Рассказы

ВЫСШАЯ МАТЕМАТИКА

Неожиданно я заболел и несколько дней провалялся с температурой, головной болью, ломотой во всем теле. Когда поправился, мне дали три дня отдохнуть, а на четвертый выпало воскресенье. Дело было осенью, и, собираясь погулять, я надел пальто и шляпу. У каждого для прогулок есть свои излюбленные улицы, были они и у меня, но в то воскресенье я немного отклонился от привычного маршрута и вышел к зданию техникума. Дворник поливал улицу, а погода выдалась до того теплая, что над мокрым асфальтом клубился пар.

Я увидел похоронную процессию, которая медленно двигалась со стороны техникума. Оркестр играл траурный марш. Прохожие останавливались посмотреть. Дворник привернул кран, водяная струя сникла, ее тонкий язычок втянулся в медную горловину, и усмиренная кишка-змея свернулась у ног дрессировщика. И только мокрый асфальт по-прежнему дымился. Среди провожающих я с удивлением обнаружил кое-кого из бывших сокурсников. Я не виделся с ними много лет — с тех пор, как мы разбрелись кто куда. Здороваясь со мной, они сочувственно поглядывали на мое осунувшееся лицо, обвисшее пальто. Несмотря на теплую погоду, мне почему-то стало холодно. И все-таки я решил присоединиться к процессии: было приятно повидаться со старыми друзьями, да и любопытство разбирало.

— Кого хороните? — спросил я.

— Старого Павила, — ответили мне.

Старого Павила? Я запомнил его лучше остальных преподавателей из-за тех нескончаемых шишек, что сыпались на голову бедного математика. На его старую, бритую, бугорчатую голову!

Под тупым, прямым носом тонкие губы, уши отвислые, голова круглая, как у леопарда, и мускулистое туловище гладиатора. Казалось, один из соратников Спартака на миг вышел из реки забвения и обрядился в костюм двадцатого века. Глаза были серые, отсвечивали сталью, как поверхность щита.

— Собираетесь стать инженерами? Это вы-то, лодыри? Зарубите себе на носу, никогда вы не станете настоящими инженерами, если не научитесь ценить время!

На первой лекции старый Павил достал из кармана серебряный брегет величиной с блюдце и, положив его на стол, объяснил:

— Вторые по точности часы Советского Союза. Первые — большие часы Радиокомитета. Получил от командира полка. Приз за меткую стрельбу.

Мы гуськом подходили поглазеть на эти чудо-часы.

На них было пять или шесть циферблатов, и они показывали год, месяц, день, число, атмосферное давление, отмеряли минуты, секунды. Что и говорить, мировые часы. У нас рты раскрылись от удивления, и на первом занятии мы сидели тише воды, ниже травы.

Начиная лекцию, старый Павил убрал свои серые светящиеся сталью щиты, и по загоревшимся в его глазах огонькам мы сообразили, что для нашего преподавателя нет вещи дороже, чем высшая математика. Старый Павил читал лекцию в полной уверенности, что неотразимая наука станет и для нас родной и близкой.

Теперь и вспомнить стыдно. Впрочем, это даже не стыд, тяжесть какая-то. Былого не вернешь, а годы ушли. Хотя не так уж много годов этих, чуть-чуть за тридцать.

Старый Павил в нас верил, думал, мы станем не только хорошими инженерами, но еще и хорошими людьми.

И конечно, стали. Но почему так поздно? Почему с таким трудом?

Диву даешься, сколько всякой чепухи лезло в головы пятнадцатилетних мальчишек. Стоило преподавателю запнуться на каком-то слове, и кличка готова: «Заика».

Не важно, что он отличный артиллерист, не важно, что осколок задел шею. Мы потешались над его воспоминаниями, подначивали, просили рассказать про войну, потому что старый Павил ни о чем, кроме математики, рассказывать не умел, и в самом деле получалось забавно, когда он, увлекшись, описывал, как его контузило снарядом.

— Огурцом соленым в ухо!

Это ты, Карклинь, крикнул тогда, прячась за спинами товарищей. Старый Павил взорвался, подобно снаряду.

— Молокосос! Вон из класса!

У него был цепкий взгляд, он тебя сразу заметил.

Ты, Карклинь, что-то лепетал, просил прощения, но старый Павил не дал тебе говорить.

— Молчать! Вон!

Что такое дорога из Капуи в Рим? Шесть тысяч непокорных рабов, распятых на крестах. Фашисты распинали миллионы сверстников старого Павила, не рабов, свободных, и война с фашистами была делом священным. Теперь-то я краснею. Черт побери, стыдно! Так стыдно, что я начинаю ругаться. Черт побери! А тогда посмеивался. И героем казался ты, Карклинь! Остальные были не лучше. Мы не удосужились заглянуть поглубже, не подумали, куда заведут нас плоские шутки.

Стоило старому Павилу обнаружить свое слабое место, и мы принялись донимать его по любому поводу. Мы дождались, когда старый Павил забыл свои точнейшие часы в учительской. Запрятали в преподавательский стол будильник, поставив его на взвод задолго до конца лекции. В техникуме имелся электрический звонок, но будильник звенел удивительно похоже.

— Звонок, звонок! — загалдели мы.

Старому Павилу и в голову не пришло, что мы его разыграли, он послушно собрал бумаги, извинился, что не успел объяснить материал, дать домашнее задание и отправился в учительскую. Мы ликовали, мы покатывались со смеху. Кто-то ворвался из коридора.

— Идут, — прокричал, — идут!

Вошел директор со старым Павилом, мы сидели присмиревшие и с поразительным бесстыдством уверяли, что ничего не слышали. Старому контуженному человеку просто показалось, что прозвенел звонок. Директор заколебался, не зная, кому верить.

— Разбирайтесь сами, — наконец бросил он, — но чтоб это было в последний раз.

Теперь мне кажется, он был не очень хороший директор. Мы стали еще безжалостней. Когда старый Павил выводил на доске формулы, мы бросали в него ореховые скорлупки, норовя угодить в широкие штанины.

Старый Павил досадливо морщился, когда скорлупка попадала в цель. Он так погружался в свои расчеты, что, кроме них, на земле ничего не оставалось. По-моему он продолжал бы рассчитывать, даже брось в него камень. Человек работал. Ему докучали мухи. Старый Павил не обращал внимания на мух. Закончив, он бодро повернулся и увидел летевшую на него по наклонной траектории скорлупку. Он понял все. И снова взрыв.

А мы только того и ждали. Мы были в восторге. Вот какие мы смелые! Вот что мы сделали с человеком, который, конечно, умнее и лучше нас всех, вместе взятых.

Что, небольшая контузия? Пустяки. Что делал ты, комсорг Буцынь?

— Я смеялся вместе с другими.

Вместе с другими? Не важно, над чем смеяться, лишь бы вместе с другими. Не тебя упрекаю, комсорг Буцынь, я упрекаю себя. Не важно, над чем, только бы вместе с другими. Те, кто думал иначе, те молчали.

Бессловесные, тихие правдолюбцы. Я и сам был таким.

Не одобрял, но отмалчивался, зная, что если вступлюсь, никто мне голову не оторвет, разве что косо посмотрят, назовут подхалимом. На худой конец поколотят, может, сломают ребро. Но я не верил, что сломают ребро и все-таки молчал. Ох, как красиво мы умели молчать, бессловесные, тихие правдолюбцы! Нас было много.

Больше, чем бомбардиров с ореховыми скорлупками в карманах. Мы были сильнее. Если бы они не послушались по-хорошему, мы могли бы пустить в ход кулаки и одолеть их. Но мы молчали. Бомбардиры были едины, а мы разрознены. Хотя, в известном смысле слова, заодно. Наше молчание делало нас соучастниками.

Старый Павил научился себя сдерживать. Директору он больше не жаловался. Он знал, что этим ничего не добьешься. Он терпеливо сносил все. Старый Павил учил нас высшей математике.

Осенью мы поехали в колхоз. Сложив несколько стожков гороха для просушки, мы схоронились под ними.

Старый Павил, запарившись, пошел к меже скинуть лишнюю одежду. Обернувшись, он никого не нашел. Он расхаживал по полю в голубой тенниске и в не очень элегантных трусах, а мы лежали под стожками и давились беззвучным смехом. Старый Павил звал нас:

— Мальчики, мальчики!

Склонившись над стожком, попробовал кого-то вытянуть за ногу. Ужасно смешно, не правда ли? Старый Павил тоже улыбнулся, обнаружив нас. Он перестал улыбаться, когда его лягнули. Ужасно смешно, не правда ли? Нервы человека все равно что поводья игрушечной лошадки. А ну, пришпорим лошадку! Пошла, лошадка! Ох, ребята, потеха! Аха-ха, уху-ху, ихи-хи! В общем, ты был неплохим парнем, Ирбе, ведь ты же не хотел лягать по-настоящему, ты хотел лягнуть просто так, для острастки. Но не рассчитал. Всего-навсего не рассчитал. Где ты теперь?

— Ты же знаешь. Все товарищи знают.

Да, ты первым проделал тот путь, который сейчас совершает старый Павил. Тебя убило током в трансформаторном шкафу энергораздаточной станции. Ты работал, тебе дали время, час и пятнадцать минут, потом должны были подключить высокое напряжение. У тебя остановились часы, ты задержался, и дежурный включил линию. У остальных часы шли нормально. У дежурного тоже. Ты увлекся работой и, взглянув на циферблат, не заметил, что время остановилось, что вода перехлестывает через шлюзы. Может, у твоих часов не было секундной стрелки, тогда нелегко заметить остановку. Стрелки движутся медленно, глаз человеческий несовершенен. Может, ты забыл их завести? Может, рядом не оказалось друга, кто бы мог подсказать тебе, что часы стоят. Если друг не подскажет, что часы твои стали, такой друг ничего не стоит. Откроются шлюзы, и провалишься в кромешную тьму. Меня не было рядом, я был далеко, но мне пересказывали этот случай до мельчайших подробностей. Тебя убило током в трансформаторном шкафу энергораздаточной станции. Говорят, ты сам виноват. Не останавливать же всем часы из-за того, что у тебя остановились. И тех, кто делает часы, тоже не упрекнешь. Говорят, ты не проверил часы. Раз человек не проверил часы, отлично зная, что жизнь его зависит от бега времени, значит, в душу такого человека закралась ошибка. Где она, та ошибка, которая погубит меня? Не сидит ли она во мне с той поры, когда я видел, что лягают моего учителя, а я смеялся? Мне вдруг показалось, что я обнаружил в себе врага.

— Кто ты такой, Лиепа? — спрашивают меня.

— Инженер. Тяну на себе весь завод.

— Да, знаю. А помнишь?

Конечно, это была случайность. С таким же успехом на месте старого Павила мог оказаться кто-то другой.

Но знали мы или не знали, что в учительской остался только наш старик и что он скоро должен спускаться по лестнице? Чего не помню, того не помню. Сдается мне, это была простая случайность. Мы стояли на верхней площадке и поплевывали вниз, в узкий пролет лестницы. Интересно было наблюдать, как плевок, вертясь, раскручиваясь, падал вниз. Плик — доносилось каждый раз. На лестнице послышались шаги, но вскоре затихли — наверное, и старый Павил прислушивался к странным «пликам» снизу. Он просунул в пролет голову, чтобы посмотреть, что там такое. Вверх, вниз. Откуда?

Что? Почему? Плевок шлепнулся прямо на лоб. У меня сейчас такое чувство, будто мы оплевали его мысли. Не только высокий, бугорчатый, математический лоб, но самые мысли его! Какая мерзость, плевать на мысли человека лишь потому, что ты стоишь двумя этажами выше.

Старый Павил достал из кармана платок, вытер лоб.

Мы затаили дыхание. Старый Павил не бросился ловить нас, наказывать. Не пожаловался и директору. Даже не взорвался. Старый Павил был благороден. Его единственной заботой было научить нас высшей математике.

Старый Павил в нас верил. Это все мальчишеские шалости. Образумятся со временем. Станут людьми. Образумимся? Станем людьми? Но когда же, когда? Когда начинается человек? Можешь ты сказать: завтра я начинаюсь? Буду чистый и светлый, как солнце. О нет, завтра слишком рано, лучше я начнусь с послезавтра!

А почему с послезавтра? Куда торопиться, мне еще кое-что надо оплевать да лягнуть одного-другого-третьего, на это уйдет по крайней мере неделя, а уж через неделю тогда я начнусь. Но я-то лучше их, я начнусь через час! Что, неужели через час? К награде его, к награде!

Когда начинается человек? Скотина тупо глядит, как убивают другую скотину. Хитрая рыба не заглотит крючок — пусть на него клюнет другая. Овцы сигают через перекладину лишь потому, что сиганул баран. Истины просты, высшая математика — штука сложная, особенно если взяться за нее с середины. Даже буханку хлеба не начинают с середины! Неужели не ясно? Человек не станет тупо смотреть, когда убивают другого.

И язык иной раз может заменить кинжал. Но неужели человеку всегда необходима подсказка? Если он плавает у крючка — тогда другое дело. Только овцы сигают за бараном, когда перекладину уже сняли. А человек?

Много мыслей теснилось в голове, пока я шел за гробом учителя.

Старый Павил был выше нас. Лишь теперь по-настоящему я оценил его мужество. Без колебаний, с жаром душевным исполнял он свой долг. Несмотря на то что сзади сыпались скорлупки, несмотря на то что лягались, плевали на него. Несмотря на все это, старый Павил без колебаний, с жаром душевным исполнял свой учительский долг.

Старый Павил умер. Мне стыдно, что я лишь по воле случая оказался на его похоронах. Больно. Такая потеря. Я взрослый. Я знаю, когда подводится черта. Под чертой ставится оценка. Положительная, отрицательная.

Пока не подвели черту, можешь расставлять числа по своему усмотрению. Слова — сложны, числа — просты.

Только нужно знать математику. И начинать считать — прямо сейчас, сегодня. Может, завтра будет поздно.

Я не хочу оказаться рядом с нулями. Но больше всего я боюсь остаться равнодушным.

Когда я вернулся домой, в ушах еще звучала траурная мелодия. У калитки я нечаянно обронил носовой платок, и какой-то мальчуган его поднял.

— Дяденька, возьмите, вы потеряли!

Это я-то дяденька! Ха! А что, если — да? Я остановился, запрокинул голову и посмотрел на небо. В погожий ли день проводили старого Павила в его последний путь?

ИГРА С НОЖАМИ

Огромный зал будто лихорадит. Сначала заслон тишины прорвало несколько жидких хлопков, за ними хлынула лавина, и море рукоплесканий бушевало секунд десять. Сквозь рокот этого прибоя, подобно крикам чаек, звучало:

— Браво, браво!

И опять тишина, в которую какой-то запоздалый зритель, спохватившись, подкинул три-четыре хлопка.

«Плак, плак, плак!» — прошлепали они, словно утки по луже.

Вслед за тем аккорд рояля скользнул по залу, как солнечный луч над притихшим океаном. И голос солиста расцвел радугой в тишине.

Я стою в проходе. Десять шагов и два поворота отделяют меня от сцены, но и сквозь толстые перегородки я чувствую дыхание зала.

Как только закончит певец, на сцену выйдут танцоры. Сейчас они за кулисами, забрались в ящик с канифолью, натирают подошвы, чтоб не скользили ноги.

Они уложатся минут в восемь, десять, затем мой черед.

Я волнуюсь, эти десять минут полежать бы на диване, собраться с мыслями, успокоиться. Но гул зрительного зала неотразимо притягивает. Так человек, не умеющий плавать, глядит на вспененный омут, чувствуя и восхищение, и ужас.

Мне ни разу не приходилось выступать в таком большом зале, перед такой искушенной публикой. Не скажу, чтоб я не умел плавать, но этот омут мне кажется чересчур глубоким и черным.

Мое первое выступление состоялось год назад в одной из школ ФЗО. Зал был тесный. Зрители — мальчики и девочки, беспокойные, шумливые, как воробьи.

Начал я с мячей. Пустил их кататься по плечам, по коленкам, отбивал пятками, локтями и вдруг в стремительном рывке схватывал два из них, а третий балансировал на лбу.

Аплодисменты были вялые, а кто-то сказал:

— Подумаешь, так и я могу!

Я густо покраснел. Задели мое самолюбие студента-первокурсника. Даже руки задрожали. Но заставил себя успокоиться, кое-как справился с остальными предметами — обручами, правда, только шестью, булавами, металлическими тарелками. Оставался «гвоздь». Номер с тремя зажженными факелами. Я их сам смастерил в столярной мастерской училища: деревянная рукоятка длиной в тридцать сантиметров, на конце жестянки с мелкими отверстиями, в жестянках пакля, смоченная керосином. Факелы выкрашены в черно-красный цвет с белыми зигзагами.

Итак, я взял зажженные факелы и подал знак осветителю. Он должен был погасить все лампы, прожекторы, освещавшие меня, а в зале зажечь одну лампочку, чтобы резче выделялась сумеречная сцена и мне лучше был бы виден полет факелов. Однако осветитель почему-то выключил все лампы до единой.

Факелы горели, во все стороны разбрасывая искры.

Пламя было до того слабое, что я с трудом различал рукоятки. Но делать было нечего, пришлось работать вслепую. Помахал факелами, чтоб посильнее разгорелись и в лицо брызнул искрящийся керосин.

В зале беспокойно зашептались. Им, наверное, казалось, не миновать теперь пожара.

И тут я пустил в дело факелы. В зале послышались аплодисменты. Представляете: в полной темноте три искрящихся огненных дуги. Алые круги и бледное лицо посредине. Я был столбом, вокруг которого вертелось карнавальное колесо, разбрызгивающее огонь.

Когда зажгли свет, лицо у меня было черно от дыма и копоти, будто я надел маску сварщиков. Зал хохотал.

С тех пор я не гнался за дешевыми эффектами. Факелы выбросил на помойку.

Солист закончил, и опять зал беспокойно шумит. Певец, проходя мимо, подмигнул мне счастливым карим глазом. Тучный, лацканы его фрака и манишка обсыпаны капельками пота. За певцом семенит пианистка, личико разрумянилось, в руках растрепанная папка с нотами.

— Нынче что-то невообразимое! — говорит она, и два нотных листа выпадают из папки.

Солист не видит, он шагает впереди, втиснутый в черный фрак, а его развевающиеся фалды увлекают за собой листки, и на какое-то мгновение певец похож на черную птицу с белыми крыльями, но вот листки опускаются на пол. Птица лишилась крыльев, я поднимаю их, отдаю пианистке.

— Благодарю! — говорит она. — Вы из циркового училища, не так ли?

— Да, — отвечаю.

Она трижды легонько плюет на меня.

— Тьфу, тьфу, тьфу! Теперь сам черт вам не страшен! — бросает она и убегает по коридору. Черная птица, крылья которой она несет в своей папке, уже скрылась за поворотом.

Подошел ведущий.

— У вас все в порядке? — спрашивает. — После танцоров ваш выход. Сначала музыкальное сопровождение.

Лента у звукооператора.

— Да. Я готов.

Сердце стучит раза в полтора быстрее, чем обычно.

А вдруг у звукооператора какие-нибудь неполадки? Порвется магнитофонная лента? Без музыкального ритма я как без рук.

Дрожит сцена под ногами танцоров. Баянисты наяривают. Прохожу вперед, смотрю в темноту по ту сторону рампы.

Темнота зрительного зала мне всегда представлялась сверкающей, ядовитой, как ртуть. Сквозь эту темноту взгляды публики впиваются в тебя кинжалами.

Сейчас выйду на сцену и стану лилипутом на деревянном щите, в который зал-великан всаживает клинок за клинком.

Еще полгода назад Леонид сказал мне:

— Хорошим артистом тебе не быть, ты боишься публики.

Мы ехали из общежития в училище и ждали электричку на подмосковной станции.

— Поспорим, — сказал я, — что пройду на руках по перрону от семафора вон до тех перил.

— Чего спорить, — отозвался Леонид. — Никогда ты этого не сделаешь, тут сотня пассажиров и все будут пялить глаза.

Конечно, Леонид подзуживал.

Был солнечный майский день. На теплом сером асфальте попадались красноватые камешки. Они вонзались в ладони, но боли я не чувствовал. И присутствие людей меня не смущало. Главную роль в этом, думаю, сыграл свет. На сцене только я освещен, зрители глядят из темноты, а здесь мы были в равных условиях.

Точно так же я чувствовал себя во время практики на манеже. Но там за спиной всегда надежный щит. Во-первых, работники сцены в форменной одежде. Они сотни раз видели твой номер, для них ты стал настолько привычным, что они предпочитают разглядывать зрителей, и эти шесть пар глаз тебя обеспечивают с тыла.

Во-вторых, оркестр. Музыканты исполняют выбранную тобою вещь, и дирижерская палочка, эта волшебная палочка, казалось бы, одной мелодией удерживает в воздухе обручи, тарелки, булавы. Наконец, клоуны. Они всё знают, всё умеют, только прикидываются этакими дурачками, и на фоне их мнимой неповоротливости искусство жонглера предстает во всем блеске.

На перроне не было ни работников сцены, ни музыкантов, ни клоунов. Но не было также ни публики, ни артиста. Просто один человек ходил на руках, остальные смотрели.

Милиционер засвистел.

— Я тренируюсь! — сказал я в свое оправдание.

— Документы!

Пассажиры аплодировали. Я заплатил штраф. Подошел поезд, мы сели, прогудел гудок, поезд укатил.

Позднее мы с Леонидом обсуждали этот случай. Леонид был на четвертом курсе, мы жили в одной комнате.

— Видишь ли, — сказал Леонид, — нельзя людей делить на публику и артистов. И те и другие люди. Только во время выступления артисты — это люди, которые работают, а публика — люди, которые развлекаются. И те, кто работает, не должны бояться тех, кто развлекается.

Работа вызывает уважение.

Танцоры закончили номер на бис. Я присел раз-другой, чтобы размять ноги. На мне испанский костюм, за широким кушаком из зеленого шелка пять ножей с красными деревянными ручками. Номер называется «Игра с ножами».

Да, Леонид, где только мог, пытался рассеять мой страх перед публикой. Однажды, получив стипендию, мы ужинали в кафе, и он сказал?

— Можешь сделать, как в том анекдоте?

— В каком анекдоте?

— Закажи кефир, вылей себе на голову и скажи официантке: «Извините, я думал, это чай!»

Кефир я не стал заказывать, но из пяти бокалов для шампанского изобразил хрустальный фейерверк. Жонглеры называют этот номер каскадом. Заведующий подлетел к нам вне себя от возмущения и, запинаясь, проговорил:

— То-то-товарищи! Пре-кра-тите!

В это кафе нас больше не пускали.

Вот пробежали мимо танцоры. На них разноцветные костюмы. Растянулось по коридору сине-зелено-красное ожерелье.

И тишина. Я стою на грани неведомого мира. Советы Леонида, всякие тревоги, эксцентричные выходки студента на перроне и в кафе, бесчисленные упражнения по акробатике и жонглированию в училище, дрожание рук, воспитание воли — все осталось где-то в стороне.

Есть только зал, наполненный людьми, у которых взгляды точно клинки ножей, и жонглер, у которого ножи заткнуты за пояс.

Сцена пока еще пуста, по обе стороны от меня кулисы. Делаю глубокий вдох, как пловец, который бросается в воду с десятиметровой вышки. И вместе с воздухом я наполняюсь отвагой. Она необходима, без нее человек просто ремесленник, каким бы требовательным он к себе ни был. Отвага прежде всего.

Звукооператор пустил магнитофон.

Мелодия ритмичного испанского танца, и, сделав арабское сальто, я выскакиваю на сцену.

Когда пловец в воде, высота скалы его уже не пугает.

Начинаю ритмичным этюдом с четырьмя ножами. Он легок и прост подбрасываю два ножа, за ними два других, а сам через спину делаю сальто-мортале. Едва ноги касаются пола, клинки первой пары ложатся на ладони. Подкидываю эту пару наклонно вверх вправо, вторую — влево. Ничего сложного, главное — выдерживать ритм и следить, чтобы каждый клинок совершил четыре оборота…

Затем одному клинку даю возможность вонзиться в пол. Перехожу к различным комбинациям с тремя ножами. Они мелькают то за спиной, то поверх плеч, то под локтями. Поочередно вскидываю ноги, и ножи пролетают под ними.

Еще два клинка вонзились в пол. Выполняю несколько трюков с одним ножом. Они остроумны и нравятся публике, не требуя от жонглера особых усилий. Это мой отдых перед финалом.

И вот уже в воздухе пять клинков. Стальные дуги оплели меня со всех сторон. Теперь-то я знаю, что зрители пронзают насквозь клинками своих взглядов лишь тех, кто стоит за кулисами. Теперь я для них не чужой, я частица их жизни, частица вечного движения. Я проводник, люди идут за мной, я веду их в мир игры.

КОМАНДИР ПОДВОДНОЙ ЛОДКИ

Никто не знал этого человека. Никто бы не смог объяснить, как он очутился в подвале. Наверное, шел ночью с работы, а когда начался воздушный налет, спрятался в ближайшее убежище.

Грохот бомбежки перекрыл глухой рев, длился он долю секунды, а потом послышался звук, похожий на стон, и подвал содрогнулся. Люди сбились в кучу, повалились на пол, и тотчас погас свет. Дом рухнул от прямого попадания бомбы. Но подвал выдержал. Когда люди осмелились перевести дыхание, они поперхнулись от копоти и пыли. Какая-то женщина кричала надрывно, истошно, а над головой с грохотом рушились стены.

Женщину никто не пытался успокаивать. Она кричала три или четыре секунды, пока крик ее не захлебнулся в кашле.

Немного погодя засветили единственный карманный фонарик, и выяснилось, что в минуту опасности все поступали одинаково. Рты и носы были прикрыты носовым платком или полой одежды. Каменные стены, дрожа и колыхаясь, выбрасывали из щелей и трещин едкую пыль. Луч фонарика повсюду натыкался на густое бурое облако.

Не было ни малейшей возможности выбраться.

Оставалось ждать, когда придет спасательная команда.

Дышать отравленным воздухом стоило огромных усилий. Наверху тихо. Налет кончился.

— Зажгите фонарик!

— На полминуты, не дольше, — сказал тот, кому принадлежал фонарик. Надо беречь батарею.

Женщина плакала. Щеки у нее были красные, на них густым слоем лежала кирпичная пыль. Слезы проложили темные борозды. С ресниц срывались чистые, блестящие слезы, но, прокатившись по щекам, они становились грязными, теряли прозрачность, обжигали губы привкусом глины.

Мужчины нервничали. Им не давала покоя собственная беспомощность и женский плач.

— Без паники, — сказал обладатель фонарика, — я командир подводной лодки!

Он направил луч на себя, осветив свое лицо, круглое, красное от пыли, с серой, жесткой линией рта. Крупный нос отбрасывал тень на щеку. Человек был похож на филина или сову. Он нарочно задержал луч на своем лице, чтобы все могли его рассмотреть. Те, что находились в дальнем углу, сидели в темноте, остальные жуткими призраками выглядывали из красноватого облака кирпичной пыли. И люди из темноты и полумрака разглядывали это освещенное лицо. Ну, конечно, это был настоящий морской волк, видавший и штормы, и преследования эсминцев, и уж он наверное пустил на дно не один немецкий транспортник, не раз смотрел в глаза смерти и всегда уходил из ее костлявых лап победителем. Этот человек о себе ничего не рассказывал. Только осветил свое лицо и сказал: «Я командир подводной лодки», — и все сразу успокоились. Он завоевал доверие. Он рассказал свою биографию одним-единственным лучом фонарика.

— А тебе приходилось лежать на морском дне? — спросила девочка. Эту девочку никто не пугал темнотой, чужими дядями, ведьмами, людоедами. Девочка не боялась никого на свете. Она не боялась даже смерти, потому что не знала, что такое смерть. Боялась она только самолетов. Но увидеть самолеты не так-то просто, они прилетали на бомбежку по ночам.

— Приходилось, — ответил командир подводной лодки.

— Говорят, самое страшное, когда не хватает воздуха, — подала голос мать девочки.

А девочка считала, что на земле много воздуха.

Очень, очень много! Много деревьев, много травы, много воды, а воздуха еще больше. Без конца, без краю. И уж как-нибудь он отыщет дорогу к ним в подвал.

— Ты не плачь, — сказала девочка матери. — Не трать зря кислород.

Девочка знала, с кислородом обстоит сложнее. Вот кислорода могло не хватить.

— Ничего, — сказал командир подводной лодки. — Однажды нам пришлось пробыть под водой пять суток, пока не подняли. Попробуем стучать. Так нас скорее найдут. Только без паники.

Все читали газеты, все наслышались о том, какие ужасы приходится переживать подводникам, когда их лодка беспомощно лежит на дне. И вот теперь они воочию видели одного из легендарных морских волков, спокойного, уверенного, и, глядя на него, люди заражались его спокойствием, начинали верить, что ничего страшного им не угрожает. Их спасут.

Гунг! Командир подводной лодки осколком камня ударил по водопроводной трубе. Гунг, гунг! Все обратились в слух. Девочка представила себе, как звук течет по трубе, вырывается на волю из-под обломков и гремит над городом. Гунг, гунг!

— Труба сорвана и засыпана в развалинах. Нас никто не услышит!

Как всегда, отыскался скептик. Он сказал «нас», хотя по трубе стучал командир подводной лодки. Он сказал «нас», стараясь распространить свое неверие на всех остальных. Уж такой у него был характер. Без оппозиции нигде не обходится, кому-то надо противоречить. Ему хотелось, чтобы люди недоверчиво качали головами и твердили наперебой: «Нас никто не услышит».

А когда все заразятся его неверием, он гордо поднимет голову и скажет: «Я же вам говорил».

В его сторону сердито посмотрели. Ему не верили.

А девочка представила себе, как где-то там наверху трубу разорвало взрывом бомбы, и металл в том месте расщепился во все стороны наподобие тюльпана. А из этого железного тюльпана бьет водяная струя, разветвляясь на множество змеек, и они с шипением падают в пыль развалин. И вместе с водяными струями из трубы вырывается этот гунг, гунг! Большой звук распадается на множество мелких, и они опахалом опускаются на город гунг, гунг! Люди с лопатами в руках бегут к рухнувшему дому, бегут штатские, бегут военные, мчатся машины, и, лязгая гусеницами, ползет даже танк, только ему под силу оттащить завалившие погреб стены. А звук все ширится, растет.

В подвале стояла тягостная тишина.

И опять послышались всхлипывания женщин. Их успел заразить тот неверующий.

Какой-то мужчина разыскал лом и попробовал проложить дорогу к рухнувшей лестнице. Ударил раз, другой и в подвал ринулась лавина камней, мужчину отбросило назад. Ему перевязали раны, он стонал.

— Женщин и детей пропустить к стене, — приказал командир подводной лодки.

Стена была сложена из крупных камней, потолок над ней даже не треснул.

— Я останусь с тобой, — сказала девочка командиру подлодки.

— Ну чего они там наверху копаются, — ворчал неверующий, — ждут, пока задохнемся.

Большинство уже было заражено неверием. Им казалось, что прошло невероятно много времени — несколько дней, а то и недель. Им казалось, что они лишь чудом уцелели, а поскольку в чудеса они не верили то решили, что жить им осталось очень мало, так мало, что даже не стоит сохранять самообладание. Перед смертью бывает момент, когда оказываешься во власти инстинктов. Нужна большая сила воли, чтобы не стать животным. У зараженных неверием не было силы воли.

— К черту, — сказал один, — дай-ка сюда лом, не хочу подыхать.

— Потолок едва держится, — ответил командир подводной лодки, — надо подождать.

— Подождать, пока не сдохнем, так, что ли? Давай лом!

— Дайте ему лом, — завопила женщина, — что-то надо предпринять! Иначе ребенок задохнется!

Девочке и вправду дышать было трудно, но она сказала:

— Я не задохнусь. Мне хватит воздуха. Легкие у меня маленькие.

— Дай лом!

— Нет!

Командир подлодки мог потерять авторитет, более того, он мог потерять лом. И тогда бы зараженные неверием мужчины попытались прорубить проход, и потолок бы рухнул.

Динг! Ударили по трубе.

— Ура! — крикнула девочка. — Вот они и пришли!

Она поперхнулась, закашлялась. Она вдохнула в легкие слишком много пыли.

— Ага, — произнес командир подлодки. Он уселся рядом с трубой, положил под себя лом и, взяв камень, постучал по трубе. Он снова обрел авторитет. Он верил людям, оставшимся наверху, и люди его не подвели.

Прозвучал этот «динг», и вот опять он был командиром.

— Чего они там выстукивают? — спросил тот самый мужчина, который чуть не подрался из-за лома. — Чего выстукивают? Вы же знаете азбуку Морзе?

— Они выстукивают, что через час-другой доберутся до подвала, — ответил командир подлодки.

— Который час?

— Половина второго, — ответили из угла, где находились единственные в погребе часы.

— Дайте мне часы, — сказал командир подлодки.

Ему подчинились без звука.

Он погасил фонарик, батарейка почти совсем разрядилась. Лампочка едва светилась.

Прислушавшись, люди уловили где-то наверху не то царапанье, не то поскребыванье. Надежду нужно подкармливать, иначе она угасает, как фонарик с разрядившейся батарейкой. И люди вслушивались.

Никогда еще время не тянулось так медленно. Прошла целая вечность, можно было перебрать всю жизнь от первых минут сознания до того ужасного момента, когда рассыпался дом. Можно было, точно покрывало, расстелить свою жизнь на коленях и как следует разглядеть узоры, стежки. Кое-где зияли дыры, и тут уж память была бессильна. Забыто, и баста! Можно было вывернуть покрывало наизнанку и придумать, что бы было, если б не было того, что было. Можно было выдумать новые узоры и стежки и по прошествии целой вечности спросить командира подводной лодки:

— Который час?

— Прошло всего пять минут.

— Часы остановились, — сказал неверующий.

Командир подводной лодки приставил часы к его уху.

— Ммм! — произнес неверующий.

— Остановились или нет? — допытывался командир подлодки.

— Нет, идут, — ответил неверующий.

Остальные засмеялись. Теперь неверующий был нестрашен. Над ним смеялись.

Прошло несколько вечностей.

Люди сидели в темноте. Прижавшись друг к другу, чтобы слышать тяжкое дыхание соседа, чтобы знать, что есть еще живые люди на земле, разглядеть во тьме их было невозможно. Их можно было только нащупать, уловить на слух. Самолет им выколол глаза. Их швырнуло в кромешную тьму, но они не сломлены. Потому что держатся вместе. Кое у кого нашлась вода.

Пили, передавали соседям. Командир пил последним.

Люди понимали, надо запастись терпением, не хныкать.

Нельзя пробивать ломом проход, нельзя плакать, нельзя делать резких движений, потому что где-то в голове начинали стучать молоточки. Кипела кровь. Перед глазами плыл красноватый туман. И все же они не были беспомощны. Они что-то делали. Когда нет другой работы, и ожидание тоже работа.

— Который час?

— Прошло полчаса.

Время от времени командир подводной лодки ударял камнем по водопроводной трубе. Сверху ему отвечали.

Удары следовали один за другим с небольшими промежутками. Видимо, тех, кто был занят спасательными работами, было не так уж много.

Когда убежище наконец открыли, многие были без сознания. В том числе и девочка. На улице светило солнце. Люди так привыкли к темноте, что закрывали лицо руками. Они не могли понять: как могло наступить утро, если они просидели в погребе всего два часа?

— Ну, что я вам говорил, — воскршшул неверующий, — часы стояли, вон солнце как высоко поднялось над горизонтом!

— Там ведь запад, — поправили его, — через час-другой солнце зайдет.

— Как? Значит, мы просидели в подвале восемнадцать с лишним часов?

— Ну да! Мы же вам сигнализировали. Отключили водопровод, иначе бы вас затопило. Вам оставалось перерезать трубу, и был бы воздух.

— Капитан ничего не сказал, — возмутился неверующий. — Только он знал азбуку Морзе.

— Этот-то? Какой же он капитан? Воду видел только в тазу! Здорово он вас провел.

В санитарную машину задвигали носилки.

— А где командир? — спросила девочка.

Он подошел к ней.

— Тебе было очень страшно? — спросил он, склонившись над носилками.

— Мне совсем не было страшно, — ответила девочка, — просто было темно, Но ты наклонись поближе, я тебе что-то скажу.

Он наклонился.

— Я тебя сразу узнала, — прошептала девочка. — Я ведь каждый день хожу мимо школьного сада, где ты сажаешь яблони. Но я тебя не выдала, потому что сама люблю фантазировать. А за это осенью ты мне дашь яблок. И когда я вырасту и выучусь на капитана, то возьму тебя на корабль.

— Девочек не берут капитанами, — сказал он.

— А меня вот возьмут! Если не пустят на корабль, попрошусь на подводную лодку.

— Ну, а теперь молчи, лежи, не двигайся, капитан! — сказали девочке санитары.

Когда машина тронулась, девочка помахала в окошко рукой. Будь здоров!

ВЫСТРЕЛ

Именно с тех роковых слов все и началось.

Могу сказать даже время: что-то около двух пополудни. Мы только что вернулись из буфета. Я съел сдобу, три пирожка с мясом, выпил две чашки черного кофе и чувствовал внутри приятную теплоту. Я прикалывал к чертежной доске свежий лист ватмана, пальцы чуть вздрагивали — так не терпелось начать эскиз. После нескольких безуспешных попыток кнопка сломалась, и я отшвырнул головку: отлетев в угол, она щелкнула, как курок. Это я помню хорошо, потому что в тот момент у меня было такое ощущение, будто в меня выстрелили, но пистолет дал осечку. Чик! И стало тихо. Я обернулся. На меня как-то странно смотрел Гольдштейн. Почти физически я ощутил, как наши взгляды ринулись навстречу друг другу, со звоном столкнулись посреди комнаты и отлетели в угол-туда, где валялась головка от кнопки. Гольдштейн сказал:

— Однако нервный ты стал!

И надо же было случиться, что как раз в тот момент раскрылась дверь и вошла секретарша.

— С нервами шутки плохи, — бросила она с ходу.

Ну, кто мог подумать, что меня ожидает столько потрясений лишь из-за того, что Гольдштейну, видите ли, показалось, будто я стал нервным.

— Что верно, то верно: шутки плохи, — спокойно отозвался я и, взяв новую кнопку, вдавил ее в доску, плотно приколов лист.

— Вон Зандманис из стройуправления сколько уже времени в нервной клинике. А сначала чуточку тряслись руки, только и всего! — продолжала секретарша.

Гольдштейн молча подписал бумаги. Когда секретарша вышла, он подошел к моему столу.

— Через месяц ты должен сдать проект, — сказал он.

— Ну да, — сказал я, — через месяц сдам.

На следующий день, помнится, я стоял в вестибюле у доски объявлений, дымил сигаретой, мысленно перемещая дверь ванной метра на два поближе к спальне.

«Так будет удобней, — подумал я, — вышел из спальни, шаг влево — и ванная». Мимо проходили коллеги, я здоровался с ними, но это не мешало мне размышлять.

— Доброе утро, — сказал Гольдштейн.

— Доброе утро!

— Как самочувствие?

— Превосходно, — ответил я, пожимая плечами. — А что?

— Просто так, просто так, — пробормотал Гольдштейн и торопливо отошел. Я еще заметил, что от его ботинок на полу остались мокрые полосатые следы.

Гольдштейн носил югославскую обувь на толстой рифленой подошве. Потом ко мне подошел Русан из планового отдела. Попросил прикурить и спросил:

— Как самочувствие?

В проектном управлении я работал десятый год, но прежде никто не задавал мне подобных вопросов.

Естественно, меня озадачила заботливость коллег.

— О чем ты говоришь?

— Со мной это бывает по вечерам после работы.

А утром все нормально. У тебя, наверное, то же самое, — сказал Русан.

— Что — то же самое?

— Ну, что руки дрожат, будто не знаешь!

— Руки дрожат?

— Ну да! А вообще выглядишь молодцом. Обычно это сразу бросается в глаза.

— Да кто тебе сказал, что у меня дрожат руки?

Русан принялся в смущении отстегивать и снова застегивать верхнюю пуговицу жилетки. Жилетка у него была коричневая, в темную полоску, пуговица тоже коричневая, но без полосок.

— Видишь ли, — сказал он, — вчера у нас зашел разговор о нервах. Даже не помню, кто сказал, что у тебя нервы никудышные.

— Что за ерунда! — воскликнул я. — Вот полюбуйся!

Я вытянул руки, растопырил пальцы.

— Не дрожат, — согласился Русан. — Ну и воля же у тебя!

— Просто у меня крепкие нервы.

— А у меня совершенно нет воли, — твердил свое Русан. — И вообще люди с крепкими нервами теперь наперечет. Транспорт — вот что губит нервы!

Русан сделал ударение на слове «транспорт», он был очень серьезен, когда произносил это слово.

— Ты только подумай, — продолжал он, — с утра как угорелый несешься к трамвайной остановке. Громыхая и лязгая, подъедет трамвай. Народу — что сельдей в бочке! На остановке пробкой вылетаешь из вагона, насилу портфель из толчеи вытащишь. Потом мчишься на троллейбус, посреди улицы едва не угодишь под колеса, скрипят тормоза, наконец ты в троллейбусе, а ноги дрожат, как лозины на ветру!

— Я никогда не спешу, — сказал я, — со мной таких вещей не бывает.

— Поверь, дорогой, во всем виноват транспорт!

— Нельзя нервам волю давать.

— Вот, вот! Нервы надо держать в кулаке. Но ведь приятно, когда говорят: не докучайте ему, он человек нервный! Не перечьте ему, он нервный! Делайте так, как он хочет, он нервный! Ты понимаешь, какие преимущества у нервных!

— Конечно, — ответил я, — но тогда транспорт тут ни при чем. Надо держать себя в узде!

На том мы и расстались. Начинался рабочий день.

Как выяснилось позже, разговор с Русаном для меня стал причиной многих неприятностей. Русан запомнил только то, что я сказал «нельзя нервам волю давать» и «нужно держать себя в узде». По всему управлению прошел слух, будто я ужасно нервный, что с трудом «держу себя в узде» и силюсь «не дать нервам волю».

— Ты плохо выглядишь, — сказала вечером жена.

— Да что ты?

— Бледный, осунулся!

Надо заметить, цвет лица у меня всегда оставлял желать много лучшего, оно и понятно: большую часть времени провожу в помещении, много курю, пью черный кофе. Рассказал жене о нервном психозе у нас в управлении.

— А ну вытяни руки, — приказала она.

Я вытянул руки и растопырил пальцы.

— Закрой глаза!

Я закрыл глаза.

— Теперь открой!

Я открыл глаза. Был неприятно удивлен, обнаружив, что пальцы шевелятся. Не сказать чтобы дрожали, нет, просто шевелились, будто я гладил чью-то большую, невидимую голову.

— С нервами у тебя не в порядке, — заключила жена, — видишь, пальцы дрожат.

Теперь пальцы действительно дрожали.

— Попробуй постой пять минут с вытянутыми руками, и у тебя задрожат, сказал я.

— Тебе надо обратиться к врачу!

— Но я здоров!

— Это еще как сказать. Нервы — вещь серьезная.

Я снова вытянул руки и посмотрел на кончики пальцев. Они шевелились вопреки моему желанию. Какая нелепость! Может, я и в самом деле нездоров, мелькнуло у меня в голове.

Однако к врачу не пошел. И хотя у меня непроизвольно шевелились пальцы, я себя чувствовал хорошо.

А жена не на шутку встревожилась. Она позвонила на работу и попросила Гольдштейна поговорить со мной.

— Как самочувствие?

Когда я услышал этот вопрос, меня прямо-таки в дрожь бросило. Вот уже месяц, как товарищи по работе при встрече со мной говорят не «доброе утро», или «добрый вечер», или просто «здравствуйте», а, будто сговорившись, твердят одно и то же: «Как самочувствие?»

— Отличное, — рявкнул я.

— Ну вот, — вздохнул Гольдштейн, сочувственно глянув на меня. — Ты стал таким нервным, с тобой и поговорить нельзя. Нет, серьезно, тебе надо обратиться к врачу.

— Оставь меня в покое! — крикнул я. — Через две недели я должен сдать проект.

— Вот именно, — не унимался Гольдштейн. — С такими нервами проект тебе не закончить. Я знаю одного хорошего невропатолога. Ну что ты так смотришь? Ты должен показаться врачу!

Секретарша привыкла входить без стука. Дверь открылась бесшумно, и, когда я обернулся, она стояла в кабинете. Конечно, все слышала.

— Прежде чем войти, не мешало бы постучать, — резко заметил я.

— Приму к сведению, — так же запальчиво отозвалась она.

На другое утро в вестибюле встретил Русана. Было похоже, он поджидал меня.

— Как самочувствие?

У меня внутри все закипело. Лихорадочно стал шарить по карманам, разыскивая сигареты. Русан сочувственно наблюдал, как я пытался прикурить, ломая одну спичку за другой.

— Плохи твои дела, — вздохнул он. — На тебе лица нет! Железная воля и та перестала тебя выручать. Тебе надо показаться врачу!

Я буркнул «ослиная голова» или что-то в этом роде и бросился вверх по лестнице, да так быстро, что сердце долго не могло успокоиться, а перед глазами плыли красные круги.

С того дня товарищи почитали своим долгом в разговоре со мной заметить: «Все это хорошо, старина, только не мешает тебе все-таки показаться врачу». Их действительно беспокоило мое здоровье.

ПОКАЗАТЬСЯ ВРАЧУ! Я ехал в трамвае, стучали колеса — показаться врачу! Я сидел за ужином, а кипящий чайник свистел — показаться врачу! Ложился спать, жена вместо «спокойной ночи» говорила — показаться врачу! С этими словами я засыпал и во сне гладил чью-то большую, невидимую голову. Постепенно она становилась различимой. Я гладил большую ослиную голову! На меня уставились маленькие глазки, и голова сказала: «Если человека сто раз назвать ослом, он закричит по-ослиному». Голова говорила, а слезы струились из ее маленьких глаз. «И-и-а! Я ведь тоже когда-то была человеком!» В ужасе проснулся, и опять в ушах зазвенело — ПОКАЗАТЬСЯ ВРАЧУ!

В то утро я нарочно пришел пораньше, чтобы не встретиться ни с кем в вестибюле и обойтись без этих ПОКАЗАТЬСЯ ВРАЧУ.

Приготовил чертежи. В тот день я должен был представить проект главному архитектору. Тишина и покой кабинета на меня действовали благотворно. Я чувствовал, как моя нервозность тает вместе с дымом первой утренней сигареты. Давно не курил с таким удовольствием и только теперь сообразил, что для этого нужно быть просто спокойным.

Вошел Гольдштейн.

— Тебе надо… — раскрыл он было рот, но я перебил:

— Главный пришел?

— Главный только что прошел к себе.

Я взял рулоны и отправился к главному архитектору. Он сидел за желтым столом в дальнем углу кабинета. Чем ближе подходил я к его столу, тем спокойнее себя чувствовал. Казалось бы, с каждым шагом я уходил все дальше в другой мир, где не могло быть речи о каких-то нервах, где все было построено на разуме, покое и гармонии. Я положил чертежи на стол. Главный внимательно посмотрел на меня. Я улыбался. Я был совершенно здоров.

Главный архитектор тоже улыбнулся и сказал:

— Вам надо показаться врачу!

В его голосе я уловил озабоченность и глубокое сострадание. Все пуговицы его безупречного костюма излучали озабоченность и сострадание.

Не помню, что он еще говорил, наверное, что «с нервами шутки плохи» или «ваши коллеги меня попросили» — ничего не помню. Но помню, я хватал рулоны, вытаскивал из них чертежи, расчеты и один за другим швырял ему в лицо. Я знал, он отличный руководитель, хороший товарищ, примерный семьянин, но я ничего не мог с собой поделать, я должен был швырнуть ему эти бумаги в лицо. «Ну, конечно, — казалось бы, говорил его взгляд, — я так и знал, это очень печально!» И тогда я стал хватать со стола, что попадалось под руку, и все это кидал до тех пор, пока главный архитектор не попятился к стене, а глаза его не округлились от ужаса.

ТИБРИК

Зеленый уголок трехрублевки чуть выглядывал из кармана пальто.

Прижавшись к незнакомцу, Тибрик правой рукой приподнял клапан, а левой вытащил трешку и ускользнувший пониже рубль. Доставать мелочь было бы опасно.

Кондуктор крикнул на весь трамвай:

— Улица Дзирнаву! Следующая Меркеля! — И Тибрик стал пробираться к выходу.

На улице сразу дал о себе знать мороз. Сквозь дырявые подметки и мокрые носки ноги обжигало холодом, а душа ликовала.

Повезло! Не часто попадаются такие лопухи, чтобы из-за трамвайного билета меняли пятерку и так небрежно прятали деньги.

Тибрик зашел в первую попавшуюся столовую. Снял свое пальтишко и вместе с кепкой сдал его в гардероб.

Пригладил перед зеркалом взлохмаченные волосы, оправил завязанное узлом кашне.

Вкусно запахло едой.

На первое — гороховый суп. Дешево и сытно. На второе — шницель? Дорогой, к тому ж наполовину из сухарей. Лучше все-таки взять сосиски. Еще два стакана чая, расплатиться у кассы и скорей за стол.

Ел Тибрик, соблюдая все правила приличия, хлеб отламывал по кусочку, не спешил, разжевывал, хотя был очень голоден.

Зимой с кормежкой было плохо. Как правило, приходилось вести полуголодное существование.

Летом он каждое утро спозаранку с папкой под мышкой, изобразив из себя глубокомысленного студента, обходил задворки гастрономов. Развозчики оставляли у дверей ящики с бутылками. Сливки, кефир, молоко!

Бери что хочешь. Но сливки Тибрик не брал — надо совесть знать, и потом неприятностей не оберешься, если прихватят ненароком, а молоко, кефир это да. Каждое утро — три магазина, три бутылки. В день выходит полтора литра молочных продуктов да еще сорок пять копеек за сданные бутылки. Назавтра — другой квартал, а добыча все та же. За месяц он ухитрялся охватить таким образом все главнейшие рижские продмаги, гастрономы, молочные.

А по ночам — подвалы, чердаки. Связка отмычек всегда при нем, кожаные перчатки — эти больше для форса — и фонарик с синим светом. В подвалах нередко попадались банки с вареньем, бочонки с соленьями, иногда окорока. На чердаках сушилось белье. Тибрик продавал его на толкучке, бывало, и для себя оставлял.

Летом жить можно. А зимой плохо. Из-за мороза молоко на улице не держали, а сразу уносили на склад.

Ночью на холоде не очень-то поработаешь. К тому же все, что попадало в руки, было несъедобным, заледенелым.

Но сегодня повезло. Он ел сосиски. Отрезал по кусочку, посыпал перцем, густо мазал горчицей и только тогда, предвкушая удовольствие, клал на язык.

Да, жить можно. И все-таки странная грусть в последнее время завладела Тибриком. Зимой он особенно остро переживал свою бесприютность.

Ночевал на вокзале или в пригородных поездах. Садился в поезда с дальними маршрутами до Ериков или Эрглей и спал по мере возможности: контролеры и милиционеры не очень-то дадут поспать. А поутру — обратно в Ригу.

И сегодня точно так же. Приехал он в семь, подремал в зале ожидания на скамейке, потом решил навестить знакомого, надеясь у него помыться, поесть.

При такой жизни трудно было следить за внешностью. После бессонной ночи борода росла прямо на глазах, руки от вагонной грязи становились серыми, рубашка будто жеваная.

Надежды на приятеля не оправдались. Мать не пустила Тибрика на порог. А по его расчетам, ей полагалось уже быть на работе. И когда он, злясь на себя из-за потерянного времени, садился в трамвай, то уж никак не думал, что его ждет такая удача.

По мере того как Тибрик наедался, настроение поднималось. Денег хватит дня на три, зимой он жил бережливо.

Чай хотя и дымился, но был не очень-то горяч. Тибрик выпил стакан, и жизнь показалась совсем прекрасной. Он вспомнил дом и сладко зевнул.

Просторная комната с письменным столом и стеллажом для книг. Отцовский кабинет. Отца Тибрик помнил смутно. Немцы мобилизовали его в легион, он погиб в сорок третьем.

Мать недолго прожила одна. В доме появился отчим, добродушный, славный дядя, только вот здорово пил.

Мать занималась нарядами, отчим пропадал в кабаках, а маленький Илгвар — такое настоящее имя у Тибрика, — предоставленный самому себе, развлекался, как мог.

И пианино было в доме. Отчим, от нечего делать, обучал Илгвара. Хороший слух, длинные пальцы — чем не музыкант? Так рассуждал отчим, опрокидывая очередной стаканчик. В пьяном виде он попал под машину, смерть была быстрая и легкая.

Потом второй отчим. Черствый, красивый и жадный.

Мальчик с ним не ужился. Одна перепалка следовала за другой. Мать приняла сторону отчима. В семнадцать лет, окончив школу, Илгвар ушел из дому.

Вначале еще изредка заходил домой, потом перестал. Жил у знакомого, пробовал работать, но с непривычки это оказалось нелегко. И тогда Илгвар стал бродяжничать. Завелись знакомства среди воришек. Илгвару тоже пришлось добывать себе на пропитание. Крал, но так, по мелочам, за что и прозвали его «Тибриком» — от слова «стибрить». Теперь ему двадцать, за спиной основательный стаж бродяги. И от воинской повинности до сих пор ему удавалось уклоняться…

Все это вспомнилось Тибрику, как полученный в драке удар, а потом словно нежное прикосновение: кровать.

С мягким, толстым матрасом, с пуховым одеялом!

Мечта! На такой кровати спать бы да спать, как в сказке. Спишь себе, никто не мешает, на чистой простыне, без вагонных блох и контролеров… Вот что заставило Тибрика сладко зевнуть при мысли об отчем доме.

Он допивал второй стакан чая, когда в столовой появился Борода. Тот сразу приметил Тибрика, направился к нему, неся на подносе тарелку каши и стакан кефира.

Тибрик не знал, чем занимается Борода, не знал даже его настоящего имени, только кличку — из-за рыжей бороды. Бороде было двадцать два года, он знал назубок криминалистику, был тертый калач, не раз выручал добрыми советами. Как-то в минуту откровенности Тибрик поведал ему о своей жизни. Борода умел слушать, не перебивал вопросами, только кивал и поддакивал.

О себе же не сказал ни слова.

Потому и Тибрик не рассказал всего. Была у него тайная мечта, и узнай о ней Борода, пожалуй бы, рассмеялся. Увидев Бороду, Тибрик погладил рукой карман пиджака. Там хранилась его тайна.

Борода подошел, сел. Тибрик смекнул, что Борода на мели, раз пробавляется рисовой кашей с кефиром.

Отличное настроение после сытного обеда так и ломилось наружу, и Тибрик не сдержался.

— Хе, старик, — сказал он, — не взять ли нам чего покрепче?

— А ты при деньгах? — спросил Борода, не переставая жевать. Он поедал больше хлеба, чем каши, а кефир отпивал небольшими глотками.

— На пару луковок найдется! — И Тибрик звякнул мелочью. О рублях он ничего не сказал. Достал один, положил на стол, два других оставил про запас, хорошо, что у кассы догадался разменять трешку, от третьего рубля оставалась мелочь. Ее тоже выложил.

— Луковки? Найти б еще два рублика, имели бы пол-литра.

Но Тибрик не заикнулся об этих двух. Поднялись, пошли к выходу.

У Бороды было пальто с капюшоном, узкие черные брюки, ботинки на толстой подошве.

Теперь на Центральный рынок. Там в аптечном киоске продавались эти пузырьки. Они их прозвали луковками, потому что пузырьки содержали пятьдесят граммов спирта с луковичным соком. Какое-то зелье, от чего — они не знали. Дешево и сердито: на рубль шесть штук.

Борода был недурен собой; стоило ему улыбнуться, продавщица без лишних слов отпустила требуемое.

Зашли в уборную. Содержимое первого пузырька пламенем обожгло нутро. Закусывали хлебом, прихваченным в столовой.

Стены уборной были выкрашены грязно-коричневой краской, освещение тусклое. Изредка заходил рыночный люд, с удивлением поглядывая на парней.

Они выпили по третьему пузырьку. Пустые, вместе с пробками, бросали в раковину.

Щеки у Тибрика зарумянились, глаза блестели. Голос стал глухим и сиплым.

— Машину увести — плевое дело. Лучше всего вечером, у театра. Стоишь, караулишь. Подъехали старики, вошли в театр; как начнется первое действие — садись за руль и дуй во все лопатки. Открыть дверь не проблема, включить зажигание тоже ерунда.

У Тибрика и в мыслях не было красть такую громоздкую вещь, как машина, просто захотелось порисоваться перед Бородой.

— Водить умеешь? — деловито спросил Борода. Тибрик самодовольно прыснул.

— Хе-хе, старик! А то нет? Еще в школе научился, и в моторах кое-что смыслю. Значит, в нашем распоряжении три часа. Закончится спектакль, старик выйдет из театра, а машины нет. Пока сообщат ментам, пройдет еще полчаса. За это время надо уехать подальше и как следует спрятать машину.

— Где гараж — знаешь? — опять нарушил молчание Борода. Плутовато сощурив глаза, он жевал черную корку.

— У кинотеатра «Тейка». Но там злой кобель, к гаражу не подступишься. Говорю тебе, единственный шанс — у театра.

Борода перестал жевать, тряхнул пустым пузырьком и швырнул его в раковину.

— Не годится! Зимой машину трудно спрятать. Покататься по городу можно. Пока не зацапают.

В уборной появился парень в телогрейке, в кирзовых сапогах, шапке-ушанке. Оглядел Тибрика с Бородой, потоптался немного, подошел.

— Кореша, огонька не найдется? Курить страх как хочется. А? — Он вытащил из кармана пачку «Примы». — Сигареты есть, а спичек нет. Так что найдется?

Тибрик проворно отыскал в кармане спички, взял предложенную сигарету, Борода тоже. Все трое закурили. Парень махнул рукой на раковину.

— Дерябнули, а? Что за штука? — У незнакомца испитое лицо, на щеке шрам, глаза с прищуром — узкие щелочки. Борода не проронил ни слова, а Тибрик даже крякнул от удовольствия.

— Луковки! Вещь что надо.

— Не приходилось этой дряни пробовать! — Незнакомец взял пузырек, изучил наклейку. Борода тем временем оглядел его с ног до головы. Глаза у Бороды светло-серые, почти стальные, взгляд проницательный, острый.

— Из заключения? — спросил он. — Сколько отгудел?

Незнакомец швырнул пузырек обратно в раковину.

— Трояк за драку. Сегодня выскочил. Выпить страх как хочется. А вы, кореша?

Тибрик сделал рукой многозначительный жест.

— А мы тут по Риге. Свои ребята… Хе, старик! — Последние слова прозвучали криком изумления, потому что незнакомец вытащил из кармана рубль, за ним еще один.

— Где они продаются, а? — спросил он, кивнув на пузырьки. Тибрик хихикнул.

— Вещь что надо. Только по блату. Тебе не дадут, а вот ему пожалуйста. — Тибрик посмотрел на Бороду. — Он дамочке из аптекарского приглянулся.

— Мне в этой дерюге не охота людям глаза мозолить. На, возьми на все. Закуска есть? Ну, и жратвы какой-нибудь.

Он дал еще полтинник.

Борода скрылся за дверью, Тибрик пошарил по карманам, достал ломоть хлеба.

— Один завалялся. Может, пожуешь?

Незнакомец взял хлеб, глотал жадно и торопливо.

Не потому, что голоден, просто повадка такая: хватать и хапать.

Вернулся Борода. Карманы оттопырены, в руке завернутый в бумагу кусок колбасы.

— Три часа. Пора мотать отсюда, — сказал он.

Борода раздал каждому по четыре пузырька. Ловко сковырнул лак с головки, вынул пробку, вылил содержимое в горло.

Тибрик глядел на Бороду с восхищением: сколько выпил — и ни в одном глазу. А Тибрик захмелел.

Незнакомец в этом деле тоже слабак. После третьего пузырька понесло его на откровенность, руками размахался. Фамилия его, говорит, Админис, звать Янкой, живет в районе Саркандаугава, сейчас прямой дорогой домой. Как-то еще баба примет?

В половине пятого выпили по последнему пузырьку, Раковина доверху завалена склянками.

Тибрик не помнил, где и когда потерял Бороду и Админиса. Пришел в себя у входа в Центральный универмаг. Между двумя дверьми его обвевает потоком теплого воздуха, и так это приятно, так хорошо. Постоял, прижавшись спиной к стене, обогрелся, надумал войти в магазин.

Покупатели говорливой толпой мелькают перед глазами, плывут вдоль прилавков. Тибрик через все это многолюдье добрался до молочного отдела.

На прилавке — рукой достать — стоят три бутылки со сливками. Кто-то из покупательниц отвлек продавщицу.

Тибрик машинально взял бутылку, сунул в карман, затем — другую.

Перед глазами голубая дымка, кажется ему, сейчас раннее утро, и он совершает обычный обход гастрономов.

Третью бутылку взять не успел. Поднялся переполох.

Кто-то стиснул его плечо, кто-то прокричал прямо в ухо:

— Что ж это вы, молодой человек! — И Тибрик вдруг осознал, что стоит у прилавка молочного отдела и что перед ним сержант милиции.

Из кармана извлекли бутылки, и глаза Тибрика расширились от ужаса.

Он украл сливки! Теперь не оберешься неприятностей. Так и есть. Сержант повел к выходу, двое свидетелей следом.

Свежий воздух привел его в чувство, в отделение милиции он пришел совсем протрезвевшим.

Там майор и двое сержантов. Пока майор изучал его паспорт, Тибрик успокоился. Паспорт в порядке, прописка есть, есть и печать с места работы — тиснул свой парень из отдела кадров на одном заводе. Все чин-чинарем.

Вот только бутылки, будь они прокляты, но, чтобы там ни было, просить и хныкать Тибрик не станет, пускай сажают на пять суток. Больше не дадут. Он бутылки не крал, взял у всех на виду. Мелкое хулиганство! Пять суток, не больше.

Майор отложил в сторону паспорт.

— Обыскать.

Сержант, составлявший протокол, махнул ему:

— Подойди сюда! Выкладывай все из карманов!

Оба свидетеля сидят на скамье у стены. Тибрик послушно выложил содержимое карманов на стол.

Два рубля, связка ключей, самописка, носовой платок, перочинный ножик, открывалка для пивных бутылок, зеркальце.

— Все? — спрашивает сержант. Майор посмотрел на пухлый карман пиджака и бросил:

— Проверить!

Сержант поднялся, быстро ощупал одежду Тибрика.

Из кармана пиджака вытащил записную книжку в красном переплете.

Тибрик залился румянцем, невольно сделал шаг вперед и просительно вытянул руку.

Не для посторонних глаз эта книжка. Но майор говорит сержанту:

— Посмотри, что там.

Сержант раскрывает ее, читает про себя, и лицо его расплывается в улыбке.

— Эге! Товарищ майор! Да ведь он поэт. Вот послушайте. — И сержант читает не своим, изменившимся голосом:


Неспокойно стало в море.

Ветер мчится во всю прыть.

Мне б хотелось с ним в просторе

Биться насмерть, победить.


У Тибрика такое чувство, будто его раздели. Просто ужасно! Он сам себя вывернул наизнанку, словно старую рукавицу, — все заплаты на виду. А дальше будет о его беспокойстве, о его тоске и желании быть честным, ничего не красть и…

Это его тайна, его мечта. Для себя писал, не для других.

Один прыжок, и он рядом с сержантом, вырвал книжку, еще два шага, и он у бумажной корзины.

Яростно выдирает и рвет страницы, мелькают клочки бумаги, белые, неуловимые. Через несколько мгновений и красная обложка сиротливо лежит на полу.

Все произошло так быстро, что милиционеры рты пораскрывали от удивления, смотрят на Тибрика ошарашенно.

Последние клочки бумаги медленно опускаются на пол.

И ПРАХОМ ТЫ СТАНЕШЬ

Убить сумасшедшего?

Дело нехитрое. Упадет человек, словно шишка с высокой сосны, и не вздрогнет земля, разве только трава прошелестит.

А дерево по-прежнему будет шуметь.

Весной 1905 года пять человек засело на заброшенной мельнице, чтобы до темноты задержать карательный отряд.

Слева и справа от мельницы тянулись залитые вешними водами топи. На пустыре перед мельницей валялись семь трупов.

Карательным отрядом командовал барон Зигфрид фон Тизенхас. Повстанцы были вынуждены отступить раньше времени. Один из них, учитель — Ливии не знал даже его имени, — отказался войти в ледяную воду. По реке еще плыли редкие льдины, белые, похожие на крышки гробов молодых покойников. У того учителя не выдержали нервы.

— Все равно погибнем! — кричал он.

И в этот момент казаки дали залп. Пули угодили в стену, учителя осыпало крупицами кирпича, известки.

Черные волосы его на глазах поседели.

— Судороги! — проговорил учитель шепотом, и это прозвучало страшнее крика, — Судороги! — Больше он ничего не сказал, приставил маузер к виску и прошептал: — Не подходите. Застрелюсь! Я прикрою вас, плывите!

В кустах уже чернели штыки. Серые казацкие шинели сливались с вечерними сумерками.

Трухлявые двери превратили в плот, сложили на него оружие, и четверо повстанцев шагнули в воду. Казаки, засевшие в лозняке, стреляли метко, двое тут же пошли ко дну. Учитель на мельнице открыл ответный огонь, казакам пришлось залечь, и все же на том берегу их пуля сразила третьего товарища.

Ливии ухватился за куст склонившейся над водой березки. Его трясло, но холода он не чувствовал, страха тоже. Пули решетили ствол березки, белая щепка больно полоснула по лицу, до крови разодрала щеку, а ему показалось, будто голубь коснулся крылом.

Деревья укрыли Ливия, он затерялся в лесу.

В Ревельском порту он сел на пароход, шедший в Марсель.

Когда рядом с тобой не остается близкого человека, надо дружить с какой-нибудь большой мыслью. Мелкие мысли навалятся и сломят, большая завладеет тобой всецело и поведет за собой. Ливии думал о том, как вернуться и отомстить.

Шли годы, он работал грузчиком в Марсельском порту. Началась первая мировая война, в самый разгар ее, в семнадцатом году, в России произошла Февральская революция, и бывший революционер понял, что пора возвращаться в Латвию.

Как-то вечером он сидел в портовом кабачке «На бочках», думая все о том же: как бы вернуться.

Портовые рабочие, солдаты, моряки, проститутки входили и выходили, хлопая дубовой дверью с висевшим над ней колокольчиком. Он мелодично позванивал, словно ложка в стакане.

Ливии потягивал херес, а мысли его были далеко.

Разгоряченные вином люди спорили, смеялись, клялись, грустили, ниспровергали всех и вся. Звучала многоязыкая речь. Но она не трогала ни слух, ни сознание.

Как вдруг слух его ожил, словно выброшенная на берег рыба, которую окатили водой.

За соседним столом моряк тихонько напевал про себя «Вей, ветерок». Он мурлыкал про себя эту песенку, как мурлычет кот на теплой печке.

Ливии подсел к нему.

Моряка звали Рой.

— По-латышски я — Руя, — объяснил он. — Но жизнь и корабли меня превратили в Роя.

Они разговорились, и Ливии рассказал ему свою историю.

— А знаешь, — сказал Рой, — если надумаешь махнуть в Латвию, я бы составил тебе компанию. Уехал совсем пацаном, и с тех пор у меня не было ни одной латышки. Были всякие — француженки, японки, англичанки, испанки, итальянки, была даже сомалийка, и только подумай: ни одной латышки.

Четыре солдата из Иностранного легиона, сидевшие в углу, пели грустную песню об африканских песках.

К легионерам подсели две женщины, потом подошла третья и увела своих товарок к стойке. Там пили матросы. Женщины присоединились к ним. Один легионер поднялся, намереваясь привести женщин обратно.

— Дерьмо собачье! — взвизгнул кто-то.

Вот-вот грозила вспыхнуть потасовка, но распахнулась дверь, и мальчишка-газетчик заорал на весь кабачок:

— В России опять революция! «Аврора» стреляет по Зимнему! Большевики против Временного правительства!

— Да здравствует революция! — подхватил тот же визгливый голос. Обошлись без драки. Вместо этого выпили за революцию.

— Уж теперь тянуть нечего! — сказал Ливии Рою. — Если надумал, поедем!

— Поедем! — отозвался моряк.

И его, конечно, тянуло домой, как журавлей по весне тянет за моря на север, но суровый морской характер не позволял ему признаться в этой слабости. Моряк делал вид, будто на родину он едет лишь для того, чтобы потешиться с латышскими девчонками. Когда же они оба, преодолев немалые трудности, добрались наконец до Латвии, революция захватила Роя целиком. С частями Красной Армии они отступали из Риги на север к Петрограду и по дороге попали в поместье Зигфрида фон Тизенхаса. Поместье было сожжено и разграблено.

Остались каретный сарай и баня.

Они вошли в сарай. Расшатанный дубовый стол, ржавый каркас косилки, соха, верстак, санки, в них прялка, с балки свисал моток пакли, на глиняном полу лошадиный навоз, клочья сена — все говорило о запустении.

На крыше каркали вороны.

— Гляди, вон кто-то тащится, — сказал Рой. — Старик вроде!

В дверях появилось странное существо — не то человек, не то призрак. Дырявая немецкая шинель на худых плечах, измученное, но породистое лицо заросло седой щетиной, грудь впалая, ноги дрожат.

Человек в дырявой шинели слегка поклонился и сказал:

— Барон фон Тизенхас! Что вас привело в мое поместье?

Ливии с Роем стояли не шелохнувшись.

Барон улыбнулся и бросил кому-то через плечо:

— Филипп, затопите камин. Господа замерзли в дороге! Филипп, стервец, не хочет топить! — сообщил он тут же, как-то боком подходя к ним.

На ногах у него были рваные сапоги, однако на них каким-то чудом держались шпоры. Приглядевшись внимательней, Ливии заметил, что это вовсе не шпоры, а подвязанные к щиколотке кусочки проволоки. Барон перехватил его взгляд.

— Даже шпоры утащили! — сказал он. — Все, что у меня осталось, эти санки! Могу прокатить. Садитесь!

Барон подошел к санкам, вынул прялку, уселся в них сам.

Ливии и Рой переглянулись.

Сумасшедший!

Они не знали, что Тизенхас служил у кайзера Вильгельма, а потом попал к русским в плен. В лагере для военнопленных их держали в строгости. Барон обладал крепким тевтонским духом, но крепким здоровьем он похвалиться не мог, и уж так получилось, что слабое тело взяло верх над сильным духом. Сумасшедшему барону посчастливилось вернуться в свое поместье.

Убить сумасшедшего!

— Так это он? — спросил Рой.

— Он! — отозвался Ливии.

Тизенхас сидел в санках, посвистывая и хохоча. Он помахивал воображаемым кнутом и мчался во весь опор среди этого разора и запустения.

Ливии подошел к нему и глянул в упор.

— Тизеихас! — сказал он. — Вы меня помните?

Барон закивал.

— Как же, как же, помню! Мы встречались в Лондоне, нет, в Брюсселе! А может, в Париже? Нет, не помню, ничего не помню.

Рой молча смотрел на него. Ливии продолжал медленно, словно стараясь убедить:

— Вспомните Пятый год, реку, мельницу, лесных братьев. Девятьсот пятый год, река, мельница, лесные братья!

— Как же! — воскликнул барон. — Вот это, я понимаю, приключеньице!

Приключеньице!

— Вспомните! — уговаривал Ливии. — Шел лед, четверо переплывали реку, один остался на мельнице. Один остался на мельнице!

— Как же, как же! — отозвался барон. — Шел лед.

Весной всегда идет лед. А что сказал мельник?

— У него был маузер. Он отстреливался, он прикрывал нас. Он был учитель. Помните?

— Ваш родственник?

— Нет! Учитель остался один. Один на мельнице против вас и казаков. Помните? Приключеньице: один на мельнице против вас и казаков!

— А! Один на мельнице! — воскликнул барон. — Ну, как же! Помню, помню! Славный парень! Только с ума сошел!

— Сошел с ума?

— Конечно. Шел через поле и пел рождественскую песню.

— Что пел?

— «Спешите к нам, дети!» Пел и смеялся.

— А дальше?

— Что — дальше? — переспросил барон озадаченно.

— Что было дальше?

— Пиф-паф! — сказал барон. — Только не я его застрелил. Я бы никогда не поднял руку на сумасшедшего. Я хотел сохранить ему жизнь.

Неожиданно барон закричал в лицо Ливию:

— Сохранить жизнь! Понимаете? Жизнь! Я верю в бога! За все приходится расплачиваться! И за мое поместье, и за мои лохмотья! Лихая смерть пиф-паф!

Теперь я тоже спятил! И меня нельзя расстрелять! Никто не посмеет меня расстрелять! Потому что я не в своем уме.

— Оставь нас! — сказал Рой Ливию. — Я тебя догоню! — повторил он, подталкивая Ливия к двери, — Уйдем, — сказал Ливии. — Черт с ним!

— Ишь какой ты добрый! — возразил Рой, щелкнув предохранителем. — Он получит по заслугам. Твой отец, твои братья пошли на корм рыбам. У них даже нет могил. Этот по крайней мере умрет не в воде, авось похоронят. В Пятом году он знал, что делал. Даже если с тех пор сто раз с ума спятил, все равно получит по заслугам.

— Никто меня не посмеет расстрелять! — настоятельно, тихо повторял барон.

Убить — дело нехитрое. Упадет человек, словно шишка с высокой сосны, и не вздрогнет земля, разве только трава прошелестит. А дерево по-прежнему будет шуметь.

Но в шишке должны быть семена.

Иначе все пойдет прахом.

И выродится лес.

Красноармейцы ушли, а барон еще долго сидел в санках.

В голове мешались мысли о людской жестокости.

Третий день он ничего не ел, а те не дали ему ни крошки хлеба.

Какая жестокость.

Ничего не дали.

Даже пули!

А хлеба не дали потому, что у самих не было. Были только пули.

ВСЯ СИЛА В УСАХ

На складе не было окон, не было там и пыли. Кругом коробки с приемниками, телевизорами. Дверь в торговый зал слегка приоткрыта, за ней мелькали покупатели, звучали голоса вперемежку с музыкой. Где-то в глубине магазина стучала пишущая машинка — будто игрушечный барабанщик бил в бумажный барабан. Удары сыпались быстро-быстро, но вдруг все умолкло, три-четыре неторопливых всплеска, и опять шальная дробь.

В дверях показалось лицо Асариня. Он крикнул:

— Жан! «Рубин»!

Я вынес «Рубин», потом понадобились две «Сакты», и я изрядно попотел: чтобы подобраться к «Сактам», пришлось отодвигать ящики.

По складу прошелся директор Ипол, этакий плюгавенький человечишка. Был он похож на иголку — холодный, остренький, проворный. На меня Ипол не обратил ни малейшего внимания, я работал здесь второй год, и директор привык: робот всегда на месте.

— Жан! «Рубин»!

«Рубины» сегодня нарасхват, не засидишься. Командует мною Асаринь, старший продавец из отдела телевизоров.

По правде сказать, привлечь к себе внимание мне довольно трудно. У меня очень обыкновенное лицо и нескладная фигура. А кроме того, я робок по натуре, держусь скромно, чей-нибудь пристальный взгляд приводит меня в смущение. Для таких, как я, склад — самое подходящее место. Работой своей я доволен, зарплатой тоже. Пока живу один, вполне хватает.

Дома у меня собрана неплохая библиотека. В свободное время читаю, изредка хожу в кино или театр.

Кроме чтения, есть у меня еще одна страсть, о которой сейчас расскажу.

Некоторые люди украшают стены картинами, старинным оружием, коврами, колчанами, масками, а стены моей комнаты завешаны кошельками и бумажниками. Я даже разделил их на группы. На первом месте — бумажники знаменитостей, на втором — бумажники искусной работы с орнаментом, а на третьем — серые, потертые, невзрачные кошельки, не представляющие особой ценности, зато старые. Самый древний изготовлен в 1860 году, и принадлежал он моему деду из гильдии маляров. В моей коллекции имеется бумажник депутата Верховного Совета Бартевица и кошелек киноактрисы Вилмы Ринеты с ее монограммой. Не подумайте обо мне плохого: кошельки и бумажники добыты честным путем. Из-за них я забываю свою робость, становлюсь красноречивым, как Цицерон. Кроме того, на мой день рождения друзья обязаны дарить мне по бумажнику.

Так проходит время. Мне давно за тридцать, и потому живу тихо, мирно. «Если ты ничего не достиг до тридцати, не достигнешь и после». Не помню, кем сказаны эти слова, но я с ними вполне согласен.

Наступило лето, время отпусков. Я взял напрокат палатку, уехал на Гаую, читал книги, загорал.

Молоко и хлеб покупал на ближайшем хуторе.

В то воскресенье мне не хотелось туда идти, потому что сын хозяина праздновал свадьбу. Собрался чуть ли не весь колхоз, над полями и перелесками звучала музыка. Однако у меня вышли все продукты, а до другого хутора было далеко.

Я решил, купив что нужно, тут же уйти, но хозяйка силком затащила в комнату. Было неловко, кругом незнакомые лица, но, пропустив стаканчик-другой, я почувствовал себя свободней. Со странной грустью смотрел я на невесту, то есть теперь уже на жену. У нее были светлые волосы и румяное лицо. Помню, еще подумал: все хорошенькие девушки повыходили замуж, что же остается нам, холостякам?

Опрокинул еще пару стаканчиков, чокнулся с кладовщиком, затем с двумя бригадирами, с садовником, с плотником, после снова с женихом, то есть теперь уже мужем.

И только тут пришло в голову, что надо что-то подарить молодым. В темноте ринулся через поле к палатке за своим транзистором. Там глянул на себя в зеркало и ужаснулся, увидев выросшую за две недели щетину.

Но, подумав, махнул рукой: сойдет.

Торжественно преподнес новобрачным «Спидолу», все закричали «ура!», и это был счастливейший миг в моей жизни. Молодая воскликнула: «Ах, какой вы замечательный человек!» — и чмокнула меня в губы. Возможно, она собиралась поцеловать меня в щеку, да щека так заросла, что ничего другого ей не оставалось.

Я был в восторге, даже забыл спросить, нет ли у них в доме старого бумажника.

Утром проснулся в палатке, и первой мыслью, которая выплыла медленно, точно лодка из тумана, было: «Я влюбился». Необычный аромат щекотал ноздри. Усы сохранили запах прелестной женщины. Я долго лежал с открытыми глазами, вдыхая вчерашний день. Усы я оставил, они росли, топорщились, со временем запах, конечно, улетучился, но усы остались как талисман, оберегающий воспоминания.

Когда вернулся в Ригу, соседка по квартире, увидев меня, всплеснула руками:

— Боже мой, какой вы солидный! Ни дать ни взять министр торговли!

Теперь я знал, как выглядит министр торговли.

У него должно быть продолговатое загорелое лицо, гладкие волосы, пышные каштановые усы и жиденькая бородка. Но я хотел быть похожим сам на себя и потому сбрил бороду, оставил одни усы.

В первый же день после отпуска директор Ипол, проходя по складу, заметил меня, остановился, даже крякнул.

— Здравствуйте, товарищ директор! — сказал я.

— Добрый день! — отозвался он и поспешно удалился.

Я слышал, как он расспрашивал Асариня:

— Кто этот человек на складе?

— Какой человек? — удивился Асаринь.

— Ну, с усами!

— Так это Жанис.

— Какой Жанис?

Еще некоторое время они говорили, но так тихо, что я ничего не расслышал.

Примерно час спустя меня пригласили в кабинет директора.

— Вы не первый год у нас работаете, — сказал Ипол, — Асаринь отозвался о вас с похвалой. Нам нужен новый продавец, и я решил поставить вас за прилавок в отдел радиоламп.

— Но я не разбираюсь в лампах, — попытался я возразить.

— Дадим вам в помощь Симаниса, он окончил школу торгового ученичества. Еще вопросы есть?

Мне показалось святотатством докучать директору вопросами, и потому я, потный и красный, выскочил в коридор.

Так я очутился за прилавком рядом с Симанисом.

Он был небольшого росточка, черты лица мелкие, волосы пепельного цвета, и потому казалось, что это он стоит рядом со мной, а не наоборот. Покупатели обращались только ко мне. Я покрывался холодным потом, двигался одеревенело, как робот.

— Как вы сказали? Извините! Сожалею, нет!

Так продолжалось с неделю. Время от времени прошмыгнет директор, кольнет меня своим острым взглядом и скроется. Постепенно я отработал этакую медлительную, скучающую манеру в обращении с покупателем, как и полагается настоящему продавцу.

— Симанис! — говорил я. — У нас есть… э… покажите товарищу.

Симанис все знал, всегда был в курсе дела, хотя посторонним он казался мальчишкой на побегушках, которого я обучаю.

Как-то директор сказал:

— Ваше обучение закончилось, с завтрашнего дня будете работать один.

Если бы вы знали, как я расстроился. Прощай покойная жизнь! Каждое утро являлся часа за два до работы, чтобы повозиться с лампами. И думать позабыл о своих бумажниках и беллетристике. Накупил кучу книг по радиотехнике. Корпел над схемами приемников.

И добился заметных успехов. Когда явилась квалификационная комиссия, я без труда сдал все нормативы. Директор приказом объявил мне благодарность и назначил старшим продавцом.

Время шло, воспоминание о том летнем поцелуе поблекло, и усы меня стали раздражать. Однажды мы обедали в столовой, и Асаринь сказал:

— Послушай, старина, чего это официантки всполошились, завидев тебя? Так и бегают, так и бегают! Ты, случайно, не общественный инспектор?

— Нет! — ответил я. — Сам удивляюсь!

— Наверное, все дело в твоих солидных усах! — усмехнулся Асаринь. Он даже не понял, что этой фразой раскрыл мне причину моей неожиданной карьеры.

С тех пор в меня вселился дух сомнения.

«Ты ничтожество! — нашептывал он. — Только из-за усов тебя сделали старшим продавцом. Не будь их, так и потел бы на складе. Ты — нуль! Вся твоя сила в усах!

Хи, хи, хи!»

Казалось, даже бумажники смеются надо мной. Надо было что-то предпринять, пока не воспрянул комплекс неполноценности. Чаша терпения моего переполнилась. Я точил бритву, в душе злорадствуя. Что ж, бросим вызов судьбе!

Смерть усам!

На следующий день я предстал перед директором.

Ипол превратил меня в шута горохового: ему, видите ли, захотелось поставить за прилавок респектабельного, солидной наружности продавца с усами. Посмотрим, какую он сделает мину, увидев невзрачного, ничем не примечательного работника склада!

— Доброе утро! — бросил я сердито.

— Доброе утро! — Директор глянул на меня приветливо.

— Я сбрил усы!

— Да? Ну и что же? — недоуменно произнес Ипол.

«Прикидывается», — подумал я и сказал:

— Опять переведете на склад?

— Это почему? Вы ведь справляетесь с работой!

— Да, но у меня нет больше усов!!!

Директор был явно озадачен.

— При чем тут усы?

— В них вся сила!

— Что?! — Директор оттолкнулся от стола вместе с креслом. — Послушайте, вы в своем уме?

— В своем! Только мне показалось…

— Что показалось?

— Ничего. Разрешите идти?

Потный и красный, выскочил я в коридор. У прилавка меня ждали покупатели. Звучали голоса вперемежку с музыкой. Где-то в глубине магазина стучала пишущая машинка. Теперь, казалось, там не игрушечный, а настоящий барабанщик бил тревогу в настоящий барабан.

Произошло что-то невероятное. Впервые в жизни я отважился так резко разговаривать с начальством, притом не из-за бумажника — тут бы мое поведение еще можно было оправдать. Я сам превратился в бумажник.

Усы были моей монограммой, и казалось, в них-то и кроется моя сила. Теперь же без усов мне, словно парашютисту, пришлось совершить прыжок без парашюта.

Однако я приземлился, ничего.

НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ

Солнце припекало. В небе плыли редкие тучки, белые, взъерошенные, точно куры, что кудахтали с перепугу и носились по дворам. У крайней избы стоял мотоцикл. На крыльях и на спицах колес еще блестели капли воды, а мотор успел уже остыть. Те двое немцев переправились через реку бродом, когда-то там пролегала старая дорога. У них, видно, были хорошие карты, раз они знали про этот брод. Немцы аккуратно обходили все дома, рюкзаки их разбухали, а сапоги покрывались желтоватой пылью деревенской улицы.

Партизан было четверо. С пригорка все тринадцать дворов деревни — как на ладони. И оба немца на мушке. Похитителей масла, яиц и сала можно было бы прикончить. Дело нехитрое. Но вдали за холмом и церковью расположилась воинская часть. Стоило прищуриться, заслонив от солнца глаза, и становились видны орудия, танки, машины, клубы пыли на дороге, муравьи-солдатики. Немецкая армия отступала.

Ждали долго, терпеливо, и Язеп впервые обнаружил, что мысли в таких случаях вращаются по кругу. Снова и снова ему вспоминались тихое ржание лошадей в конюшне, отвесно приставленная к сеновалу лестница, запах сухой тимофеевки и жаркие мягкие руки жены. Кожа нежная, всего горячее она была с тыльной стороны повыше локтя, и Язеп целовал это место по многу раз.

И теперь он помнил — не меньше ста, а то и полтораста, определить точнее он не мог, хоть и пытался, в душе ругая себя за пристрастие даже меру любви выражать числами. Жена осталась внизу, и добрая половина воспоминаний осталась внизу, а воспоминания только тогда хороши, когда все они при тебе. Возможно, те двое проигранную войну считали своей победой. Две пули-замолкнут и эти. Искушение было велико. Язеп крепче сжал приклад, ствол неотступно следовал за теми двумя — от дома к дому, от двора ко двору, из коровника в коровник.

Язеп знал, что за спиной мародеров стоит отделение, шесть или восемь, а может, и двенадцать человек, за отделением — взвод, за взводом — рота, за ротой — батальон. Они словно спаяны: толкнешь одного — придут в движение остальные, как костяшки домино на столе.

Пушки, танки, минометы, пулеметы. Разбудишь лавину, и деревню сотрут с лица земли. Орудия дадут залп по тринадцати дворам, девятнадцати мужчинам, двадцати семи женщинам и сорока одному ребенку. Немцы, пожалуй, не поскупятся на боеприпасы, чтобы отомстить за двух солдат. А может, поскупятся. Боеприпасы стоили марок, многих марок. К тому же Советская Армия наступала, боеприпасы могли пригодиться. Впрочем, все будет куда проще. Тьиу, тьиу! — просвистят две пули.

Война для этих двух закончится, а потом пришлют взвод с крупнокалиберными пулеметами — и деревни не станет. Партизаны знали тропку через болото, но всем жителям вряд ли удалось бы там пройти. Что могли сделать четыре винтовки, две ручные гранаты и два кинжала против махины, стоявшей за спиной этих двух?

«Нас приперли к стенке, — думал Язеп. — Смерть взяла нас за глотку, и все, что в наших силах, это плюнуть в лицо палачам. Разъярить их. Чтоб они расстреляли наших жен, детей, отцов, матерей и дедов. Сколько пуль в немецком автомате? Как будто тридцать две, то есть нужно три обоймы, чтобы перебить в деревне всех до единого, если мы проиграем бой, а мы, конечно, его проиграем. Что делать человеку, припертому к стенке?

Сидеть и ждать. Не то что раньше, когда, не моргнув глазом, нажимал гашетку. Теперь ты связан по рукам.

Можно было не считаться с людьми, пока те были для тебя чужими, а попробуй-ка сейчас занеси нож над своими».

Кожа была горячая и нежная лишь с тыльной стороны руки повыше локтя, а ладони царапали шею, когда жена обнимала Язепа, прижимаясь к нему, и тогда он чувствовал подушечки мозолей, и в каждой такой подушечке билось сердце, отливала и притекала горячая кровь, а потом Язеп вспомнил то, чего нельзя было вспоминать, потому что этого не выразишь ни числами, ни словами.

У троих в деревне были жены, дети, родители, родичи. Эти трое не хотели стрелять.

У четвертого не было никого. Он хотел стрелять.

— Ты бери долговязого, — сказал Язепу тот, у которого никого не было Я возьму другого, того, что поменьше, с нашивками, а Петер с Кажем пускай подстрахуют.

— Какого мне взять? — переспросил Язеп.

Фашисты стерли с лица земли одну деревню, и тот четвертый, которому во что бы то ни стало хотелось стрелять, был из той уничтоженной деревни. Родных его убили, и он жаждал мстить. Он уверял, что этих двух никто не хватится, что теперь, мол, самое время, немцы драпают, только пятки сверкают, чего с ними цацкаться.

И его нельзя было переубедить.

Между тем солдаты зашли в дом Петера, и Петер подумал о том, что станет с деревней, если они прикончат этих двух. Там, на пригорке у церкви, их ждали остальные, голодные, как собаки. У Казимира они побывали в самом начале, его дом стоял ближе всех к броду, церкви и орудиям. Казимир смотрел во все глаза, когда немцы входили к нему в дом. Ничем особенно они не могли поживиться, потому что борова Казимир заколол и зарыл в саду, но в трубе еще висело несколько окороков, жаль, конечно, да ничего не поделаешь. Сынишка Казимира уже бегал по двору. Все в порядке, убивать этих двух не имело смысла. И уж так само собой получилось, что в тот момент, когда четвертый партизан (по имени Алоиз) сказал: «Ты бери того долговязого», — остальные трое переглянулись и подумали об одном и том же.

Нельзя.

Но бесполезно было бы переубеждать четвертого. Он даже не видел немцев. Он видел прожорливых волков с оскаленной пастью. Он только и ждал, чтобы те подошли поближе. Бить надо без промаху. Звери рыскали из дома в дом. Взять наизготовку!

Трое партизан навалились на четвертого и связали его ремнями, потому что их товарищ сопротивлялся и удержать его не было никакой возможности. Потом они сидели на корточках в кустах, придерживая спадавшие штаны, и глядели вниз, туда, где немцы обирали деревню. Четвертый лежал на земле и ругался последними словами:

— Дерьмо вы собачье! Убью! Как цыплят, могли их перещелкать! Казим, слышишь, ублюдок несчастный, что ты наделал. Предатели. Язеп, пентюх, учителишке несчастный! Ну, погоди! Мать твою, отца, бабку с дедом и жену в придачу!

Язеп сгреб в кулак его бородищу и заткнул ею рот.

Немцы вошли в предпоследний дом. Дом Язепа.

Время тянулось чертовски медленно. Язепу казалось, прошел целый час, мысли бегали по кругу, и мозолистые руки жены теперь уж не ласкали шею, сжимали ее. Проклятье, какая только чепуха не лезет в голову.

Чего они там застряли? Чего им так долго делать?

А вдруг!.. Быть не может, а если все-таки да?

Язеп почувствовал, что кожа на лице как-то странно холодеет. Он сообразил, что побледнел, кровь приливала к сердцу, ожидание стало мученьем. Перехватило дыхание.

Язеп осторожно, чтоб не видели товарищи, толкнул затвор, и желтый патрон скользнул в промасленный ствол.

Немцы вышли из дома. Никто не выбежал следом, никто не плакал, не причитал. Ни малыш, ни жена, ни бабка. Кровь опять приливала к лицу. Щеки зарумянились. Все в порядке.

Немцы прошли в сад через калитку, мимо кустов смородины, яблонь, залезли на качели и принялись их раскачивать, с силой выпрямляя ноги, когда доска падала вниз. Они смеялись, запрокидывали головы, глядя в небо, метавшееся над ними. Здорово! Мир пришел в движение. Они забавлялись, поочередно отталкивались ногами, тянули веревки в разные стороны, и качели вдруг взлетали наискосок, небо кружилось, а тучи неслись по диагонали.

— Гейнц, — сказал один, — голова кружится.

Рюкзаки с маслом, салом, яйцами и медом стояли в траве, грузные, как стельные коровы.

— Гейнц, — сказал один, — с меня довольно.

Но качели взлетали все выше и выше, доска под ногами вихляла. Земля вставала дыбом и опрокидывалась вверх тормашками, и это была не земля вовсе, а зеленое небо, выгон с мягкой травой, которую щипали две стельные коровы. Мелькнула доска, плоская, тупая, словно крыло «мессершмитта».

Пошатываясь, немцы возвратились к мотоциклу.

Уложили в коляску тяжелые рюкзаки, полдюжины связанных кур. Когда мотоцикл миновал брод и отъехал с полкилометра, трое партизан развязали четвертого.

Теперь тот не ругался. По бороде его катились слезы.

НА ВОЙНЕ БЫЛО ЗДОРОВО

Для мальчика война началась с того, что зарезали петухов. Они лежали рядом у амбара с окровавленными шеями, безголовые! Семь петухов! Один трепыхал еще крыльями и подрыгивал ногами. Мальчик смотрел как завороженный. Было странно и жутко. Куда это вздумал бежать безголовый петух?

Мальчик знал: петухов отвезут мельнику, чтобы тот помолол пшеницу. Иначе мельник не станет молоть. Не имеет права. Потому что война.

В сорок третьем году мальчик с матерью переехал из Риги в деревню к дяде.

Отца мальчик запомнил большим и сильным, у него были густые волосы и теплые ладони. Теперь отец был далеко. Где — этого мать не говорила.

В сорок четвертом осенью в доме дяди поселились немцы. Мальчик играл во дворе. Немцы поедали много мармелада. Иногда они угощали мальчика конфетами и шоколадом. С виду немцы были хорошие, но дядя говорил, что все они сволочи и скоро драпанут.

Как-то утром вдали что-то загремело, забухало, дядя нагрузил телегу добром и уехал в лес. Вместе с ним поехал мальчик с матерью.

Когда беженцы через день-другой вернулись на хутор, их встретили русские. У русских не было шоколада, они ели картофельное пюре и дали попробовать мальчику. Он у них стал поваренком.

Один солдат подарил мальчику кинжал с блестящей рукояткой. Она была набрана из разноцветных пластмассовых пластин. Мальчик этим кинжалом пронзал тараканов. Они ползали по плите и были тиграми.

В дядином доме разместили раненых. Мальчик с мамой перебрались в амбар.

Мальчик слышал, как раненые стонали, и видел, как белые бинты становились красными. Он дышал больничным запахом. Запах был скверный.

За ригой санитарная машина свернула на проселок, и в этот момент на нее спикировал немецкий истребитель. Он сбросил бомбу и удрал, как черный ветер, прошелестев над верхушками лип.

Санитарную машину опрокинуло взрывной волной.

Из дома выбежали санитары с носилками, солдаты, офицеры. Побежал туда и мальчик.

Из опрокинутой машины торчали руки и ноги в окровавленной марле. Доносились стоны. Мальчик попятился назад, наткнулся на чей-то сапог. Солдат стоял и, стиснув зубы, глядел, как санитары перекладывают раненых на носилки. Мальчик вцепился в его руку. Рука была теплая. Рука пахла порохом. На изгибе указательного пальца кожа была твердая и блестящая. Мальчик прижался к этой теплой руке.

Рука погладила мальчика по голове. Солдат сказал по-русски, обращаясь скорее к самому себе, чем к мальчику:

— Ничего. Бывало и хуже.

На следующий день пожилой санитар с воспаленными от бессонницы глазами вынес завернутую в грязную тряпку человечью ногу. Ее закопали за амбаром.

Как же так — нога без человека? Эта мысль долго не давала мальчику покоя. Он попробовал себе представить: вот встала нога и пошла шагать, приплясывать.

Она и во сне ему снилась, когда госпиталь уехал.

Входит в комнату нога без человека.

— Чего тебе, нога?

— Я ищу человека.

— Твой человек уехал с госпиталем.

— Врешь, — сказала нога, — мой человек схоронился в лесу. Говори, где мой человек?

Нога все ближе. Мальчик проснулся и заплакал.

Мать взяла его к себе.

Вот какая страшная эта нога. А весной пес Кранцис откопал ее за амбаром и поволок в кусты.

Мальчик отнял у собаки находку.

— Не смей! Это нога человечья. Ведь ты же не людоед!

Мальчик отыскал лопату и похоронил ногу.

— Мир праху твоему! — сказал он совсем как взрослый.

Теперь нога не смела являться во сне.

И все-таки мальчик решил, что на войне было здорово. Чего только не было на чердаке! Ампулы, иглы от шприца, да и сам шприц… Отличные штуковины! Как-то дядя вышел на кухню и оставил свою трубку на раскрытой книге. Мальчик впрыснул в трубку воды. Трубка погасла.

Вот уж дядя удивился. С чего вдруг табак намок?

Наверное, опять этот пострел набедокурил.

А пострел не нарадуется. Ничего бы этого не было, если б не было войны.

А патроны! Они валялись на каждом шагу. Мальчик часами развлекался за амбаром. Вынет пулю из гильзы, высыплет порох, оставив совсем немного, на самом донышке, потом загонит пулю в гильзу, сверху подсыплет пороху. Гильзу ставил на землю, подносил спичку. Отличный хлопок! И пуля со свистом вырывалась вверх.

Жаль, поблизости не осталось ни одной пушки, а то бы палил из нее по воробьям. Но пушки не было, и мальчик смастерил из доски автомат, бегал по двору, расстреливал все, что попадалось на пути.

Почтальон принес письмо в сером конверте. Мать разорвала его и прочла.

— А почему буквы печатные? — удивился мальчик. — Разве папа теперь печатает книги?

Мать молчала.

— Я хочу научиться читать! Я сам хочу читать папины письма, — твердил мальчик.

— Писем больше не будет, — сказала мать. — Война закончилась.

— А где же папа?

— Он победил.

Мать плакала. Мальчик в раздумье расхаживал по двору.

СОЛЬ

Он вышел на перрон Рижского вокзала, его черное пальто было застегнуто на все пуговицы до самого подбородка, и оттого черты лица казались мелкими, почти детскими. Под глазами, небольшими, серыми, усталость наложила синеватые тени. Механик завода «Компрессор» жил в районе новостроек, но в этот вечер, после нелегкого рабочего дня, ему захотелось съездить в Саласпилс Ветер кружил на перроне снег. В двадцать три пятьдесят электричка тронулась в путь. Городские огни бежали по обе стороны полотна.

Еще на вокзале, пока покупал билет, пока шел по тоннелю, поднимался по лестнице, механик чувствовал какую-то пустоту, наверное, от тоски и расстояния Но электричка быстро съедала километры. Вначале механик сидел на скамейке ссутулившись, но чем дальше тем больше выпрямлялся. Дорога сжималась, вливалась в него, совсем как горючее в оскудевшую лампу Была среда второй недели марта, назавтра предстояло вернуться в Ригу и опять на работу. Механик смотрел, как вслед за поездом по заснеженному простору бежали четырехугольные отсветы окон, и пытался разобраться, почему на этот раз он едет в гости в столь необычное время.

«Я устал, устал», — думал он. Стучали колеса под сиденьем: устал, стал, устал, стал!

«Я, конечно, тут же засну, она будет мучиться, с чего это вдруг я свалился, как снег на голову. Завтра встанет, не выспавшись, а у нее ведь тоже работа, впрочем не это главное, главное другое, другое, другое».

Механику казалось, что вместе со снежной пылью мимо проносится это главное, а он мчится дальше. Так что же все-таки главное? На это механик пока еще не мог ответить, но уже было ясно: в его непредвиденную поездку закралось что-то неприятное.

Электричка остановилась на станции Саласпилс. Механик сошел с поезда и долго стоял на платформе. Было холодно, а тут — рукой подать — в каких-нибудь двухстах метрах чернел домик, светилось окно — подойди, постучи, и будет тепло, и ужин, и ласка, и сон, и прочее.

Механик вспомнил зимние воскресные дни, когда он, гладко выбритый, отоспавшийся, в красивом спортивном костюме и с лыжами на плече выходил на платформу этой станции. Его любимая была учительницей, к тому же отменная лыжница. Белый снег! Она так любила снег.

Теперь механик стоял продрогший, с синеватыми тенями под глазами. Он знал, что его руки еще пахнут смазкой, что лицо отмыто не дочиста, что рубашка на нем серая и что в воротнике засели металлические стружки.

Но не это было главное.

«Воскресный день! — думал механик. — Наша любовь была праздником, воскресным днем, а я хочу превратить ее в обыденность, в будни. Нет, пускай остается праздником!»

Механик вдруг понял главное. Ему хотелось быть красивым лыжником среди белого снега, ведь он полагал, его любят только за то, что он лихо спускается с гор и, не моргнув глазом, делает отчаянные повороты.

И он обманул любовь, убедив себя, что праздник нельзя превращать в будни.

Он не зашел, не постучал.

Он сел в электричку и вернулся в Ригу.

И довольно об этом.

Она же тем временем сидела за столом. Настольная лампа под голубым абажуром. Рядом со стопкой проверенных тетрадей дымилась чашка с ароматным чаем.

На тарелке лежали бутерброды.

Она сидела и смотрела на бутерброды. Маслу не хватало чуточку соли. И уж так получилось, что на кухне не нашлось ни щепотки соли. А к хлебу без соли не лежала душа.

Далеко-далеко просвистела последняя электричка.

«Я САМ» НА ПРОСТОРЕ

Я — инженер-мелиоратор, работаю в институте.

И почему-то мне вспоминаются давние летние дни.

Тогда на траве густым слоем лежала пыль, разгоряченный солнцем воздух волнами вздымался к небу, и стройные сосенки на южной окраине просторной равнины кутались в серую дымку.

Ничто не нарушало тишины, до того незамутненной, что слух улавливал тончайший стрекот насекомых, и казалось, вместе с летучим воздухом землю покинули все звуки, а этот последний, запоздавший, отлетает с жалобным стоном.

Вдали у горизонта кружил ястреб. Узкая, едва приметная тропа пролегала через равнину, по обеим сторонам ее рос конский щавель и купырь. Рядом с тропинкой сидел «я сам», покусывая стебель щавеля.

Тогда за сотни километров громыхал и лязгал двадцатый век. По улицам городов мчались машины, с аэродромов поднимались вертолеты, в родильных домах рождались дети, на полигонах испытывали пушки новейших образцов, судьи в судах судили преступником, крестьяне на полях убирали пшеницу, рабочие на заводах вытачивали оси для детских колясок, министры в министерствах подписывали приказы, в загсах целовались новобрачные.

«Я сам» был далек от всего этого, сидел себе, покусывая стебель конского щавеля, на тропинке посреди просторной равнины.

Но Земля вертится, жизнь идет.

Сначала в южной стороне, где тропка тоненьким стежком вплеталась в соснячок, я увидел красную точку.

— Ха! — сказал я себе. — Человек!

Красная точка приближалась, росла, бежали минуты, ястреб кружил, а я сидел, не двигаясь, и ждал. Тропа одна, никаких ответвлений. В толпе люди пройдут мимо, не обратят на тебя внимания, заняты сами собой, своей суетой, своими делами, а в просторе человек не пройдет незамеченным, люди издали видят друг друга.

Но тогда это был не просто человек, а это было что-то большее.

Девушка в красной блузке. И она покусывала стебелек конского щавеля.

— Приятного аппетита! — сказал я.

— Спасибо! — отозвалась девушка.

Тогда в зарослях поймы реки Авиексты я прокладывал трассу мелиорационного канала. Тридцать дней кряду не видал ничего, кроме бородатых физиономий, слышал только хриплые голоса, давил на лице комаров, сам оброс, и волосы выцвели — пока не настал мой черед идти в магазин за пятнадцать километров от нашего лагеря.

Девушка остановилась. Я поднялся, вскинул на спину свой коричневый рюкзак. Он был такой огромный, что в нем преспокойно можно было бы спрятать эту девочку.

— Если в магазин, то напрасно. Учет! — сказала она.

Тогда я пошел за ней следом. Сначала по чистому полю, потом по шоссе, усыпанному галькой, через километр-другой ее сменил крупный гравий, и от шин проезжавших грузовиков летели камешки, они, как дробинки, щелкали по моим брезентовым штанам. Девушка приседала, оберегая юбкой ноги.

Я попросил продать мне каравай деревенского хлеба.

Еще мне вынесли кувшин молока. Кувшин коричневый, с зелеными разводами, молоко холодное, с пенкой, и хозяйка ни за что не хотела брать с меня денег.

Не было сказано ни одного лишнего слова, но расстались мы друзьями.

Теперь я смотрел из окна своей квартиры на улице Суворова, и почему-то мне вспомнились те давние летние дни.

Внизу громыхали трамваи, ревели моторы, а мне был виден только тротуар на той стороне. Линия подоконника перерезала улицу. Люди, переступив эту линию, вдруг исчезали, они были и в то же время их не было, они уходили и не уходили, они окунались в небытие, и виной тому был самый обычный еловый подоконник.

Еловый подоконник, ореховый сервант, кленовый стол, сосновая дверь, дубовый паркет. Будто мы в лесу, только лес этот мертв. Где положено быть горизонту там кирпичные стены, каменные стены, железная паутина, бетонные стены.

Я закупорен в квартире. С тех пор как получил повышение, у меня нет времени выехать за город. Я подчинен ритму, однообразию. По утрам кофе, бутерброды; днем — бюро, чертежи, проекты; вечером — концерт, телевизор. Если за обедом съем лишнее, меня мучит желудок, если лишний раз обниму жену, на другой день чувствую усталость, если накричу на начальника, мне приказом объявят выговор, если как следует «поболею» на футбольном матче, всю неделю хожу без голоса И порой мне кажется, что я не человек, а разделенная шкалой мензурка, которою по утрам до определенной черты наполняют живительной влагой. А потом ежечасно отливают по капле, и не дай бог израсходовать больше, потому что живу я по плану. К вечеру чувствую себя совершенно опустошенным, и все начинается сызнова.

По большей части люди — те же комья глины. Сначала их обомнут в колыбели, дома, обомнут родители, школа, газеты, на свой лад, по своему подобию. У человека нет другого выхода — он умирает как личность.

И всю жизнь-то человек боится. Невесть чего и почему. На спичечных коробках и то пишут: «Будьте осторожны с огнем!» Бояться маленькой спички! И это в то время, когда человек покорил огонь, упрятал его в цилиндры, загнал в провода, запер в баллоны, топливные баки. Человек живет в мире радиаторов. Огонь заключен в трубы. Теплая вода приходит в дом по железным артериям.

Гладкие стены, гладкие лица, гладкие речи, гладкая жизнь. Вот где раздолье сытым, обожающим комфорт, — это проверенное лекарство от беспокойных мыслей.

Когда улица проносится мимо со скоростью восьмидесяти километров в час, тогда и жизнь должна быть в восемьдесят раз быстрее. И человек должен лететь, как птица.

Не тут-то было!

В городе человек, словно ястреб, кружит на одном месте. А простор зовет вас дерзать.

Каждому нужен свой простор, где бы не было ничего чужого, ничего нелюбимого, ничего навязанного. На просторе каждый может воздвигнуть свой город, где бы люди не проходили мимо людей с равнодушным видом.

Человек начинается с любви. Это огонь, который жаждет жить. Деревья сгорают в огне. Камни трескаются от огня.

Мне сорок лет. Сорока канатами привычек я привязан к столу в своем бюро, к дивану у себя дома, к хорошему обеду, лифту, месячному окладу, к выходным дням календаря.

А ведь совсем недавно, лет восемь назад, сидел я на просторе, покусывая стебелек конского щавеля, и девушка в красной блузке не прошла мимо. Она похитила меня у простора. Больше я ничего не скажу. Идет моя жена.

Но когда мне стукнет шестьдесят, я непременно вернусь, хотя бы ненадолго, в ту просторную равнину.

Ведь к старости люди впадают в детство.

БОМБЫ В ВИШНЕВОМ САДУ

Я их ел без счета. Даже не знаю, с чем сравнить мою ненасытность. Но и вам, конечно, приходилось забираться на ветку развесистой вишни, где темно-красные спелые ягоды сами в рот лезли, и было их так много — рви, глотай, клюй, не двигаясь с места.

Что за вопрос! Кому не приходилось забираться на вишню и лакомиться ягодами. Если вас под деревом ожидала девушка, тогда другое дело — ягоды сыпались в шапку или платок. Знаю, знаю, вишней вас не удивишь, но что поделаешь, раз я сижу на дереве и уплетаю за обе щеки. Да, я ненасытен, я потерял всякую меру. Даже вкуса не чувствую. Я не гурман. Я знаю, сколько веток очистил, но не смог бы сказать, сколько ягод у меня в желудке, меня, откровенно говоря, это ничуть не волнует.

И тут я сделаю такое признание: дни — это ягоды, а ягоды — дни. Я уж съел кусок своего века, сколько мне его пока было отпущено. Подобное сравнение пришло мне в голову солнечным летним днем, когда я гостил у старика на хуторе близ Даугавы. Голубые облака не спеша плыли по небу, и солнце выглядывало сквозь них, точно перепачканная медом морда медведицы. Старик сидел на пригорке. Шелестела трава, густая, высокая.

Кожа на лице у него была свежая и морщин немного. Ему можно было дать лет семьдесят, не больше. Во всю голову белела лысина, на подбородке редкая калмыцкая бороденка, а под прямым и крепким носом выгнуты стрелы усов. Волоски их жилисты и жестки; конечно, я не решался потрогать их руками, хотя, не скрою, такое желание было, но как это вдруг я стану ощупывать усы у почтенного старца?

Голос у него был ясный, язык не заплетался, что нередко бывает со старцами, и взгляд был нацелен прямо на меня, когда я, вдоволь наевшись вишен, уселся с ним рядом. Твердый такой взгляд, будто две свинцовые дробинки вот-вот вылетят из прищуренных глаз.

— Дедушка, — сказал я, — жизнь-то как свою прожил?

— По-всякому, — ответил он.

— А ненасытным тоже бывал?

— Ненасытным?

Он то ли не понял, то ли сделал вид, что не понял вопроса, но мало-помалу глаза его отогрела улыбка, свинцовые дробинки переплавились в серебро, и старик сказал:

— Как же, как же! В свое время, в молодые годы, был и я ненасытным. Лет до пятидесяти, ну, а потом воздержанней стал, норовил съесть поменьше да повкуснее.

— А что, времени стало меньше?

— Не то чтобы меньше, сынок, — возразил он, — времени всегда довольно. Ты вот думаешь: что ему, старику, осталось? День до могилы! А я тебе скажу, что времени у всех одинаково, и у тех, у кого один день остался, и у тех, у кого их тысяча.

— Сколько же у тебя за плечами? — спросил я.

— Ни много, ни мало: девяносто один год.

— И ты считаешь, что времени у нас с тобой осталось поровну?

— Да, сынок. Вон погляди, там малые редуты, а левее, чуть подальше, на том берегу, большие валы, там когда-то Петр Первый со шведами бился.

— Да, — сказал я и хотел было добавить: «Ну и что?», но прикусил язык. У старого человека свой манера вести разговор.

— Вниз по теченью, там, за перекатом, где мальчишки ныряют с камня, есть Чертов омут.

— Знаю, знаю. Когда шел к тебе, один сорванец как раз прыгнул вниз головой.

— Теперь-то ничего, а по весне лихо крутит. Как-то мы связали плот, загрузили его камнем и — в омут. Может, думаем, утихомирится черт. Все равно что щепку плот этот выкинуло.

— Ага, — произнес я, — раз уж ты заговорил об этом, скажи, отчего у ближнего берега вода цветет?

— У ближнего берега течет приток Авиексты, а с той стороны — сама Даугава. Пониже-то вода не цветет, там оба течения в одно сливаются, а тут на развилке течет каждое по себе. Разве не знал?

— Нет.

— Вот так, сынок, и со временем. Чтобы что-то узнать, нужно время. Я вот рассказывал, а ты слушал.

Если я завтра помру, ты останешься один, и твое время, как и мое, станет ничем, потому как ты ничего не сможешь узнать от меня.

Я хотел было поправить его: в таком случае он потеряет все, а я лишь миллиардную частицу. Но промолчал, не желая напоминать о неизбежном. Я посмотрел на сливающиеся течения рек и понял, что старик прав.

Старик не потеряет время, — время потеряет старика.

— Отчего же ты стал воздержанней?

Старик ухмыльнулся в усы, словно раздумывая, можно ли мне довериться, потом сказал:

— Ты вот думаешь, что ты сейчас съел? — спросил он.

— Спелые вишни, — ответил я, взглянув на дерево.

— Как бы не так! Бомбы ты ел.

Неплохо сказано! Я смеюсь с удовольствием, в животе у меня булькает. Если тебе девяносто, каждая лишняя ягода, съеденная тобой, может оказаться бомбой, способной взорвать твою жизнь. И такой же бомбой может оказаться лишний шаг, долгое сидение на солнце, легкий запор, — короче, когда тебе девяносто, весь мир начинен взрывчаткой, всегда угрожающей отправить тебя на тот свет.

— Дедушка, неужто и правда, что, начиная с пятидесяти, для тебя на ветках вишни висели только бомбы?

— Да, да!

Ягоды — дни мои, и дни мои — ягоды! Я молод и ненасытен, ничего не поделаешь, мне ведь в три раза меньше, чем старику, а спелые ягоды сами в рот лезут.

Как это здорово, уплетать за обе щеки вишни! Опять забираюсь на дерево, листва ласкает мои волосы, солнце, точно медведица, шершавым языком лижет мои глаза, я жмурюсь и устраиваюсь поудобней на суку.

Да, теперь вижу! Не зря старик предостерегал! Действительно, все ветви увешаны бомбами. Прямо глаза разбегаются, я загребаю ладонями справа и слева, ссыпаю горстями в рот, переминаю их крепкими губами, толку языком, как пестиком. Кто-то должен есть эту взрывчатку, а если желудок у меня луженый, почему бы не есть ее мне? Хватать губами, клевать по-птичьи, я, правда, еще не начал, но только потому, что поблизости я оборвал и слопал все бомбы, а до тех, что подальше, легче дотянуться руками, чем ртом.

Заходящее солнце окрасило облака в цвет крови. Красные копья пронзили синеву неба.

СЛОВО

Старушку укачивали волны. Они приподняли ее на пенных гребнях, и на миг она увидела берег, желтый песок и сосны. В детстве старушка три года прожила у моря. Волна опять швырнула ее вниз, мимо с ревом катилась вода. Тошнота подступала к горлу.

Сухие губы шевелились, стараясь выговорить слово, одно-единственное слово.

В бреду она то и дело твердила это слово.

А сын, недвижный, как смерть, сидел за окном.

С детских лет его нещадно пороли, и злоба пустила в нем глубокие корни. Когда-то он придумывал тысячи способов, как разделаться с матерью. Шли годы, сын отправился в школу.

Отличник. Ох, светлая голова!

Плуг его ждал после шестого класса. Разговор был короткий.

— Хочу в Ригу! — сказал он.

— Не дури! — отрубила мать. — Кто дома будет работать?

Мать была крепкая баба, настоящая хуторянка, безжалостная, властная. Сын был мягкий, покорный. Но где-то внутри засели упрямство и злоба, мать старалась вытравить их с помощью розог.

Она порола сына до тех пор, пока у него не выросла щетина бороды.

Он замкнулся в себе, как улитка. Пахал землю, дрался до крови на гуляньях, пил водку — словом, стал таким же хозяином, как и все. Даже женился, и, поглядеть со стороны, жизнь его текла размеренно, благополучно.

— И вот уж верно сказано в Библии! — говорила нередко мать. — «Кто любит своего сына, тот пусть чаще наказывает его, чтобы впоследствии утешаться им».

Сын тоже почитывал Библию. Он отыскал там эти слова. Ветхий завет, книга Премудрости Иисуса, сына Сирахова, глава тридцатая. Специально о детях.

Днем, когда дел было по горло, еще куда ни шло.

А по ночам он томился от бессонницы. Бесчисленные побои, полученные в детстве, накопили в душе столько обид, что забыть о них можно было бы, только покинув материнский дом. Отца не было. Отец погиб еще в первую мировую. Жена похрапывала рядом. Он был один на один с темнотой и невеселыми мыслями. Может, мне суждено что-то лучшее, чем плуг и борозда? У человека только одна жизнь.

Но все бросить, уйти не хватало, смелости.

По утрам он кидал на мать недобрые взгляды. Старуха, стоя у плиты, вдруг оборачивалась. За столом сидел сын, глядел на нее хмуро, строго, точно вилами в спину колол.

Еще с детства от этой самой лямки саднило. А теперь и вовсе стало невмоготу.

В войну умерла жена. Гнетущую обстановку в доме могли бы скрасить дети, но детей не было. Мать с сыном стали друг друга побаиваться.

В тот день, когда матери сделалось плохо, все в бригаде стоговали сено в поречье. Сын остался дома.

Заходящее солнце окрасило облака в цвет крови.

Красные копья пронзили синеву неба.

Наконец старушке удалось осилить сухие губы. Слово слетело с них, точно лист с отсохшей ветки вяза:

— Сыночек!

Сын сидел за окном хмурый и тихий, как смерть.

Жить ей оставалось несколько минут. Ровно столько, сколько нужно для того, чтобы подняться, войти в комнату, склониться над изголовьем, приложиться губами к горячему лбу, разглядеть в ее глазах последние признаки любви и жизни.

Но он не двинулся с места, пока все не было кончено.

Только тогда сын подошел к окну, привстал на цыпочки и заглянул внутрь.

В комнате стоял полумрак, рассмотреть что-либо было трудно.

Он весь потянулся вверх, чтобы лучше разглядеть свершившееся. Великую месть. Вверх потянулись щиколотки, икры, колени, бедра. Мускулы напряглись, в лицо бросилась кровь. И сердце рвалось вверх, еще быстрее разгоняя кровь. Даже волосы на голове, казалось, встали дыбом, все налившись ужасом. Во рту шевельнулся язык, и с губ сорвалось то единственное слово:

— Мама!

В постели смеялась покойница.

БЕСКОНЕЧНЫЙ ЭТЮД


1

Никогда ее раньше не видел.

Девочка смотрит в окно.

Пепельно-серые волосы спадают волной на покатые плечи. Белая блузка, тонкая талия перетянута черным кожаным ремнем. Юбка цвета тусклого серебра, а стройные ноги в коричневых тонких чулках.

Она стоит, повернувшись спиной к Белому залу.

Тридцать участников драматической студии оживленно обмениваются новостями, рассказывают анекдоты, поют, декламируют, прыгают через стулья. Дежурные пытаются навести в зале порядок. До начала занятий остается пять минут.

Ко мне подходит Карил. Ему семьдесят пять, борода и волосы седые. Он пенсионер, в прошлом фотограф, слегка заикается, всегда такой улыбчивый, дома развлекается игрой на скрипке. И ухаживает за своей хворой женой, которая моложе его на двадцать шесть лет.

— Что за прелестное создание там у окна? — спрашивает он с нескрываемым восхищением.

— Наверное, новенькая, — отвечаю.

— Недурна! Вон еще двое ребят из последнего набора. Сегодня режиссер устроит им проверку. — Это к нам присоединился Улдис Вирсниек, худой, подвижный юноша, волосы коротко острижены и топорщатся, под глазами круги, губы будто по лекалу вычерчены. Сочным баритоном он принимается рассказывать последний анекдот. Улдис работает истопником на заводе, владеет французским и немецким, в папке у него всегда какая-нибудь иностранная книга или газета.

Появляется режиссер.

Новенькая садится во втором ряду. Не долго думая, я подсаживаюсь к ней.

Лицо бледное, рот большой и чувственный. Смотрит на меня из-под длинных серых ресниц. Зрачки янтарного цвета. Потом переводит взгляд на режиссера.

— Начните вы!

Вскакивает молодой человек в темно-синем костюме.

Лоб в продольных морщинах, над переносицей вертикальная складка.

— Стагутай! — представляется он.

— Есть у вас свой репертуар? — спрашивает режиссер.

— Есть! — отзывается Стагутай. Говорит он быстро и как будто даже презрительно. — Отрывки из «Швейка»!

— Прочтите.

Стагутай — прирожденный комик. У самого Швейка навряд ли получилось бы лучше. Мы смеемся, веселье нарастает, как снежный ком, катящийся с горы.

Стагутай внезапно умолкает.

— Больше не буду! — говорит он.

— Хорошо, садитесь, — соглашается режиссер.

— Благодарю! — Стагутай потешно отвешивает поклон.

В первом ряду сидит Роберт, радиоинженер, он шепчет, давясь от смеха:

— Швейк, ну вылитый Швейк!

— Годится, — говорит кто-то негромко у меня за спиной. Да, можно считать, боевое крещение принято.

Поднимается следующий.

— Хак!

Ему тридцать лет, невысокий, плотный, голова крупная, черты лица грубые, взгляд сердитый, угловатые движения.

Хак читает что-то про собаку, она лежит на пороге магазина и рычит, а мальчику надо пройти, он ужасно ее боится. Хак все это показывает в картинках, исполняя роли мальчика и собаки. Когда он заканчивает, ему аплодируют.

— Чем вы занимаетесь? — спрашивает режиссер.

— Я учитель, — отвечает Хак.

— А теперь попрошу Линду Каспарсон.

Моя соседка встает, легким движением головы отбрасывает за спину волосы.

Она читает балладу о сером камне. В ее голосе звучит то низкий, теплый тон гобоя, то бронзовый звон колокольчика — такой молодой, раскованный голос с очень своеобразным тембром, слушаешь его и забываешь обо всем.

Отзвучало последнее слово, в зале еще некоторое время стоит тишина.

Занятия кончились поздно. Я не спеша прошел через Белый зал. Горят только две люстры, в настенных зеркалах мелькает моя долговязая темная фигура.

— Александр, где ты? — кричат мне с лестницы.

Быстро спускаюсь вниз.

Линды там уже нет.


2

Прошло два дня.

Сегодня вечером в Белом зале урок ритмики.

Преподавательница Руса, невысокая, дебелая брюнетка, строгим голосом отсчитывает под аккорды рояля:

— Раз, два, три! Раз, два, три!

На ее уроках нельзя разговаривать, и это очень кстати: напротив меня Линда, и не знаю, смог бы я сейчас хоть слово из себя выдавить, мысли в голове перепутались.

Разучиваем полонез.

— Боже мой! — возмущается Руса. — Какие вы все деревянные! И вы еще собираетесь двигаться по сцене?

Стоп! Вообразите, что вы герцоги, графы, принцессы!

Для облегчения вашей задачи приказываю вам разговаривать во время полонеза! Только не выпадайте из роли. Непринужденно, чинно, непринужденно, чинно! Начали!

Звучат аккорды рояля.

— Линда, — говорю я, — как вам понравился мой замок?

— В нем слишком холодно, — отвечает она.

— Потому что зима, посмотрите, на окнах ледяные цветы.

— Мои любимые цветы — маргаритки, они бы замерзли в вашем замке, доблестный рыцарь! Кстати, кто этот господин в соседней с нами паре?

Я обернулся.

— О, это бравый Швейк, он же Стагутай, вы должны его знать.

— Да, мы как будто живем с ним в одном районе.

— Это где же, позвольте узнать?

— На Красной Даугаве.

— Стоп! — Руса стоит рядом со мной. — Содержание вашей беседы, граф?

— Мадам, я описывал принцессе великую битву у стен моего замка на берегу Даугавы. Река обагрилась кровью… И принцесса воскликнула: «Красная Даугава…»

Когда опять зазвучал полонез, Линда заметила:

— А вы находчивы, граф!

— К сожалению, не всегда, принцесса. Мне бы хотелось многое вам сказать, однако же я не решаюсь.

— А что бы вы хотели сказать?

— Только три слова!

— Стоп! — Руса хлопнула в ладоши, взглянула на часы. — Урок окончен, вы свободны! Улдис, Роберт, Александр, передвиньте на место рояль!

Когда я спустился в раздевалку, Линда была еще там. Она разговаривала со Стагутаем, изредка поглядывая на меня.

Подошел к вешалке, надеваю пальто.

Это надо же, намолоть столько чепухи во время полонеза!

Но отступать уже некуда. Беру шляпу, тихо считаю: «Пять, четыре, три…» — после слова «один» подойду к Линде и скажу Стагутаю: «Извини», — возьму Линду под руку и уведу ее, на прощание вежливо приподняв шляпу и простившись с коллегами. «Два…» И тут на весь вестибюль раздается крик:

— Александр! Как хорошо, что ты не ушел, мне нужно с тобой поговорить!

Подходит Аустра, худая брюнетка с накрашенным ртом. Она секретарша у большого начальника. И моя прежняя партнерша на уроках ритмики.

— Извини, — отговариваюсь, — у меня нет времени, я тороплюсь.

— Всего на пять минут! — перебивает меня Аустра берет под руку и ведет к дивану. Краем глаза наблюдаю за Линдой. Стагутай открывает дверь «Спасибо», — говорит Линда, выходя. Стагутай следует за ней

— Дело вот в чем. У нас будет вечер, — тараторит Аустра. — И поскольку ты играешь на кларнете и саксофоне, может, соберешь какой-нибудь ансамбль?

— Об этом и завтра можно поговорить! — отвечаю сердито. — Ладно, подумаю, но обещать наверняка не могу.

Похоже на то, что я стал жертвой заговора — еще три девушки обступили меня и во что бы то ни стало хотят поговорить со мной именно сегодня.

Мимо проходит Айвар, широкоплечий токарь с завода ВЭФ. По Айвару вздыхают все наши девчонки но дома у него любимая жена, и он никого не замечает

— А ну, козочки, — говорит Айвар, — отпустите Александра, а то Линду не догонит.

В последнем троллейбусе я единственный пассажир Проезжая по мосту через Даугаву, чувствую легкую грусть.


3

Прошла неделя, идет вторая.

На сегодня Белый зал превратили в церковь.

Вздыхает орган. Поет церковный хор. Медленно движется свадебная процессия.

Мы разыгрываем драматический этюд. Время действия: средневековье.

Карил — богатый жених, Линда — невеста-бесприданница, Стагутай играет священника, Роберт — причетника. Остальные изображают родню, любопытных, старух. Хак — убогий, грязный нищий. Улдису Айвару и мне режиссер дал задание расстроить заранее намеченный ход действия.

Мы удаляемся из зала на совещание. Быстро приходим к единодушному решению: прямо в церкви совершим ограбление, потрясем кошельки старика и его богатой родни. Наспех смастерили маски, отыскали среди реквизита револьверы.

— Ты согласен взять ее в жены? — спрашивает священник у Карила.

— Да! — дрогнувшим голосом отзывается тот.

В церкви благоговейная тишина.

И тут мы врываемся в храм божий. Улдис палит в потолок. От страха у священника заплетается язык, старушки крестятся, падают в обморок.

— Всем оставаться на своих местах! — кричу я что есть мочи. — Малейшее движение, и вы поплатитесь жизнью.

— In nomine domini! — Священник бросается к Айвару с крестом в поднятой руке. Айвар стреляет в упор, священник падает на пол со стоном:

— Не оставь меня, господи!

Улдис тем временем расстилает посреди церкви большой платок.

— Кошельки и драгоценности! Живо!

Подходят благородные дамы и господа, сыплются кошельки, ожерелья, драгоценные камни.

— Идемте! — Улдис поднимает платок с добычей.

— Постой, — говорю ему.

Карил стоит рядом с невестой, бороденка его испуганно вздрагивает, он что-то бормочет о кострах святейшей инквизиции…

Линда красная от смущения.

— Ты пойдешь с нами! — Я хватаю невесту за руку.

— Аи! — вскрикивает Линда, но дает себя увести.

С грохотом отворилась тяжелая дверь. Улдис швыряет кошелек нищему Хаку. Я крепко держу за руку свою драгоценную добычу.

Вдруг Линда говорит:

— Отпусти руку!

— Как тебе угодно! — отвечаю. — Только не вздумай бежать, отныне ты моя.

— Довольно комедий! — взрывается Линда. Она возмущена, но мне не понятно чем.

Режиссер приглашает нас в Белый зал.

— В общем и целом все вели себя естественно, — говорит режиссер, особенно после того, как ворвались бандиты. Разве что Линда была чересчур податлива, не стоило так быстро поддаваться разбойнику.

— А может, они заранее обо всем условились! — выкрикивает Стагутай.

Смотрю на Линду. Сидит, отмалчивается. Тогда поднимаюсь я.

— Мы ни о чем заранее не уславливались? Просто в пещере нас ждал атаман, он любит молоденьких девочек, и я решил подарить ему Линду.

В зале смех.

Линда обжигает меня презрительным взглядом.

Я сажусь, и больше ни слова. В душе радуюсь — вот тебе за твое «довольно комедий!». Но кажется я переборщил.

В раздевалке она говорит мне:

— Будь здоров! И не вздумай меня провожать!

Рядом стоит Стагутай. Я обращаюсь к нему

— Ты слышал, Швейк, что сказала Линда? Так что сегодня пойдешь домой один!

Стагутай таращит глаза, приоткрыл рот, хочет что-то сказать. Я хлопаю Стагутая по плечу, и рот закрывается.

Бегу вдогонку за Линдой.

Провожаю ее до автобусной остановки.

Линда так и не сказала ни слова, только поднявшись в автобус, кивнула на прощание и улыбалась.

Увожу с собой ее улыбку.


4

Прошло четыре дня.

Вчера Линда дала мне свой служебный телефон Она работает чертежницей в КБ.

Сегодня в обеденный перерыв я позвонил ей Назначили свидание в кафе неподалеку от памятника Ленину Сажусь за столик в углу.

Официант приносит мне кофе. У него такой вид, словно его вместе с манишкой втиснули в смокинг Седая шевелюра с безукоризненным пробором смуглое лицо бесстрастно, на губах надменная усмешка будто сейчас он раскроет рот и скажет: «За этим столиком у меня сидел сам министр! Понимаете, министр!»

Появляется Линда.

— Я только на минутку! — говорит она, снимая пальто. Лисий воротник в снежинках, и, касаясь нежной розовой щеки, они тотчас тают.

— Сегодня репетиций не будет, — говорю.

— Да, — соглашается Линда.

— Мы могли бы куда-нибудь пойти, — продолжаю.

— А куда?

— Если потеплеет, побродим в сумерках по Старой Риге, а то поедем ко мне, я сыграю тебе на кларнете. Хочешь, пойдем в театр или в сквер поиграем в снежки.

— Ты живешь один?

— Почти что. У родителей отдельная комната.

— А чем ты вообще занимаешься?

— Даю уроки геометрии и тригонометрии разным лоботрясам. Осенью собираюсь поступать учиться. Не знаю, что выйдет.

Условились встретиться в шесть в том же кафе.

Я спешил на урок к одному на редкость бестолковому парню. Родителям его хочется, чтобы этот тупица получал в школе не только двойки, и потому платят мне по рублю за урок (такова ставка для домашнего учителя в Риге), и я из кожи лезу, стараясь сделать науку о синусах и тангенсах для этого оболтуса столь же доходчивой как футбольные репортажи, которые он готов смотреть и слушать с утра до вечера. У меня шестеро учеников, а это значит — дважды по шесть уроков — итого двенадцать рублей в неделю. Разумеется, я встал на учет у фининспектора. К счастью, остальные мои питомцы — три девочки и двое ребят — не так безнадежны, как этот, к которому еду сегодня.

С грехом пополам дотягиваю урок до конца.

У меня остается время побродить немного. На улице потеплело, южный ветер навевает мысли о весне.

Эта зима не похожа на предыдущие, и причиной тому Линда. Никогда я не чувствовал такой полноты счастья, и ни одна женщина не увлекала меня так, как эта девушка с волною шелковых волос, хотя ее знаю всего две недели и четыре дня. Но кто я такой, чтобы она полюбила меня? Солдат, недавно демобилизованный, человек без определенных занятий, которому двадцать два года, и он не знает, что ему делать с собой.

Правда, человек этот пытался поступать в консерваторию, но играл он, прямо скажем, слабо. Теперь он каждую свободную минуту отдает кларнету, чтобы в будущем году попытаться снова. Прежде человек этот подвизался в скверном джазе — может, там он и угробил свою музыкальную карьеру.

Я стою у витрины.

В стекле отражается простоватое, серьезное лицо.

Может, оно слишком угрюмо, может, нос чуточку кривоват — память об армейских состязаниях по боксу Брови прямые, от левого уголка губ тянется шрамик: как-то случилось нож отнимать у пьяного хулигана. Глаза голубые, ресницы густые и длинные.

Но кто же в наш век полюбит мужчину за прекрасные глаза? Мужчина должен вершить большие дела.

Где твои большие дела, Александр?

Они не начинались!

Ты толком даже не знаешь, что это будут за дела!

Ну, конечно, планы грандиозные, но пока это только слова. Впрочем, сегодня меня это мало печалит.

Когда мы вечером сидим в кафе и только столик разделяет нас, я заглядываю Линде в глаза и, как ни странно, в них вижу любовь. Но за что?

Сумерки на улице совсем уж сгустились, стало теплее, сосульки под крышами льют слезы о непостоянстве зимы. Мы идем по улице Ленина, к Старой Риге. Рука Линды в моей руке.

— Алло, Сандр! — раздается бодрый голос. Оглядываюсь: нас догоняют две девушки. Когда-то ходили на танцы в тот клуб, где я играл в оркестре. В ресторане были, а с одной даже по ребяческой беспечности как-то целовался, провожая домой. Дальше этого, правда, дело не зашло, имени ее и то не помню. Но сейчас мне и это кажется ужасным, хотелось бы вовсе ее не знать, и я отвечаю — Добрый вечер!

— Ты что ж, больше не играешь? — спрашивает она, с интересом оглядывая Линду. И та отнимает свою руку.

— Да, говорю, не играю.

Они уходят, и я опять забираю руку Линды в свою, только теперь уж она не такая теплая.

Выходим к Даугаве.

Справа от Октябрьского моста широкие ступени ведут к воде. Даугава освободилась ото льда, лениво катит свинцово-серые волны и, словно темный поток воспоминаний, вливается в белоснежное царство берегов — Ты живешь на той стороне? — спрашивает Линда.

— Да. Хочешь, заедем ко мне? Агенскалнские сосны, тут близко.

— Нет, нет, — отвечает она. — Не сегодня!

— Линда, сколько тебе лет?

— Восемнадцать.

Потом мы любуемся закатом.

И долго гуляем по набережной.


5

Наступил новый день.

Утром на улице Ленина встречаю Стагутая. Говорим о том, о сем, и между прочим он замечает:

— Вчера провел вечерок с Линдой, — и глядит на меня испытующе.

— Вот как. Вчера? Может, позавчера? — говорю равнодушно, а сам как натянутая струна.

— Да нет, вчера! Проводил до дома. Девчонка, скажу тебе, знает толк в поцелуях!

Ха, ха, ха! В душе меня разбирает смех. Вчера вечером с Линдой был я, мы сидели у Даугавы, Линда пела мне песенки, потом я проводил ее домой, не поцеловав ни разу. Потом стоял на улице под окнами, пока у нее не погас свет, сказал: «Покойной ночи», — и только тогда отправился к себе. Был первый час. Ха, ха, ха!

— А чем до этого занимались? — спрашиваю.

— В ресторане сидели. Одна рюмка коньяку, вторая, потом гляжу, толкает меня коленочкой: «Пошли станцуем». Танцует она ничего!

Танцует ничего? Ха, ха, ха! Я беру Стагутая за лацкан и притягиваю к себе.

— Ты обратил внимание, какой у меня нос?

— Кривой. Ну и что? — говорит он, тараща глаза.

— А то, что у тебя будет такой же, если еще хоть одно худое слово скажешь о Линде!

— Ах вот оно что! Ревнуем! — с усмешкой произносит Стагутай. Мои угрозы на него как будто не подействовали. — Ну, будь здоров! — И он протягивает мне руку.

После некоторого колебания я беру ее и стискиваю с такой силой, что у Стагутая навертываются слезы. Он пытается вырвать руку, да не тут-то было. Наконец я сам отпускаю ее и ухожу.

Оглянувшись, вижу: Стагутай стоит на прежнем месте и трясет побелевшими пальцами. Кажется, он кое о чем призадумался.


6

Дни идут, недели.

Сегодня вечером ко мне приедет Линда.

В переполненном троллейбусе я создаю вокруг нее что-то вроде охранительной зоны из своих сцепленных рук. Теперь Линда может не бояться, что кто-то наступит ей на ногу или толкнет плечом.

Матери нет дома: непредвиденное дежурство на телефонной станции, пришлось подменить заболевшую сослуживицу.

Жаль! Мне так хотелось познакомить ее с Линдой.

Отец сидит в своей комнате, лишь мельком глянул на нас поверх очков. Он, как и положено пенсионеру, занят газетами и страшно не любит, когда его отрывают.

У меня комната с отдельным входом. В комнате узкий и жесткий диван, который служит мне постелью; невысокий столик, заваленный нотами, тут же пачка писем от друга (он работает лесничим в Карелии), кларнет в футляре. Два мягких кресла. Книжная полка забита до отказа, даже тонкая тетрадка не уместится. На стенах акварели. Два деревенских пейзажа, улица под дождем и три горных ландшафта — память о Карелии, где я служил. Конечно, это все дилетантство, мне стыдно, что я эти пустяки развесил по стенам.

В комнате прохладно.

Растопил печку. Заварил крепкого чая.

Линда, закутавшись в седой материнский платок, устроилась в мягком кресле.

Дымится чай, в комнате полумрак, пламя расцвечивает его в красноватые тона.

Беру кларнет, начинаю играть.

В полутьме вижу задумчивое лицо Линды. Таинственно поблескивает черный эбонит кларнета. Я играю свою композицию «Признание». Не знаю, понимает ли его Линда, но слова излишни.

— Ты похож на заклинателя змей, — чуть слышно замечает вдруг Линда.

Она смеется!

Мне тоже смешно, хотя это означает мой провал.

Представляю серьезную, торжественную физиономию, с которой я исполнял свое «Признание».

Бросаю кларнет на диван и говорю:

— Все равно ты ведь знаешь, что я люблю тебя!

— Знаю, — тихо отвечает Линда.

— А ты? — спрашиваю.

— Я тоже.

Только теперь замечаю, что Линда подрезала свои волосы. Я целую ее шею чуть пониже уха. И вдруг мне начинает казаться, что время совершило скачок назад.

В двадцатые годы женщины носили точно такие прически. Дом, в котором я живу, построен в тысяча девятисотом, в этой комнате до меня обитало множество людей. И вот мне кажется, что время совершило скачок, и я один из этих многих, и Линда — моя возлюбленная, а на дворе двадцатый год двадцатого столетия. И мне становится страшно. Оттого, что я такой мудрый, всезнающий. Я знаю, что наступит тридцать третий год и в Германии к власти придет фашизм; я знаю, наступит тридцать четвертый год и в Латвии к власти придет фашизм; я знаю, наступит сороковой, и начнется вторая мировая война, и половина Европы окажется под ярмом. В Латвии ненадолго установится Советская власть, потом, громыхая, прокатятся танки со свастикой, и я уйду на восток, а родина, моя родина, останется позади.

Я стану стрелком гвардейского полка, я буду воевать и погибну под Наро-Фоминском. И больше я никогда никого не увижу. Я знаю все, что случится с миром.

Я знаю все, что случится со мной, и потому мне страшно. Остановить бег времени или что-то изменить — я не в состоянии. Сейчас двадцатый год. Только я один знаю обо всех тех ужасах и страданиях, что обрушатся на человечество. Но пройдет много дней, и в шестьдесят каком-нибудь году некто Александр Витол будет жить в моей комнате, и будет обнимать свою возлюбленную Линду, и жизнь, несмотря ни на что, пойдет своим чередом. А вышеупомянутый Александр Витол ничего не будет знать о своем будущем, как не знал его тот парень в двадцатом году. Зато будет знать свое будущее кто-то другой, который будет жить в каком-нибудь двухтысячном году. Быть может, и он в этой комнате, обнимая свою милую, вдруг обнаружит, что прическа у нее точь-в-точь такая, как носили женщины давным-давно, и ему станет страшно. Потому что он все будет знать наперед.

Но скорее всего ему ничего не придется бояться.

ЗЕЛЕНЫЙ ОБМАНЧИВЫЙ ПАРУС

На сухом суку сидел ворон, сойка паслась на рябине; возвращаясь с работы Артур подобрал в орешнике спелые, ядреные орехи; один такой положишь на зуб — он легко расколется надвое, а язык защиплет от горькой корочки. Светло-серые семена тимофеевки, темно-бурые тминные семена облипали босые, в осенней росе намокшие ноги, по ним ползали муравьи впрочем, Артуру до них не было дела.

И земле, наверно, до меня нет дела, подумалось ему Но я вижу муравьев так, может, и земля меня видит?

Как путь муравья коротка твоя жизнь, как путь ореха к острым зубам; срывай же орехи в сладком лесу ершистые кисти, горькие ядра — земля следит за тобою глазами природы.

Слева и справа — в изголовье и в изножье — лежало по камню. Тускло-зеленые кольца бронзовели на пальцах женского скелета, янтарное ожерелье змеилось округ шеи. Беличьей кисточкой, чуть дыша, выметал он вековую пыль из глазниц…

Почти два месяца он не видел своей Анны, ему бы думать про то, как свидятся, как обнимутся как любить станут друг друга, а он думал о том, что его Анныня была бы недурна и в желтых песках могильника по прошествии многих столетий, но весь вопрос: для кого?

Десятка два островных домишек разбрелись по берегу пресноводного озерца у подошвы холма. Клонились к воде серебристые ивы, поодаль дрожали осины вечернее солнце янтарем залило крытые дранкою крыши.

По колено забредя в озерцо, умывалась женщина.

У нее была прекрасная фигура, ни у кого на острове не было такой фигуры. Платье тесно облегало бедра. Женщина нагнулась, высоко заголились крепкие точеные ноги.

Гибкие травы бабьего лета опутали шаги Артура, прямо в жар его бросило, так и хотелось обернуться, хотелось еще посмотреть.

На той стороне в зеркальной воде серебрились ивы.

Таких ног не было ни у кого на острове. Таких ног не было даже у Анны. Анна, как тюльпан, вся стройна, удлиненна, а эта женщина — цветок клевера в пору цветения.

Да, заманчиво было бы сейчас услышать: «Артур, тебя в комнате ждет Анна, с вечерним паромом приехала!» Или: «Анна вышла тебе навстречу! Как это вы разминулись?»

Войдя в комнату, Артур увидел незнакомого мужчину, тот разговаривал с Фрицисом, начальником археологической экспедиции. В промасленных пальцах незнакомец держал папиросу. Когда он чуть наклонился, пожимая руку, от него повеяло кожаным сиденьем. Водитель — высокий, сутуловатый, такими бывают шоферы, отсидевшие за рулем долгие годы.

Артур устроился у печки на липовой колоде.

Люди путешествуют при жизни, деревья путешествуют только после смерти. Пока соки бродят в жилах серебристые ивы ждут ветра у воды, осины — на проселке, липы — во дворе. Ветер, почтальон осенний, как желтые марки, клеит янтарные листья на хмурые лбы, одно мгновение — и золотая печать на лбу; люди путешествуют, как заказные письма, судьбой рассылаемые, а деревья-скромники вершат свое благое зеленое дело; ничего не сулят деревья, никого не обольщают, никому не морочат голову, — деревья ждут деревьев, корни тянутся к сокам земли, человек ждет человека, дорога острой пилой отсекает корни, на липовой колоде сидит путешественник, путешественник сидит на путешественнике.

Вошла та женщина, Артур поднялся. Коллега из Эстонии. Назвала свое имя, Артур толком не расслышал: в рукопожатии ощутил, как с кровью прихлынула та давнишняя, знакомая радость, а когда разжимались руки, их пальцы на миг задержались, и чувство близости обожгло горячей волной.

До заката оставалось полчаса. Фрицис с коллегой подсели к столу, на нем было разложено множество материала, не сразу найдешь нужное. Склонившись над коллекциями, они увлеклись разговором, не спрашивая мнения Артура, не нуждаясь в его присутствии. Он решил прогуляться. Проходя мимо кухни, у плиты увидел жену Фрициса Илгу. Она сказала, что ужин поспеет через полчаса, не раньше.

Артур взобрался на холм. Восток укрывали сумерки, белесый туман стелился по низинам, солнце выкрасило охрой кусты на вершине холма.

Артур стоял, обласканный светом заходящего солнца, а к вискам его, казалось, льнет легковесная, нежная темень. «Анна!» — крикнул он. Внизу по дворам залаяли собаки. Артур поднял с земли камень. Камень был шероховатый, как и его ладонь. Артур не берег свои руки. Там, где было трудно подступиться лопаткой, он разгребал землю руками, покуда не открылся женский скелет, тусклой зеленью на пальцах бронзовели кольца, ожерелье змеилось округ шеи; слева и справа, в изголовье и в изножье лежало по камню.

Деревья не похожи на людей, а люди похожи на деревья. Я одинокое, смирное дерево. Меня заманили в простор. Молния меня опалила. Хочу научиться долготерпению дерева, крепости дерева, морозостойкости; огнеупорности, живучести, верности дерева и честности его, безмолвности дерева и вознесению его, когда огонь змеится по ветвям, когда пламя бронзовеет округ ствола и янтарные желтые листья полыхают смоляными факелами.

Не уезжай, той ночью упрашивала Анна, ты устроишься в городе. Ты же знаешь, у меня работа, я не смогу поехать с тобой, а место дальнее, и навестить тебя навряд ли выберусь. Ничего не поделаешь, Анне — оставаться, ему — уезжать. Одиночество? Сладкий призвук у слова, манящий и стойкий. Невыносимым становится одиночество, когда с ним столкнешься лицом к лицу: не одиночество пустыни, одиночество на людях. Когда не достает именно того человека. Одиночество сидит, ссутулившись, как шофер, отсидевший за рулем долгие годы; одиночество разводит людей, не спрашивая их, хотят они той дороги или нет; одиночество не считается с человеком, — жестокое, постылое одиночество, куда ты уводишь меня?

Незаметно стемнело. С вершины холма разглядел он хмурое облако, оно надвигалось с юга. Еще две недели я должен пробыть здесь, успел подумать Артур до того, как облако укрыло собою полнеба. Холодный ветер ворвался в ольшаник, над холмом взметнулся ворох желтых листьев. Странно. Деревья казались совсем зелеными.

Придет лето, дерево поднимает зеленый парус, человек поднимает парус надежд. В осенних ветрах каждая ветка на виду, каждый слом глаза колет, каждое дупло чернотой зияет, каждая ссадина различима; холодную долгую зиму деревья встречают нагими, какие есть на самом деле, корни глубоко зарылись в теплую землю, на сухом суку сидит ворон, сойка пасется на живой рябине, но придет время, человека отогреет солнце, и он отдается обману, а дерево отдается зеленому парусу.

Когда Артур вернулся домой, на столе дымился ужин. За окном накрапывал дождик. Ветер пригнал на остров темноту и сам разбушевался, дергал ставни, норовил перекрыть дымоходы. Временами свист его переходил в завывания, он то стонал и всхлипывал, будто при последнем издыхании, то кряхтел, словно пыжился взвалить на плечи непосильную ношу, то сбивался на рыдания, а то вдруг затевал возню с яблонями или гундосил, как назойливый нищий, пыхтел паровозом, рокотал водопадом. Ветер кружил по саду листья, швырял их в оконные рамы, облепливал ими стекла, казалось, и сам приникал к стеклу своим рябым, зловещим ликом.

Ветер менял направление — это означало, что дождь надолго.

Фрицис назвал эстонку Сильвой, показывая ей найденное в могильнике янтарное ожерелье. Сильва пожелала увидеть женский скелет, и Артур приоткрыл холст, которым был застелен ящик. Зарисованные, отснятые, пронумерованные, переписанные кости. Ветер швырнул в окно ворох листьев, близость Сильвы вызывала в Артуре новые мысли, оттесняя те, что приходили на вершине холма.

В глухую полночь, при свете факелов трескучих увели невесту из хоровода девичьего, ублажали, провожали, венок девичий снимали, золотое солнышко снимали, убор бабий надевали, месяц мой серебряный, полотно льняное, ладонь мужнина скользнула под одежды, в черной тьме, в белой спаленке, на льняных простынях, впопыхах забыла снять янтарное ожерелье, из далеких мест жену посватали, нынче времена суровые, свадьбы ладить надо, детей рожать надо, племенам чужим родниться, брататься, дружиться, вы коней седлайте, добры молодцы, на смотрины едем, «вскачь пущу коня гнедого по эстонским пажитям, у эстонской матушки дочки раскрасавицы», черной ночью, в белой спаленке, на льняных простынях, после жарких объятий рождались дети, без серебряных ложек, без парчовых рубашек, рождались дети в ожерельях янтарных, в цепях янтарных рождались дети, мрачно вещал прорицатель старый, по рукам, по ногам суета и тщета тех малюток свяжут, сироточек бедных, померла молода жена, племя горько плакало, в белой тьме, в простыни черные пеленало, в изголовье и в изножье, слева и справа сыновья по камню положили, если явится нечистый, швыряй на запад, швыряй на восток, швыряй на север, швыряй на юг, позовут на помощь добрых молодцев, ублажать будут, провожать будут, на поминки приглашать, приходи, сестрица, пирожка отведай сдобного, пивом запей медовым, при свете факелов трескучих, в полночь глухую.

Сильва метнула на Артура взгляд — тот сидел притихший, сердце громко стучало, но дышалось ровно.

Фрицис сказал, что пора укладываться спать, и все стали собираться. Шофер исчез еще раньше — должно быть, устроился на ночлег в машине. Сильва развязала рюкзак, достала спальный мешок.

— Позвольте, — сказал Артур, — я помогу.

Когда вышли на крыльцо, Фрицис засветил единственный карманный фонарик. Лицо сек косой дождь, ноги облипала мокрая трава, на дворе уже хлюпали лужи. У сарая, среди истоптанной копытами травы, луч фонарика высветил темно-красную глиняную полынью.

Дождь стегал крышу, дранка гремела, шум был ровным, приятным. Ветер выл по углам, а в сарае уютно, покойно, лишь немного погодя Артур ощутил на лице нежное дуновение. Сеновал растянулся во всю длину сарая, возвышаясь до самой застрехи. По расхлябанной лестнице Фрицис взобрался наверх и светил фонариком, пока не поднялись остальные.

Фрицис с Илгой спали в дальнем конце. Спальный мешок Сильвы Артур постелил посередине сеновала, может, чуть ближе к своему месту.

Потух фонарик, Сильва разделась, залезла в мешок, лежала прямая и тихая, и так прошло минут двадцать.

Дождь стегал крышу, дранка гремела, ветер выл по углам, в полночь глухую, в смоляной трескучей тьме горячую рубашку одиночества надела. Сильва выпростала из мешка обнаженные руки, громко вздохнула, вздоха своего не расслышала, повернулась на бок, щеки коснулся цветок клевера, сладкий запах увядания, каждой жилкой своей она ощутила хмельную истому травы, в янтарных муках рождались дети, взгляд у археолога невозмутимый, ясный, добрых молодцев позовут на помощь, ей давно не говорили нежных слов, не делали признаний, и стало так грустно, хоть плачь, дождь стегал крышу, дранка гремела, ветер выл по углам, холодком обдувало голые плечи, Сильва отлетала в царство ночи, далеко-далеко, в темное ущелье, где ни близких, ни прошлого, ни будущего, сплошная темень, и нет того, кого можно было бы любить беззаветно, нежно, до беспамятства, любить всегда, беспощадно, безжалостно, суета и тщета по рукам и ногам тех малюток свяжут, сироточек нагих, до боли искусаны губы, не приходят письма с золотой печатью, нежный цветок клевера коснулся губ, она откусила цветок, увядший, душистый: ко дню рождения и на Восьмое марта цветов дарили предостаточно, а в будни цветы покупала сама, цветы наши насущные даждь нам днесь, они самые дорогие, дареные цветы будней, дождь стегал крышу, дранка гремела, ветер выл по углам, она осознала свое бессилие и свое одиночество. Если придут свататься, швыряй на запад, швыряй на восток, швыряй на юг, швыряй на север, она отшвырнула цветок клевера; что же мне делать, если он придет, и вдруг ощутила, как на плечо легла рука.

Сильва вздрогнула, замерла, однако руку не оттолкнула, руку молодого археолога, венок сняли, убор бабий надели, ладонь мужнина скользнула под одежды, в черной тьме на губах ощутила губы, не ответила на его поцелуй, ибо ни разу еще не была самой себе неверна, в третий раз поцеловал, и тогда ответила. Да как он смеет, красно солнышко, что он делает, месяц серебряный, Сильва схватила его за руки и держала крепко, дождь стегал крышу, дранка дрожала, ветер выл по углам, археолог целовал ее и шептал ей на ухо: ветер подул в нашу сторону!

Есть ли у тебя любимая, есть, только я не люблю ее этой ночью, разве она плохая, нет она хорошая, а дети у тебя есть от любимой, нет, детей нет, ты подаришь мне янтарное ожерелье, подарю тебе янтарное ожерелье, а когда подаришь, когда хочешь, тогда и подарю, а это будет скоро, очень скоро, ты не шутишь, нет, не шучу, ты вернешься к своей любимой, ты моя любимая, ты не забудешь меня, я не забуду тебя, а как же ожерелье, я подарю тебе зимой, чтобы оно согревало шею, ах, как грустно зимой, так хочется, чтобы ты вечерами рассказывал про далекие времена, ну, конечно, так и будет, а ты любишь выдумывать, выдумки мне мешают, ученый не должен выдумывать, а влюбленный может выдумывать, ты сегодня со мной, выдумывай все, что хочешь, руки у тебя такие загорелые, да, ниже локтя они загорелые, дальше белые, ты же не видишь их, а я чувствую, напиши мне письмо, только на домашний адрес не посылай, посылай на работу, буду ждать, очень-очень, я твоя любимая, в черной тьме, в белой спаленке, с серебряною ложкою, в рубашке парчовой, с ожерельем янтарным.

Артур проснулся, было утро, серый сумрак нависал над сеновалом, протяжно выл ветер, дождь по-прежнему лил. Сильва, уже одевшись, сидела рядом и смотрела на него, должно быть, давно уже смотрела. Она склонилась над Артуром, поцеловала его долгим и серьезным поцелуем, потом ушла.

Не сон ли это, подумал Артур. Не сгорел ли я, не стал ли прахом? Горсткой праха в свои двадцать шесть лет? Легкий ветерок тревоги выдул сон из глазниц, ночь не обманула, ночь не подвела, ночь поставила лицом к лицу с самим собой, теперь-то я увидел себя без прикрас, какой я есть, на самом деле, теперь по крайней мере, обгоревший, еще пылающий, искры сыплются, позже поворошим, посмотрим, что осталось, но это позже.

Паром переправил на ту сторону маленький автобус.

С вершины холма Артур наблюдал, как автобус, уныло покачиваясь, покатил по раскисшей дороге. Паром поплыл обратно, захватив нескольких островитян. Нахохлившиеся фигурки сидели, повернувшись спинами к дождю.

Артур не торопясь спускался с холма, трава была скользкая, пересыпанная листьями. Ветер основательно потормошил деревья. Пока они миловались на сеновале, ветер вершил свое лихое дело, шершавым языком прошелся по острову. Могучие деревья лежали поверженными, змеились вырванные корни, ветер опрокинул в озеро серебристые ивы, после смерти те отправились в путешествие, словно корабли под зелеными парусами.

Как путь муравья, коротка твоя жизнь, как путь ореха к острым зубам, в сладком лесу срывай орехи, собирай семена тимофеевки, тминные семена собирай, земля следит за тобою глазами природы, сладкий лес разорен, кустарник — тот выживет, сей орехи ершистые, горькие, а новая ватага путешественников отправится в печи, в мастерские, на верстаки и пилорамы, они кораблями мечтали стать, но корабли нынче стальные, дереву суждено остаться деревом, суета и тщета по рукам и ногам детишек тех свяжут, сироточек малых, ворон на рябине, сойка на сухом суку, золотая печать на лбу, люди сидят на деревьях, огнеупорные, жизнеупорные, деревья как люди, крепкие, морозостойкие, деревья путешествуют лишь после смерти, незыблемы верность и честность, люди путешествуют при жизни, огонь змеится по ветвям, деревья обречены на безмолвие и вознесение, пламя бронзовеет округ ствола, только людям дан голос, чувство близости обожгло горячей волной, ветер-лиходей навалился на зеленый парус, вспыхнула золотая печать на лбу, смоляными факелами запылали желтые янтарные листья, приходи, сестрица златокудрая, сдобной булочки отведай, пиво пей медовое, в могильнике ночи, в могильнике печи, в могильнике века, в могильнике ветра, стволы горем схвачены, ветви судорогой сведены, корни короедом источены, бедные неудачники, слабосильные братья, старцы седовласые, молодцы самонадеянные, стройные сестрички, безутешные невесты, пали наши слабые, пали любимые, только мы остались, кто корнями цепко за землю держался, люди сами подрывают корни любви своей, а дорога острой пилой рассекает их, деревья подняли зеленые паруса, уплывают в черное ничто, цветы насущные будней пусть останутся природе, мать меня родила, земля меня вскормила, шершавый язык ветра выскоблил многолетнюю пыль из глазниц и дупел; кто выстоит бурю, проницательным, мудрым станет, крепко тот будет стоять, может, навечно, а когда опять примчится ветер, с яростью обрушится на зеленые паруса, гибкие ветви встретят его дружно, без серебряной ложки, без парчовой рубашки, острыми зубами встретят они ветер.

В глубоком раздумье Артур вышел во двор, и предчувствие плетью обожгло его.

На крыльце, о чем-то разговаривая с Фрицисом, стояла женщина в плаще. Сомнений быть не могло, ни у кого на острове не было такого плаща, под ним угадывалось прекрасное, стройное тело; тюльпан, она еще не видела Артура, блестящие дождинки катились по темным, густым волосам. Ни у кого на острове не было таких волос.

В общем, ничего не случилось, подумал Артур, ничего особенного, просто мы узнали себя, наконец-то мы это узнали, и узнали, какими нам должно быть, но найдем ли мы дорогу, найдем ли верную дорогу, если ветер подует в нашу сторону?

ГРАНИЦА

Ничего у меня не болело, был я здоров как бык, все зубы на месте, руки и ноги целы, а моим легким мог позавидовать любой марафонец. Я раскрыл рот, сказал «а», парни заглянули мне в рот и объявили, что никакой ангины нет, просто краснота, и только.

В сушилке мерно стучала веялка, со скрипом скользила лента эскалатора с зерном. В распахнутую настежь двустворчатую дверь проникал столб света. Золотисто клубилась в нем пыль.

— И все-таки я пойду!

— Иди, иди! — сказал насмешливо рыжий Симер.

Амбулатория помещалась в старинном парке. Длинную одноэтажную постройку окружали липы, дубы и клены. На пороге сидел серый кот, глядя на меня задумчиво и мудро. Я миновал пустую переднюю, пустую приемную и вошел в кабинет.

Доктор сидела за столом и читала книгу в зеленом переплете. Когда я вошел, она закрыла и отодвинула ее на край стола. Я успел прочитать на обложке: Муратов.

Образы Италии.

— Здравствуйте, — сказал я.

— Добрый день, — ответила доктор.

Да, ее можно было назвать красивой. Но это была суровая красота без тени легкомыслия, без кокетства, даже без улыбки. Доктор смотрела на меня серьезно, взгляд ее серых глаз, казалось, просвечивал меня насквозь. Она сидела спиной к окну, свет падал поверх ее плеча. Халат на ней был ослепительно бел. И вдруг я вспомнил, какой я грязный, пыльный и мятый. Оглядел свои башмаки. Под шнурки забилась солома, правда, чистая, желтая, но все же солома. Ну и что, подумал я, зато я здоров как бык.

— А где же больные? — спросил я.

— Пшеницу убирают, — ответила доктор. — Тут народ крепкий. Когда идет уборка, к врачам ходят только старухи. На что жалуетесь?

— Не знаю, — ответил, — сам не знаю, что со мной.

— Ах, не знаете? — переспросила она с расстановкой. Прежде она глядела на меня внимательно и доверчиво, теперь взгляд ее стал холодным, отчужденным.

— У вас что-нибудь болит?

— Понимаете, — сказал я, — моя болезнь не совсем обычная. Мне о вас так много говорили, что я заболел от любопытства.

Она не ответила, мы молча смотрели друг, на друга.

Наверное, солнце укрыла туча, потому что свет за окном потускнел. Мы молчали, пока солнце не вышло из-за тучи и окно опять не озарилось. Молчание длилось три или четыре секунды.

— И никакие лекарства не помогают? — спросила доктор.

— Помогают, но чтобы окончательно вылечиться, я должен вас видеть чаще.

— Это ничего не даст, — ответила доктор, даже не улыбнувшись. Думается, она напускала на себя строгость.

— Спасибо, — ответил я так же серьезно.

— Всего хорошего!

Я миновал пустую приемную, пустую переднюю. На пороге сидел серый кот, глядя на меня задумчиво и мудро. Сбежал вниз с крыльца, заскрипели ступеньки, а мне показалось, что за спиной ухмыляется кот.

Я вернулся в сушилку, и мы дотемна таскали мешки с пшеницей.

— Видала она таких, — говорил презрительно Симер. — У нас тут все к ней подкатывались. И всем, как говорится, от ворот поворот.

— А вдруг мне не будет поворота?

— Подумаешь, какой нашелся! — усмехнулся Симер. — Чем ты лучше других?

— Послушай, — прервал я его, — ты бы рассказал о ней поподробней.

— У нас она первый год. Только что институт окончила. Старушенции души в ней не чают. Такая умная, чуткая! Парни тоже в ней души не чают, но, конечно, по другой причине. Обступили ее, как олени копну сена.

Тут она и замкнулась в себе.

— Вот именно, — сказал я, — как олени! Тут замкнешься…

На следующий день опять стучала веялка, ползла со скрипом лента эскалатора с зерном. Столб света заглянул в распахнутую настежь двустворчатую дверь, а это означало, что настал обеденный перерыв.

— Пойду, пожалуй.

— Мало тебе одного раза, да? — усмехнулся Симер.

— Мало.

Доктор сидела за столом, читала «Образы Италии».

— Здравствуйте.

— Добрый день.

Больше мы не сказали ни слова. Она сидела, читала.

Я стоял у дверного косяка и смотрел на нее. За окном шумели липы. За липами громыхала машина. В парке смеялись дети.

— До свидания, — сказал я.

— Всего хорошего, — ответила она.

Я каждый день приходил в амбулаторию. Вверх по скрипящим ступенькам, мимо ухмыляющегося кота, через пустую переднюю, пустую приемную — в кабинет с белыми стенами. На третий день она кривила губы, на четвертый улыбалась, на пятый — рассмеялась.

На шестой — лед был сломан.

Я хотел остаться серьезным до конца. И еще на крыльце напустил на себя мрачность. Когда вошел в кабинет — она, по своему обыкновению, сидела за столом. Я забыл сказать «здравствуйте», только притворил за собою дверь.

У нее на глазах были слезы.

— Что случилось? — спросил я.

Мне показалось, ее кто-то обидел, я разозлился, я готов был растерзать обидчика.

— Перестаньте, прошу вас, — проговорила она. — Как вам не стыдно.

Тут я понял, что обидчик — я сам.

Поселок остается поселком. И, конечно, мои хождения не остались незамеченными, а злые языки разносили молву, что молодая врачиха нашла наконец ухажера по душе. Представляю себе, как об этом шептались кумушки и с какой охотой их слушали.

Теперь было ясно: доктор ко мне равнодушна. Об этом я прочитал в ее глазах. Я пожалел о том, что докучал ей своими частыми визитами. И вдруг я покатился со смеху.

— А знаете, — проговорил я с перекошенным от смеха лицом, — я уж было решил, что влюбился!

Чего тут смешного, когда человек влюбляется?

Но я смеялся так заразительно, что доктор, не сдержавшись, рассмеялась вместе со мной. Окно было открыто, а мы смеялись так громко, что люди, проходившие по липовой аллее, косились в нашу сторону. По саду улепетывал кот, перепуганный приступом нашего смеха.

— Вот обыватели, — все еще смеясь, сказала доктор.

— Именно, обыватели! — согласился я.

— Мы, — сказала она, — мы с вами обыватели!

— Но и они, они тоже!

— Да, они тоже!

— И мы!

— Ну да, и мы!

— Вы не сердитесь? — спросил я.

— Нет, теперь уже не сержусь.

Мы как-то сразу почувствовали себя старыми друзьями. Говорили о Риге, об органных концертах, о липах и липовом чае, о людских характерах и причудах больных. Потом я сказал, что на днях уезжаю. Завтра воскресенье, а в понедельник рано утром уезжаю.

— Завтра праздник урожая, — сказала она.

— Да, праздник.

— Пойдете?

— Непременно!

— Ну, тогда до завтра!

В воскресенье мы встретились в парке. После концерта были танцы. Наскоро сколоченный помост прогибался от тяжести танцующих.

У буфета мы пили пиво, прямо из бутылок, потом танцевали. Народу было много. Люди убрали хлеб, обмолотили, засыпали в амбары, теперь можно было поразвлечься, что они и делали. Солнце закатилось, в парке зажгли электричество, танцы продолжались. Мы встретили Симера с ребятами.

— О-ла-ла! — удивился Симер. — Не хотите выпить за компанию?

Доктор призналась, что предпочла бы танцевать, и опять мы с ней танцевали.

— Ну, мне пора, — сказала она.

— Мне тоже.

Возле амбулатории мы остановились. Она жила в этом же здании, только в другом конце. Ночь была темная. По небу плыли облака, и ни одной звезды.

— Знаете, — проговорила она задумчиво, — одно время мне казалось, что вы действительно влюблены.

— Да что вы, — отозвался я, — ничего подобного.

Потом мы целовались. Мы же не деревянные, кровь молодая, мне двадцать четыре, ей столько же. Трудно было бы не целоваться после такого чудесного вечера, после такого чудесного праздника.

— Не надо! — вскрикнула она и убежала.

Я не двигался с места, пока не хлопнула дверь.

Я перестал понимать, где кончилась шутка, где начиналось серьезное. Я преступил границу. С шуткой вторгся в пределы серьезного. Я был агрессором. Безнаказанно никто не преступал чужой границы. И я должен был понести наказание, только не знал, каким оно будет.

Когда вернулся домой, Симер был уже там. Сидел на кухне, курил.

— Завтра уезжаешь? — хмуро спросил он.

— Да.

— Доволен?

— Доволен! А ты чего раскис?

— Когда опять приедешь?

— Не знаю. Может, приеду. Пора за дипломную работу браться.

— За дипломную, — проворчал Симер. Лицо его было мрачно. — Сволочь, вот ты кто, — буркнул он.

— Значит, и ему известно, что я преступил границу.

Я видел, что ему нелегко дались эти слова. Мы все лето работали вместе. Я и жил у него, и, что называется, пуд соли вместе съели. Я знал каждую жилку на его руке.

А сколько мешков с пшеницей, рожью, горохом мы перетаскали? Мне казалось, я знал его мысли так же хорошо, как его руки. Руки у него были очень порядочные, — Откуда ты знаешь? — спросил я его.

— По носу вижу.

Мне не хотелось признаваться в своем поражении.

Я подыскивал слова, чтобы объяснить ему, что в общем-то я славный малый, что границу перешел нечаянно, хотя знал, что он на это скажет — «не все ли равно, нечаянно или чаянно», — но слова надо было отыскать, иначе бы я остался «сволочью» не только в глазах Симера, но и в своих собственных глазах.

— Я же не могу любить тебя!

На лице у Симера выразилось недоумение. Что это, мол, за шуточки, но я был серьезен.

— Конечно, нет. Я не женщина. Но при чем тут я, когда речь о докторе?

— Она мне друг, и только. Такой же друг, как и ты.

Не больше!

— Она красивая, — сказал Симер.

— Ну и что? — возразил я. — Разве у меня не могут быть красивые друзья? Разве ты, добрый дядюшка, заступник женской доли, не способен допустить такое?

— Может, ты и не сволочь, но студент и умник до мозга костей! — вздохнул Симер.

Утром я встал пораньше, чтобы успеть на поезд. По лугам и полям стелился туман, а за туманом пели петухи, за петухами попыхивал трактор, и это была жизнь.

Капли росы оседали на плечи, на лицо и волосы. И петушиные крики, и пыхтение трактора западали в душу.

А там за туманом, за петухами и трактором скрывалось что-то неведомое, и я старался разгадать это неведомое, удержать его. Тогда бы им заполнилось утро, и не только это утро.

На станции купил билет, посмотрел расписание, вышел на перрон. И тут я осознал то неведомое. Я переступил еще одну границу.

Мне стало легко и страшно.

Рельсы улетали в туман парой вальдшнепов.

Тяжелым и серым пластом улегся у рельсов перрон, а по нему шла она.

Я подумал, как хорошо, что я наконец дождался утра, когда из тумана, из неведомого навстречу мне идет моя любовь.

— Я пришла проститься, — сказала она.

БУМЕРАНГ

Не давайте бумерангов сумасшедшим.

Австралийская пословица


Брулин вырос на хуторе далеко от Риги.

Высокий, широкий в плечах, слегка сутуловатый, лицо круглое, с нежной кожей.

Руки сильные, жилистые. Говорил он обычно вполголоса, прикрыв свои карие глаза, но за этим мнимым покоем, неторопливостью скрывалась бездна энергии. Так до поры до времени в цилиндре дремлет сжатая пружина, но вот одно движение, и она разжимается с бешеной силой.

Когда фашизм начинал свое победное шествие по Европе, Брулин был уже в зрелом возрасте, взгляды на жизнь успели отстояться. И эти взгляды привели его к выбору: то ли делать ставку на доморощенную кобылу с верховым фашистом и агрономом[1], то ли взять прицел на германского жеребца с его верховым — фашистом и агрессором. Как человек осторожный, Брулин хотел играть только наверняка. Он решил подождать, и время доказало его правоту. Доморощенная кобыла вскоре скопытилась, а жеребец, закусив удила, мчался напропалую. Правда, иногда Брулина охватывало сомнение: повезет ли ему в этой игре? В таких случаях он старался отыскать в себе надлежащие черты характера.

Собака почему-то боялась Брулина. Он брал ее за ухо, подтягивал к себе, смотрел в глаза и спрашивал:

— Что, боишься, дуреха? А почему?

Собака рычала, пятилась.

Зрачки у Брулина округлялись, как у коршуна, он отталкивал от себя животное.

— Ах, вот почему ты боишься! Чуешь жестокость.

И правильно чуешь!

В 1941 году, когда фашизм, казалось, окончательно победил, Брулин предложил свои услуги гестапо. В то время Брулину было тридцать два года. Ему хотелось занять подобающее место в «Новой Европе».

Знакомые и родственники считали, что Брулин работает бухгалтером в Риге при какой-то немецкой фирме.

В сорок четвертом стало ясно, что фашизм долго не протянет. Брулин устроил себе автокатастрофу, «погиб» и вернулся под отчий кров.

Во всей волости знали, что легкие у него никудышные. «Хворый бухгалтер», бледный, сутулый, тихий, ни у кого не вызвал подозрений.

А волость была захолустная. Умерли родители Брулина. Сам он вступил в колхоз. На тяжелые работы такого не пошлешь, так рассудили в правлении, и в конторе с его здоровьем вредно засиживаться, вот и предложили ему пойти в почтальоны.

Стоило поглядеть, как этот самый Брулин разъезжал на велосипеде с почтовой сумкой за плечами.

На ногах резиновые сапоги, сплошь в дырах, да еще бечевкой перевязаны. Носков он вообще не носил, так что пальцы вылезали наружу.

Штаны болотно-зеленого цвета с черными заплатами. Когда-то штаны были темно-синими.

Рубашек Брулин тоже не носил. Прямо на голое тело надевал странного покроя серый пиджак, в каком на заре века щеголяли столичные франты. Шею повязывал старыми капроновыми чулками. «Они, — говорил он, — теплые, а для меня это главное». Берет был как решето, сквозь дыры топорщились черные клочья волос.

На ветру и солнце лицо стало бронзовым, брови черные, мохнатые, глаза карие с редкими ресницами, нос горбатый, как у коршуна. Жесткая щетина подступала к самым губам, выгнутым наподобие скифского лука.

Брулин никогда не курил, и зубы у него были совершенно белые.

В довершение всего это чучело ездило на велосипеде с красной рамой и зелеными ободами колес.

Двор его хутора зарос бурьяном. Дом и службы ветшали. В большой ветер обвалилась крыша коровника.

Амбар сгноили дожди. Стены риги сначала прогнулись, потом переломились надвое. Дранка на крыше дома зарастала мхами, стекла в оконных рамках пожелтели, повысыпались. Брулин заколотил окна досками.

Летом он косил сено и продавал колхозникам. Вокруг дома на стожарах всегда сушилось сено. Если кто-то приходил разыскивать почтальона, то сначала должен был найти дверь. Редкие посетители уходили обычно ни с чем.

— Ну, чего тебе далась эта халупа? — не раз говорили ему. — Перебирайся в центр, жилье получишь.

— Отстаньте вы! — отвечал им Брулин. — Свое дело я делаю, остальное вас не касается.

Как-то летом в колхозной стройбригаде появился новый человек, худой и длинный. Его никто не видел улыбающимся. Когда Брулин привез ему третье письмо с рижским штемпелем, они разговорились. Отправитель писем оказался их общим знакомым. Они отошли в сторонку, присели за штабелем нагретого солнцем соснового теса.

— Значит, жив-здоров? — удивился Брулин.

— Он нас с тобой переживет, — ответил худощавый. — А ты-то откуда его знаешь?

— Неважно! — ответил Брулин. — Главное, что ты его знаешь. Ведь ты хорошо его знаешь?

— Спрашиваешь! — с гордостью воскликнул худощавый.

— Вот моя рука! — И Брулин сунул ему грязную руку.

Письма были от бывшего командира батальона СД капитана Триксте.

В субботу вечером худощавый пришел в гости к Брулину. Они здорово напились.

— Ненавижу людей, ненавижу! — говорил худощавый. — Вот увидишь, опять будет война, и люди, как шакалы, будут рвать друг друга на части. А потом будет голод и мрак.

— Вот-вот! — поддакивал Брулин.

— Во всем свете ничего не останется, — продолжал худощавый. — Только груды черепов. Все сгорит в атомном котле. Только пыль, зола и уроды. Двадцатый век — могильный век всему человеческому. Была первая мировая, потом вторая мировая война, и будет третья.

Последняя! Больше войны не будет.

— И со знаменами пройдут полки СС, — бормотал Брулин.

В два голоса они спели «На холме под Мадоной стоял на посту гренадер» и поклялись в дружбе навек.

Через неделю худощавый пришел прощаться.

— Ты не думай, я неплохо устроился! — сказал он, — Да и Триксте на жизнь не жалуется. Я тут провернул одно дельце, пришлось на время смыться из Риги, переждать. Теперь все в порядке, могу вернуться к жене и детям. Да, неисповедимы пути господни, — добавил он с ухмылкой. — Кое-кого из нашего брата на виселицу вздернули, другие на фронте полегли, а мы живем и в ус не дуем. Ну, ладно, будь здоров! Выбирайся как-нибудь в гости.

Но Брулину не удалось выбраться в гости. Осенью он простудился и слег. Температура держалась высокая, лихорадило, донимали кошмары и мысли о смерти.

Он нащупал под подушкой бумажник, достал фотографию и долго рассматривал ее.

На ней он был молод, полон сил, окрылен надеждами, глаза круглые, как у коршуна. Снимок выскользнул из ослабевших пальцев.

Брулин приподнялся на измятой постели, оглядел свое жилье. На полу грязь в палец толщиной, занавески на окнах, словно истлевшие знамена, затянутые паутиной. Все, точка.

Брулин сидел неподвижно. Он ни о чем не жалел, Но какое-то странное чувство росло и ширилось. Ненависть? Ей в груди становилось тесно, надо было дать выход, иначе она задушит его. А хотелось еще пожить, хотя бы до рассвета.

Ненависть все равно что порох. Если ружье заряжено и спущен курок, значит, быть выстрелу, на кого бы ни смотрели дула.

Кто-то должен ответить за эту ненависть. Но кто?

Те, кто, просыпаясь по утрам, со спокойной совестью улыбаются, едят ржаной хлеб, строят дома, любят женщин, потом снова спят по восьми или сколько там часов? Или за это ответят его соучастники, которые, как гады, расползлись по норам, но все еще живы? У, ядовитые твари!

И раздался выстрел.

Эти твари не сумели победить — смерть ядовитым тварям!

Брулин разыскал бумагу, перо и чернила. Потом писал дрожащей рукой, писал, обливаясь потом, кляня весь мир, прогресс и крыс — те, предчувствуя близкий конец хозяина, без стеснения рыскали по комнате. Он писал всю ночь, покрывая чистые листы неровными, пляшущими буквами. На конверте вывел: «Рига, прокуратура…» — и упал без сознания.

Днем Брулина отвезли в больницу, а конверт переслали по назначению.

Брулин поправился.

Полгода спустя он, вместе с худощавым, которого никто не видел улыбающимся, и бывшим командиром батальона СД капитаном Триксте, сидел на одной скамье.

— Вот так они, матерые, и попадаются, — во время перерыва говорил прокурор судье, — Только дайте бумеранг сумасшедшему!

ЗАПАДНЯ

Не странно ли — устроить западню, не зная, что это западня, заманить жертву, не зная, что это жертва?

Узкоколейная железная дорога, давным-давно заброшенная, пришла в полную негодность: от снега, дождя и солнца шпалы потрескались, превратились в труху, ржавые рельсы по большей части растаскали. Как шрам на щеке, тянулась по зеленым лугам крутогорбая насыпь, поросшая жесткой травой. Мост над оврагом рухнул, сгнившие опоры унесло половодьем — весной речушка выходила из своих берегов.

За оврагом возвышался пригорок; слева от него, на месте старой лесной гари, лежала песчаная пустошь — только там почти нетронутым и сохранилось полотно узкоколейки длиною в сотню-другую метров. Начиналось оно на вершине пригорка, тянулось до поворота за песчаной пустошью, потом скрывалось в лесу. И, глядя с пригорка, кому-то могло показаться: вот-вот из-за поворота, попыхивая, выскочит паровичок с дюжим машинистом в оконном проеме.

Он тут был безраздельным хозяином — машинист, кочегар, кондуктор, все в одном лице, — и если по дороге замечал в лесу поваленное дерево, останавливал свой паровозик, смотрел, сухое ли дерево, пригодно ли на дрова, а на обратном пути распиливал его, забрасывал в тендер и только тогда двигался дальше. Паровичок топили дровами.

Когда при посадке кто-нибудь просил его: «Хозяин, придержи у Куршей!», машинист отвечал: «Будет сделано!», и пассажир мог быть спокоен: у Куршей паровозик остановится, машинист подождет, пока человек сойдет, да еще окликнет: «Ну, как, все в порядке?» — и, погудев для пущей важности, только тогда и тронет.

Паровозик скакал по разболтанному полотну, вагоны мотались из стороны в сторону, нещадно скрипя и лязгая. Женщины не отваживались переезжать через овраг, — высота немалая, метров двадцать, внизу пенилась речушка, мост не бог весть какой прочный, да еще этот машинист, на всю округу известный лихач. Потому-то женщины просили остановить машину, вылезали на почтительном расстоянии от оврага и, смеясь или поругиваясь, в зависимости от нрава каждой, спускались вниз по склону оврага, перебирались через речку, прыгая с камня на камень, высоко задирая юбки, заголяя белые ноги, а машинист, одним махом перескочив мост, уже дымил своей трубочкой на той стороне. Иногда паровозик и в самом деле сходил с рельсов, и тогда машинист доставал из тендера дубовый кол толщиною в добрую слоновью ногу и один, собственными силами, ставил вагон за вагоном обратно на полотно. Удивляться было нечему: еще долго после смерти машиниста оставался непобитым установленный им рекорд в жиме двухпудовой гири.

Напротив песчаной пустоши, по другую сторону железнодорожной насыпи, чернел пруд с дегтем. Глянцевитая и гладкая поверхность на солнце казалась обманчиво твердой. Неподалеку от дегтярного пруда притулился наполовину развалившийся сарайчик, вокруг него разросся бурьян — лопухи, чернобыльник, курослеп. Заглохший проселок, когда-то подводивший к сараю, теперь упирался в чащобу кустарника.

Редко кто забредал в это безлюдное, заброшенное место. Если же человеку случалось попасть туда пополудни, когда все вокруг изнемогало от зноя и желтовато слезилась песчаная пустошь, когда небо звенело синью, а черное дегтярное око настороженно следило за каждым его шагом, тогда человек, если даже он не верил ни в бога, ни в черта, ни в кикимор, ни в прочую нечисть, все-таки старался поскорее уйти в места более отрадные.

И вот однажды слепящим синим летним днем мальчик лет шести брел по заброшенной насыпи, просто так, без всякой цели. Он вышел из дома и, одолеваемый тягой к приключениям, отправился в то безлюдное место, где, как он думал, можно встретить доброго гномика или черта с рожками словом, увидеть что-нибудь забавное. Мальчик без боязни уходил все дальше в неизвестность. Насыпь шла мимо его дома, скрывалась в лесу, взбиралась на пригорки, виляла среди перелесков, исчезала, опять появлялась, а мальчик шел по ней, как за волшебным клубочком, пока наконец не очутился перед оврагом. Спуститься вниз было нелегко, но противоположный склон сплошь зарос малинником, песчаная пустошь излучала много тепла, ягода там выросла крупная, сочная, и мальчуган, напав на этот малинник, всласть наелся ягод, потом вскарабкался вверх по склону и снова оказался на крутобокой насыпи. С пригорка он увидел полотно узкоколейки; правда, рельсы были ржавые, шпалы превратились в труху, но все же это была настоящая железная дорога, а не просто насыпь, идущая через луга, и мальчик — пых-пах, пых-пах — превратился в паровоз и, попыхивая, покатился вниз с холма. Справа мальчик увидел песчаную пустошь, а слева дегтярный пруд. Место ему понравилось, показалось подходящим для всяких забав и приключений.

Вдруг мальчик услышал жалобный визг, похожий на стон или плач. Мальчик даже вздрогнул от неожиданности. Стон и плач доносились все громче, и, приглядевшись, он заметил в дегтярном пруду какой-то комочек.

Черная поверхность отсвечивала, мешая как следует рассмотреть, что там такое. Мальчик подошел поближе.

Присел на корточки у пруда и увидел собачку неопределенной масти, тощую и шелудивую. Дворняжка угодила в деготь и теперь повизгивала, печально глядя на мальчика.

Часам к пяти пополудни мальчуган еще не вернулся домой, и мать, вполне естественно, заволновалась. В это время возвратился с работы отец, он пообещал разыскать сынишку. Сначала не спеша обошел соседей.

Никаких следов. Поскольку папа сам еще не так давно был мальчиком, да и теперь в нем сохранилось много ребяческого, он рассудил, что сынишка отправился искать приключений.

Перебрав в уме все возможные маршруты, отец зашагал к лесу по насыпи узкоколейки. Вот самая подходящая дорога для приключений — странно, как это раньше ему не пришло в голову. Отец шел и поглядывал по сторонам, не схоронился ли сын в лесу, и совсем незаметно, завороженный лесом и золотистой нитью насыпи, отмахал километров шесть, позабыв о том, что разыскивает сына, решив про себя, что тот давно уже дома, и вот он шел и шел по заброшенной ветке и сам себе почему-то показался таким же одиноким, заброшенным, мысли неожиданно обрели стройность и ясность, и он вдруг осознал, что жизнь уже наполовину прожита, что солнце клонится к вечеру.

Нет возврата в прошлое, раздумывал отец, все поржавело, поблекло, хотя юность еще тешит воспоминаниями, манит надеждами, дерзкими планами, далекими землями, морями, и, случается, все вокруг засверкает, заблестит, как когда-то в шестнадцать лет, а он — розовощекий пастушонок, и до первого сентября ему осталось раз-другой выгнать на луга стадо, а потом в школу, но все давно позади, работы невпроворот, работа без передышки, да и какая может быть передышка у деревенского труженика, никогда ее не будет, передышки этой, и невозможно ничего изменить, повернуть назад, потому что рельсы поржавели, шпалы прогнили, — вперед, только вперед, и неизвестно, что там, впереди, а ведь когда-то казалось, чего только не сбудется; но разве работа, жена и ребенок, разве это мало — вот твои рельсы, вот твой путь, живи, трудись, руки сильные, нервы крепкие, голова на плечах; но все понемногу уходит, близится ночь, а человек — не день, который опять рассветет, человек уходит без возврата; руки сильные, нервы крепкие, голова на плечах, еще можно многого достичь, только нет уже у жизни прежней тайны, четко и ясно угадываются знаки судьбы, на весах каждому отмерена своя доля, стрелки переключаются автоматически, и так грустно сознавать, что жизнь клонится к вечеру, солнце идет к закату.

Солнце клонилось к горизонту, противоположный склон оврага светился сочной зеленью, красной мякотью малины, бурыми стеблями, и отец припомнил крепыша машиниста, женщин, боявшихся переезжать через овраг, и ему неожиданно захотелось перейти речку, прыгая с камня на камень, да и малиной не грех побаловаться.

Отец перебрался через овраг и, переходя от куст-а к кусту, заметил, что лучшие ягоды кто-то успел обобрать; потом ему попался на глаза отпечаток маленькой ножки на рыхлой земле, и он вспомнил, что разыскивает сына, и забрался на пригорок, чтобы оглядеться.

Справа он увидел песчаную пустошь, а слева дегтярный пруд, солнце огромным прожектором освещало его черную поверхность, и отец прищурился, напрягая зрение.

Белая головка светлела в дегтярном пруду рядом с каким-то темным комочком.

Запыхавшись от бега, отец остановился у пруда, и мальчик, повернув к нему чумазое, заплаканное лицо, сказал:

— Я не могу вынуть ручки.

Он стоял на четвереньках, руки и ноги увязли в дегте, сам, весь зареванный, осипший от крика, отчаявшийся; было попросту дико видеть белобрысого мальчика в дегтярном пруду рядом с жалкой дворняжкой, и отец сгоряча, не подумав, желая поскорее вызволить мальчика из беды — в голове иных мыслей не было, только одна: если бы я не пришел, если бы я не пришел… дальше подумать страшно, — и отец сгоряча сделал несколько шагов, тотчас почувствовав, как нагретый солнцем, разжиженный деготь цепко, по самую щиколотку схватил его ступни. Отец развернулся в сторону берега и повалился ничком, пальцами впившись в редкие травинки на песке, затем рванул ноги к туловищу, башмаки остались в черном месиве, зато сам он, свободный, лежал на земле, несколько обескураженный своей опрометчивостью.

Он поднялся, ступни увязли в песке.

— Не уходи, — сказал мальчик.

— Я только принесу доски, проложу к тебе дорогу.

Можешь подождать?

— Могу, — ответил мальчик.

Ступая осторожно, чтобы не напороться на ржавый гвоздь, отец добрался до полуразвалившегося сарая, оторвал две доски покрепче, подтащил их к дегтярному пруду и бросил между берегом и сыном. Когда он шел за досками, собака, глядя ему вслед, медленно поворачивала голову и при этом тихо скулила, и мальчик точно так же поворачивал голову, провожал его глазами, временами всхлипывая от еще не прошедшего страха.

По доскам отец добрался до сына.

— Он держит меня, — сказал сын, имея в виду деготь. — Ой, больно!

Пруд неохотно отпускал свою жертву.

— Собачку тоже, — сказал мальчик, когда они выбрались на берег.

Отец вытянул и свои башмаки. Он перепачкал руки дегтем, в нескольких местах замарал одежду. Отец прикинул, что собаку навряд ли удастся вызволить, она по грудь увязла в дегте, с хвостом ушла в него, лишь голова, спина да загривок остались снаружи. Вид у нее был крайне неопрятный, прямо-таки отталкивающий вид, — лишь дитя неразумное, по простоте душевной, могло броситься на выручку такому паршивому псу.

— Это бродячая собака, — сказал отец.

— Но она же умрет.

— Почисть руки и ноги. Потри их песком!

— Мне больно тереть. Все равно я грязный, я пойду и вытащу собаку. Больше, чем сейчас, не испачкаюсь.

Делать было нечего, малыш забрал в голову, что собаку нужно спасти. Волей-неволей отцу пришлось вернуться к собаке. Она все так же жалобно повизгивала; отец с омерзением схватил ее за шкирку, собака взвыла от боли, он рванул изо всех сил, клок шерсти остался в руке, собака задрала морду, лязгнула зубами, и отец вернулся на берег.

— Слишком глубоко увязла.

— Значит, она так и умрет? — спросил мальчик.

— Похоже, ей ничем уже не поможешь.

— Да, слишком глубоко увязла. Ты и меня бы не смог вытащить, если бы я глубоко увяз?

— Не болтай ерунды. Вытри ноги. Где твои кеды?

— Там.

— Ладно, пошли.

Отец взял мальчика на закорки. По дороге он рассказывал сыну о том, что узкоколейку опять приведут в порядок, потому-то здесь и вылили деготь, чтобы вымочить в нем шпалы — правда, шпалы не успели завезти, — из-за каких-то неурядиц строительство узкоколейки на время отложено, ну, а деготь остался, так что впредь он должен быть послушным мальчиком, с бухты-барахты не лезть спасать паршивых собачонок. Малыш толком не понял, однако решил, что отец имеет какое-то отношение к восстановлению узкоколейки.

— Собачка попала в западню, — сказал мальчик.

Отец подумал: не странно ли — устроить западню, не зная, что это западня, заманить жертву, не зная, что это жертва. Но вслух он этого не сказал. Они вернулись домой, перепачканные дегтем, там им пришлось все происшествие от начала до конца рассказать матери.

— Не иначе как душа машиниста увязла в той дегтярной яме и тебя в нее заманила жарким полднем!

Конечно, мать сказала это в шутку, семья была не из суеверных, но свои последние годы машинист действительно провел очень худо, в тоске и одиночестве. Он никак не мог свыкнуться с пустотою жизни, а пришла она, пустота эта, когда машинисту пришлось расстаться с любимой работой — с паровозом, с рельсами, расхлябанными рельсами, пыхтящим паровичком, разболтанными вагонами… Но что делать, узкоколейку закрыли, машинист был вынужден сесть за руль грузовика. На паровозе вечно дымила топка, за день столько копоти наглотаешься, машинисту то и дело приходилось сплевывать, эту дурную привычку плеваться он сохранил, разъезжая на машине, и до того заплевал щиток приборов, что подчас не мог сообразить, сколько масла и бензина в его баках, с какой скоростью едет машина. Все из-за той же привычки к нему в кабину избегали садиться. Так и прожил он до конца своих дней в одиночестве. Слишком любя свой паровоз, он и жену не удосужился вовремя себе выбрать, а уж потом за него никто не хотел идти. Так и умер один, всеми отвергнутый.

Загрузка...