Глава 1 ВЗОР



Жители Аравии считали, что человек — это совокупность зрения, слуха и сердца, а сердце — это одушевленный чувством разум, возвышающий людей над животными. Ислам утверждает, что выше человека только Аллах и сотворенные из света ангелы; созданные же из «чистого огня» демоны-джинны уступают сынам Адама.

Разработана подробная «джиннология», известная на Арабском Востоке любому. Согласно ей джинны обитают в легендарных горах Каф, окружающих землю. Они вкушают пищу, вступают в брачные союзы — между собой или с людьми, смертны, хотя и отличаются долголетием. Джинны якобы могут летать, проникать в земную и небесную твердь, оборачиваться чудовищами, людьми и животными, быть видимыми и невидимыми. Добрые джинны приняли ислам, злые остались неверными, но опасаться следует и тех и других.

Главенствует над злыми джиннами, или шайтанами, Иблис, который в гордыне своей восстал против Аллаха, приказавшего джиннам поклониться человеку. «Я лучше тебя, — сказал Адаму Иблис. — Я создан из пламени, а ты из глины». И вот на протяжении многих веков мусульманские богословы пишут трактаты о превосходстве глины над огнем.

Шайтаны делятся на несколько разрядов. Самые свирепые и сильные из них зовутся маридами. Зловредны и могущественны долговязые ифриты, обитающие в древних развалинах, — то ли злые духи, то ли призраки умерших. У воды, на кладбищах и в других безлюдных местах живут кровожадные и волосатые оборотни — гули, готовые пожрать одинокого путника.

Словом, опасность подстерегает суеверного человека повсюду. В вихре смерча, завивающего песок пустыни, он видит летящего демона; падучие звезды — это стрелы Аллаха, при помощи которых ангелы отгоняют любопытных джиннов, приникших к небесному своду, чтобы подслушать разговоры небожителей. Опасно разжигать огонь, доставать воду из колодца, будить спящего пса, бросать наземь финиковую косточку, выливать помои — можно побеспокоить джинна, скрывающегося в очаге или колодце, обернувшегося псом или пребывающего невидимкой. Прежде чем сделать нечто подобное, следует сказать: «Дозволь!» или «Прошу у Аллаха защиты от демонов и демониц». Считается, что злых духов может отогнать изречение из Корана, острое железо (нож или ножницы, подвешенные у входа), соль.

Повсеместно распространена у арабов боязнь дурного глаза, перенесенная в наши дни и на объектив фотоаппарата или кинокамеры. Говорят, что взгляд девицы кольче иглы, взгляд жены острее ножа, взгляд юнца хлеще бича, а взгляд мужа губительней топора. Особенно следует остерегаться людей с редким цветом глаз, со сросшимися бровями, с глубокими глазницами, а также завистников, старух и невест. Навести взглядом порчу можно и без злого намерения: из поколения в поколение передается здесь рассказ о том, как отец и сын лишили так друг друга жизни, совсем этого не желая. Сила сглаза неизмеримо увеличивается, если взгляд сопровождается словом — неблагожелательным или, наоборот, чересчур льстивым (дурной глаз — дурные уста). Отсюда уклончивость в речах, постоянные оговорки: «По воле Аллаха!», «Да будет благословен пророк!» Этим же во многом объясняется отгороженность домашней, семейной жизни от внешнего мира, глухие лицевые покрывала и выходные одеяния, превращающие женщину в бесформенный кокон.

Существует множество заклинаний против сглаза. Из них самые энергичные обращены к завистнику: «Пусть твой глаз провалится тебе в пятку!» или «Пятерня тебе в глаз!» (Пятерня или число пять считается надежным средством от сглаза.) Еще больше амулетов — отталкивающих взор, вроде голубой бусины, или отвлекающих его — раковины каури, цветные кисточки и султанчики, серебряные броши. Чаще всего такие амулеты носят дети.

…Ясное небо, яркое солнце. У белых стен сирийского монастыря Седнайя многолюдно. Повсюду женские лица, мужчин в толпе почти нет.

По-сирийски «Седнайя» означает «Наша госпожа». Сюда собираются женщины со всех концов Сирии, из Ливана, из Иордании, чтобы богородица даровала им детей.

У высоких ступеней седовласый старик торгует свечами, образами и четками. Свечи у него на любой вкус — тоненькие, будто карандаши, и тяжелые сусальные «шемуданы» величиной с пятилетнего ребенка.

— Ох уж эти женщины! — вздыхает старик. — Многим из них и дела нет до девы Марии. Вот эта, — указывает он на статную красавицу в черном платье, только что купившую внушительный «шемудан», — она ведь даже не христианка. Кого тут только нет! Суннитки, шиитки, алавитки, женщины друзской веры… И каждая надеется, что паломничество в Седнайю даст ей сына.

— Непременно сына?

От изумления старик хлопает в ладоши:

— Как же иначе? Дочь тоже неплохо, но божье благословение на сыновьях! У твоего народа разве по-другому?

К тому времени я прожил в Сирии всего несколько месяцев, но уже знал, с каким нетерпением ждут здесь рождения сына — наследника, продолжателя рода, опору родителей.

Если рождается девочка, мать утешают старинной восточной поговоркой:

— Родила девочку, родишь и мальчика!

Когда у супругов появляется долгожданный мальчик, их начинают уважительно величать по имени сына. Получается что-то вроде отчества наоборот. Скажем, младенца нарекли Халилем. Тогда отца называют Абу Халиль, что значит «Отец Халиля», а мать — Умм Халиль, или «Мать Халиля».

— Как тебя зовут, дедушка? — спрашиваю я своего седовласого собеседника.

— Абу Саид. А тебя?

У жителей Ближнего Востока взрослый человек, не имеющий потомства, вызывает презрительное сожаление. В Коране о таких сказано: «бесхвостые овцы». И я, тогда еще холостой студент четвертого курса, мигом выдумываю себе сына:

— Михаил Абу Григорий.

— Хорошо. — Старик широким жестом высыпает передо мной кучу странных вещей.

Что же там было?

Матовый камень, похожий на голубиное яйцо. Желтый зуб. Медная палочка с висячим крестом. Свернутый в трубку кусочек кожи, испещренный арабскими письменами. Плоские серебряные лягушки, скованные попарно — голова к голове — короткими цепочками.

— Перед тобой, о Михаил Абу Григорий, чудодейственные амулеты, — торжественно объясняет Абу Саид. — Вот камень царя Сулеймана, залог многочисленного потомства. Его находят в орлиных гнездах. Волчий клык отгоняет от новорожденных злую ведьму аль-Матруду. Но еще более надежное средство от ведьмы — письменный талисман. А медная палочка «замбака» или пара серебряных лягушек-близнецов предохраняет детей от любых напастей.

На следующий день я собирался в деревню к своему приятелю Кемалю на праздник. У него родился первенец.

— Можно ли подарить серебряных лягушек новорожденному мальчику-друзу? — спрашиваю я Абу Саида.

— Почему же нет? Лучшего подарка и не придумать!

Я покупаю двух скованных лягушек. Но Абу Саид протягивает мне не одну, а две коробочки.

— Возьми еще пару. Это мой подарок твоему сыну.

Что ж, спасибо. В будущем этот талисман обязательно пригодится.

И вот я в гостях у Кемаля. У самого порога, еще до приветствий, рукопожатий и вопросов о здоровье, мне всовывают в руки чайное блюдечко. В нем рисовая каша, приправленная орехами и миндалем.

Я нюхаю кашу. Она пахнет тмином и розовой водой.

— Ешь-ешь, — говорит Кемаль. — Это кушанье называется «мугли». Его обязательно надо попробовать, если ты хочешь моему малышу удачи в жизни.

После того как с мугли покончено, меня вводят в дом.

В гостиной, или, как здесь говорят, в «салоне», многолюдно. В основном это немолодые мужчины в черных европейских костюмах и малиновых фесках. На стенах ковры. На коврах тускло поблескивают кривые мечи и кинжалы.

— Эй, Умм Хасан, — гордо восклицает Кемаль, — покажи-ка нашего героя дорогому гостю!

Посреди «салона» в высоком кресле, как на троне, восседает Хинд, жена Кемаля. На коленях у нее пакет из белоснежных кружев и батиста. Я вспоминаю другую Хинд, сестру маленького Салеха, которому вправил ногу доктор Муджиб. Обе женщины — соотечественницы, тезки и, видимо, сверстницы. Но какая пропасть отделяет эту Хинд, учившуюся в Москве и Париже, от бедуинки Хинд с татуировкой на лице!

Маленький Хасан совершенно спокоен. Его большие черные глаза, слегка подведенные сурьмой, внимательно смотрят на нас.

Кемаль представляет меня своему отцу. Узнав, что я холост, почтенный шейх приветливо улыбается и… протянув руку к ковру, выхватывает кинжал.

— Скорей вынимай носовой платок! — шепчет мне Кемаль.

Я безропотно подчиняюсь.

Широкое лезвие отсекает уголок носового платка. Треугольный кусочек ткани летит в жаровню, вспыхивает на углях и рассыпается в пепел.

Все одобрительно смеются.

— Видишь ли, Михаил, — говорит отец Кемаля, — нашего внука Хасана еще ни разу не выносили из дому. По обычаю предков, до этих пор неженатый гость не должен переступать порога. Конечно, для друзей всегда делалось исключение. Требуется только отрезать и сжечь клочок одежды холостого гостя, чтобы новорожденный не остался без жены и потомства.

Кемаль добавляет:

— Это очень старый обычай. Сейчас его мало кто соблюдает даже в горах. Отец показал его тебе потому, что знает, как ты интересуешься нашими традициями.

Меня подводят к Хинд и к новорожденному Хасану.

Почти все арабские имена имеют смысл, понятный любому, кто знает язык. Хасан означает «Красивый».

— Мальчику удивительно подходит его имя, — говорю я.

— Хасан имя его прадеда, — отвечает Хинд. — У нас не было проблем с выбором имени.

— А вообще у арабов это не так-то просто, — подхватывает фразу дородный господин средних лет в малиновой феске. — Случается, что семейный совет заседает много дней, ибо хорошее имя — половина удачи в жизни. Вот у меня оба старших брата умерли в младенчестве, а я, хвала Аллаху, жив и здоров. Это потому, что меня правильно назвали. Мое имя Нимр.

По-русски «нимр» это «тигр». Странно? Не более, чем имя Лев. Когда-то именами грозных хищников надеялись отпугнуть беду, отвести ее от ребенка, который должен был стать могучим и бесстрашным, как тигр — Нимр, лев — Асад, волк — Диб или орел — Укаб.

Кемаль наливает мне кофе из медного носатого кофейника в маленькую чашечку без ручки.

— В колледже, — говорит он, — я учился с парнем по имени Ид, то есть «праздник». Он родился в день Эвакуации, когда последний иностранный солдат покинул нашу землю. А одну студентку звали Талиджа, от слова «тальдж» — снег. Она родилась во время горной метели.

— О женских именах можно многое рассказать, — улыбается Хинд. — Если в семье рождаются только девочки, то младшим дочкам дают иногда имена Мунтаха, Тамам или Кяфа. Это значит «конец», «довольно» или «хватит». Представляете себе русскую девочку по имени Хватит?

Господин Нимр качает головой, цокает языком, вздыхает:

— Кто же теперь назовет девочку Кяфа? Все это в прошлом…

— Однако, уважаемый Нимр, не ты ли назвал свою вторую дочь Тамам? — вежливо спрашивает отец Кемаля.

— Слово «тамам» многозначно, — солидно разъясняет Нимр. — Называя так свою дочь, я имел в виду второе значение, а именно — «совершенство».

В этот момент маленький Хасан начинает громко плакать.

— Какие легкие, а? — восхищается кто-то из родственников. — Виновник торжества требует к себе внимания!

Все окружают младенца. Каждый развлекает его как умеет. Дед прикрепляет на кружевные пеленки серебряных лягушек, мой подарок. Господин Нимр крутит перед глазами малыша янтарные четки.

Я вслушиваюсь в нестройный хор голосов и не верю своим ушам.

— Кемаль, Кемаль! — шепчу я другу. — Почему уважаемый Нимр называет твоего малыша «дядя»?

Но Кемаль не видит в этом ничего особенного.

— Ну и что? Нимр — старший брат моей жены, поэтому он обращается к моему сыну «хали» — «мой дядя по материнской линии». А госпожа Лейла, вторая сестра Нимра, называет Хасанчика своей тетей. Слышишь?

Может быть, я путаю арабские слова «дядя», «тетя» и «племянник»? Может быть, я не понял Кемаля? Может быть, я вообще ничего не понимаю?

Наконец до Кемаля доходит, что мне надо объяснять самые простые вещи.

— Михаил! — втолковывает он мне, как ребенку. — Таков обычай. Очень распространенный. Любящий отец нежно называет сына «папочка», любящая мать — «мамочка», любящий дядя — «дядюшка»…

— Ага, — начинаю я что-то соображать, — а любящая тетя называет племянника «тетушка», да?

— Вот видишь, ты все понял! — радуется Кемаль.

Это сейчас я знаю кое-что о явлении взаимных, или зеркальных, обращений. Но тогда, почти двадцать лет назад, эти обращения казались мне открытием. «Как интересно! — думал я. — Если тетя прямо у колыбели начинает твердить малышу слово „тетя“, то у него уже с пеленок начинает совмещаться зрительный образ со звуковым обозначением степени родства. Так сложнейшая арабская семейная терминология усваивается буквально с молоком матери. И никто никогда не путает троюродного брата с внучатым племянником, а золовку со свояченицей».

Мать уносит ребенка, а гости в «салоне» еще долго продолжали разговор. Тогда я впервые услышал слово «кийяфа».

Кийяфа — это древнее искусство бедуинов, умеющих читать пустыню, как открытую книгу. Острое зрение, быстрый разум и долгий опыт позволяли знатоку кийяфы с легкостью установить, кто и когда проходил в здешних местах — верховые верблюды или вьючные, воины враждебного племени или мирные купцы. Как обычно бывает, подлинное знание обросло множеством домыслов и легенд: уверяют, что специалист высочайшего класса отличит след мусульманина от следа неверного, след девственницы от следа женщины, познавшей мужчину, след рыжего муравья на камне от следа черного муравья.

С помощью кийяфы пытались читать и человеческие лица, возрождая физиогномику Полемона, софиста из Смирны (умер около 144 г.), чей трактат был переведен на арабский язык. Так, человек, по обличию схожий со львом, объявлялся отважным, сильным, милосердным, вспыльчивым, живым, гордым, щедрым, терпеливым; похожий на леопарда — хвастливым, злопамятным, вероломным, скрытным, нечестолюбивым, желающим всем зла, предателем. Высокий лоб свидетельствовал о глупости (!), залысины — о низости духа, узкий лоб — о ловкости движений; глаза средней величины говорили об уме, хорошем характере и высоких чувствах; неподвижный взор выдавал скудоумие, а рассеянный — ветреность и непостоянство; волосатые уши скрывали тонкий слух, уши большие и узкие — вздорный нрав и т. д. и т. п. Огромное значение для определения характера придавалось родинкам и родимым пятнам. В средние века богачи, склонные к «науке», выбирали рабов на рынке, опираясь на все эти принципы, но вряд ли физиогномика гарантировала им успех.

Настоящий мастер кийяфы не только читает пустыню, он чует и умеет найти в ней воду, распознает ценные минералы — словом, видит не только то, что на земле, но и то, что под землей. Может быть, именно с таким мастером мы и встретились у черных бедуинских шатров — Муджиб, Иван Петрович и я?

Куда же мы ехали в тот солнечный, но холодный осенний день? Конечно, в Рас-Шамру… Мы выехали из Алеппо, местные жители называют его «Халеб аш-Шахба»— «пепельно-серый Халеб». В лавках гудели круглые жестяные печки, и под сводами старого базара сладко пахло керосиновой гарью.

Колесо отскочило в шестидесяти километрах от Алеппо. Один из гостеприимных бедуинов объяснил нам, что деревушка, едва виднеющаяся вдали, и холм рядом с ней называются Телль-Мардих.

— Четвертый год копают этот холм люди, — сказал бедуин. — Нашли развалины древнего огромного города. В нынешнем году их ждет особенная удача. Я знаю, ведь мне ведома кийяфа…

Но мы пропустили эти слова мимо ушей, торопясь в Рас-Шамру, где еще в 30-х годах было сделано археологическое открытие, во многом менявшее представление о месте древних народов, населявших эту землю, в истории мировой цивилизации. Представления, гласившего: «Сирия — перепутье культур, перекресток народов, пересечение цивилизаций».

Давным-давно, более тысячи лет назад, в различных уголках обширного арабского мира уже существовала изощренная традиция стихотворных и прозаических восхвалений родных мест: чей край древнее? Чей род знатнее? Чьи мужи мудрее и доблестней? И тысячу лет мекканцы и уроженцы Северной Аравии спорили об этом с жителями Йемена, иракцы препирались с магрибинцами. Не последними в споре были и сирийцы. Похвала Сирии начиналась, по обычаю, притчей о том, как основатель ислама Мухаммед отказался ступить под сень цветущих садов Дамаска, объяснив своим спутникам, что ему уготовано оказаться в раю лишь единожды. Сирийцы уверены, что и сам земной рай, Эдем, находился в дамасском оазисе Гута. Впрочем, иракцы заявляют, что земной рай помещался в Ираке, на берегу Евфрата.

Говоря о Сирии, надлежит вспомнить Омейядских халифов (661–750 гг.), в чьи славные времена Дамаск был столицей государства, простиравшегося от долины Инда до африканских берегов Атлантики. Нельзя забыть и об эмире Сейф ад-Дауле, храбром военачальнике и щедром покровителе искусств, правившем Северной Сирией из Алеппо в 944–967 годах.

Вспоминали, что и гроза крестоносцев Саладин, или, вернее, Салах ад-Дин (1138–1193 гг.), многие свои победы одержал на сирийской земле, где и остался лежать рядом с дамасской мечетью Омейядов. В этой же мечети, бывшей сначала арамейским святилищем бога-громовержца Хадада, затем римским храмом Юпитера, а позже христианской базиликой, покоится, по преданию, голова Иоанна Крестителя.

Мусульмане-шииты верят, что другая гробница, находящаяся в восточной части мечети Омейядов, хранит голову имама Хусейна, внука Мухаммеда. Немало других легендарных могил знает Сирия. Самая знаменитая из них — могила Авеля, жертвы первого братоубийства, согласно Библии и Корану. У небольшого святилища, увенчанного куполом с полумесяцем, юноши из религиозной общины друзов до сих пор по пятницам водят хороводы в честь первого мученика.

Многое еще мог бы сказать стародавний панегирист во славу Сирии. Но в любых похвалах он вряд ли вышел бы за пределы библейского и мусульманского преданий. В последнем особенно сильно проявился дух кочевников-бедуинов, относившихся к царственным развалинам языческого прошлого без особого любопытства, но со страхом и предубеждением.

Громадный римский амфитеатр в Боере, способный когда-то вместить пятнадцать тысяч зрителей, гигантские храмы Баальбека, гордые колоннады и арки занесенной песками Пальмиры и другие памятники объявлялись творением нечистой силы, работой джиннов и шайтанов. Еще доисламский поэт ан-Набига аз-Зубьяни знал легенду о том, что Пальмиру построили джинны по велению царя Соломона, которому, как позже было сказано в 38-й суре Корана, Аллах подчинил «шайтанов, всякого строителя и водолаза». Поэтому и сейчас не каждый отважится разгуливать среди развалин после захода солнца.

В начале нашего века рост сирийского национального самосознания принес важные перемены. Представление о родине расширилось от порога отчего дома до границ всей страны, а слово «прошлое» стало включать в себя не только знакомые предания старины, но и историю всего родного края.

Выходцы из христианских общин Сирии принялись заинтересованно изучать богатства культуры своих мусульманских соотечественников. Те, в свою очередь, начали отдавать должное иноверным героям Сирии, подлинным и мифическим. Вспоминали сурового апостола Павла, проповедовавшего христианство враждебным гражданам Дамаска. И другого апостола, искусного живописца Луку, которого называют автором иконы Богородицы, хранящейся в знаменитом монастыре Седнайя.

Утверждая независимость страны, ссылались на языческую царицу Пальмиры Зиновию, бросившую вызов самому Риму. И все чаще уже не боязнь, а интерес и гордость вызывали руины былых времен. Отношение к прошлому стало меняться еще решительнее после археологических раскопок. А для археологов трудно найти землю благодатней, чем сирийская. Здесь каждый холм может скрывать древнюю крепость, каждый камень стеречь вход в пещеру с неведомыми свитками. И тем не менее сложившаяся историческая традиция продолжала отказывать этой стране в самобытности, повторяя привычные слова о том, что Сирия — это не более чем перекресток культур, буфер между цивилизациями.

Тогда сама природа Сирии вмешалась в спор. «Заговорили» морской мыс и два холма. В 1929 году на мысе в Рас-Шамре французские археологи начали раскопки финикийского города Угарит, в XII веке до нашей эры уничтоженного войнами и стихиями. И под развалинами ученые нашли глиняные клинописные таблички с текстами на угаритском языке.

В Ленинграде у меня есть небольшая — с указательный палец — копия глиняной таблички. На шершавой поверхности выдавлено 30 клинописных знаков — самый старый известный нам алфавит мира! И он найден в Угарите, на мысе Рас-Шамра. Вероятно, где-то здесь завершился переход от затейливых символов — идеограмм и слоговой письменности к привычному для нас буквенному письму. Надо ли говорить, какое огромное воздействие оказало это изобретение на развитие мировой культуры!

Помимо разнообразных образцов деловой литературы, угаритские тексты сохранили один из первых в истории рассказов о бунте смертного человека против божества, о борьбе некоего Даниила и его сына Акхата с богиней Анат, сестрой и женой могущественного Баала.

Но это было лишь началом археологического открытия Сирин. В 1933 году на среднем Евфрате, раскапывая холм Телль-Харири, французские археологи обнаружили город Мари. Один за другим очищались от сухой земли бесчисленные залы царского дворца. На этот раз археологи открыли более 20 тысяч глиняных документов, датируемых XIX–XVIII веками до нашей эры.

Вновь открытое царство находилось под сильным влиянием своих месопотамских соседей. Оно признавало власть Аккада, затем Ура и Ассирии, а в 1758 году до нашей эры было сокрушено бывшим своим вассалом, вавилонским царем Хаммурапи.

После находок в Рас-Шамре и Телль-Харири уже никто не сомневался, что впереди новые открытия.

Если бы мы с Муджибом расспросили бедуинов подробнее, мы бы так не спешили в уже ставшую археологической легендой Рас-Шамру. Надо было нам прислушаться к словам пастуха о камнях холма Телль-Мардиха, где в очень скором времени руководитель итальянской археологической миссии в Сирии Паоло Маттиэ обнаружит первое свидетельство великого прошлого этого забытого края…

В 1975 году, после семи лет напряженной работы, Маттиэ сообщил, что его экспедиция наткнулась на сирийский архив III тысячелетия — самый большой из когда-либо раскрытых. Все ранее известные тексты этого периода не составляют и четвертой части найденного в Телль-Мардихе.

Археологи открыли древний город — обнесенный толстыми и высокими стенами, он занимал 56 гектаров. Четверо ворот вели внутрь. Над домами возвышался акрополь. Царская резиденция уступами спускалась по склону. Святилища и ритуальные водоемы были украшены рельефами.

Название города исследователи узнали еще в 1968 году — в аккадской надписи, обнаруженной на обломке статуи, говорилось об Иббитлиме из рода царей Эблы. Этот город упоминался лишь в одном шумерском тексте да в победных реляциях объединителя Двуречья царя Саргона и его внука Нарамсина, поэтому считался незначительным поселением. А оказалось, что Эбла — столица ближневосточного государства, торговавшего в III тысячелетии до нашей эры с Египтом и Аккадским царством! Археологам выпала невероятная удача. Изобилие и хорошее состояние текстов поразительны сами по себе. Но еще удивительнее то, что почти все таблички найдены в том же порядке, в каком они некогда хранились.

Упали своды, сгорели древние полки, и бесценные документы рухнули на пол, где благополучно пролежали четыре с половиной тысячи лет. Язык большинства текстов шумерский. Эта «латынь древнего Востока», в общем, понятна лингвистам. Но примерно пятая часть из 16 тысяч документов XXV–XXIII веков до нашей эры была составлена на неизвестном местном языке, получившем название «эблаит». Двуязычные шумеро-эблаитские словари, найденные при раскопках, облегчили дешифровку.

Даже предварительные выводы обещают очень многое. К уже известным египетским, месопотамским, финикийским и древнееврейским источникам, дававшим фрагментарную картину жизни Древней Сирии, прибавилось теперь множество текстов. Тут записи мифов и военные сводки, государственные договоры и деловая переписка, придворная хроника и торговые отчеты.

В Эбле существовала первая известная нам за пределами Двуречья школа писцов. На некоторых табличках, заполненных неуверенной рукой ученика, сохранились даже пометки учителя. Во главе государства стоял царь. Ему подчинялись мелкие царьки, связанные со столицей особыми отношениями. Как полагают некоторые ученые, в период наибольшего могущества влияние Эблы простиралось от Средиземноморского побережья до областей Двуречья. Еще шире были торговые связи.

Ремесленники Эблы славились изделиями из металла, керамики и дерева. Традиционная инкрустированная мебель, изготавливаемая по сей день в некоторых мастерских Алеппо, напоминает работу древних умельцев из Телль-Мардиха. И алая с золотой нитью эблаитская ткань, найденная при раскопках, немногим отличается от знаменитой дамасской парчи, привлекающей современных туристов. Множество городов и деревень, упомянутых в документах из архива Эблы, убеждает, что Древняя Сирия имела более многочисленное население, чем представлялось раньше. По предварительным оценкам ученых, за мощными стенами города Эблы проживало около 30 тысяч человек. Все население города-государства вместе с пригородами, возможно, превышало четверть миллиона.

Архивы Эблы содержат сведения о пяти царях, правивших здесь с 2400 по 2250 год до нашей эры, когда аккадский владыка Нарамсин, по его собственному заверению, захватил Эблу и сжег ее. Профессор Маттиэ считает, что Эбле удалось оправиться после разгрома и просуществовать еще два-три столетия, пока она окончательно не погибла под ударами кочевников. Позже на ее пепелище носители совсем другой культуры основали новое поселение, которое пришло в упадок к 1800 году до нашей эры и через двести лет прекратило свое существование.

Итальянский археолог надеется найти в Телль-Мардихе еще один архив, на этот раз XVIII века до нашей эры, эпохи вавилонского царя Хаммурапи.

Пройдет немало времени, пока будут опубликованы все важнейшие тексты из архивов Эблы и словарь эблаита, родственного арабскому и южноаравийским языкам. Но и сейчас нетрудно заметить, что в этой культуре слились воедино традиции Сирии и Двуречья. В царском архиве бережно хранились местные редакции шумерских мифов и варианты поэмы о месопотамском герое Гильгамеше. И главное, что еще ждет своего осмысления, — исследования итальянских археологов, проводимые в тесном сотрудничестве с отделом древностей министерства культуры Сирийской Арабской Республики, позволили установить существование особой сиро-месопотамской культурной области, восходящей по крайней мере к III тысячелетию до нашей эры.

В многочисленном пантеоне Эблы соседствовали боги Сирии, Палестины и Вавилона. Эта особенность отразилась и в эблаитских личных именах. Некоторые из них употребляются и по сей день, например Дауд.

…Я не знаю, как звали того бедуина, которого мы встретили близ Телль-Мардиха, но кто может поручиться, что его имя не встречается в архиве Эблы? Как понять этого знатока кийяфы, умеющего «видеть сквозь землю» и предрекавшего археологам скорую удачу накануне открытия Паоло Маттиэ? Что это — случайное совпадение, природная наблюдательность, интуиция?

Другой раз я проезжал мимо Телль-Мардиха весной, когда степь ненадолго покрывается пестрым ковром цветов — эфемерид. Может быть, именно эти весенние картины вызвали когда-то к жизни ту самую «ковровость», которая, по удачному выражению отечественного цветоведа Л. Н. Мироновой, служит универсальной и вездесущей категорией мусульманского искусства. Выступая за строгое единобожие, ислам боролся с многочисленными племенными культами аравитян, видя в этих культах грубое идолопоклонство. Чтобы стереть всякую память об идолах, решительно запрещалась скульптура, а любые изображения живых существ вызывали подозрение. Вот почему изобразительное искусство ушло в «ковровость», то есть в цветистость и узорчатость, причем принцип этот распространили и на архитектуру, утварь, ткани, оформление рукописей, поэзию и прозу, музыку и фольклор.

Ковер и впрямь несет в себе образ райского сада — правильного, ограниченного, строго изобильного, конечного. Дисциплинированное буйство красок всегда геометрично, рассудочно, всегда связано с мусульманской символикой, представляющей цвет как соотношение света и тьмы. Тьма же отнюдь не всегда ассоциируется с «темными силами», часто воспринимаясь как защита от палящего зноя, тень, сень. Коран выразительно передает красоту ночи, прелесть утренней и вечерней зари (достаточно упомянуть названия некоторых глав-сур: «Перенес ночью», «Звезда», «Месяц», «Завернувшийся», «Идущий ночью», «Заря», «Ночь», «Утро», «Предвечернее время», «Рассвет»).

Обращаясь к символике драгоценных камней, металлов и садовых цветов, можно убедиться, как ценятся, с одной стороны, яркие светоносные цвета — красный (рубин, гранат; анемон, алый мак), белый (жемчуг, алмаз; лилия, жасмин) и желтый (золото, янтарь; желтая ромашка, шафран), а с другой стороны — цвета холодные, теневые — синий, голубой, фиолетовый (бирюза, сапфир; фиалка, голубой лотос).

Царицей сада считается роза, которой арабские садоводы издавна научились придавать разные цвета, включая черный, однако чаще всего встречается красная роза. Арабский историк X века аль-Масуди писал, что красный — это цвет женщин, детей и радости, ибо красный цвет — самый лучший для глаз, так как от него расширяется зрачок, в то время как от черного он сужается.

Насколько любим красный, настолько презираем серый. Положительную окраску он имеет разве что в упомянутом уже прозвище города Алеппо. Белый, черный и фиолетовый — первоначально цвета траура, отказа от радостей жизни, как это часто бывает, во многих уголках арабского мира со временем стали носить повседневно. А особенно выделяется в исламе зеленый, стоящий как бы между теплыми и холодными красками: долгие века он был запретен не только для немусульман, но и для низших слоев приверженцев ислама. Только в начале двадцатого столетия с введением военной формы цвета хаки положение стало меняться, но до сих пор в мусульманской традиции зеленый сохраняет свой исключительный престиж. Интересно представление об интенсивности цветов, сложившееся у мусульманских мистиков — суфиев. Они считают, что шесть стадий мистического экстаза — по нарастающей — окрашены так: зеленый, синий, красный, желтый, белый и, наконец, черный.

Безудержность красок и узоров, смиряемая каноном, придает арабскому обиходу своеобразную красоту, которую не убивает даже тяжелый труд и бедность. Стоит вспомнить первые впечатления от работающих на полях крестьянок. В Сирии это напоминает оперную массовку — белые чулки, розовые и бирюзовые платья, золотые ожерелья; в долинах Хадрамаута (Демократический Йемен) кажется, что под финиковыми пальмами разыгрывается средневековый венецианский маскарад — медленно движутся женские фигуры в черных бархатных одеяниях со шлейфами, лица прикрыты бархатными масками, на головах высокие широкополые шляпы, сплетенные из полосок пальмового листа. А в Египте и сравнения не идут на ум — зрелище определяют величественные просторы Нила; на таком фоне все красиво. То же самое можно сказать про Ливан с его зелеными уступами террасированных склонов. Эти склоны — результат многовековой человеческой деятельности, не обезобразившей, как это часто случается сегодня, а облагородившей и украсившей дикую природу.

Лучше всех сказал об этом английский публицист прошлого столетия Д. Уркварт: «Повсюду человек обрабатывает почву, в Ливане он ее создает. Повсюду итог — урожай, здесь итог — почва. Во впадину скалы человек собирает и насыпает тучную землю, затем ограждает камнями, эти ненадежные источники плодородия, дабы охранить их и усовершенствовать. Снизу видны только голые скалы, сверху бросаются в глаза причудливые узоры зелени: розоватые оттенки свежераспаханиых борозд, нежная зелень первых побегов, пробивающихся между серыми и коричневыми глыбами известняка… Насыпи и склоны, обрывы пропастей и ложа горных потоков поддерживаются приземистыми стенками высотой в пять — семь футов. С горных вершин эти бесконечные линии, идущие напрямик или плавно изгибающиеся в долинах и складках местности, кажутся то чередою борозд, то гигантскими ступенями, то скамьями амфитеатра. Здесь они походят на вышивку, там — на концентрические штрихи гравюры, подчеркивающие каждую неровность почвы и выпукло оттеняющие любой выступ».

Картина будет неполна, если не сказать, что красота человека на фоне этой природы определяется не только красками, но и особой грацией жителей Арабского Востока, их умением вписывать себя в пространство — ходить, сидеть, жестикулировать.

Как правило, арабы жестикулируют чаще, интенсивнее, разнообразнее, чем уроженцы северных широт. Обычно жестами подкрепляются слова, но иногда жесты могут обходиться и без них — как своего рода речь для глаза, а не для уха.

В конце XIX века востоковед А. Е. Крымский писал о такой безмолвной беседе, которая состоялась рядом с его домом в Бейруте. Еще не войдя в жилище, гость узнает, что там — инфекционный больной. Для того чтобы выяснить это, достаточно было вопросительно взглянуть на соседку. «Она, — рассказывал гость А. Е. Крымского, — подбородком кивнула на ваш дом и, приложивши кулак к носу, понюхала его со стороны ладони… Это у наших женщин значит, что в доме, куда я хочу войти, имеется зараза». — «У женщин? А разве мужчина такого знака не мог бы сделать?» — «У нас это не мужской жест, а бабий».

Я тоже записывал наиболее типичные жесты, которые довелось увидеть на Арабском Востоке, и составил таким образом небольшую картотеку. Вот некоторые из них:

Резкий короткий кивок головой назад. Подбородок идет вверх, брови подняты, губы поджаты. Жест сопровождается цоканьем при помощи кончика языка, прижатого к альвеолам. Этот характерный жест, стоит его увидеть, запоминается сразу. Значение: отрицание.

Покачивание головой из стороны в сторону. Брови высоко подняты, рот раскрыт. Значение: недоумение.

Ладонь вывернута вверх, пальцы сложены щепотью, их кончики направлены в сторону собеседника. Рука движется сверху вниз. Значение: просьба немного подождать, проявить внимание или замолчать. Этот жест великолепно заменяет целую фразу.

Рука, отведенная в сторону на уровне пояса, несколько раз сгибается и разгибается в кисти; указательный и средний пальцы направлены вниз. Значение: просьба подать машину в указанное место или просто просьба подвезти.

Ребром ладони одной руки ударяют по сгибу другой у локтя. Значение: требование предъявить документы.

Согнутые в локтях руки с раскрытыми от себя ладонями резко поднимаются вверх по обе стороны лица. Брови подняты. Значение: возмущенная реакция на недогадливость или назойливость («Ну что вы от меня хотите?!»).

Вращательное движение кистью руки или кистями обеих рук. Ладонь полураскрыта. Так жестикулируют школьники, когда они не поняли учителя, или шоферы, недовольные действиями регулировщика. Значение: озадаченность, досада.

Вытянутая вперед рука обращена ладонью вниз, пальцы как бы скребут воздух. Значение: «Подойди сюда». Новичков этот жест часто вводит в заблуждение: издали кажется, что рука отталкивает приближающегося («Прочь!»).

Большими и указательными пальцами обеих рук подергивается одежда на уровне груди. Остальные пальцы отведены в сторону и слегка согнуты. Значение: отстраненность, неодобрение.

Ребра указательных пальцев трутся друг о друга; остальные пальцы загнуты. Значение: полное сходство, равенство, совместность.

Ладонь руки касается лба, а затем сердца. Усиливает или заменяет фразу: «Ваши слова у меня на голове!» Значение: безусловное подчинение, внимание, уважение.

Слушающий хлопает вытянутыми пальцами по подставленной ладони говорившего. Значение: «Молодец, здорово сказано!»

И еще три жеста, самые, может быть, интересные.

Ладони согнутых в локтях рук как бы очищают одна другую, скользя вертикально. Значение: освобождение от неприятного дела или нежелание в нем участвовать («Умываю руки» — жест Пилата). Случайно ли совпадение с евангелической символикой, или жест обязан ей своим возникновением? А может быть, создатели Нового завета опирались на уже существующую традицию? Последнее вероятнее всего, но окончательного ответа пока нет.

Движение ногой, имитирующее скидывание туфли или пинок. Значение этого жеста такое же, как у предыдущего. Жест очень древний, явно восходящий к семитскому обычаю снятия сандалии в знак отказа от своих прав и передачи их другому. Этот обычай казался устаревшим еще библейскому персонажу Воозу, свойственнику вдовы Руфи, решившему жениться на ней. «Прежде такой был обычай… для подтверждения какого-либо дела: один снимал сапог свой и давал другому (который принимал права родственника), и это было свидетельством… И сказал тот родственник Воозу: купи себе, и снял сапог свой (и дал ему)». — Руфь, IV, 7–8. Однако еще совсем недавно у бедуинов Аравии при разводе или отказе на брак с дочерью дяди по отцу применялась формула: «Она была моей сандалией, я сбросил ее».

Сдергивание своего головного убора с головы наземь. Этот мужской жест до сих пор в ходу у крестьян и бедуинов. Значение: готовность на любые крайности в выражении горя или угрозы. Жест восходит к доисламскому магическому обряду обнажения волос, к которому прибегали при проклятии или угрозе, при обряде вызывания дождя, во время траура, унижения или подвижничества!

Последние три жеста, хотя и с большими допусками, можно все-таки датировать, однако в целом датировка жестов — задача куда более сложная, чем, скажем, датировка рукописей. И я с благодарностью вспоминаю свое путешествие в Пальмиру, «построенную джиннами», которое помогло найти путь к решению этой задачи.

Город на Неве называют «Северной Пальмирой». Значит, между Северной и Южной Пальмирой существует какое-то сходство? Да. Они похожи друг на друга дерзостью градостроительной мысли, строгостью ее воплощения, классической цельностью ансамблей. И еще тем, что оба города строились на путях, соединяющих Восток и Запад, только один — в глухой Сирийской пустыне, другой — на топком берегу пустынных волн.

Арабы называют Пальмиру по-своему — «Тадмор». Случилось так, что я провел в Пальмире-Тадморе не один день. Видел пустой желтоватый город зимой, весной и летом, ранним утром, в жаркий полдень, на закате.

Глазастая ладонь смотрит на меня с номерного знака, укрепленного над мощным колесом. Автобус отправляется в Тадмор из Хомса — третьего по величине города Сирии — с площади Старых Часов. Вся площадь загромождена лавками, перед которыми на низких стульях дремлют тяжелые эфенди в черных европейских костюмах и малиновых фесках. Стеклянные ящики менял обклеены разноцветными банкнотами. На пыльных витринах поблескивают никелированные радиоприемники, старые зажигалки, дешевые пластмассовые очки, вороненые браунинги, короткорылые кольты, патроны, ножны кинжалов. В выцветшем бархате — позолоченные часики. Высятся «вавилонские башни» жевательной резинки, мыла, сигарет, пестрых пакетиков с бритвенными лезвиями. Одуряюще пахнут арабские сласти: яркие ромбы, квадраты, круги — целая геометрия кондитерского дела. В горки, словно пушечные ядра, сложены арбузы и дыни, а на крюках висят бледные бараньи туши, каждая из них украшена пунцовым помидором между ногами.

Но приметы военного времени — затяжного ближневосточного конфликта наложили свою печать и на жизнь тылового города. Среди объявлений, которыми оклеены стены, мелькают листки, обрамленные черной траурной каймой, с которых смотрят на вас молодые смуглые лица. «Погиб при исполнении задания на оккупированной территории». Новые имена, новые портреты парней и девушек появляются почти ежедневно.

К дому начальника военного округа одна за другой подъезжают машины, на дверцах которых изображен зеленый факел в круге и надпись: «Джейш» — армия. Часовой, приветствуя входящих и выходящих офицеров, едва успевает выполнять положенные по уставу сложные, почти танцевальные движения — наследие французской военной выучки: два притопа тяжелыми ботинками и прихлоп ладонью по прикладу автомата.

В толпе на остановке тоже много военных. Раскрашенный цветными узорами автобус — не для туристов, не для состоятельных сирийцев, это транспорт феллахов, возвращающихся с базара, солдат, отпущенных на побывку к родным в Фарклос, Тадмор, Дейр эз-Зор. Они втаскивают в автобус свои мешки, набитые покупками, ящики из-под американских сигарет, синие солдатские сумки.

Наконец трогаемся. Сперва автобус идет медленно, чтобы запоздавшие успели вскочить на ходу, но потом, у поворота к шоссе, двери захлопываются, пассажиры начинают лузгать тыквенные семечки, закуривают самокрутки. Двое феллахов, балансируя в проходе между сиденьями, направляются к бачку с питьевой водой.

Наш автобус обгонял мощные «шкоды», в кузовах которых под пятнистым брезентом угадывались снарядные ящики, оставлял позади долговязые зенитки, застывшие у обочины под ядовито-зелеными маскировочными сетями. Никто уже не обращает внимания на эту вошедшую в быт картину. Некоторые из моих спутников пережили бомбежки, потерю родных и близких. Но сегодня можно не вглядываться в небо, можно петь, не оборачиваясь на зенитки: мы — в глубоком тылу, в двухстах пятидесяти километрах от переднего края.

Пока мы ехали, местность заметно изменилась. У города Хомса красноватые распаханные поля пестрели всходами полбы и бобов, дальше скудную зелень сменили серые верблюжьи колючки, а теперь все чаще попадаются глыбы камней, невысокие лиловые скалы.

Автобус понемногу пустеет — до Пальмиры едут всего несколько человек. Но в Тифоре появился новый пассажир, офицер с тремя звездочками на узких полевых погонах — капитан сирийской армии. О, да это же старый знакомый — Сугейль Субхи!

Сугейль молод — ему нет и тридцати, всегда подтянут, аккуратен, пользуется любовью солдат, не кичится своим званием. Вот и сейчас запросто сел в «демократический» автобус, на что не решился бы иной офицер старой школы.

— Здравствуйте, Микаиль! Снова в Тадмор?

— Снова. И вы тоже?

Занятые разговорами, мы не заметили, как наш автобус, резко свернув, въехал в пальмирский оазис.

…Долго, с большими трудностями добирались в семнадцатом веке до Пальмиры первые европейцы, которым приписывается честь ее открытия, — итальянец Пьетро делла Вале и другие. Им просто не поверили, решили, что померещилось. Этакий город в богом забытой Сирийской пустыне? Конечно, померещилось… Столетие спустя художник Вуд привез в Англию рисунки, сделанные в Пальмире. Кстати, если судить по гравюрам Вуда, то Пальмира за два века почти не изменилась. С опубликованием гравюр началась мода на ее посещения.

Появились путевые очерки, подробные описания древнего города. Среди авторов была и русская путешественница Лидия Пашкова, напечатавшая очерк во французском журнале. Самую интересную, пожалуй, находку того времени сделал тоже наш земляк — петербуржец С. С. Абамелек-Лазарев. Он обнаружил и опубликовал греко-арамейскую надпись с подробным изложением таможенных правил — так называемый «Пальмирский тариф». Ее и сегодня можно видеть в Эрмитаже.

Автобус остановился. Пальмира!

Английский пастор, добравшийся в свое время до нее, пал на колени, благодаря небо за явленное ему великое чудо. Французский архитектор прослезился и потом охотно рассказывал всем о своих слезах. Наш соотечественник С. С. Абамелек-Лазарев при виде Пальмиры воскликнул: «О, не сон ли это?»

Все они пускались в дорогу, напутствуемые благословениями, сказками о неведомых чудесах, предостережениями о возможных опасностях. Нас же провожают веселыми шутками, снабжают обильной информацией, красочными путеводителями. Приехав в Пальмиру первый раз, я знал заранее, что можно увидеть, на что смотреть, был, так сказать, подготовлен к встрече и потому почти лишен права удивляться.

Но все вышло по-иному. Оказалось, что к Пальмире подготовиться нельзя. Есть красота тихая — на нее надо настроиться, надо приметить ее, не пропустить. Есть пышная красота — она бросается в глаза, ослепляет своим великолепием, но быстро утомляет. И есть, наконец, красота естественная — мимо нее не пройдешь, примешь ее душою и никогда не устанешь любоваться ею.

Пальмира естественна, она как бы продолжает окружающую вас природу. Из желтого песка долины, обрамленной лиловыми холмами, поднимаются «рощи» колонн с капителями — кудрявыми, словно кроны пальм. На золотистых, нагретых солнцем стенах высечены кисти винограда, листья, верблюды, орлы. Пальмира создана не только зодчими и каменщиками, но и горами, пустыней, солнцем, ветром, зимним дождем.

Не в пример другим дожившим до нашего времени городам древности она сохранилась не перестроенной, не заслоненной позднейшими наслоениями. Да, история знает такие грустные парадоксы: Помпею сохранила нам вулканическая лава, Пальмиру — человеческое забвение. Она была брошена, оставлена людьми и уснула на века.

Но почему этот огромный и сказочно красивый город возник в пустынной глуши, далеко от рек и морских берегов?

Все началось с Эфки — подземного источника с тепловатой водой, отдающей серой. Отчаянные странники, чаще всего купцы, устраивали здесь привал, поили верблюдов, коней и ослов, разбивали на ночь шатры. Со временем у источника возник перевалочный пункт, бойкий перекресток купли-продажи, вырос город таможен, постоялых дворов и харчевен, город коновалов, разносчиков, бродяг, воинов, менял, проституток, жрецов самых разных божеств, лекарей, беглых невольников, зодчих, мастеров всех профессий, соглядатаев. Древнейшие упоминания о городе относятся к первой половине второго тысячелетия до нашей эры, а наивысшего расцвета он достиг к первому — третьему векам нашего летосчисления.

Здесь продавали людей — рабов и рабынь — из Малой Азии и Египта. Высоко ценилась шерсть, крашенная пурпуром; поставщики утверждали, что по сравнению с пальмирскими другие пурпурные ткани кажутся блеклыми, словно они посыпаны пеплом. Из Аравии и Индии везли пряности и ароматические вещества. Помните — у Шекспира: «Все ароматы Аравии…»? Постоянным спросом пользовались вино, соль, обувь, сбруя, солома.

Под сводами Триумфальной арки стоял многоязычный гул — совершались сделки. Кстати, эта величественная арка с секретом. Возводя ее, пальмирские зодчие решали особую задачу. Какую именно? Двойные ворота арки поставлены под углом, и они как бы скрадывают излом улицы, спрямляют ее, как арка Главного штаба в Ленинграде.

До нашего времени сохранилась часть главной улицы от арки до величественного Тетрапилона, гранитных монолитов на четырех огромных пьедесталах, — второго важнейшего перекрестка города. Здесь, на площади, вовсю шла торговля. Каменные перекрытия лавок сохранились до сих пор. Вхожу в какой-то сводчатый проем и неожиданно оказываюсь на галерее амфитеатра, где почти ничто не тронуто временем. Цел круглый портик, места для зрителей отделены от сцены невысоким каменным барьером.

Забираюсь в десятый ряд — на античную «галерку». Для такого города, как Пальмира, театр, пожалуй, маловат. Зато, в отличие от Колизея или амфитеатра в Боере, он не подавляет. Тут не бились гладиаторы, не выпускали львов на рабов-христиан.

Тишина. Полторы тысячи лет тишины… Пауза на сцене затянулась. Что здесь играли? Эллинистический мир любил комедии. Аристофана? Не знаем. Но в глубине сцены три ниши на римский манер. Значит, Плавта? Вряд ли. Не очень-то популярна была латынь в Пальмире. А что, если здесь, в Тадморе, были собственные авторы?

— Харбайя! — машет мне рукой Сугейль. — Идите сюда!

Я спускаюсь на сцену. На каменной плите затаился ржавый, плоский — хвост улиткой — хамелеон! Сугейль прикоснулся к нему носком сапога. Хамелеон зашипел, выпустил длинный огненный язык, вытянулся в струнку и пополз, словно поплыл, к зарослям колючки, пробившейся между плитами сцены. В тени поменял свой цвет, побурел, перенял окраску сухих стеблей. Сугейль выбросил его прутом на камни, посыпал травой, потом сдул ее. Хамелеон стал полосатым — сохранились зеленые линии… Таким мы его и оставили, этого лицемера, последнего лицедея пальмирского театра.

Вокруг много храмов. Строили их на совесть, в них было просторно и богам, и людям. Пальмирцы — лоцманы и скитальцы пустынь, многоязычные, многобожные — никак не подчинялись единому культу. Чаще поминали бога Бела. Ему посвящен один из самых интересных на Ближнем Востоке храмов — прообраз известного Баальбекского святилища. Нетрудно представить себе, каким жаром горели во времена расцвета Пальмиры все три входа в храм, украшенные позолоченными панелями. Нынче их заменяют скучные дощатые ворота, миновав которые оказываешься перед святилищем. Драконьи зубы, венчающие разбитую плиту, придают ему грозный вид. Бог Бел требовал жертв. Сохранился особый вход, который был сделан для обреченных на заклание верблюдов, быков и козлов, а также сток для крови.

— Микаиль, скажите «аминь»! — обратился ко мне Сугейль.

Я не понял его: откуда у бравого капитана религиозное настроение?

— Читайте!

И он указал мне на старую арабскую надпись, выбитую угловатым куфическим шрифтом в нише храма:

«Да сжалится господь над Абдассамадом ибн Убейдом и над Мухаммедом ибн Язидом и да простит им грехи их будущие и прошлые! Да простит бог того, кто прочтет это и скажет: „аминь“!..»

Надпись лукава и простодушна. Как это не сказать, если тебе сулят отпущение грехов не только прошлых, но и будущих!

Есть в Пальмире остатки еще одного храма, который, как установил сирийский археолог Аднан аль-Бунни, был построен в честь бога Набо. Сын повелителя вавилонского неба Мардука Набо ведал судьбами смертных и состоял на посылках у представителей разноплеменного пальмирского пантеона. Выходец из Месопотамии, он уживался и с финикийским Баальшамином, и с арабской Аллат, и с олимпийским Зевсом. Для эллинов ловкий Набо имел еще одно имя — Аполлон.

От храма Набо остался один фундамент, от храма Аллат — только двери, зато храм Баальшамина, финикийского бога грома и плодородия, высится и поныне.

О пальмирские боги! Набо — он же Аполлон. Аллат иногда называют Афиной. Бел похож на Баальшамина, и оба они почитались как Зевс. Бог солнца Ярхибол назывался Шамсом, вечерняя звезда Венера — Арсо, утренняя — Азизо, она же аль-Узза, она же Иштар. Как тут разобраться? Обилие имен, кличек и псевдонимов, словно у героев детективного романа.

Сливаются обличия, переходят друг в друга, меняются, подобно хамелеону на сцене пальмирского театра. Должно быть, отчаявшись навести порядок в собственном пантеоне, пальмирцы и начали ставить алтари уже не Зевсу, не Баальшамину, не Ярхиболу, а просто «тому, чье имя благословенно во все времена» — богу Безымянному: молись и подставляй мысленно дорогое тебе имя. Опознавательный знак Безымянного бога — рука, сжимающая крылатую молнию.

А земные дела Пальмиры крепко держали в своих руках смертные — вожди, богатые купцы, сенаторы. Среди нагромождения каменных блоков и барабанов, обрубленных пней от колонн, среди всей этой неразберихи взгляд вдруг останавливается на табличке с надписью: «Сенат». Именно здесь заседали высшие сановники Пальмиры. До поры до времени их решения утверждал губернатор, который назначался Римом. Но римский император Адриан (76–138 гг.), после того как он собственной персоной посетил город, снизил налоги, дал Пальмире кое-какую самостоятельность, отозвал губернатора и вручил верховную власть «расу» — городскому голове, местному вождю. Год от года все реже собирались граждане на агоре — пальмирском форуме, окруженном портиками и уставленном бюстами.

Надо сказать, что пальмирцы любили ставить друг другу памятники. Почти все колонны Большой колоннады, храмов и общественных зданий имеют посередине каменные полочки, на которых некогда стояли скульптурные изображения самых уважаемых людей. В свое время колонны агоры несли около двухсот таких изображений. Из северного угла площади бюсты чиновников глядели на южный, в неподвижные лица синодиархов — водителей караванов, а шеренга военачальников, выстроенная на западном портике, взирала на сенаторов.

Пальмирские вожди понемногу переставали прислушиваться к голосу сената, стали вести свою политику. Пальмирский самодержец Оденат разгромил войско персидского царя, но вскоре погиб от руки своего же подданного. Власть унаследовал его малолетний сын, от имени которого правила вдова Одената — энергичная Зиновия. Арабы прозвали ее волосатая Хинд.

С именем Зиновии связана слава Пальмиры, расширение границ государства за счет земель Малой Азии и Египта, накопление небывалых богатств. Вдова Одената переносила трудности военных походов не хуже любого из своих солдат. Историк Требеллий пишет, что августейшая красавица — кто же назовет царицу некрасивой? — обладала только одним недостатком: иногда неумеренно пила вино со своими полководцами.

Военные удачи Зиновии обеспокоили Рим. Император Луций Домиций Аврелиан выступил против ее армии. После поражения при Хомсе Зиновия надеялась отсидеться в Пальмире, но выдержать длительную осаду не удалось. Оставался только один выход, к которому уже случалось прибегать в борьбе с Римом: вывезти все богатства из города и отступить за Евфрат. А там — вся надежда на ширину реки да на меткость прославленных пальмирских лучников.

Не вышло. Конница Аврелиана следовала по пятам. У самого Евфрата беговой верблюд царицы был захвачен погоней. Зиновия сдалась в плен. Пальмира пала. Было это семнадцать веков назад.

О дальнейшей судьбе Зиновии толком ничего не известно: одни утверждают, будто своевольная царица была убита у позорного столба, другие — что ее провели в золотых цепях по Риму, третьи — что вышла она замуж за римского сенатора и дожила до старости. Разноречивые слухи долго ходили по свету. Взяв Пальмиру, римляне сбили статую Зиновии с памятной колонны, но город почти не тронули.

При императоре Диоклетиане началось некоторое строительство: западный квартал — былая резиденция Зиновии — превратился в римский военный лагерь; там построили казармы, расширили бани, улучшили водопровод, возвели христианскую базилику. Но с потерей независимости, после нескольких неудачных восстаний, Пальмира стала угасать. Городская знать покинула ее. Лишенные живых связей с Востоком, ушли из города купцы, а вслед за ними оставшиеся без дела водители караванов, чиновники, искусные ремесленники. Пальмира превратилась в заурядный пограничный пост, в чертову дыру на краю византийской пустыни, в место ссылок.

Арабы взяли ее без боя. Горожане не могли оказать сопротивления. Да, в сущности, они уже и не жили в самом городе, а сбились за стенами бывшего святилища Бела, налепив там множество темных и тесных глинобитных жилищ. Через два-три поколения уже никто не помнил названий храмов, имен богов, назначения торжественных зданий. Никому не было дела до прошлого, до истории умиравшего города.

Потом на долгие века пришли турки. Турецкая администрация сама не имела понятия о культуре подвластных ей краев и другим не давала изучать эту культуру. Археологические раскопки были запрещены в пределах всей Османской империи, хотя запреты и нарушались.

Шуршал песок, отсчитывая века. Пыль забвения скрыла Пальмиру не только от глаз — от живой памяти человечества. Ее пришлось открывать заново много лет спустя, воссоздавая историю по камням, по кратким письменам на них, по многофигурным рельефам…

— Что ты делаешь, осленок?! Туши сейчас же!

Сугейль, выразительно жестикулируя, кричит на пастушонка, который сидит на корточках у костерка. Мальчик нехотя встает и затаптывает тлеющие ветки, разложенные прямо на плите с резным виноградным орнаментом.

— Ты смотри, будущий араб, из камня кровь выступила!

И Сугейль указывает на глубокую трещину в белой плите, обнажившую красную сердцевину камня. Но пастушонок, широко раскрыв глаза, уставился на его офицерский мундир, на широкий брезентовый пояс с бронзовой застежкой, на сверкающий в солнечных лучах значок парашютиста, на щегольские сапоги с пряжками. Он, кажется, вовсе и не слышит горячих слов капитана о том, что «наша борьба, развалины деревень на линии фронта, наши жертвы — еще и для того, чтобы вечно стояли руины древнего Тадмора, чтобы они вызывали гордость у нас самих, арабов, и у людей всего света».

— Идем, — говорит мне огорченный Сугейль. — Он ничего не понял.

Мы проходим мимо отеля «Зиновия» — желтого одноэтажного здания, не выделяющегося на фоне древних развалин. Направляемся в музей. Он стоит на границе Нового Тадмора. Название это возникло в 1929 году, когда жителей Пальмиры — собственно говоря, деревни, теснившейся за стенами храма Бела, — переселили в новый поселок, построенный для них неподалеку, но так, что он был почти не виден из древнего города.

В XX веке Пальмирой заинтересовались всерьез. Первыми были наши соотечественники. Русский археологический институт в Константинополе снарядил экспедицию во главе с П. К. Коковцевым для обследования города. После русских прибыли в Пальмиру немецкие археологи. Затем — французы, швейцарцы. С 1957 года в Западном квартале вели раскопки польские ученые под руководством неутомимого К. Михайловского. Сами сирийцы — Селим Абдальхак, Аднан аль-Бунни, Насиб Салиби — тоже провели самостоятельные раскопки. Стараниями департамента археологии Сирии Пальмира очищена от многовекового песка, в ней построен музей.

Мы с Сугейлем пробежали первый этаж, где находятся муляжные изображения густо волосатых пещерных людей, поднялись на второй, где выставлены камни с арамейскими и греческими текстами, плиты с барельефными портретами, осколки резных карнизов, украшенных изображениями виноградных лоз, листьев, колосьев, птиц. Вырванные из пальмирского ансамбля, установленные на фоне больнично-белых музейных стен, запертые в витринах, они напоминают выставку геологических образцов, по которым надо судить о величии и богатстве всего горного кряжа.

По длинной галерее, мимо мозаичных грифонов и орлов, стендов с монетами — византийским золотом и исламским серебром, мы проходим в левое крыло музея, в зал погребальных скульптур, некогда украшавших многоэтажные погребальные башни, дома-гробницы и подземные склепы. Скульптуры покоряют своей выразительной характерностью. Вот целая семья, глядящая прямо на нас — глаза в глаза. Надпись гласит: «Увы! Это образ Забды — сына Мокимо, его жены — Балтихан, дочери Атафни…» Действительно, образы! У грустной Балтихан трогательные сережки в маленьких ушах (арабы до сих пор называют красивые уши «пальмирскими»), а задумчивый сын Мокимо, право же, похож на моего спутника-капитана, с чем соглашается и сам Сугейль.

Но самое главное: на рельефах я увидел знакомые жесты — жесты сожаления, покорности, недоумения, которые в ходу и у современных сирийцев! За семнадцать веков исчезла старая культура, погиб город, сменился язык, но основной набор жестов остался прежним. В пустынном музее Пальмиры много лет назад я понял, какую неоценимую помощь этнографу может оказать древний изобразительный материал — истина достаточно хорошо известная, да только ее, как и многие другие, нужно постичь самому.

Загрузка...