Мы на пороге восьмидесятых: они наступят, когда Харм и Дёрте отправятся путешествовать. Я начинаю писать в ноябре семьдесят девятого и хочу закончить первый вариант «Головорожденных» в сочельник перед тем, как у нас соберутся гости.
Вскоре на всех нас обрушится десятилетие Оруэлла. «Нет, дорогой Джордж, — с этой фразы вполне могла начаться другая книга, — все далеко не так плохо, или если и плохо, то совсем по-другому, а в некоторых сферах даже несколько хуже».
Например, ежедневно стирающие друг друга информационные блоки. Мы знаем и одновременно забываем все вплоть до отделенных запятыми цифр, хорошо знакомым тонким голосом разум учит нас воспринимать новейшее безумие как относительно прогрессивное явление. Нас стремятся убедить в том, что только вооружение может положить начало так страстно желаемому обеими сторонами разоружению. Чтобы дать представление о нашей демократии, каждого кормят через растерную систему, а на энергетический кризис мы отвечаем увеличением производства. Мы глотаем таблетки, чтобы избавиться от вреда, причиненного употреблением таблеток. Наши выходные — это повод для всяческого потребления, наши времена года заканчиваются сезонными распродажами. К тому же мы достаточно хитры: чтобы в этом в основном голодающем мире, где, правда, есть отдельные совершенно зажравшиеся регионы, сохранить стабильными цены на продовольствие, мы громоздим на складах целые горы из масла и свинины. Согласно статистическим данным, в мире ежегодно умирает от голода пятнадцать миллионов детей, однако на самом деле их гораздо больше, — об этом свидетельствует их массовая гибель в Камбодже в конце уходящего года. Но поскольку для любого самого кошмарного явления мы находим подходящий термин, то за выражением «недостаточное снабжение» скрывается гибель множества людей. Но у нас есть новый Папа — уроженец Польши, который столь же непогрешим, как и Хомейни в Персии. В общем-то у нас нет недостатка в выдающихся лидерах: ханжа-проповедник в Вашингтоне и больной, недалекий человек в Москве позволяют принимать за себя решения, а затем возвещают о них миру. Разумеется (как фирменные знаки спасения), еще имеются добрый старый капитализм и добрый старый коммунизм: только оба они благодаря своей исконной вражде (ты это предвидел, дорогой Джордж) становятся все более похожими друг на друга; два злобных старика, которых мы обязаны любить потому, что никуда нельзя деться от их навязанной нам любви. У «Большого брата» есть близнец. Во всяком случае, можно спорить о том, стерегут ли нас однояйцовые или двуяйцовые близнецы «Большого брата».
Так рыдая и стеная, мы входим в следующее десятилетие, на страницах школьных сочинений и первых романов их авторы соревнуются между собой, выясняя, кто нарисует более мрачную перспективу. Еще до его начала с жизнью будет покончено. Ежедневно наши поэты выблевывают за завтраком тысячи своих стихотворений: превосходные мастера четырехкратного сальто бессмыслиц и других дисциплин. Так уж повелось: с тех пор как эпоха Просвещения — эта священная корова — оскудела, из прогресса больше не выдоить ни капли сока. Наши избалованные дети согласны выйти, как только им оплатят проезд по обходным путям. С грустью наши вчерашние революционеры (выразив протест) переходят в чиновничье сословие. И каждый утверждает как нечто само собой разумеющееся, что испытывает страх, уже появились школы, в которых в соответствии с принципом групповой динамики внушают страх и учат его преодолевать. Дрожащее от озноба общество мы пытаемся согреть собственным теплом. «Ощетинимся пиками, — говорят теперь друг другу в знак приветствия. — Мы постепенно ощетиниваемся иглами». Ускорить разработку проекта автомобиля, экономящего горючее, все покрыть теплоизоляцией, обеспечить звуконепроницаемый выхлоп фантазии (по части хобби), пополнить запасы музыки и в ожидании грядущего придумать парочку славных альтернатив: если бы еще подлинные потребности… если бы каждый столько, сколько он… если бы никто ни в чем не нуждался… если бы я при условии… если уж не получается демократическим способом… если демократия оказывается непригодной… если ты или, предположим, я… если я, один лишь я, обладал бы всеми полномочиями…
Однажды стать диктатором. Уже совсем скоро, прямо в сочельник. Сразу же в начале восьмидесятых годов. Совсем маленькая, сугубо личная, глубоко затаенная исконная мечта, которая (подобно остальным исконным мечтам) присуща всем: летать как птица, проходить сквозь стены, всегда оставаться ребенком, стать невидимым, всемогущим как Бог, иметь подряд одиннадцать женщин, предвидеть будущее, сдвигать горы, иметь неограниченные полномочия и чтобы никто не смел даже возразить.
Только на год. Мне было бы вполне достаточно. Затем возвращение к нормальной демократии смягчило бы мои благодеяния. Я не хочу упразднять все, только это и вон то. С собственностью я поступил бы так, как уже давно поступают с интеллектуальной собственностью: на протяжении семидесяти лет, прошедших после смерти автора (я имею в виду себя), его (то есть мои) права, являющиеся общественным достоянием, и я (как диктатор) хочу на основании закона распространить этот принцип на любую приобретенную или полученную по наследству собственность, будь то дом, фабрика или земельный участок, так, чтобы только дети и до некоторой степени внуки могли унаследовать их и пользоваться ими. Все остальные избавлены от тягот наследования, на них не распространяется действие дедовского завещания, и они вполне могут, говоря откровенно, добывать все своими усилиями…
Поскольку я не пацифист, то как диктатор намерен не ликвидировать бундесвер, но, напротив, преобразовать его в маневренную партизанскую армию, с которой на протяжении длительного срока придется считаться любым оккупационным властям. В эту партизанскую армию будут подлежать призыву помимо всего прочего женщины и дети, а также все домашние животные, дедушки и бабушки, потому что моя партизанская армия станет применять не обычные методы ведения боевых действий, но сумеет развязать сопротивление, которое окажется настойчивым, изнурительным, учитывающим любое настроение и охватывающим также интимную и семейную сферы и осторожно заставляющим противника пойти на уступки. Такое сопротивление невозможно сломить: так был ослаблен и поглощен враждебными элементами Рим.
Разумеется, как диктатор я буду принимать такие популярные меры и приму закон, обязующий любого судью отбыть десятую часть всех тюремных сроков в соответствии с вынесенными им приговорами. Диктаторские полномочия позволят мне разрешить энергетический кризис путем отключения ночью электроэнергии и смягчить остроту ситуации через избавление территорий всех городов от автомобильного транспорта. Кроме того, я (подобно всем диктаторам, склонным немного пошутить со своими согражданами) вновь объявлю обязательным для немцев ношение традиционных ночных колпаков при ночевке в неотапливаемых спальнях; после чего выяснится, что отключение электроэнергии и ночные колпаки приведут к прекращению снижения роста населения и произойдет нечто совершенно противоположное: оно начнет увеличиваться.
Поскольку я, зная причину краха всех школьных реформ, отменил бы обязательное среднее образование, вскоре вновь появились бы неграмотные дети, которые, одержимые ярым желанием читать, разбирали бы по складам печатные буквы. И вновь появились бы странствующие домашние учителя и соответствующие любовные истории. По всей стране на весь период восьмидесятых годов были бы запрещены любые беседы на педагогические темы, любое распространение старых или новых педагогических концепций, а далее вообще такие термины, как цель обучения, педагогика, дидактика, краткая биография, общефедеральная конференция педагогов, определение ребенка в школу, перевод ребенка в другую школу и интенсификация процесса обучения, то есть вообще термины, все порожденные немецким педагогическим безумием.
Таким образом — после избавления от тягот учителей — остается лишь упразднить вообще чиновничье сословие. Тем самым Федеративной Республике Германии — а я мыслю себя ответственным только за ее территории — было бы оказано еще одно, снимающее с этой прекрасной страны тиски благодеяние… «Сим я, — говорилось бы в моем, именуемом „Амнистия“ указе, — возвращаю свободу этим несчастным, на протяжении стольких десятилетий обделенным риском людям. Никогда больше их не будут так безнадежно обеспечивать до конца жизни. Им не придется больше стыдиться своих привилегий. Никогда больше они не будут чувствовать себя изолированными от общества из-за своих преимущественных прав. Наконец-то им будет предоставлена возможность вкусить всю сладость риска». Возможно я, варьируя слова кайзера Вильгельма, даже выдвину девиз восьмидесятых годов: «Для меня нет больше никаких чиновников, для меня есть только немцы».
А своему восточному соседу-диктатору я сделаю следующее предложение: обоим немецким государствам следует каждые десять лет обмениваться своими системами так, чтобы была обеспечена справедливость, и ГДР смогла бы отдохнуть при капитализме, а ФРГ при коммунизме избавиться от многих своих недостатков, и — при строгом сохранении общей границы — общегерманское ведомство занималось бы возвращением собственности и денационализацией производства…
На этом я выполнил бы свою роль диктатора, если не считать, конечно, еще нескольких небольших, но составленных в крайне резком тоне второстепенных указов. Ну это не так уж много, скажет кое-кто, и у такой диктатуры нет перспективы. Я, однако, должен признаться, что для меня этих немногих, улучшающих жизнь мер пока вполне достаточно, к тому же Харм Петерс наконец также пожелал получить необходимые полномочия и стать великим диктатором — «Хотя бы на годик».
Дёрте вдохновила его на этот шаг. Во время одной из экскурсий, на этот раз к вулкану в центре острова, ей удалось (снова) сделать из своего Харма клоуна. Такого, словно с цепи сорвавшегося и прыгающего среди кусков застывшей лавы, она любит еще больше: большой ребенок. Вечный мальчик. Идеальный нордический герой, с дубинкой в руках сражающийся с демонами и гигантами и глоткой пытающийся усмирить населяющих этот мир дьяволов.
Поскольку туристическая группа после лекции Вентина — «Еще в 1963 году Гунун Агун унес пятнадцать тысяч жизней…» — устраивает себе получасовой полуденный отдых с лимонным соком на участке пути прямо под вулканом, они оба оказываются предоставленными сами себе и с удовольствием валяют дурака. Пока Дёрте сооружает из обломков окаменевшей лавы крохотный храм и, сознавая свой долг, приносит сюда пожертвования — чашку риса, два-три апельсина, кучку семян из шишек пиний, Харм начинает проверять акустику в этом устремленном ввысь, самой природой созданном театре: «Я, Харм, — восклицает он, — пришел объявить войну вам, духи и демоны! Я намерен покончить с любым суеверием. А ну выходите! Покажите ваши рожи! Вы хотели украсть у меня мою деву! Я хочу привить вам тевтонский дух! Семерых одним ударом. Один против всех. Рыцарь, смерть и дьявол!»
Какими бы смешными ни казались Дёрте прыжки и ужимки Харма, от его речей ей становится несколько не по себе. «Пожалуйста, Харм, — восклицает она, — мы здесь всего лишь гости. Ты же обычно такой терпимый. А вулкан, я хочу сказать, ты можешь его разгневать. Может, ты кого-нибудь или чего-нибудь еще освободишь! Ну, например, угнетенное общество или разделенное отечество. Давай, Харм, сделай это. Если бы ты обладал в Германии необходимыми полномочиями. Ну стал бы диктатором, поскольку от демократии так и так вскоре ничего не останется».
И Харм внимает ее призыву. Он, рассудительный, образцовый демократ, готовый всем предоставить избирательные права и для которого любой разумный компромисс является священным, он, который семь раз на дню произносит выражение «базовая демократия» и для которого основным принципом является формула «с одной стороны — с другой стороны», он, который (с цитатами из Розы Люксембург на устах) готов в любое время выступить в защиту прав инакомыслящих, он берет на себя эту роль и среди окаменевшей лавы становится великим диктатором.
Разумеется, без меня здесь не обходится. Никогда я не допущу, чтобы Харм злоупотребил сосредоточенной в своих руках огромной властью и, к примеру, запретил бы партии, называющие себя демократическими. Но Дёрте и я с одобрением относимся к его намерению отменить налог на содержание церкви. «Воистину, — взывает он (к упирающейся в облака вершине вулкана), — церковь вновь должна стать бедной, ведь Иисус Христос был бедняком!» Однако он готов компенсировать отмену церковного налога: «Вместо него, так я приказываю, вводится прогрессивный налог на такую же сумму, который будет взиматься в пользу государств „третьего мира“. Но он пойдет не на строительство неуклюжих промышленных объектов — о нет! Приоритет будет отдан проектам развития сельского хозяйства, чтобы положить конец бегству населения из сельской местности, а вместе с ним и трущобизации крупных городов».
Дёрте в восторге. «Хайль Харм!» — кричит она. Но как только я пытаюсь через диктатора Харма издать свой собственный диктаторский указ, отменяющий всеобщее среднее образование, преподавательница средней школы страстно высказывается против него: «Он отбросит нас на несколько столетий назад. Выгоду из этого вновь извлекут привилегированные слои». Так как Харм также не слишком благожелательно относится к моему указу, который должен способствовать пробуждению подлинной, никаким обязательным посещением школы не сдерживаемой любви к чтению и продуктивному проведению свободного времени, я подсовываю ему указ об упразднении чиновничества, который радикальнейшим образом ликвидирует узаконенные привилегии германского чиновничества: это была бы революция! Вся бы вонь вышла вон! И наконец-то в канцелярии проник бы свежий воздух!
После некоторых колебаний — в конце концов Харм и Дёрте как учителя также принадлежат к чиновничьему сословию — он прописывает населению Западной Германии этот рецепт радикального излечения болезни, который он, выражаясь моими словами, именует «избавлением чиновников от тягот противоречащих их человеческому естеству привилегий». «Да! — кричит Дёрте, — мы, учителя, хотим быть свободными. Избави нас, великий Харм, от особого чиновничьего права!»
Меня также поражает то обстоятельство, что ни Харм, ни Дёрте не хотят вывести бундесвер из состава НАТО и отвергают предложенную мной в качестве альтернативы концепцию создания занимающейся подрывной деятельностью, маневренной, способной ослабить и изнурить любого оккупанта партизанской армии. Правда, Харм высказывает мою идею: «Основывающаяся на ведении многолетней партизанской войны оборонительная концепция способна запугать Советский Союз гораздо сильнее, чем запланированное нами ракетное чудо…» Но его возражения против применения стратегии подрывных действий в конце концов убеждают также и меня: «Партизанская война противоречит немецкому характеру. Немцы не желают прибегнуть к коварству и выжить в условиях подполья. Напротив, они готовы, если потребуется, погибнуть на поле битвы».
Тем не менее диктатор Харм вместо моей хитроумной идеи разрабатывает еще более ошеломительную: «Сохраняется бундесвер и членство в НАТО. Мы также будем способствовать разоружению с помощью гонки вооружений. Только, согласно немедленно вступающему в силу указу, все вооружение бундесвера, от пушки до ракеты, от ракетного эскадренного миноносца до всепогодного истребителя, будет заменено внешне ничем не отличающимися от них муляжами, чтобы наряду с нашей непреклонной решимостью обороняться продемонстрировать противнику наш радикальный отказ от войны как средства проведения политики. Никто больше не отважится выступить против наших теоретически обладающих гораздо большей боевой мощью картонных танков, против наших несущих смерть и гибель муляжей ракет, против наших целлофановых, имеющих такой страшный вид кулис. Да их же тогда на смех поднимут. Никто не хочет быть посмешищем, и русские в том числе. Впрочем, эта программа перевооружения приведет к созданию сотен тысяч новых рабочих мест».
После этой воистину эпохальной речи Харм по-прежнему в ударе. Дёрте восхищена тем, как он, следуя моим намерениям, решает в восьмидесятых годах проблему получения энергии. Сила ветра и насосы по перекачке теплоэнергии, гигантские солнечные коллекторы и жесткая программа сбережения энергии вызывают у нее восторг. Она согласна даже, правда без особого желания, сохранить на переходный период несколько ядерных реакторов. Она называет грандиозным его предложение выкачать из всех вулканов Тихоокеанского региона, к которым относятся как страшный Гунин Мерапи на Центральной Яве, так и здешний Гунун Агун, их разрушительную силу для последующего накопления энергии; но как только великий диктатор Харм Петерс приступает к решению германского вопроса, его супруга застывает в недоумении: что он хочет? Не может же он предлагать такое на полном серьезе. И ведь все это касается обоих германских государств.
Ибо Харм, сделавшись диктатором всей Германии, объявляет (после того, как он отверг мою идею «смены систем каждые десять лет») «среднесрочную программу перспективного решения германского вопроса».
Стоя на обломках загубленного лавой дерева, он диктует: «Население обоих германских государств незамедлительно принимает решение о безоговорочном и социально защищенном, радующем душу, вот именно радующем душу, ибо это осчастливит человечество, поголовном вымирании. Больше не будет зачат ни один ребенок. Любая случайная беременность немедленно прерывается. Родившиеся несмотря на запрет дети лишаются гражданства и передаются на воспитание в проживающие в странах Азии семьи. Следуя германскому жизненному девизу „Все или ничего“, основной целью объявляется достижение ничего. По библейским меркам, то есть через семьдесят, ну самое большее через восемьдесят лет немецкий народ, возликовав душой, окончательно прекратит свое существование. Его государственные, правоохранительные и административные учреждения, его притязания и долги будут несуществующими и недействительными. Всю ответственность за образовавшийся вакуум возьмет на себя природа. Леса и пустоши увеличатся в размерах. Реки облегченно вздохнут. Наконец-то на германский вопрос будет дан ответ, полностью соответствующий германскому характеру и его склонности к самопожертвованию. Разумеется, австрийцы и немецкоязычные швейцарцы могут присоединиться к среднесрочной программе самопожертвования, но они вовсе не обязаны это делать. Мое решение основывается на „малогерманском“ принципе. Роковой воинственный клич „Германия будет жить, даже если нам придется умереть!“ наконец-то обрел миролюбивый смысл. Да здравствует наш вымирающий народ!»
«Нет! Дёрте больше не желает в этом участвовать. Ее отказ лишает власти диктатора Харма. Она молит вулкан выразить протест: „Великий, священный Гунун Агун, ты слышал?! Скажи свое слово. Заткни ему рот!“»
Поскольку гора молчит, Дёрте приходится сделать это за нее. «С этим не шутят, — говорит она. — Теперь, когда я наконец решилась доносить ребенка». Она ощупывает свое тело так, словно она уже беременна. Она говорит: «У меня есть право на ребенка». Она плачет посреди застывшей лавы. И даже вполне искреннее предложение Харма положить начало вымиранию немецкого народа только после рождения ребенка не слишком утешает ее. Она требует обещания никогда больше не изображать из себя диктатора. И Харм делает широкий жест и идет ей навстречу. Но уже ее следующее требование навсегда забыть выражение «Ребенку нет!» и говорить лишь «Ребенку да!» — «И зачать его немедленно, Харм, прямо здесь, на кусках лавы!» — вызывает у него страх.
Оно гонит его вниз по склону. Он не хочет, не может, не хочет хотеть, не хочет мочь. Он бежит и прыгает по каменной осыпи, и мы слышим его дикий крик: «Нет! Нас и так вполне достаточно! Вымираем! Медленно вымираем! Когда-нибудь всему этому нужно положить конец! Этому бесконечному писанию! Этому пенсионному страхованию! Всем этим среднесрочным перспективам!»
Но Дёрте, которая медленно спускается вслед за ним с горы, уже вновь взяла себя в руки. Такая уж она есть, крестьянская дочь: очень сильная натура. «Кричи, парень. Накричись до изнеможения. А потом ты будешь таким, каким тебя я захочу. Потому что ко мне прикоснулась богиня. Потому что меня благословили. Повсюду». — Затем она отцепляет от волос летучую мышь, а из-под подобранного подола платья показывается змея, обвившаяся вокруг ее левой ноги. И пока со склона горы доносятся крики Харма, она с улыбкой вешает летучую мышь на торчащее из лавы дерево. Змея соскальзывает с ее ноги на сандалию — если это вообще можно изобразить средствами кинематографа — и, грациозно извиваясь, скрывается в расщелине скалы.
Этого уже никак не вычеркнешь. Летучая мышь в волосах и обвившаяся вокруг ноги змея так же реальны, как и разоружения путем вооружения и германское чиновничье право. В конце концов, Дёрте ведь пережила все это, и снятый Хармом на видеокамеру фильм, который сперва запечатлел ее возвращение из «Пещеры летучих мышей», позволяет предположить, — хотя кадр получился несколько смазанным — что Дёрте впервые подверглась искушению, когда в ее светлых волосах обосновалась летучая мышь. Это вовсе не означает, что фильм завершит католический символ Божьего благоволения, заставляющий поверить в «непорочное зачатие Дёрте», однако до тех пор, пока Харм и Дёрте пребывают на Бали, я не могу исключать другие граничащие с чудом явления.
Например, Дёрте каждый вечер ожидает на балконе своего номера появления летучей мыши; она действительно прилетает и поселяется в волосах Дёрте, после чего в дневнике появляется следующая запись: «Только что меня вновь посетило Божественное животное. Каждый вечер Божий знак. О мой дорогой Харм, если бы ты знал, как глуп твой разум…»
Например, Харм, когда группа смотрит на Бали танцевальное представление, во время знаменитого огненного танца, подобно танцору, прыгающему на горящей рисовой соломе до тех пор, пока она не обратится в пепел, внезапно впадает в транс, и остальные члены группы с трудом удерживают его от намерения также исполнить босиком танец на горящей соломе. В конце концов д-р Вентин и чиновник судебного ведомства из Вильгельмсхафена отводят его к тому самому автобусу марки «Фольксваген», который туристическая компания «Сизиф» содержит на Бали для проведения экскурсий.
Но это лишь эпизоды, которые позволяют связать фильм в единое целое и которые не нужно объяснять. Только кадр наплывом, изображающий Дёрте, выступающую на предвыборном собрании в окружении весьма импозантных дам, наглядно демонстрирует, что внезапно повисшая на волосах референтки отделения партии свободных демократов летучая мышь воспринимается в Итцехое как инородное тело, а не как аргумент в пользу сохранения социал-либеральной коалиции.
Визжащие дамы в кафе «Шварц» успокаиваются лишь после того, как Дёрте истолковывает образ летучей мыши как воплощение всех ужасов восьмидесятых годов. Затем она спокойно помогает ночному животному выпутаться из волос, открывает боковое окно в отведенном под предвыборное собрание помещении и выпускает летучую мышь в густеющие сумерки позднего лета. «Тем самым, дорогие дамы, — говорит она, — я хотела всего лишь продемонстрировать вам, что мы обязаны решительно бороться с грозящими нам в грядущем десятилетии опасностями».
Аплодисментами импозантных домашних хозяек и работающих дам завершается этот наплыв, и после мягкого, а если Шлёндорф хочет, жесткого монтажа мы вновь оказываемся на Бали, где летучая мышь в волосах не нуждается в рациональном объяснении, а воспринимается как вполне естественное явление подобно тому, как в Германии воспринимается ливерная колбаса в запечатанном целлофановом пакете.
Она вновь оказывается на Бали, где вызывает подозрение. Харм никак не хочет расстаться с ней. Он все еще ищет своего школьного друга, доброго славного Уве, который с таким аппетитом пожирал слегка копченую, грубоватую на вкус ливерную колбасу. Харму очень нелегко объяснить индонезийской полиции как свое поведение, так и наличие этой колбасы. Кроме того, подозрительный предмет в вакуумной упаковке выглядит между тем уже изрядно попорченным: он сочится. Если бы не д-р Вентин, который умеет снять любые подозрения с Харма и его подвергающегося двойной угрозе деликатеса, колбасе пришлось бы выдержать выборочную проверку, а разрезанные места надо было бы заклеивать пластиком.
Наконец им разрешили удалиться вместе с привезенным из Германии подарком. За стаканом фруктового сока в тени, где доставленное из Германии на самолете постороннее тело тем не менее подвергается воздействию приблизительно тридцатиградусной жары, д-р Вентин кратко и одновременно довольно пространно объясняет: «На Бали, мой дорогой друг, нет ничего постижимого; но то, что есть, оказывается непостижимым. К примеру, ваш школьный друг, этот господин Енсен. Я хорошо знаю его, и все же он не существует. Впрочем, он передает вам привет. Он также просит передать привет его сестре, которая дома временно приютила вашу кошку. Кроме того, он советует вам по-прежнему исполнять свои обязанности в системе немецкого образования и воспринимать ливерную колбасу, за которую он вам сердечно благодарен, как символ бренности: если вы все же, так говорит ваш друг, непременно желаете лично передать ему этот гольштейнский деликатес, то существует опасность, что эта трансакция, сопряженная с доставкой еще нескольких тяжелых ящиков, таит в себе немалый риск. Она могла бы навлечь опасность на преподавателя средней школы из Германии и к тому же еще и социал-демократа, для которого революционные деяния обычно всегда оставались только на бумаге. Другими словами, дорогой господин Петерс, — это советует также ваш друг — давайте предоставим ливерную колбасу самой себе. Вам не следует ставить перед собой задачи, которые вам не по плечу. Вам следует стремиться испытать себя не в чрезвычайно кровопролитных боях на острове Тимор, а в готовящейся развернуться в родных краях предвыборной борьбе. Как говорят у нас дома: проблема грядущих восьмидесятых годов.»
Тем самым, я надеюсь, мы избавимся от ливерной колбасы. Она, как оказалось, не слишком способствовала развитию сюжета. Остался лишь издавна накапливаемый целый набор среднемасштабных конфликтов и обострившихся кризисов, накал которых теперь начинает постепенно ослабевать: вот так сюрприз!
Такое же беспокойство высказывает д-р Вентин. На собрании членов своей группы в связи со съемкой их на вводимый наплывом кадр — он показывает на искусственное, располагающееся тремя террасами на благословленной из-за трех урожаев риса в год местности сооружение и говорит: «Разумеется, истинный рай! Советую запомнить мои слова, уважаемые дамы и господа, перед тем, как начнется всеобщий исход».
А как будет вести себя Сизиф в десятилетие Оруэлла? Следует ли рационализировать его камень, окажется ли его камень после этого убранным с горы?
Всегда, если Харм Петерс рассматривает заимствованный с изображения на античной вазе символ туристической компании на дверце автобуса — человека, катящего на гору камень, — он испытывает склонность к философским размышлениям: он сравнивает труд и мировоззрение Сизифа с задачами и этическими постулатами демократического социализма. «Вот так я это рассматриваю, Дёрте. Именно так. Закатывать камень на гору, плюх — и он вновь оказывается внизу. Снова вверх, и он снова внизу. И так все время. Всю жизнь. Мне кажется, стоит только провести какую-нибудь реформу и уже думаешь, ну вот, все в порядке, как раз — уже назрела новая. Это никогда не кончится. Никогда, скажу я тебе, это никогда не кончится. Камень всегда оказывается внизу».
Возможно даже, на экране промелькнут кадры, представляющие Харма, вообразившего себя Сизифом. По усыпанному кусками застывшей лавы склону, на котором он уже изображал из себя диктатора, он катит вверх огромный камень, демонстрируя тем самым перспективы экзистенциального реформизма. («Смотри, Дёрте, — стонет надрывающийся Харм, — это седьмая попытка реформы системы пенсионного обеспечения».)
Или мы видим, как он тащит огромный валун вверх по крутому берегу пруда в Брокдорфе (проблема сбережения энергии), видим, как камень, едва Харм затащил его наверх, вдруг начинает проявлять беспокойство (скоростная съемка) и сам скатывается к пруду, видим, как Харм еще и еще раз затаскивает его наверх, а Дёрте в это время кричит ему: «Давай, Харм! Только не сдаваться! Ты своего добьешься. И еще раз. Так и только так ты одолеешь восьмидесятые годы. Принять вызов времени. Не быть размазней. Ну давай же! Не сдаваться. Браться за дело. Скажем камню: „Да!“ Здесь, здесь. Даже в нашем туристическом проспекте сказано: „В этом и заключается скрытая радость Сизифа. Он сам вершит свою судьбу. Камень — это дело его жизни“.»
И Харм слушает Дёрте и Камю. Ему не страшен Оруэлл. Харм — герой абсурда вопреки абсурдной ситуации, он герой истории.
В разгар войны, в 1943 году Альбер Камю опубликовал свое эссе. Я прочел «Миф о Сизифе» в начале пятидесятых годов. Но еще раньше, еще не зная так называемой проблемы абсурда, я, глупый, вернувшийся с войны двадцатилетний юнец, полагал себя сведущим во всех вопросах бытия, а значит и в экзистенциализме. И когда позднее понятие абсурда воплотилось для меня в конкретной личности, когда я (преисполнившись отвращения к христианско-марксистской чепухе, основанной на стремлении внушить человеку надежду) воспринял веселого, катящего камень человека как того, кто приглашал радостно и весело катить камень, подвергаясь при этом насмешкам, проклятиям и наказаниям, я нашел свой камень и стал счастлив с ним. Он придает смысл моей жизни. Он такой, какой он есть. Никакие боги не отнимут его у меня; разве только они капитулируют перед Сизифом и оставят камень на горе. Но это было бы очень скучно, не стоит желать такого.
Но что есть мой камень? Маета с никак не желающими заканчиваться словами? Бесконечная череда книг? Или же типично немецкая барщина, которая представляет человеку, катящему камень (и другим таким же исповедывающим философию абсурда чудакам) немного свободы, чтобы они могли подниматься в гору? Или любовь вместе с присущей ей эпилепсией? Или борьба за справедливость, этот с таким трудом закатываемый на гору и так легко устремляющийся в долину камень?
Это все делает мой камень круглым и угловатым. Я мысленно представляю себе, как он угрожающе наклоняется и в конце концов оказывается внизу. Он никогда не разочаровывает меня. Он ничего не хочет от меня, а я не хочу избавления от него. Мне он по-человечески близок и вполне соизмерим с моими способностями. Это мой бог, который без меня ничто. Никакой небесный Иерусалим не может встать вровень с ним, никакой рай на земле не может сделать его бесполезным. Поэтому я высмеиваю любую философию, обещающую мне конечную остановку, когда камень окончательно замрет на вершине. Но я также стенаю над камнем, который опять, опять и еще раз опять сделает меня героем. «Смотри, камень, — говорю я, — с какой легкостью я беру тебя. Ты настолько абсурден и так мне привычен, что вполне годишься для фирменного знака. Сизиф подходит для рекламы. С тобой можно отправиться в туристическую поездку».