— Сеид, покажи пустыню, — канючу я. — Сеид, покажи пустыню…
Сеид молчит. Сеид задумчиво чешет волосатую грудь. Глаза у него голубые, как озеро Балхаш. Как озеро Балхаш, если лететь над ним на высоте шесть тысяч метров. Наверное, в него влюблены все окрестные девушки. В Сеида, конечно, а не в озеро. Но девушки тут гордые. Они делают вид, что не смотрят на него, загорелого черного красавца с азиатской меланхолией в голубых нездешних глазах. И черный красавец задумчиво чешет волосатую грудь.
— Сеид, покажи пустыню…
Девушки проходят под тень чинары. А может, и не чинары, я не знаю, как тут называются деревья. Потом спрошу, когда будет пустыня, аулы и саксаулы, и верблюжья колючка; колючку я знаю, хотя она у нас на Чукотке и не растет. Колючкой я буду кормить верблюдов.
Двадцать косичек у девушки Замиры. А может быть, тридцать. Наверное, она заплетает их на работе. Потому что немыслимо представить, как можно отдавать заплетению косичек свободное время. Когда же тогда ходить на свиданья?
Она тоже идет туда, к деревьям. Там скоро сядет маленький самолет. Он редко садится там: ведь отсюда куда угодно можно доехать на машине или на поезде, да и к большому аэродрому можно добраться за час. А самолетик садится тут не часто.
Замира идет, и кажется, что ее косички, как сосульки на новогодней елке, звенят в желтой тишине. Черные стеклянные сосульки. Замира никогда в своей жизни не видела новогодней елки, как я не видел ни чинары, ни песков пустыни.
— Сеид, покажи пустыню…
Брови у Замиры на переносице искусственно сведены тушью в одну. Одна бровь на оба глаза. Полумесяцем бровь.
Замира ведет за руку малыша — молчаливого насупленного чертенка. Пятилетний Бахадур зол. Несколько минут назад мать отчитала его за проказы. А может, и дала пару шлепков. Бахадур — ее радость и горе. Он лезет на дорогу, и все колхозные шоферы его друзья. Бахадур ломает все, и если его оставить без присмотра, сможет, наверное, отвинтить на досуге колесо у грузовика.
Отца у него нет. Он на Севере. Все знают, когда он приедет. И даже я. Только я это знаю лучше. Вот сейчас. Минут через сорок. Он остался в центре на один день. А до центра мы летели вместе. Забрали мы его в свой грузовой АН-12 в Новосибирске. Он отстал от пассажирского рейса и попросился к нам. («Новосибир! Город! Абрикосы! Наши абрикосы! Я сразу узнал! Смотрел город — отстал! Любопытный я! Зачем Хамид любопытный? Не знаю! Зачем Хамиду, южному человеку, Север? Домой еду! Пять лет не видел Замиры. Зачем?»).
Все это я пишу после встречи Замиры и любопытного Хамида. Он стоял у самолета бледный и не улыбался. Замира подошла медленно. Сеид вытер пот со лба.
Хамид и Замира долго смотрели друг другу в глаза. Разлука не проходит бесследно, это знают все, кто был в разлуке. И Хамид мысленно каялся и сокрушался, как тогда в самолете: зачем южному человеку Север.
Хамид и Замира стояли молча. Они смотрели друг другу в глаза. Бахадур стоял у нашей машины, и Сеид гладил его по голове.
Больше Хамид не будет уезжать на Север.
Сеид вздохнул, включил мотор и повез меня показывать пустыню.
У него старый «виллис», старый-старый, наверное, со времен англо-бурской войны. Такие «виллисы» я видел в хронике, показывали африканскую пустыню. И вот опять пустыня, но нет прохлады темного кинозала, и старый «виллис», но нет выстрелов.
— Сегодня не повезло, сегодня нет каравана, — вздохнул через час Сеид.
Я его понял.
— И не надо. Подумаешь, верблюды! Я и в зоопарке их увижу. Давай домой, — малодушно капитулировал я перед песком и зноем.
Вот она, пустыня. И если сейчас меня спросит Сеид, какая она, я ничего не отвечу. Я вытащу из ящика последнюю бутылку минеральной, половину выпью, а остальное вылью на голову и выброшу ее в пески, где валяются остальные девятнадцать, потом выброшу пустой ящик и спрошу у Сеида:
— Как вы живете в такой жаре? Разве можно жить в такой жаре?!
Ничего не скажет Сеид. Он привык к глупым вопросам.
Мы едем к Хамиду. Хамид ждет меня, я обещал еще в самолете. Сеид едет со мной. Он спокойно едет со мной, потому что никогда Хамид не узнает, что Сеид и Замира большие друзья. А если Хамид узнает, убьет Замиру. Зря, конечно. Нельзя же пять лет ждать и бояться, что эти пять могут растянуться на десять. Хамид забыл, что век восточной женской красоты очень короток. Это знают все женщины, и Замира тоже. Плати теперь, Хамид. Плати ночной бессонницей, глухотой, когда вокруг шепчутся, дикой ревностью неизвестно к кому и не забывай носить лицо достойно.
— Ассалом алейкум! — вошли мы во двор.
— Во алейкум ассалом! — ответил белый старик.
В саду на возвышении — небольшая деревянная площадка. Это чайхана. К ней ведут три ступени. Посреди чайханы столик на маленьких ножках. Вокруг столика с трех сторон — матрасы, покрытые пестрыми коврами. На коврах подушки для сидения, их лучше всего подкладывать за спину. Стол уже накрыт. Нас приглашают к трапезе.
Мы моем руки под краном, каждому дают отдельное полотенце.
У ступеней чайханы я сбрасываю сандалии, вытирая ноги о коврик, это скорее жест символический. Неглубоко кланяюсь, не спеша прохожу к столику, сажусь по-восточному и устраиваю подушку за спину.
Чайхана в тени. С дерева на дерево перекинута проволока, виноград обвил проволоку, стены из винограда, потолок из винограда, хорошо в тени. Интересно, сколько в мире сортов винограда?
— Примерно две тысячи четыреста восемьдесят пять, — отвечает Хамид.
Он уже полностью здесь, в Азии. Он все вспомнил. За пять лет жизни в Якутии он ничего не узнал про Север. А здесь он полностью. И завтра уже снова будет агрономом. И ему приятно оттого, что здесь он свой и все обо всем знает. И он спешит поделиться своей радостью:
— Вот это каберне. А там ркацители. В конце сада изабелла и алентика. У соседей кишмиш розовый и белый. А без косточек — это тырново. Есть в совхозе еще эчкиумар, юмалак, дамские пальчики, таквери, чиллаки, нимранг, пино, катте-курган…
— …ранний вир, — подсказывает старик, — прима, родина, буваки, матраса…
Мы смеемся.
— Семьдесят два сорта в совхозе, — говорит Абдурахим-агы, так зовут старика. — Семьдесят два, слава аллаху!
— В основном я их знаю по этикеткам на стеклянной таре, — говорю я старику.
Засмущался Абдурахим-агы, ведь на столе только ряд маленьких бутылочек «столичной». Бросил негромко узбекское слово. И Замира исчезает. И через минуту ставит на стол графин с вином. А рядом у столика чайник. Тоже с виноградным вином.
— Хороший сад, — говорю я приятное хозяевам. — Хорошие деревья. Тени много, легко.
— Платанус ориенталис, — цветет Хамид, — чинар восточный. В Крыму разводится, у нас и в Средиземноморье. И еще у Гималаев.
Ах, Хамид, молодец, Хамид! Дома ты, хорошо тебе. Не найдут тут лучшего агронома. Знают хитрые азиаты: зол ты теперь до настоящей работы. Зачем южному человеку Север?
К дальнему дереву сада привязана овца. У нее большой курдюк. Она стоит, опустив голову, не шевелится, смотрит в одну точку или закрыла глаза. И не часы, а уже минуты ее сочтены. Она предназначена для плова. Она будто чувствует это. От ее обреченной позы мне как-то не по себе, я еще ко многому тут не могу привыкнуть. Но вот незнакомый парень уводит ее. И в маленькой летней кухне под большим котлом Замира сильней раздувает огонь. А плов будет готовить парень, потому что в деревне он лучше всех готовит плов. На курдючном сале, с желтой морковью, с луком и неочищенным чесноком, и каждая рисинка будет отделена друг от друга, руками будем есть, но гостям дадут ложки на всякий случай, вдруг гости непривычные. А гость-то я один и, признаюсь, не умею есть плов руками, не умею делать пальцы щепочкой, катать рисовый шар и кидать его в рот. Да и ложкой захватишь больше, честно говоря.
А пока не дошло до плова, едим атчик-чучук — нестерпимо острую закуску из тонко нарезанных помидоров со специями, жирный суп жаркоп, ломаем пресные лепешки, испеченные Замирой. На столе персики, пушистые и нежные, хочется смотреть на них, а не есть, они, как маленькие солнца, а еще виноград черный, виноград светлый, солнечные лучики играют под его кожей, а еще фиолетовые сливы и яблоки семи сортов, и инжир, плоский, как шайба, инжир, и много чего еще на столе. Чувствую, не осилю восточного гостеприимства.
Мы приступаем к зеленому чаю, делаем большую паузу перед пловом, потому что плов как ритуал, это священнодействие, и мы много пьем зеленого чая, и я не спрашиваю, почему всегда зеленый чай наливается только до середины пиалы. Сколько можно выпить зеленого чая? Я переворачиваю пиалу, и уже не помню — по русскому это обычаю или по чукотскому. Жарко.
Во время трапезы Бахадур ел немного, все время стоял за чайханой. Бахадур следил, чтобы тарантул не вполз случайно на чайхану и не потревожил гостя. Одного он убил.
Жарко. От солнца или от еды — не знаю. Сними рубашку, опусти в арык — нейлон высохнет быстрее, чем ты осушишь пиалу. А чаю нет конца и краю, и я опять пью, а на столе появляются конфеты из сельпо, непонятные югославские конфеты «гаучо». («Пижон, — кляну я себя, — разве можно в жару в нейлоновой рубашке?»).
Нас за столом четверо, одни мужчины. Женщина должна только подавать. И я нарушаю обычай, прошу старика Абдурахима, чтобы Замира-джан откушала с нами чаю. Замира смущенно присаживается, наливает чаю, делает глоток, встает и уходит. Уходит как-то тихо, незаметно, и я догадываюсь, что мне бы следовало молчать. Нас опять четверо — Хамид, Абдурахим-агы, Сеид и я. Незнакомый парень колдует на кухне с пловом и есть будет после нас или с нами, если его пригласит старик.
Время за столом тянется медленно. А за неторопливой беседой еще медленней. Кажется, будто время расплавлено жарой, а до «хайрли кег!» (спокойной ночи) еще очень далеко.
Белый старик Абдурахим-агы без усов и без бороды, волосы подстрижены ежиком, коричневое лицо в морщинах, морщины, как у чукотских стариков, только среди чукотских никогда не встретишь таких седых.
На старике щегольская полотняная рубаха и светлые брюки, рукава рубахи молодцевато закатаны. Совсем современный старик. Когда молчит, ну прямо директор магазина или заместитель председателя. Но я знаю, что Абдурахим-агы пенсионер, по-русски не читает, почитает коран и весь светится мудростью.
Вечером он поведает мне о том, что не возражает, чтобы другие летали в космос, но ему-то известно — никто не знает края земли, никто еще не был в горах Каф, окружавших землю, и никто не возвращался с Киёмата (Страшного Суда). И сам он старался жить по шариату… («Это такой реферат, — шепчет с улыбкой Сеид, — на темы корана»).
Большая жизнь у Абдурахима, но он ничего не знает о Якутии, откуда вернулся Хамид.
Мало прожил Хамид, быстрее жил, летал и ездил, но тоже ничего не знает о Севере. Потому что, если хочешь знать что-либо о другой земле, надо эту землю любить.
— А ты любишь свою землю? — переводит мне Сеид старика.
Я долго рассказываю о Чукотке, говорю, что это снег и прочее. Север, одним словом.
Качает старик головой. Он недоволен.
Тогда я прошу Сеида поточнее меня переводить и начинаю разговор на другую, но очень важную для меня тему.
Я вижу мудрость старика, и, может быть, он объяснит мне то, чего я никак не пойму. Почему, — спрашиваю я. — Почему мне так хорошо здесь, в незнакомом краю, и почему мне тревожно, особенно вечером, когда дышит теплая земля и висят низкие звезды? Не могу я уснуть, слушаю что-то, прикасаюсь ладонями к потрескавшейся глине дувала, прислушиваюсь к себе и к ночи и к теплу заката, тянет меня земля, хочется ее послушать, и вот уже слышу какие-то голоса, смутные и непонятные ощущения бередят душу, как будто я вспоминаю что-то и не могу вспомнить, и не вспомню никогда, но мне от этой тревоги хорошо. Почему хорошо? Ведь я ничего не сделал на этой земле, ничем она меня не связывает, никого у меня здесь нет.
Молчит Абдурахим-агы.
Потом говорит:
— Ты мусульманин.
Говорит он это тихо.
— Почему?
— Ты вошел в чайхану, как мы. Сел, как мы. И виноград ел с лепешкой, как мы. Я смотрел, — признался он.
— Но я не знаю ваших обычаев.
— Кровь — она не обманет… Да коснутся ушей аллаха твои просьбы и будет он милостив… — тихо говорит старик.
Я никогда не задумывался о своей родословной. Но вспоминаю, что мой прадед был мусульманином, а дед его деда, наверное, ходил в Монголию и Китай по Великому Караванному пути. Как знать! И, может быть, тут его могила?
— Да, — соглашается старик.
Мне вдруг становится морозно. Я крепко кладу руки на стол и молчу. Молчу о своем. Думаю о том, что умру на Севере. А если это так, то сын моего сына тоже будет волноваться, когда приедет на Север, даже если ничего не будет знать обо мне («кровь — она не обманет»)… Значит, на ледовитой земле, на том стылом берегу все должно быть мое, у меня должен быть свой Великий Караванный путь… Есть ли он у меня?
Вспоминаю всю свою жизнь на Севере, своих друзей и врагов, свои радости, опасности, свои прощания, встречи, свои слова, дело свое… Даже когда мне не везло, не обижался я на эту землю… Скучал без нее в краях, где теплое солнце и другие дожди…
И теперь я спокоен: знаю — непонятная тревога будет мучить сына моего сына, если ему вдруг вздумается приехать на Север. Будет он волноваться — да помогут ему потом мои боги! Конечно, он будет жить по-другому. Каждый живет по-своему. Но, наверное, жить надо так, чтобы и чужие люди говорили: вот ходил тут незнакомый парень в шапке, меховой. А теперь не ходит. Странно.
Я молчу, а Хамид рассказывает о Севере, как пил кумыс из якутского чорона — большой деревянной чаши и как ел строганину из чира, хорошая рыба, жирная.
— Что ты привез с Севера? — спрашивает Абдурахим-агы.
— Что привез? Деньги привез. Тоску привез. Тоски много, как денег, — вздыхает Хамид. — А счастья нет.
— Ну почему же теперь нет? Теперь ты дома… — говорю я и прячу глаза, и не смотрю на Сеида.
Сеид потягивает чай. Он может много выпить чаю, больше меня. Голубая бархатная меланхолия в красивых его глазах.
— Ты был далеко, — говорит старик, — у тебя будет чему учить детей…
Хамид пожимает плечами.
— Север учит людей доброте, — говорю я.
— Коран учит доброте, — спорит старик.
— В коране достаточно зла. Нетоварищеское отношение к женщине, — улыбается Сеид.
Старик смотрит на него сердито. Так сердито, будто выдал мне Сеид родовую тайну. Он ничего не говорит Сеиду, он понимает, что не та нынче молодежь пошла, никакого уважения к тому, что почиталось раньше. Успокаиваю Абдурахима:
— Все равно, — говорю. — Все равно не купаться нам в Кавсаре, райском пруду.
— Хэ, — вздыхает Хамид. — Хэ!
— Нет, — качает головой старик. — Вам не дано умыть лицо водой из Замзами. Не совершить вам главного пути — в Мекку. Никому из вас не дано умыть лицо водой из Замзами, святого колодца Мекки.
А я вспоминаю свой путь сюда, свой длинный путь в Азию. Под нами все время плыли облака. Только над Сибирью облака под нами были похожи на снега, на торосы Ледовитого океана, а здесь облака как кучки хлопка, и тени от них на земле как озерца с черной водой.
…На столе появляется плов.
Замира приносит полный чайник, наливает из него в графин.
— Пей вино и ходи не сгибаясь, — непонятно кому говорит старик.
Утром Сеид отвозит меня на маленький аэродром. В машине Хамид и Замира.
Одинокий верблюд стоит в тени деревьев. У него высоко поднята голова, тяжелые налившиеся веки. От этого кажется, что смотрит он с прищуром.
Я беру на память веточку саксаула.
— Везти саксаул? — удивляется Сеид. — Разве это сувенир? Везти так уж везти, что-нибудь такое, — он развел руками, — по вашим северным масштабам.
— Да, конечно, — соглашаюсь я и прошу погрузить верблюда. Верблюд с насмешливыми глазами не хочет влезать в самолет, хотя в самолете пахнет яблоками, солнцем и пылью пустыни. Верблюд знает, что в тундре не растут саксаулы.
Сейчас я улечу. Сеид подбежал к самолету прощаться еще раз.
Хамид и Замира стоят у машины и машут мне.
Зачем я прилетел в Азию?
Чтобы узнать, зачем приезжать, надо уезжать. Если хочешь узнать, нужен ли тебе саксаул и верблюды, пустыня и Замира, и платанус ориенталис — восточный чинар.
Вспоминаю, что не простился с Бахадуром, не хотел его так рано будить. Вот, наверное, так же рано уехал от него в свое время Хамид. Зачем? Ведь Бахадуру было всего несколько месяцев. Ничего, Замира родит Хамиду еще много, сыновей, и от них уж Хамид никуда и никогда уезжать не станет. Она родит их столько, сколько надо Хамиду, — девять. Больше можно, а меньше Хамид не хочет.
Азия.
Нестерпимо палит солнце.