди посетителей агента Спицаусиса, и шпик, перехватив вопрошающий взгляд, едва приметным, но недвусмысленным движением головы ответил «нет».
Теперь уж чиновник поверил, что задержанный и в самом деле благонамеренный торговец, но, будучи педантом, чиновник имел обыкновение проверять все до мельчайших деталей, даже когда дальнейшая проверка представлялась всего-навсего бюрократической формальностью, не больше. Подозвав солдата, что-то шепнул ему на ухо, и солдат проворно выскочил из харчевни.
— Покажите ваши руки, — сказал полицейский. — Ладонями вверх!
Адольф Карлсон вытянул перед собою спокойные, ничуть не дрожавшие руки, вывернул кверху крепкие ладони с отчетливыми линиями судьбы, очень хорошо на них были прочерчены эти линии, и вообще руки чистые, белые, настоящие руки добропорядочного коммерсанта, однако чиновник лишь мельком взглянул на ладони.
Молниеносной, хорошо отработанной хваткой полицейский распахнул пиджак Карлсона, движение было настолько изящно, стремительно, что пуговицы, выскочив из петель, остались целы. Чиновник отступил на шаг, впившись глазами в лицо Карлсона.
— Помилуйте, — проговорил коммерсант Карлсон, — ничего не понимаю!
Чиновнику полиции было известно, что революционеры под пиджаком за поясом носят маузеры — куда еще спрячешь такую пушку? — и тонкий нюх ищейки надоумил чиновника применить этот проверенный прием.
Если только Карлсон когда-нибудь носил под пиджаком за поясом маузер, он бы отреагировал иначе. Непроизвольные движения самозащиты были хорошо изучены чиновником.
Но коммерсант в святом недоумении глядел на него вопрошающим взглядом.
— Все в порядке, можете идти! — вместо извинения произнес чиновник. Вы свободны. Выпустить его!
Коммерсант Адольф Карлсон слегка склонил голову в знак того, что он все понял, спрятал паспорт в бумажник, не спеша повернулся и двинулся к выходу.
И тут в дверях показался посланный ранее солдат, а вслед за ним в харчевню протиснулся другой солдатик, совсем невоенной выправки, с низко съехавшим ремнем и подсумком, с фуражкой, наползавшей на уши, и каким-то затравленным взглядом голубых глаз.
При виде Карлсона странный тот солдатик на миг оцепенел, на лице его проступил неподдельный ужас.
Тут и чиновник заметил их встречу.
Чиновник видел затылок Карлсона, спокойно и неспешно направлявшегося к выходу, видел, как конвоиры расступаются, чтобы дать ему дорогу.
Странный солдат взглянул на полицейского.
«Ну же!» — через все помещение беззвучно кричали глаза полицейского.
Была допущена ошибка, сейчас полицейский получит подтверждение, но странный солдатик, скованный страхом, не мог из себя выдавить ни звука. Однако полицейский чиновник был человек достаточно искушенный, чтобы схватить суть положения.
— Задержите! — крикнул он солдатам.
Что не сумел сделать сыщик Спицаусис, сделал переодетый в солдатскую форму предатель Зиедынь.
Коммерсанта Карлсона, несмотря на его протесты, присоединили к меньшей группе из двух человек. Теперь их стало трое, охраняло же их шестеро солдат.
В тот короткий миг, когда Карлсон, в недоумении то поднимая, то опуская свои длинные ресницы, направлялся к меньшей группе из двух человек, его взгляд на долю секунды скрестился с прелестными голубыми глазами предателя Зиедыня.
Темное предчувствие медянкой коснулось Зиедыня, скользкое, неуловимое, пока еще смутное, безболезненное предчувствие коснулось мягко и нежно, словно крыло летучей мыши во тьме, и лишь тремя годами позже Зиедынь на пустынной даче предстанет перед судом и ощутит холод смерти, ощутит и вспомнит те первые минуты, когда смерть еще только кружила над ним, присматриваясь, достаточно ли в Зиедыне мужества или все три долгих года он будет блуждать в потемках страха, и каждый день ему будет казаться вечностью, и каждый час плестись сороконожкой, у которой то одна, то другая нога застревает в месиве ужаса, каждая минута ползти будет ослизлой тропою улитки, все равно впереди неминуема смерть, молчаливая пасть, ибо нет на земле прощения предательству и слабодушию.
Не многое было дано ему, и это последнее отнято, да будет он проклят, да забудется имя его, а если и вспомнится, то лишь затем, — зачем его помнить нам?
Дружинника Зиедыня вместе с Дунтниеком арестовали в ночь с четверга на пятницу на конспиративной квартире по улице Суворова, 106, и в ту же ночь Зиедынь указал склад оружия, назвал известные ему имена, помянул о харчевне «Аустра» как одном из возможных мест сбора дружинников.
Ничего нельзя было сделать, поправить, задержать, отсрочить, не помогли сушеная крапивка, крест-накрест положенные прутья и коса, ударила молния, и занялся дом Зиедыня, и вот стоял он на обломках карточного домика, своим мерзостным предательским пальцем тыча в каждое более или менее знакомое лицо.
Когда их троих вывели во двор, Карлсон заметил еще одного задержанного. Он стоял в подворотне с конвоирами по бокам. Карлсон узнал в нем девятнадцатилетнего парня, одного из самых отчаянных, бесстрашных дружинников. Межгайлис по кличке Лиса — странное имя, странное совпадение, Карлсон знал, что ему не полагалось быть в харчевне, но система оповещения работала безупречно, значит, прослышал про облаву, прибежал разведать. Без оружия? Или оружие отнято при аресте? За цепочкой солдат толпились любопытные, вещь обычная в таких случаях, любопытных солдаты не трогали, выходит, Межгайлиса выдал все тот же Зиедынь.
Четыре года назад Межгайлис был на стройке мальчишкой на побегушках, а в свободное время развлекался не совсем обычно, особенно зимой, когда от мороза дыхание спирало. Межгайлис ходил по бульвару и оплевывал шубы прилично одетых граждан.
Позднее от своей подружки, служанки в богатом доме, он узнал, что плевки с барских шуб приходится ей счищать, господа их даже не замечают.
Товарищи вовлекли Межгайлиса в кружок, и в последние годы он усидчиво штудировал социал-демократическую литературу, активно участвуя в жизни организации. С первых дней революции его определили в боевую дружину, и он расхаживал с маузером в кармане, Теперь уж плевки его маузера господа чувствовали на своей шкуре. Грех жаловаться.
— По двое становись! — приказал офицер. — Во время ходьбы не разговаривать, по сторонам не оглядываться. Вперед шагом марш!
В дверях стояли повар, госпожа Дрейфогель, а между ними протиснулся мальчик-судомойка Юрис,
В ту пору, когда переселились в Ригу, я был таким, как Юрис. До этого жили в деревне, отец батрачил, семи лет от роду меня отдали в пастухи в имение «Саукас».
Частенько коров приходилось пасти по берегам озера Саукас, и самое яркое мое воспоминание тех лет — как я борюсь со сном: хотя утро зябкое, и туман, и роса, и ветер, а сон все равно донимает, так что в глазах зелено. Лучшим средством от него оказывалась удочка.
В ширину озеро было версты четыре, на том берегу в озеро впадала речка Клауце, а с нашей стороны брала начало другая речка, Дуньупе называлась, и в истоках ее водились лещи, щуки, плотва, язи, окуни, много всяких рыбин довелось мне там выудить.
Случалось в рыболовном азарте я забывал про стадо, и за такую оплошность мне не раз приходилось на собственной шкуре отведать того же удилища.
Суеверие в деревне было ужасающим, а от него и всякие запреты. Не стучи ложкой по миске, не то голод накличешь; не смей в ключ дунуть — опять же беду призовешь. Станешь в огонь плевать — волдыри на языке вскочат.
Слава богу, отец никогда не говорил таких глупостей, отец говорил: не колоти ложкой миску, ты другим мешаешь есть; или: не дуй в ключ, дыхание влажное, ключ поржавеет; или: не плюй в огонь, это некрасиво. В самом деле, некрасиво плевать в огонь; когда тебе вот так разъяснят, сразу все встанет на место.
Я замечал, что батраки, провеивая зерно, насвистывают — ветер призывают, но отец сказал — пустое это, таким ничтожным сотрясением воздуха, как свист, ветра не вызовешь. Другое дело, когда земля за день нагреется, над озером поднимется холодный туман, вот тогда будет ветер, или, если можно было бы огромными мехами привести в движение воздух, вот тогда бы был ветер, а так свисти не свисти — толку никакого, сплошной самообман.
Я замечал, что соседка пропускает вылупившихся цыплят через штанину старых брюк, при этом величая их ястребками, в надежде, что таких заговоренных цыплят ястреб не унесет, и все же летом ястреб изрядно потрепал ее выводок.
Еще старуха говорила, будто нельзя коровам давать клички цветов, не то быстро околеют; но потом, уже пастухом будучи, я убедился, что в помещичьем стаде есть и Ромашки, и Незабудки, и Астры, и все такие упитанные, лоснящиеся, здоровые, и тогда я понял, что суеверия исполняются лишь для тех, кто верит в них, и я решил не верить и оттого стал сильнее.
Примерно в то же время произошло мое знакомство с богом. Отец и мать, как и все в округе, ходили в церковь. Отец, вернувшись как-то от обедни, сказал: — Ты видел, сын, что церковь у нас просторная, есть в ней орган на хорах, есть амвон, алтарь, и все это сделал резчик и столяр по фамилии Бернхард из Риги, а Вейзенборн из города Митавы смастерил орган. Деринг написал над алтарем картину, а кто платил за все это? Мы, прихожане, заплатили за это, сын!
Мне повезло, что я родился в семье, где ценилась правда. С тех пор как себя помню, отец старался представить вещи в их истинном свете, не боясь нарушить закостенелые обычаи, укоренившиеся суеверия.
«Тебя нам аист принес, мы нашли тебя в капустных грядках» — так обычно у нас говорили маленьким детям, но отец мне объяснил: «Тебя мамочка под сердцем выносила». Потом я познакомился с легендой об Иисусе Христе. Отец объяснил, что это просто сказание, выдумка, кажимость. Возможно, такой человек некогда и жил, но затем из него сотворили легенду, и эту легенду приправили жизненной правдой, поучениями, такими, которые тогда казались нужными, добавили в нее добродетели, сроки постов и всякие обязанности, законы, которые необходимо терпеть и соблюдать. Мать иной раз ворчала: и чего ребенку голову забиваешь, все равно ничего не смыслит. Но отец знал, что делал, и я получил самое блестящее образование из всех возможных в батрацкой семье.
Детство и отрочество ушли на то, что я узнавал и отбрасывал предрассудки.
Речка Дуньупе кишела раками.
Понемногу мир расширялся, я усваивал новые географические понятия Даудзе, Сунаксте, Внесите, — Нерета, Залве, кругом волости, хозяева, работодатели, и с каждым новым батрацким Юрьевым днем я узнавал имена новых усадеб, имений. Отец прирабатывал еще и как стекольщик, во многих домах сверкали вставленные им окна.
Я узнал, что серого волка хоть кроликом назови, он все равно будет драть овец.
А на выгоне нарочно призывал громким голосом:
— Змеи, змеи, ко мне! — И все впустую, змеи боялись человека. Мне было велено не поминать змею, не то будет худо, как бы не так, длинный червь, болотная бечевка, аистова снедь или змея — называй как хочешь.
Был у нас холм шагов в полтораста высотой, а под ним гладь озера; я взобрался на вершину и стал рассуждать о жизни. По берегу росли ивы, с одного накренившегося ствола мы, ребятня, в часы полуденного роздыха ныряли вниз головой, иной раз больно ударяясь пузом или грудью о коварную поверхность, и мне подумалось: спрыгнешь с самой макушки дерева, ударишься об воду, как о камень, и расшибешься насмерть, но позднее понял, что трудности, если смотреть на них со стороны, кажутся такой же каменной твердью, совершенно неодолимыми, а подойдешь поближе да бросишься вниз головой, и коварная поверхность расступится — ласково плещет поток, голубое подводное царство, водоросли, обомшелые камни проплывают мимо, проплывают в молчании, только кровь в висках звенит…
Кровь звенела и зимой, когда в прохладном классе мы затаив дыхание следили за таинственным вращением модели мироздания.
Солнце сальной свечой полыхало в центре космоса, и Земля вращалась вокруг света, а вокруг Земли кружилась Луна, в полной тиши в темноте мы следили за великой мистерией, менялись времена года, Луна то поднималась, то уходила за континент, скрывалась по ту сторону планеты, и в Австралии крохотные человечки повисали вниз головой, совсем как летучие мыши в каретном сарае, и лунные затмения приходили на смену солнечным, и стоило хорошенько прислушаться, чтобы расслышать, как на крохотной Земле на еще более крохотную Луну брешут невидимые собаки, величиной не более пылинки.
Мне исполнилось тринадцать, когда родился брат Роберт и мы перебрались в Ригу.
На прощание я обежал дорогие сердцу места, сказал последнее «прости» холму, озеру, школе, распрощался с конюшнями, коровниками, сказал, что они опостылели мне, что хочу поскорей уехать, увидеть, открыть для себя новую землю — город.
Наше жилье на Артиллерийской улице в подвале двухэтажного деревянного дома после узкой батрацкой показалось просторным. Сырость подвала и влажные стены меня не пугали, — молодому парню ревматизм костей не ломит. Отец, мать, я, братья Эрнест, Роберт — все мы начали новую жизнь.
Удивило только то, что и в Риге, совсем как в деревне, держали коров, телят, коз, овец, не говоря уж о свиньях и курах. Наш двор мычал, блеял, хрюкал, кудахтал, крякал ничуть не меньше, чем скотные дворы поместий. Только не было прежнего простора, страшная теснота от курятников, свинарников, закутов. Вдобавок ко всему во дворе располагались конюшни, где жившие в доме извозчики держали лошадей.
Дальше громоздились дома, и улицы тянулись словно борозды, пропаханные великанами в каменистом поле.
В те дни я ждал чуда, и чудо явилось, такое же чудо, как и мальчику-судомойке Юрису. Словно завороженный смотрел я в жаркую пасть печи, я, пастушонок в пекарне, ученик пекаря, смотрел и ждал, когда огонь шепнет мне волшебное слово и оно наконец меня выведет в мир взрослых, свободных людей.
Первый рабочий день показался желанным, как пряник. С благоговением оглядывал я блеклое месиво теста, припорошенные мукой квашни — наша квашня ни густа, ни пуста! Когда хлеб печешь, колобок из поскребышек пастушьим оброком волку отдай — те времена позади!
Квашник, поскребушка? А ну подай-ка мне поскребутку! С этого дня они станут моим рабочим инструментом.
И куда это месилка задевалась?
Рабочие таскали ушаты с крутым кипятком, подливали его в кадки с мукой.
Клубился мучной туман, мучной туман теперь заменит холодный туман пастушьих рассветов. Устье печки дышало жаром, мне казалось, я очутился вблизи солнца, где для счастливых детишек пекутся сладкие пряники. Тайком отведал кусочек теста, сколько пристало его на кончик пальца. Хозяин мимоходом погладил меня по голове, сказал:
— Приглядывайся, парнишка, что тут и как, сегодня дел у тебя никаких. Хорошенько посмотри, как пекут хлебы, как пекут сдобы, калачи, а уж завтра приступишь. Завтра сам станешь пекарем. Ты ведь хочешь стать моим работником?
Стать? Это было новое слово, в деревне все говорили «сделаться», мой хозяин был очень ученый и, уж конечно, умный человек, и я сказал на это:
— Вы такой добрый!
До сих пор стыжусь тех слов, как-то вырвались, а хозяин, усмехнувшись странно, спросил, неужто он и в самом деле такой добрый? Ну а какой он все-таки добрый?
— Вы такой же добрый, как мой папа, — ответил я.
Отец уже несколько дней работал на вагонной фабрике «Феникс», кистью размазывая охру по широким стенам вагонов. Чтобы побольше заработать, он нередко оставался без обеда и в таких случаях приносил обратно взятые с собою бутерброды. Ломти пахли скипидаром, и я удивлялся, как можно есть такой хлеб. Отец у меня был добрый. Работящий, приветливый, однако житейские заботы иногда омрачали его, помню, в те давние дни раз-другой мне досталось от него вожжами, помню алые рубцы на плечах. Ну вот, теперь ты флигель-адъютант, при аксельбантах, смеялись мальчишки.
Я знаю, куча несделанных дел, вечная спешка портили отцовский характер, но об этом в другой раз.
В тот момент хозяин показался мне белым ангелом, слетевшим с облаков, и весь свой первый день в пекарне я провел, точно в сказке.
Пузатые квашни из липы и дуба, для каждого печева своя. Кадушки для теста из муки грубого помола, дежи для опары и чаны для сладкого теста. Корыта для булок. Ушаты, бадейки, бочки из березы, ступы, растирки, глиняные кувшины — да, все это завтра предстоит мне чистить, скоблить, оттирать, кипятком ошпаривать, высушивать.
Еще придется колоть и таскать дрова. Температура в печи должна быть постоянная, свыше ста шестидесяти градусов по Цельсию. Ну да на это много сил не требуется, дрова с умом надо колоть. Еще на мне забота — качать воду в чан и носить ее ведрами на коромысле, но это уж чистый пустяк.
Пока такую обязанность выполняет ворчливый старик, кряхтя, отдуваясь и беспрестанно ругая хозяина.
От старика все шарахаются, только б не слушать его брань. Слова тяжелы и увесисты, и срываются они со стариковских губ, точно валуны с пригорка. И чего неймется хрычу, промеж себя толкуют рабочие, когда брюзги нет поблизости, завтра отправится восвояси на свою родную сторону, ляжет в могилу, отоспится лет за двести, так чего ворчать. Пока старик работал в пекарне, у него в легких шашель завелся, из тех, что хоромы и попрочней, чем такая развалина, стачивает, да, шашель — дело нешуточное, телесный древоточец, погубитель легких, поди разберись, что там у него, да уж что-то не так! И опять все набросились на работу — хозяину случилось пройти мимо, и забегали, задвигались, зашевелились работники, лица мукой перепачканы, глаза раскраснелись от пыли, что-то волокли, несли, поднимали, катили.
На полках румянились буханки свежеиспеченного хлеба, запах стоял удивительный, такой аппетитный, бодрящий.
Сказал отцу, что в пекарне мне нравится, и всю неделю отец пребывал в уверенности, что пристроил сына на хорошую работу.
Хозяин умел незаметно подойти и наблюдать, как я отмываю квашни, корыта, кадушки. Стоило рукам моим утомиться, на миг задержаться, как начинались поучения.
— Когда муку на воде замешивают, часть крахмала под действием ферментов переходит в декстрин и сахар, а при добавке дрожжей сахар разлагается на спирт С2Н5ОН и углекислоту СО2, дрожжевые грибки в тесте размножаются с огромной быстротой и в огромном количестве, и если ты, парень, не будешь столь же быстро шевелить своими ленивыми руками, то не сумеешь вычистить как следует квашню, оставишь дрожжевые грибки на стенках и тем самым погубишь завтрашнее тесто!
После такого поучения следовал удар ребром ладони, изящный удар, больнее, чем хворостина. Вскоре я двигался так же проворно, как остальные рабочие.
Взрослых хозяин бить не смел, а взрослые не смели за меня заступиться, хотя я и ловил на себе их сочувственные взгляды. Надо всеми, точно мучное облако, нависала угроза увольнения.
В субботу в бане отец заметил у меня на спине и плечах синяки, и хозяину пришлось со мной расстаться.
До сих пор отчетливо помню все двадцать три бассейна-отстойника, ибо сразу после неудачного дебюта в пекарне перешел на цементный завод.
Расширялся мой словарный запас, я узнал такие слова, как роман-цемент, портланд-цемент, шлаковый цемент, пуццоланы и цемняки, кремнекислая известь и карбонат кальция.
На заводе работало человек пятьсот.
Я сдружился с Кадикисом, он был примерно моих лет, говорю примерно, потому что Кадикис родился и вырос в городе, знал о городе, его жизни раз в десять больше, чем я. Он меня познакомил с Ригой. Кадикис жил у Александрийских ворот, но когда-то его предки обитали у самой Даугавы, и в тысяча шестьсот шестьдесят третьем году, когда в Риге построили первую водокачку, Кадикисов прапрапрадед (не знаю, сколько раз приставка «пра» должна быть тут повторена) работал погонщиком при той водокачке — гонял по кругу семерку лошадей, взмыленных битюгов меняли через каждые два часа, и так ремесло это переходило из поколения в поколение, пока паровой двигатель не вытеснил лошадей, а в восемьсот двенадцатом году вдобавок ко всем несчастьям у Кадикисов сгорел дом, и разоренной семье пришлось перебраться в предместье, потом они нашли себе пристанище у Александрийских ворот, оттуда до Подрага им было еще дальше добираться, чем мне.
Отец Кадикиса тоже работал на цементном заводе, здесь все знали о славном ремесле его предков, и старика Кадикиса звали Водокачкой, домой он ездил на трамвае, мог себе позволить такую роскошь, сын же его добирался пешедралом, со мною за компанию, вернее я с ним. Пароходик из Подрага попутно делал остановку у дамбы на острове Кипсала, высаживал нас у Двинского базара, и оттуда, мимо ратуши, мы неслись вниз по улице Калкю, затем рысцой на Александрийский бульвар, а там уж до дома рукой подать.
Иной раз летом, когда дни становились длиннее, мы позволяли себе послоняться по Старой Риге.
Церковь Иакова, церковь Иоанна, Домский собор, церковь Петра, дом Черноголовых, Пороховая башня, ратуша — все они суровыми очами с высоты своих башен взирали на нас, как мы улицей Великих Грешников несемся вниз, на улицу Ваверу и дальше по ней, к дому Трауманиса, что между улицами Калею и Ридзенес.
Как раз в то время дом этот ломали, он стоял на засыпанном русле речки Ридзене, или Рижанки. Падали старые балки, разлеталась вековая пыль, на исторической трухе откормленные жучки и личинки становились добычей вездесущих воробьев. Рыли котлован под новую постройку. Явились туда и знатоки древности — ученые мужи из Юрьева, просевали землю ситами, совсем как крестьяне муку. Однажды нам посчастливилось увидеть их добычу несколько наконечников для стрел. Нам сказали, что наконечникам без малого пятьсот лет. Находили и старинные монеты, броши-сакты, шпоры, кинжалы.
За горкой Бастейкалн начинались бульвары, к ним прилегала Елизаветинская улица с новыми, статными домами. Насмотревшись на них, я другими глазами взглянул на наше подвальное жилье. В подземных норах ютились горемыки, мечтатели, мыши, шаромыжники и прочая шушера.
Мой приятель Кадикис и его отец были приставлены к креслам «Ауфцуг», что вытягивали вагонетки с цементом. Со временем у всех рабочих на заводе от цементной пыли кожа становилась пористой, шершавой, глаза воспалялись. Подъемный механизм до конца не был продуман, кресла двигались неровно, нередко приходилось грудью налегать на механизм, чтобы запустить его, чтобы шестерни завращались. В один из таких моментов перегруженное кресло вдруг сорвалось, вздернув кверху пустое, и моему другу Кадикису проломило голову. Несколько дней я ходил сам не свой, и слово «кладбище» стало вполне ощутимым, особенно по ночам, даже долгое время спустя.
Отец уговорил меня уйти оттуда, и я стал учеником слесаря на заводе Бергмана. В ту пору у меня дома уже собиралось несколько приятелей, такие же деревенские парни, как и я, и мы вместе занимались естествознанием. Нам хотелось постичь тайны природы, пока однажды не попалась в руки книга о тайнах общественного мира; так я узнал новое слово — социализм. Примерно в то же время меня прогнали из механических мастерских Бергмана, к технике безопасности и там относились, мягко говоря, невнимательно, и после перепалки с самим управляющим дали мне от ворот поворот, добавив, что чересчур я задирист и что добром это не кончится.
Арестованных вели по Мариинской, и сотни окон глядели слепыми глазницами, сотни окон цвели ледяными цветами. Снега не было, лед для нужд ресторанов и холодильников вырубали в Даугаве, выше мостов, и оттуда на санках доставляли к берегу, а уж дальше везли на телегах. Крестьяне по истерзанным еще в осеннюю распутицу дорогам не могли пробиться в город со своим товаром, и в первую очередь вздорожали дрова. За сажень сухих березовых дров просили двенадцать рублей, сухой сосновый хворост с подвозом стоил четыре рубля семьдесят пять копеек. Нечего удивляться, что на окнах цвели ледяные цветы.
Отец Карлсона ушел с «Феникса», жалованье на заводе «сбивали» стекавшиеся из деревни в город работники, и оба Карлсона, отец и сын, стали подрабатывать стекольным ремеслом, подряжаясь где только можно.
Многие из тех слепых, заледенелых окон довелось застеклить Карлсону, пока он наконец не понял, что город не рай, где всем хорошо живется.
Отец орудовал алмазом, инструмент был на вес золота. В обязанности сына входило довести до нужной вязкости замазку, чтобы мягкая была и к пальцам не липла, а затем при помощи лопатки под углом в сорок пять градусов наложить ровную бровку между стеклом и рамой. По ночам ему снились рельсы из замазки, и стеклянный поезд на тех рельсах, и улыбающиеся лица в стеклянных вагонах.
Было у Адама семь сыновей.
Не пили и не ели,
А дело разумели,
Ей-ей!
В ту пору в латышском обществе держалось мнение, будто ключ к спасению человечества в руках школьных учителей, но учение Маркса уже начало свое триумфальное шествие, обретая все больше сторонников, развеивая старые мифы о сущности капитала. Чтобы во всем разобраться, нужно было получить образование.
После школы самостоятельной учебы Адольф Карлсон поступил в Валмиерскую учительскую семинарию, находившуюся тогда в Риге.
Раз-два, раз-два — вышагивали рекруты во дворах казарм; раз-два, раз-два — считали первоклассники; раз-два, раз-два — встречались, любили, надеялись, женились; раз-два, раз-два — рождались дети, умирали старики; раз-два, раз-два — бежало время, и спустя два года Карлсона вызвали к директору семинарии.
Формальным поводом для вызова послужило сообщение преподавателя Штока о том, что слушатель Карлсон уличен в издании нелегального литературного журнала, однако директор давно готовился к этому разговору.
В ящике директорского стола лежал секретный циркуляр министерства народного просвещения, повелевавший выявлять истинные помыслы и устремления слушателей семинарии. Для выявления помыслов и устремлений рекомендовалось прибегнуть к старым, веками отработанным византийским методам. Пользующиеся особым доверием слушатели вызывают на откровенность подлежащих проверке слушателей, завоевывают их благорасположение, затем склоняют к какому-нибудь предосудительному шагу против царя и отечества. Если испытуемый поддастся уговорам, его следует признать неблагонадежным и исключить из семинарии. Такие циркуляры были разосланы всем высшим учебным заведениям Российской империи, а также и гимназиям. Рижскому политехническому институту сам министр внутренних дел Дурново подобную инструкцию составил еще в тысяча восемьсот девяносто шестом году. Улучшенный вариант ее теперь лежал в столе директора учительской семинарии, и, впервые знакомясь с циркуляром, директор держал его в руках, точно липкого гада. Ему претили такие нечистоплотные расследования, но он был чиновником, человеком подневольным, к тому же долг верноподданного обязывал директора неукоснительно и точно исполнить предписания министерства народного просвещения.
И вот в его кабинете сидел один из тех опрометчивых, не только поддавшийся наущениям провокатора, но сам призывавший слушателей к активным действиям против самодержавия. Активные действия заключались в чтении запрещенных статей и высказывании неблагонамеренных мыслей.
Директор поерзал в своем кресле. Старый и опытный зубр, умевший найтись в любой ситуации, некоторое время изучал неосмотрительного слушателя.
— Я думаю о вашем будущем, — произнес наконец директор. — Ведь вы человек взрослый. Заявление коллеги Штока было последней каплей, переполнившей чашу нашего терпения. Есть вещи, о которых в наши дни не принято говорить. А вы говорили. Но я не хочу вам портить будущее, не хочу писать дурные отзывы о проведенных вами в семинарии годах. Если проявите благоразумие, все устроится.
— Господин директор, я вас не понимаю.
— Да? В самом деле? Рад это слышать, честно сказано. Другого от вас и не ждал. Надеюсь, вы не осудите меня. У нас вам запрещается учиться навсегда. Пожалуйста, прочтите!
Через полированный стол директор протянул ему лист бумаги. Там черным по белому стояло, что слушатель такой-то отчислен в связи с тем, что его научные интересы пошли по другому руслу.
— Полагая, что в будущем вы исправитесь, я не счел нужным упоминать о том, что вы занимались социал-демократической пропагандой. Желаю вам всего доброго. Оставить вас никак не могу. А поскольку ваше отчисление преследует воспитательные цели, вы лишаетесь возможности проститься с товарищами. Коллега Шток останется при вас, пока вы не покинете помещение семинарии. Будьте благоразумны, постарайтесь не испортить своего будущего.
Директор как в воду глядел. Карлсон не испортил своего будущего. Еще раньше, слушателем семинарии, он вместе со своим другом Зелтынем и Лиелверстисом организовал кружок по изучению социал-демократической литературы. Занимаясь стекольным ремеслом, он приобрел широкие знакомства и теперь сумел их использовать, устроив у своего родственника Умпала в Засулауке явочную квартиру для рабочих льнопрядильни.
Установил связь с такими же нелегальными кружками на заводах «Феникс», «Проводник» и на других предприятиях, помельче. Даже в родной волости успел посеять скороспелые семена социал-демократии. Когда его исключили из учительской семинарии, он твердо решил не портить своего будущего и в девятнадцать лет стал первым профессиональным активистом Прибалтийской социал-демократической организации рабочих.
Когда в тысяча девятьсот шестом году, тринадцатого января, в пятницу, в два часа восемь минут он был арестован в Риге, по Мельничной, 82, за ним уже числился ряд опасных для самодержавия и неоценимых для народного дела акций.
В девятьсот третьем году участвовал в создании типографии нелегальной газеты «Циня», стараниями Карлсона и его товарищей первый номер газеты в марте девятьсот четвертого года вышел в свет. Карлсон участвовал в объединении рассеянных социал-демократических организаций, групп, и в июне тысяча девятьсот четвертого на первом съезде была создана Латышская социал-демократическая рабочая партия. Летом того же года он прибыл в Либаву в качестве члена Центрального Комитета, чтобы возглавить городскую партийную организацию. Вместе с товарищами готовил и направлял первые забастовки курземских батраков, участвовал во многих собраниях и митингах, произносил речи, планировал, руководил вооруженными налетами на правительственные учреждения и чиновников, конфисковывал оружие у баронов, обезоруживал полицейских, договаривался о доставке оружия из-за границы, заботился о подвозе и распространении нелегальной литературы, и еще многие другие царским законом наказуемые проступки могли бы жандармы занести в дело Адольфа Карлсона.
Если бы только знали, если бы знали они, что арестован член Центрального Комитета Латышской социал-демократической рабочей партии, руководитель всех боевых дружин.
В двадцать три года Адольф Карлсон был человеком вполне сложившимся. Он рано в себе обнаружил актерские способности, импровизаторский дар и в целях конспирации частенько пускал их в ход, а, кроме того, природа его наделила недюжинной памятью. Мимолетным взглядом окинув прохожего, Карлсон мог описать лицо человека, как он одет, вплоть до мельчайших подробностей — цепочку от часов, форму головного убора, ткань, ее примерную стоимость. Однажды, проходя по улице, они с товарищем разговорились о тренировке памяти. Навстречу им попался заурядный господин, и, едва разминувшись, они принялись разбирать внешность господина. Возникло небольшое разногласие. Не сумев убедить друг друга, приятели повернули обратно, чтобы нагнать господина и проверить, кто прав. Но господин, шагая как-то очень размеренно, все больше отдалялся от них, временами казалось, будто он, словно этакий бестелесный призрак, скользит сквозь толпу. Дело было в воскресенье в Верманском саду. Приятели прибавили шагу. Господин вышел на Елизаветинскую и повернул в сторону Юрьевской, он как раз проходил вдоль сада, будто присматриваясь к чему-то на той стороне улицы.
Но Карлсон сообразил: господин разглядывает их отражение в витринах. Так что господин мог оказаться подпольщиком или агентом охранки; в том и другом случае наблюдение следовало прекратить, так и не выяснив, какие цветы в петлице его сюртука. Карлсон настаивал, что колокольчики, а товарищ утверждал, что васильки.
Они расстались, и тут грянул гром, полил дождь. Прохожие торопились укрыться кто куда.
Карлсон тоже решил переждать дождь, он толкнув железную калитку и очутился в подворотне. Это был один из новых домов с броским фасадом и, наверно, удобными квартирами, выходившими на солнечную сторону, а за фасадом тянулись два крыла, куда никогда не заглядывало солнце. Верхняя часть подворотни была забрана витражом, с него на Карлсона мечтательно взирала супружеская пара — домовладельцы, не иначе, благонамеренные граждане, запечатленные художником, должно быть, с большой долей сходства. Граждане домовладельцы, капиталовладельцы смотрели на него с немым укором, словно говоря: «Ну, чего ты, парень, бесишься! Жизнь прекрасна!
Полюбуйся, какой домик мы отгрохали, и еще, бог даст, выстроим, и жизнь станет еще прекраснее. Мы на тебя зла не держим, кровь тебе не портим, вот и ты нам жить не мешай!»
В ту пору Рига усиленно застраивалась. Ежегодно возводились десятки больших зданий, сотни домов поменьше. Город, словно спрут, вытягивал щупальца магистралей и улиц к зеленым предместьям. Карлсон не мог подавить в себе мысли, что город — живой организм. Что ж, расти, украшайся, милый, думал он, и пусть тебе поможет благодатный дождь, а вырастешь большим, мы тебя перестроим, да будет так, аминь!
Все, что рождается, растет, развивается, достигает зрелости, затем стареет, распадается, превращается в прах. Для истории это дело обычное, любая держава развивается по тем же законам, что и человек. Вот и царизм после русско-японской войны захромал на одну ногу, теперь ковыляет к закату, в непомерном высокомерии и чванливости напоследок растаптывая многие тысячи человеческих жизней.
Страшным будет тот миг, когда, корчась в предсмертных судорогах, рухнет поверженный колосс, через континенты — Европу и Азию — рухнет и разлетится в прах.
Прекрасным будет тот миг, когда новое государство восстанет из пепла.
Карлсон детально изучил науку конспирации.
Иногда он часами бродил по аллеям и паркам, где обычно фланируют богачи и бездельники, наблюдая выражения их лиц, походку, жесты, манеру разговаривать, изучал их костюмы, туфли, сорочки, каким узлом завязывают галстук, как приподнимают шляпу в приветствии. Ничуть не хуже записных франтов наловчился он помахивать тросточкой, носить в глазу монокль и стригся тоже по моде. Он проштудировал руководства по хорошему тону, научившись корректно и в меру банально вести себя с дамами. Он знал, как держит себя баронский отпрыск, как одевается начинающий землемер и как на станции с жандармом разговаривает сын богатого заводчика. Внушительным движением пальца умел он подозвать к себе стоящего на посту городового и потребовать каких-нибудь разъяснений. В бессонные ночи Карлсон изучал немецкий и русский языки, пока не заговорил на них свободно. Несколько фраз он мог произнести по-французски: сказанные к месту и вовремя, они производили впечатление, что человек владеет и этим языком. Сам он считал, что ему еще далеко до настоящего революционера, но усвоенные навыки конспирации помогали ему благополучно выходить из довольно рискованных ситуаций, которые в другом случае могли бы обернуться провалом. Он не строил иллюзий в отношении царского режима, он знал, царизм — это коварная, громоздкая, безжалостная машина, перемоловшая не одного восторженного юношу, знал, что, если ему не удастся во всей полноте развить в себе нужные качества, он может ошибиться в выборе товарища или потерять связь с партией, тогда, может статься, машина эта перемелет и его. Пока же он был одно целое с партией, делал общее с нею дело, он был непобедим. Это он сознавал совершенно отчетливо, и тем объяснялись его удивительное хладнокровие, трезвый рассудок, выручавшие Карлсона в решающие моменты.
Жил он по-спартански, был неприхотлив, только питаться стал в урочные часы, отец как-то сказал ему строго и наставительно: «Сын, что бы там ни было, когда бы ни было и где бы ни было, а есть надо вовремя, не будь нерадив со своим желудком — и печка, если в нужный момент не подбросить дров, остывает».
Спиртного он не пил, не потому, что не нравилось, нет, он боялся утратить остроту восприятия. Однажды в порту от знакомого капитана он должен был получить связку нелегальной литературы, на судно нагрянули жандармы, и капитан сымпровизировал дружескую пирушку. Пришлось пить. Выпив, Карлсон обнаружил, что потерял способность быстро и точно соображать. Он знал, насколько важна революционеру интуиция, и знал, что в первую очередь алкоголь действует как раз на интуицию. Долго колебался, не бросить ли и курение, но в частых поездках ему приходилось принимать барское обличье, а господа, как правило, курили длинные папиросы, курили чуть ли не все, и некурящий среди них, если только тот не был священником, мог показаться белым воробьем. И Карлсон всегда при себе носил папиросы «Рига», по полтиннику за пачку.
Он хорошо стрелял из браунинга и более точного, увесистого маузера. В свое время по многу часов проводил на берегу Либавского озера, упражняясь в стрельбе. Однако оружие, за редким исключением, при себе не носил, полагаясь на чистые документы. По легенде в настоящее время он был добропорядочным торговцем.
Какая нужда коммерсанту в оружии? Полиция и армия взяли делового человека под свое покровительство, и вот по Мариинской улице его препровождают в полицейское управление, какой-то пьянчужка мимоходом пропел заунывно:
Не бросай в пучину камень,
Он там покоя не найдет!
В городе было известно, что некий судейский чиновник не так давно, проходя по улице, задел нечаянно солдата-конвоира. Чиновника немедленно арестовали, выпустили только после строгого внушения в полицейском участке. И теперь прохожие предусмотрительно сторонились, пропуская восьмерых солдат, офицера и четырех арестованных. У солдат из ноздрей струился пар — совсем как у разъяренных быков на детских рисунках.
По городу гулял свежий ветер. Магазины были открыты, шла бойкая торговля. Сладким запахом кренделей, тминных и маковых булочек потянуло из приоткрытой форточки кондитерской. Пароконная упряжка промчала карету «скорой помощи» с красным крестом на боку, в норовистом беге промелькнули лошадиные морды. Пахнуло теплым духом конюшни, и фургон с аккуратным задним оконцем стал удаляться.
Арестованных повели дальше. Льдистой синевой сверкало небо. От пакгаузов Динабургского вокзала протянулась вереница подвод. Воробьиная стая заметалась над конскими яблоками посреди вокзальной площади.
Канал лежал подо льдом, местами ветер намел снегу, и конькобежцы, вооружившись метлами, расчищали площадку для катания.
Похоже, что город был равнодушен к судьбе четырех арестованных; сразу за каналом громоздился каменный куб, во весь рост поднялось темно-бурое здание полицейского управления, и казалось, ничто и никто не спасет уже арестованных, и нет такой силы, которая смогла бы их освободить после того, как массивная дубовая дверь затворится за последним конвоиром.
На поверхности, как всегда, царило обманчивое спокойствие, но где-то в глубинах города чувствительным сейсмографом, отмечавшим ничтожнейшие сотрясения, малейшие отклонения от привычного ритма, работал ЦК партии.
Структура организации была проста и демократична. Во главе нескольких тысяч товарищей стоял Центральный Комитет.
В первом номере газеты «Циня» была дана точная характеристика состава ЦК. «Члены нашего Комитета не какие-нибудь там богатыри и командиры, просто это закаленные, в борьбе проверенные люди, потому они и поставлены на самые опасные, ответственные посты». «Комитет не что иное, как исполнитель воли сознательных товарищей, однако он не принимал и не собирается принимать каких-либо решений, сначала не узнав мнения большинства, и всегда намерен поддерживать связь с широкими рядами борцов».
Через Центральный Комитет поддерживалась постоянная связь с другими социал-демократическими организациями России.
Следующую ступень составляли руководители городских участков, их же называли еще и представителями.
За ними шли пропагандисты, далее — советы предприятий и кружков.
Представители ведали сбором донесений, распространением листовок и подпольной литературы, партийными взносами. Они же готовили собрания и стачки. Каждый отвечал за свой участок.
Пропагандисты заботились о том, чтобы товарищи в живом общении усваивали социал-демократическое учение. Пропагандистом мог быть всякий, у кого имелось достаточно знаний и способностей.
Советы предприятий состояли из руководителей кружков и сознательных рабочих. Заводские и фабричные советы ведали на своем предприятии агитацией, разбрасывали листовки, объявляли бойкот доносчикам и неугодным мастерам, они же готовили стачки.
Руководители городских участков поддерживали тесные связи с фабричными и заводскими советами, об их решениях и пожеланиях извещали Центральный Комитет.
В целях безопасности были выработаны секретные предписания, и все товарищи должны были безоговорочно их выполнять.
Конспирация обязывала в личной переписке ни словом не упоминать о социал-демократическом движении.
Запрещалось хранить у себя фотоснимки товарищей по партии, вплоть до фотографий в медальоне, а равным образом и визитные карточки, книги с дарственными надписями товарищей, будь это книги трижды легальным чтивом. Запрещалось записывать адреса, все полагалось держать в памяти. Членам организации не разрешалось здороваться друг с другом на улице, в театрах и общественных местах, если они были знакомы лишь по организации. Строго-настрого запрещалось высказывать в обществе свои истинные убеждения и т. п.
«Это нужно для того, чтобы мы противостояли притеснителям не как отдельные, разрозненные личности, а как сплоченная, крепкая организация, чтобы наши действия и удары были согласованы во времени, проводились по единому плану, ибо только в этом случае нам удастся одолеть противника», писала нелегальная газета «Циня».
В ту пору Рига занимала площадь немногим более ста шестидесяти квадратных верст, примерно триста тысяч человек проживало в пяти ее районах: Центральном, Петербургском, Московском, Митавском, а также в Предместье. Город был разбит на двенадцать полицейских участков, на каждые пятьсот жителей приходился один блюститель порядка, во главе полицейского участка стоял пристав. До того как ввели военное положение, Ригой правили восемьдесят членов городского совета, все толстосумы, толстопузые старики с тощими ногами, хозяйственной смекалкой и зыбкой совестью.
В Риге имелось несколько больниц и две лечебницы для душевнобольных, всегда переполненных. Канули в вечность рижские цехи бондарей, переплетчиков, мясников, кожевников, поясников, лудильщиков, перчаточников, печников, шляпников, мукомолов, бахромщиков, седельников, портных, трубочистов, каретников, кресельников, столяров, гончаров, часовщиков, медников, колоколыциков, ножевиков, игольщиков, на смену цехам пришли заводы и фабрики. По законам Российской империи фабрикой считалась всякая мастерская, где работало более шестнадцати человек, о своих правах во всеуслышание заявляли металлисты, ткачи, прядильщики, механики, формовщики, литейщики, промышленность росла и развивалась, а рабочие по-прежнему получали мизерную плату, все остальное в виде прибыли утекало в кошельки работодателей, а Рига славилась в Российской империи своим действенным и образованным рабочим классом, в октябре тысяча девятьсот пятого года на улицы вышло одновременно более ста пятидесяти тысяч демонстрантов, стачками были охвачены все заводы и фабрики, все учреждения. Двадцать пятого ноября того же года на рижских заводах было изготовлено двадцать тысяч единиц колющего и режущего оружия.
Партийные воззвания были напечатаны на четырех языках — латышском, русском, немецком, эстонском.
В декабре тысяча девятьсот пятого года революция в Российской империи достигла наивысшего подъема.
Девятого декабря в Москве началось вооруженное восстание, на улицах появились баррикады.
Латышские социал-демократы в поддержку московских рабочих двенадцатого декабря объявили всеобщую забастовку. Во время забастовки происходили многолюдные митинги и вооруженные столкновения с полицией.
Революционные выступления в Риге, в Латвии были нераздельной частью первой буржуазно-демократической революции в России. Латышский народ вместе с русским народом боролся за свержение самодержавия.
Начальник жандармского управления Лифляндской губернии писал в своем донесении петербургскому начальству: «Всей жизнью в Риге, несомненно, руководит революционный комитет», а министр внутренних дел Дурново во всеподданейшем докладе Николаю II доносил: «Вся территория Курляндской губернии, исключая Митаву, Тукумс и Либаву, а возможно, и некоторые другие населенные пункты, занятые отдельными воинскими частями, находится в руках мятежников».
Так оценивал события министр внутренних дел двадцать третьего декабря тысяча девятьсот пятого года, однако накануне Нового года боевым дружинам рабочих пришлось принять неравный бой с противником, войска наводнили Ригу и Прибалтийский край, лучшие дни революции миновали, и с наступлением Нового года, когда на Театральном бульваре, напротив почтамта, впервые в Риге зажглись электрические фонари, состоятельным горожанам показалось, что жизнь возвращается в привычную колею.
Хотя в городе по-прежнему ежедневно подбирали неопознанные трупы, хотя стреляли по офицерам в окна освещенных трамваев, хотя полицейские в большом количестве покидали службу, ставя свою жизнь превыше жалованья и служебных выгод, тем не менее армия железной рукой мало-помалу водворяла порядок.
Для бюргеров в общем и целом прошедший год был удачлив.
В Рижском порту шла оживленная торговля, за границу было вывезено сто шестьдесят пудов муравьиных яичек, три тысячи восемьсот сорок пять пудов коровьей шерсти, восемнадцать тысяч пятьсот сорок один пуд сладкой водки и триста двадцать один пуд телячьего рубца.
На бойнях было забито около восьмидесяти тысяч голов крупного рогатого скота, на территории Латвии расстреляно около тысячи революционеров, жизнь опять могла бы стать прекрасной, хотя Октябрьский манифест, по сути дела, и был упразднен; ваятель надгробий А. Фольц, по Николаевской, 31, в тот год был завален заказами.
Гранитная и мраморная мастерская расширялась, пришлось нанять новых рабочих, чтобы ни в чем не уступить своему конкуренту А. Шрадеру.
Акционерное общество «Балтик-сепаратор» с конторой в Риге, по улице Ваверу, 18, предлагало крестьянам сепараторы с простым барабаном и барабаном с тарелками, на Двинском базаре кто-то украл бочку с засоленной требухой, в городе появились фальшивые ассигнации и полтинники чеканки тысяча восемьсот девяносто девятого года, воскресные службы проводились в Домском соборе, в церквах Иакова, Петра, Иоанна, Гертруды, Иисуса, Мартына, Святой Троицы, в Реформаторской церкви, на новом кладбище, у Ротенберга, а также в приюте для глухонемых по Мариинской, 40, службу для глухонемых правил пастор Преториус, голос у него был малоприятен, уши нормальных прихожан его не выносили.
Многие бывшие социал-демократы в страхе эмигрировали, один из уезжавших пытался пересдать свою квартиру из шести комнат, с каморкой для прислуги, с ванной и центральным отоплением. Художник Якис Розентал, по улице Алберта, 12, давал уроки рисования, живописи, а его жена Элли Форсель Розентал в той же квартире давала уроки пения. Франция готовилась к президентским выборам, в рижских банях повысили входную плату с восьми копеек до десяти, золото Российской империи неудержимо текло из казны, а выпуск денежных ассигнаций все более возрастал, министру юстиции Акимову был пожалован орден, и было принято решение, что отныне один блюститель порядка будет приходиться на каждые четыреста жителей. Губернатор Лифляндии учредил особую комиссию для расследования ученической стачки, повелев исключить виновных, цена на хлеб в новом году повысилась до трех копеек за фунт, ночью подмораживало, улицы покрывались коркой льда, и несколько почтенных граждан поломали себе ноги, днем же на тротуарах валялись груды мусора, и пьяные шатались по городу, подчас отсыпаясь прямо на тротуарах, лихачам-извозчикам было велено явиться в полицейское управление для смены номерных знаков, и там их пытались завербовать в сотрудники полиции, если те не соглашались на активную службу, то хотя бы в качестве осведомителей, а в случае отказа грозили не выдать номерной знак.
Лошадей приходилось перековывать чаще, чем обычно, — на голых мостовых шипы быстрее стачивались.
Случались и несчастья: один лихач-извозчик налетел на трамвай, был раздавлен, пострадала при этом и лошадь.
Ворота и парадные в домах было велено закрывать в пять часов пополудни, в городе продолжались облавы.
С первого по двенадцатое января тысяча девятьсот шестого года в Риге было арестовано семьсот шестьдесят девять лиц, все они подозревались в подстрекательстве к забастовкам, политическим выступлениям, хранении оружия, насилии против государства и чинов полиции. Десятого января неизвестными злоумышленниками были разграблены питейные лавки по Большой Московской, 116, 26, 105, по Юрьевской, 39, по улице Сколас, 19, а также на углу Курляндской и Тукумской; подобные происшествия случались ежедневно, неизвестные разбивали бутылки, забирали из кассы деньги, полиция хватала наугад возможных виновников.
Двенадцатого января все гостиницы и постоялые дворы, находившиеся вне Старой Риги, были оцеплены войсками. На всех линиях останавливали трамваи, повсюду искали оружие и запретную литературу. Солдаты перекрыли улицу Авоту, Мариинскую, Тербатес, Елизаветинскую, Александровскую. Проверяли каждого прохожего. На базаре Берга обыскали более двухсот приезжих, было найдено шестьдесят револьверов и арестовано шестнадцать человек. И квартиру Аустры Дрейфогель вверх дном перевернули, обыскали харчевню, и потому-то собрание дружинников тринадцатого января было назначено в уже проверенном армией районе. Дело верное, как заметил дружинник Кезберис, в прошлом сам солдат, — снаряд не падает дважды в одну и ту же воронку. И вот пожалуйста — упал. Сомнений быть не могло, за этим скрывалось предательство.
Тринадцатого января солнце встало в восемь часов сорок пять минут, продолжительность дня — семь часов сорок семь минут, заход солнца — в четыре часа тридцать две минуты пополудни, и к тому времени более десятка членов боевой дружины получили приказ явиться на чашку чаю в конспиративную квартиру книгопродавца Августа Ранкиса при его книжной лавке на перекрестке Романовской и Суворовской.
В книжной лавке Августа Ранкиса во второй половине дня по пятницам покупателей бывало мало. Заезжие крестьяне спрашивали календари, заглядывали студенты за учебниками. Говорили о студенте Рижского политехнического института Теодоре Индриксоне, будто бы убитом в Казданге. Вошел человек и спросил только что вышедшую книгу «Тело женщины», в которой, по его словам, наглядно представлены все части женского тела. Ранкис вежливо объяснил, что подобных книг он не держит, но что гражданин может обратиться на книготорговый склад Калныня и Дойчмана, и, в свою очередь, предложил гражданину купить книгу А. Бебеля «Женщина в прошлом, настоящем и будущем», но гражданин отказался, объяснив, что его интересует лишь «Тело женщины».
Вслед за ним в лавку вошел седовласый, элегантной наружности господин. Даже в походке его сквозила какая-то оригинальность.
Трудно сказать, в чем заключалось это неуловимое своеобразие: то ли в изяществе, с каким он приподнял для приветствия мягкую шляпу, в то время как большинство рижан носило жесткие котелки или меховые шапки; то ли в манере держать подбородок своенравно выпяченным, в то время как большинство людей ходило по улице, втянув головы в воротники; то ли в его шелковистых тюленьих рукавицах и тюленьих же гетрах, в то время как большинство господ носило простые замшевые перчатки и прочнейшие производства фабрики «Проводник» галоши поверх английских полуботинок.
У господина была черного дерева трость с рукояткой из моржовой кости.
Несмотря на все это, господин был рижанином, — видный фотограф и дилетант от искусства Зилбиксис, давнишний клиент Ранкиса. Он покупал географические атласы, монографии по искусству, нотные тетради, руководства по черной магии, фолианты по оккультизму, а также сочинения по экономике и исторические романы.
Зилбиксис открыто поддерживал революционные идеи, был коротко знаком чуть ли не со всей рижской интеллигенцией, и в это тревожное время на квартире у фотографа нередко собирались недовольные интеллигенты, не связанные с революцией, но относившиеся к ней сочувственно.
Ранкис знал, что дилетант Зилбиксис жаждет участвовать в революции. Фотограф не раз говорил, что мог бы спрятать у себя бомбы, появись такая необходимость, и Ранкису предлагал в его книжной лавке устроить тайник взрывчатки, однако Ранкис отказался под тем предлогом, что его интересует лишь прибыль, она, мол, для него и дороже, и ближе, чем туманные посулы революционеров о равенстве и братстве. По правде сказать, — Ранкису был симпатичен этот старик, но железные законы конспирации запрещали даже словом обмолвиться о своих связях с подпольем, не мог же, в самом деле, Ранкис признаться, что участвует в движении, что лавка его давно уже используется как место собраний боевых дружинников, что Ранкис лично знаком с легендарными людьми города и не однажды укрывал их у себя.
— Добрый день! — сказал Зилбиксис, сдержанно кланяясь. — Опять пошла потеха! Слышали, на Мельничной даже перестрелку затеяли, кто-то арестован. Одного на месте пристрелили. А может, все сплетни. Давно ли мы слышали, что актера Берзиня застрелили. Слава богу, оказалось вздором, всего-навсего арест. Собираюсь пройтись до Мельничной, душа болит об этих молодых людях.
— А мне надоело, — ответил Ранкис. — Каждый день одно и то же. И когда кутерьма эта кончится, кругом сплошные убытки, так можно всех покупателей растерять. У людей пропадает охота сидеть дома, читать книги, им бы только шляться по улицам, делать всякие глупости, устраивать беспорядки.
— Вы безнадежный консерватор, господин Ранкис, — с сожалением молвил Зилбиксис. — А я верю в прогресс!
— Да разве ж это прогресс? — усомнился Ранкис.
— Начало прогресса, — заверил его Зилбиксис.
— Вот где начало моего прогресса! — сказал Ранкис, выдвигая ящик кассы и кивая на аккуратно разложенные по ячейкам стопки ассигнаций. Рядом поблескивал никелированный браунинг, под ним лежало разрешение на хранение оружия. Избитый штамп, но как он действовал! Деньги, оружие, благонамеренный гражданин, стяжатель, у которого только и мысли в голове, что о собственном кармане, и при всем при том человек смелый, разве что немного ограниченный. Сам Зилбиксис в своем ателье сделал фотографию Ранкиса для разрешения на хранение оружия. Разрешение выдавалось лишь благонадежным гражданам.
Прогрессивно мыслящий Зилбиксис тяжко вздохнул и, так ничего не купив, откланялся.
Выйдя из лавки, он не пошел, как собирался, на Мельничную, а повернул вверх по Романовской. Миновав улицы Тербатес и Александровскую, он подошел к серому пятиэтажному дому. Негромко посапывая, отворил парадную дверь, поднялся на второй этаж и покрутил бронзовую ручку звонка.
Ему открыла молодая, исхудавшая, поблекшая женщина.
— Добрый день, госпожа Леинь! Зашел справиться о здоровье доктора, заговорил участливо Зилбиксис.
— Навряд ли до утра протянет, — глухо ответила госпожа Леинь.
Зилбиксис оглянулся. На лестнице не было ни души.
Никто не подслушивал. И все же Зилбиксис наклонился поближе и перешел на шепот.
— Тревожное нынче время. Повальные обыски, аресты. Берут ни за что ни про что. За красивые глаза.
Квартал за кварталом обыскивают, дом за домом. Сегодня ночью могут и к вам нагрянуть. Имею такие сведения. Если что-то нужно спрятать, отдайте мне, я укрою в надежном месте. Вам оставлять при себе рискованно, если найдут, не посмотрят, что доктор при смерти.
— У нас ничего нет, — ответила госпожа Леинь, немного смешавшись.
— Со мной можете быть откровенны, я знаю, у господина Леиня хранится литература, быть может, оружие. В такое время нельзя друзей оставлять в беде, если будет обыск, полиция ни на что не посмотрит.
— Я, право, не знаю, — растерянно молвила госпожа Леинь, — в самом деле ничего не знаю, — заколебалась она. — Но если вы что-то еще знаете, может, зайдете и сами у него спросите?
Если вы что-то еще знаете? Что бы это могло означать?
Тяжелый запах дезинфекции, карболки, лекарств висел в коридоре. Наконец решившись, хозяйка уверенно направилась в одну из комнат.
Прямо как был, в пальто, Зилбиксис неспешно проследовал за ней. Чтобы заглушить зловоние отмирающей плоти, в комнате распрыскали духи. Больной лежал на широкой дубовой кровати, до подбородка укрытый одеялом. Ему могло быть слегка за тридцать. Усохшее лицо, дряблая кожа, померкший, оцепенелый, ничего не видящий взгляд, нацеленный в потолок. Мебель в комнате затянута в белые чехлы, люстра в белом саване, и белая пена на бесформенных лиловых губах обреченного.
— Господин Леинь, — заговорил Зилбиксис, — это я.
Помните, вы частенько бывали у меня?
Больной не шелохнулся. На противоположной стене под белым чехлом висела картина.
— Идут повальные обыски, — продолжал Зилбиксис, — у Калимежов нашли листовки. За хранение оружия без разрешения грозит смерть. Я боюсь за вас.
У меня есть надежный тайник. Можете отдать мне оружие.
Больной не ответил.
— Со вчерашнего дня слова не сказал, — объяснила за спиной госпожа Леинь.
Глубоко опечаленный фотограф прошел коридором к выходу. Неожиданно остановился, осмотрел вешалку.
— Госпожа Леинь, — сказал он, доставая из кармана объемистый бумажник, — если вы в стесненном положении, я бы мог одолжить вам какую-то сумму. Сколько вам нужно?
— Ну что вы, не беспокойтесь, денег у нас достаточно, у мужа были кое-какие сбережения. — И на бледных щеках женщины выступил легкий румянец.
— Не стесняйтесь, — уговаривал фотограф. — Я вижу, рысья шуба вашего мужа исчезла с вешалки, должно быть, отнесли в ломбард?
— Нет, нет! — быстро ответила госпожа Леинь. — Шуба не в ломбарде, да что это за шуба, простое пальто, подбитое мехом, я его повесила в шкаф, посыпала нафталином, меньше места занимает.
— Что верно, то верно, — согласился фотограф, разглядывая освободившиеся на вешалке крюки.
Учтиво простившись, он вышел.
Тем временем в книжную лавку Ранкиса один за другим являлись покупатели, выражая желание взглянуть на книжные каталоги и альбомы репродукций.
Некоторые осведомлялись о совсем уж редкостных каталогах, и таких покупателей Ранкис препровождал дальше в глубь магазина, где в одной из комнат квартиры был накрыт стол для чаепития на четырнадцать персон.
За столом сидело одиннадцать мужчин и две женщины. Число «тринадцать» было и здесь под запретом, ибо среди присутствовавших находился суеверный повар Озолбауд. Да, тот самый Озолбауд, которому было наплевать на все, кроме своей работы, проверенный и бывалый дружинник. Большинство присутствовавших он знал лично, вместе с Чомом, Удалым, Страуме, Землемером, Гришкой, Аусеклисом, Янисом Кулпом участвовал в знаменитом налете на Центральную тюрьму. Остальных четверых Озолбауд видел впервые. Все они — рабочие, крестьяне, интеллигенты — более или менее виртуозно владели маузером, браунингом, наганом. Были самоотверженны и преданы партии, прекрасно ориентировались в запутанных ситуациях, боевой революционный опыт достался им не только в победах, но и ценою горьких утрат.
Все уже были в курсе дела: два члена Центрального Комитета, Господин и Мистер, схвачены полицией, вместе с ними арестованы двое рядовых боевиков — Межгайлис и Грундберг. Господин арестован с документами Карлсона, а Мистер как Розентал; настоящие имена того и другого знали лишь некоторые из присутствовавших. Обсуждались возможные планы спасения, но окончательное решение все еще не было принято, так как главный участник совещания по неизвестным причинам задерживался. Света не зажигали, комната погружалась в полумрак, на мгновение смолкли голоса, стало тихо.
В тени стоявшей в кадке пальмы, совершенно прозрачная после бессонной ночи, сидела сестра Янсона Брауна Анна, она только что приехала из Либавы. Рядом с нею куталась в серую накидку Аустра Дрейфогель.
Дверная ручка бесшумно опустилась, дверь тихо, словно во сне, открылась, и, беззвучно ступая в галошах производства фирмы «Проводник», вошел в комнату Яков Дубельштейн.
В самом деле, на нем были отличнейшие галоши, в холодную погоду в них не замерзнешь, в оттепель не промокнешь, на скользком месте не поскользнешься, на неровном не споткнешься, в прохладную пору они согревали, в теплую — охлаждали, и на ярко-красной подкладке нестирающейся краской была оттиснута эмблема фирмы — рука с молотом.
Дверь так же тихо затворилась и собравшиеся, занятые своими мыслями, не заметили вошедшего.
Яков Дубельштейн был высок, жилист, костист и подвижен, как водяная трава, нет, пожалуй, сравнение неверно, он был подвижен, как паровая машина, руки беспрестанно двигались вверх и вниз вдоль тела, костлявые члены в местах соединений, казалось, были скреплены винтами, и стоило Якову двинуть одним плечом, как приходило в движение другое, а когда колени подавались вперед, в лодыжках что-то хрустело, замирал же он, только когда стрелял.
Одевался бедно, башмаки худые, потому-то Яков Дубельштейн так ценил галоши фирмы «Проводник». Брюки отутюжены, рубашка синяя, пальто неброское, без мехового воротника, шея обмотана шарфом, без него Яков никак не мог обойтись, и плоская фуражка телеграфиста с лакированным козырьком. Перчаток не носил, и потому руки всегда держал в карманах пальто, пиджак под пальто расстегнут, карманы пальто обрезаны, чтобы обеими руками Яков Дубельштейн мог выхватить из-за пояса пару маузеров. Стрелял метко. Летним днем, при хорошем солнечном освещении, падавшем сзади, с пятидесяти шагов попадал в пятак, при одном условии — чтобы оружие было пристреляно. Ночью мог разнести белое блюдце с расстояния в сто шагов, зорок у него был глаз. По профессии — телеграфист. Тощий он был на редкость — кожа да кости, оттого что был фанатически предан делу, мало заботился о своей телесной оболочке. Движения у него получались скользящие, гибкие. Иногда в хорошем настроении во время тренировочных стрельб на берегу Либавского озера показывал свой коронный трюк — стрелял в орех, повернувшись к нему спиной и целясь через зеркало. В Ригу приехал после разгрома Либавской организации, до этого работал в Либаве вместе с Господином. Яков Дубельштейн смущался всякий раз, когда речь заходила о его заслугах, в таких случаях обычно отговаривался: «Чего там, я всего-навсего ребенок в сравнении с Господином!»
Это он, Яков Дубельштейн, на либавской телефоннотелеграфной станции наладил тогда перехват телеграмм и подслушивание разговоров, так что дружинники о распоряжениях губернатора узнавали раньше, чем его подчиненные.
Якову было двадцать три года.
Он тихо стоял на пороге, разглядывая сидевших за столом тринадцать человек, и жадно вдыхал аромат чая. Аустра Дрейфогель первая заметила Якова; она не испугалась, не удивилась, что он вошел незаметно и стоит на пороге, такой тощий и грустный, и неожиданно для нее самой у нее вырвалось:
— Да ты хоть что-нибудь ел сегодня?
— Господина еще можно спасти, — убежденно проговорил Яков Дубельштейн.
Обязанности начальника сыскного отделения полиции в те дни исполнял помощник полицмейстера Пятницкий и, в надежде подняться ступенькой выше в своей карьере, он взялся за расследование и политических преступлений. Жандармское управление и охранка не справлялись с наплывом поступавших к ним дел.
Потому-то в конце 1905 года сыскное отделение стало арестовывать лиц, заподозренных в политических преступлениях.
Операцией на Мельничной Пятницкий остался недоволен. Можно считать, дело провалили, раздумывал он, схватить четверых, когда надеялись взять ядро боевой организации. Совершенно ясно, что Зиедынь ни черта не знает, был у них там пешкой, ничего из него не выжмешь, точные показания дает только о Межгайлисе, отчасти и о человеке с фальшивой фамилией Карлсон, который в действительности будто бы либавский агитатор Брауер, а когда спрашивают его об остальных, мнется, заикается, путает факты, сочиняет небылицы.
Чего тянуть, пора приступать к допросам, пусть Грегус, Михеев и Давус займутся упрямцами. Из этих каменных лбов добром ничего не вытянешь, если о них наперед не навести подробнейшие справки, начиная с колыбели. Упрямые, черти. Иной субъект после хорошей обработки чего только не расскажет, но, покуда из такого правду вытянешь, пройдет день, а то и два, тем временем в конспиративных квартирах ветер уже свищет среди голых стен, и поминай как звали, тут каждая минута дорога. Найти бы способ, как заглянуть в душу человеку!
Вся надежда на Грегуса.
Межгайлиса поместили отдельно, остальных троих заперли в антропометрическом кабинете. Все камеры были переполнены, в одиночках сидело по пять человек, в четырехместных — по двадцать, а в двух восьмиместных — до сорока заключенных в каждой. В антропометрическом кабинете уже находился какой-то парень, арестованный за разграбление винной лавки. Присутствие постороннего мешало выработать линию поведения.
Время тянулось в смутных ожиданиях.
Поздно вечером всех троих вызвали на допрос.
Поставили в ряд, задавали вопросы.
— Кому принадлежит браунинг?
— Ваш паспорт фальшивый. Кто выдал вам документ?
— У нас имеются сведения, что вы все трое знакомы!
— Вам предоставляется последняя возможность добровольно признать свою вину.
— Вам грозит смертная казнь. В лучшем случае — каторга!
— Подумайте! Кому принадлежит браунинг? От кого получили фальшивый паспорт? Увести их!
Их увели обратно. Через десять минут стали вызывать по одному.
Первым вызвали Грундберга. Он вернулся с окровавленным лицом.
— Карлсон! — выкрикнул городовой.
Я спокоен, я совершенно спокоен, я нисколько не волнуюсь, волноваться смогу потом, в камере, а сейчас я спокоен, ничем себя не выдам, пульс у меня ровный, размеренный. Надо придумать, чем бы их удивить. Они станут меня разглядывать, ну что ж, я тоже буду их разглядывать. Как одеты, ах да, на старике отлично скроенный костюм, костюм что надо, как же, конспирация, должен я знать, из какого материала шьют себе господа костюмы, вот-вот, из какого материала такие пожилые полицейские чины шьют себе костюмы. У всех у них скошенные полицейские затылки. Главное спокойствие, не распускать поводья, не забываться, не витать в облаках, иначе застигнут меня врасплох. Тело мое расслаблено, руки свободно свисают вдоль бедер, надо хорошенько запомнить эту комнату, сохранить в памяти малейший оттенок голоса, каждую интонацию, каждый жест, удержать в памяти каждое лицо, запечатлеть в памяти каждую черточку, каждый поступок.
Я, Адольф Карлсон, верноподданный Российской империи, друг самодержавия, и нечего мне волноваться перед лицом полиции.
Все это Карлсон успел передумать, уже переступив порог и в то же время оглядывая не слишком просторное помещение с широким столом и желто-медным надраенным самоваром посредине, и при виде самовара в голове на какую-то долю секунды удержалось это сочетание «желто-медный», и мысли, отклонившись в сторону, словно телеграфный аппарат, отстучали несколько слов все с тем же желто-медным оттенком, и еще он про себя отметил чьи-то золотистые зоркие глазки, что уставились на него из-за стола, золотистые такие, точно цветом ржи припорошенные, длинными альбиносными ресницами прикрытые, внимательные, ласковые, как у детского врача; то были глаза Михеева, нацеленные на Адольфа Карлсона.
На столе лежала золотая луковка часов.
Больше в комнате не было ничего золотистого, глаза остальных темно-серые, карие, голубые — были в ладу с темно-серыми половицами, коричневыми портупеями, голубыми кантами шинелей на вешалке, лица у всех румяные, у одного даже пятнистое, на щеках беловатые разводы величиной с пятак, ну, ясно, — обморозил щеки на каком-нибудь посту. Все здоровяки, крепыши, прямо гренадеры, готовые зубами растерзать бунтовщиков, посягнувших на государя императора, у них любимая присказка: нас пятеро, мы одни, а он — в одиночку с целой сворой, и такая каша заварилась, мы ему как двинем в рожу, он врастяжку, а мы под ним, потом поднялся и бежать, сообразив, что с нами ему не справиться, только мы все время бежали впереди, чтоб не вздумал удрать от нас.
На столе стояло несколько до краев заполненных пепельниц, и на полу набросаны окурки, пепел, обстановка для работы в этой прокуренной комнате крайне неподходящая. Тут же и батарея пустых коньячных бутылок, люди собрались крепкие, хмеля не боялись. Пол был сух, но что-то шелестело под подошвами. А, песком посыпано, чтобы кровь к подошвам не липла. Везде, куда бы он сегодня ни пришел, пол песком посыпан, не дурная ли примета не ждет ли впереди тебя песочный дом?
В углу громоздился красный пожарный ящик, до половины засыпанный песком, а в нем — маленькая детская лопатка.
Сделав несколько шагов, Карлсон остановился.
— Назовите себя!
— Адольф Карлсон.
— Назовите свою настоящую фамилию!
— Адольф Карлсон.
— Распишитесь на этом листке.
Карлсон расписался в верхнем углу, так, чтобы поверх фамилии невозможно было ничего вписать.
— Подпись вроде бы настоящая, — проговорил в раздумье Михеев, — а паспорт все-таки фальшивый.
Признаете?
— Я бы хотел объяснить, произошло недоразумение, паспорт настоящий.
— Настоящий? Вы утверждаете?
— Да.
Они впятером, Карлсон в одиночку с целой сворой; первый ударил по лицу, второй саданул сзади по шее, третий толкнул в спину.
Инстинкт сработал быстрее, чем разум, Карлсон отпрянул к стене, и с таким же проворством один из полицейских приставил ему ко лбу черное до неприличия дуло нагана.
— Молчать, молчать, молчать! — заорал полицейский.
Неужели Карлсон, сам того не желая, застонал от боли?
А подлец тоже человек? Вполне возможно. Подлец — это человек, унижающий достоинство другого человека. Определение простое. Способы унижения человеческого достоинства столь же многообразны, как сама жизнь. Человеческое достоинство можно унизить, выплачивая до смешного низкое жалованье за шестнадцать часов на фабрике; достоинство можно унизить, вынуждая человека ютиться в подвале вместе с гномами, кротами и крысами; достоинство можно унизить, воспретив человеку образование, высмеивая его национальную принадлежность; достоинство можно унизить, прибегнув к рукоприкладству и прочая, — но постоянное унижение человеческого достоинства на физиономию подлеца накладывает неистребимую печать.
Я научился вглядываться в черты лица, и, хотя безоговорочно не отношу себя к физиономистам, тем не менее считаю, что каждый человек на лбу носит визитную карточку, нужно только уметь прочитать ее.
Какой самый заурядный вид подлости? Грубо говоря?
Прекрасный семьянин, печется о детях, жене не изменяет, по воскресеньям ходит к обедне, хороший товарищ, отзывчивый коллега и вообще внимательный, добрый, с чувством юмора, предан отечеству, государю императору, венценосному царю и самодержцу, взяток не берет, не отрицает необходимости образования, стоит за равноправие женщин, поддерживает рабочие спортивные общества, а по ночам в полицейском управлении сдирает ногти у революционеров, выбивает глаза, загоняет занозы в тело, прижигает папиросой детородные органы, ломает пальцы; на другой же день, как ни в чем не бывало, отмывшись в ванной комнате, играет с сынком, к потолку его подбрасывает — уп-па, уп-па! И ничего к нему не липнет, потому что он знает: Иисус Христос своей смертью искупил его грехи на много лет вперед.
Подлость питают две навозные кучи: уверенность подлеца, что его поступки останутся безнаказанными, и еще большая уверенность, что люди добрые о тех поступках ничего не узнают.
Ибо разоблачение перед всем светом для подлеца горше всякого наказания.
В самом деле, что такое тюрьма по сравнению с людским презрением?
Чувства — это форма материи, все в мире материально, и презрение в атмосфере сгущается грозовым облаком, презрение проникает в каждую пору, презрение пожирает нервные клетки, презрение сжимает сердце подлеца, презрение путами вдруг стягивает ноги в аллее парка, леденящими пальцами мигрени презрение сжимает мозг, выплескивает лужи грязи, тушит блеск в глазах, больше всего на свете подлец боится не наказания — презрения боится.
Презрение лишает его сна.
Гремя скелетами, убиенные жертвы кружатся над палачом и в царстве сна, и нет ему ни минуты покоя.
Что наказание? Наказание дает чувство морального удовлетворения, оно ранит, рождает дух противоречия, а прозрачная колба гласности позволяет подлеца, как какого-нибудь редкостного гада, разглядеть со всех сторон, и сквозь скупые строчки правдивой информации проглянет жирная (или тощая) плоть подлеца, вся мерзость его проделок, злокачественная опухоль его мыслишек, и человечество в ужасе содрогнется: ведь у подлеца две руки, две ноги и пара глаз, и голова одна, и, повстречав его на улице, можно не отличить от прочих смертных.
Через каменный век, седую древность, средневековье — кирпич к кирпичу, мысль к мысли — воздвигало человечество здание разума, и вдруг в какой-то грязной пустоте, лишившись опоры, сразу гибнут несколько жизней, и мы видим, что это дело гнусного подлеца, опозорившего род свой, имя свое на годы и годы.
Его императорское величество Николай II признал подлецов в государстве пользу приносящими, а равно вельможи его и чиновники сверху донизу признали, что подлость достойна поощрения, и посему щедро раздавали подлецам награды, повышения и прочие блага.
Подлость по воздействию сравнима с раком, и она поражает клетки здорового организма, процесс необратим, пораженные клетки не восстанавливаются, рак, вовремя не открытый, приводит к стопроцентному смертельному исходу.
Его императорское величество Николай II почитает рак святыней, рак в правительстве, рак в армии, рак в полиции, рак в торговле, промышленности, рак в человеческих отношениях. На зеленом ковре человечества отмирают гигантские куски.
И сколь бы парадоксально это ни звучало, царизм сокрушает царизм не меньше, чем мы, революционеры.
Прозрачная колба гласности опять упрятана цензурой за семью замками.
Не бросай в пучину камень,
Он там покоя не найдет!
Да здравствует глупость Николая, да здравствует цензура, зажим информации, да здравствуют эксплуатация и притеснения, да здравствует русско-японская война? Не так ли звучит песня человеконенавистника, мизантропа? Это ли нужно людям? Достойна презрения история подлецов; монархия, самодержавие — благодатная почва для подлости, скотный двор царизма; ах, до чего суха теория, шуршат во рту кукурузные початки, которыми в мансардах питаются студенты, студенты из неимущих семей.
В Рижском политехническом вывесили траурные флаги, убит студент Печуркин — я хорошо знал покойника, двух его братьев, — снег истоптали башмаки провожавших, речей не было, не слышалось пения, но шепотом оброненные фразы вздымались над городом облаком человеческого дыхания, облако презрения людских тысяч плыло вслед за траурной процессией, и власти никого не посмели тронуть. Облако презрения било в небе мощным голубым барабаном, и фабричные трубы гудели органами, а подлецы от страха позабылись в норы, глядели оттуда маслеными глазками соглядатаев, с нетерпением дожидаясь ночной темноты.
— Я протестую против подобного обращения, — строго сказал Карлсон. — Я буду жаловаться министру юстиции.
— Даже так?!
— Самому министру?
— Ты что же, знаком с ним? Небось чаи вместе распивали?
— А не хочешь ли послушать, как пуля по лбу щелкнет? А? Для меня это раз плюнуть — спустить вот этот крючок, и баста! Ну?
Полицейский выждал, потом приказал:
— Прочь от окна! Подойди к столу!
В самом деле, на расстоянии вытянутой руки чернело забранное ставнями окно. Карлсон подошел к столу, Михеев спрятал свой наган.
— Кто выдал вам паспорт?
— Волостной староста. Можете удостовериться в волостной управе.
— Опять крутишь-вертишь?
— Говори правду! Проживал по улице Авоту, двенадцать?
— Никогда не проживал по улице Авоту, двенадцать.
— Смотри, он, наглец, даже не спрашивает, о каком городе идет речь.
— И никогда не заглядывал в Риге на Ревельскую, пятьдесят девять?
— Может, там и получил свой браунинг, забытый на подоконнике?
— Никогда не бывал на Ревельской, пятьдесят девять.
— Где живете?
— В Риге первый день, еще не снял квартиры.
— Назовите знакомых в Риге.
— В Риге никого не знаю. Не успел познакомиться, — Знаете Кригера, по кличке Медведь?
— Не знаю ни Кригера, ни Медведя.
— Медведь и Кригер — одно и то же лицо. Ну?
Карлсон выразительно пожал плечами.
— Не понимаю, чего вы хотите.
— Не валяй дурака! — Один из них подскочил к нему. Белые пятаки на обмороженных щеках зацвели, как нарциссы. — Не понимаешь, чего от тебя хотят? Ничего, ты у нас образумишься. Вот твое дело! — И Пятак ткнул пальцем в папку на столе. — Раз ты попал сюда, не надейся, что сухим из воды выйдешь.
Первый допрос начался в восемь вечера.
Со скрипом двигались шестеренки часовых механизмов, филином ухали минуты, часы тягуче раскручивались и набрякали годичными кольцами на стволах деревьев, а в три часа ночи Карлсона опять вызвали.
У стены возле пожарного ящика с песком стоял кожаный диван. На диване лежал какой-то крупный чин полиции, временами жизнерадостно всхрапывая. У дверей дежурил солдат с винтовкой. Городовой, конвоир Карлсона, остановился у стола, и в надраенном самоваре отразилось его простоватое лицо.
— Подойдите поближе, — вежливо попросил Пятак.
Михеев пружинистой походкой расхаживал по кабинету. Карлсон стоял к нему спиной. Неожиданно Михеев подступил к нему. В руках нагайка.
Чапиги плуга ложатся в ладони землепашца, молоток привыкает к рукам металлиста, ручка срастается с пальцами учителя, нагайка сдружилась с ладонью Михеева.
Прирученной гадюкой извивалась в руках Михеева, то опуская, то вскидывая треугольную свою голову, то выплевывая, то вбирая в себя ядовитое жало.
Ну, малыш, казалось бы, спрашивал Михеев, каково теперь? Может, хватит, а? Галилей отказался от своих теорий, как только ему показали камеру пыток. Мы тоже соблюдаем последовательность. Сначала показываем, даем возможность образумиться. Ну?
Это было неприятно. Дожидаться удара, сознавать свою беспомощность. Момент опасный, размякает воля, возьми же себя в руки, не выказывай ничего, уйди в себя, ругайся, если не можешь иначе. Чтоб ты сдох, ублюдок, дерьмо кабанье, блевал я на тебя вместе с твоею дубинкой, про себя говорил Карлсон. Он даже собрался зевнуть, но потом сообразил, что это будет слишком, надо и меру знать.
— Какие у вас отношения с боевыми организациями?
К какой из них принадлежали? — спрашивал Пятак.
— Не знаю никаких организаций. Ни к какой не принадлежал.
— Р-р-р, — разъяренный кабан Михеев зарычал, захрюкал, — уж я задам тебе встряску, пропесочу, промочалю, станешь шелковый! Ах ты гниль, моль, голь перекатная! Сейчас как двину — из тебя польются сопли, вопли, кропли, допли! Ах ты аллигатор, горлатор, болтатор, агитатор проклятый!
— Михеев, успокойся, — официально приказал Пятак. — Вы, Карлсон, слушайте, что вам скажу. Повернитесь! Лицом к двери. Стойте спокойно.
Дверь была полуоткрыта.
В коридоре густела темень, из тьмы в лицо Карлсону впивались тысячи клинков, они сдирали кожу щек, ощупывали череп, пересчитывали волосы на темени, зубы во рту, липкими пальцами шпика копались в его внутренностях, разглядывали, изучали, сравнивали.
Он, он, держи его, держи, наконец-то попался Брауер, мерзкий подстрекатель из Либавы!
Неужели он в самом деле?
Очень похож!
Он или не он?
Зиедынь, мы на вас надеемся, а подведете, получите полсотни горячих.
Ей-ей, это он, Брауер собственной персоной.
Зиедынь, мы ведь тоже не дураки, мы должны знать, глаголет ли твоими устами истина или все та же полсотня горячих.
— Э-э-э, — мямлил Зиедынь, слюни текли по подбородку.
— Вольно, — скомандовал Пятак.
— Господа, — заговорил Карлсон, — насколько я мог заключить со слов уважаемого чиновника с нагайкой, меня обвиняют в агитации. Если это так, прошу мое дело передать в жандармское управление или прокуратуру. Политические дела вне компетенциии полиции, ими занимается жандармское управление в установленном законом порядке.
— Р-р-р! — взревел Михеев.
— Мы покажем тебе закон! Вот тебе закон! — Он подсунул к глазам Карлсона согнутую нагайку. — Таких пташек, как ты, редко удается зацапать, зато уж теперь такой тебе будет закон, язык высунешь, пощады испрашивая, гад, зад, смрад!
— Объявлено военное положение, — объяснил Пятак. — Вы, Карлсон, разве не знаете?
— Знаю.
— Так вот, законы теперь издает губернатор. Он уполномочил и обязал нас расследовать политические дела.
— Довольно болтать, — вступился Михеев, — у меня руки чешутся. За дело, за дело!
— Мы остановились на боевых организациях, — вставил старичок, писавший протокол.
— Я сам напишу протокол, — вдруг объявил Карлсон.
— Да ну? — удивился Михеев.
— Да вы вообще умеете писать, Карлсон? — язвил Пятак.
Полицейские ни с того ни с сего развеселились.
— Не перетрудить бы вас лишней писаниной, — тянул чей-то дьяконовский бас.
— За это полагаются хорошие отступные, — воскликнул другой. — Пусть напишет о себе всю правду.
— Ты отвечай, что тебя спрашивают про организацию, — ревел Михеев, — и не лезь куда не надо, ишь, писарь нашелся, дрянь, рвань, трань!
— Пусть пишет! — глухо молвил спавший на диване чиновник. Он даже не повернулся, лежал лицом к стенке, только могучая спина шевельнулась, диван под ним скрипнул, потом чиновник всхрапнул, будто все произнес во сне.
Сказанные спросонья слова произвели магическое действие. Тотчас Карлсону предоставили бумагу и ручку.
«По своим убеждениям я социал-демократ. В Ригу приехал двенадцатого января, а уже тринадцатого января по недоразумению был арестован, потому что не успел отметить паспорт в полицейской части».
— Хорошо, хорошо, — подбадривал Михеев, стоя у него за спиной и через плечо читая написанное. — А теперь пишите, откуда приехали.
«В Ригу приехал из Двинска».
И подписался: А. Карлсон.
— Ну, знаете, — сказал, обращаясь к коллегам, Михеев, — ничего подобного в жизни не видел. Какова наглость! Если ты, дрянь, в течение пяти минут не признаешься, не скажешь, гниль, своей настоящей фамилии, из тебя, гад, польются сопли, и я собственноручно на твоей спине агитатора истолку в муку протокол!
— Мне нечего к этому прибавить, — ответил Карлсон.
— Где жил в Риге? — с металлом в голосе спросил Пятак.
Не получив ответа, задал следующий вопрос:
— Кто твои знакомые?
— Где чемодан с бельем?
— Господа, — ответил Карлсон, — я не однажды уже объяснял, в Риге не успел снять квартиру. Знакомых у меня нет и чемодана с бельем тоже.
Двое дюжих полицейских взяли Карлсона под руки и отвели на огороженную барьером площадку.
— Пожалуй-ка, приятель, на исповедь, — проговорил один с усмешкой.
С Карлсона сняли пиджак, рот завязали мокрым полотенцем.
«На чужой роток не накинешь платок», — блеснула в памяти пословица, и еще подумалось, что думать сейчас нужно о чем-то постороннем — я не должен помнить ни одной фамилии, ни одного адреса, даже малейшего пустяка. Когда станут бить, буду думать о постороннем.
Их девять, у них в таких делах опыт, голову пригнули к барьеру, протокол положили на спину.
Сзади кто-то крепко зажал ноги, будто железной скобой перетянули, двое других держат за руки.
Пятак сказал Карлсону:
— Сейчас большой мастер помассирует тебе спину, считай, тебе повезло, парень!
Мой дом — моя крепость, четыре барьерных стены, сам я крыша над ними, и град сечет спину. Но куда же девался домовладелец?
Идет жаркая схватка, схватка за деньги и жизнь между домовладельцами и квартиросъемщиками. Делегатов квартиросъемщиков повсюду арестовывают как мятежников, смутьянов, потому что они, простаки, вздумали просить о снижении квартирной платы, иначе говоря, посягнули на кошелек и пузо домовладельца, и уж наверно в камерах полицейского управления отсиживается не одна дюжина таких делегатов.
Домовладельцы поднимают головы, устраивают сходки, толкуют о более решительных, действенных мерах, засыпают губернатора заверениями в своей поддержке. И вот пятого января съезд домовладельцев выносит решение: домовладельцы должны твердо держаться прежних постановлений о квартирной плате, квартирная плата должна вноситься в полном размере и за месяц вперед. В случае неуплаты в срок на квартиросъемщика можно подать в суд, причем генерал-губернатор отдал мировым судьям распоряжение рассматривать подобные дела в двадцать четыре часа, невыполнившие постановление суда выселяются из занимаемых квартир, а в случае неповиновения подлежат высылке в северные губернии страны. Домовладельцы с восторгом голосуют за резолюцию, однако неисповедимы пути господни, и где будет взять им спасительный Ноев ковчег, когда нахлынут воды потопа?
Вода — символ очищения.
Я бывал во многих новых доходных домах для рабочих и видел повсюду одно и то же. Только в квартире домовладельца ванна, у остальных даже сортиры на лестнице, о такой роскоши, как ванна, они и мечтать не смеют.
Изложение.
Домовладелец был грязен, вековая короста покрывала его тело. Измотанный в жестокой борьбе за существование, отощавший в погоне за счастьем, достатком, наконец-то к началу двадцатого века домовладелец обрел то, о чем он мечтал, к чему стремился из поколения в поколение. Присохшей коркой с ним пришли в двадцатый век и несбывшиеся надежды, которые род его копил десятилетиями, а надежды все оставались надеждами, отмирали, так и не сбывшись, и розовые, нежные тельца мертворожденных надежд отвердевали, черствели, каменели, обволакивая своих носителей все более крепкой, все более прочной броней, и со временем сквозь нее уж не могло пробиться ни единого слова сочувствия, ни в одну протянутую ладонь не мог быть вложен грош помощи и ни один скорбящий не мог быть утешен, ибо эти люди не чета каким-нибудь слюнтяям добрякам. И вот теперь домовладелец, бессердечный, неприступный, позабыв обо всех, сидел в ванне, в презрительном величии позабыв и забывая своих страждущих братьев, он, только он, обрел счастье, заковавшись в броню жестокосердия, не желая знать, что броня не что иное, как окаменевшие тельца несбывшихся надежд целых поколений его предков, не сознавая, что и другие жаждут живого, трепетного счастья, так нет же, ему хотелось одному смыть с себя корку грязи, ибо он думал, думал ли он?
Нет, иначе.
Еще древние открыли, что весь мир и все вещи в нем состоят из атомов, из молекул, крохотных кирпичиков, вероятно, и счастье выглядит точно так же. Счастье, совсем как тень, идет по свету вместе с человеком, и мыться в теплой чистой воде было счастьем. После трудового дня на цементной фабрике, когда во все поры въедалась белесая пыль, окунуться в очищающую воду было счастьем, но это счастье домовладелец оставил только себе.
Ему же никогда не приходилось работать на цементной фабрике.
Скоро само время станет мыть и песочить домовладельца железными перстами, в щелоке страданий будет купать его, пеной безнадежности мочалить, щетками дальних дорог драить, водами одиночества окатывать, и все это домовладелец сам навлек на свою голову. Ибо каждый сам готовит ванну своей судьбы, а горечь собирается по капле. Всякий раз, когда с квартирной платой к нему приходили съемщики, приходили из своих безванных, бесклозетных квартир, принося деньги, выкроенные из скудного жалованья, эти ассигнации уже тогда предназначались на растопку под котлом, в котором домохозяину предстояло вариться через много, даже трудно сказать, через сколько лет.
Есть что-то фатальное в такой непреложности, и зовется она законом жизни, закон неумолим и неподкупен, неотвратим и неподкупен, домовладельцу никак не спастись и тогда, если б он вдруг понастроил ванны и в других квартирах.
Как узнать?
Счастье — это старая-престарая бабуля? Счастье — это кирпичики, тесно-тесно уложенные рядом, счастье — это молекулы, одна к одной, счастье — особая форма существования, счастье — дар божий или дело рук человеческих? Да разве может человек сотворить счастье! Даже из сказок известно, что счастье — редкая гостья, к тому же и не очень она торовата, иной раз заглянет, а ничего не принесет, кроме утешения, обещания наведаться в другой раз, в сто лет один раз, один-единственный, стороной обходит счастье бедняков, не шибко шагает счастье — камни и те быстрее растут. Может, правду говорят, счастье бродит по свету, только ведь счастье на земле живет миллиарды лет, а человек — всего коротких шестьдесят, век человека для счастья все равно что дуновение ветра. Поймать ветер, поймать счастье? А мечтать о счастье — признак слабоволия?
Нет в мире преступления большего, чем слабоволие, и сказать, что товарищи твои слабовольны, есть преступление. Ибо слова обладают магической силой.
Если скажем, что господа у нас добрые, станут ли они добрыми?
Никогда.
Так что же есть счастье?
Может, любовь? Отчего ж тогда у любви свое собственное имя? Нет места для любви за барьером, с четырех сторон давят деревяшки ограды, о, если б дерево не было безгласно, сквозь одежду спину жжет протокол, в огне больно ли дереву, теперь спина как клумба с алыми гвоздиками, а есть дом, стеклянный гроб, не чувствую жестких деревяшек барьера, не чувствую тяжкого, злобой налитого воздуха, лежу себе в доме, где правит любовь, гляжу в темноту широко открытыми глазами и вижу знакомый овал лица, губы, сочные, свежие губы Аустры, она так бесстрашна, сумеет ли пленить ветер, сумеет ли настичь счастье, и снова боль железными пальцами давит подбрюшье, подбирается к печени, и кровь туда ринулась, и в солнечном сплетении растет камень ненависти, камни растут медленно, говаривал мой дед, зато все-то помнят они.
Голая риторика.
Розовыми ножками вылезает дитя из колыбели, еловая ветка щекочет ладошки, барахтаются братики, семенят сестрички, розовыми ножками вылезет дитя из колыбели, ноги цыпками обметет, когда в пастухи отдадут, и первые мозоли натрет себе батрачка, а у матери синие вены, распухшие пальцы задеревенеют, и твердый нарост на большом пальце, старуха сходит в могилу с толстыми подошвами на ступнях, они толще подметок, тверже коровьего рога. Даже смерть, щекоча своей острой косой, не проймет старуху не заставит ее улыбнуться. Но щекотно розовым ножкам дитяти на зеленой мураве, смеется дитя, былинки ластятся к телу нежными губами соцветий, старуха сходит в белую могилу, не улыбнувшись на заигрывания смерти косой.
Что за башмачник пошил ей такую обувку?
Неужто все предрешено?
Не победим — все будет предрешено.
Если жизнь на ступнях натирает твердые-претвердые подошвы, то какие же подошвы на душе оставляют страдания?
Философия, скажете, философия на уровне башмачника? Не смейтесь вы, с душами в подошвах! Сорвите кожу тяжких каблуков, почувствуйте, как громки стоны в мире! Сорвите подметки с душ своих, которыми вы столько лет себя отгораживали от голоса зовущего меньших ваших братьев? Послушайте, мы кличем вас! Вставайте, зовем вас! Грядущее что крепкий порыв ветра над ржаным полем. И кто пыльцу не отдаст колосьям, остаться тому бесплодным!
— Ну, красный волк, будешь говорить?
— Не проглотил ли язык ненароком?
— Говори, меднолобый!
— На, попробуй теперь ты, девятижильный, — пригласил Михеева запыхавшийся полицейский, белые пятаки у него на щеках пылали каленым железом.
Девять дьяволов с девятью головами, девять истязателей в комнате, вдевятером дубасили. Возьмись-ка ты теперь, брат, сказала первая голова второй, погрейся немного, сказала третья голова четвертой, так, чтоб он каждой жилкой, каждой клеткой, каждой порой, шестая седьмой, свинцовая нога, оловянный глаз, восьмая, девятая, собравшись с силами, раздула щеки, ухнула дубиной с размаху.
И ветер с размаху с царского воинства шапки посшибал, аж в пот их бросило, и вогнали они сына батрацкого в медный пол по колено.
Бог? Совесть? Суд истории? Ответственность перед человечеством?
Может, все это всплывет многие годы спустя. Но мне нужна сиюминутность. Возможно, конечно, лет эдак через пятьдесят, хотя сильно в том сомневаюсь, люди проклянут меня, мои поступки им покажутся жуткими, но что мне от того сегодня, что будет через много-много лет, покуда нам живется хорошо, молю только бога, чтобы не переводились такие вот Карлсоны, тогда буду при деле. Когда-нибудь, может, признают, что я был изувером, но пока я наслаждаюсь жизнью, а другие гниют по тюрьмам, пока я вышибаю другим зубы, у самого же полон рот блестящих зубов, и главное — сиюминутность. Я человек своего века, не какой-то там мудрец, мне важен сегодняшний день, руками и ногами держусь за сегодняшний день, а что будет завтра, о том горя мало, потому что завтра меня, может, и в живых не будет.
И подписался:
Кончил бить.
Городовой по-прежнему стоял у стола. Все время, пока Михеев давал свои показания на спине Карлсона, простоватое лицо городового причудливо отражалось в самоваре. Городовой был человек в годах, примерный семьянин, и ему противно было это; истязали человека, но он был на службе царской, многие его сослуживцы пострадали в революции, и теперь городовой пытался держать себя в рамках и не выказывать отвращения.
Все же он совершил одну человеческую ошибку. Когда экзекуция закончилась и Карлсону велено было одеться, городовой, видя, что барин никак не попадет в рукав пиджака, собрался было помочь.
— Не забывай, где находишься! — рявкнул на него Михеев. — Здесь не гардероб ресторации!
— Напрасно вы отпираетесь, — сказал Пятак, когда Карлсон оделся. — Мы о вас знаем достаточно. Знаем даже такие мелочи, о которых вы сами успели забыть.
— Твоя фамилия Брауер, — торжествующе объявил Скобецкий.
— Ты приехал из Либавы, — сказал Михеев.
— Известно нам и чем вы занимались в Либаве, — добавил Пятак, — так что всякое запирательство лишь ухудшает ваше положение.
— Не могу изменить своих показаний, — произнес Карлсон придушенным, хриплым голосом, — если бы я и жил когда-то в Либаве, то сейчас приехал в Ригу из Двинска.
— Скажите, пожалуйста, — неожиданно любезно начал Пятак, — где вы получили образование?
С ветки склонившейся над водою ракиты Карлсон сломя голову бросился в озеро, обомшелые камни, зеленые водоросли скользили перед глазами, кровь звенела в подводной тишине. Под водой он мог оставаться, пока не сосчитает до шестидесяти. После шестидесяти — выныривать, и чем скорее, тем лучше, вопрос раздирал барабанные перепонки, с ответом нельзя было медлить, и не ответить нельзя, в короткий миг, пока выныриваешь, нужно придумать верный ответ. Они тотчас зададут новые вопросы, опять толкнут под воду: в каком городе находится учебное заведение, кто родители, кто отдал в школу, кто платил за обучение, кто преподавал, преподайте все это нам, господин коммерсант, как, господин коммерсант, вы забыли школу, в которой учились?
Мы не можем вам дать ни секунды времени на раздумья. С плеском разомкнулись воды, и Карлсон глубоко глотнул воздух.
— Образование я получил в учительской семинарии.
— Какой семинарии? Где находится эта семинария?
— Образование я получил в Валмиерской семинарии.
— Где ваши родители, чем они занимаются?
— Родители умерли, я сирота.
— Кто платил за обучение в семинарии?
— Обучался на казенный счет.
— Где работали по окончании семинарии?
— В разных местах.
— Где? Говорите конкретно!
— Так где? Помимо паспорта, есть у вас еще какие-то документы?
— Где рекомендации? Отзывы о службе?
— Где?
— Назовите имена сослуживцев?
— Фамилии!
— Ну? Язык проглотили?
Гибкая нагайка, ах, как льнет к спине, к плечам ластится, а свинцовая пулька на конце татарской этой плети долбит, точно дятел по живому месту.
— Учился в Валмиерской учительской семинарии, в гимназии Людендорфа в Валке, могу еще присовокупить духовную семинарию в Пскове, коммерческое училище в Олаве, образцовую гимназию Критыня — все, что вам будет угодно. Бейте еще, язык пока ворочается, ума у вас, надеюсь, хватит понять, когда говорит плетка, а когда рассудок!
— Молчать! — вспыхнул Пятак. — Ответьте в письменном виде. Пишите разборчиво и не вздумайте уклоняться от дачи показаний.
Где получили образование?
В Кулдигской семинарии, в Валкской семинарии и в гимназии.
Где жили в Двинске?
Постоянного места жительства не имел.
Где остановились в Риге?
Постоянного места жительства не имею.
Где чемодан с вещами? Адреса знакомых?
Чемодана у меня нет, в Риге никого не знаю.
И подписался:
Да этот человек над нами издевается! Доколе мы, высокие чины полиции, будем терпеть! Он воображает, что здесь церковноприходская школа, пансион для благородных юношей, ему кажется, что здесь сиротский приют, ночлежка для бездомных, еще, чего доброго, возомнит, что угодил в райские кущи, ну нет, шалишь, голубчик, мы не кончали курсов хорошего тона, следить за осанкой, выше голову, смотреть прямо, приближаясь к даме, отвесьте легкий поклон, изъясняйтесь изысканно, изящно. Не вытирать руки о скатерть, не сморкаться с помощью пальцев, соблюдать приличия, но только не с вами, уважаемые революционеры, не с вами.
Михеев схватил ручку.
— Пиши то, что нужно! Не будешь? Глаза выколю, по одному выковырну!
Глаз — орган зрения, воспринимающий световые раздражения внешнего мира. Глаз устроен по принципу камеры-обскуры или наоборот; камера-обскура устроена по принципу глаза, что разъяснит вам любой фотограф, веки, ресницы, мышцы, роговая оболочка, зрачок, слезные железы, они мне даны природой, я не могу вам позволить испортить мои глаза, уважаемый господин полицейский, извольте, я напишу.
Вежливо, но решительно отобрав у Михеева ручку, Карлсон как бы в раздумье в верхней части листа стал чертить загадочные знаки, потом положил ручку на стол.
— А ну подать сюда Охотника за скальпами! — крикнул потрясенный Михеев. — И держите парня покрепче за руки!
И перерыли они древние пергаменты, и отыскали в них описание древних пыток, и посыпались на голову удары, маленьким таким молоточком по наковальне, легко-легко, и все в одну точку, пиши то, что надо, пиши то, что надо…
Бледно-розовые розы уже отцветали, в увядающих лепестках ползали глянцевито-зеленые жуки., Чем они были заняты?
Собирали нектар, розовое масло? Иногда жуки перелетали с одного цветка на другой, окружив себя прозрачным хрупким нимбом трепещущих крылышек, и казалось чудом, что жуки летают.
Бог на санскритском языке означает небо.
Человек, познавший тайны слов, многое поймет, человек, добравшийся до сути, разгадавший, изучивший, коснется самых основ, что значит умереть, откуда взялось слово «смерть», la morte, marnam, mors, mord, murther, smertis? Что станет со мной после смерти? Нет, нет, такие вещи меня не волнуют. Пустопорожняя философия размагнитит волю, размягчит характер, станет он шатким и податливым — восковая кукла в руках полицейских, в детстве я играл с надутым свиным пузырем, засыпанным горохом, нет, лучше не вспоминать, весь горох пересыпали мне в голову.
Например, что такое Межгайлис? Межгайлис в переводе означает — лесной петух. А кличка у этого человека Лапса. Иначе сказать — лиса. Петух и лиса, возможно ли в одном лице более странное сочетание? Казалось бы, что делать петуху в лесу? А лесной петух — глухарь поет в лесу серебряную песню. Может, дед его был знаменитым доезжачим, серебряным петухом на макушке ели, дул в охотничий рог, и, раздавая имена, помещик нарек его Межгайлисом, Лесным петухом, Глухарем, говоря иначе. А может, предок его, крестьянин, все больше по лесам скитался, тощий харч богадельни сдабривая ягодой — земляникой, малиной, голубикой, брусникой, черникой, клюквой, собирал себе ягоды и при этом пел дрожащим фальцетом, пел песню лесного петуха, песню глухаря, сластены-ягодника, пел песню, весню, лесню. А Лиса потому, что филеров и шпиков был мастак вокруг пальца обвести, хитрющий парень, так и заработал себе кличку, обводя полицейских вокруг пальца, только почему же вокруг пальца? Не вокруг дома, квартала? И вдруг открылась глазам широкая, длинная улица, и вдоль по улице широкой, вдоль по улице мощеной братца родного ведут,
и по улице широкой,
и по улице мощеной
красна кровушка течет,
красна кровушка течет,
может, оттого булыжники мостовой со временем краснеют?
Ночь, лепет листьев, златорогий месяц в небе — люблю я ветреные дни, когда дождь набегает порывами, облака летят, сдирают шапки, то застят, то открывают солнце. Тысячи и тысячи все еще стоят в стороне, тысячи и тысячи спят еще беспробудным сном, выжидают, и свинья, мол, не моя, и огород не мой, меня, мол, пока не прижали, чего горячку пороть, людоеды живут только в джунглях, и, наконец, нельзя же забывать просветительского влияния миссионеров, хотя иной миссионер пока оказывает влияние лишь на органы пищеварения.
Как-нибудь все само собой уладится, все будут сыты, обуты, одеты, вдоволь обеспечены, тогда и царь смягчится, подобреет. Пая-пая-паинька, и никто тогда на рожон не полезет, да и куда нам, и той горстке бунтарей куда км! Ну конечно, у одних есть все, те со вкусом прожигают жизнь, после сытного обеда, пополуденного сна предаются праздным мечтаниям, ищут смысл бытия в проведенном вечере за икрой и шампанским, у других же нет ничего, и те смысл бытия ищут в работе и ждут не дождутся, когда к ним придут достаток и довольство, ибо, как говорится: «и у нас ничего не было, но мы копили, теперь у нас есть». Копите вы, и у вас будет, стучите, и отворят вам.
Они стучали, им отворили, отворили им, пригласили войти, и они убиты, и затворились ворота, и опять возникли огненные письмена, стучите, и отворят вам, только дураков все меньше, самодержец смекает, не к добру все это, ведь опорой деспота служит горстка умных подлецов и море олухов, есть еще и третьи — недоумки, недомерки, недоучки, недомыслы, недотепы, недоноски, недолеты, недогляды, недовески, недородки, словом, недочеловеки. И уж эти-то прекрасно понимают, что при другом режиме не снимать им пенки из большой российской миски, оттого они и самые ретивые заступники самодержавия, встают и ложатся с именем монарха на устах, встает и ложится Охотник за скальпами, и больше всего на свете получеловеки ненавидят образованных, интеллигентных, чутьем постигая, что люди широкого кругозора никогда не станут опорой царизма, что они найдут себе место в обещанном партией обществе будущего. И потому-то недоумки объединяются в особый орден, без устава и правления, а девиз того ордена: тридцать сребреников, и хоть трава не расти. Из ордена выходят шпики, филеры, доносчики, соглядатаи, надзиратели, провокаторы, предатели, гнусное шпионское отродье плодится на задворках ордена, черносотенцы, погромщики, наемные убийцы, истязатели — словом, цветы зла, цветики с голубыми глазами, с темными, карими, зелеными; глаз — орган зрения, и цвет тут ни при чем, орден тридцати сребреников — парша человечества, позор его, и жаль, что природа наделила этих тварей теми же чувствами, что прочих смертных.
Одиноко сойдешь в могилу, одиноко будешь лежать в сырой земле, одиноко будут над тобой проноситься птицы, одиноко шелестеть будут осени. Вечная слава погибшим, вы слышите нас, слы-ышите? Мы, живые, вышли мстить за вас, чтоб было другим не-по-ва-адно! Непо-вадно-адно, били жадно, жажда… Боженька санскритский, небонько родимое, льет который день, затычка, что ли, из бочки небесной выпала, дождь барабанит по черепу, голому черепу, не спрашивай, куда девалась Удача, не поможет она, не поможет, заплутала где-то, шлюха, сбилась с круга.
Разразит тебя гром, будешь говорить такое про Удачу, — клюквенным бором, болотом брела Удача, с песней выбралась на простор, собирай вещички, ступай вслед за Удачей, свет посмотреть, себя показать,
в том поместье пьяно пили
драгуны, драгуны,
в зеленом вине усы мочили.
Той порой овин спалили
и помещика убили,
и гуляет по округе
красный петух,
на том свете пьяно пьют
драгуны, драгуны.
И четыре коня увидят мир, и сидящие на нем называются: мор, голод, огонь и вода. Четыре коня вспашут землю, из четырех севалок посеют мор, голод, огонь и воду, в четыре косы скосят, в четырех квашнях замесят хлебы ненависти, хлеб из праха, хлеб из смерти печь будут людям, пусть поедают в слезах свой ломоть, пусть в зубах застревает мякина бренности, пусть воспалятся десны от корки жестокосердия, а если хотим, чтобы было иначе, мы должны победить, судьбу победить, а молоточек — дек-дек-дек, — декамерон мне нужен, не декаданс.
Стершийся язык, набившие оскомину слова, заезженные сравнения, примелькавшиеся образы, да простит мне Вельзевул, но кровь не стынет в жилах, портится кровь, разжижается, вскипает, избитые шутки, лубочная восторженность, слюнявые целования, беспомощные эпитеты, рыхлый стиль и бессилие, во всем бессилие, декаданс, словно старец лет семидесяти на тощей кляче верхом на смотрины едет.
Сваты скачут верховые — совсем другое дело, да не знаю, будут ли когда-нибудь еще справлять свадьбы со сватами? Схватить их, схватить, скачут сваты голубой гречихой, сваты смерти схватят всех товарищей, розовая лилия на озере, на самой середке, только юмор висельника стережет сознание, рассудок, сам же я, трезвее трезвого, бреду в озеро за лилией, долг держаться против сватов, долго, долго, долго, вежливо выстукивают голову.
Нескончаемая вежливость утомительная, разъедает душу, как и ненависть, нескончаемая вежливость — и не стихает ненависть, два крыла колыбели чувств, в приторном сиропе можно утонуть точно так же, как и в луже крови, убийцы, верша свое грязное дело, не должны своими мерзкими устами пятнать язык народа, на каком бы языке ни говорили. Уж лучше бы молчали.
Увлекшись естествознанием, я в свое время наткнулся на слово «марксизм», и слово это дало мне возможность заглянуть в суть вещей. На заданный вами вопрос, уважаемые господа, отвечу без околичностей: частная собственность — вот вечный двигатель, порождающий убийц. Если кому-то на правах частной собственности принадлежат люди, чувства, орудия труда, то собственник готов на что угодно, лишь бы все удержать за собой, если же на правах частной собственности присвоена власть, обладатель ее вдвойне готов стать убийцей.
Власть — та абстракция, что зиждется на безоговорочном подчинении племени, власть издревле стояла в первом ряду вожделенных устремлений, ибо власть имущий имеет все, а самая сладкая власть — первобытная власть, при которой владеешь правом жизни и смерти себе подобных, несказанная сладость, острее и глубже, чем все остальные утехи и радости, вот что такое власть, когда владеешь ею на правах частной собственности.
Вековечно жить буду в лесу вековом с медведями, ведмедями, вековечно корчевать буду пни, вековечно возделывать пустоши, пахать, бороновать, сеять, жать, молотить, молоточек тить-тить, пить, пить… свое единственное поле и век свой буду вековать отшельником, в голове моей осы гнездо вьют.
Родная речь, дар бесценный, из поколения в поколение собираемый, умножаемый, дубрава величавая, древо древнее, сквозь годы тянется к нам, и день ото дня зеленее, нам доверен шифр, и, если разгадаем тайну слов, откроем смысл жизни, мой братишка, совсем глупыш, шести месяцев от роду, решил, что летать естественно для человека. Братишку не пугала высота, он то и дело порывался свалиться со стола, куда его усадили, перед тем как накормить, — птенец, да и только. Малышу казалось, что, выходя из затхлого подвала, взрослые разлетаются вольными птицами, малыш понятия не имел ни о собственной тяжести, ни о силе земного притяжения, он еще не коснулся своей розовой стопой серой земли, — стопа ребенка на земле, стопа дьявола на камне, стопа надежд на небесах, и каждый вечер мать пела братишке колыбельную и, как птичку, вскидывала вверх на поднятых руках, ты куда полетел, ястребок, на восковых крылышках?
Мне хотелось докопаться до глубинного смысла тех слов, узнать происхождение песни, отыскать ее в древних свитках, выявить корни и связи, почему же все-таки «восковые крылышки», этакая кроха барахтается в своей колыбельке, норовит поближе подобраться к тряпичной кукле, в то же время за сотни верст от города другая такая же кроха пытается половчее ухватиться за сушеный свиной пузырь с гремящим горохом внутри, и множество подобных им крох ползут на четвереньках, эти тоже еще не открыли мира, никого не видят, кроме родителей, им еще невдомек, куда попали, в какой котел заброшены.
Что скажете вы, когда подрастете, когда поймете, куда попали? Мама, почему мы впятером живем в тесном подвале? Дедушка, почему другие дети едят в школе хлеб с маслом? А сестра перестала ходить в школу, потому что должна работать на фабрике? А наша бабушка умерла потому, что у нас не было лекарства? А меня тоже когда-нибудь покатают на извозчике? И что мы им ответим, если все останется по-прежнему?
Вей, ветерок, гони лодочку,
Ты свези меня в Курземе,
Где богатая хозяйка
Дочку выдать обещалась.
Попробуй-ка из батраков в богатый дом посвататься, тогда узнаешь, красна ли хозяйская доля. Помещик будет драть тебя как липку, государство задавит налогами, и от родни не видать покоя, пил и ел на свои деньги, на своем коне катался!
Ибо ничего другого не остается, коли хочешь выжить и остаться в здравом уме.
Можно, конечно, и так. Но мне иная жизнь по душе.
Если пойдут среди нас раздоры, победы нам не видать, но кует полицейский молот, воедино сплачивает полицейская дубинка бесправия, дубинка бедности, жить — значит медленно умирать? Или жить — наслаждаться? Или жить — бороться? Или жить — мечтать? Или жить — мудрствовать? Философия, софия, фия, ия, я, а может, жить — значит любить?
Встать поутру, наскоро съесть ломоть хлеба, запить кофе с цикорием, потом — на фабрику, четырнадцать часов вкалывать за семьдесят пять копеек, вечером выпить водки, бухнуться в постель, при чем тут смысл жизни? Детей растить, в тряпье копаться, и вся жизнь — огромная куча тряпья, нищета растлевает душу, человек плетется огородным пугалом, стоит, бедный, посреди цветущего сада жизни, на тощих плечах болтается выцветший пиджак, хрустят костлявые коленки под пестрыми заплатами, ноги босы, под ногтями грязь, таким он возвышается над державою, великаном в лохмотьях, птичьим пугалом, впрочем, какое дело ему до птиц, равнодушная ухмылка на испитом лице, ветер шевелит редкие волосы, что проросли сквозь дырявый картуз, гуляет ветер над шальной головой птичьего друга, птицам хорошо на воле.
Есть и другой вариант.
По воскресным дням надевает он новенькую пару, до блеска надраивает башмаки и отправляется в церковь.
Чем не барин! Черный нафабренный ус, руки отмыты с помощью мыла и щетки, владеет тремя языками, наловчился дамам комплименты говорить. В кармане у него золотые! Тешит ухо слово «золото», шелковистее такое округлое, неуловимое, как песок кладбищенский, только прикоснись к нему, потом руки отмывать надо щеткой и мылом? Ничего подобного, «золото» звучит убедительно, рабочий с золотыми в кармане. И при этом еще недоволен. Он может купить английское трико на костюм, австрийские туфли, французский галстук, облачиться в сорочку из тонкого полотна латвийского производства, надеть русскую меховую шапку, — скажите на милость, чем не барин? Так нет же, он недоволен. Прячет под полою бомбу, за пазухой листовка, хулящая монарха, годами бродило недовольство, тайное, крепкое, и теперь вот, выбродив, поутру поднимается тесто, за день вовсе дойдет, к вечеру через край побежит…
Как-то он себя поведет?
А третий — землепашец, соль земли, ноль без земли, этим все сказано, тут не просто игра слов, соль земли, ноль без земли.
Нам, нам-то чего бояться, слышу, вы похваляетесь, мы, мол, дети божьи.
Вы дети божьи, а я дитя человечества, и к братьям моим перейдет отмщение. Ни на миг обо мне не забудьте. Дай мне силу, природа, дай силу, земля, силу выстоять, камень праведного гнева черен, что совиная кровь, укрепи меня, дай мне силу, пепелящую, как пламя!
В кромешной ночи взрастили вы черный камень гнева, поутру расцветут на лугу цветы силы, и сила земли перельется в меня, товарищей прошу исполнить последнюю мою просьбу, все должны получить по заслугам, из праха я встану, птицей огненной взовьюсь над островерхими крышами баронских замков!
— Ну, теперь-то, может, образумишься?
— Слышишь, тебя спрашивают?
— Сейчас с тобой будет разговаривать господин пристав!
Карлсон все слышал, все понимал. Полицейские говорили отдаленными, приглушенными голосами, бойкие гномики тюкали молоточками по черепной коробке, в ушах гудело, тело стало невесомым, жужжали, жужжали жуки, голова каким-то чудом держалась в прямом положении, бледно-розовые розы уже отцвели и голова временами перепархивала с цветка на цветок.
Когда ж это было? Ну да, сегодня утром, девчушка розовым светлячком пробежала по коридору, я не смел ни о чем спросить госпожу докторшу, в квартире был кто-то чужой, не смею думать об этом, не смею думать, голова каким-то чудом держалась в прямом положении, соображая, не проболтался ли хоть в чем-нибудь, пока был без сознания? Господин пристав мне безразличен, пусть себе приходит, я даже перепорхну поближе к господину приставу, я покину бутон бледно-розовой розы.
— В связи с тем, что в Лифляндской губернии введено военное положение, губернатор предоставил нам право расстреливать мятежников и агитаторов, не дожидаясь решения суда. Возможно, вам приходилось слышать о подобных случаях. По дороге в Центральную тюрьму арестованные пытаются бежать, обычно их пристреливают у железнодорожного переезда. Так решено поступить и с вами.
Тотчас в комнату вошли пятеро солдат — в шинелях, с подсумками, винтовками.
— Унтер!
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие!
— Этого парня доставить в тюрьму, но так, чтобы не сбежал по дороге!
— Не убежит, ваше высокоблагородие!
— А на тот свет убежит?
— На тот свет убежит, ваше высокоблагородие!
— Не церемоньтесь, ребята, незачем везти его на кладбище, — добавил кто-то издалека, — пристрелите прямо под забором!
Кладбище — кладовая мертвецов, куда рано или поздно мы все попадем, где встречаемся, уравниваемся в правах.
Возможно ли это, уравняться в правах?
Я видел сельские кладбища, на южной стороне там росли дубы и липы, а на северной — ели, березы и сосны. Местные толстосумы покоились под дубами и липами, а мелкоту всякую — бобылей, батраков, издольщиков — хоронили под березами, елями, соснами. Так что и под землей равноправия нет. Никогда бедняку не попасть в компанию богачей, даже в сырой земле, а богач не потерпит соседства с прахом малоимущего. Разве что на полях Маньчжурии сын богатого хозяина и батрацкий парень, оба японской шрапнелью разорванные, хоронились в братской могиле. Там конечно, а здесь, в Лифляндии, западной губернии России, на благоустроенных кладбищах ничего похожего произойти не может, здесь соблюдают приличия. И уход на кладбищах не везде одинаков, на одном конце, глядишь, могилы бурьяном заросли, крест покосился, надписи не разобрать, должно быть, последыш оскудевшего рода лежит там, неторопливо беседуя с червями о бренности земной жизни, об астральном бытии своих близких где-то в заоблачных сферах.
Я знаю человека, который утверждает, что Латвия со временем станет сплошным кладбищем, ибо кладбище — то место, куда в конце концов на пир червей пожалуют все, как один, и где без остатка переведется наш народец, и еще тот человек проповедует, что только таким путем мы можем освободиться от царя, губернатора, жандармов, полицмейстеров и наших собственных дойчмейстеров, властолюбивых и раболепных черных баронов. Другого пути нет, так говорит он, только через кладбище, через посредничество червей мы можем, братья, отправиться в совместное плавание по вольному эфиру. У него нет детей, и он вещает, что все благоразумные латыши должны последовать его примеру. Дети для нас обуза, уверял этот поборник червей, апостол вымирания, соглядатай праха, ибо, рождая детей, мы рождаем новых рабов для царизма, в жизни не видать нам народовластия, свободы, кладбище — вот место для этого, и только на кладбище мы освободимся от своих оков. Так что, братья, угаснем без боли, совершим всеобщее самоубийство, рассеемся как народ, ибо, говорю вам, все равно нас перемелет жернов, именуемый царизмом.
Так проповедовал этот пустоцвет, я его знаю, меня воротило от подобных речей, и всякий раз хотелось тотчас бежать к женщине.
На кладбище похоронены многие, лежат под крестами, еще больше лежат без крестов, лежат под солнцем, не потому ли солнце — символ моего народа? Солнце, в общем-то, символ братства всех народов, все кладбища на земле лежат под солнцем, и все кладбища под землей лежат под солнцем, и, как знать, может, смерть для бедняка сейчас — лучшее из того, что он способен обрести на земле?
В Дурбе я выступал перед батраками, стоя на баронской могиле. Барон окружил свой склеп чугунными цепями на каменных столбах, цепи окружали усыпальницу из камня, точно так же, как неправда окружала жизнь барона, но об этом не хочу сейчас думать.
Лучше всего на кладбище, когда шумят на ветру деревья и ни души кругом. Кладбища всегда расположены в красивых местах. А наступит ли день, когда кладбища опустеют? Нет, не наступит, на кладбищах вечно будут покоиться усопшие, но где же наши древние курганы, древние могильники, где покоятся те, что первыми подняли оружие, где память о них? Если мы забудем их, то и наши могилы будут забыты. Смерть в пламени костра на плоту посреди озера, смерть в огне — прекрасно почить с миром, с длинной седой бородой, с семнадцатью внуками, семнадцатью маленькими пролетариями, пролетарии всех стран, соединяйтесь, пока живы на земле, соединяйтесь, и мой народ будет долго жить.
Кладбищенский гравий хрустит по-особенному — чем-то похоже на хруст соли, а трава на кладбище густая и сочная, каменная ограда заросла зелеными мхами, плотный мох забвения покрывает камни, зарастут ли точно так же и наши обиды?
Чем живут мхи на камнях? Земля принадлежит всем, но кому принадлежало первое зерно?
И кому принадлежали шесть последующих зерен, что выросли на первом колосе? А следующие шестью шесть породили собственника? И вот уж место на кладбище приходится покупать за деньги, потому что земля принадлежит не тем, кому за все воздастся на небесах и кому на земле живется не лучше, чем в аду.
Если человек перепашет кладбища и засеет их, разве то грех? А куда подевались воинственные латники, что топтали нашу землю? Спят под тяжестью пшеничных колосьев, спят под шелест ржаных полей, судьба у них завидная, сами того не ведая, питают природу, так перепашем же кладбище врагов своих от моря до моря.
Но кто же мой враг? Фон? Господин? А тебя самого не так величают? Товарищем тебя называет лишь узкий кружок. И тебя свезут на кладбище, и на кладбище будет шуметь листва, и придет пахарь, вспашет поле, посеет пшеницу, а ты будешь спать под пшеничным колосом, будешь спать под шелест ржи, но будешь ли свободным, выйдешь ли победителем?
Если шестью шесть колосьев останутся в руках одного и еще раз одного, и еще и еще раз шестьдесят на шестьдесят раз он присвоит их себе?
Может, потому они и расстреливают нас по закраинам поля, чтобы сеять пшеницу на наших костях. Всю землю хотят сделать кладбищем и затоптать его копытам и и солдатскими сапогами.
Ясени и липы растут на кладбище, ели, сосны, дубы, вязы — да есть ли такое дерево, что не растет на кладбище? И есть ли такой человек, что минует кладбище?
А коли так, не лучше ли все отринуть в сторону? Растить колосья, ковать плуги, рожать детей? Не лучше ли понежиться на жарком лоне женщины, чем сойти в лоно сырой земли? Не лучше ли пить пиво из прохладной глиняной кружки, чем жадно слизывать кровь с рассеченных губ?
Я уже дал ответ. И могу быть спокоен.
Незачем везти на кладбище, пристрелить прямо под забором! Может, боятся, что и после смерти мы поднимем против них все кладбища, и однажды, проснувшись среди ночи в своем замке, они узрят гремящие костьми скелеты с пылающими факелами в фалангах пальцев, и вся Россия воспламенится от тех факелов?
Я не увижу.
Другие.
Мой путь окончен, кладбище, скудельница, каменная ограда, мягкими мхами поросшая, с кладбища нет возврата, смерть — бессрочная эмиграция.
Карлсон надел роскошную на рысьем меху шубу, надел легко, даже спины своей не почувствовав. Он был спокоен и равнодушен. Что ж, расстреливайте. Не напускное то было равнодушие. Если расстреляете человека, задавшего вопрос, неужто думаете, и вопрос вместе с ним исчезнет? Это недолго, всего один миг.
Преисполненные рвения лица солдат говорили, что они быстро и ладно обделают бесславное дело.
Встал солдат слева, встал солдат справа. Впереди солдат, сзади солдат, здоровенные служаки, от шинелей пахнет махоркой и щами, в окружении солдат Карлсон вышел из комнаты.
— Назад! — рявкнул вслед Пятак.
В распахнутую дверь его, как пирог, собравшийся было раньше времени из печки выскочить, впихнули обратно.
Поработали над ним изрядно. Девятисил в ход пускал кулаки. Охотник за скальпами тюкал, и нагайка потрудилась, потом и кровью смоченная, затем еще исповедальня, и все впустую, ни слова не сказал он им, не утолил их любопытства, и все, кто был в комнате, в ярости уставились на Карлсона.
Спавший на диване чиновник между тем проснулся, потягивался полулежа, хрустел суставами, покрякивал от удовольствия, разминал ладонями похожее на лепешку лицо.
— Пришлось сбрить усы, — сказал он Карлсону, — ничего не поделаешь, в интересах личной безопасности пришлось поступиться мужской красой!
Карлсон слушал его с недоумением.
— Я Грегус, — объяснил развалившийся на диване чиновник. — Что, не слыхал? Знаю, знаю, по всему городу за мной гоняетесь. За усатым Грегусом. А я взял и сбрил усы! Каково, а? Не слыхали обо мне? Ну-ну! Думаете, тут шуточки с вами шутят? Как бы не так! Запрут в карцер, будут морить голодом, пока не сознаетесь. А не сознаетесь, расстреляем. Нам нужны козлы отпущения, мы их и находим. Отправьте его вниз, ребята! — приказал он солдатам. — Пускай денек посидит. Одиночка освободилась, засуньте его к тем четверым. Авось образумится!
Только Розентала той ночью не тронули, он меньше всех вызывал подозрения: человек в летах, документы в порядке, паспорт в полицейском участке отмечен, живет в Риге. Единственная причина для ареста — почему пытался убежать через черный ход?
Розентал объяснил: он занимается продажей газет и торопился поскорей попасть в газетную контору, боясь, что проверка документов задержит его потом объясняйся с хозяином.
Хуже всего обстояло дело с Межгайлисом. Он лежал в отдельной камере с поломанными ребрами.
В субботу в восемь утра в приемную полицейского управления явилась молодая дама и попросила разрешения передать арестованному коммерсанту Карлсону передачу.
С утра дежурили двое чиновников. Одним из них был Спицаусис. После неудавшейся облавы на улице Дзирнаву, где Спицаусис не смог опознать дружинников среди посетителей харчевни, он был понижен в должности и на неопределенное время назначен простым надзирателем.
— Раз не умеешь отличать смутьянов от порядочных людей, дадим тебе возможность понаблюдать социалистов в непосредственной близости, — так рассудило начальство.
Само собой понятно, что понижение в должности ударило по кошельку Спицаусиса. Однако ему было известно, что у надзирателей тоже имеются свои небольшие статьи дохода. Начать с того, что по закону каждому арестованному полагалось семь копеек в день на питание, на те деньги, правда, можно было купить всегонавсего два фунта хлеба и пару соленых огурцов, но и эту ничтожную сумму надзиратели зачастую прикарманивали. Они собирали деньги с самих заключенных, один из надзирателей покупал продукты и раздавал все по камерам. Охотно принимались передачи. И сегодня Спицаусис передал сверток для господина Карлсона, предварительно проверив его содержание. Спицаусис был настолько любезен, что осведомился у дамы, не пожелает ли она завтра прийти на свидание с господином Карлсоном. Сегодня это никак невозможно устроить, потому что дежурит старший надзиратель, большой брюзга, а вот завтра, если угодно, пожалуйте к восьми и за небольшое воздаяние, всего пять рублей, Спицаусис берется устроить свидание. Да, кстати, кем дама доводится Карлсону? Родственница? Дама ответила, что невеста. До скорого свидания, галантно раскланялся Спицаусис.
Получив передачу, почему-то обернутую в грязный лист газеты «Ригас Авизе», Карлсон прежде всего внимательно проглядел газету. В верхнем углу едва заметно ногтем было нацарапано: «приду», а в нижнем по диагонали надпись — «Епис».
Это я-то не умею отличить порядочного человека от смутьяна, возмущался Спицаусис, разглядывая Карлсона сквозь решетку камеры, одно из двух — или этот господин не социалист, или же и социалист может быть порядочным человеком! Но эту еретическую мысль Спицаусис оставил при себе.
Поскольку торговец Карлсон стал камнем преткновения в его карьере, Спицаусис решил удвоить бдительность в отношении Карлсона Он, Спицаусис, докажет начальству, что в состоянии распутывать самые запутанные дела. Он выведет на чистую воду таинственного торговца, конец клубка, считай, у него в руках, в воскресенье утром явится дама, он даст им возможность встретиться понаблюдает, о чем будут говорить, послушает, какие у них мысли в голове, а его коллега, такой же шустрый парень и опытный сыщик, как он, проследит, куда потом отправится прекрасная дама. Таким манером Спицаусис вернет себе не только прежнюю должность, но, глядишь, схлопочет еще и повышение.
Полицейские тоже люди, им тоже положен отдых.
В субботу вечером допросы не проводились, потому как уважаемая комиссия в полном составе поехала в театр посмотреть спектакль, и ночь с субботы на воскресенье прошла сравнительно спокойно.
Воскресным утром, в семь часов сорок пять минут, Спицаусис велел отпереть камеры и выпускать арестантов группами умываться.
— Погуляйте по коридору, господин Карлсон, — великодушно разрешил Спицаусис. — Если хотите что-то купить, можете послать человека. Я распоряжусь. Но, возможно, вас опять сегодня посетит очаровательная невеста. Вам, должно быть, не терпится с ней увидеться да?
— А вы как думаете, господин надзиратель?
— Она просила меня устроить свидание, — искушал Спицаусис.
— Что же вам мешает выполнить просьбу, господин надзиратель? — спросил Карлсон.
— Ну, знаете ли, разные побочные расходы. Сами понимаете, одному нужно глаза отвести, другому рот замазать.
— Три рубля! — предложил Карлсон.
— Если торговец дает три, значит, товар стоит все пять, — решительно возразил Спицаусис.
— Последнее слово: четыре, — сказал Карлсон, доставая бумажник.
— И в тюрьме торгуется! — с укором произнес Спицаусис, выхватывая деньги. — Подождите немножко, — предупредил он, пойду взгляну.
Немного погодя он вернулся, немало смущенный.
— Пришла ее сестра. Ну да ладно, пусть будет по-вашему. Следуйте за мной в антропометрическое отделение. Разумеется, наедине вас не смогу оставить, должен буду присутствовать, поймите меня правильно, я рискую потерять место.
Он привел Карлсона в антропометрический кабинет и оставил его там одного. Кабинет почему-то был жарко натоплен. Оса, должно быть, зимовавшая за печкой, разомлела от тепла, в голове у нее все перепуталось, и она закружила под потолком, временами опускаясь совсем низко, делая грозные заходы над Карлсоном.
Самочувствие было сносное. В голове тупая боль, зудела спина, и все-таки он чувствовал себя сносно. Все это мелочи по сравнению с назревавшим событием. Он не имел понятия, какую из сестер невесты к нему прислали на свидание. Кто она? Удастся ли с ней обменяться хоть несколькими фразами? Не провокация ли это?
Сорочка на груди запачкалась от пыли и пота. Он снял галстук, завязал его крупным узлом, чтобы закрыть грязную сорочку. Причесался. Даже небритый, вид он имел вполне пристойный.
В коридоре зацокали каблучки, прошелестело платье, и в кабинет вошла Аустра Дрейфогель. Следом за ней появился Спицаусис. Притворив за собою дверь, он скромно устроился на скамейке.
У Аустры при себе оказалась корзинка, с которой обычно ходят на базар, в ней что-то аппетитно пахло и булькало. Аустра поставила корзинку на стол. Карлсон поднялся.
— Адольф! — сказала Аустра. — Похоже, у вас был загул! Костюм помят. Глаза заспанные! Что с вашей сорочкой?
Прежде чем он успел ответить, Аустра подошла к нему, приподняла галстук, оглядела грязную рубашку.
— Завтра принесу вам смену белья! А пока получите пищу.
Аустра принялась выгружать на стол принесенные продукты. Жареная свинина, масло, хлеб, дюжина апельсинов, колбаса. Бутерброды с сыром, холодные котлеты. Две бутылки лимонада.
— Прошу вас, вы, должно быть, захотите проверить, — обратилась Аустра к Спицаусису.
Надзиратель встал, вынул из бумажника длинную иглу и ловко исколол ею мясо, котлеты.
— Проверьте и бутерброды, — предложила Аустра, пододвинув их поближе.
— Да чего уж там бутерброды, — отозвался Спицаусис, — не могу я колоть хлеб иголкой. Душа не позволяет, мать меня сызмальства научила хлеб почитать.
Сказав это, Спицаусис так же проворно проколол иголкой хлеб и, с удовольствием облизнув иголку, спрятал ее в бумажник.
— А вот лимонад не могу позволить. Бутылки вносить запрещается!
— Да ну? — удивилась Аустра. — Как же быть?
— Выпейте прямо здесь.
— А стаканы?
— Стаканы раздобудем.
Не спуская с них глаз, Спицаусис дошел до двери, крикнул в коридор:
— Павел Валерьевич, принеси пару стаканов!
Павел Валерьевич принес.
Карлсон еще не сказал ни слова. Аустра с нежностью глядела на него.
Отлично играет, и до чего ж хороша, подумал Карлсон, и его охватила внезапная радость, хоть он и понимал, что это только игра, конспирация, Аустре от этого ни холодно, ни жарко, при других обстоятельствах она бы на меня так не смотрела — кушайте, а то суп остынет, смотрела бы глазами святой Магдалины, э, чего там, все мужчины одинаковы!
Не говоря ни слова, он сдернул пробку с лимонада.
Бурлясь и булькая белой шипучей пеной, лимонад наполнял стакан. Обалдевшая оса, одуревшее насекомое, полосатая козявка, почуяв сладкое, очертя голову ринулась в каскад струи, там ее закрутило, она исчезла в лимонадовороте, и Аустра, сделав глоток, ощутила на кончике языка тонкий, но пронзительный укус.
— Ай! — вскрикнула она и выплюнула осу. — Тьфу, тьфу, тьфу, — выпалила Аустра, в то время как оса уже корчилась на полу. — Она меня ужалила в самый кончик языка!
— Ничего с тобой не случится, — сказал Карлсон, неожиданно переходя на ты. — Ничего с тобой не будет.
— Как это ничего! Язык распухнет, целую неделю слова не вымолвишь!
— Ничего с тобой не будет, — повторил Карлсон с еще большей твердостью и нажимом.
— Вот как? Почему же со мной ничего не будет? — обиделась Аустра. В самом-то деле, что она, не человек, что оса не может ей сделать больно.
— Потому что язык у тебя поострее осиного жала, — спокойно ответил Карлсон.
Лицо у Аустры слегка вытянулось, она высокомерно пожала плечами, потом вдруг покатилась со смеху, смех рассыпался мелкой трелью, звенел школьным колокольчиком.
— А жало, — проговорила она сквозь смех. — Посмотри, не осталось ли жала на кончике языка! Бээ! — И она высунула свой румяный язычок. — Бэ, бэ, с тобой, с толстокожим, и вправду ничего бы не случилось, ужаль тебя оса!
Так они язвили друг другу, ни о чем всерьез не разговаривая.
Отпив глоток лимонада, Карлсон сказал:
— А жаль, ты не взяла с собой конфет! Пригодились бы к лимонаду.
— Хорошо. В следующий раз захвачу, или Анна сама принесет. Надеюсь, господин пристав позволит? Да, да, понимаю, — сказала она, обращаясь к Спицаусису, — побочные расходы! Это мы уладим!
— Гм, гм! — Карлсон многозначительно глянул на плутоватую физиономию Спицаусиса.
— Я вынужден прервать свидание, — сказал Спицаусис. — На сегодня больше нельзя. Прошу даму проститься. Охотно увижусь с вами в другой раз. Мне полагается еще неделю отдежурить в наказание за то, что препятствовал вашему аресту. — Это он сказал Карлсону, а Аустре добавил: — Да будет вам известно, барышня, я всего-навсего скромный надзиратель.
— До свидания! — Аустра смотрела на Карлсона. — Веди себя хорошо, а в понедельник жди в гости свою милую!
Проводив посетительницу, Спицаусис еще раз перебрал в памяти весь разговор. Ему показалось, что где-то он видел эту барышню, однако в ночь с субботы на воскресенье Спицаусис выпил с горя, и память у него отшибло, иначе бы он припомнил, что видел Аустру в собственной харчевне. Сейчас под впечатлением легкомысленных разговоров Спицаусис все более утверждался во мнении, что Карлсон арестован по ошибке. Разумеется, откуда Спицаусису было знать, что конфетами дружинники называют маленькие браунинги.
Спицаусис надеялся, что донесение коллеги, опытного сыщика, окончательно прояснит дело. Однако непредвиденные обстоятельства помешали хорошо начавшейся слежке. Шустрый дружок Спицаусиса, боясь попасть под дождик и простудиться (в воскресенье пятнадцатого января лил дождь), выпил лишку и упустил прекрасную даму, пентюх этакий, болван, не смог ее выследить.
В расстроенных чувствах незадачливый сыщик зашел в трактир, спросил себе водки и принялся составлять донесение, каракулями исписывая страницы записной книжки.
«В упряжке была сивая кобыла, годов примерно пяти, грива на правую сторону, сбруя наборная, коляска обита голубым сукном, по краям красный кант, оглобли красные, колеса желтые, на резиновом ходу производства фабрики „Проводник“. Прошу выделить транспорт для дальнейшего наблюдения, которое было сорвано по причине отсутствия оного, так как упомянутая дама на улице Карла села к лихачу в пролетку».
Оставалось уповать на то, что при следующем свидании агенты сыскной полиции окажутся более расторопными.
Да будет день воскресный днем отдыха, да преисполнятся все люди на земле хорошего настроения. Томясь от похмелья, члены уважаемой комиссии опрокинули по стаканчику, по другому и под вечер были на верху блаженства. В Риге еще с тысяча восемьсот восемьдесят второго года действовал телефон, и Грегус всем своим сослуживцам и подчиненным строгим голосом возвестил, что допросы отменяются, чтобы дать возможность людям провести воскресный вечер в семейном кругу. Только господину Михееву предстояло выполнить особое задание.
Седьмой день недели человеку дан, чтобы отчитаться за свершенные дела, чтобы держать ответ перед грозным Саваофом.
Как проводили воскресный вечер всесильные мужи Лифляндской губернии? Чем был занят губернатор, которому препоручалось физическое благополучие граждан?
Какие вопросы решал главный цензор, надзиравший за благонамеренностью граждан? В каких сферах обретался архипастырь, озабоченный благонравием и душевным спасением паствы?
Что поделывал дилетант Зилбиксис? И жив ли был еще доктор Леинь? А начальник карательной экспедиции капитан Рихтер из поселка Стукмани прискакал со своими людьми на двор крестьянина Эрнеста Крива.
Что привело туда капитана? Адвокат из Митавы Чаксте тем временем закреплял фундамент своей головокружительной карьеры. С помощью чего он выдвинулся?
Что поделывала старенькая тетушка Ригер? О чем толковал с товарищами Яков Дубельштейн?
Чтобы в этом кратком воскресном обзоре соблюсти последовательность, прежде всего поинтересуемся времяпрепровождением губернатора.
Балтийские бароны пригласили губернатора на ужин, и там все вместе сфотографировались.
В настоящее время губернатор в пароконной карете под охраной конвоя драгун возвращался в свою резиденцию.
Сквозь мягкий шорох шин въедливо громыхали и цокали подковы, шипы у них поистерлись, — столько демонстраций приходилось разгонять; назойливый этот перестук давно надоел губернатору, он бы охотно ездил один, без конвоя, если бы не высочайшее повеление не подвергать жизнь опасности: губернатор был нужен, чтобы твердой и властной розгой, прошу прощения — рукой, держать в повиновении Лифляндскую губернию.
Пока мысли губернатора под мягкий шорох бежали державным, надежным руслом, — еще немного усилий, и в Остзейском крае воцарится порядок, конечно, генерала Орлова в город нельзя впускать, он тут и казенную собственность спалит, мятежников выкуривая, здания нужно сохранить, мятежников же уничтожить, надо распорядиться, послезавтра поеду к Николаю Александровичу, как-то он там, в Петербурге? В ровный и упругий шорох ломился назойливый топот копыт.
Но ты-то почему, великий, православный?
Этих выродков, инородцев, японских агентов, продавшихся за иностранное золото, этих еще можно понять, для них на Руси нет ничего святого, но почему и ты, великий, православный?
Разве не платили вам золотыми рублями? Разве водки мало в кабаках, девок в домах терпимости? Кто мешает вам излить душу в заунывной песне? Кто запрещает как следует подраться по престольным праздникам? Или в лавках материи мало, или хлеб слишком дорог? Или в школах инородцев не обучают на твоем родном языке? Или древние твои святыни и могильники оскверняются?
Ты, великий, православный, отмечен перед господом и царем, но и твои сыновья восстают против отечества.
Не все, конечно, не все, но и одна заблудшая овца причиняет страдание господу, ради нее он оставляет стадо и идет разыскивать заблудшую.
Почему?
Губернатор так и не нашел ответа на мучивший его вопрос. Но он был человек здравомыслящий. Сказал себе: успокойся, успокойся, никаких волнений, никаких эмоций, никаких «ах» и «ох», никаких сожалений.
Мы притесняем их? Притесняем?
И он приосанился, сидя в карете.
Впрочем, они правы. Ты, великий, православный, еще жаждешь быть и великим правдолюбцем? Не терпится тебе признаться, перед всем миром покаяться, что мы их притесняем? Тогда мы вырвем твое жало, вырвем его!
Пчела-труженица, на самого самодержца покушаешься? Вырвем жало, а работать дозволим — мед носить в улей.
У большого организма и восприятие правды должно быть большим, раздумывал губернатор, это естественно.
Может, кое-где мы перегнули палку с инородцами, не признаваться же в том, однако. Чего доброго, еще отставки потребуют. А в отставку подавать мы не намерены. Пролетарии всех стран, соединяйтесь? Мы не возражаем, только сначала свою смену на земле отработайте, уж тогда, под землей, в царстве червей, соединяйтесь себе на здоровье.
Котелком крутого кипятка моря не согреешь.
Хуже всего, конечно, дело обстоит в городках и поместьях, куда стекается уйма народа, там с этой оравой не справиться десятку охранников, даже казачьей полусотне. Раскидать бы этих крестьян, как волков, по хуторам, пускай живут в стороне друг от друга, пускай воюет сосед с соседом, пускай перегрызутся из-за добра, пускай глотки надорвут от воя на своих заброшенных усадьбах, так рассуждал сам с собой губернатор.
Потом ему подумалось, что не мешало бы съездить поглядеть на свой родовой герб, недавно украсивший богато отделанную усыпальницу.
Там, где наши кладбища, там наша родина, еще подумал губернатор.
В воскресенье газеты не выходили, и главный цензор мог перевести дух. Воскресный день он проводил в детской, играя с внуками.
Главный цензор был скорее статен, нежели тучен, скорее здоров, нежели болен, скорее аскет, нежели прожигатель жизни, скорее правый, нежели левый, и, наконец, о нем говорили, что он скорее умен, нежели глуп.
Толком никто не мог его раскусить, он был человек многосторонний, скорее скрытен, нежели откровенен.
Чтобы в его портрете не осталось белых пятен, остается добавить, что он был скорее живым, нежели мертвым.
Покачивая на коленях внучку, главный цензор старался разогнать мрачные мысли.
Горькой стала доля цензора на Руси. В других цивилизованных странах писатели и газетчики горой стоят за свое правительство, там цензору и вычеркивать нечего, там он и горя не знает. А на просторах матушки России все обстоит иначе. Мерзавцы из кожи вон лезут, чтобы испортить человеку жизнь, отравить последние годы перед выходом на пенсию! Ладно бы всякие там голодранцы, у кого за душой ничего нет, но только подумать, что пишут, что говорят, с подмостков выкрикивают, в книжонках печатают все эти уважаемые адвокаты, литераторы, журналисты? Разве у них в кошельке не те же деньги, что у цензора? Такие же. Разве не живут они в больших, просторных квартирах? Разве сами стирают пеленки и детей выхаживают? Разве их жены стоят за плитой на кухне? Моют в квартире полы, натирают паркет? Штопают, перешивают одежду? Нет, царь обеспечил их хорошим жалованьем, большими гонорарами, и все до последней мелочи за них делают служанки, стряпухи, поденщицы, поломойки, экономки.
По воле божьей, с соизволения царского могли бы использовать отпущенный им срок и себе на радость, и на благо отечеству. Ибо отечество суть мы сами.
Взять тех же учителей, что призваны нести в народ свет и самодержавие, плохо ли им живется? Ну, жалованье невелико, что правда, то правда, да ведь не хлебом же единым. Может, вас инспекторы притесняют, из тощего учительского кошелька взятки выуживают? Не давайте, голуби, инспекторам! Мало, что ли, учителям цветников и роз, за которыми надо ухаживать? Так нет же, самые отъявленные ниспровергатели, самые злостные зачинщики всех беспорядков как раз учителя!
Государство улучшать вздумали?
Что эта мелюзга понимает в делах государственных?
Нелегко, конечно, распознать все их штучки-дрючки.
Простой человек — с ним и разговор прост. Простой человек хватает камень и швыряет его в блюстителя порядка. Блюститель порядка сразу видит, где враг, остается лишь умело и вовремя применить оружие, и с простым человеком все кончено. А вот интеллигент куда опаснее, тот столько наплетет двусмысленностей, что ты, цензор, никак в толк не возьмешь, то ли это просто двусмысленности, то ли что похуже, вот до чего может довести ежедневное чтение таких газет, календарей, сам начинаешь рассуждать как последний смутьян, и, надо сказать, уж самому-то себе можно признаться, что царь явно переборщил, чересчур надавал обещаний, теперь не так-то легко доказать, что за всеми штучками-дрючками скрывается социалист.
Составляют петиции?
Это хорошо.
Пишите свои петиции, простаки, и царь, прочитав их, даст вам все свободы, каких только ни попросите, еще и сам из Петербурга босиком прибежит проверить, не притесняют ли народ чиновники, не обманывают ли его, самодержца, до слуха которого не доходят стоны простого люда. Так что пишите петиции, жизнь идет, жизнь идет, отцветает вишня, поспевает смородина, придет осень, а там зима!
Сколь бы странно это ни звучало, архипастырь был человеком порядочным, непорочным. В воскресенье у него, как на грех, разболелся живот, и большую часть вечера архипастырь провел в клозете на унитазе.
С некоторых пор он возлюбил сей амвон, где можно было остаться наедине со своими мыслями.
«Пытки и пули, как плуг, пашут землю, — с высоты унитаза мысленно проповедовал архипастырь, — и только тот, кто ничего не смыслит в земледелии, скажет: „Смотрите, все поле черно, ничего не взойдет на нем“.
А я говорю вам, оно вспахано, и придут социалисты, чтобы посеять свои семена, а потом поднимутся колосья — бунтари, мятежники с оружием в руках!»
Находясь в своем клозете, архипастырь был преисполнен глубокого сочувствия к слабым и сирым и был уверен, что слабые и сирые ни за что бы не взялись за оружие, не подняли бы руку на ближнего, не доведи их ближний до полного отчаяния, безысходной бедности.
Архипастырь был самый настоящий демократ и либерал, и с высоты унитаза ему отчетливо были видны глубокие классовые противоречия, он понимал, что класс его держится на деспотизме, грубой силе и отнюдь не соблюдает божью заповедь о другой щеке, подставляеной для удара.
В тишине, с высоты унитаза, архипастырь благословлял бунтовщиков, потому что архипастырю до тошноты опротивели его собратья по профессии, опротивели их ненасытность и чревоугодие, их гордыня и стяжательство, сребролюбие, сластолюбие, винолюбие. Архипастырь знал, что божьи заповеди нарушаются, да что там нарушаются — прямо-таки в грязь втоптаны. Церковь погрязла в кумовстве, семейственности, настоящие заслуги и добродетели при назначениях в расчет не принимаются. Архипастырь видел, что священники присвоили себе право открыто принимать подношения, и он возмущался этим, мир закоснел в грехах, стиралась даже грань между грехом и добродетелью между преступлением и благим делом. Царь во всем виноват, царь этот вепрь смердящий, чтоб скорее он сдох! Благословенны те, кто грань эту вновь проведет, создаст ее заново, прочертит перстом строгим и праведным, даже если при этом посягнут и на церковное имущество, пусть даже так. И архипастырь глубоко вздохнул, помолился, помянув недобрым словом своих собратьев по профессии.
Уходя, он дернул книзу ручку, и вода с глухим шумом устремилась вниз, унося мысли его в клоаку.
А пастырь твердым шагом направился к своей ежедневной рутине крестить, венчать, божьей карой грозить с амвона бунтовщикам и молиться за здравие дома Романовых.
Да, он нарушил заповедь — не произноси ложного свидетельства, — но он также знал, что нет ему возврата, что он по рукам и ногам связан терновыми узами со своим кланом, что церковь шутить не любит, никакие отступления невозможны, приходится исполнять обязанности. Больше всего на свете архипастырь боялся с кем-нибудь поделиться своими мыслями. Если бы его клозетные раздумья, так называл он свои размышления с высоты унитаза, если бы о тех его раздумьях узнал кто-то третий (ибо двое уже знали архипастырь и бог), если бы узнал кто-то третий, пусть даже родственник или близкий, то мысли могли дойти до начальства, и тогда не миновать расправы.
О, она была бы тихой, незаметной, явилась бы черным ангелом, приняв образ чаши с вином или свежего хлеба. Высшие церковные иерархи сплошь все члены тайной ложи, сработал бы негласный суд, и не прошло бы и года, как архипастырь лежал бы в сырой земле.
Палач, именуемый ядом, работает безупречно, без виселицы, без топоров, без гильотины, палач этот обходится без отделения солдат, без пороха и патронов, палачу этому нужен всего-навсего один преданный друг, который плеснет несколько капель в бокал, запечет их в хлеб, впрыснет в яблоко, и палач, именуемый ядом, довершит свое тайное дело, не возбуждая в обществе излишних толков, не вызывая манифестаций, уличных шествий, скандалов, яд действует скромно, без хвастовства, яд не оставляет следов, он приходит тихо и чинно, как канун престольного праздника, обнимет тебя нежными объятиями и уведет в мир иной.
Ко всему прочему церковь возвела бы архипастыря в святые, нарекла бы великомучеником, до последней капли крови оставшимся верным делу церкви, и никто бы никогда так и не узнал его истинных мыслей.
И потому-то его преосвященство эти думы просто-напросто спустил в черные трубы, в небытие, в клоаку.
Дилетант Зилбиксис ходил на ипподром, хотя и не играл в тотализатор, просто разглядывал лошадей в бинокль. В семикратном увеличении он находил воплощение своих давнишних желаний.
В молодости его, непоседу, искателя приключений, занесло в сказочную страну Америку. Не сказать, чтобы Зилбиксис там преуспел. Пытался выбиться в люди и как художник, и как ваятель, и как музыкант, и как писатель одним словом, перебрал все жанры, но повсюду терпел фиаско, так и не сумев превозмочь лавров дилетанта.
И тогда Зилбиксис занялся фотографией, используя в этом деле свои знания по части композиции, выбора полутонов, построения кадра, психологического подхода и прочее, но в пору большого кризиса в конце прошлого века ему опять не повезло — разорился.
Вернувшись в начале нового века в Латвию, он открыл в Риге фотоателье и попутно с фотографией стал активно упражняться во всех отраслях искусства в качестве признанного дилетанта.
Раньше времени поседев от выпавших на его долю невзгод, он тем не менее во всей свежести сохранил телесные и духовные силы. К, тому же он вернулся на родину не с пустыми руками, а с чемоданами, битком набитыми всякими курьезами.
Так, например, там были пожелтевшие, типографским способом отпечатанные листы созданного им в Нью-Йорке музыкального опуса № 38, потом еще каталог выставки картин, и Зилбиксис уверял, что такая выставка его произведений была организована в Калифорнии. Привез с собой он несколько скульптур, монографии по искусству с дарственными надписями заслуженных авторов. Ему же принадлежал и мешочек с золотыми самородками. При всем при этом в Нью-Йорке он считался бедняком, здесь же, в Латвии, сумел оборудовать прекрасную мастерскую, обставить просторную квартиру.
Следует отметить, что Зилбиксис был мастер пускать пыль в глаза. В лавках старьевщиков накупив всякой всячины, разных экзотических штуковин, он все это продуманно расставил по полкам, и его жилье сделалось похожим на музей древностей. Украшением коллекции был сборник его собственных рассказов, изданный на английском языке в Сан-Франциско, и поскольку тираж не был указан, Зилбиксис мог смело утверждать, что продано по меньшей мере две тысячи экземпляров.
В самом деле, он умел в нужный момент подсунуть вам пожелтевшую газету с пространной рецензией на его книгу, еще ему принадлежал письменный прибор из слоновой кости, а на полке лежала стопа исписанных листов. Зилбиксис объяснял, что пишет интересный очерк о синкретизме, иначе говоря о слиянии всех видов искусств. Эту возможность слияния всех видов искусств он наглядно демонстрировал в своей большой комнате, одновременно служившей ему и мастерской. Здесь стоял мольберт, на нем непременно какое-нибудь незаконченное полотно, вполне приличное для дилетанта, а рядом, на скульптурном станке, обернутая в восковку, старательно увлажненная глиняная заготовка, в ней тоже чувствовалась известная доля таланта. Помимо этого, конечно, был рояль с очередной новинкой, опусом № 39, и еще бы не забыть отметить, что Зилбиксис одинаково забавно рассказывал о борделях Тихоокеанского побережья и о картинных галереях Нью-Йорка.
В скором времени Зилбиксис сделался своим человеком среди писателей, врачей, музыкантов, журналистов.
Он не был завистливым, в гении не лез, умел ценить непризнанные таланты, никому не пытался подставить подножку, всегда находил утешительное слово для неудачника и какую-нибудь глубокомысленную сентенцию для баловня судьбы. С Зилбиксисом всегда можно было потолковать об искусстве. Но главной причиной его популярности, всеобщей любви и уважения было то, что Зилбиксис был и оставался дилетантом и не стремился оставить по себе незабвенный след в искусстве, короче говоря, не был соперником, конкурентом из тех, что готовы идти по чужим головам.
Нет, Зилбиксис был преданным другом, добрым советчиком; человек хорошего вкуса, огромной эрудиции, он при всем при том не склонен был использовать свои обширные знания на то, чтобы в кичливых газетных статьях высмеивать промахи своих современников, чтобы тыкать их носами в ванночки ошибок и неудач, вовсе нет, Зилбиксис с достоинством нес нелегкое бремя своей эрудиции, держась в стороне от шума и суеты.
Время шло, и на квартире у Зилбиксиса образовалось нечто вроде салона. Особенно уважаем был этот тайный, если возможно так выразиться, салон во времена нахлынувшей реакции. То был благодатный оазис в взбаламученном мире, охваченном неверием, страхом, изменами, арестами, убийствами, военными судами, казнями, ссылками. И никто не знал горькой, немыслимой правды о том, что Зилбиксис регулярно пишет отчеты в охранку, осведомляет ее об общественных настроениях доносит о недовольных, подозрительных, недоверчивых. Причем большая часть посетителей его салона как раз принадлежала к этой категории людей, и они-то в первую очередь и заносились в черные списки. Однако до поры до времени их не трогали, как не трогают подсадную утку, стреляя лишь подлетных дурочек.
И многие, никогда не посещавшие салон лица (чьи имена всплывали в разговоре, чьи взгляды выявлялись) нежданно-негаданно увольнялись с работы, их вызывали на допросы, задерживали, запугивали, шантажировали, даже избивали, высылали, и никому в голову не могло прийти, что причиной тому был всеми любимый, уважаемый дилетант.
Зилбиксис вообще-то был добряк, но у него был один изъян. Он так рассуждал: что мне эти люди? Что мне их признание или непризнание? Я сгину, умру, так на что мне людская память, воспоминания, пусть славят или проклинают, мне все одно, я свое пожил.
Если подлость более выгодна, если подлость приносит плоды, я буду служить подлости; если подлость приносит проценты, я отступлюсь от добродетелей, потому что добродетели не приносят ни одного процента, зато подлость — все сто, и я делаю ставку на нее. Подлецы сейчас в силе, и я буду служить им. Подлецы дают мне возможность наслаждаться жизнью, и я наслаждаюсь, я живу, служу им и правильно делаю, потому что подлецы хозяева жизни.
А если верх возьмут честные, добродетельные? Так что же? Никто не узнает, что я служил подлецам, они ж обещали держать в тайне мою службу и не нарушат слова, ибо такие, как я, их опора.
Зилбиксис не был женат. В молодости, скитаясь по белому свету, не нашел времени присмотреть себе жену, а позднее, в зрелую пору, стал чересчур привередливым, каждую кандидатуру подолгу взвешивал, изучал всесторонне, в мыслях стараясь заглянуть подальше, и неизменно видел себя в образе убеленного сединами господина, состоятельного, всеми уважаемого, в то время как те ветреные девчонки, с которыми он знался, превращались в противных, ворчливых старух, никак не достойных его. В мыслях своих он слышал, как из отдаленного будущего звучат их старческие хриплые голоса, видел, как их морщинистые, настырные руки вмешиваются в его излюбленные привычки, нарушают привычный ритм дня.
У Зилбиксиса не было никаких принципов, и это был его единственный принцип: человек, если он желает преуспеть, не должен иметь принципов.
Вполне понятно, что все нововведения в государстве вызывали в нем страх и ненависть. Новое общество, насколько Зилбиксис понимал намерения революционеров, собиралось потребовать от своих сограждан исполнения чистых и высоких принципов, а это ставило под угрозу единственный принцип Зилбиксиса.
Если человек безнравствен, он, как зверь, до последних когтей будет драться за то, чтобы ему не вменили в обязанность быть нравственным.
Зилбиксис зачерствел и замкнулся в себе.
Муки, стыд, угрызения совести, радость и прочие человеческие чувства он переживал лишь во сне, но и тогда, проснувшись, оставался собой недоволен. Он был сух, как высохший куст можжевельника.
Все шло хорошо, шло бы очень хорошо и пошло бы еще лучше, покуда не пошло бы наконец настолько хорошо, что дальше просто некуда, если бы не легонький грипп, инфлюэнца, залетная заграничная гостья, иной раз по себе оставляющая дурную память После перенесенной болезни Зилбиксис стал слышать все хуже и хуже и, к своему ужасу, обнаружил, что многое из того, о чем говорилось в салоне, проходит мимо его ушей, очень многое, а глухота все прогрессировала.
Это была трагедия в жизни уважаемого дилетанта, и он старался мужественно снести ее. Уши и слух, его инструмент, орудие труда, залог благополучия, слух — основа всего, та скала, на которой построил он свою жизнь, теперь подводила его, и вот он стал завираться в своих донесениях, и в охранном отделении насторожились.
Недалеко то время, когда там сообразят, в чем дело, сообразят и вырвут жирный кусок из алчущего рта дилетанта, и предчувствие беды омрачало дилетанту тот воскресный вечер. Он задумался о старости и вдруг понял, что старость не за горами, старость надвигается бесшумно, как поезд во сне, беззвучно, неотвратимо, как паровоз в бреду, подминает под себя день за днем, в страшном грохоте колес не расслышишь жалостного писка раздавленных дней в этой жуткой, ужасной, кошмарной действительности.
Слабый человеческий голос в лязге и грохоте железа ржавой нашлепкой на челе у мира…
С некоторых пор Зилбиксис стал просыпаться по ночам и очень терзался этим, до болезни с ним такого не случалось, — странные мысли о сущности бытия, смысле жизни шевелились у него в мозгу. Было бытие, бытие убывало, не быв, оно было и, будучи, не было, ужас всплывал из глубин сердца, как утопленник со дна озера, и Зилбиксис, по-щенячьи скуля, переворачивался на правый бок, — он, оказывается, лежал на сердце, это никуда не годится, тыкался лицом в подушку, чувствуя, как ему осточертело, до корней волос осточертело жить в мире лжи и предательства, никому, никому не мог он довериться, никому нельзя было излить душу, кругом сплошная игра. Карты ложились беззвучно, валет покрыл пиковую даму, дама била валета червей, валет червей покрыл даму бубновую, крестовая дама била червовую, с немыми, застывшими мнимо-любезными лицами они лгали, предавали, доносили, жульничали. Сам он из той же колоды, сам он такой же, и, если бы не проклятая глухота, он бы не терзался от мысли, что сам всего-навсего пиковый валет в руках азартных игроков, что сам видит только лицевую сторону карт, а за змеевидным орнаментом тыльной стороны скрывались другие люди, и, вполне возможно, жандармы уже ввели в его салон своего агента, и тот строчит параллельные донесения, проверяют его, не доверяют ему, мир лжи и подозрительности вращался вокруг него, и вдруг до последней черточки знакомого лица разглядел он всплывшего утопленника, ах, когда же все это кончится, когда кончится эта нелепость, — стонал один из лучших агентов охранного отделения.
Доктор Леинь всего четыре года как женился, обзавелся врачебной практикой, переехал в просторную квартиру, растил и воспитывал трехгодовалую дочь, и неожиданно, как снег на голову, свалился на него рак печени. Ничем он не мог себе помочь, и только временами, находя в себе силы размышлять, он размышлял, наступит ли день, когда люди перестанут враждовать друг с другом и все свои способности бросят на борьбу с болезнями, и если такой день наступит, то скоро ли?
Быть может, монархия и была сейчас той страшной болезнью, против которой следует объединить все силы?
Чтобы разглядеть бациллы, не нужен и микроскоп, бациллы эти ничуть не таятся, они облачились в мундиры, чтобы быть приметнее. Бациллы эти пока еще в силе.
Хотя сам доктор не вставал с постели, но его роскошная шуба и меховая шапка боролись где-то против царских бацилл, и в какой-то мере это было утешением.
Леинь умирал, последние дни были мучительны, боль раздирала тело, приступы становились все чаще, острее, иногда он впадал в забытье, но большую часть дня пребывал в полном сознании. Он попросил раздеть его и лежал совсем нагим, закутанный в белые простыни; боль зарождалась в одной точке и волнами расходилась по телу.
Жена извелась от горя. К любви, жалости, состраданию примешивалась брезгливость к разлагавшемуся телу, к беспомощной плоти, изо рта больного шел гнилостный запах, его невозможно было заглушить никакими ароматическими маслами. — Леиня обуревали странные фантазии, почти кошмары. Он просил достать ему бомбы, собирался, обвесив себя ими, отправиться в резиденцию губернатора и там взорвать себя вместе со слугами самодержавия.
Долог, долог путь познания, порой до цели остается всего шаг-другой, но человек падает замертво, и следующий за ним вынужден тот же путь начинать сначала.
Чтоб быть чистой и немаркой, Мы повяжем дочке фартук, — пел доктор Леинь всего два года назад, когда его дочка садилась за стол, но вот уж смерть ему повязывает свой фартук, и он жует горький хлеб истины, что не вечен в этом мире, даже морфий перестал выручать.
В тот воскресный вечер в дверь позвонили.
Стучите, и отворят вам.
Жена Леиня отворила дверь, ее вежливо отодвинули в сторону, вежливо, но твердо, и чуть придержали, чтобы не кинулась в комнату, вздумай кого-то предупредить. Хозяйку отодвинул в сторону широкоплечий унтер, а сразу за унтером вошел офицер, потом несколько солдат и двое полицейских.
Офицер остановился у постели умирающего, пощупал пульс.
К картине Яна Розентала подошел какой-то тип в штатском, снял ее со стены, будто собираясь унести с собой. Картину доктору подарил сам художник, и бабушка вся ощетинилась, намереваясь защищать имущество, но тип ей учтиво объяснил:
— Мы только убедимся, нет ли за рамой нелегальной литературы, листовок. Не волнуйтесь, сударыня!
Никто не заметил, когда и как очутились в квартире эти странные люди в штатском. Один из них, светловолосый господин с нежными глазами цвета спелой ржи, золотистыми, будто цветочной пыльцой обсыпанными зрачками и ресницами, равнодушно стоял у окна и, прижавшись щекою к стеклу, глядел на улицу. За окном было мокро и сыро, совсем не похоже на зиму.
К этому господину подошел офицер, сначала проверив пульс у больного.
— Не довезем, — доверительно сказал офицер, — дорогой умрет, очень слаб.
— Доктор? — не отрывая щеки от прохладного стекла, тихо осведомился загадочный господин.
— Здесь находится его коллега, — почти беззвучно произнес офицер.
Тем временем солдаты переложили больного вместе с матрацем на пол, сняли с него одеяло, вытрясли его.
Осмотрели массивную раму кровати, тип в штатском гнутым пальцем быстро, ловко и с явным удовольствием, будто на рассвете в окошко к возлюбленной, простучал по всем четырем ножкам кровати.
— Господа, я категорически протестую, — заявил возмущенный коллега Леиня, врач.
— Подведите, — словно обращаясь к кому-то за окном, обронил загадочный господин, прикрыв свои глаза цвета спелой ржи ресницами, обсыпанными цветочной пыльцой.
— Безнадежный случай? — спросил он доктора, когда тот подошел, учащенно дыша от возмущения.
— Смерть больного вопрос нескольких часов, — ответил доктор. — Еще раз повторяю, такое обращение недопустимо!
Загадочный господин, не глядя, вытянул руку, и в коричневую замшевую перчатку кто-то тотчас вложил паспорт доктора. Господин полистал документ, с интересом ценителя каллиграфии проглядел все записи, затем вернул документ, обратившись к доктору:
— Медицина бессильна?
— Cancer hepatis, — почтительно произнес доктор, но, чувствуя на себе немигающий взгляд господина, добавил: — Рак печени.
— Значит, ваше присутствие ничего не в силах изменить? — участливо спросил загадочный господин.
— Моральная поддержка близким, и только, — ответил доктор.
— В таком случае, — любезно заметил господин, — вы поедете с нами. У нас строгое начальство, с пустыми руками никак не смеем возвращаться.
— Я протестую, — в третий раз повторил бесполезную фразу доктор.
— Свой протест вы сможете представить в письменном виде, — любезно разъяснил господин. — Писать вы умеете?
— Умею, — ответил несчастный доктор, в волнении не заметив, что над ним потешаются. Рядом выросли два здоровенных солдата, и доктор не мог потом вспомнить, как простился с близкими умиравшего товарища.
Надел шубу. Его посадили в коляску. Все было сумбурно, точно во сне.
Доктора заперли в переполненной камере, без допроса продержали три дня, потом ночью избили и на другое утро выпустили.
Ему повезло.
Эрнесту Криву, малоземельному крестьянину Лифляндской губернии, принадлежал небольшой хутор с двумя лошадьми.
Эрнест любил копаться в огуречных грядах, в зеленой шершавой листве, коровьим языком лизавшей руки, отыскивать под нею большие, белые, раздобревшие семенные огурцы.
Эрнест поднялся, распрямился, оглядел грядки, запоминая место, где лежал белый семенник.
Да, огурец еще должен набраться соков, пожелтеть, заматереть, стать увесистым, толстокожим. Все на свете в свой черед набирается соков, вызревает, и тогда семена прорастают, а такие незрелые они не пригодны. Чтобы получить хорошие семена, плод должен стать желтым, тяжелым, шершавым и толстокожим; щелкнешь по такому ногтем, он звенит, и звенит по-особому, глухо, будто внутри у него пустота, вот уж тогда это настоящий семенной огурец; когда Россия со множеством своих медвежьих углов зазвенит глухим колоколом, тогда революция и пожнет плоды — так рассуждал крестьянин Эрнест Крив, копаясь осенью в своем огороде.
Огурец — творение умное, но ему самому невдомек, когда он созреет: нужно, чтобы кто-то щелкнул по нему ногтем. Такой человек всегда нужен.
Любимым развлечением Эрнеста Крива по вечерам, примерно за час до заката, было присесть на краю огорода и любоваться облитыми солнцем деревьями. Темно-зеленые ели, более светлые березы, желто-зеленые липы манили, завораживали взгляд, наводили на размышления. Например, о вечности жизни. Он в своей вере остался язычником, хотя в воскресные дни хаживал в церковь, крестил своих детей, но библейским сказочкам не верил. Никакой вечной жизни не будет, как не будет и уничтожения. Человек обновляется в детях, в них продолжает жить, нет жизни вечной, есть жизнь непрерывная. И земля тоже чувствует, дышит, как и всякое земное существо.
Прикосновения земли ему частенько приходилось чувствовать в молодости, когда он босыми ногами шагал по полю за бороной или катком. Все дневные труды переделав, он на закате впрягал лошадь в каток и укатывал засеянное поле, и вот теперь ему припомнилось ласковое, теплое прикосновение земли к босым ступням, и он подумал о том времени, когда земля так же ласково обнимет плоть его, а душа, это всевидящее око, останется дома, может, схоронится в соседней березовой роще и станет добрым советчиком сыну, точно так же, как прадед его, и дед, и отец были для него советчиками.
Когда пахать, когда сеять, косить, это всякий маломальски опытный хозяин знает, но, получив одобрение, чувствуешь себя куда уверенней.
Эрнест Крив был сепаратистом. Ему хотелось мира с самодержавием. Мира в разгар революции. Уже в ту пору в деревнях не в диковинку был сепаратор, отделявший сливки от снятого молока, и действие это называлось сепарацией, а машина, что отделяла, была сепаратором, ну а человек, пожелавший от чего-нибудь отделиться, стало быть, сепаратист. Эрнесту Криву хотелось в своем доме отделиться ото всех, ему дела не было до революции, комитетов действия, митингов, стачек, на его земле рожь родилась кустистая.
Но, как на грех, волостной писарь, имевший какое-то касательство к карательным экспедициям, точил зуб на Эрнеста Крива, он и занес Эрнеста Крива в списки на букву К, а дальше все пошло, как по волнам в Антверпен.
Ибо жил да был в той волости один чудак, коему по морям захотелось поплавать, и он устроился на судно кочегаром до Антверпена, но в первый же рейс судно затонуло, и вот теперь в той округе до сих пор выражаются так: дела идут, как по волнам в Антверпен. Или: сам ко дну — пузыри кверху. Или еще так: не всякому дается по его хотению.
А тем воскресным утром капитан Рихтер сказал:
— По коням, ребята!
Капитанистый голос капитана отдавал металлом, и то был металл винтовочного затвора, уж тут скрывать нечего, накануне во время попойки капитан целовал винтовку, и едкая кислота, которую сам он считал слюною, разъела затвор, так что часть металла вобрал в себя голос капитана, вот как обстояло дело.
В холоде зимнего утра было отчетливо видно, как изо рта капитана вырываются клубы ядовитых металлических паров.
Так они скакали, копытами гремя, а потом пропали в тумане дня.
Из нескольких домов в одно место были согнаны крестьяне с семьями, а Криву Эрнесту и его домочадцам было велено вынести во двор из избы все пожитки.
Было несколько степеней наказания: расстрел и сожжение имущества; сожжение имущества и ссылка; только сожжение имущества; ссылка без сожжения имущества.
Что же порешил капитан Рихтер в отношении Эрнеста Крива?
Самый меньший домочадец Эрнеста Крива барахтался в колыбельке, ему было семь месяцев, семь дней и семь часов от роду, и он бойко теребил высушенный и надутый свиной пузырь с насыпанным горохом. Гремели горошины, звякали уздечки посреди двора, солдатушки, бравые ребятушки, унтеры, отъявленные картежники и выпивохи, офицеры, сентиментальные поклонники изящной словесности, любители романсов, у всех отличная выправка, раскормленные ряшки, все, как один, гремели здоровенными свиными пузырями, винтовками гремели.
Прежде чем спалить дом, капитан разразился настоящим абордажным матом и так разошелся, так разошелся, аж посинел весь, жилы на висках вздулись, щеки побелели, на носу обозначилась одна особенно сизая, толстая жила. У капитана был редкостный нос алкоголика, и приобретенный в былых карательных походах загар очень пригодился для прикрытия предательской синевы, этой метки алкоголика, которую их высокоблагородие всегда носил при себе, как пес-призер носит при себе медаль.
Сверкая белками глаз, капитан орал во все горло, пересыпая речь свою грязными плевками. То бишь словами.
Крестьяне попятились назад.
Тут капитан вконец рассвирепел. Приказал казакам с тыла уплотнить толпу; тыловые крысы, те толком не слышат, что им говорят, под Мукденом были тыловые крысы, да их всюду хватает, тыловых крыс, гнать их вперед, на передовую, на передовой всякое бывает, оттого там и лучшие люди.
Толпу перемешали, перетасовали, тыловые крысы оказались в первых рядах, принимая удары нагаек по лысинам.
Капитан шепнул что-то ординарцу. Тот пришпорил коня, вырвал шашку из ножен, проскакал впритык к первому ряду, проведя по искромсанной, в грязных комьях земле неразличимую черту.
— Переступивший эту черту будет обвинен в вооруженном нападении, непослушании правительству и расстрелян! — тихо произнес капитан и добавил ординарцу: — Повтори!
Пропитым, томимым с похмелья рыком, источая перегар баронской водки, ординарец прокричал приказ.
Из первых рядов люди невольно подались назад.
А капитан, потешившись, велел поджечь постройки.
Самый меньший домочадец Эрнеста Крива лежал в санках, закутанный в лоскутное одеяльце, но тут высунул из-под дерюжки свой озябший кулачишко с зажатой в нем веревочкой, на которой по ветру болтался свиной пузырь с гремящими горошинами.
Казаки как раз поджигали стоявшую на отшибе, у печки, баню.
Отсветы пламени причудливо обтекали прозрачный кокон, и сквозь пузырь капитан увидел, как вспыхнула банька, и ему припомнилось детство и сказки про гномиков: гномики всегда селились в таких баньках по берегам речек или в оврагах, так и казалось, что банька та сказочный домик внутри пузыря, и сухие горошины в нем мечутся, как ошалевшие гномики, потому что жилище их полыхало жарким пламенем, и сердце капитана болезненно сжалось, в огне сгорала сказка его детства, сгорали мечты о гномиках, и взгляд капитана скрестился с веселым взглядом мальчугана, — смелый такой мальчишка, крестьянская кровь, ему была по душе вся эта кутерьма, крики людей, мычание скотины, и сквозь рев пожара отчетливо было слышно, как мальчонка причитал мелодичным своим тоненьким голосишкой: «ай-яй я-я-ай, та-я, лака, ала-а-ла-а», и капитан улыбнулся ему.
Один из солдат, только что подпаливший избу, увидев эту улыбку, прослезился, растроганный до глубины души.
Нет, мальчонка не ведал ни зла, ни добра, мальчонка точь-в-точь как капитанов отпрыск, лепетал мелодичным, тоненьким голоском, но с грохотом рухнул коровник, и вопли животных захлебнулись в реве огня, и на миг в душу капитана закралось сомнение. Его убеждения, эти прочные мостки над пропастью, треснули, и капитан поскользнулся и чуть не упал на обледенелой дорожке от колодца к коровнику — от жары лед начал подтаивать. Не дай бог! От нахлынувшей злобы у капитана в глазах помутилось. Он понятия не имел, что натворил этот крестьянин. Это они, проклятые социалисты, на японское золото подкупленные, виноваты в том, что он, капитан Рихтер, докатился до того, что сжигает гномиков своего детства. Он чувствовал, как низко пал; разве так их следует наказывать, нет, нужно придумать что-нибудь потоньше: огонь сжигал имущество крестьянина, зато какой пожар разгорался в сердце того же крестьянина?
Вырастут дети, что мы им скажем?
Не мутите воду в озере,
Не срывайте белы лилии?
Ночью в сотнях крестьянских дворов горели фонари, ночью, словно фонари, горели сотни крестьянских дворов, и крестьяне отправлялись на смерть или в ссылку, отправлялись с подводой, наскоро заваленной пожитками, отправлялись совсем без ничего, их имущество забирали в казну, дома сжигали, крестьян высылали в глубь империи, распихивали по отдаленным сонным губерниям, подальше от мятежной Москвы, подальше от взбудораженного Петербурга; просторные сонные губернии пребывали в спячке, совсем как громоздкие, дождем залитые стога сена, и в те стога проникали ровным пламенем горевшие люди-факелы.
Паства негромко подпевает.
Берзини, Карклини, Лапини, Ивини,
Калныни, Лиепини, Клявини, Чиепини,
Стабини, Риекстини, Риетыни, Риныни,
Страздыни, Звирбули, Думпи, Цирули,
Лачи, Вилки, Курмьи, Стирнас,
Клявас, Эглес, Берзы, Дзилнас,
Гравас, Каркли, Калны, Леяс.
Сотни людей разных фамилий брели усталым шагом, по временам украдкой оглядываясь назад.
Сегодня вы нас, завтра мы вас.
И не знать на земле покоя тем, что других обидели.
Неумолим железный закон жизни. И люди верили.
Придет их час. Наступит час железной хворостины. Дети наши станут хворостиной. Будущее наше станет железом. Народ поднимется. Единство наше вызвонит час. Пролетарии всех континентов, всех заброшенных островов, всей земли, всех перешейков и мысов, всех вулканов пролетарии — соединяйтесь!
Да втором этаже пятиэтажного доходного дома под номером пятьдесят шесть по Александровской улице, в конспиративной квартире сидел за столом мужчина богатырского сложения. Его перепачканные пальцы проворно двигались, выбирая из наборной кассы литеры, составляя из них слова и предложения. Закончив строку, человек вставлял ее в раму, а сам принимался за следующую.
Тут же под рукою нержавейкой поблескивал самодельный пресс.
Человек работал с восьмиточечным петитом, хотя некоторые статьи, информации и сообщения он охотней бы набрал двухкратным цицеро.
Само собой понятно, он бы лучше справился с работой за каким-нибудь линотипом фирмы «Роджер и Брайт» или «Моргенталером», но приходилось корпеть в тишине, у каждой работы своя технология, по Риге рыщут жандармы, разыскивая типографию нелегальной «Цини» и с выходом каждого нового номера у жандармского начальника подскакивает кровяное давление.
Наборщик чаще всего вынимал из кассы наиболее ходовые в латышском языке литеры «а», «с» и «е».
Шрифт был отлит из хорошего сплава, состоявшего из семидесяти процентов свинца, двадцати двух процентов сурьмы и восьми процентов олова, тем не менее, печатая большие тиражи, не снившиеся ни одной из легальных газет, литеры вконец поистерлись, самое время раздобыть новый комплект; нет никакого смысла подновлять старый, смешав истершиеся литеры с нестершимися, набор получится неопрятным, неровным, неудобочитаемым, а «Циня» всегда гордилась своей печатной техникой, старалась держать марку.
Главное же было в содержании, в материалах, вот что упрочило славу газеты, обеспечило нелегальную распродажу и распространение восемнадцатитысячного тиража. Еще в первом номере газета извещала: «Наша местная печать превратилась в болото грязи и лжи, напрасно было бы искать в ней мало-мальски правдивого, смелого слова, потому что она охраняет выгоды богачей… Но вольному слову по-прежнему звучать в Прибалтике! Его возвестит и наша газета, которая будет отстаивать истинные интересы рабочих, смотреть на жизнь их глазами, пробуждать дремлющих, подбадривать запуганных, призывать и сплачивать сознательный латвийский пролетариат на борьбу и для победы». И вот уже почти два года выходила нелегальная газета, нерушимо выполняя свои обещания, в мрачную пору реакции рассказывая о самоотверженной борьбе рабочих, о прямом предательстве и равнодушии местной буржуазии.
И в том же тысяча девятьсот шестом году в Латвии объявились волки-стервятники (гиены), то бишь люди, скупавшие скарб по разоренным и сожженным дворам.
Аккуратно набрал наборщик двадцать шестой номер газеты, в котором неистребимым тавром был отмечен один из буржуазных дельцов и проходимцев.
И наборщик, минуя ящичек угловатых готических точек, взял круглую точку латинского шрифта и ею закончил строку.
«Один из таких великородных волков-стервятников — и, по собранным нами сведениям, самый мерзкий — адвокат Чаксте из Митавы. Через своих агентов уважаемый адвокат распустил по деревням слухи, что он на дружеской ноге с генерал-губернатором. Кого захочет помиловать, тот будет помилован, а кого задумает погубить, тот погибнет. Огнем и мечом гонимые крестьяне вереницами потянулись в Митаву к Чаксте, совсем как суеверные мужики к чудотворной иконе. Чаксте с просителями не пускается в долгие разговоры. Прежде всего выложи на стол семьдесят пять рублей. После этого наш „чудотворец“ облачается во фрак и едет в замок „на переговоры“. Разумеется, там он кое-что узнает, потому что в канцелярии генерал-губернатора всякий имеет право навести справки. В том случае, если имени просителя нет в списках и против него не выдвинуто никаких обвинений, Чаксте объявляет просителю, что он замолвил за него словечко и тот может преспокойно возвращаться восвояси. Если же имя просителя значится в списках, то Чаксте объявляет:
— Против вас выдвинуто столько обвинений, что ничем не смогу помочь. Единственный мой совет вам — бежать!
Как в первом, так и во втором случае Чаксте берет за „наведение справок“ от семидесяти пяти до ста рублей и ни в первом, ни во втором случае не забывает прочитать нотацию:
— Да, теперь вы все умоляете меня о помощи!
А давно ли называли меня предателем народных интересов? Теперь-то, когда больше идти не к кому, все тянутся хо мне. Но что ж я могу сделать? Съездить в замок — это я могу, но это вам обойдется…
Нет, господин Чаксте, примите наши заверения. Вы не предатель народных интересов, вы волк-стервятник (гиена). Предатель все-таки человек, хотя и мерзкий, презренный, преступный, но человек. А вы чудовище, которое рыскает вокруг логова хищников и, истекая слюной, гложет кости жертв, загубленных ими».
Каждое поколение заново открывает для себя историю, от Адама до Голгофы переживая все горести и радости человечества. Чем ближе к нашим дням, тем больше страхов и сомнений испытывает исследователь истории, он себя чувствует заблудившимся в незнакомом и в то же время удивительно знакомом лабиринте, переходя из одной залы в другую, наталкиваясь на старые пороки в новом обличье — предательство, низость, подлость, ложь, жестокость, эксплуатацию, зависть, алчность, корыстолюбие, и человек вопрошает себя, до Каких же пор, до каких, и вот, дойдя до последней залы, над которой огненными буквами начертано «Век XX» и в которой ему суждено остаться, изжить себя, он с замиранием сердца переступает порог.
Кого он там встретит?
Четверо молодых людей воскресным вечером сидели за столом в небольшой комнатке со связками лука у печки, пучками душистых травок в вазах, в небольшой комнатке на перекрестке улиц Столбовой и Мариинской, где жила тетушка Ригер.
Епис, Бравый, Чом и Гришка сидели за столом, и желтый свет семилинейной керосиновой лампы уютным кругом ложился на расстеленный план городского центра.
На белом листе была нарисована схема внутреннего помещения полицейского управления.
— У входа стоит часовой, — докладывал Бравый. — В приемной двое городовых, внутри дежурит примерно с десяток агентов и двое надзирателей. Необходимо учесть, что надзирателей может оказаться и больше.
На втором этаже размещается сторожевая рота — сто шестьдесят человек. Смена постов у входа происходит через каждые два часа, то есть в два, четыре и шесть.
— А равным образом во все остальные двадцать четыре часа суток, иронически добавил Епис.
— Это еще не все. — продолжал Бравый. — Вот посмотрите, здесь, — и он черканул крестик на городском плане, — шагах в ста, рядом с Тукумским вокзалом круглосуточно несет дежурство пулеметная казачья рота, там же находится полицейский пост. А здесь справа от входа, возле почтамта постоянно торчат двое городовых и трое солдат.
— В гостинице напротив расположен штаб драгунского полка, — добавил Гришка.
— Прекрасно, — обронил Епис.
— Положение более чем плачевное, — заметил Гришка.
— Одной охраны сто семьдесят девять человек!
— Сто семьдесят девять стволов.
— И все-таки план изменить невозможно. Двое наших отвечают за пост у почтамта, трое берут на себя пулеметную роту на вокзальной площади, двое прикрывают отступление с того места, где улица Карла выходит на площадь, один поможет укрыться женщине, принимающей участие в операции, а трое пойдут со мной, — сообщил Епис.
— Кто именно?
— Надеюсь, будет соблюден принцип добровольности? — заметил Чом.
— Никаких принципов добровольности! Я выбрал троих. Со мной пойдут Бравый, Страуме и Мерниек.
Чом даст исчерпывающие указания наружной группе.
В случае чего вы из кожи должны вылезти, но прикрыть отступление. Уточним детали.
— Почему не пришел Мерниек? — спросил Чом.
Епис не ответил.
— Здесь тебе не вокзальное справочное бюро, — съязвил Бравый, глянув на Чома.
— Вопросы такие, — начал Епис. — Первый: для семьи Мистера приготовили новую квартиру?
— Да, — ответил Чом.
— Одежда, документы для Господина в порядке?
— Да. Куплен билет на поезд. В Петербурге обеспечены явки. Подготовлен ночлег за городом. Все предусмотрено до последней мелочи.
— Повторяю, — сказал Епис, — место встречи у почтамта. Время встречи восемь часов десять минут.
Излишне добавлять, что являться раньше воспрещается, опаздывать воспрещается. Приводить за собой хвост воспрещается. Форма одежды благопристойная. Ничего бросающегося в глаза.
— Одиножды один — один!
— Не иметь при себе никаких документов!
— За исключением некролога и завещания.
— С каким оружием?
— С луны свалился? Два маузера.
— Хотелось бы послушать твой план действия, — сказал Бравый.
— Идет. Смотрите, — ответил Епис, склоняясь над схемой, — здесь мы входим, вот лестница на второй этаж, проходим тут и оказываемся в приемной. Нужно проникнуть во внутреннее помещение. У дверей часовой, мы со Страуме проходим мимо него. Ты и Мерниек остаетесь в приемной, нейтрализуете часового.
— Как, как, ты сказал?
— Нейтрализуете часового!
— Мне послышалось — материализуете. Все же мог бы выражаться попроще.
— Идет. Итак, материализуете часового, городовых и прикрываете лестницу, с тем чтобы не дать сторожевой роте спуститься вниз.
— Мы вдвоем?
— Вы вдвоем.
— Не дать спуститься вниз ста шестидесяти откормленным верзилам?
— Не дать спуститься вниз! Только не сразу, сначала выждать, пока мы со Страуме пройдем внутрь.
— Так что ж прикажете нам делать? — воскликнул Бравый. — Сказать им, обождите, милейшие шпики, мы начнем стрелять по вас немного погодя. А покуда не сыграем ли в очко?
— Что-нибудь придумаете.
— Ну конечно, приведем слона, уложим поперек лестницы, чтобы сто пятьдесят солдат не сбежали вниз.
— Сто шестьдесят.
— Спасибо, что поправил.
— Ну довольно, будем серьезны! Я и Страуме проникаем внутрь. Камера Господина расположена здесь.
Вместе с ним Мистер, Грундманис, Межгайлис и еще двое товарищей. Камеру по утрам отпирают, наших ведут умываться. Там на месте будет видно, что делать.
— Я бы припас бомбу для второго этажа.
— Нельзя, много шума. Услышат наружные постовые, спустят на нас пулеметную роту, и тогда пиши пропало.
— Остается положиться на удачу.
— Кто прикроет отступление женщине?
— Озолбауд.
— Снова пойдет Аустра Дрейфогель?
— Нет, ей нельзя. Один из дежурных может ее опознать. В прошлый раз она и так натерпелась страхов. Очень удивилась, что шпик ее не узнал. Пойдет Анна.
— Все ясно.
— Если кого-то ранят?
— Легко — сам уйдет.
— А тяжело?
— Сам знаешь.
— Знаю.
— Уж тут ничего не поделаешь.
— Теперь приятная весть из Тукумса, — сказал Епис. — Убит начальник карательной экспедиции граф Ламсдорф, а вместе с ним барон РОЭ.
— Ты когда-нибудь язык сломаешь, произнося такие фамилии!
— РОЭ — это графский адъютант?
— Да. Дело было в корчме.
— Прямо-таки зависть берет, когда послушаешь, что там Зеленый со своими ребятами вытворяет. Чипус, наверно, тоже участвовал. Ну, тьфу, тьфу, тьфу, чтобы завтра и у нас все сладилось!
Тетушка Ригер на кухне раскладывала карты, гадая на своих ребят. Ее невестку застрелили прошлым январем в многолюдной демонстрации у железнодорожного моста, сын Кристап, известный также и под кличкой Чипус, повез внука к родственникам в Тукумс. Пока еще не вернулся. Теперь у тетушки Ригер жили друзья Чипуса, славные ребята, совсем еще дети, и каждый день им грозила смерть, карты предсказывали все самое худшее, и тетушка Ригер молилась за них:
— Господи, ты же видишь, они за правду стоят. Помоги им по своим возможностям, отведи от них пули и сабли, защити от дурного глаза и погибели!
Молчала темная ночь за окном.
В понедельник в восемь часов десять минут утра боевая группа собралась у почтамта.
Но задуманную операцию пришлось отложить. С Тукумского вокзала Театральным бульваром нескончаемым потоком тянулись войска. Ничего нельзя было сделать, город превратился в огромную казарму, от серых шинелей рябило в глазах.
Яков Дубельштейн сообщил, что операция переносится на вторник 17 января. Арестованным еще одни сутки придется провести в застенках полиции.
Разыгрывая из себя барина, Карлсон за всякие мелкие услуги раздавал надзирателям щедрые чаевые. Давал рубль и просил принести папирос «Рига», хотя пачка стоила всего пятнадцать копеек. Угощал надзирателей апельсинами, и те позволяли ему гулять по коридору. Но Карлсон не знал, что судьба его уже решена.
В полиции действительно имелись верные сведения о его деятельности в Либаве. Жандармский полковник Волков консультировал сотрудников сыскной полиции по части методов следствия, советовал Грегусу любой ценой вырвать из либавского агитатора Брауера показания о составе организации, ее руководителях, явках.
А после Брауера-Карлсона расстрелять.
Грегус был глубоко убежден: все несчастия проистекают оттого, что законов напринимали слишком много.
Любой социалист, оказавшись в затруднительном положении, пытается отыскать статью закона, которой бы можно прикрыться.
И уж совсем никуда не годилось, что дипломированные царские адвокаты брались на судах защищать социалистов, вытягивая на свет множество законов, о коих подчас и поднаторевшие дотошные чиновники не имели понятия. Законов было слишком много, и адвокатов тоже. А законов требуется совсем немного, причем расплывчатых и туманных, чтобы каждая строка была неясной, маловразумительной, чтобы закон всегда было возможно истолковать в пользу монархии.
Адвокатов же, дерзающих защищать социалистов, следует привлекать к ответственности. Все адвокаты должны состоять на учете в полиции, ей подчиняться, а тех, кто вздумает заниматься разного рода измышлениями, разоблачениями, направленными против полиции, таких адвокатов исключать из союзов, лишать практики. Разумеется, тут нужен человек, который бы упразднил, урезал многие законы, иначе нет смысла доводить социалистов до суда; не вырвал признания — пристрелить такого при попытке к бегству. Кое-кто из этих молодцов, предчувствуя свою участь, вопит о законе, словно козел, обреченный на заклание; только что за беда, пусть вопит, пусть подрыгает ножками, довольно нам нервы дергал.
Ключи подобрать нужно, ключи.
Утром Грегус хотел войти в ванную, но ее уже занял отец. Двое слуг мыли старика, сам он ни рукой, ни ногой не мог двинуть, а слуги причитали над ним:
— Сейчас Гедзюн Римантович ручки вымоет!
— Сейчас Гедзюн Римантович ножки сполоснет!
За завтраком отец сидел за столом в инвалидной коляске, в последнее время старик изводил его просьбами покататься по городу, ворчал и плакался, что вот уже три зимы подряд сидит дома, не пускают подышать свежим воздухом, неужто трудно порадовать человека.
Интересно, знают ли революционеры, что отец у него паралитик?
Нет, нельзя старика вывозить, время неспокойное.
Если ты не можешь делать то, что тебе по сердцу, зачем вообще тогда жить? Само собой, и за сынишкой, маленьким Грегусенком, пятилетним сорванцом, тоже приходилось присматривать. Слуги угощали сына семечками, и сынишка, обожавший отца, отсыпал горсть-другую подсолнухов в карман отцовского пальто. Лучше всех семечки в монопольке у Филипповича. Грегус баловал сына, потакал его капризам, семечки тоже были капризом. Грегус вытряхивал из кармана семечки в снег, едва выбирался из дому, вытряхивал в пролетку или санки, развеивал по ветру свидетельство сыновней любви.
И воробьи клевали подсолнухи, голуби их собирали, и многих добрых птиц спасли от голодной смерти они студеной зимой, студеной зимой, когда земля промерзала, когда конские яблоки превращались в камень, когда даже из камня не выжать слезы.
Добряк зимой сеял семечки, чтобы и воробьям, и голубям было неголодно, добряк из сыскной полиции, добряк в мундире, истязатель Грегус.
Ненавистными глазами на него глядела Рига, пятно позора на брусчатке древних улиц, в доме палача жил Грегус, в красной шапке ежеутренне отправлялся в ратушу, арестантам ногти сдирать, в испанские сапоги их обувать, пороть, кости ломать, на дыбу вздергивать, плевок в лицо истории, изверг рода человеческого, и зачем он только на свет родился?
Грегус вспомнил свой вчерашний разговор с бароном фон Г.
Барон говорил, что город полнится слухами, слухами о страшных, бесчеловечных пытках, на что Грегус печально ответил:
— К сожалению, это не только слухи!
— Неужели, — ужаснулся барон, — такое возможно на самом деле?
— К сожалению.
— Но ведь это негуманно!
— Да, негуманно, но другого выхода у нас нет. Империя разваливается.
— Что?
— Да, да, разваливается, и никто не желает того понимать. Была бы надежная, прочная власть, вот тогда бы я мог себе позволить допрашивать обвиняемых с помощью разных психологических методов, быть гуманистом, воспитателем, но теперь для таких тонкостей нет времени. Дайте мне твердую власть, и я создам гуманную систему дознания, а сейчас, когда империя расползается по швам, преступно поддаваться мягкотелому гуманизму.
И Грегус тоном заговорщика сообщил барону:
— У меня самого сердце кровью обливается при виде страданий этих бравых парней, что идут на смерть в расцвете сил. А ведь могли бы еще столько полезного сделать на царской службе.
— Я объясню вам, в чем причина нашей слабости, — сказал барон. Мыслящий человек для нашего общества стал опасен, из поколения в поколение мы делали все, чтобы воспитать людей недумающих, это еще куда ни шло, но беда в том, что эти-то люди, недумающие, и становятся властями предержащими. Все их достоинство в том, что они не думают! И все бы хорошо, если б не нужно было бороться с социалистами. У социалистов, у тех пока нет другой силы, кроме силы мысли, ибо… — И тут барон огляделся, не подслушивает ли кто. — Революция, катастрофа? Вы преувеличиваете, мой друг, для революции еще не выковано оружия и не хватает людей знающих. Не всерьез же вы обмолвились о том, что… ну, что гибнет империя, по швам расползается? Так-то, мой друг. А сила мысли у социалистов великая, и нам нечего им противопоставить!
Уловив в словах барона тайную, но смутную обиду, Грегус подумал, уж не социалист ли барон, но тотчас прогнал эту безумную мысль. Барон, у которого сожгли поместье, сам неробкого десятка, на улицу выходит один, без охраны, может, кольчугу под одеждой носит, но говорит от сердца. Трудно понять этих интеллигентов. Мелют, мелют. Сила мысли? Ничего он не понял.
Силой мысли не свергнуть правительства, свергнуть его могут люди с оружием в руках, против них-то и нужно пустить в ход оружие.
— Значит, это правда о пытках? — еще переспросил барон.
— Уф, — вздохнул Грегус.
— Милый друг, — проговорил барон, извлекая из кармана белый конверт, здесь скромная лепта от лифляндских помещиков, пятьсот рублей. Если бы слухов было меньше, а пыток больше, вы бы сполна получили тысячу. И еще личная просьба. Не позволите мне хотя бы разок присутствовать при этом? Хочется посмотреть, как вы работаете. Давно не видел ничего веселенького в этом закисшем от горя мире.
И вот на службу Грегус явился в раздумье. К полудню ему удалось разгадать туманные намеки барона о силе мысли, и в нем созрела решимость доказать самому себе, что по силе мысли он ничуть не уступит какому-то социалисту-агитатору. И велел привести Карлсона-Брауера.
Карлсон вспоминал свидание, вспоминал каждую фразу Аустры, каждый свой ответ, и в памяти вставал ее пытливый искрящийся взгляд, и теплая волна, возникнув где-то в солнечном сплетении, прокатилась по телу, и Карлсон, рассеянно усмехнувшись своим мыслям, еще вспомнил очертания ее стройного тела, когда, перед тем как уйти, Аустра на миг задержалась на пороге, в освещенном дверном проеме, только на миг оглянулась, повернула голову, выражения лица не успел разглядеть, лицо оставалось в тени, — освещенный проем в серой стене, словно обрамленная картина.
И, все больше мрачнея, он принялся расхаживать по коридору.
Посмотреть со стороны — образцовый арестант, приветлив и вежлив с надзирателями, но до чего омерзительно вот так запросто разговаривать с тюремщиками, широкий и щедрый, самому даже противно, на скупится на чаевые, держать себя в узде, притворяться, притворяться; ему разрешалось гулять по коридору, курить за стенами своей камеры.
Испытывал он страх?
Конечно, но у него почти не оставалось времени думать о страхе, потому что рассудок непрерывно изучал все возможности, рассматривал различные варианты побега; один бы, пожалуй, он хоть сейчас убежал, но нельзя же оставить товарищей, рассудок искал тот единственный лунный луч, что поможет спуститься с крыши. Еще один допрос, и его изуродуют точно так же, как Межгайлиса, он не сможет двигаться, не сможет уйти из этого ада. В самом деле, он сейчас, как лунатик, витает где-то между небом и землей, не оступиться бы, и вдруг — пробуждение, в здравом уме, в твердой памяти он видит свое безвыходное положение. Но у любой безвыходности должен быть по крайней мере вход, так, может, через него-то и выйти? Нет, нет, вы сами убедитесь, иного пути у вас нет, кроме чистосердечного признания, и тогда мы вас с миром отпустим в могилу, так говорил ему Грегус всего час назад, и Карлсон решил оттянуть время, сказал, что подумает, разыграв из себя человека, только что осознавшего безнадежность своего положения, самому даже странно, как это ухитрился он забраться на столь головоломную высоту, и теперь не под силу ему слезть на землю, обрести почву под ногами, и вот он взывает о помощи, и помощь приходит.
Я, Грегус, помогу вам и при условии полной откровенности, чистосердечного признания я гарантирую вам жизнь, свободу и, само собой разумеется, обещаю поддержку в устройстве вашей будущей жизни.
Какие страхи испытывал Карлсон?
Выдержу ли? Ведь это первая очная встреча с полицией. Хватит ли мужества? А если глаза выколют? Изуродуют, как Межгайлиса? Утром Анна принесла передачу, поговорить не удалось, сказала только, что завтра опять придет, значит, завтра, а до завтра колобродить лунатиком?
По всей империи, словно дома с привидениями, раскинулись лечебницы для душевнобольных, Душевные болезни и монархия идут рука об руку. Вечное притворство, лицемерие, двоедушие, непостоянство и жестокость изнуряют, требуют чрезмерных нервных усилий, и в самом деле люди иной раз падали с крыши.
Лунатики, сумасброды, преобразователи природы, рационализаторы, сверхгениальные изобретатели, одержимые манией преследования, бредовыми идеями, были не опасны самодержавию.
Стоит использовать.
Алкоголь, как отраву и как лекарство, пили помногу и часто, только так рабочий хотя бы ненадолго мог забыть об унижении, только так ремесленник хотя бы ненадолго мог стать свободным человеком. В винных парах и видениях находили отдушину, потому что умственные видения, созерцание будущего были доступны немногим.
Дома для умалишенных битком набиты, дома для умалишенных и полицейские дома гостеприимно переполнены, по всей империи процветали три учреждения, три учреждения ломились от народа — дома для умалишенных, полицейские дома и дома молитвенные.
Святая троица правила дружно и безраздельно. Что не подчинялось церкви, подчинялось полиции. Что не подчинялось полиции, подчинял себе расстроенный рассудок.
Правители могли спать спокойно, но недооценили они противника.
Партию пролетариата.
Милая мама! Необратимость жизни, ее неповторимость она ощущала острее, чем мы, мужчины. Когда вижу стройных, пригожих девочек, мне вспоминается мама. Вот она идет в моих мыслях, босоногая, песчаным проселком, идет к воскресной обедне, деревенская девчушка с косичками, и только потом уже непосильный труд обезобразит ее.
Какой негодяй придумал присловье: работа костей не ломает? Какой надсмотрщик такое придумал? Непосильная работа ломает самые крепкие кости, непосильная работа перемалывает жизнь, сгибает стан, коромысло сгибает плечи, огород в узловатые крюки превращает руки, нежные руки, и ласка тех скрюченных пальцев для сына нежнее розовых лепестков, ноги распухают, вены проступают голубыми знаками молний, трудовая молния, трудовые знаки. Как выглядят ваши жены, фабриканты, работодатели? В каких квартирах живут, во сколько встают поутру? Какими яствами питаются, какими питиями прохлаждаются? Мы едим картошку, картошку с простоквашей, и это, бесспорно, здоровая пища, но мало тепла от нее человеку, живущему в подвале.
И все-таки в родной семье я был счастлив. Вечное корыто — стирать, полоскать белье — вот материнская доля, отжать простыни, выгладить в парной духоте, зато архипастырь утешит: добро, скажет, женщина, в поте лица есть будешь хлеб; а губернатор скажет: довольствуйся тем, что дают; а главный цензор воспретит обсуждать этот вопрос. В долгополом платье вечером в субботу мать сидит на лавке, греясь на солнышке, сидит, вяжет, беседует с женщинами, а отец в комнате с приятелями в карты играет.
Если заглянуть в подвальное оконце, за мутным стеклом увидишь четверых мужчин, сидящих вокруг стола, и в мельтешении кисейной занавески разглядишь, как ложатся на стол карты.
В уголке же, где посветлее, притулился я, зажав книжку между коленей как в детстве зажимал пушистого котенка, чтобы не сбежал на своих мягких лапках, — сижу и негромко читаю мужчинам книгу, запрещенную книгу.
Ночью я не мог уснуть в тесноте своей камеры, и тогда восемь журавлей взлетели в синее небо, потому что в восемь нужно было проснуться, и мне снился ужасный сок.
Будто мать моя умерла и явилась мне. Помню лицо, иссеченное морщинами, и в тех судьбой и жизнью отложенных морщинах чернела могильная земля, а в остальном лицо было чисто. Она глядела на меня с молчаливым укором, и как это я не удосужился навестить ее, как мог, а я все терзался мыслью, почему она не смоет землю с морщин. Не смывается, объяснила мать, и я вздрогнул, она читала мои мысли, не смывается земля, повторила, под ногтями тоже, и показала свои руки.
Я увидел, под ногтями у нее было черно от грязи. Думаешь, приятно с таким лицом и ногтями? Как же иначе, весь век копала, полола, рыхлила, разгребала, ворошила, пахала, боронила землю, потом вдруг очутилась за полированным столом и улыбнулась мне; а знаешь, сказала, твоя мать умерла, ты же так и не выбрался с нею проститься. Как, воскликнул я в ужасе. Ну да, отозвалась та самая старушка с черным от земли лицом и ногтями, неужто не узнал? Не может быть, не может быть, кричал я, ты в городе! Потом мы с нею повезли оружие в Айзпуте, никогда вместе с матерью не возил оружие, а тут мы ехали вроде бы на базар, в ногах на дне телеги в мешковине лежал зарезанный барашек, а в барашке спрятаны маузеры, патроны. Плотно обмотали горло барашку, и красное пятно расползалось по мешковине. Повозка катилась по булыжнику мостовой, лошадь шагала, оставляя позади себя дымящиеся катыши навоза, еще раньше там проехала вереница подвод, воробьи, щебеча, пировали посреди улицы, а тут вспорхнули, потревоженные. Стремительный их полет прочертил штрихи в пасмурном небе, и птицы скрылись за шпилями кирхи. Кирха была из красного кирпича, а на высокой колокольне сверкали на часах золотом стрелки и римские цифры. Вдоль улицы двумя рядами тянулись каменные дома. Мрачновато лоснились жестяные кровли. Влажный воздух обдувал лицо. Рядом со мною в телеге сидела мать, мы были вдвоем, свои темные волосы мать повязала платком, белым платком; а знаешь, сказала вдруг, мы победили, можешь домой возвращаться, и подхлестнула коня — ну, ну, пошевеливай, — в липовой аллее по листьям стекала роса, в серебряных водах канала купались узловатые стволы. — Кто хотел видеть господина пристава?
Для пущей важности Грегус велел привести Карлсона в свой кабинет, рядом с комнатой, где проводились допросы. За самоваром там уже сидели Михеев и другие. Одобрительными возгласами полицейские встретили Карлсона.
— На исповедь, на исповедь! — кричал Михеев.
— Все, как на духу, расскажи господину приставу, — напутствовал Пятак.
Дверь за Карлсоном затворилась.
— Садитесь, — любезно предложил Грегус, указав на мягкое кресло. Сам сел напротив.
— Ну, — произнес пристав, ожидая, что Карлсон первым заговорит.
— Я вроде бы ничего нового сообщить не могу, — неуверенно начал Карлсон. — Захотелось просто посоветоваться с вами, как мне быть? Вы мне не верите, а доказать свою правоту я не могу. Что же мне делать?
— Молодой человек, вы себя дали увлечь ошибочным идеям и потому оказались в столь неприятном положении. Право же, от души вам сочувствую. Быть может, у вас создалось превратное представление о методах работы сыскной полиции? Смею вас заверить, все происшедшее с вами в пятницу вечером — чистое недоразумение. Хотя я и сам, так сказать, принимал в том активное участие. — Тут Грегус примирительно хмыкнул, а затем продолжал: Надеюсь, вы на нас не будете в обиде. Но при всем при том скажу: напрасно вы отпираетесь. Не у всех из вас такие стойкие спины и крепкие нервы. Многие не выдерживают, начинают говорить, себя обелять, других выдавать. Должно быть, догадываетесь, что о вашей деятельности в Либаве нам известно не так уж мало.
Потухшим голосом надломленного горем человека Карлсон ответил ему:
— Да, господин пристав, положение мое прямо-таки незавидное. Прошу вас вызвать из Либавы свидетелей.
Я уверен, всякий покажет в мою пользу. Они подтвердят, что я выступал на митингах. Но ведь после обнародования манифеста все только и делали, что говорили.
Если вы намерены меня за это повесить, вам следует повесить и всех членов либавской думы, наказать весь Биржевой комитет, потому как он добровольно предоставил нам помещение для собраний. Придется вам арестовать и чинов либавской полиции, которые потворствовали преступной деятельности.
— Аи-аи, какой философ, — заулыбался Грегус, — софист, да и только! «Ты ешь то, что купил вчера. Вчера ты купил мясо, следовательно, сегодня ешь мясо». А если я вчера еще что-то купил? Сочувствую вам, очень сочувствую и сожалею, что такой молодой человек предстанет перед военным судом. Мой вам совет — признаться, откровенно обо всем рассказать, и я помогу вам, насколько это в моих силах. Расскажите о своих рижских знакомых. Мне известно, что вы в Риге уже несколько недель. Ну, вот видите! Все о вас знаем. Знаем и то, что у вас есть чемодан, и можете на меня положиться, если в чемодане найдем оружие, листовки, я по дружбе постараюсь сделать так, чтобы это вам не напортило.
Карлсон ничего не ответил, только потупил глаза, совершенно убитый, потерянный.
— Мне жаль, — продолжал Грегус. — Право, жаль ваших близких, жаль седого отца, любимой матери. Думаете, они переживут смерть сына?
— Родители у меня были бедные крестьяне, — ответил Карлсон. — Их уже нет в живых. С родными я не общаюсь, даже не знаю, есть ли у меня родные. Да и что с ними общаться, все бедняки. Были бы люди состоятельные, тогда другое дело!
— Не скажите, не скажите, — возразил Грегус, — смею вас заверить, беднякам-то как раз свойственна и любовь к ближнему. Вы же читали «Богатую родню» Апсишу Екабса. Ну вот видите, беднякам-то и свойственна любовь к ближнему.
— Может, так было раньше, — произнес в раздумье Карлсон, — только не сейчас.
— Нужно читать хорошие книги! — поучал Грегус. — Художественная литература просвещает, облагораживает. Какие у вас литературные привязанности, какие книги читаете?
— Мне больше по душе классики, Шекспир, например.
— А что вы читали Шекспира?
— «Юлия Цезаря».
— А, и ты, Брут! — воскликнул Грегус.
— «Макбета», «Ричарда Третьего».
— Похвально, похвально, бурные страсти, волевые характеры. А знаете, кто перевел на латышский эти трагедии? Адамович их перевел. Он, как и вы, начинал образование в учительской семинарии. Не горюйте, еще не все потеряно, доверьтесь мне, и я помогу вам выбраться на верную дорогу. Вы читали басни Крылова в переводе Адамовича? Сравнивали их с оригиналом? Отличный слог, прекрасное переложение, согласны со мной?
— Совершенно согласен, господин пристав.
— Благороднейшее занятие! Нести людям свет!
А вы? Торговец! Даже не торговец, выдаете себя за торговца! Молоды вы и зелены. Моего коллегу пытались обвести вокруг пальца. А он стреляный воробей. Чтобы льном торговать, нужны капиталы, а у вас какой капитал?
— Капитала никакого, я разорен.
— Разорен! И все же интересно, что бы вы стали делать, отпусти мы вас на свободу?
— Я бы поселился в Риге, — ответил Карлсон, разом распрямившись, просветлев лицом, — поселился бы в Риге, поступил бы на службу. Делопроизводителем в какую-нибудь канцелярию.
— Да? — недоверчиво протянул Грегус. — Но ведь у вас тут нет никаких знакомых. Кто вам посодействует, кто даст рекомендацию? И, между прочим, разве вы работали делопроизводителем?
— Нет, никогда, да ведь это дело несложное, можно научиться. Что касается рекомендаций, я бы попытался обратиться к тем людям, с которыми меня свел случай.
Грегус навострил уши.
— К примеру, — продолжал Карлсон, — вздумай я к вам обратиться за рекомендацией, вы бы отказали?
— Ну что вы, что вы! Я вам искренне сочувствую и готов помочь! — отозвался Грегус. — Только я думаю о ваших политических убеждениях, осторожно повел он дальше разговор. — Видите ли, я и сам, будучи студентом, увлекался сомнительными идеями, а теперь, признаться, стыжусь этого. Возможно, и с вами произойдет такое. С годами задор пройдет, и лет эдак через пять вы сами посмеетесь над своими нынешними взглядами.
— Ничто не вечно, господин пристав, — ответил Карлсон. — Вы правы. Возможно, уже через несколько дней я посмеюсь над своими нынешними взглядами.
— Ну вот видите, видите, — одобрительно закивал Грегус, — дело вы говорите. Присмотритесь поближе к своим идолам, и вы поймете, что все они корыстны, нечистоплотны. Взять того же Максима, вашего знаменитого агитатора, разве он не превратил идею в статью дохода, сорок рублей за каждое выступление, и, смею вас уверить, рабочие его раскусили — духа его не терпят!
— А, тот Максим, о котором в газетах писали?
— Он самый.
— Ну, если все так, как вы говорите, тогда он отъявленный мошенник, надеюсь, уже сидит под замком?
— Пока еще нет, еще нет, — вздохнул Грегус. — Пока Максим на воле. Но уж недолго ему осталось, мы напали на след. Таких надо держать в узде! А вы?
Я подумал о вас, не захотите ли кому-нибудь рассказать о том, что у нас перевидели? Может, даже отомстить попытаетесь, очутившись на свободе? Поймите, мы люди нервные, издерганные, перегруженные работой. Неблагодарное дело полицейская служба. Еще раз смею заверить: все происшедшее с вами — недоразумение, ошибка. К тому же сами знаете, какова у нас жизнь, из-за каждого угла в тебя целятся, собачья у нас жизнь, одно слово — собачья!
— У меня и в мыслях не было, — ответил Карлсон, — кому-то что-то рассказывать. С какой стати?
И мстить — тоже не по мне. И что толку оттого, что один человек убивает другого?
Карлсон заглянул Грегусу в глаза и продолжал:
— А знаете, интеллигентные люди никогда не вступают в боевые дружины!
— Ну, не скажите, — возразил Грегус. — В Риге есть некий Мерниек, весьма интеллигентный, образованный человек. Но это, доложу вам, зверь по натуре. Для него убить полицейского — раз плюнуть. Ему и череп раскроить ничего не стоит, и жену с детишками разом прикончить.
— Меня бог миловал, — молвил Карлсон, — никогда с таким не встречался.
— Вот видите, а вы все толкуете о законах. Это же настоящее изуверство. И смею вас уверить, как раз у нас в сыскной полиции законы соблюдаются. В пятницу вы помянули жандармское управление. А известно ли вам, что такое жандармы? Я вас немножечко просвещу, любезный! Представьте себе, что вы ровным счетом ничего не знаете об одном из своих знакомых, и в один прекрасный день знакомый этот начинает вдруг поносить царя-батюшку. И вот, сами посудите! Ваш знакомый, скажем, видный чиновник, занимает квартиру из семи комнат. Большая семья. Царь-батюшка положил ему приличное жалованье. На него он содержит семью, платит слугам, поварихе, еще и помогает находящейся при смерти бабушке. И вот среди бела дня сей муж вдруг начинает поносить царя. С глазу на глаз, наедине, как мы сейчас с вами. Никто их не слышит. Интересно?
— Интересно, — согласился Карлсон.
— Только не вздумайте поддакивать! Загляните поглубже в ясные глаза того типа и кулаком наотмашь между глаз! За что, спросит он. За то, что ты поносишь царя-батюшку, за то, что хаешь святую Русь. Вот за что! Ибо человек этот, знайте, находится на содержании в жандармском управлении, и он вас вызывает на откровенность. Запомните мои слова, может, пригодятся!
Теперь вы убедились, насколько я с вами искренен!
— Такое даже в голове как-то не укладывается, — признался Карлсон.
— Само собой! А вы неопытны, потому и влипли. Но мы подобных методов не признаем. Мы, сыскная полиция, работаем иначе. Мы не уродуем людям души. Сейчас я вам расскажу, как работают жандармы!
Как-то один образцовый жандарм во вверенном ему околотке навел образцовый порядок. Никто у него не стрелял в полицейских, не разбрасывал листовок, не призывал свергать самодержавия, не устраивал демонстраций. И жандарм, что называется, почил на лаврах.
Тут начальство призадумалось: коли у него там все в порядке, за что платить ему жалованье? И смекнул жандарм, что начальство собирается урезать ему фонды, уменьшить его штаты. Тогда жандарм отправился к человеку, который, по его предположению, способен был убить полицейского, и сказал ему:
— Послушай, не хочешь ли пристукнуть полицейского?
— Я? — возмутился тот человек. — Чего городишь?
Белены ты, что ли, объелся?
— Да не волнуйся, я просто так. Я бы и сам кого-нибудь пристукнул, но не могу, мундир не позволяет.
— Так сними мундир, — посоветовал человек — А угрызения совести? Совесть-то с мундиром не снимешь, — возразил жандарм.
— Тут уж я ничем тебе не могу помочь.
— Может, в шахматы сыграем?
— Что ж, давай сыграем.
— А ты все-таки подумай, нет у тебя среди полицейских ни одного врага?
— У меня вообще нет врагов.
— Говоришь, как дитя неразумное. У взрослого человека всегда найдутся враги. Возьми того же Зирдзыня, мало ли он тебе всяких пакостей делал? Или, скажем, Говстынь, да он всегда готов над тобой потешаться. А Лиелманис? Неужто и на Лиелманиса зубы не точишь? Лично мне он кажется грязной свиньей, дураком набитым, к тому же мошенник и взяточник, каких свет не видел. Уж по нему-то, по Лиелманису, давно могила плачет!
— А знаешь, — сказал человек, — тут я с тобой, пожалуй, согласен. И среди жандармов есть светлые головы!
— Вот видишь! Я вечерами, валяясь на диване, дожидаясь, пока жена картошку с салом поджарит, и так и сяк прикидывал, как бы убрать этого Лиелманиса. Ведет он, каналья, себя безупречно, никак не подкопаешься, дурного слова о царе не скажет, службу несет прилежно, начальство почитает, хитрая бестия, но ты-то знаешь, каков он на самом деле…
— Да, Лиелманис у меня давно в печенках сидит, — в раздумье заметил его собеседник.
— Вот и убей Лиелманиса!
— Нет, нет, тут я пас.
— Ну а если с ведома и одобрения жандармов? Согласился бы, а? Положение твое, насколько мне известно, не ахти какое, заодно, глядишь, и подработал бы.
Мы бы раскошелились рубликов на триста. Ну как?
— Кхм?
И однажды темной ночью тот человек убил Лиелманиса, и у жандармов начался переполох. Они-де и не думали подстрекать, просто хотели узнать, какого образа мыслей держится человек, им-де в голову не могло прийти, что этот простак осмелится поднять руку на Лиелманиса!
Вот, мой милый, как работают жандармы. Сами раздуют пожар, сами и тушат. И к таким-то людям вы просились под следствие! Нет, сначала научитесь отличать истинных друзей от ложных. Я вам желаю только добра, но и у меня есть начальство. Чтобы спасти вас, я должен знать правду. Кто помог вам достать фальшивый паспорт? Доверьтесь мне полностью, и уж тогда мы с вами на пару попытаемся пустить пыль в глаза жандармам.
Скажите, где ваш чемодан, и я пошлю туда доверенного человека, никто и не узнает, что в нем. Мы свое слово держим, не то что жандармы. Но, повторяю, я должен знать все, иначе не смогу вас выручить. Ну?
— Очень тронут вашей откровенностью и заботой обо мне, — со всей серьезностью ответил Карлсон. — Но паспорт в самом деле настоящий. Можете проверить в волостной управе. А чемодана у меня нет, белье, что было при мне, осталось у прачки.
— Ну, так бы и показали на допросах! Нечего сочинять каждый раз новое, забивать моим парням головы.
Вот что получается, когда вы, молодые, неопытные агитаторы, попадаете в руки бывалых полицейских, они вас видят насквозь!
— Вы совершенно правы, господин пристав, — с готовностью согласился Карлсон. — Я еще молодой и неопытный агитатор.
— Ничего не скрывайте, это в ваших же интересах!
У вас времени остается совсем мало, — предупредил Грегус. — Завтра предстанете перед военным судом, а может статься, мне будет велено расстрелять вас сегодня же ночью. Судебное разбирательство — пустая формальность. Если начальство прикажет, а вы будете запираться, тогда при всем желании не смогу помочь.
— Будь что будет, — вконец подавленный и расстроенный от всего услышанного молвил Карлсон. — Но завтра мне бы хотелось еще раз переговорить с вами, посоветоваться. Я должен все как следует обдумать, я верю, господин пристав, что вы от души мне хотите помочь.
— Только в камере никому ни слова о нашем разговоре, — предупредил Грегус, — всех я спасти не смогу!
Подождите меня здесь! — И пристав прошел в комнату для допросов.
За приоткрытой дверью блеснул самовар, зарумянились полицейские рожи.
До Карлсона долетали обрывки разговора.
— Считаю целесообразным отложить до завтра, — говорил Грегус.
— Притворяется он, — проорал Михеев.
— Увести арестованного! — приказал городовому Грегус, на прощание доверительно подмигнув Карлсону.
— Сегодня же ночью в исповедальню его, в исповедальню, — гремел Михеев, пока Карлсон в сопровождении городового проходил через комнату, — все нам выложишь, болтатор, горлатор, аллигатор!
Пятак тем временем рассказывал анекдот.
— Один латыш — всем хорош и примерный работник. Два латыша — пошли честить правительство. А сойдутся трое латышей — тут мы знаем, о чем они толкуют, потому что один из троих непременно будет нашим человеком!
Карлсона вывели в коридор, дальнейшего он не расслышал, но ему вдогонку несся нахрапистый гогот, — смеялись над анекдотом там, в комнате для допросов, и Карлсон ощутил, как в душе разливалось злорадство.
Оловянный твой глаз, костяная нога, теперь ты меня не догонишь! Он был уверен, Грегус заглотил наживку.
О чем думали противники во время беседы? Какой подтекст звучал в вопросах и ответах? Какие подспудные мысли помогали или же, напротив, служили помехой?
Как держал себя Грегус? Как вел себя Карлсон?
Руки Карлсона лежали на коленях, неподвижно лежали на коленях в продолжение всего разговора, не дрожали, не потели, ногти опрятные, коротко остриженные.
Взгляд Грегуса скользнул по рукам Карлсона. Тот ощутил его взгляд, как ощущают паука, ползущего по телу. Засвербели кончики пальцев. Грегус загонял под ногти заостренные спички, другим, другим, и при этом участливо спрашивал: «Ну, каково? Вам не больно?
Станет больно — скажите, мы не садисты, сразу же прекратим!» А у человека от такой пытки глаза из орбит вылезали, и завязанный полотенцем рот двигался медленно, жутко, и губы вспухали под полотенцем, до крови искусанные. Со многими Грегус так поступал, по дороге в тюрьму их пристреливали, но иной раз Грегусу нравилось просто поговорить, вспороть незрелую душу, вытрясти из нее секреты, загипнотизировать жертву, к тому же ему не давал покоя вчерашний разговор с фон Г., он еще надеялся похвастать, что одолел социалиста, применив исключительно силу мысли.
Слюнтяи декаденты ненастными ночами выли на груди своих девчонок, читали слезливые стишки, с испугом косились на окна, когда ветер дергал ставни.
Руки Карлсона неподвижно лежали на коленях. Грегус решил, что парень от страха пальцем не способен шевельнуть. В то же время и Грегус невольно заражался спокойствием Карлсона. Господин пристав с утра пропустил несколько рюмок можжевеловой водки, и оттого в голове уважаемого чиновника и бывалого полицейского был сумбур, ералаш, беспорядок, с такой головой нелегко расставить вещи по местам, и приставу казалось, что это он излучает покой, это от него так светло в кабинете, и от избытка хорошего настроения вдруг на коленях замурлыкал шаловливый, пушистый котенок.
Почему бы не сделать этого отчаянного парня своим должником, мне нужны отчаянные парни, которые не держат зла на старого, доброго Грегуса! И когда солдаты наведут на него винтовки, пусть парень умрет с мыслью, что я был его благодетелем.
Карлсону в разговоре с Грегусом помогла его безотчетная вера в будущее — будущее свое и партии. Каждый человек обладает большим или меньшим даром предугадывать жизнь на много лет вперед, поскольку ему известен свой характер и характер тех трудностей, с которыми придется столкнуться. Сущность Карлсона уже теперь весомо и прочно покоилась в будущем, свернувшись и сжавшись наподобие огромной пружины.
Черный змей на камне в море
Мелет белую муку:
Хлеб для тех господ суровых,
На кого все спину гнут…
Будущее покоилось в сущности Карлсона, словно свинцовое море за завесою лет, а где-то глубоко внизу, по ту сторону завесы стоял Грегус, еще не понимая, что в безудержном беге времени распахнется завеса, неумолимый поток ринется вниз, неотвратимый и праведный, как гнев народный, как обвал в руднике, и черный гигантский змей будет молоть муку на скале среди бурного моря, и нет у Грегуса будущего, песчаным комком рассыплется мир полицейского.
«У леса — уши, у поля — глаза, у полицейского — плутни, помни об этом, помни», — твердил про себя Карлсон.
Был у Карлсона еще один союзник, чувство самосохранения. Его можно было бы назвать и страхом. Механизм, подключивший волю, был, возможно, очень схож со страхом, предчувствием опасности. Предчувствие это заставляло чутко вслушиваться в слова Грегуса, искать западню в любом мнимо невинном вопросе, не пропускать мимо ушей даже безболезненные удары кнута.
Предчувствие опасности не позволяло рассеяться вниманию, не давало окунуться в дрему, в уютность мягкого кресла, предчувствие опасности удерживало волю на острие ножа. Бесспорное преимущество.
Грегус в своем кабинете не ведал опасности. Возможно, он чувствовал страх, возвращаясь ночью из полицейского управления домой, когда ждал взрыва бомбы, свиста пули, но в собственном кабинете, сидя в удобном кресле, он в какой-то мере утрачивал бдительность.
Конечно же, у такого полицейского туза отменный аппетит, удобная квартира, приличное жалованье, все это как бы обволакивает полицейского в мягкий кокон благополучия, полицейский теряет нюх ищейки, чует только запах крови, слабый след уже не берет. «Только не вздумай недооценивать его!» — остерегал себя Карлсон. «Иди по слабому следу, но будь осторожен, царский вепрь умен и коварен, у леса — уши, у поля — глаза, у полицейского — плутни».
Но в тот момент Карлсон не сознавал вполне всей своей силы, морального перевеса в сравнении с умственным бессилием заевшегося, спившегося Грегуса.
Я должен быть сильным, потому что меня ожидает дело, говорил себе Карлсон, я должен подавить омерзение, приветливо заглянуть Грегусу в глаза, мне дорого мое дело, я хочу видеть друзей, родителей, близких, хочу видеть голубое небо, зеленое море, хочу быть свободным, правда победит, жизнь победит, народ победит, если даже мне суждено умереть.
Да, давно ли на Рижском взморье в Эдинбурге он разгуливал вдоль пляжа в канотье и белом фланелевом костюме, со светлой тростью, кажется, березовой. Из кабинок выныривали обтянутые полосатыми купальниками барские тела, Карлсон знал, что и сам сложен недурно, ранний труд не успел обезобразить его. Карлсону известен был случай, когда революционеру, попавшему в лапы к жандармам, велели раздеться, и палачи при виде высохшего тела с хилыми мышцами, голубой шнуровкой вен на ногах, темным полукружием у пупка, въевшимся на веки вечные от долгого стояния у литейной печи, при виде всего этого жандармы сразу смекнули, что в руки к ним попал рабочий, а не интеллигент, за которого товарищ выдавал себя из соображений конспирации.
Карлсон мог быть спокоен, тело у него достаточно крепкое, ловкое, тело его не подведет.
В разговоре с Грегусом Карлсон глушил свои чувства, давал волю актерским дарованиям.
Чего боялся Карлсон?
Не пронюхал ли пристав о его свиданиях с невестой и сестрой невесты? Но вскоре понял, что Спицаусис не донес начальству. Нижние чины полиции чесали языки и обсуждали действия высших чинов, а высшие нередко оставались в неведении относительно действий нижних чинов. Карлсон мог только порадоваться таким нравам полицейского управления.
Над чем он смеялся в душе?
Над рассказом Грегуса.
Если бы все было так просто, примитивно! Карлсон знал чиновников, вознесенных довольно высоко по служебной лестнице, с незапятнанной благонамеренной репутацией и в то же время помогавших революции, только с глазу на глаз решались они высказывать свои истинные убеждения.
Если бы жандармы выложили все о полицейских, а полицейские раскрыли карты жандармов, что за кутерьма поднялась бы в дружной своре царских прислужников!
У кого Карлсон просил прощения?
У родителей, друзей, близких за то, что отрекся от них. У товарища Максима за то, что обругал его.
На что он надеялся?
Что удастся обмануть Грегуса, провести ночь без пыток, а поутру семнадцатого января бежать, захватив с собой всех заключенных одноместной камеры.
Сбылись ли надежды Карлсона?
Отчасти. Ночью допросов не было, прожорливый сом заглотил крючок, и утро подошло в тревожных ожиданиях.
Карлсон, Розентал, Грундберг, еще трое товарищей провели ночь в тесноте одиночки.
О подготовлявшемся побеге знали только Карлсон и Розентал. Остальные до последнего момента ни о чем не догадывались.
Без десяти минут восемь камеру открыли, сказали, что можно пойти умыться.
Еще через десять минут Спицаусис пригласил Карлсона на свидание.
— Ваша невеста уже здесь, — сообщил он и вытянул руку, ожидая, когда Карлсон положит на ладонь очередную дань, четыре рубля.
Свидание проходило в большой приемной.
— Ах, как хочется есть! — были первые слова Карлсона, когда он увидел Анну с корзинкой в руке.
— Сестра прислала тебе конфет, — сказала Анна и, отогнув салфетку, принялась выкладывать содержимое корзинки на стол.
— Почему сама не пришла? — спросил Карлсон.
— Заболела. Простуда. Слегла, пьет лекарства, хотела прийти, да я удержала.
Карлсон взял кулек с конфетами, предложил Спицаусису.
— Прошу, господин надзиратель, угощайтесь!
Спицаусис взял две конфеты.
— Не стесняйтесь, — уговаривал Карлсон, — берите еще!
Спицаусис взял еще две конфеты.
— А вот бутерброды, — сказала Анна.
Взяв сложенные увесистые ломти бутербродов, обернутые в вощеную бумагу, Карлсон протянул их Спицаусису.
— Желаете проверить, господин надзиратель?
— Нет, нет, — отмахнулся Спицаусис, полицейский-сластена, с аппетитом догрызая вкусную конфету, — что там в хлебе может быть, хлеб иголками колоть рука не поднимется. Ешьте на здоровье!
Этим утром в корзинке было много всякой снеди.
Окорок, копченая колбаса, дюжина апельсинов, те же бутерброды и кулек конфет., - Я вижу, вы настроились пожить у нас, господин Карлсон, вожделенно проговорил Спицаусис.
— Только как мне унести все это? — проговорил озадаченный Карлсон.
— Отнесите в корзинке, — великодушно дозволил Спицаусис.
Опорожнив в камере корзинку, Карлсон быстро вернулся.
— Вот получай, — сказал он, передавая Анне пустую корзинку, — и передай привет от меня сестре!
— Привет передам, спасибо. А что тебе принести в следующий раз?
— Птичьего молока. Аустра обещала мне сорочку и что-нибудь из белья.
— Завтра же все у тебя будет. Может, кроме птичьего молока, еще чего-нибудь съестного?
— Принеси пару пачек папирос «Рига». Что же касается съестного, ты знаешь, я ем все подряд.
— Ну, тогда приготовься к пиршеству, принесу тебе что-то очень вкусное. Совсем теплое, сниму со сковородки, и прямо к тебе!
— Да что ж это такое?
— Увидишь.
— А ты, я вижу, промокла. На улице опять дождь?
Или просто сырость?
— Пасмурно, и ветер сильный. Ночью прямо-таки буря разыгралась. Вода в Даугаве поднялась. Ну, теперь я, пожалуй, пойду. Будь здоров, веди себя хорошо!
— Сама веди себя хорошо. Привет Аустре!
— Спасибо.
Спицаусис в тот день совершил роковую оплошность в своей и без того оплошной карьере. Он не проверил бутерброды, а в бутербродах была пара миниатюрных браунингов.
Анна простилась и вышла.
На улице ветер закутал ее в промозглый туман. Ветер дул с Даугавы. Анна торопливо зашагала вверх по Театральному бульвару, миновала почтамт. Мимоходом улыбнулась рослому молодому человеку.
Улыбка служила условным знаком.
Оружие передано, тюремщики ни о чем не проведали, все в порядке.
Еще от полицейского управления за Анной увязался вертлявый тип, коллега Спицаусиса, тенью скользил за ней по обочине тротуара, а позади него, в отдалении, с ленцой прогуливался консервативно настроенный повар Озолбауд. Шагах в пятидесяти на бульваре неизвестные хулиганы расколотили фонари, и сначала Анна, потом шпик и наконец повар Озолбауд скрылись в предутренних сумерках.
Во вторник семнадцатого января в восемь часов пятнадцать минут четверо боевиков — Епис, Страуме, Мерниек и Бравый — вошли в здание полицейского управления и, миновав лестничную клетку, очутились в приемной сыскной полиции. Мерниек и Бравый задержались, сделав вид, что попали туда по ошибке, что им нужен паспортный отдел.
— Сс-кааа-ааа-жите, по-жааа-луйста, — томительно заикаясь, обратился Бравый к городовому, — ку-ку-куда н-аам…
«Чего кукушкой раскуковался, чего курицей раскудахтался», — хотел уж было оборвать его городовой, но одумался. Вроде бы господа солидные, одеты прилично, ну, заика, мало ли что бывает, и городовой вежливо осведомился:
— О чем, сударь, изволите спрашивать?
— Ку-ку-ку-да… — все тщился объясниться Бравый.
Епис и Страуме тем временем уверенно двинулись дальше.
Часовой, стоявший у входа, пытался их задержать, спросил, что им нужно.
— Нам нужен Круминь, — назвал Епис первую пришедшую в голову фамилию, дело срочное, и потому не задерживайте нас.
Опешивший постовой пропустил их.
На втором этаже сто шестьдесят солдат сторожевой роты после завтрака валялись по койкам, кое-кто чистил оружие, убирал помещение, приводил в порядок обмундирование. Унтеры распивали чаи, господа офицеры в отдельной комнате обсуждали ночные похождения, травили приличные анекдоты.
На первом этаже, во внутренних помещениях тем утром дежурили двое надзирателей, десять агентов и один часовой, двое же городовых и еще один часовой находились в приемной.
В восемь часов шестнадцать минут к тем двоим, что проскочили мимо растерявшегося постового и проникли во внутреннее помещение, подошел второй надзиратель напарник Спицаусиса, и строго спросил вошедших:
— Кто вы такие? Что вам надо? Кто вас сюда пропустил?
Сам Спицаусис в тот момент в антропометрическом кабинете писал отчет о ночном дежурстве. Одиночку, в которой находился Карлсон с товарищами, сыщик еще не закрыл, давая возможность примерным арестантам поразмяться по коридору, пока не явилось большое начальство.
— Нам нужно видеть арестованного Карклиня, — громким голосом объявил Епис.
Вокруг вошедших столпились надзиратели и шпики.
Никто из них не предчувствовал опасности. Часовой услышав строгий окрик: «Кто вас сюда пропустил?», покинул свой пост и тоже подошел, держа винтовку наперевес.
Занятые выяснением личности пришельцев, агенты не обратили внимания, что арестанты-одиночки тоже подошли и встали рядом.
Карлсон видел, что дуло винтовки нацелено на его товарищей. Солдат, вне всякого сомнения, представлял наибольшую опасность, никто из сыщиков пока не выхватил оружия, и Карлсон сказал Епису:
— Ты стреляй в солдата.
Солдат услышал те роковые слова: «Ты стреляй в солдата», и тотчас последовал выстрел; верноподданный царя, опора самодержавия, крестьянский сын из-под Малоярославца, он знал лишь свой родной язык и не понял скрытого в словах приговора. Но если бы и понял, навряд ли бы уцелел. Сколь бы странно это ни звучало, среди всех завзятых негодяев тюремщиков, сыщиков, надзирателей, полицейских — солдат был единственным, кто действительно сейчас старался защитить интересы не свои — царя, самодержца, а интересы эти обнимала емкая формула: «В случае побега или попытки к побегу солдат при помощи затвора досылает в ствол патрон, целится в преступника, нажимает на спусковой крючок и выстрелом предотвращает побег».
Солдат так и сделал, привычным движением успел отвести затвор, патрон выскочил из обоймы, ринулся в ствол, маслянисто-желтый, как маньчжурский тигр, но было поздно, жутко резануло где-то под сердцем, алая тьма, как царский балдахин, свалилась на солдата, и с этим банальным сравнением солдат заснул на веки вечные. Родился он уже после отмены крепостного права, отец его имел скромный достаток, и единственным примечательным событием в жизни солдата была его смерть. Сказать по правде, брось он вовремя винтовку и плюхнись на грязный пол, нет сомнений, солдат сохранил бы жизнь, и никто не упрекнул бы его в трусости, потому что вся тюремно-полицейская свора разбежалась по углам, а было там ни много ни мало шестнадцать человек, считая городовых с часовым в приемной, — перевес двукратный.
В вопросе гибели солдата авторитетные эксперты так и не пришли к единодушию. По мнению одних, погиб он оттого, что неумело обращался с вверенным ему оружием. Всплыло и другое мнение — будто бы солдат столь ретиво отстаивал царя-батюшку по своей темноте и забитости, но эта точка зрения лишена основания, потому как солдат окончил три класса церковноприходской школы, умел писать, читать и вполне разбирался в том, что происходит в мире. Кое-кто еще считал, что царская службистика замутила солдату голову, он так и не понял, кого в тот момент нужно было колоть. Однако приверженцы такого взгляда забывают, что по окончании службы солдата ожидало дома отцовское хозяйство и какая ни на есть землица. Говоря о солдате, следует добавить, что в его поступке не было ничего из ряда вон выходящего, сотни солдат в России стреляли, кололи, пороли, выполняя приказы офицеров, они еще не отведали на собственной шкуре горячего хлыста мировой войны, еще не братались со смертью в броске на вражеский окоп…
— Стреляй в солдата, — сказал Карлсон Епису.
Не вынимая рук из кармана, Епис выстрелил сквозь пальто, целясь в солдата. В тот же миг у Карлсона в руке блеснул браунинг, выскочившая гильза со звоном покатилась по полу. Из двух маузеров палил молчаливый Страуме, у Якова Дубельштейна в каждом кулаке тоже по маузеру, и все шесть стволов дергались, изрыгая свинец.
В приоткрытую дверь кабинета Спицаусис видел, как падали, в панике разбегались его коллеги. Прямая опасность Спицаусису не грозила, мог бы спокойно открыть огонь, карман оттягивал наган с привычно притершейся рукояткой, но верх одержала присущая сыщику храбрость: Спицаусис ринулся в окно и вместе с рамой и битым стеклом рухнул во двор, распластался на земле с переломанной ногой и помертвев от страха.
Тем временем изуродованный Межгайлис-Глухарь лежал на полу своей камеры, давно уж сведя счеты с жизнью — по крайней мере до того момента, когда в коридоре поднялся переполох и загремели выстрелы, Межгайлис был уверен, что счеты сведены, он знал — нет никакой возможности забрать его с собой, знал непреложный закон борьбы, и все же, когда загремели выстрелы, раздался знакомый грохот и в камеру заползла пороховая дымка, сладковато-кислая на вкус, хотя Межгайлис мысленно простился с товарищами, с дорогими, близкими людьми, его вдруг ошеломило желание жить, и Межгайлис, сам того не ведая, угрем по полу — идти он не мог, — угрем по полу подполз к решетке, обеими руками вцепился в железные прутья, и ему захотелось крикнуть: товарищи! товарищи! Ему бы хватило сил выкрикнуть, но он знал, это задержало бы товарищей, операция провалилась бы, все бы погибли, а ему, Межгайлису, все равно погибать, и он пересилил себя, не крикнул.
Мерниек и Бравый в приемной уложили на пол обоих городовых и часового, живы те были или мертвы, одним только им известно, но лежали тихо, не шелохнувшись, а Марниек стоял на лестничной площадке внизу, по маузеру в руке, и держал под прицелом дверь второго этажа, перекрыв пути сторожевой роте.
Как позже выяснилось, солдаты на втором этаже, видя, что дверь прошивают пули, и не подумали броситься вниз на выручку полицейским. Солдаты поспешили забаррикадировать дверь громоздким шкафом, опасаясь, как бы налетчики не забросали их бомбами. Как выразился на следующий день поручик Флатерный, они думали, что мятежников по крайней мере сотня, в памяти еще было свежо воспоминание о дерзком налете на Центральную тюрьму, и потому солдаты были озабочены только тем, чтобы удержать свои позиции. После первых же залпов внизу создалось впечатление, будто налетчики разом одолели всех шестнадцать человек охраны, а раз так, силы их должны быть значительны.
Потому солдаты помышляли только о самообороне, и шестеро освобожденных вместе с четырьмя освободителями благополучно выбрались из здания и затерялись в утреннем и туманном муравейнике города.
Дежурившие вблизи полицейского управления городовые, сыщики и часовые, заслышав шум перестрелки, решили, что это полицейские сводят счеты с социалистами, никому и в голову не пришло своевременно поднять тревогу.
Случилось так, что в восемь часов двадцать минут мимо полицейского управления шел к бульварам в целях утреннего моциона дилетант Зилбиксис. Незнакомый молодой человек бесцеремонно сорвал с головы фотографа его мягкую велюровую шляпу и скрылся в толпе, так что уважаемому дилетанту пришлось продолжить прогулку с непокрытой головой. Кто-то из дружинников оказался без головного убора, вот и решил пополнить свой гардероб, чтобы не привлечь внимания, попадись навстречу патруль.
Когда поднятая по тревоге казачья пулеметная рота бросилась через привокзальную площадь окружать квартал, примыкающий к улице Карла, где предположительно укрылись беглецы, верховые проскакали мимо какого-то молодого человека, тот посреди площади что-то искал, в неверном свете зимнего утра оглядывая каждую пядь брусчатки, и при этом бормотал про себя:
— Не оставлять же мои чудо-галоши этим мерзавцам!
Молодой человек нашел наконец свою потерянную чудо-галошу, надел ее, выпрямился, проводил глазами прыгающие спины всадников — вверх-вниз, вверх-вниз, ловко у них получается! — двинулся в сторону Мариинской улицы.
Восемнадцатого января вечером у перрона Динабургского вокзала в Риге стоял курьерский поезд. На нем губернатор Звегинцев отправлялся в Петербург на аудиенцию с Николаем II, чтобы лично доложить монарху о положении дел в Прибалтийском крае.
Мимо пышной губернаторской свиты прошел носильщик с двумя кожаными чемоданами. За носильщиком следовал стройный господин, судя по внешности, какой-нибудь немаловажный министерский чиновник, монокль в глазу, под стать дипломату холеные усы.
Миновав губернаторский вагон-салон, господин поднялся в соседний. Вошел в купе, расплатился с носильщиком. Пока что он был один. Опустился на мягкое сиденье. Достал из кармана бумажник, просмотрел документы, особенно внимательно ознакомился с паспортом.
Отныне его звали Робертом Штраусом.
Появился второй пассажир; отдавая дань приличию, попутчики обменялись несколькими фразами. Роберт Штраус оказался неразговорчивым попутчиком.
Едва поезд тронулся, Штраус попросил проводника постелить постель.
— Так рано спать? — удивился сосед. — Может, пройдемся в ресторан-вагон, говорят, что в губернаторском курьерском отменный повар.
— Благодарю, мне что-то нездоровится, — ответил Штраус.
Когда сосед ушел в ресторан, Штраус облачился в шелковую пижаму, лег, закрыл глаза, мысленно про себя повторяя волшебные слова:
— Синее небо.
Семь журавлей!
Семь журавлей улетают в синее небо,
Семь журавлей курлычут,
Семь!
Он видел, как в синем небе скрывается семерка журавлей, журавлиный косяк становился все меньше и меньше, пока едва различимая точка совсем не растворилась в голубизне неба.
Когда попутчик вернулся из ресторана, Роберт Штраус спал глубоким сном.
Мчался в ночи земной шар, а на земном шаре Россия мчалась навстречу ночи, в теплых, мягких, широких постелях, на матрацах, набитых морской травой, на пуховых перинах, тюфяках, на железных кроватях с шишками в изголовье, на койках госпиталей, на кроватях богаделен, на блошиных лежанках, на жестких тюремных нарах и мягких диванах курьерских поездов навстречу ночи мчалась Россия.
Империя, выжившая из ума дура, расслышав, как стучит в ее груди сердце, как бьется пульс в артериях, решила, что поправится, если остановить кровообращение, и вот, набросив себе на шею петлю, затянула ее, и бьется в агонии, и норовит затянуть потуже, ну, еще, еще немножко, уж тогда наверняка все пойдет на поправку, все прекратится само собой, прекратится — в камерах пыток, в могильных ямах.
В Прибалтийском крае только за декабрь и январь было расстреляно, повешено девятьсот пятьдесят девять человек, сожжено сто двадцать девять домов.
В тысяча девятьсот пятом году из России за границу было вывезено 278 424 000 пудов пшеницы, и в то же время два миллиона подданных страдали от голода, страшный голод невозможно было уничтожить, и потому уничтожали людей, осмелившихся говорить о голоде.
Тысячи сытых купались в роскоши, уверовав в несокрушимую мощь самодержца, крепко держась за ключи от сейфов, держась за тугие кошельки, ощущая приятную теплую тяжесть в желудке, тепло денег ощущая в тугом кошельке, жили.
Грузно ступал динозавр монархии, высоко над землей вознеся свою крохотную головку с бездумным, маленьким мозгом; динозавр еще имел власть над бездумной силой, сила затаптывала все, к чему только могла подобраться.
Топ-топ-топ — топали ножищи, ур-ра, ур-ра — рычала луженая глотка, динозавр боролся с маленьким человечком, пытавшимся отстоять свои права, топ-топ, ур-ра, ур-ра, еще не поняв широты и величия революции, еще не видя земли с птичьего полета, откуда можно было подсчитать горящие помещичьи гнезда; еще казалось, что все поправимо, еще буржуй ликовал, убежденный, что победа осталась за ним, а горячая лава с пролетарского, крестьянского вулкана уже подползала к дворцам, с ревом катилась в поместья.
Будут дни бежать и сливаться в недели, недели в месяцы, месяцы будут бежать и сливаться в годы, побежит огонь по бикфордову шнуру времени, и в семнадцатом году грохнет взрыв, от которого содрогнется мир и в прах разлетится веками взращенная монархия, тюрьма народов, Российская империя.
Неспокойно спалось Роберту Штраусу, снился ему сон, и во сне его звали настоящим именем — Янисом Лутерсом, и привиделось ему, как разбитые дружинники после битвы под Айзпуте отступают, продираются сквозь дремучий лес, и сам он, уходя все глубже, отбился от остальных, остался один и все бредет, бредет, разросшийся под высокими соснами ельник цепляется колючими лапами за одежду, царапает лицо. Двустволку он не бросил, тянул за собой, держа ее за ствол, а бедро холодил тяжелый маузер.
Унес ноги.
А как же другие? А как же правое дело?
Он задыхался от боли, временами казалось, что печень раздуется и лопнет, боль сжимала грудь, боль от злости.
Он знал, что злиться опасно, от злости портится кровь, разум затмевается, злость мешает думать, и, проходя мимо старой мшистой ели, он с размаху саданул по ней прикладом бесполезной теперь двустволки. Та переломилась с сухим треском, приклад, пристегнутый к ремню, больно стукнул по ноге, но боль та была пустяком по сравнению с болью сердца.
На лесной опушке он наткнулся на мертвое тело.
Дружинник из Айзпуте. Старуха мать весь лес обегала, пока собака не вывела на эту опушку, и теперь старая стояла, воздев руки к небу, призывая все самые страшные кары на головы убийц родного сына:
«Вороны мертвым глаза выклевывают, вы хуже воронов, у живых глаза клюете!
Свиньи поедают раненую тварь, вы хуже, чем свиньи, живых живьем пожираете!
Чтоб сгорели вы на малом пламени, чтобы в жилах ваших кровь с песком перемешалась, чтоб мозги у вас повысохли, как ласточкины гнезда, чтобы кости ваши, как сухой бурьян, ломались, чтобы в глотки вам колы нетесаные загоняли, чтобы кишки у вас и селезенка, как сита, прохудились, чтобы вас черви заживо источили!»
Выбившись из сил, старая примолкла. Ворожея, причитательница, мудрости народной хранительница, она помнила древние проклятия.
И сколько праведного гнева было в ее словах!
Слова, словно птицы, вздымались над лесом, унося с собой несказанную боль и ненависть, слова распускались на ветвях деревьев, слова падали в землю, прорастали семенами, и люди собирали те слова вместе с ягодами, пили их с березовым соком. А позднее крестьяне срубили ту ель, под которой ворожила и голосила старуха, ель распилили, раскололи, высушили, свезли в город и продали, и еловые поленья запылали в печах, и зимними вечерами люди смотрели на огонь, и в огне возникали былые битвы, и опять звучал голос зовущего.