9

Китайские женщины удивляются ее манере держать спицы. Обычно они довольно боязливы, но сейчас им хочется поближе познакомиться с европейским методом вязания. (Если бы они объединились в могущественную организацию, в Интернационал вяжущих женщин, мужчинам оставалось бы лишь смотреть на них.) Ведь этот земляного цвета ниспадающий складками зимний свитер, который Уте начала вязать во время нашей поездки на поезде из Шанхая в Квелин и который удлинила во время нашего путешествия по Азиатскому региону, несмотря на обилие различных мешающих обстоятельств, был закончен к Рождеству, в то время как клубки моих мыслей блуждают, не находя выхода среди громоздких реалий изрядно засоренной современной жизни, и я до сих пор никак не могу их распутать.

Постоянно происходят все новые и новые небольшие катастрофы, которые подаются в виде новостей, словно последний из семидесятых годов стремится успеть до своего окончания произвести ревизию кассы: после приступа эпилепсии Руди Дучке в возрасте тридцати девяти лет тонет в ванной. Так поздно пришлось ему платить по так рано выписанному счету. Попытка убийства, подготовленная множеством набранных крупным шрифтом заголовков, привела через десять лет к гибельным последствиям. Уже тогда речь шла о среднесрочной перспективе. По телевидению показывают изрядно устаревшие кадры: он в роли пламенного оратора.

Почему же я так опечален — образцовый немецкий революционер. Как пленяло его желаемое. Как унеслись куда-то его идеалы, словно запряженные шестеркой лошадей. Как его видения грядущего деградировали до изложения их в изданиях карманного формата. Как он превратился в спокойного, любезного и очень нуждающегося в помощи милого Руди. Под конец он присоединился к «зеленым». Те дали ему возможность говорить — вопреки всем противоречиям.

Если Маркс излагает свои идеи устами Меланхтона, получается особая смесь протестантского красноречия и социалистических идеалов, которые позволяют Руди Дучке столь многозначительно истолковывать свою миссию. Рудольф Баро заботится теперь о том, чтобы здешняя политика была по-прежнему выдержана в присущем «зеленым» мессианском духе; вера, которая не позволяет себя смутить реальным положением вещей. Эти укоренившиеся в обоих государствах традиции, так как они не подвластны ни одной, даже самой надежной границе, сохранят для нас точку с запятой как символ немецкой задумчивости; так усердно и одно, и другое государство в борьбе друг с другом сажают леса восклицательных знаков.

Какое-то время Руди Дучке казался мне более понятным, когда он стал прибегать к демагогии и сделался моим вероятным противником. В конце шестидесятых годов бороться с ним и его врагами было небезопасно: взаимная ненависть побудила «левых» и «правых» объединиться против «центра». Позднее Дучке пришлось защищаться от своих сторонников. Многие по-своему истолковали его призыв «пройти маршем по государственным институтам» и сделались чиновниками.


Я спрашиваю себя, как воспримут смерть Дучке Харм и Дёрте Петерсы, которые видели его в Берлине во время массовой демонстрации и на протяжении двух семестров примыкали к нему. Как и передо мной — а я с возрастом старею — перед ними — они (вопреки ожиданию) также не остаются молодыми — летит подводящее черту под его жизнью сообщение. Потрясены ли они? Позволяют ли они себе быть потрясенными? Говорит ли он «Дьявольщина»? Говорит ли она: «В ванной — это что-то на него не похоже»? Возможно ли, что через восемь месяцев после смерти Руди Дучке — они оба совсем недавно вернулись из Азии — в их квартире в Итцехое над письменным столом Харма по-прежнему висит его вырезанная из газеты фотография (с написанной от руки датой смерти)? И плакала ли Дёрте из-за его овдовевшей беременной жены и его двух осиротевших детей? Или же они оба в соответствии с духом времени конкретизируют идеи и героев тех лет, когда они учились в университете и участвовали в движении протеста?

Возможно, Харм Петерс говорит: «Руди, он как политический деятель уже до покушения был мертв. Тогда, особенно после его интервью по поводу „Капитала“, все решения фактически уже принимали другие люди: Земмлер, Рабель…» И я слышу голос Дёрте Петерс: «Увлечь он еще мог. Но когда я потом читала сказанное им, то ничего не понимала. Честное слово, это все для меня загадка, и мое воодушевление, когда он…»

Они дистанционировались от него или утверждают, что сделали это. И им обоим не верю. Они теперь легко вторят о нем с чужого голоса, но тогда они вовсе так не считали: «Просто и так далее…» Только с существенными оговорками они высказались бы в поддержку данного явления или против него. И потом в Киле все происходило бы по-другому: гораздо дисциплинированнее.

Харм и Дёрте не могут признаться, что со смертью Дучке у них тоже кое-что умерло: определенный нерв, план, в котором им также была отведена определенная роль; ведь творящуюся в мире несправедливость (по их словам) они «с тех пор воспринимают близко к сердцу»; вот только та несправедливость, что творится у них под боком, их все меньше и меньше трогает.

Об этом им также придется говорить — в Бомбее или на Бали под пальмами у входа в отель. Там, где им следовало бы промолчать, они, наоборот, позволяют втянуть себя в разговор. «Должна признаться, — могла бы сказать Дёрте в трущобах Хлонг Той, — что сообщение о смерти Дучке подали в телевизионных новостях весьма эмоционально, но я восприняла его довольно спокойно. Однако все, что здесь происходит, я имею в виду в глобальных масштабах в „третьем мире“, и все, что здесь происходит не так, мы благодаря ему воспринимаем близко к сердцу».


Хотя Харм моментально соглашается со своей Дёрте — «Ну ясное дело, Руди объяснил нам кое-какие очень важные причины», — он все же считает, что воспринимать это близко к сердцу начал гораздо раньше Дучке: «О вопиющем различии в уровнях жизни Севера и Юга и тому подобных вещах Эннлер сказал гораздо раньше и гораздо более точно, что мы становимся все богаче, а они все беднее. Вот только мы не хотели слушать».

Оба они весьма приблизительно помнят свои истоки. От тех времен их отделяют слишком много реалий современной жизни: «Это нервирует». Чуть жалостливо — при этом иронизируя над своей жалостливостью: «Дорогой, мы уж очень плачемся…» — они сожалеют о своих упущениях, объясняя то один, то другой неверный шаг переменой обстоятельств или — как говорит Дёрте — «давлением со стороны общества». Этим они занимаются во всех жизненных ситуациях, в любом, самом отдаленном месте. За редким исключением еще ни одно поколение так быстро не исчерпывало себя; эти же или погибают, или не желают больше идти на риск.

Поэтому вопрос «Ребенок Да — ребенок Нет» после того, как под давлением сопутствовавших путешествию по странам Азии обстоятельств на него не был дан однозначный ответ, подвергается новым превратным толкованиям. Правда, они оба (во время возникшего в ходе предвыборной кампании перерыва) договорились отправить мать Харма в дом для престарелых, если она окажется больше не в состоянии одна справляться с хозяйством в Хадемаршене. — «Она же сама говорила, что лучше переберется туда, чем переедет к нам» — но когда Харм швыряет пилюли Дёрте в унитаз и хочет наконец выяснить «в чем тут дело», а его Дёрте ведет себя сперва в ванной, а затем в соседней комнате как слон в посудной лавке, она произносит в конце фильма слова, которые я намереваюсь вложить в ее уста в его начале: «Это ничего не даст, Харм. Все теперь зависит от исхода выборов. При Штраусе я ни за что не решусь произвести на свет ребенка».


Как будто он — будущее. Как будто его победа повлечет за собой вымирание немцев. Как будто после его поражения все обернется к лучшему. Одним он внушает надежду, другим опасения, но в любом случае он олицетворяет собой столь необходимый немцам страх. При этом вовсе не гарантировано, что его кандидатура не будет снята в день выборов. Он все еще роется в закромах проката костюмов в поисках подходящих возможностей. Он примеривает их, отбрасывает в сторону, клянет зеркало в гардеробе и желает носить одежду, предназначенную для гораздо более стройной, чем у него, фигуры. Даже самые удачные его выступления по-прежнему оставляют ощущение, что исполнитель — способный, но роль для него выбрана неудачно. В настоящий момент он копирует Шмидта, что гораздо труднее, чем может показаться на первый взгляд. Даже потеть у него не получается. Так он меняет одну роль за другой и становится все более неузнаваемым.

При этом надо отдать ему должное: он столь же откровенен, как и жесток. В недалеком прошлом его можно было увидеть как в Чили, так и в Греции, где он поддерживал тесные отношения с военными хунтами; в Португалии и Испании, где он весьма благожелательно относился к остаткам «Фаланги»; где бы ни оказался Штраус, он всегда шел рука об руку с крайними реакционерами.

Стоит прочесть его зонтхофенскую речь, произнесенную 19 ноября 1974 года (повод проверить нашу память) и напечатать огромным тиражом разработанный этим кандидатом проект программы завоевания власти, чтобы он вновь стал узнаваемым, чтобы мы запомнили, как лихорадочно и вместе с тем как четко ищет он выражение своим террористическим устремлениям.

И все же ни один из кризисов, которых он так страстно желает и способствовать разжиганию которых призывает своих единомышленников, так и не разразился. Постоянно повторяемые слова — «Я же предупреждал…» — характеризуют его как полемиста, желающего доказать, что победы, одержанные когда-то его противником, привели, якобы, к нынешнему хаосу. Но какими бы мрачными красками ни описывал в Зонтхофене он современную ситуацию, ни один из этих библейских плачей не сделал из него избавителя от кризисного состояния и невзгод. Он рассчитывал потоком своих речей посеять в душах немцев великий страх, однако на этот раз у него ничего не получилось, хотя обычно они радушно поселяют у себя все страхи мира; поэтому даже в родных краях далеко не все захотели внимать его пророчествам.

Государство не развалилось под тяжестью своих долговых обязательств, а число безработных вовсе не достигло желаемых им высот. Несмотря на глупейшие законы, волна терроризма идет на спад. Хотя экономика до сих пор исправно оказывает финансовую помощь Штраусу и ему подобным, она тем не менее не пожелала оказать ему наибольшую любезность, ибо вовсе не желала своего полного краха, а, напротив, воспользовалась конъюнктурой и занялась инвестициями (с предоставлением налоговых льгот). Даже мировые кризисы, на губительные последствия которых в Зонтхофене возлагались такие надежды, далеко не так сильно затронули страну, поскольку социал-либеральная коалиция сумела им противостоять; канцлер в случае необходимости даже может преподать урок соседям.

Страдающий тяжким недугом доллар не увлек марку на смертное ложе. Не пришлось также ограничивать нормы выдачи бензина. Напрасными оказались надежды на массовое обнищание населения. Никакого всеобщего стона и зубовного скрежета, никаких слившихся в единый вопль криков, взывающих к появлению спасителя. Нигде так и не прозвучало в этой связи имя человека, так усердно создававшего атмосферу страха. Оставшись невостребованным, он буквально навязал себя своей партии. Теперь он готовится выйти из-за кулис. Он хочет исполнять две главные роли, он хочет быть одновременно Францем Моором и Карлом Моором? Но его первая реплика так и не прозвучала.

Поскольку теперь, накануне нового десятилетия реальностью станут настоящие, а не вызываемые словами кризисы, оценивать его будут по поведению в серьезной ситуации, а значит, он скукожится и превратится в совершенно заурядного человека. Только среди себе подобных в Зонтхофене он был выдающейся личностью — на словах. Но даже те его соратники, которых он своей пулеметной речью, казалось бы, прошил насквозь — Лейзлер, Кин, Барцель, Коль, — никуда не делись и с нетерпением ждут его ухода с политической сцены.


Я бы охотно предоставил Харму Петерсу возможность произносить такие речи в Келлингхузене или Вильстере. Но он лишь без особого желания склонен превозносить успехи своей партии и своего такого далекого от него канцлера. Правда, приведя две цитаты из Брандта и одну из Шмидта, он говорит: «Наши успехи можно продемонстрировать всему миру!» — но пока этот дефицит протеина и другие проблемы «третьего мира» ему гораздо ближе, чем плата за жилье и реформа системы пенсионного обеспечения.

Харм также забывает изложить мой тезис о единой культуре нации, разделенной на два государства, хотя я (может быть, даже слишком настойчиво) просил об этом. Во всяком случае, в сменяющих друг друга пивных залах он, отдав должное соглашению о взаимной ветеринарной помощи, то и дело восклицает: «Нужно продолжать политику разрядки!» Ничего более конкретного относительно Германии ему в голову не приходит.

С другой стороны, мне (с помощью примеров из времен моего пребывания в «гитлерюгенде») удается побудить Харма и Дёрте Петерсов не использовать при характеристике кандидата такие термины, как «фашизм, фашизоидный, латентно-фашистский». Я также доказал им, что Штраус не подходит на должность федерального канцлера, ибо достиг еще очень малого, даже если считать достижениями связанные с его именем скандалы.

«Никудышный министр обороны, который во время Карибского кризиса вел себя как невменяемый, должен быть дисквалифицирован!» — восклицает Харм под громкие аплодисменты. «Со времени его пребывания на посту министра финансов, — говорит Дёрте, — в памяти осталось только его упорное и противоречащее здравому смыслу нежелание поднять курс марки». В Итцехое в кафе «Шварц» выясняется, что Харм полностью разделяет мое мнение: «Ни к одному привносящему чуть больше социальной справедливости закону, ни к одной относительно демократической реформе он не имеет ни малейшего отношения. Даже с консервативной точки зрения он выдвигал всегда лишь идеи-однодневки. Даже „доктрину Хальштайна“ нельзя назвать его именем. Штраус — это наделенный даром красноречия неудачник!»

Во всяком случае в области политики. В других сферах, на мой взгляд, он мог бы преуспеть. Уже довольно часто я думал: вот если бы он…


Да-да, дорогие коллеги, я знаю: он опасен. Он привлекает к себе массы. Его сторонники и его противники уверены: он сумеет обращаться с властью. И если он придет к власти, она сделается для него самоцелью. Ежедневно ему приходят все новые мысли о том, как пользоваться властью.

Идеи у него есть, их даже слишком много. Он отнюдь не зануда. Его запас слов поистине неисчерпаем. Распираемый желанием говорить, он швыряет, а иногда даже извергает из себя остатки тех словесных запасов, которыми вот уже на протяжении десятилетий никто не пользовался. Зачастую с ним происходит просто словесный понос. Его убойные, сформировавшиеся в колонны фразы вдруг разбегаются. Но его способность закончить толчеей слов целый вечер, его умение устроить с помощью слов самый настоящий поднимающий настроение праздник заставляют нас предположить, что человеку, который в погоне за властью окончательно замучил себя и сделался совершеннейшим сумасбродом, присущи совсем иные таланты.

Ведь собственно он — это все говорится для того, чтобы окончательно распрощаться с ним как с политическим деятелем — обладает даром, которым только неправильно воспользовался, однако у него еще есть время опомниться. Сделай он это раньше, он был бы ныне одним из нас. Вспомним, дорогие коллеги, как мы начинали. Разве наши первые произведения не грешили экзальтацией, сочетавшейся с убогостью мысли и скудостью словарного запаса? Тогда, когда для нас еще не пробил «час О». Тогда, в мае, когда «сплошная вырубка» была объявлена литературным стилем.

Я уверен: при некотором старании он (после нескольких неудачных попыток создать во время службы в вермахте выдержанные в «патриотическом» духе произведения) вскоре после войны сделался бы весьма плодовит: обвинительный пафос в сочетании с пацифистской тенденцией, скудость слова и мысли в кратком, написанном буквально на развалинах стихотворении. Я даже не исключаю его участия в заседаниях членов «Группы 47» даже на раннем этапе ее существования, пусть не в самых первых в Баннвальдзее, но хотя бы в тех, что состоялись через три года в Инцигхофене, когда впервые была (Гюнтеру Эйху) вручена премия группы. Во всяком случае, в начале пятидесятых годов на проходившем — в Бад-Дюркгейме — под председательством по-отечески снисходительного и в то же время довольно строгого Ганса-Вернера Рихтера заседании он вполне мог зачитать отрывки из своего откровенно антивоенного романа (или радиопьесы) «Карабин 98 калибра» или найти издателя (возможно, им оказался бы Деис).

При его склонности мужественно сказать «Нет» он мог бы принять участие в акциях «Грюнвальдского кружка», в «борьбе против атомной смерти» и в пасхальных маршах протеста. Вместе с еще очень многими людьми он наверняка был бы включен в «черный список» Барцеля. До сих пор памятна произнесенная им в Зонтхофене речь, в которой он, проявив не просто мужество, а даже показав полное бесстрашие, призвал выступить «против ремилитаризации».

С середины пятидесятых годов я дружил с ним, а он, в свою очередь, тем временем довольно близко сошелся с Вальзером и Карлом Амери. В Бебенхаузене и Нидерпекинге я вижу, как мы так изумительно спорим друг с другом и одновременно портим все своей болтовней о девяти мировых проблемах. Успех моего романа «Жестяной барабан» отнюдь не омрачает нашей дружбы. При вручении премии «Группы 47» в Гросхольцлейте он чуть было не получает ее за первую главу своей сатиры «Дядюшка Алоис», которая, едва увидев свет, сразу же оказывается под угрозой попасть под определение суда об обеспечении иска. Он первым поздравляет меня с получением премии (Бог мой, мы даже выпили за это. А как мы бахвалились. И как пытались превзойти друг друга в игре словами. Инфантильные, эгоцентричные, жизнерадостные, впечатлительные, богохульствующие, благочестивые, упоенные словами…)

Он пишет в свободной манере. «Природный талант, берксерк» — критики так чествуют его или, наоборот, раздирают в клочья, именуя «лишенным самообладания подрывным элементом». Все, что своей грубой непосредственностью возмущает нас, например, воля к власти, у него превращается, разумеется, лишь на словах, в великое, позволяющее понять эпоху и общество движение. Даже подлые интриги он использует для того, чтобы увлекательно и несколько иронически описать католическую среду и сделать далеко идущие выводы. Возникают два романа и один рассказ, в которых отражается, преломляется и высвечивается наша жизнь и наша эпоха: «Трилогия о первой среде великого поста» — выдержанное в документальном стиле эпическое повествование о семейной династии баварского пивовара со множеством сюжетных линий. А затем он потрясает нас внутренним монологом пилота терпящего катастрофу «Старфайтера». Он назвал его «Неудачное приобретение». Бременской литературной премии ему не дали, но зато вручили премию Бюхнера. (Как же я восхищался им.)

Лишь с середины шестидесятых годов после того, как еще во время скандала со «Шпигелем» мы были единого мнения, наши пути расходятся из-за слишком активной поддержки мной СДПГ. В журнале «Конкрет» он под заголовком «Пекари мелких реформ» весьма иронично отзывается о моем «возврате к мелкобуржуазным стереотипам поведения». Я отвечаю ему. Он наносит ответный удар. Наши имена теперь противостоят друг другу: решительный настрой, лаконичность.

Поэтому не удивительно, что в ходе студенческих выступлений он оказался на крайне левом фланге. (Осенью 1967 года он, несомненно, пытался в союзе со студентами из Эрлангена сорвать последнее заседание группы в Пульвермюне.) Теперь он состоит в дружбе с Леттау, Фридом, Энценсбергером и пишет на диалектах стихотворения, которые направлены против пакета законов о чрезвычайном положении и издаются у Вагенбаха. В «Курсбухе» он сразу же обращает на себя внимание как автор статьи об освободительной борьбе тирольцев против Наполеона, где его сравнение Андреаса Хофера с Че Геварой наделало много шума.

Он настроен весьма воинственно. Разумеется, лишь на словах. Ибо когда через несколько лет его начинают подозревать в симпатиях к террористам и после совершения ими ряда насильственных акций даже именуют их «духовным отцом», то выясняется, что уличить его можно лишь в нахождении в плену вместе с убитым позднее крупным промышленным магнатом.

Гораздо более достоверным кажется его стремление после спада волны студенческого протеста сблизиться с ГКП, не становясь, разумеется, ее членом. В это время он пишет две пьесы, действие которых развертывается в баварской социальной среде и которые имеют довольно громкий успех. Написанные простонародным языком диалоги заставляют забыть наметившуюся в пьесе довольно примитивную партийную тенденцию: критик Кайзер в полном восторге. Однако громкий скандал, вызванный проникновением шпиона в ведомство федерального канцлера, и последовавшая затем отставка Брандта вынуждают его сделать паузу.

После разрыва с ортодоксальными коммунистами он несколько месяцев не дает о себе знать, а затем вновь поражает многих своими переводами Людвига Тома на латинский язык. Не только в Баварии, но и в других землях небольшого формата книга включается даже в школьные программы. Равным образом в кругах знатоков имеет успех сборник его собственных стихотворений на латинском языке «De rattis et calliphoris», однако ее автору приходится сносить нападки левых критиков, упрекающих его во все более явной симпатии к эзотерическим учениям. (Здесь я хочу возразить критикам, так как весьма образованный автор в своих написанных на новолатинском языке лирических стихотворениях страстно защищает социальное поведение крыс. При его любви к изысканным выражениям он просто не может не отметить пролетарской красоты навозных мух. Его написанные в подражание Горацию стихи, я уверен, выдержат любые критические нападки.)

С тех пор, дорогие коллеги, он начинает болезненно любить природу. Он ведь всегда отличался гибкостью. Недавно мы видели, как он в своих предвыборных воззваниях призывал поддержать «зеленых», хотя его симпатии больше на стороне «пестрых». После того, как я на одном из заседаний в Берлине — мы оба члены Академии искусств — вовлек его в более-менее дружескую беседу и высказал ему свои соображения — «Твое выступление в поддержку „зеленых“ может привести к власти твоего тезку», — он, как обычно, радикально настроенный, громогласно возразил мне: «Ну и что! И пускай! Это общество не заслужило ничего другого. Эту систему нужно потрясти до самого ее основания. С этими вопиющими злоупотреблениями можно справиться лишь с помощью тотального кризиса. А уж затем кто-нибудь железной рукой…»

Я сознаю свое бессилие: эти писатели! Они постоянно хотят перевернуть все вверх дном. Как хорошо, что их никто не слушает.


Например, Харм и Дёрте. Литература нужна им лишь для того, чтобы хоть немного отвлечься. За исключением своих информационных бюллетеней и брошюр, содержащих астрологические прогнозы и научно-фантастические произведения, Харм читает (разумеется, в оригинале) только английские детективы. Иногда он повышает свою квалификацию учителя с помощью учебных пособий и справочников. Дёрте, которая, хотя и росла среди крестьян и в детстве несомненно была книжным червем, теперь также читает только книги по своей специальности, если, конечно, не считать чтением равнодушное просматривание литературных новинок — «Для меня это все с общественной точки зрения недостаточно актуально».

При этом я охотно сделал бы их обоих (как своих головорожденных созданий) эдакими эпическими персонажами, напустил бы больше полутонов и позволил бы даже некий трагический оттенок. Мне бы доставило удовольствие слушать, как Дёрте приводит цитаты из стихотворений Борна, стоя на плотине. Лишь с помощью туристической компании «Сизиф» и цитат из ее проспекта мне удалось (надеюсь) пробудить в Харме интерес к Камю. (Действительно ли он читал Оруэлла или только использовал название его книги для того, чтобы напугать аудиторию?) Кроме того, д-р Конрад Вентин вполне мог немного способствовать (а именно посредством романа Вики Баум) умственному развитию моих обоих учителей. Нашим квалифицированным преподавателям средней школы только на пользу пойдет их будущее превращение в читающих педагогов: еще одна среднесрочная перспектива.


Теперь фильм нужно заканчивать. Продолжаются лишь преподавательская деятельность и предвыборная борьба. Ее исхода я не знаю. Точно так же год восьмидесятый вообще покрыт завесой тайны, и поэтому можно высказывать любые предположения. Согласно последним сообщениям, советские войска вошли в Кабул. Назревают какие-то (неконтролируемые) события. Скорее найти в атласе Афганистан. Распространение безумия происходит по строгим логическим законам. Обе великие державы также могут быть подвержены настроениям. Или же ошибка в переводе приведет к непредсказуемым последствиям. Сотрудники спешно создаваемых во всем мире штабов по преодолению кризиса рассуждают так же глупо, как и я — ведь если разразится война, Шлендорф и я уже не сможем снять фильм. Они разыгрывают ситуации, так как их учили постепенно запугивать друг друга. Но ведь они полные невежды — Сараево, Данциг…

Надеюсь, погода не переменится. Уте и я пригласили гостей. Мы хотим отпраздновать сочельник. На столе будет грудинка в зеленом соусе. А до этого рыба: конечно же, палтус.


Поскольку Харм и Дёрте Петерсы после окончания уроков в школе имени императора Карла садятся в свой старый, приобретенный еще во время стажировки и весьма ухоженный «фольксваген» и перед началом предвыборной шумихи направляются перекусить на скорую руку в свою квартиру в старом доме, где полным-полно сувениров, к своей серой кошке с белыми лапками, в одном из отнюдь не самых оживленных переулков — Дёрте за рулем — им дорогу перебегает мальчик. Однако Дёрте успевает резко затормозить, и поэтому ничего не происходит. Этому улыбающемуся турецкому мальчику лет девяти-десяти еще раз повезло. Его ждут другие турецкие ребята. Они от души радуются, что их приятель остался жив. Из соседних улиц и задних дворов выбегает все больше и больше детей и все они — иностранцы. Индийские, китайские, африканские, очень веселые дети. На улицах становится шумно, они машут из окон, спрыгивают со стен, их уже несметное количество. Все они радуются спасению юного турка, которому еще раз повезло. Они толпятся вокруг него и ощупывают его руками. Затем они принимаются стучать по хорошо сохранившемуся «фольксвагену», где сидит и не знает, как с ними объясниться, наша бездетная чета учителей.

Загрузка...