Часть первая

1

Завыла сирена. Воздух содрогнулся, заклокотал, потом наполнился глухим гулом, который, нарастая все сильнее и сильнее, поглотил шум гавани и многоязыкий говор людей.

То был голос «Космоса». Он стоял тут же, у причала, величайший в мире корабль и, пожалуй, самый красивый из всех, когда-либо построенных человеком, — восьмиэтажная крепость из черных стальных плит. В сотнях тысяч заклепок на ее корпусе, казалось, не умолкло еще эхо электрических молотков. Словно сказочный город из сверкающего хрусталя, высились белые ярусы палуб, а над ними три красные низкие трубы выталкивали густые черные клубы дыма. Палубы кишели пассажирами. Оставались считанные минуты: «Космос» выходил в открытое море, он отправлялся в свой первый рейс на Нью-Йорк.

Сквозь черную броню судна донесся сигнал, и рабочие тотчас откатили в сторону высокий трап. Теперь только широкие сходни связывали пароход с сушей.

По набережной проносились автомобили, трещали мотоциклы, доставлявшие на борт телеграммы. В самую последнюю минуту примчались три огромные, точно мебельные фургоны, почтовые машины, до отказа набитые мешками. Откуда-то сверху, из шипящего облака пара, спустились вниз большие сети; они подхватили и подняли на борт мешки с почтой, на которых пестрели цвета национальных флагов всех стран Европы. Три тысячи таких мешков уже лежали в почтовых трюмах «Космоса».

Все еще прибывали запоздавшие пассажиры. В небрежно накинутой на плечи шубке, прижимая к себе охапку алых роз, в роскошном автомобиле подъехала дама. Лицо ее раскраснелось от волнения и свежего апрельского ветра, дувшего с моря. Не успел автомобиль остановиться, как к нему ринулись фоторепортеры и буквально обстреляли его беглым огнем магниевых вспышек. Один из них вскочил на подножку и, точно пистолет, нацелил фотографический аппарат в лицо даме. Над головами проплыла кинокамера. Но дама принимала все это как должное, она была в хорошем настроении и смеялась. В этот момент к автомобилю церемонно приблизился г-н Папе, старший стюард, человек с бледным, чуть одутловатым лицом; сопровождавшие его стюарды в белых куртках подхватили саквояжи, поданные шофером. Дама с алыми розами, улыбаясь, вскинула иссиня-серые сияющие глаза и последовала за старшим стюардом к сходням. Толпа репортеров устремилась за ней.

На нижней прогулочной палубе в самой сутолоке, среди возбужденных, торопливо снующих пассажиров, стоял один из директоров пароходной компании и начальник отдела рекламы г-н Хенрики, высокий, элегантный мужчина с безупречно ровным пробором в стальной седине волос, — «примадонна» рейса. Он беседовал с каким-то маленьким, очень важным господином с изящной седой бородкой, который быстро говорил по-французски с резким иностранным акцентом. Директор Хенрики вежливо улыбался, но у него то и дело нервно вздрагивала бровь. Подошел стюард, и директор Хенрики, тотчас обернувшись к нему, извинился перед собеседником:

— Простите, ваше превосходительство! Одну секунду.

Торопливо пробравшись сквозь толпу пассажиров, директор Хенрики с большим достоинством и с выражением глубочайшего уважения приблизился к даме в небрежно накинутой на плечи шубке, прижимавшей к себе охапку роз, и отрекомендовался:

— Директор Хенрики! — Он склонил голову в почтительном поклоне. — Мне доставляет особенную радость и честь, госпожа Кёнигсгартен, приветствовать вас от имени пароходной компании, — торжественно произнес он, еще раз поклонился и попросил г-жу Кёнигсгартен оказать ему честь и позволить лично проводить ее в отведенную ей каюту. — Наша компания сделала все возможное, чтобы угодить столь знаменитой пассажирке.

Госпожа Кёнигсгартен смущенно улыбнулась, она едва слушала, что он говорит, и ответила вежливой, ничего не значащей фразой. Ох, если бы люди оставили ее в покое, она так устала от разговоров! У нее был сильный венский акцент.

— Прошу теперь налево, сударыня. На новом корабле нелегко ориентироваться. Даже мне.

— Великолепный корабль! Просто удивительный! — сказала г-жа Кёнигсгартен.

Директор Хенрики польщено улыбнулся.

— Мы приложили к этому все старания, сударыня. — Хенрики вошел с ней в сверкающую никелем кабину лифта. — Ваша каюта двумя этажами выше.

Только в лифте он отважился пристальней посмотреть на знаменитую певицу. Легкий румянец на ее лице был кирпичного оттенка, упрямый рот резко очерчен, на верхней губе нежный золотистый пушок и мелкие жемчужинки пота. Он видел это лицо со сцены. Лицо Изольды, Тоски. В волнах музыки, в магическом мерцании софитов оно излучало какой-то внутренний свет. Необычайная простота этого открытого лица, которое он видел теперь так близко, смутила его. «Вот это женщина, замечательная женщина!» — подумал Хенрики и, когда она взглянула на него, сказал:

— Вчера, по сообщениям газет, вы еще пели в Брюсселе.

— Я и приехала прямо из Брюсселя.

— На борту у нас целый рой журналистов, они подкарауливают вас, — продолжал оживленно Хенрики, идя за ней по бесконечно длинному коридору. — И Нью-Йорк ждет вас с большим нетерпением. Ну вот мы и пришли, госпожа Кёнигсгартен, прошу вас!

Госпожа Кёнигсгартен заказала каюту первого класса, но, к ее изумлению, пароходная компания предоставила в ее распоряжение целые апартаменты — салон, спальню и ванную комнату. В довершение всего в салоне стоял новехонький кабинетный рояль. На крышке — вазы с цветами и тут же открытки и письма, полученные на ее имя.

Певица поблагодарила.

Больше всего ее обрадовал маленький рояль. Он показался ей таким уютным.

— Что за прелесть! Вы оказали мне поистине большую любезность, господин директор! — сказала она.

Ее иссиня-серые глаза смотрели на Хенрики с детской наивностью и удивлением. Хенрики спросил, не пожелает ли г-жа Кёнигсгартен еще чего-нибудь, быть может — прохладительного. Она еще раз поблагодарила, ей ничего больше не нужно, и директор попросил разрешения удалиться: что поделаешь — служба…

Госпожа Кёнигсгартен опустилась в кресло и с наслаждением зевнула. «Слава богу, ушел», — подумала она и лукаво усмехнулась.

— Марта, Марта, ты здесь? — позвала она хриплым от усталости голосом.

В дверях ванной комнаты появилась пожилая, сутуловатая женщина с суровым крестьянским лицом, в скромном платье горничной. Темное, будто вырезанное из мореного дуба, лицо ее было на редкость некрасивым, но прекрасные большие карие глаза сияли глубокой радостью, словно она встретила г-жу Кёнигсгартен после долгой разлуки.

— Слава богу, ты здесь, Ева! — воскликнула Марта, искренне обрадованная. Она уже начала было беспокоиться, что Ева опоздает на пароход и ей придется ехать в Нью-Йорк одной.

Ева рассмеялась.

— А я, как видишь, приехала вовремя. Ну, как у тебя дела? — Ева была счастлива, что снова видит это преданное существо. Она сразу почувствовала себя дома.

Марта пристально разглядывала Еву и недовольно качала головой.

— У тебя усталый вид, Ева, очень усталый! Эта жизнь, эти люди доконают тебя!

— Ах, оставь, Марта, пожалуйста. А кофе у тебя есть?

— Сейчас сварю, вода уже закипает!

— Но только покрепче, слышишь, как можно крепче!

И г-жа Кёнигсгартен опять зевнула, похлопывая ладонью рот.

2

Сеть все еще поднимала на борт мешки с почтой. Успеют ли до двенадцати все закончить?

Капитанская рубка «Космоса», расположенная на высоте шестиэтажного дома, казалась пустой и безлюдной, но в одиннадцать часов пятьдесят минут с пристани увидели, что стеклянный домик наверху вдруг ожил, — засуетились, прильнули к стеклу люди.

Рослый седовласый мужчина, похожий на сельского священника, — это капитан парохода Терхузен. Он снял фуражку и, прощально помахивая ею, смотрел на свою жену и двух высоких, стройных дочерей. В светлых развевающихся пальто они стояли на пристани, чуть поодаль от толпы провожающих.

Офицеры на капитанском мостике сняли телефонные трубки, и буксирные катера задымили и дали ход. Теперь не зевай!

Матросы стояли наготове, ожидая команды, чтобы убрать тяжелые сходни, еще связывавшие пароход с берегом. Но тут подкатил таксомотор. Из него торопливо вышел господин в светло-сером пальто. Впопыхах он чуть не забыл расплатиться с шофером. Потом на мгновенье остановился, глядя вверх, на пароход. Лицо его выражало нерешительность, казалось, он с большим удовольствием повернул бы назад. Стюард кинулся к нему навстречу, чтобы взять вещи.

— Прошу вас, поскорее, сударь, сходни сию минуту уберут.

На пароходе он подозвал боя:

— У господина каюта триста двенадцать, палуба В.

3

Уоррену Принсу, представителю нью-йоркской «Юниверс пресс», особенно повезло: он был на борту уже с утра. Его пишущая машинка стучала без умолку. Он работал в каюте, скинув пиджак. На носу поблескивали черные роговые очки. Щеки Принса пылали от волнения. Он должен был во что бы то ни стало закончить корреспонденцию, пока лоцман еще на борту. Уоррен Принс знал уже «Космос» вдоль и поперек. Он разговаривал со стюардами, офицерами, директором Хенрики, с конструктором корабля Шеллонгом, с механиками, кочегарами, пассажирами. Он без конца взлетал и спускался на лифте, облазил все углы и закоулки гигантского судна.

Машинка барабанит. Принс смеется и в упоении диктует вслух самому себе. Он из тех людей, которые способны влюбиться в корабль, и от «Космоса» он без ума. «Мир обогатился еще одним чудом, и имя ему „Космос“», — пишет он.

Америка на борту представлена блистательно. Каюты на первый рейс «Космоса» абонированы обладателями крупнейших капиталов: Гарденером, миссис Салливен с дочерью (Китти!), Харпером, Хопсеном, Райцем.

Джон Питер Гарденер, из Питтсбурга, декламировал Принс, возвращается на самом быстроходном корабле, он торопится в Барренхилс, чтобы покончить с забастовкой. На борту находится и Харпер-младший. Бронзовый загар, приобретенный под солнцем Африки, еще не сошел с его лица.

Европу также представляют выдающиеся имена: профессор Рюдигер — известный физик; доктор Фукс из Берлина — крупнейший в мире специалист по раковым заболеваниям; знаменитая певица Ева Кёнигсгартен, которая едет на гастроли в Метрополитен-опера.

С талантливым пианистом и педагогом профессором Райфенбергом, учителем и концертмейстером певицы, вашему корреспонденту представился случай завязать дружеские отношения. Дружеские отношения. Точка!

«Космос» погрузил в свои трюмы двести железнодорожных составов с углем, пять миллионов долларов в золотых слитках, три тысячи мешков с почтой, знаменитую картину Веласкеса, приобретенную за полмиллиона долларов для чикагского музея. Три гроба. Их поместили в самой нижней части судна. Суеверные пассажиры не должны об этом знать. В одном из гробов покоятся останки миссис Робинсон, супруги американского атташе в Риме, которая отравилась несколько недель тому назад в связи с шумным скандалом. Принс чуть не забыл упомянуть известного исследователя Азии профессора Рассела, который выступит в Америке с лекциями о своих последних научных экспедициях в Туркестан и Тибет. На борту находится и бывший премьер-министр одного из балканских государств — Лейкос, он едет в сопровождении своей племянницы мадемуазель Жоржетты Адонар, актрисы и танцовщицы парижского театра Комеди Франсез. Назвал ли он старого Бернгарда Шваба, издателя «Нью-Йорк стандарт»? Затем едут еще аферисты, шулера, сыщики, но об этом — молчок! Это шутки ради. Принс расхохотался.

Время от времени он выбегал из каюты, чтобы поглядеть на берег. Он надеялся найти какую-нибудь интересную деталь, которая придала бы колорит всей корреспонденции. Пристань кишела людьми, с верфей доносился стук клепальных молотков, дымила добрая сотня пароходов, порыв ветра вихрем закружил пыль. В воздухе звенели прощальные возгласы.

«Итак… „Космос“ отходит. Толстый буксирный трос опрокинул наземь трех портовых рабочих. Стоящие в порту тендеры, огромные, точно мебельные фургоны, разгружаются портовыми кранами. Шум верфей. В воздухе звенят прощальные возгласы…»

Принс был доволен своей работой. История с тремя гробами, несомненно, пикантна. Мысленно он уже пробегал глазами крупные газетные заголовки: «Late Mrs. Robinson returns to her country»[1], о гробах ни один журналист даже и не подозревает. И три девицы Холл на борту — «the Holl girls»[2],— ну и путешествие, Принс, ну и путешествие! Да, жизнь, скажу я тебе, чудесная штука!

— Каюта триста двенадцать, — сказал стюард, обращаясь к пассажиру в сером пальто, который в последнюю минуту поднялся на борт. Пассажир нахмурился и отступил от двери: в каюте стучала пишущая машинка.

— В агентстве меня заверили, что будет отдельная каюта.

Стюард с сожалением пожал плечами.

— Очевидно, произошла ошибка, сударь. Ведь все места распроданы уже несколько месяцев тому назад.

Он постучался в дверь и внес вещи пассажира в каюту.

— Койка В, здесь вот, пожалуйста, сударь!

Принс прервал работу и обернулся.

— Очень сожалею, что помешал! — с холодной вежливостью промолвил пассажир в сером пальто. Лицо у него было желтое, пробыл высокий, очень красивый, и он им весьма какой-то горестный, беспомощный, и смотрел на Принса.

Принс вскочил и, резко вскинув голову, отбросил со лба непокорный вихор. Лоб у него был высокий, очень красивый, и он им весьма гордился.

— Нет, нисколько, Пожалуйста, пожалуйста! Я как раз кончил!

Он быстро сгреб свои бумаги, натянул пиджак и опрометью кинулся из каюты.

— Эй, стюард, стюард! — раздался его голос за дверью. — Когда лоцман сойдет на берег?

4

Снова завыла сирена «Космоса». Палубы снизу доверху черны от пассажиров, откуда-то с высоты едва доносятся звуки оркестра. Провожающие на пристани машут платками и шляпами; на пароходах, стоящих в гавани, завыли сирены, и в мгновение ока дымящие буксиры отвели корабль на десять — двадцать метров от берега. Теперь он предстал во всем своем величии и благородстве линий, из его красных широких труб, словно из кратеров клокочущего вулкана, нетерпеливо вырываются густые клубы дыма. Раздается звонок машинного телеграфа, и в тот же миг гребные винты врезаются в воду, превращая ее в кипящий мрамор. «Космос» медленно отходит.

На берегу все еще стоит жена капитана с двумя стройными дочерьми, их светлые пальто развеваются на ветру. Они глядят вслед пароходу, который исчезает за лесом труб и мачт в буром облаке дыма.

Плавучий маяк раскачивается на волнах. Он рвется из плена якорных цепей, вздымая клочья пены. Подходит лоцманский катер, и лоцман покидает борт «Космоса».

Уоррен Принс вовремя успел передать с ним свою последнюю корреспонденцию. Опять звонок машинного телеграфа — и сразу завибрировал, затрепетал могучий колосс, вот уже лоцманский катер далеко позади и кажется крохотным пятном, смутно мелькающим среди волн, а плавучий маяк, словно никому не нужная игрушка, раскачивается на морском просторе. «Космос» вышел в плавание.

Ветер внезапно усилился. Уоррен смахнул каплю пота, катившуюся по лицу. «Дело сделано, — удовлетворенно подумал он. — На этот раз Белл глаза выпучит от удивления». Ах уж этот Белл, Вильям Персивел Белл — всемогущий босс «Юниверс пресс» (четыреста газет!).

Высокий и стройный, стоит Принс на палубе, ветер треплет его кудри. Он похож на студента; еще легко представить себе его в мальчишеские годы, но уже видно, каким он станет лет через двадцать, когда будет читать лекции в небольшом университете, где-нибудь в западных штатах. Уоррену Принсу двадцать три года, он совсем недавно окончил университет, и за душой у него ни гроша. Он содержит мать, которой нужно на жизнь сто пятьдесят долларов в месяц, он честолюбив и увлечен своей профессией — со временем у него обязательно будет собственная газета!

Сегодня вечером, когда они минуют Бишопс Рок, он пошлет еще одну телеграмму и на целые сутки избавится от Белла и от «Юниверс пресс». На целые сутки! «Первым делом навещу девиц Холл, — подумал он, — Вайолет, Этель и Мери».

Принс отправился в бар пропустить рюмочку и оказался первым посетителем.

— Послушайте, бармен, — сказал он. — Я Уоррен Принс, корреспондент «Юниверс пресс». Меня интересуют всевозможные новости, и я хочу, чтоб вы это знали.

— All right, sir[3].


Госпожа Кёнигсгартен все еще устало сидела в кресле, когда Марта принесла ей кофе. Она была так измучена, что ни о чем не могла думать. Вчера вечером, в Брюсселе, она пела плохо, и это оставило у нее неприятный осадок. Она так переутомлена, так изнурена работой! Слишком много у нее забот. Но, несмотря на все это, концерт прошел с большим успехом — какое счастье, что там не было Райфенберга!

— Ну как, кофе достаточно крепкий? — спросила Марта.

— Да, спасибо, дорогая, — ответила Ева и стала жадно глотать горячий кофе. Она сразу почувствовала прилив бодрости, голова прояснилась. — Ты уже и вещи распаковала? Вот умница, — сказала она. — А наш багаж погрузили, да? Скажи, Райфенберг не показывался?

— Нет, профессора Райфенберга я еще не видела.

— Если он придет, скажи, что я очень устала.

— Хорошо, — ответила Марта и добавила. — Приходил господин Гарденер. Он оставил вот этот сверток и просил передать привет.

— Гарденер?! — радостно воскликнула Ева.

— Да, он был здесь с полчаса назад.

Гарденер! Какое счастье, старый Гарденер здесь! Ева сразу оживилась. Ее радовала предстоящая встреча. Гарденер всегда был ей искренним другом, его задумчивое лицо, его неизменное спокойствие действовали на нее благотворно.

Ева поднялась, развернула сверток. В нем оказались коробка цукатов и записка: «Добро пожаловать, дитя мое!» Мягко покачивая высокими бедрами, она подошла к цветам и, переходя от букета к букету, читала вложенные в них открытки и письма. На ее лице отражались все чувства, вызванные этими посланиями, она то улыбалась и радовалась, как ребенок, жадно вдыхая аромат роз, то смеялась и с презрительной гримаской пожимала плечами.

Вдруг она о чем-то вспомнила.

— Марта! — с тревогой вскрикнула она. — Я совсем позабыла о Зепле. Что с ним? Ты проведала его?

Зеплем звали маленькую таксу Евы.

Ну конечно, Марта была у Зепля. Ведь она сама отнесла его в вольер для собак. Марта вышла, чтобы приготовить ванну.

Госпожа Кёнигсгартен еще раз просмотрела все письма и телеграммы и небрежно кинула их на рояль. Она стояла притихшая, улыбка погасла, лицо разочарованно вытянулось.

— Марта! — крикнула она громко, чтобы та услышала ее через стенку. — Кроме Гарденера, никто больше не заходил?

— Нет, кроме него, никого не было.

Невероятно, совершенно невероятно! Если уж его поездка в Нью-Йорк оказалась невозможной, он мог бы, по крайней мере, прислать весточку. Последний раз Ева получила от него цветы в Брюсселе. «Где они?» — вдруг испуганно спохватилась она. Их нигде не видно.

— Марта, где алые розы, что я принесла? Неужели они остались в поезде?

— Они возле твоей кровати, Ева.

— Да, в самом деле, они здесь, какая же я бестолковая! — Снова перебирая письма и телеграммы, она возвратилась к прежним думам. Ни строчки, ни телеграммы, хотя бы коротенькой…

Ева вдруг сникла, усталость одолела ее. В спальне она скинула туфли, не раздеваясь свалилась на постель и вся ушла в себя. Марта сказала, что ванна готова. Но г-жа Кёнигсгартен даже не повернула головы.

— Дай мне вздремнуть, Марта, — пробормотала она, — и, пожалуйста, не буди, кто бы ни пришел. Я хочу немного отдохнуть.

— Отдохни, отдохни, Ева! — ответила Марта.

И Ева тотчас уснула.

5

Когда Принс вернулся в каюту, она уже вся пропахла духами и эссенциями. Пассажир с койки В, очевидно, только что кончил распаковывать свои неказистые, чуть потертые саквояжи.

— Надеюсь, вы не сочли меня невежей? — обратился Принс к пассажиру с койки В. — Я очень спешил, мне необходимо было передать с лоцманом последнюю корреспонденцию, — и с легким поклоном добавил — Уоррен Принс, корреспондент нью-йоркской «Юниверс пресс».

Господин с продолговатым желтым лицом окинул Принса беглым взглядом.

— Кинский! — равнодушно и невнятно буркнул он в ответ, так что Уоррен, хоть и навострил уши, с трудом расслышал его.

Принс снял пиджак, отстегнул воротничок и бесцеремонно стал плескаться под краном.

— Извините меня, — снова обратился он к пассажиру с койки В. — Я буквально обливаюсь потом. Битых два часа носился взад-вперед ради того только, чтобы передать по телеграфу около тысячи слов. Адская профессия, скажу я вам! — Уоррен рассмеялся и, так как ответа не последовало, повторил. — В полном смысле слова адская! — Из врожденного любопытства и общительности он старался разговориться с незнакомым человеком, предназначенным ему судьбой в спутники, как делал это всегда, сталкиваясь с людьми. А как иначе познать человека? В школе чему только не учат, но познанию человека не научит ни один учебник.

Для Уоррена Принса, в его двадцать три года, все в жизни казалось приключением, исход которого никогда нельзя предугадать: в каждом новом знакомом он видел новую возможность познания человека. Смысл жизни, насколько он вообще успел постичь в ней какой-либо смысл, он видел в том, чтобы проникнуть в глубинную сущность человеческой души.

Плескаясь под краном, Уоррен прислушивался, ожидая, что скажет пассажир с койки В, но тот молча открыл флакон и стал протирать одеколоном руки. Когда Уоррен совсем уж потерял надежду на ответ, его неразговорчивый сосед, назвавший себя Кинским или как-то в этом роде, вдруг сказал:

— Да, вы правы! У вас и впрямь ужасная профессия! — Он произнес это серьезно и как будто убежденно.

Пораженный, Уоррен обернулся. Голова его в мыльной пене походила на большой снежный ком. Вид у него был презабавный.

— Вы, конечно, пошутили? — спросил он почти испуганно и недоверчиво усмехнулся.

— Напротив! — Кинский отрицательно мотнул головой, не глядя на Уоррена.

— Что вы? Что вы? В таком случае вы меня неправильно поняли. Я ведь страстно люблю свою профессию, понимаете, страстно! Больше того, я считаю, что в наши дни профессия журналиста — единственное занятие, достойное джентльмена.

И, продолжая намыливать свои кудри, он добавил, что современного журналиста можно сравнить разве что с путешественниками прошлых веков, первооткрывателями новых земель, такими, как Колумб, Васко да Гама, Кук. Да, сегодня журналисты — это первооткрыватели, исследователи, они всегда в погоне за новым. Они — авангард, идущий впереди своего времени.

Кинский бросил на собеседника иронический, но вместе с тем снисходительный взгляд. Это был зоркий взгляд проницательного человека. На Уоррена смотрели серые утомленные глаза, недоверчивые и чуть надменные. Тонкие губы Кинского сочувственно улыбались. «Какое самомнение!» — казалось, говорила его улыбка.

— Надеюсь, вы не обиделись на мою откровенность? Я, разумеется, ни в коем случае не имел намерения отбить у вас охоту к вашей профессии.

Уоррен подставил голову под кран, смыл пену и полотенцем просушил волосы.

— О, пожалуйста, пожалуйста! Говорите откровенно, с полной откровенностью, очень прошу вас об этом! — воскликнул он.

Лицо его раскраснелось от мытья, влажные кудри, упавшие колечками на лоб, делали его еще моложе, он казался совсем мальчишкой, школьником, который не по возрасту вытянулся. Не так-то легко отбить у него, Уоррена Принса, охоту к журналистике, он очень хорошо знает, что делает.

Принс надел роговые очки на свои близорукие глаза и только теперь по-настоящему разглядел лицо господина, который так уничтожающе отозвался об его профессии.

Лицо в самом деле необычное. Продолговатое, очень худое лицо аскета. Когда Кинский поворачивал голову в профиль, выделялся его крупный, резко очерченный орлиный нос. В мрачном взгляде глубоко посаженных глаз теплился какой-то тусклый огонек, они были как пепел, под которым едва тлеет жар. Глаза мечтателя, фанатика, монаха. Такое лицо могло быть у Савонаролы. Но чем больше Уоррен всматривался в это лицо, тем яснее убеждался, что он его уже видел. Где-то… Когда-то…

Этот нос, этот поразительно маленький рот! Без сомнения, видел!

Господин Кинский явно следил за своей внешностью, хотя костюм его казался несколько старомодным и поношенным. Его волосы, очевидно очень рано поседевшие, были аккуратно причесаны на пробор. У него были узкие руки и на редкость маленькие ноги. Великолепный экземпляр европейца, сделал заключение Уоррен. Аристократ? Художник? Актер? Кинский, почувствовав, что его беззастенчиво разглядывают, неожиданно поднял на Уоррена глаза; тот смущенно улыбнулся и выпалил:

— Итак, о прессе вы не весьма высокого мнения? Это не трудно заметить.

Кинский покачал головой.

— Во всяком случае, я отнюдь не ценю ее так, как вы этого ожидали, господин Принс, — высокомерно возразил он. — А впрочем, признаюсь вам, я вообще очень редко читаю газеты.

Как, перед ним человек, не читающий газет? И это в эпоху, когда вырубают леса Канады и Ньюфаундленда, чтобы добыть необходимую для печатания газет бумагу? Уоррен окончательно растерялся.

— Как же, сударь, как же? — воскликнул он горячо. — Вот, например, разрушена землетрясением Мессина, разбился о скалы пароход, открыта бацилла рака. И вас все это не интересует?

— Да, но бациллу рака открывают не каждый день, — ответил Кинский с тонкой иронической улыбкой, чем расположил к себе Уоррена. — Все это интересно, — продолжал он, — однако речь ведь идет о принципиальной точке зрения. Вы меня понимаете, господин Принс?

— О принципиальной точке зрения?

— Да, я отвергаю все, что ведет к нивелировке людей. В том числе и прессу. Я отвергаю ее так же, как отвергаю кинематограф, граммофон и радио. Граммофон и радио я просто ненавижу. — Он слегка покраснел, и Принс почувствовал, что перед ним человек, умеющий ненавидеть.

Принс совсем опешил. Его полные румяные губы беззвучно шевелились, но он не мог произнести ни одного вразумительного слова.

— О, о! — бормотал он. — И граммофон?.. И кинематограф?..

Кинский повернулся к нему, и Принс впервые за все время их разговора увидел на его лице широкую улыбку.

— Вы сочтете меня старомодным, отсталым человеком, — сказал он. — И со своей точки зрения будете правы.

— Нет, нет! — возразил Принс, качая головой. — Но вы должны признать, что отвергаете многие завоевания нашей цивилизации.

— Вам угодно называть это завоеваниями цивилизации? Я бы это охарактеризовал совершенно иначе, — с явной насмешкой парировал Кинский.

Принс онемел. Что мог он на это ответить? Человек из другого мира! Антипод какой-то! Однако этот господин безусловно интересное явление. Он его выспросит, занесет все в один из своих толстых блокнотов и попридержит для романа, который надеется когда-нибудь написать.

— Ваши взгляды, сударь, довольно интересны, и все же позвольте мне высказать некоторые возражения, — сказал Принс, намереваясь продолжить разговор и прижать к стене противника.

Но Кинский уклонился.

— Простите, как-нибудь в другой раз, — сказал он, — я устал, я страдаю бессонницей. У нас, полагаю, будет еще не один случай поболтать.

Он полез в карман пиджака и вытащил портсигар.

— Право, не знаю, можно ли курить в каюте? — спросил он, но уже совсем другим, дружелюбным тоном. — Я впервые на таком пароходе.

Он смотрел на Принса доброжелательно и выглядел уже не таким несчастным и растерянным, как в тот момент, когда переступил порог каюты. Принс казался ему теперь славным малым, с которым легко можно ужиться. Он совсем еще мальчик и в восторге от прекрасной жизни, простирающейся перед ним, — необъятной, заманчивой и лицемерной. Несмотря на юношескую запальчивость, в нем чувствуется какая-то обаятельная простота и скромность.

Под взглядом Кинского Принс смутился и покраснел. Он откинул со лба влажный вихор.

— Разумеется, это строжайше запрещено. Но я постоянно курю в каюте, и все курят. — Он засмеялся, и в тот же миг смущение его улетучилось.

Кинский протянул ему портсигар — дорогая вещица: ляпис-лазурь, оправленная серебром. На верхней крышке маленькая серебряная корона. «О! А я что говорил? Конечно, аристократ!» Уоррену снова представился случай подивиться собственной проницательности.

— Надеюсь, господин Принс, мы не очень будем мешать друг другу, — заметил вскользь Кинский.

Уоррен надел воротничок, повязал галстук и, смотрясь в зеркало, не переставая думал, где и когда он видел это лицо. В том, что он его видел, он уже не сомневался: эти впалые виски, высокий лоб, этот маленький, плотно сжатый рот, этот крупный нос, — нет, он не мог ошибиться. Не вынимая изо рта сигареты, Уоррен как бы между прочим сообщил, что в каюте есть еще и третий пассажир, обаятельный человек. Это Филипп Роджер, его друг, чудесный парень, ему все всегда рады. К тому же он будет приходить только ночевать. Он очень занят.

— Он секретарь у Джона Питера Гарденера, — сказал Принс.

— Джона Питера Гарденера?

— Да, у Джона Питера Гарденера, — повторил Принс. Но это громкое имя, веское, как золото, не произвело, казалось, ни малейшего впечатления на владельца портсигара с серебряной короной. — Вам, вероятно, известно, кто такой Джон Питер Гарденер?

Кинский, рывшийся в своем саквояже, тихонько и весело фыркнул. Он не знал, кто такой Джон Питер Гарденер, и это было ему совершенно безразлично.

— Джон Питер Гарденер, — с гордостью объяснил Уоррен, — это уголь Америки! Уголь Америки! Это что-нибудь да значит! Не правда ли?

Кинский вынимал вещи из саквояжа, он ни словом не откликнулся и, казалось, совсем не слушал Принса.

По коридору пронеслись звуки гонга, далекие и гулкие, как эхо в лесу. Гонг звал к ленчу.

— Если вы пожелаете, сударь, занять место за нашим столом, — вежливо предложил Принс, натягивая пиджак, — вы доставите мне и Филиппу большое удовольствие.

— Благодарствую!

— Вы едете в Нью-Йорк? — спросил Принс деловито, словно намереваясь взять интервью. Он больше не мог сдерживать свое любопытство.

— Да, в Нью-Йорк.

— Позвольте спросить: по делам?

— Нет, не по делам, — ответил Кинский, избегая взгляда Уоррена.

— С научной целью?

— Нет, и не с научной, — уклончиво ответил Кинский.

Уоррен еще раз осмотрел в зеркало свой костюм и остался доволен. В Париже он полностью обновил гардероб у мосье Пело с улицы Ришелье. Замечательный портной и берет совсем недорого. Несколько рассеянно он продолжал все-таки расспрашивать:

— Стало быть, вы просто путешественник?

— Нет, не совсем… Хотя, пожалуй, можно сказать и так…

— Вы немец?

— Нет. Австриец.

— О, я так и думал! По акценту. Вы из Вены?

— Да, я уроженец Вены.

— О, Вена! Чудесный город, я обожаю Вену! — радостно воскликнул Уоррен.

Теперь он заговорил по-немецки, которым отлично владел. До сих пор они беседовали по-английски. Молодой человек бегло говорил на шести языках.

— Вы, вероятно, слышали, что с нами едет ваша знаменитая соотечественница?

Кинский взглянул на него.

— Госпожа Кёнигсгартен! Вы, наверное, знаете ее?

Кинский опустил голову и промолчал.

Уоррен с высоты своего роста — без малого сто восемьдесят сантиметров — смотрел на макушку соседа. Опущенные веки Кинского серыми пятнами выделялись на его изможденном, желтом лице. И вдруг Уоррен увидел, как помрачнел его собеседник.

— Госпожа Кёнигсгартен дает завтра концерт. Сбор пойдет в пенсионную кассу пароходной компании.

— Да, я ее знаю, — отозвался наконец Кинский, не поднимая головы. — Даже очень хорошо знаю.

— Лично знакомы?! — воскликнул Уоррен. У него сразу же мелькнула мысль, что Кинский может представить его певице.

Но тот отшатнулся, его испугала резкость возгласа Уоррена. Лицо его потемнело.

— Да, знаком, — произнес он изменившимся вдруг голосом, — но, пожалуй, будет вернее, если я скажу, что когда-то знал ее очень хорошо. Наши пути как-то разошлись. Понимаете, в жизни случается такое… — Он попытался улыбнуться, но улыбка не удалась.

— О да, понимаю! — ответил Уоррен, смутившись. Но потом добавил прежним любезным тоном: — Мы, вероятно, увидимся за ленчем, господин Кинский? Верно я произношу вашу фамилию?

— Да, верно.

Странный человек, думал Уоррен, поднимаясь в ресторан. Для чего, собственно, он едет в Нью-Йорк? Не по делам, не с научной целью, не путешествовать… А как он, скажем прямо, снисходительно разглядывал меня? Ох уж эти австрийские аристократы, нет на свете людей высокомернее их.

Кинский, Кинский… Где и когда ты слышал это имя? Ну-ка, вспомни, Уоррен! Где и когда ты видел это лицо? Где, когда? Вспомни-ка, Уоррен, пошевели мозгами! Теперь ему казалось, что он видел его не в жизни, а на фотографии. Это был хоть и небольшой, но все-таки шаг вперед.

Когда Принс покинул каюту, Кинский опять стал распаковывать свой саквояж; делал он это равнодушно и рассеянно, как человек, который принялся за дело, лишь бы отвлечься от навязчивых мыслей. Он поставил на умывальник флаконы и бритвенный прибор и начал полировать свои холеные ногти. Потом бросил это занятие и долго сидел в задумчивости.

Не убрав вещей, он растянулся на койке, устремил глаза в потолок и выкурил одну за другой три сигареты.

— Так она здесь! Она действительно здесь! — прошептал он. Его губы дрожали. Он закрыл глаза.

6

Когда Ева Кёнигсгартен проснулась, было почти темно. Она не сразу сообразила, где находится. Койка, на которой она лежала, покачивалась, а где-то под ней, на большой глубине, раздавался стук, тяжелый и равномерный, точно удары отбойных молотков в рудничной штольне. Ах да, она на море! Ева открыла глаза в радостном возбуждении. С чего бы это? А, понятно: во сне она видела Грету.

Она лежала на пригорке, вблизи своей виллы под Гайдельбергом, где обычно проводила отпуск. Было лето. Горячий, напоенный солнцем воздух ласкал ее лицо. Она лежала в траве среди полевых цветов, вдыхая их чудесный, нежный аромат. Внизу, в серебристой дымке, раскинулась долина Некара. Подле Евы на корточках сидела ее очаровательная маленькая дочурка Грета и, давясь от смеха, стебельком щекотала ей нос. Ева притворялась, будто спит, и, отмахиваясь, бранила какую-то надоедливую муху, а ее милая дочурка заливалась смехом. В этом и заключалась их игра. Вдруг Грета исчезла, и Ева услышала ее голос из синей чащи ближнего леса. Она сразу села, окликнула ее: Грета! Но ребенок не отозвался. Грета! Грета, отвечай же! Испуганно вскочив на ноги, объятая ужасом, Ева кинулась в лес. Тогда Грета, прятавшаяся за кустом, рассмеялась. Тут Ева проснулась.

От сна осталось ощущение летнего зноя, аромата горячих цветов и трав и сухой, пахнущей известью земли. Куда же так внезапно исчезла ее длинноногая девочка? Придумала новую шалость? Она улыбнулась. Сон подарил ей столько счастливых минут; как ясно видела она Грету!

Ева приподнялась и включила свет. На столике возле постели стоял портрет ее милой девчушки, она брала его с собой во все поездки. Другой портрет, крохотный, величиной с почтовую марку, она носила на шее, как талисман, вместе с золотым крестиком своей покойной матери, не снимая его ни днем, ни ночью. Ева поцеловала портрет и сказала с упреком:

— Почему ты убежала, злая девчонка? Напугала меня, проказница ты этакая!

Ее маленькая дочурка засмеялась в ответ — точно так, как смеялась во сне.

Марта осторожно выглянула из ванной комнаты.

— Ты звала меня, Ева?

Нет, Ева не звала ее, она разговаривала сама с собой.

— Был здесь кто-нибудь? — спросила она.

— Да, приходил профессор Райфенберг, но я сказала, что ты легла спать и просила ни в коем случае тебя не будить.

— Что он сказал?

— Ну, сказал, что завтра, ровно в десять, придет на урок. Потом стюард принес приглашение, вот оно.

Директор Хенрики писал, что имеет честь пригласить Еву поужинать сегодня вечером в ресторане «Риц» в очень небольшом кругу. Ева поморщилась: оставили бы ее лучше в покое. Ее нисколько не радовало приглашение, но отказаться было неловко. Она черкнула несколько строк на своей визитной карточке и отослала ее со стюардом. Потом опять лениво зарылась в подушки и в полумраке каюты продолжала болтать с Мартой, как всегда не дожидаясь ее ответа. Еве уже полюбилась каюта, предоставленная ей пароходной компанией: уютная маленькая квартирка, в которой сразу чувствуешь себя как дома. Да, здесь, в этих славных комнатках, она наконец действительно отдохнет. Ей никого не хочется видеть, ни единого человека, люди действуют ей на нервы. Райфенберг и Гарденер, разумеется, не в счет. И еду ей пусть тоже подают в каюту. Как ей хотелось отдохнуть и заняться собой!

— Смотри же, Марта, на завтра пригласи массажистку, у меня слишком располнела грудь. А потом я хочу заняться гимнастикой. Ах, Марта, меня одолела лень. Ты замечаешь, я день ото дня становлюсь все ленивей?

И Ева вдруг громко расхохоталась. Она умела смеяться светло и радостно, как никакая другая женщина, в ее звонком, серебряном смехе сразу угадывался прекрасный голос.

— Пора вставать, Ева, — недовольно сказала Марта. — Не то ванна опять остынет. — В тоне Марты слышался упрек, и Ева тотчас поднялась. Марта опекала ее, когда она была еще молодой девушкой, и с той поры осталась для Евы непререкаемым авторитетом.

После ванны Ева закуталась в синий шелковый китайский халат и, слоняясь по своему маленькому полуосвещенному салону, рассеянно переставляла букеты цветов, наслаждаясь их благоуханием. Вдруг она заметила целый куст белой махровой сирени. Сирень была какого-то редкого сорта и издавала чудесный аромат. Как же она раньше не заметила этот необыкновенный куст? И ни визитной карточки, ни письма, ничего. Она стояла, не отрывая глаз от сирени.

— Марта! — крикнула она. — Как попала сюда эта белая сирень?

— Ее принес стюард.

— Так позови сюда стюарда, — настойчиво сказала Ева.

Белая сирень взволновала ее. Она догадывалась, кто ее прислал, — никому другому не пришло бы в голову прислать целый куст. Теперь уже скоро и телеграмму принесут. Наконец пришел стюард. Он сообщил, что корзину с сиренью ему передал другой стюард и велел отнести ее в каюту г-жи Кёнигсгартен.

— Пришлите, пожалуйста, ко мне этого стюарда! — приказала Ева.

Спустя некоторое время стюард вернулся и сказал, что не сумел разыскать человека, передавшего ему сирень: он получил ее сразу же после отплытия, все суетились, и на борту было так много незнакомых ему стюардов.

Ева помрачнела. В голову полез всякий вздор. Она вдруг почувствовала себя по-настоящему несчастной. Ее превосходного настроения как не бывало. Лишь бы чем-нибудь заняться, она открыла шкаф и стала выбирать платье для вечера, хотя у нее не было ни малейшего желания покидать каюту. Какая глупость, что она ответила согласием на приглашение директора! А ведь все из пустого тщеславия!

— Знаешь, Марта, мне так опротивела эта жизнь! Сидели бы мы лучше в нашем саду, в Гайдельберге. С Гретой.

Да, Марта тоже находила, что это было бы разумней.

В дверь постучали.

— Никого, никого! Слышишь, Марта, никого не хочу видеть, — вспылила Ева и, по дурной своей привычке, топнула ногой.

Но Марта вернулась на цыпочках и, почтительно согнув сутулую спину, зашептала:

— Пришел секретарь Гарденера. Гарденер спрашивает, нельзя ли ему зайти на чашку чаю.

— Гарденер? — Ева облегченно вздохнула. — О да, конечно, Гарденеру я буду очень рада.

Гарденер всегда относился к ней по-отечески заботливо. Приветливый и спокойный, он был одним из тех немногих мужчин, которые ничего от нее не хотели. Ему она была искренне рада.

Гарденер пришел.

— Я так соскучился по вас, Ева, — сказал он. — Мы не виделись долгие месяцы, и мне не терпелось поскорей узнать, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен.

Это был его постоянный вопрос при встречах с Евой. Он неловко обнял ее и потрепал по щеке.

Гарденер, высокий, грузный пожилой человек с густой седеющей шевелюрой, слегка сутулился, едва приметно волочил правую ногу и тяжело, с присвистом дышал. В его лице с грубыми чертами и необыкновенно темной, изрезанной глубокими морщинами кожей чувствовались грусть и усталость.

— Вот мы и встретились, бэби! — сказал он, стараясь придать веселый тон своему голосу и глядя на нее печальными серыми глазами. Потом грузно, словно с тяжкой ношей на плечах, опустился в кресло.

Он вздохнул, но весь светился радостью.

— Я счастлив снова видеть вас, Ева. Надеюсь, вам живется хорошо?

Гарденер любил Еву, как родную дочь. Ее здоровье и свежесть, ее энергия действовали на него живительно. Они познакомились несколько лет тому назад в Чикаго, и он сразу же почувствовал к ней искреннее и глубокое расположение. Несколько недель она гостила у него, в его имении «Эвелин-парк», и он всегда с удовольствием вспоминал об этих чудесных днях. Еве не нужно было ничего делать, не нужно было даже говорить, — одно ее присутствие доставляло ему радость. Приезжая в Европу, он не упускал случая побывать у нее, даже если был по горло занят делами. Он был бы счастлив, если бы она всегда могла быть рядом с ним.

— Да, живется мне превосходно, — ответила Ева, — а вам, Гарденер?

Помрачнев, Гарденер медленно покачал головой. Ева догадывалась: его огорчали дети — Джордж и Хейзл.

Вот уже несколько лет сын Гарденера Джордж живет в Париже среди богемы, пишет картины и проводит время в кругу прихлебателей, льстецов, сомнительных женщин, щедрой рукой швыряя деньги на ветер. А старик надеялся, что когда-нибудь сын возьмет на себя дела Барренхилса. Горькое разочарование терзало его.

Джорджа Ева никогда не видела, но с Хейзл она познакомилась в поместье Гарденера «Эвелин-парк», неподалеку от Питтсбурга. Хейзл была рослой, мужеподобной женщиной, с сильным, как у отца, подбородком и огромной рыжей копной волос. Человек с ясным умом, суровая, сухая, она вместе с тем была капризна до истерии и непостижимо своенравна. Еще подростком она заинтересовалась политикой, сделалась социалисткой. Дочь Гарденера ораторствовала на профсоюзных собраниях, фанатически встряхивая взлохмаченной копной рыжих волос. После собраний она на своем роскошном лимузине возвращалась в «Эвелин-парк», тиранила полдюжины слуг и читала старому Гарденеру лекции о принципах социализма. Он тогда тяжко страдал и заболел желтухой. С тех пор его кожа и приобрела такой темный оттенок.

— А Хейзл? Как поживает Хейзл? — спросила Ева.

— Кто знает?.. — Гарденер развел руками и опять медленно покачал головой. — Она уехала из «Эвелин-парка».

— Уехала из «Эвелин-парка»?! — воскликнула Ева удивленно.

— Да, она покинула меня, — с горечью ответил Гарденер.

Ева молча разлила чай. Потом промолвила:

— Ну что ж, Гарденер, вы ведь знаете Хейзл, у нее бывают причуды.

Гарденер кивнул.

— Да, разумеется. Мне ли не знать? Уже три месяца, как она ушла, сказала — навсегда.

— Но вы не верите?

— Все возможно, теперь она занята негритянской проблемой.

— Негритянской проблемой? Это у нее пройдет, как и многое другое.

Гарденер скептически пожал плечами.

— Быть может. Вы желаете мне добра, Ева. У вас доброе сердце, дитя мое. Может, пройдет… А может, и не пройдет. На этот раз в игру замешан мужчина. Впервые в жизнь Хейзл вошел мужчина.

Случилось это так: в один прекрасный день в Питтсбурге объявился негритянский апостол, некий доктор Бейкер, образованный негр. Атлет, метра в два ростом, с белым, белее, чем у любого белого, лицом. Этот доктор Бейкер прибыл из Нью-Йорка, из Гарлема, он выступал в Чикаго, Сен-Луи. Всюду имел невероятный успех. Он борется за политическое и социальное равноправие своей расы. Ну и пусть его. Законы Штатов каждому дают право бороться за любое доброе дело.

Хейзл увлеклась доктором Бейкером и не пропускала ни одного собрания, где он ораторствовал. Она подружилась с ним и вместе с ним выходила на трибуну агитировать за дело негров. Хейзл Гарденер!

В газетах моментально появились фотографии: Хейзл Гарденер и доктор Бейкер. Хейзл Гарденер возмущена линчеванием несчастных негров, Хейзл Гарденер считает суды Линча позором американской нации.

Такова была история, происшедшая с Хейзл. Теперь она с доктором Бейкером в Новом Орлеане. До Гарденера дошли слухи, что Хейзл вступила с доктором Бейкером в связь. Она хочет показать, что не все американки во власти предрассудков.

Гарденер умолк и сидел, полузакрыв глаза. Ева тоже молчала. Она прониклась его глубоким горем.

Потом Ева заговорила о забастовке в Барренхилсе: о ней она узнала из газет.

— Забастовка тянется уже несколько недель? — спросила Ева.

Гарденер еще больше ссутулился.

— Да, — сказал он, — полтора месяца. Дело обстоит скверно, весьма скверно. Я надеюсь лишь на то, что директор Барренхилса, Хольцман, сумеет затянуть переговоры до моего возвращения. Но не будем говорить об этом, Ева, ни слова больше обо всех этих невеселых делах.

Гарденер выпрямился в кресле.

— Надеюсь, — заговорил он совсем другим тоном, — что на этот раз вы подольше задержитесь в Америке, а мне так хочется, чтобы вы какое-то время снова погостили в «Эвелин-парке»! Вы можете остаться там, сколько пожелаете. Навсегда, если это вам будет угодно.

Ева рассмеялась.

— Посмотрим. Недели две, пожалуй, и можно будет выкроить.

Вдруг Гарденер о чем-то вспомнил. Он порылся в кармане и вытащил сложенную вдвое телеграмму.

— Это вам от нашего общего доброго друга Клинглера.

Ева взволнованно развернула телеграмму.

— Да это целое письмо! — засмеялась она и стала читать.

— Наш добрый друг Клинглер поручил мне взять вас под свое покровительство, Ева, — сказал Гарденер. — Итак, я ежедневно буду осведомляться, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен. Клинглер и вправду хорошо к вам относится.

— Я это знаю, Гарденер. И я к нему питаю большую симпатию.

— Могу я телеграфировать ему об этом?

— Как вам угодно! — Ева рассмеялась.

— Наш друг Клинглер лучший и добрейший в мире человек, — продолжал Гарденер. — Он хорош собой, здоров и обладает большим состоянием. И он любит вас, Ева! Не пойму, почему вы так долго раздумываете?

Ева опять рассмеялась.

— Будет вам, Гарденер. Довольно об этом!

— Молчу, молчу, Ева, — сказал Гарденер и с усилием поднялся. Он стоял задумавшись, что-то припоминая.

Как-то вечером, в «Эвелин-парке», Ева с профессором Райфенбергом музицировали — непринужденно, словно были одни. Об этом вечере и вспомнил Гарденер: он был незабываемо прекрасен! Тогда в «Эвелин-парке» гостил и его друг Клинглер. С той поры Клинглер, серьезный, спокойный человек, от Евы без ума. Да, прекрасный был вечер. Гарденер грустно улыбнулся. Он больше не проронил ни слова. И, только прощаясь, сказал:

— Если у вас как-нибудь найдется часок для меня, старика, известите, Ева. Не хочу докучать вам.

7

Американская пресса распространила сенсационное сообщение, что «Космос» имеет намерение отвоевать первенство у «Мавритании» и поставить рекорд скорости на Атлантике. Европейская печать подхватила это сообщение. «Голубая лента»! Грандиозное дело! У Уоррена Принса бешено колотилось сердце при одной мысли об этом. Государство, которому удалось построить самое быстроходное в мире судно! Да ведь это равносильно выигранному сражению! Персивел Белл, его шеф, дал ему соответствующие указания, и Уоррен отлично понимал, о чем идет речь.

Пароходная компания, понятно, опровергла газетные сообщения, но все же на «Космосе» ходили упорные слухи. Офицеры, у которых Уоррен пытался кое-что выведать, отвечали уклончиво, но Уоррену казалось, что при этом они переглядываются, как заговорщики, и с трудом сдерживают улыбку. Кочегары — их было сто пятьдесят человек, специально отобранных мастеров своего дела, — в своих кубриках поговаривали и так и эдак.

Находившийся на борту конструктор «Космоса» г-н Шеллонг, тихий, застенчивый человек и большой чудак, только плечами пожимал, будто дело его и не касалось: он ничего не знает.

— Я конструктор, а не капитан, — отвечал он.

«Может быть, удастся кое-что выудить у директора, ведь он — сама любезность, — подумал Уоррен, когда в дверях курительного салона столкнулся с Хенрики. — Он-то должен быть в курсе дела».

Но только Уоррен открыл рот, как директор Хенрики весело расхохотался, словно ему рассказали забавный анекдот или просто какую-то небылицу.

— Чепуха, — сказал он, снисходительно улыбаясь. — Подумайте, Принс, машина совершенно новая! Ей еще нужно разработаться. Имеете ли вы представление, как капризны турбины? Тысячи тонких стальных лопастей! — Да, Уоррен в самом деле не имел об этом ни малейшего понятия, но по неуверенному взгляду Хенрики он понял, что и тот смыслит в турбинах не больше его. Директор Хенрики весело смеялся, у него был заразительный, совсем женский смех. — Пожалуй, только после шестого рейса можно будет вступить в состязание, после шестого, не раньше, но и в этом я не уверен. «Космос» по своей конструкции не быстроходное судно. Вот так-то!..

Голос Хенрики подозрительно вибрировал, и это вызывало недоверие. Горячность его опровержений настораживала. Его веселый смех показался Уоррену нарочитым, словно он держал его про запас.

Однако Хенрики уже распорядился задерживать телеграммы, в которых распространялся слух о состязании. Об этом он упомянул вскользь и весьма любезным тоном.

— Впрочем, можете телеграфировать все, что вам угодно, Принс!

Директор Хенрики, прозванный «примадонной» рейса, действительно был одним из приятнейших людей, с которыми Уоррену Принсу приходилось когда-либо в жизни встречаться. Его любезность просто подкупала. Стоило только подойти к нему, и он моментально превращался в слух, а глаза уже заранее излучали готовность оказать любую услугу. О, Принс предъявил много требований, но директор Хенрики заверил его, что все они будут удовлетворены. Он обещал представить Принса всем знаменитостям, находящимся на борту, и разрешить ему доступ в любую часть судна во всякое время дня и ночи: в машинное отделение, на капитанский мостик, на все палубы. Мог ли журналист желать большего?

Хенрики опять рассмеялся.

— Вы и впрямь сделаете мне одолжение, если опровергнете этот нелепый слух. Не хотим же мы пустить корабль ко дну! Пойдемте, Принс, — сказал он и с дружеской доверительностью обнял Уоррена за плечи. — Я собирался подняться на капитанский мостик. Вот как раз и случай представить вас капитану.

По ослепительно освещенным палубам они поднялись наверх. Из салонов доносилась музыка, слышались веселые голоса и смех. Пассажиры, едва ступив на борт нового, еще пахнущего краской и лаком судна, чувствовали себя уже как дома. На самом верху, на белой площадке между красными дымовыми трубами, где помещались каюты офицеров, было совсем темно и удивительно тихо. Лишь несколько фонарей освещали палубу. Тут разгуливал резкий, пронзительный ветер.

— Где капитан? — крикнул Хенрики матросу.

— На мостике! — Здесь, наверху, разговаривали совсем по-другому.

«Космос» мчался через Ла-Манш, выталкивая из трех своих красных башен темные клубы дыма в ночное небо. По временам он содрогался и скрипел, иногда казалось, что он чуть заметно то поднимается над волной, то ныряет, словно пловец. Судно попало в сильное встречное течение. На белой площадке дикий ветер буйствовал и выл фантастическими голосами, откуда-то из глубины слышались тяжелые удары волн, хлещущих о борт корабля. Это были предвестники необъятных просторов океана.

«Космос» освещали тридцать с лишним тысяч электрических ламп, казалось, весь он усеян сверкающими звездами. Высокие палубы сияли огнями, словно этажи празднично освещенного замка. В лучах мощных прожекторов красные дымовые трубы казались раскаленными. Стаей звезд в ореоле света несся «Космос» сквозь ночь.

В капитанской рубке, представляющей собой большой зал, было почти совсем темно, и Уоррен, еще ослепленный огнями палуб, сначала вообще ничего не мог разглядеть. Нос корабля тонул в глубоком мраке. Прошло некоторое время, пока Уоррен, освоившись, разглядел тут и там несколько красных ламп, — как в фотолаборатории; потом он увидел в центре зала тускло освещенный диск — это был компас. Неподвижной тенью стоял у руля штурвальный. Здесь было тихо, как в церкви, и тишина эта угнетала человека, который только что ходил по палубам, наполненным шумным говором и смехом.

— Кто тут? — спросил вдруг резкий голос, и перед Уорреном неожиданно выросла какая-то тень. Это был второй офицер, Анмек, приземистый, широкоплечий человек.

— Это я, Анмек, — вместо Уоррена полушепотом ответил Хенрики. — Я привел к вам господина Уоррена Принса, представителя «Юниверс пресс».

— Очень приятно, господин Принс! — сказал Анмек.

«Космос» держал курс прямо на запад. Темною грядою, застилая горизонт, с запада надвигались грозовые облака, казалось, что это высокие предгорья и судно вот-вот врежется в них. Но в том месте, где час назад закатилось солнце, в черном небе, словно угасающий жар костра, еще мерцали красновато-серые отблески. С правого борта, как гигантские крылья ветряной мельницы, переливающиеся призрачным светом, метались во тьме лучи далекого маяка. Еще дальше, у горизонта, пылал огненный шар. Он то раздувался так, что казалось, еще миг — и лопнет, то внезапно опять сжимался. Офицер тотчас же вернулся на свое место. Он зорко следил за тенью, ползущей впереди судна.

— Ох уж этот проклятый шкипер, надо бы как следует проучить скотину! — буркнул Анмек.

Парусная шхуна шла фордевинд впереди и могла бы легко уйти с фарватера. Но шкипер, видно, об этом и не думал. «Космос» издал короткое грозное рычание и стал обходить шхуну левым бортом.

— Где капитан? — спросил Хенрики.

Анмек кивнул головой на силуэт в противоположном конце зала и опять впился глазами в морскую тьму.

Полумрак, торжественность и тишина. — Уоррен стоял как зачарованный, у него захватило дух. Ничего более таинственного он в жизни не видел.

Хенрики поинтересовался сообщениями о погоде. В его голосе слышалась гораздо большая заинтересованность, чем мог вызвать этот столь обычный на борту вопрос. Уоррен насторожился.

— Сообщения отличные, погода ожидается великолепная, ночь будет ясная, звездная, — спокойным хрипловатым голосом отозвался из полумрака Терхузен.

— Вот и прекрасно, вот и чудесно! — воскликнул Хенрики.

— Прогноз благоприятный, — продолжал Терхузен. — Только что установлена радиосвязь с «Лабрадором», он идет нашим курсом с опережением на сутки. Мы входим в антициклон.

Капитан был весьма доволен, директор Хенрики тоже. Уоррен видел, как заблестели его глаза.

— Вот и прекрасно, вот и чудесно! — повторял Хенрики.

— Когда мы минуем Бишопс Рок? — отважился спросить Уоррен.

Таковы журналисты: если они что-то вбили себе в голову, то уж стоят на своем. Это у них как болезнь. Примеры на этот счет можно привести самые невероятные.

— Часов около девяти, — вежливо ответил Терхузен.

Около девяти! Итак, значит, в девять часов — смотри в оба! От Бишопс Рок и начинается, собственно, Атлантика, а кончается она возле Амброзского маяка, у входа в нью-йоркскую гавань.

Ошеломленный новыми впечатлениями, Уоррен спустился вниз, прошел по палубам. Да, на капитанском мостике чувствовалась настороженность, как в крепости, осажденной неприятелем.

Современный человек! Вот он каков, современный человек! Он, Уоррен Принс, восхищен своим современником.

В этот миг сотни пароходов точно так же, как и «Космос», бороздят море, тысячи курьерских поездов в Европе, в Америке, в Австралии бешено мчатся сквозь ночь, туман и снег, аэропланы рокочут в небе — и всюду современный человек, он выполняет свой долг, не тратя лишних слов. И гибнет, когда приходит его час, не поднимая большого шума. Никогда еще человек не был так отважен, как в наши дни.

Уоррен любил свое время! Он был счастлив, что родился в такой век. Таинственные волны несут через континенты человеческую речь, люди летают, как орлы, они изобрели приборы, открывшие в капле воды непостижимое чудо мира. Разве этого мало?

И если бы Уоррена Принса из «Юниверс пресс» кто-нибудь вдруг спросил: скажи-ка, Уоррен, что, по-твоему, ценнее — сверкающие огнями небоскребы Нью-Йорка, такой вот корабль, как «Космос», или египетские пирамиды, он, Уоррен, не задумываясь, ответил бы, что в сравнении с нью-йоркскими небоскребами и таким вот «Космосом» египетские пирамиды просто жалкий хлам. Да! Жалкий хлам! И если уж говорить начистоту, то пропади они пропадом, эти пирамиды, — он может и без них прожить.

Таково мнение Уоррена Принса из «Юниверс пресс». Но рядом не было никого, кто мог бы задать ему такой вопрос.

И находятся же люди, — Уоррен уже сидел в ресторане, — сомневающийся в современной культуре! Например, этот, ну как его? Кинский, Кинский… Этот чудаковатый господин, его сосед по каюте. В людском потоке на Бродвее этот австрийский аристократ бродил бы, как бесплотный призрак. Никто его и не заметил бы! Да, никто! Даже не посмеялись бы над этим привидением.

И сейчас, за ресторанным столиком, Уоррен все еще был во власти волшебного полумрака и тишины капитанской рубки. Яркий свет и сверкающий хрусталь нестерпимо слепили глаза. За ужином сидело несколько сот человек, но веселый шум их голосов доносился до него откуда-то издалека, как в полусне.

— Не прикажете ли вина, сударь? — спросил стюард, протягивая ему карту вин.

Вино? С чего бы это вдруг? Уоррен сочувственно и вместе с тем насмешливо взглянул на официанта и потребовал бутылку содовой.

— Мы еще себя покажем! Погодите только! — тихонько прошептал Уоррен. — Непременно покажем!

И Уоррен предался честолюбивым мечтам, свойственным всем молодым людям. Что ж, пусть мечтают! Пусть пылко мечтают, — быть может, сбудется хоть сотая доля их грез.

Уоррен сидел за столом в новом, с иголочки, парижском смокинге от мосье Пело с улицы Ришелье, в безукоризненной сорочке. Несмотря на вихрь поглотивших его мыслей, он с аппетитом съел тарелку черепахового супа и тушеного голубя под соусом из шампиньонов, потом заказал еще заливного карпа с перцем по-венгерски. Уоррен роскошествовал.

За спиной у него раздался девичий смех. Уж не Вайолет ли, не девицы ли Холл? Уоррен обернулся. Незнакомые дамы усаживались за столик. Вероятно, до сих пор они ели в ресторане «Риц» или в своих каютах? Здесь он их не видел. Помнится, он слышал, что банк Холла в последние месяцы понес большие убытки на бирже. Очень хорошо, что девиц Холл нет в ресторане: ему хочется покоя, хочется одному побыть, помечтать.

Внезапно ресторан погрузился в полумрак. Факелы, длинная вереница зеленых факелов заколыхалась в зале, — зрелище было чарующее! Но то были вовсе не факелы — высоко над головой стюарды несли фруктовое мороженое в виде айсбергов, освещенных изнутри электрическими лампочками. Эффект был сказочный — женщины ахнули от восторга.

Уоррен взглянул на часы. Половина девятого. У него еще достаточно времени, чтобы спокойно насладиться мороженым.

Посреди стола, за которым он ужинал, стояли пустые бокалы; они беспрерывно вибрировали и звенели, Уоррен взволнованно прислушивался к их звону; еще несколько минут назад он был едва слышен, а теперь с каждым мгновеньем усиливался.

«Идем неплохо, черт возьми! — подумал он. — Готов держать пари, что они сейчас дадут еще больший разгон».

Ни вечно улыбающийся директор Хенрики, ни этот замкнутый, суровый капитан его, Принса, не проведут. Слышишь звон бокалов? Все ясно, как день.

Он решил послать телеграмму. Он рисковал многим, ну и черт с ним, журналист должен иногда идти на риск! В случае удачи Персивел Белл обещал отправить его в Южную Африку для изучения проблемы: «Белые и черные».

Выйдя на палубу, Уоррен сразу же увидел с правого борта маяк. Это был Бишопс Рок! Сверкающими ножами вонзались в ночь его лучи, на какую-то долю секунды скользящий луч ударил в глаза Уоррену. Сильный попутный ветер растрепал ему волосы; перегнувшись через поручни, Уоррен увидел в льющемся из кают свете кипящую белую пену вдоль вздрагивающего корпуса корабля; слышно было, как она шипит. Да, ход мощный. «Космос» сотрясался от киля до верхней палубы. Машины работали на самых быстрых оборотах.

Уоррен продрог, но был слишком взволнован, чтобы пойти в каюту и надеть пальто.

На черных волнах возник озаренный огнями остров. «Что за остров вдруг?» — удивился Уоррен. Скользя по морю, остров приблизился и на глазах превратился в корабль. Оказалось, это один из комфортабельных американских пароходов. Он быстро разминулся с «Космосом» и через некоторое время, потускнев, словно угасающая рождественская елка, скрылся за горизонтом.

Ровно в девять часов Бишопс Рок был уже позади и мигал Принсу, далекий и враждебный.

Уоррен поднялся наверх, в радиорубку, отправить радиограмму. Радиорубка помещалась в средней части судна, на самой высокой его точке, здесь царил Аксель Штааль со своим помощником Теле. Уоррен послал две телеграммы. В первой он энергично опровергал сообщения газет о том, что «Космос» собирается побить рекорд скорости на Атлантике.

— Опровергнуть этот нелепый слух просил меня директор Хенрики, — сказал он Штаалю.

Вторая телеграмма, совершенно безобидная на первый взгляд, была более существенной. Он адресовал ее матери, в Нью-Йорк, поздравлял ее с днем рождения, но это был условный код, означавший: «В девять часов вечера „Космос“ вступил в состязание за „Голубую ленту“ на Атлантике». Белл со смеху умрет, прочитав эти телеграммы, и будет восхищен моей находчивостью, думал довольный собой Уоррен.

Вторая телеграмма сегодня же появится в вечерних газетах Нью-Йорка. Торжествуя, Уоррен видел уже огромные газетные заголовки: «Cosmos racing for the blue ribbon of the Atlantic»[4].

Конечно, пароходная компания до последней минуты будет все отрицать. Но что стоят ее опровержения? Четыреста газет, печатающих информацию «Юниверс пресс», несомненно вызовут сенсацию.

В помещении радиорубки тепло и тихо. Стены звукоизолированы, за матовыми стеклами жужжат сигналы Морзе.

— Что это передают? — спросил Уоррен.

— Это Норддайх. Станция радирует курс акций на берлинской бирже, — вежливо ответил Штааль. Он придавал большое значение хорошим манерам, и руки у него были холеные. Это был молодой человек с приятной внешностью, похожий на итальянца. Когда он улыбался, его смуглое меланхоличное лицо казалось даже красивым. Говорили, что он искусно играет на скрипке.

Принсу вдруг стало как-то не по себе. Здесь очень жарко, или ему это только кажется? Он встал.

— Послушайте, Штааль! — произнес он приглушенным голосом. — Вы чувствуете, как мы идем?

— Идем неплохо.

— Хотя директор Хенрики это и отрицает, все-таки говорят, что «Космос» хочет побить рекорд. — Уоррен пытался прочитать что-нибудь в глазах радиста.

Штааль спрятал глаза и с улыбкой, обнажившей его красивые белые зубы, тихо ответил, чтобы не показаться неучтивым:

— Я тоже слышал кое-что в этом роде.

Уоррен вышел, вот он опять на трапе, ветер сердито набросился на него. Вот так история! А что, если пароходная компания вовсе и не помышляет о рекорде? Что тогда? Что, если «Космос» придет на шесть часов, на полдня, на день позже рекордного срока? Что тогда? Ну, тогда Персивел Белл не только не пошлет его в Южную Африку, но с треском выгонит из «Юниверс пресс».

8

Излюбленным местом пассажиров первого класса стал зимний сад под огромным куполом из лазорево-синего стекла, полный пальм, экзотических кустарников, вьющихся растений и орхидей, оживленный тихим плеском маленьких фонтанов и каскадов. Он и впрямь был сказочно хорош и притягивал к себе всех, восхищая даже очень избалованных пассажиров. От самой середины его начинались две широкие аллеи: одна вела в концертный зал, другая — в ресторан «Риц».

В одной из ниш этого сада, напоенного дурманящими ароматами экзотических цветов и растений, расположился директор Хенрики со своими гостями. Было около девяти часов вечера. Они ожидали г-жу Кёнигсгартен. Манишка Хенрики ослепительно сверкала, его седая шевелюра отливала чеканным серебром; с неизменно любезной улыбкой он сидел, скрестив на коленях холеные руки — ни дать ни взять придворный и дипломат и, бесспорно, красивый мужчина! Превосходительный коротышка Лейкос, полномочный министр, с бледным, как известь, лицом и седой бородкой клинышком, но с черными, как уголь, бровями и темными пламенными глазами сидел подле Хенрики и без умолку трещал по-французски с резким иностранным акцентом. Министр говорил горячо и только о политике. С его уст то и дело слетало: Румыния, Балканы, Австрия, Венгрия, Сербия, Турция, Франция…

Рядом сидела его племянница мадемуазель Жоржетта Адонар в очень откровенном вечернем туалете и большими миндалевидными глазами бесцеремонно разглядывала входящих в «Риц» гостей. Ее платье напоминало розовую раковину в три яруса, из которой тянулась вверх нежная шейка, увенчанная лукавой кошачьей головкой с прихотливо вьющимися черными локонами; казалось, это голова сказочного зверька, с любопытством взирающего на мир. Щеки ее были очень мило подрумянены, а кончик розового язычка кокетливо облизывал ярко накрашенные губы.

Жоржетта улыбалась таинственной и неопределенной улыбкой, которая одновременно могла означать и восхищение и насмешку. За этой улыбкой скрывалась безграничная алчность. Иногда ее тонкие, очень белые руки судорожно вцеплялись в подлокотники кресла, она выпрямлялась и вздергивала подбородок, стараясь скрыть овладевшее ею волнение. Какая невообразимая роскошь, какое богатство! Эти туалеты, эти колье и диадемы! Вот она, Америка! Перед ней уже пропорхнули три горностаевые мантильи, небрежно накинутые на обнаженные, отнюдь не аристократические плечи. «Некогда одежда королев», — подумала Жоржетта, полная зависти и презрения. Ее гладкие щеки медленно заливал лихорадочный румянец.

Голос министра жужжал, точно встревоженный рой плеч. Он надоел Хенрики, и директор пользовался всякой возможностью, чтобы шепнуть Жоржетте какое-нибудь замечание о проходящих мимо пассажирах. Он знал всех и вся и любил щегольнуть своим язвительным остроумием.

— Видите того высокого прихрамывающего мужчину, мадемуазель Адонар? — шептал Хенрики. — Это мистер Гарденер, из Питтсбурга. Он владеет крупными угольными шахтами.

— Почему же у него такой угрюмый вид? — спросила Жоржетта.

— Наверное, от забот. Сейчас он идет в «Риц», съест там два яйца всмятку или чуточку салата из красной капусты. Затем выпьет стакан виши. Богатство — это сущее проклятье, поверьте мне!

Жоржетта разразилась звонким, кокетливым смехом, но тут же притихла.

— Константинополь! — жужжал голос министра. — Вечные претензии русских. Какие нелепые политические иллюзии у этих варваров! Как может Россия претендовать на Константинополь, спрашиваю я вас? Я не доверяю русским! А турки? Турции нечего совать свой нос в Европу. Когда я был премьер-министром, я вел войну, вы это знаете, — сказал Лейкос с глубоким вздохом, и его красноречие вдруг иссякло, а восковые пальцы стали обиженно расчесывать седую бородку клинышком. Он ожидал встретить восторженный взгляд Хенрики, а тот даже не слушал его. Он по-прежнему был занят Жоржеттой.

— Вот идет миссис Салливен с дочерью, — почтительно привстав, шепнул он Жоржетте.

Жоржетта приняла равнодушную и надменную позу, капризно вскинув подкрашенные брови.

— О! — проронила она. Какое ей, собственно, дело до этой миссис Салливен? Какое ей дело до этой старой ведьмы с ее сказочным богатством, добытым, как говорят, довольно сомнительным путем? Гм… Никакого!

Миссис Салливен с дочерью двигались по бесшумным, покрытым губчатой резиной дорожкам зимнего сада. Миссис Салливен была особой во всех отношениях примечательной. Она носила греческую прическу — искуснейшее сооружение из мелких локонов-колокольчиков. Волосы были выкрашены в рыжий цвет с ярким красноватым оттенком, и локоны блестели, словно золотые рыбки. Если смотреть на нее сзади, голова и шея казались очень моложавыми, но миссис Салливен приближалась к шестидесяти. На ее продолговатом набеленном, неподвижном, как маска, лице не было ни единой морщинки. Небольшой тонкий рот был подкрашен помадой того же цвета, что и волосы. Почти всегда опущенные веки были подведены, и когда она их поднимала, на вас глядели злые серые глазки, которые в минуты гнева метали зеленые искры. Из-за ужасающей худобы, которую не могли скрыть ни дорогая вышитая китайская накидка, ни драгоценные камни, она скорее походила на привидение, сошедшее со сцены китайского театра, чем на живое существо.

Грейс Салливен, которую все звали Китти, стройная, хорошо сложенная блондинка, ростом была немного повыше матери. У нее было прелестное бледное, чуть поблекшее лицо с розовыми ноздрями, розовыми ушными мочками и таким же розовым ртом, который она часто кривила в презрительной усмешке. В ее томных голубых глазах была нежность, усталость и даже благодушие. Знаменитая Китти Салливен — ее в Америке знал каждый — была дважды замужем, вокруг нее ходили сотни скандальных слухов. Она насмерть задавила двух человек автомобилем, а в прошлом году из-за нее отравилась одна красавица актриса. За дамами следовали трое поразительно красивых молодых людей, одетых с изысканной элегантностью, замыкала шествие пожилая, вся в черном, седая дама, г-жа Катарина Мельхиор, компаньонка миссис Салливен.

Хенрики склонился перед дамами в смиренном поклоне.

— Алло! — промолвила старая Салливен и, не останавливаясь, небрежно протянула ему кончики пальцев. Китти же Салливен обменялась с ним несколько шутливыми фразами и в то же время с интересом разглядывала Жоржетту своими голубыми глазами. Жоржетта не поняла того, что она говорила, но голос Китти показался ей приятным.

— Миссис Салливен? — благоговейно прошептал Лейкос и машинально поклонился вслед уже отошедшим дамам. Он вздохнул.

— Наследницы банкирского дома «Салливен и Моррис», — сказал Хенрики.

— О, знаю, знаю. Старую даму я узнал по фотографиям. Говорят… я даже слышал… В какую сумму оценивается их капитал?

— Разве его можно оценить? — пожал плечами Хенрики. — Это бессмысленная затея!

Лейкос опять вздохнул, исполненный неподдельного восхищения и благоговения.

— Понимаете, ли, mon ami[5], знакомство с ними имело бы для меня величайшее значение.

Да, Хенрики прекрасно это понимал. Бывший премьер-министр пустился в путь через океан по поручению своего правительства, чтобы раздобыть в Америке заем для своей страны.

Жоржетта смотрела вслед дамам Салливен и трем сопровождавшим их элегантным мужчинам. Она чувствовала, что у нее пылают щеки, плечи, все тело. Она была как в лихорадке. Ее широко раскрытые глаза превратились в сплошные зрачки, и в них отражались огни ламп. Перед нею проходил высший свет. Новый мир! А ей дозволено лишь одним глазком заглянуть в него. Жоржетте, сыгравшей в Комеди Франсез две незначительные роли, этот мир казался раем. Одни кольца на руках у этой рыж, ей ведьмы, у этого пугала, одни только кольца навсегда освободили бы Жоржетту от всех забот. А что она, Жоржетта Адонар, в сравнении со всем этим? Rien![6] Какие у нее богатства? Разве что несколько дешевых платьишек, лестью выклянченных у этого старого, болтливого дурня, который доводится ей каким-то дальним родственником. Жоржетта вдруг побледнела, сосредоточилась. Но никто не знает ее, никто! Никто понятия не имеет, на что она, Жоржетта Адонар, способна! Она пробьет себе дорогу, дайте ей только ступить на землю Америки! Ее ничто не устрашит. Всеми правдами и неправдами она добьется своей цели. Это звучало как клятва, которую она мысленно давала самой себе. Ее лицо приняло хищное выражение, и, спохватившись, она испуганно оглянулась — не заметил ли кто?

И в тот же миг, вполне овладев собой, Жоржетта обратилась к профессору Рюдигеру, известному физику, который молча сидел в кресле подле нее:

— В оранжерее голоса звучат удивительно нежно, прозрачно, не правда ли?

Профессор Рюдигер рассеянно скосил на нее синие по-мальчишески задорные глаза.

— Как вы сказали? О да, вы правы. — Он посмотрел вверх. — Стекло не колеблется, растения не колышутся, здесь нет резонанса. Вы абсолютно правы. — И, вытянув длинные ноги, Рюдигер опять погрузился в молчание. Вызвать его на разговор было совершенно невозможно. Время от времени он приподнимался в кресле и с любопытством гимназиста разглядывал все вокруг. Дорожка, проложенная через оранжерею и имитирующая римскую мозаику, оказывается, резиновая! А этот стеклянный купол, магически мерцающий, словно ночное небо в тропиках, — как это сделано? Но больше всего его заинтересовали весело журчащие маленькие фонтаны и каскады. Где у них сток? Он не мог никак разгадать эту загадку и решил завтра же расспросить механиков.

В «Рице» заиграл оркестр, тихо, ненавязчиво, почти неслышно. Все еще проходили дамы в смелых, фантастически роскошных парижских туалетах, с обнаженными плечами и напудренными спинами, окутанные облаком дурманящих благоуханий. Жоржетте надоело восхищаться туалетами женщин, тем большее внимание она обратила теперь на молодых мужчин, входивших в «Риц»: на борту, слава богу, не было недостатка в красивых, статных молодых людях с благородной осанкой.

Ведь именно мужчина распахнет перед ней райские врата, открывающиеся только перед избранными! Кто это будет? Один из тех, статных? А вдруг женщина? Eh bien[7], пусть женщина, почему бы нет? О, она заметила, как смотрела на нее Китти Салливен, а она прекрасно разбирается в женских взглядах. Сегодня же вечером она найдет случай быть представленной Китти. Мужчина или женщина — безразлично; ей, Жоржетте, нужно только, чтобы чей-то ключ отомкнул перед ней заветную дверь, а чей — не все ли равно?

Каждый раз, когда красивый молодой человек привлекал к себе внимание Жоржетты, ее накрашенные губы трогала чуть заметная улыбка; глаза делались огромными, она инстинктивно меняла позу, и световые блики играли на ее изящных плечах. Министр Лейкос тотчас же беспокойно принимался теребить седую бородку желтыми, как айва, сухими пальцами и на секунду терял дар красноречия. «Турция, повторяю…»

Лихорадочно возбужденная Жоржетта предалась обольстительным мечтам. Завтра же она перезнакомится со всем светским обществом. Завтра же молодой человек, только что оглянувшийся на нее в дверях ресторана, станет за нею ухаживать. Завтра же Китти Салливен опять окинет ее своим испытующим взглядом, и она ответит на этот взгляд. Завтра же она об руку с Китти Салливен будет прогуливаться по палубе, завтра же эта рыжая ведьма, это пугало будет целовать ее в лоб и говорить: mon enfant![8] Инстинкт укажет ей путь, которым она должна следовать, разум поведет ее по этому пути. О, она не упустит своего счастья! Жоржетта Адонар станет звездой лучшего нью-йоркского театра. Жоржетта Адонар!

Мечты уносили ее вдаль, как ветер уносит маленькую пташку. Время от времени она на секунду пробуждалась от грез и устремляла на Лейкоса свои красивые глаза цвета влажных каштанов. Ее взгляд теплел, становясь загадочным и ласковым, а губы нежно трепетали. Тогда превосходительные веки Лейкоса вздрагивали, как у юноши, а черные брови крыльями взлетали вверх.

Хенрики посмотрел на часы. Известный исследователь Азии Рассел не здоров, он не придет, капитан Терхузен сказал, что явится, как только позволит служба. Хенрики кивком головы подозвал стюарда и послал его к г-же Кёнигсгартен, приказав как можно деликатнее напомнить ей о приглашении.

Затем он снова повернулся к Жоржетте:

— Обратите внимание на молодого человека, который идет сюда. Красивый малый, не правда ли? Это Харпер-младший. Вы, вероятно, слышали о Харпере, автопокрышки Харпера?

— О да!

— Это он и есть. Он возвращается из Африки. Ездил туда охотиться.

С равнодушным видом человека, которому безразлично, какое впечатление он производит на окружающих, Харпер-младший бродил в зимнем саду. Заметив Хенрики, он оживился и, на ходу непринужденно поздоровавшись с ним, быстрым взглядом окинул Жоржетту.

— Выпил лишнее, — шепнул Хенрики. — Он любит виски.

— Какой ужас!

Но тут молодой Харпер вернулся к ним и, отозвав Хенрики в сторону, что-то ему сказал. Хенрики заулыбался:

— Господин Харпер желает познакомиться с вами!

Жоржетта вспыхнула, в глазах блеснул торжествующий огонек, лицо зарделось ярким румянцем. Первый успех! О, теперь она твердо знала, тайный голос шептал ей, что заветная дверь непременно распахнется перед ней, стоит только трижды постучаться.

Наконец стюард, посланный Хенрики, вернулся с ответом, что г-жа Кёнигсгартен очень утомлена и просит ее извинить. Хенрики снисходительно улыбнулся. Великие артисты — люди капризные! Он пригласил гостей к столу и, продев тонкую ручку Жоржетты под свою, на чистейшем французском языке, щеголяя парижским акцентом, рассыпался в уверениях, что в жизни не видел ни у одной женщины такого красивого затылка, как у нее.

— «Beauté des femmes, leur faiblesse, et ces mains pâles»[9],— прошептал он.

Жоржетта смутилась.

— Виктор Гюго? — проворковала она.

— Извините, Верлен, — ответил Хенрики со всепрощающей улыбкой.

С нежной благодарностью Жоржетта прижалась к плечу Хенрики: ей казалось совершенно естественным, что женщина выражает свою благодарность мужчине лаской, пусть даже самой незначительной.

— Понравился вам молодой Харпер? — спросил Хенрики.

— Он не лишен привлекательности. Как вы думаете, он интересуется театром?

— Вряд ли. Он вообще ничем не интересуется.

— Ничем?

— Да, ничем. Он скучает в этом мире. Я вам уже говорил: богатство — это проклятье!

— Ах, как жаль!

Хенрики позабавило разочарование Жоржетты, он весело рассмеялся. А впрочем, он нисколько не удивится, если Жоржетте удастся пробудить в Харпере интерес к театру.

Но тут Жоржетта почувствовала на себе ревнивый взгляд Лейкоса. Она обернулась и увидела его помрачневшее, обиженное лицо. Он с трудом поспевал за ними.

— Venez, venez, mon ami![10] — сказала она, останавливаясь. — Не отставайте!

— Merci, merci, ma chérie![11] — ответил он, счастливый ее вниманием.

9

Вскоре после ухода Гарденера Ева Кёнигсгартен вдруг почувствовала, что проголодалась. Она позвонила стюарду, заказала свои любимые блюда и попросила сервировать стол в салоне. Она поела с аппетитом и выпила стакан кьянти. Красное вино дивно искрилось в хрустальных гранях графина. Ева чувствовала себя удивительно бодрой и наслаждалась покоем. Вибрация парохода ей нисколько не мешала. Поев, она удобно устроилась в кресле и, поджав ноги, закурила.

Ей редко случалось испытывать чувство такого покоя и безмятежности. Позади осталась долгая зима, полная напряженного труда, впереди месяцы постоянной спешки и суеты, зато сейчас у нее несколько спокойных дней. И ей хочется насладиться покоем.

Ева была счастлива, на сердце у нее было легко, и все же, сидя в уютном кресле и мечтая, она словно ожидала чего-то: вдруг раздастся стук в дверь и ей принесут телеграмму, которую она ждет весь вечер… Она ждала ее с какой-то неугасающей верой. Немного было людей, совсем немного, чье слово или привет обрадовали бы ее. Кроме дочери Греты, теперь, пожалуй, только один-единственный человек, и именно этот человек забыл прислать ей привет. Был чудесный вечер, Еву никто не тревожил, она сидела с ногами в кресле, предаваясь бесконечным грезам, и ждала.

Было так тихо, как на ее маленькой вилле близ Гайдельберга. О чем бы она ни думала, ее мысли постоянно возвращались к ее домику под Гайдельбергом. Сколько еще осталось до лета? Она начала считать по пальцам: целых четыре месяца! Да, до лета еще далеко, целая вечность. Но однажды — сколько радости в этой мысли! — лето все же наступит. И вот она уже мечтает о том мгновенье, когда вечером впервые откроет окно своей спальни, и в комнату польется ласковый ночной воздух и тишина, в которой слышен только стрекот кузнечиков. А ее маленькая дочурка спит в соседней комнате.

Вошла Марта и спросила, не помочь ли ей одеться.

— Нет, нет, спасибо, еще есть время, — ответила Ева рассеянно, не поднимаясь с кресла. Еще нет восьми, у нее еще уйма времени.

Наконец она вскочила, чтобы стряхнуть с себя грезы, и стала ходить по каюте. «Придет и это лето, как всякое лето приходит, успокойся», — говорила она самой себе. Ее потянуло к письменному столику. Стопка голубой почтовой бумаги навела ее на мысль написать письмо Грете, длинное, подробное письмо.

Блестящая идея! Она буквально опьянила ее. Грета будет вне себя от радости, просто вне себя! В этой вечной спешке у нее едва хватает времени послать своей девчушке несколько строк.

Марта приоткрыла дверь.

— Уже девять часов, Ева, — сказала она.

— Я не пойду. Хочу хоть раз провести вечер в одиночестве! — ответила Ева. — А ты ложись спокойно спать.

— Вот и хорошо, что ты решила отдохнуть.

— Да, завтра вечером я пою, а после концерта, сама знаешь, всегда возвращаешься поздно.

— Доброй ночи, Ева!

Теперь она могла приняться за письмо своей маленькой дочурке. По своему обыкновению, она писала без долгих размышлений, все, что ей приходило в голову. Писала, что едет на большом пароходе и что в салоне у нее славный маленький рояль, что здесь у нее премилая розовая, как коралл, ванная комната, в которой все сверкает, что Марта с нею и, как всегда, очень заботлива. Ну вот, она едет в Америку, будет петь в Нью-Йорке, Бостоне, Чикаго, Филадельфии. — Грета может все эти города найти в атласе. Но потом придет лето, и они опять два месяца будут жить вместе в своем домике под Гайдельбергом, — на этот раз они закончат строить водяное колесо, непременно закончат, и оно завертится.

Ева писала увлеченно, горячо, щеки у нее пылали. И все-таки… все-таки она не могла написать своей маленькой девчушке всего, что хотела. Грете восемь лет, письмо вскроет старая, почтенная дама. С этой дамой Еве приходится считаться.

Ах, Грета, Грета, Грета! Безумная тоска по ребенку так мучительно терзала ее в этот миг, что она с трудом подавила стон. О, великий боже, как она любит свою длинноногую девочку!

Грета, Грета! Без нее жизнь теряет всякий смысл!

Она вспомнила, что не спросила Грету, навестил ли ее дядя Вайт. У него были дела в Вене, и по пути из Вены в Гайдельберг он хотел остановиться в Зальцбурге и повидать Грету. Она надеется, что на этот раз Вайт сдержал свое слово.

Ева писала и писала, и все время ее не оставляло ощущение, что она чего-то ждет. Но теперь она ждала не так уверенно и терпеливо, как прежде. Ожидание жгло ее все мучительней, оно томило, терзало ее.

Но тут в дверь постучали, и Ева с торжествующим видом встала. Вошел стюард, она взглянула на его руки. Руки были пусты. И, неотрывно глядя на его пустые руки, на эти непостижимо пустые руки, она попросила его передать директору Хенрики свое извинение — в последние дни она очень переутомилась.

Разочарованная и растерянная, Ева долго стояла, не в силах сдвинуться с места, и вдруг почувствовала себя одинокой. Безнадежное, ужасающее одиночество вплотную обступило ее. Она стоит перед бездной забвения. О, господи, она всеми покинута, одинока, как бессмысленна вся ее жизнь! Упражнения, репетиции, спектакли, гастроли, концерты, поездки — с ума можно сойти! Ева Кёнигсгартен, которой люди восторгаются, всего лишь несчастная, всеми покинутая женщина, только никто этого не знает.

Ни телеграммы, ни даже привета!

— Ну и пусть! — пробормотала Ева. Она опять поверила обманчивой мечте, надеялась наполнить новым содержанием свою жизнь, это была ошибка, и нелегко теперь эту ошибку сознавать. Но, возможно, это и к лучшему. Значит, дела во Франкфурте важнее, чем все остальное, ну и пусть. Не смог поспеть на «Космос». «Что ж, тем лучше! — решила Ева и выпрямилась. — Да, тем лучше, все сложилось наилучшим образом».

О, ей ничего больше не нужно — ничего, никогда! Только ее маленькая дочурка, больше ничего. Пусть снова репетиции, спектакли, концерты, поездки, но только не эти муки, с ними покончено. Она вспомнила об Йоханнсене, — как она его боготворила, как рабски была ему предана! А он вскоре вступил в связь с другой, и тогда Ева порвала с ним — ну, об этом не хочется и думать! Слишком все это было отвратительно. Никогда, никогда больше не пойдет она на такие муки! И каждый раз они все те же.

— Все к лучшему! — повторяла Ева, гневно сверкая вдруг потемневшими глазами. Но через минуту, негодуя и злясь на себя, она топнула ногой и закричала: — Ты дура! Дура! И никогда не поумнеешь!

Немного успокоившись, Ева разделась и легла в постель. Ведь телеграмма еще может прийти? Неужели она потерялась? Утро вечера мудренее. Ева вдруг снова примирилась с судьбой, на которую так часто роптала в минуты смятения.

10

Кинский лежал на своей койке в каюте. Уже сгустились сумерки, а он все еще не шелохнулся. И только если из коридора доносился чей-нибудь голос или мимо каюты кто-то проходил, у него вздрагивали брови. Когда Уоррен Принс вернулся, чтобы переодеться к вечеру, Кинский притворился спящим. Принс двигался осторожно, стараясь не шуметь. Он надел смокинг и, повязывая галстук, тихонько, сквозь зубы что-то насвистывал. С тщеславием, свойственным молодости, он внимательно оглядел себя в зеркало и в течение нескольких минут покончил с туалетом.

Кинский опять устремил взгляд в потолок. Вдруг он вскочил.

«Нет, нет, — сказал он себе, — это все от переутомления! — Он смочил виски и веки одеколоном. — Только от переутомления», — повторил он, как бы оправдываясь перед самим собой: пришлось ведь ехать ночь и целый день, чтобы успеть на пароход.

Он накинул пальто и вышел из каюты. Долго блуждал он, как в забытьи, по безмолвному лабиринту коридоров. В некоторых каютах надрывался граммофон. Бесшумно скользили стюарды. Иногда ему встречались пассажиры, все куда-то торопились и, казалось, были заняты важными делами. Они кричали, смеялись, наполняя пароход резкими, грубыми голосами. Две молодые женщины пустились по коридору наперегонки, и ему пришлось прижаться к стене. Когда он поднялся выше, в одном из салонов послышалась сладкая, сентиментальная музыка, он убежал оттуда и опять спустился на несколько палуб ниже.

Много лет он прожил в уединении, в тиши полей и лесов, и этот корабль, полный света, музыки, шумливых веселых людей, приводил его в ужас. Наконец он выбрался на тихую, тускло освещенную палубу, самую нижнюю на судне. Здесь лишь изредка проходил пассажир или стюард. Высоко подняв воротник пальто и надвинув на лоб кепи, Кинский долгие часы бродил по ней из конца в конец.

Внизу, в глубине, шумело море, оно мерно и мягко зыбилось — черное, блестящее, точно густая смола. Порою в далеком небе вспыхивал свет и так же быстро угасал: то сигналил «Космосу» последний маяк. Потом остались только звезды. Прозрачная, как вуаль, взошла на горизонте луна. Время от времени волна, шипя, ударялась о борт судна и слышался непрерывный шорох, будто выгребали шлак.

Кинский, содрогаясь, смотрел в черную пропасть моря, дышавшего ледяным холодом и жестокостью. Все здесь было ему чуждо — роскошный пароход, черное, как деготь, море, мрачное, с редкими звездами небо — все, все казалось ему чужим и враждебным. Но когда он закрывал глаза и внутренним взором заглядывал в самого себя, он ощущал такой всепоглощающий, гнетущий мрак, мрак без единой звезды, что в сравнении с ним эта темная ночь казалась сияющим днем.

Да, вот он и на пароходе, который на всех парах несется в Атлантику. Что его сюда привело? Зачем мчался он сломя голову, чтобы успеть на этот пароход? Разве он больше не волен в своих поступках, разве он игрушка таинственных сил, желающих его гибели?

Теперь дома, в Санкт-Аннене, вечерняя трапеза. Он видит ослепительно-белый, сервированный серебром стол. Как всегда, свежие цветы в хрустальных вазах, — таков обычай его матушки. Кушанья подаются простые, но убранство праздничное.

Все сидят за большим круглым столом в стиле барокко на стульях с высокими прямыми спинками; вот мама с ее снежно-белой короной волос, в черном шелковом, немного старомодном платье. Рядом с ней чинно и несколько церемонно сидит его дочь, подле нее мисс Роджерс — вот уже двадцать лет компаньонка матери, — особа с жидкими рыжими с проседью волосами и рыжими усиками над пухлой губой. А возле мисс Роджерс его место — оно пустует.

Как и каждый вечер, мама занимает сидящих за столом беседой. Она вспоминает что-нибудь из своей необычайно богатой событиями жизни. О, для мамы наслаждение окунуться в воспоминания. Она находит, что старость по-своему прекрасна, она озарена «золотым сиянием заходящего солнца». А может быть, мама рассказывает о своих путешествиях — Лондон, Париж, Ницца, Рим… В таких случаях она любит перекинуться с мисс Роджерс несколькими английскими или французскими фразами. Она живет в ином времени, в ином мире, давно канувшем в вечность, чего она так и не заметила. Она приосанивается, она снова важная дама прежних лет, супруга полковника фон Кинского, урожденная графиня Мансфельд. И тугоухая мисс Роджерс время от времени разражается коротким и громким лающим смехом.

Но вот мама встает из-за стола, и он по скрипучим ступенькам поднимается наверх, в свою мансарду. Он видит себя идущим по лестнице. У него маленькая спальня, полупустая и скромная, как монашеская келья, и огромный кабинет с почерневшим бревенчатым потолком. Здесь стоят несколько зальцбургских шкафов в стиле барокко и большой письменный стол эпохи итальянского Возрождения. Напротив, в углу, простое темное деревянное распятье грубой тирольской работы — больше двух метров высотой. Как только он включил свет, его жилье предстало перед ним во всем своем мрачном великолепии. И его, озябшего, одиноко бродящего по палубе, вдруг неудержимо потянуло в ту самую комнату, из которой он бежал.

Он видит себя открывающим выпуклые дверцы зальцбургского шкафа. Этот шкаф прежде стоял в какой-то церковной ризнице и все еще хранил запах ладана. Он берет из шкафа и кладет на письменный стол рукописи и кипы пожелтевших нотных листов. Волна торжества и восторга захлестывает его. Он садится за стол, его руки перелистывают рукописи. Потом опять встает и начинает медленно, в раздумье бродить по своему огромному кабинету, как бродил из ночи в ночь сто ночей, тысячу ночей подряд, — дождь ли барабанит в окна, бушует ли метель и снег хлопьями застилает стекла.

Бывают хорошие ночи, бывают плохие. Иногда в нем словно хмель начинает бродить, в душе звучит орган, поют искусные скрипки, и мелодии уносят его вдаль, как морские волны уносят корабль. Но плохих ночей больше, чем хороших. Хорошие ночи приходят реже и реже. Все цепенеет, мелодии замерли. Отчаяние овладевает им. Он отрешился от всего, чтобы осуществить цель своей жизни: создать нечто выдающееся, великое. Рядом с именами прославленных композиторов должно стоять и его имя. Он ощущал в себе такую силу. Дни, недели, месяцы он жил в лихорадочном упоении. Он слышал голос божества, который порою удается услышать лишь избранным. Тысячи ночей напролет, тысячи благословенных, проклятых ночей он пытался запечатлеть его дрожащей от волнения рукой. Но тщетно. Фрагмент, отрывок — ничего больше не попадало на нотный лист. Чу! Слушай! Но нет — ничего, ничего. Тишина. Родники молчат. Он ходит взад-вперед, пока не забрезжит утро, и в слепом барочном зеркале, стоящем в углу, видит свое бледное лицо.

А днем он вял и измучен, и мать испытующе следит за ним. «Какой прелестный день, — говорит она, — какая роскошь! Небо синее-синее, как на холстах старинных мастеров. А ты, дорогой, мне кажется, переутомился! Но помни, все великие люди испытывали муки творчества и отчаяние. Помни об этом, Феликс!»

Он делает над собой усилие, улыбается, он хорошо воспитан. По крайней мере, мать все еще верит в его призвание, она первая и взлелеяла в нем эту надежду, когда он был еще совсем юным, почти мальчиком. Величественная женщина, увенчанная серебряной короной волос, с гордым, все еще красивым лицом, внушала уважение, однако с некоторых пор он возненавидел ее и ее пошлые сентенции: до чего не чутка она, до чего поверхностна, как самодовольно замкнулась в своем высокомерии!

Недалек был тот час, когда он мог бы возненавидеть людей, ему уже невмоготу было разговаривать с ними. Одиночество, как ледяной панцирь, все больше и больше сковывало его.

Из угла в угол шагает он по своему огромному кабинету и все размышляет, размышляет. Он написал несколько вещей, восторженно встреченных видными критиками. В меру собственной смелости они ставили его имя рядом с крупными и даже крупнейшими именами и пророчили ему блестящую будущность.

В эти страшные ночи у него было достаточно времени, чтобы вникнуть в суть своих произведений, но когда он добрался до их сути, то с ужасом понял, что сути в них нет, они — ничто. Ничто! Мир был пуст, лишен божества, и небо, которое создали себе люди, тоже пусто, и нет в нем бога. Что такое дружба, что такое любовь, воспетые людьми в прекрасных стихах и симфониях? Что есть закон и что — беззаконие, что ценно в жизни и что не имеет никакой цены? Что такое справедливость? Люди выдумали справедливость так же, как создали себе бога и воздвигли небо в блеске и великолепии, чтобы спастись от отчаяния.

Есть муравьи, которые уничтожают храмы, дворцы, пароходы, целые города, так что от них остается одна труха. Точно так же уничтожал все его ум: небо, боги, ангелы и святые рухнули, словно ветхий, источенный муравьями храм, и в один прекрасный день он обнаружил, что от них осталась лишь горстка пыли.

Последняя зима была полна тягчайших мук. Намело чудовищные сугробы, все вокруг покрылось льдом. И он чувствовал, как стужа подползает все ближе и ближе к его сердцу и оно тоже леденеет. Ни одной хорошей ночи за всю зиму! Все превратилось в лед, и он сам застыл, оцепенел.

Но тут, в одну из таких бесконечных ночей, началось страшнейшее испытание в его жизни. Однажды, когда он в полном творческом бессилии сидел за столом над своими рукописями, он вдруг вскинул глаза и испугался: деревянный спаситель грубой тирольской резьбы стоял во весь свой огромный, нечеловеческий рост против его стола и смотрел на него мерцающими глазами. Это были даже не глаза, а светящиеся точки, казавшиеся глазами. Он в ужасе вскочил. У него хватило мужества приблизиться к деревянной фигуре, хотя сделать это было не так просто. Все то же довольно примитивно сработанное, искаженное страданием худое лицо. Но когда он опять сел за стол, ярко мерцающие глаза снова устремились на него. Так и пошло, из ночи в ночь. Нелегко испытать такое.

Он почувствовал, что попал в беду.

Кинский продрог. Он стоял, облокотившись на мокрые дрожащие поручни. Только сейчас он сообразил, где находится. Дул ледяной ночной ветер.

О да, он попал в большую беду, в страшную беду! Он обречен.

11

Он вернулся в каюту. Должно быть, уже поздно. Уоррен Принс громко храпел, уткнувшись в подушку. На третьей койке темнела чья-то шевелюра. Это, наверно, и есть г-н Филипп, которого он еще не видел. Кинский принял тройную дозу снотворного и, смертельно усталый, лег.

Где-то внизу, под ним, машины глухо стучали, толкли и мололи в равномерном, безостановочном ритме, словно гигантские жернова. Это человек, могучий циклоп, рассекает море стальным мечом. Стены каюты скрипели, и дверная задвижка не переставая звякала и дребезжала.

Принс храпел, Филипп время от времени стонал, за стеной кто-то с присвистом сопел во сне. Все судно наполнили сон и храп, сон и храп — три тысячи усталых людей спали мертвым сном на своих койках.

И она спит сейчас, да, и она, в какой-нибудь из кают этого громадного корабля, совсем неподалеку от него. О да, он помнит, как чудесно она умела спать! Свернется, бывало, калачиком и спит, как первобытный человек в своей пещере, как зверь в дремучем лесу. А проснется, и будто вновь на свет родилась — совсем другая, начисто забывшая все, что было вчера.

Мели, мели, думал он, мысленно обращаясь к глухо урчащей машине. Он лежал пластом, не в силах пошевелиться, и уже почти было заснул, убаюканный ритмом машины, но тут Принс закашлял, тихо забормотал, и сон как рукой сняло.

Как рукой сняло!

И сразу же прежние мысли опять закружились в голове. Что такое истина? Что такое любовь? В чем смысл жизни? Всегда все те же мысли. Они тревожно и смутно блуждали в его мозгу и, словно заключенные в темном склепе, искали выхода к свету. Но выхода к свету не было.

Спи, спи.

Задвижка звякала, стены скрипели. Он слышит, как ветер стучит в окна его огромного кабинета с почерневшим бревенчатым потолком. Слышит, как шумит лес. Бледный месяц боязливо проскользнул над поляной. Кинский чует запах влажного чернозема в Санкт-Аннене. Он сидит у своего письменного стола, но теперь в нем нет и тени беспокойства. Он знает: в действительности он не там, он далеко от письменного стола и от спасителя с мерцающими глазами. Он чувствует себя в безопасности. Он сбежал. Здесь спаситель не властен над ним.

Он сбежал от спасителя с мерцающими глазами, от кабинета, населенного призраками, от матери, от своих мыслей, от самого себя. Да, он сбежал от самого себя!

Сраженный бедой, он бежал сюда, на этот пароход, бежал к человеку, в котором видел свое спасение. Ева? Быть может, голос Евы тронет его, быть может, ее ясные глаза укажут ему выход из беды? Быть может, есть еще надежда? А может быть, он ее вовсе и не увидит, может быть, завтра ему незачем будет унижаться перед нею, может быть, завтра он сам найдет свой путь? Да, и такое вероятно, вполне вероятно.

Принс вовсю храпел, на пароходе все спали мертвым сном, и только он один лежал, не смыкая глаз. Тут его слуха коснулся далекий гул. В лихорадочном состоянии между сном и бодрствованием Кинский с тревогой воспринял этот гул, точно весть из другого мира. Он родился где-то в глубине охваченного сном судна, разросся до рева исполинской медной трубы и, постепенно затихая, умолк. Звук был невероятной силы, и все же казалось, что шел он из какой-то бесконечной дали, из иного мира. Море и небо содрогнулись.

Кинский лежал, как парализованный, все тело лихорадило, на лбу выступил пот. Его объял ужас. Потрясенный до мозга костей, он приподнялся на постели. Нет, то был не земной голос, то был голос из потустороннего мира, призывавший его к себе. То была сама судьба, ее зов, то была смерть, подавшая свой голос через моря и континенты.

На корабле тишина. Ни стука машин, ни храпа. Казалось, голос из потустороннего мира испепелил весь корабль.

Некоторое время спустя снова запели трубы. Это были зовущие звуки горнов, туб, старинных тибетских тромбонов. Ее величество Судьба снова подавала свой торжествующий голос через моря и континенты. Даже когда он понял, что звуки эти не что иное, как сирена «Космоса», попавшего в полосу тумана, он еще долго не мог освободиться от своего мистического страха.

Вконец обессилев, Кинский внезапно уснул.

12

«Космос» пробудился от сна.

Кочегары сменились с ночной вахты и в ярко освещенной душевой смывали угольную пыль и пот с обнаженных тел. Как средь бела дня, они громко переговаривались между собой, потом у открытых иллюминаторов, на ледяном ветру вытирались и жадно вбирали в легкие свежий воздух. Со своих железных коек поднялись пассажиры средней палубы, в большинстве польские и русские эмигранты. Бородатые мужчины в угрюмом молчании смотрели через иллюминаторы на море. Им было страшно. С женами и детьми они ехали навстречу неясному будущему, такому же мрачному и коварному, как это серое море за бортом.

Рядом в женском отделении хныкали и кричали дети, матери кормили грудью младенцев. Ночью у одной болезненной женщины, польки из Галиции, начались предродовые схватки; ее унесли, и женщины были полны дурных предчувствий.

А «Космос», содрогаясь снизу доверху, стремительно летел вперед. В каютах, на носу и на корме вспыхнули лампочки, здесь спали люди, привыкшие подниматься спозаранку. Только в средней части судна все было тихо, хотя столовые и коридоры уже сияли ярким светом.

Палубы, еще мокрые после утренней уборки, пахли влажным деревом; иллюминаторы, выходившие на море, запотели. Вот из-за угла выбежал Уоррен Принс; в темпе хорошо тренированного бегуна он сделал несколько кругов. Потом на лифте спустился в гимнастический зал. Здесь спортивные снаряды и приборы блестели, точно в клинике. Резвым галопом он поскакал на снаряде для верховой езды, потом побоксировал, нанося сильные, ожесточенные удары по боксерской груше. От резких движений тело его разогрелось и раскраснелось. От него шел пар, как от лошади после утреннего галопа. Уоррен был доволен.

Еще не совсем отдышавшись, он спустился вниз, в роскошный плавательный бассейн. Стены бассейна были желтовато-розовые, чаша — зеленая, малахитовая. С шумом падали в нее каскады подогретой морской воды. В этот ранний час здесь было пусто, ни души. Все выглядело так, будто пароходная компания построила «Космос» специально для Уоррена Принса.

Но тут Уоррен заметил еще одного посетителя. В бассейне спокойно плавал старик, седые пряди его волос колыхались на воде. Это был Бернгард Шваб, владелец и издатель «Нью-Йорк стандарт», одна из тех легендарных личностей, что поднялись из нищеты. Он был другом трех президентов и в течение сорока лет одним из созидателей живой истории Соединенных Штатов.

Когда Уоррен вышел из бассейна, было еще довольно рано. Но мастера в парикмахерском салоне уже усердно трудились, один за другим открывались магазины. Здесь, внизу, помещался роскошный универсальный магазин, полный дорогих вещей, просто Rue de la Paix[12] в миниатюре: изысканные украшения, сверкающие камни, усыпанные брильянтами часы с браслетами, французские шляпы и костюмы, драгоценные меха, соблазнительные шелка и парча. В цветочном магазине пышнотелая продавщица, воплощенная Юнона, с подкрашенными губами и ярким лаком на ногтях поливала из лейки букеты роз и кусты сирени. Заигрывая, Принс сказал ей несколько любезностей. С самого раннего утра он чувствовал себя таким богатым, что мог себе позволить некоторое расточительство. Он долго выбирал и в конце концов купил красную гвоздику. С этой великолепной красной гвоздикой в петлице Уоррен счел себя во всеоружии на весь день и вышел из магазина, вполне уверенный в своей неотразимости.

Он отправился в столовую позавтракать, так как форменным образом умирал от голода. Зал был еще пуст. За столами сидели несколько мужчин с розовыми после купанья и бритья лицами. Это были служащие крупных промышленных или торговых фирм, привыкшие всегда рано вставать, чтобы управиться со своими повседневными делами. Женщин почти не было видно.

Поблизости от своего стола Уоррен заметил поблескивающую бронзовым загаром лысую голову с жидким веночком волос на затылке. В ту же минуту обладатель бронзовой лысины повернулся к нему.

Это был профессор Райфенберг, учитель и концертмейстер г-жи Кёнигсгартен. Профессор узнал Принса, улыбнулся ему и жестом подозвал к себе.

Уоррен просиял и подошел к Райфенбергу. Две вещи всегда вызывали в нем уважение: талант и богатство. Талант и богатство редко сочетаются в одном человеке, такой человек был бы для Уоррена богом!

Кинский, подумал Уоррен, приближаясь к Райфенбергу.

Профессора Райфенберга Уоррен знал давно. Как-то в Бостоне, три года назад, он пытался взять у него интервью. Он был тогда еще студентом и писал маленькие заметки для «Музыкального обозрения». Никогда еще ни одна знаменитость не обходилась с ним так пренебрежительно: Райфенберг попросту вышвырнул его вон. На следующий год он снова отважился зайти к профессору. На этот раз Райфенберг оказался милостивее и постарался загладить свою грубость. «Ах, это вы! — сказал он. — Бог ты мой, у вас уже появились усики! Подумать только!..»

Вчера, в экспрессе, доставившем пассажиров в гавань, он опять увидел Райфенберга — тот был один в купе первого класса и спал. Уоррен уселся напротив. К его удивлению, профессор, проснувшись, принял его с большим радушием, как старого знакомого.

— Бостон, Бостон… Да, я очень хорошо помню вас, господин Принс! — Непревзойденный во всем мире исполнитель Шопена помнил его имя.

— С добрым утром! — сказал Уоррен, подойдя к столу Райфенберга. Он испытующе посмотрел в лицо профессора. Но сегодня Райфенберг был в превосходном настроении. — Позволите позавтракать вместе с вами, профессор? — продолжал Уоррен и без особых церемоний присел к столу. — Вчера в поезде нас, к сожалению, прервали, и вы не успели закончить свой рассказ. Кроме того, у меня есть к вам вопрос, и немаловажный.

Райфенберг сделал широкий, приглашающий жест.

— Прошу вас, господин Принс! — сказал он. — У вас ко мне вопрос?

— Да, вопрос, и, как мне кажется, важный. Не скажете ли вы фамилию человека, за которым была замужем госпожа Кёнигсгартен?

— Фамилию человека, за которым была замужем госпожа Кёнигсгартен? — рассеянно и задумчиво переспросил Райфенберг. — Так вы, значит, хотите знать фамилию ее мужа? Минуточку!

Райфенберг подозвал стюарда и завел с ним продолжительный разговор. Он уже отведал кое-каких закусок, но сейчас речь шла о чем-нибудь более существенном. Райфенберг подмигнул Принсу.

— Дорогой мой друг, — обратился он к нему. — Я сам философ, но придерживаюсь мнения того философа, который сказал: почему только дураки должны вкусно есть?

Столы ломились от роскошных яств, доставленных сюда со всего света. Но два десятка самых разнообразных рыбных блюд и сотни лакомств не могли соблазнить Уоррена: день следует начинать скромно, как это делают крестьяне, а в обед можно и кутнуть. Он заказал чай, кашу, яичницу с ветчиной и грейпфрут.

— И это все? — иронически спросил Райфенберг. — Вам, современным молодым людям, не хватает фантазии.

Уоррен ответил, что должен щадить свой желудок, но Райфенберг презрительно рассмеялся.

— Никогда не щадите свой организм, мой молодой друг. Тогда вы проживете в свое удовольствие, и, вероятно, вам посчастливится раньше умереть. Человек, который хоть немного себя уважает, не живет до старости.

13

Профессор Райфенберг был мал ростом и коренаст. Лоб составлял большую часть его лица. Не лоб, а купол в тонком веночке курчавых седых волос, словно взъерошенных резким ветром. Лоб и лицо оживляла непрестанная мимическая игра, отражавшая вихрь меняющихся настроений: в одну секунду трагическое величие Цезаря сменялось невинным весельем ребенка.

Когда-нибудь Уоррен выберет время и напишет роман. Пока, к сожалению, до этого еще не дошло. Но он чувствует в себе призвание, и вполне возможно, что он еще сделается американским Бальзаком или Диккенсом. Как знать?

До поры до времени, разумеется, ему придется довольствоваться беглыми записями своих наблюдений на листках блокнота. В одном из таких блокнотов профессор Райфенберг обрисован им как «человек, проживший три жизни».

— Да, я прожил три жизни, — сказал однажды Принсу Райфенберг (это было во время второй их встречи в Бостоне), — и каждая в отдельности настолько богата, что ее одной хватило бы с избытком. Вы не верите мне, молодой человек?

Райфенберг родился в Венгрии, в семье школьного учителя. В двенадцать лет он впервые выступил с публичным концертом в Вене — городе, где, по его словам, больше музыки, чем во всех столицах мира, вместе взятых. Он объездил всю Европу, у него было полдюжины фраков, он играл перед королями и королевами и был награжден четырнадцатью высокими орденами.

В семнадцать лет у Райфенберга была первая возлюбленная или, лучше сказать, первая его большая любовь: он похитил девушку из знатной семьи и увез ее в Париж.

Это была первая жизнь Райфенберга.

В двадцать лет он стал преподавателем Петербургской консерватории по классу рояля, преемником Рубинштейна. «Знаете ли вы, молодой человек, кем был Рубинштейн? Богом с брильянтовыми руками!» Здесь, в Петербурге, он, Райфенберг, жил, как пуританин, как монах; в ту пору он занимался глубокими проблемами, которые двадцатилетнего юношу с живым умом могут привести на грань безумия. Все его богатство составляли четыре книги: «Библия», «Фауст», «Божественная Комедия» и «Дон-Кихот». Он ел, как поденщик, не курил, не пил и, как правило, ежедневно шесть часов упражнялся на рояле.

Это была вторая жизнь Райфенберга.

Затем началась третья жизнь, — вернее, «полнейшее безумие»: Райфенберг сделал открытие, что он вообще не умеет играть на рояле!

Это ужасающее открытие чуть не повергло его в отчаяние. Он уехал на родину, снял уединенный домик в глухой сельской местности. Здесь он работал целый год. День и ночь. В конце концов кое-чего достиг и отправился в концертное турне. Он объездил Европу, Соединенные Штаты, Южную Америку, Австралию. Это и было полнейшее безумие, но понял он все гораздо позднее. Он построил виллу своему отцу, основал в своей родной деревне роскошную школу и больницу, хотя больных там и не было, дважды женился и дважды развелся. У него было шестеро детей. Он платил, платил, платил…

Годами он спал только на пароходах и в поездах. Это было чистое безумие. Наконец здравый смысл взял в нем верх, и он взбунтовался против всех и вся. За пять минут до концерта он отказывался играть, если что-нибудь было не по нем, и пусть антрепренер хоть стреляется у него на глазах. Ему все равно! Он выбирал для своих концертов наиболее современные и очень спорные вещи и, если публика оставалась равнодушной, вставал из-за рояля и с любезнейшей улыбкой объявлял, что повторит то же произведение еще раз. И даже три раза повторит, если понадобится, пока публика не поймет его. Антрепренеры, прежде заискивавшие перед ним, теперь от него открещивались. Виртуоз, отказывающийся от концерта, когда ему вздумается? Виртуоз, который держит речи перед публикой?

Райфенберг решил поставить точку. Ему прискучила такая жизнь. «Только идиот может всю жизнь делать одно и то же», — сказал он.

Это была третья жизнь Райфенберга. Тогда ему было под пятьдесят.

Так кончились три жизни Райфенберга. И тут началась четвертая: он познакомился с Евой Кёнигсгартен, и ему вдруг открылся новый смысл жизни. И случилось это как раз в те дни, когда, по его словам, он окончательно укрепился в решении заняться философией, то есть ничего больше не делать, а только размышлять, видя лишь в этом истинный смысл жизни. Он сделался наставником, учителем и, если хотите, помощником Евы Кёнигсгартен. Он растворился в ее искусстве, на что никогда в жизни не был способен, никогда! А почему? Да потому, что Ева Кёнигсгартен — чудо, так говорил он, просто чудо!

14

Стюард подал Райфенбергу на серебряном блюде хрустящую поджаренную рыбу, так искусно гарнированную, что казалось, это натюрморт, написанный кистью старого голландского мастера. Райфенберг благоговейно отделил белоснежную мякоть от костей и слегка покропил ее английским соусом. Он священнодействовал, не обращая никакого внимания на Уоррена, будто того здесь и не было, и завтрак профессора длился довольно долго. Затем он удовлетворенно вытер губы и достал из нагрудного кармана длинную, тонкую сигару, так называемую «Виргинию».

— Вы обратились ко мне с вопросом, — заговорил наконец Райфенберг, — этот вопрос… — Он задумался и в задумчивости так сильно откинулся на спинку стула, что Принс испугался, как бы он не упал. Потом он застыл, мрачно сдвинув брови: ну прямо Наполеон, взирающий на горящую Москву. — Феликс, вы ведь имеете в виду Феликса? Зачем вам это знать?

— Это меня интересует. Вчера, когда мы с вами сидели в поезде, вы неоднократно называли его фамилию, но она, к сожалению, выпала у меня из памяти.

— Да-да, я начал рассказывать вам историю этого развода, но нас прервали, — ответил Райфенберг и вместе со стулом подался вперед. Он вдруг очнулся от своей задумчивости. — Я хотел рассказать вам эту историю, чтобы вы могли правильно осветить ее в прессе, на случай если газеты снова поднимут шумиху, что весьма вероятно. Американские газеты сделали в свое время из этой злосчастной истории сенсацию, и, осмелюсь сказать, довольно безвкусную. Они целый роман сочинили вокруг этого дела! Одна газета писала даже, что вследствие пережитых волнений Кинский покончил жизнь самоубийством.

— Кинский? — прервал Уоррен профессора. — Вы сказали — Кинский?

— Да, это фамилия Феликса. Он и поныне жив, вопреки сенсациям американской прессы.

— Он из Вены?

— Да, из Вены. Теперь живет в Зальцбурге.

— А есть ли еще Кинские? — после небольшой паузы спросил Уоррен.

Веки Райфенберга, обычно нервно мигавшие, на мгновение успокоились. Удивленный столь странным вопросом, он смотрел на Принса с добродушной иронией и, наконец, ответил:

— Это мне неизвестно. Во всяком случае, он происходит из очень знатной семьи. Кинские, позвольте заметить, уже в течение многих поколений офицеры, либо музыканты, либо и то и другое вместе. Однако Феликс Кинский офицером никогда не был. Уже в детстве он почувствовал склонность к музыке, и его матушка, сама превосходная музыкантша, развила дарование мальчика. Так вот и случилось, что с самого юного возраста он целиком посвятил себя музыке. В шестнадцать лет он уже написал свои первые композиции.

— Так он и композитор?

— Ну конечно, — ответил Райфенберг, несколько изумленный. — Впрочем, откуда вам знать, что он один из самых значительных современных композиторов? Он обладал своеобразным большим талантом и непременно сделал бы исключительную карьеру, если бы… Ну если бы у него характер был чуточку полегче. В то время Феликс занимал должность дирижера в провинции, в городе Л. на Дунае. Он хотел приобрести сценический опыт — писал оперу, это, вероятно, и было главной причиной его службы в театре, потому что тогда он был еще состоятельным человеком. Короче говоря, здесь, в городе Л., он познакомился с Кёнигсгартен. Он даже утверждал, что именно он открыл ее голос, но этого я не знаю. Он любил говорить, что «сотворил Еву». Ну да все мы страдаем изрядным самомнением. Во всяком случае, он ее учил и дал ей образование. Впрочем, помнится, вчера в поезде я все это вам уже рассказывал, но тут в купе ворвалась эта старая дама, искавшая свою собачонку, и подняла такой отчаянный крик, что весь вагон переполошила.

— Да, да!

— Ну вот, кончилось тем, что Кинский привез Еву в Вену. Несколько лет он прожил с ней и, наконец, на ней женился. Это была его первая большая ошибка. Этого ему не следовало делать.

— Не следовало? Почему же?

— Да, ни в коем случае не следовало. — Райфенберг опять стал устрашающе раскачиваться на стуле. Он сильно заморгал, потом сказал: — Нет, нет, и еще раз нет, на такой женщине, как Ева Кёнигсгартен, не женятся.

Принс глядел на профессора с непонимающим, глуповатым видом.

— Нет, нет. На стихии не женятся. Нельзя взять в жены воздух, море, огонь. Это чистейшее безумие. Стихией можно восторгаться, но обладать ею нельзя. Или нужно самому быть стихией, стихией еще более могучей. Можете вы это понять, Принс?

Принс думал о своих блокнотах, Райфенберг попыхивал «Виргинией», с наслаждением вдыхая ее аромат.

— Ну, итак, — продолжал он, — этот злополучный Кинский попытался сделать невозможное! Он человек нервный и весьма сложный, исключительно сложный, рассудочный человек. А Ева, наоборот, проста, она живет инстинктивно, как дышит, она ребенок, если хотите знать.

— Ребенок?

— Да. Со всей кажущейся примитивностью и всеми гениальными инстинктами ребенка, бессознательно следующего своим внутренним велениям. Она никогда не сделает того, что не велит ей ее сокровеннейшая природа. Это как раз и поражает в ней! Кинский совершил трагическую ошибку, он думал, что можно овладеть стихией, и потерпел крушение.

Райфенберг откинулся на спинку стула и трагически наморщил лоб. Погруженный в свои мысли, он задумчиво покачал головой.

— Каждый человек, — произнес он затем, — раньше или позже терпит в жизни крушение из-за какой-нибудь слабости своего характера. Феликс потерпел крах из-за своей заносчивости и высокомерия. Он мнил, что имеет неотразимую власть над людьми. Жаль его, жаль! Естественно, раньше или позже это должно было привести к катастрофе, все это видели. К тому же Кинский вообще не знал женщин. У него было несколько мимолетных любовных интрижек, вот и все. А тут вдруг зажегся безумной любовью к Еве, Все Кинские замкнутые, сдержанные, даже холодные люди, но когда ими овладевает страсть, для них нет границ. Наверно, он и сейчас любит ее все так же. Кто его знает? Кинские властолюбивы, и Феликс, понятно, требовал от Евы такой же страстной любви. Он не понимал, что ребенка любить не заставишь. Делайте, что угодно, но ребенок любит или не любит.

Райфенберг был того мнения, что Ева с самого начала видела в Феликсе лишь учителя и друга и так к нему и относилась. Любила ли она его? Райфенберг сомневался. В ту пору в Вене Ева из деревенской девушки превратилась в светскую даму — но нет, это опять-таки не верно. Под строгим руководством Феликса и под вечным его критическим взглядом она училась, как одеваться, как вести себя в обществе. Все поражались свежести, непосредственности Евы, ее голосу, ее таланту, все восторгались ею. Но стоило кому-нибудь сделать ей малейший комплимент, и Кинский мгновенно белел от ревности. Ева принадлежала исключительно ему!

А когда появился ребенок, маленькая Грета, между ними все кончилось. Это было ясно каждому. Ева была матерью, только матерью, и на Феликса почти не обращала внимания. Он ужасно страдал. Ну что ж! Не следовало ему делать из этого трагедию. Они не подходили друг другу и, промучившись еще несколько лет, осознали это и разошлись. Даже Феликс все понял и говорил об этом вполне рассудительно.

— В это время, — сказал Райфенберг, и лицо его засветилось детской радостью, — я познакомился с Евой и влюбился в нее. Да-да, не скрываю. Но это была совершенно другая любовь — любовь философа, любовь к чудесному, неповторимому. Я был счастлив, что Ева сразу же подарила меня доверием. Помните, я говорил вам — ребенок любит или не любит. Естественно, как музыкант, я влюбился и в голос Евы. Я сказал ей: «Послушайте, Ева, голос у вас прекрасный. Но за каждым его звуком я слышу затаенный звук, еще более прекрасный. Если вы захотите последовать моему совету, мы извлечем этот затаенный звук, и возможно, за ним таится звук еще более прекрасный, как знать?» Ну вот, с той поры мы с ней лучшие друзья и работаем вместе.

— Ева работала день и ночь, — продолжал Райфенберг.

Никогда еще не видел он человека более целеустремленного! Она работала с неслыханным упорством. Сейчас никто не поверит этому. Ее ангажировали в Вену, в придворную оперу. Но на дебюте она провалилась. Пробовали выпустить ее на провинциальных сценах, но и тут она не имела успеха. Страх сковывал ей голос. Не легко было после всех этих провалов внушить Еве мужество. Райфенберг не хотел себя хвалить, но то, что Ева тогда не сдалась, в сущности, его заслуга, и он полагает, что имеет основание это утверждать.

— И вдруг началось! — сказал он, и лицо его просияло, точно он говорил о своем собственном успехе. — Внезапно, совершенно внезапно, как это всегда бывает с Евой. Когда мы были уже близки к отчаянию, начался ее взлет, быстрый, невероятный взлет, изумивший весь мир. Но только не меня! — Райфенберг улыбнулся, счастливый и влюбленный.

15

Райфенберг любил поговорить, Уоррен это чувствовал и не решался его прерывать.

Триумф! Но Ева? Ева оставалась все той же, она работала фанатически, с упоением новичка и была скромна, как всегда. Жила она тогда в небольшой квартирке из четырех комнат, поблизости от городского театра, и в свободные вечера принимала иногда друзей. Зачастую приходил и Кинский. Отчего бы ему не приходить? Ева всегда была ему рада.

— В ту пору у нее бывал один норвежец, Йоханнсен, необыкновенно статный и красивый молодой человек; скульптор, и очень одаренный. — Райфенберг поднял к потолку сощуренные глаза и весело улыбнулся. — Ну, Ева питает некоторую слабость к красивым мужчинам. Почему бы и нет, позвольте вас спросить? Она была молода, красива, знаменита.

Но слушайте же дальше! Уже несколько лет Ева с Кинским жили врозь, но он по-прежнему ревновал ее и, что всего изумительней, полагал, что имеет на это право. Из-за Йоханнсена он буквально потерял власть над собой. Происходили ужасающие сцены. Ева не раз умоляла его образумиться. Но он совсем лишился рассудка. В конце концов она написала ему и просила некоторое время не посещать ее вовсе, иначе она не сможет работать. Я знал — это была правда! О, конечно, Феликса это больно задело, адски больно. Ему уже пишут! Ева пишет ему письма!

Райфенберг умолк, морщины на лбу сделались глубже, он задумался, недовольно тряхнул головой, словно желал стряхнуть какие-то неприятные, совершенно абсурдные мысли. Вдруг он вспыхнул, кровь темной волной залила его лицо по самую лысину. Глаза метнули молнии, засверкали.

— И тут Кинский сделал нечто совсем непостижимое! — продолжал он приглушенным голосом. — Нечто, не поддающееся пониманию! — Этот поступок он и по сей день не может ему простить, с тех пор он навсегда порвал с ним. Райфенберг, казалось, еще и сейчас был вне себя. Сжав свою маленькую короткопалую руку в кулак, он стукнул по столу. — Кинский, этот аристократ, этот вольнодумец, этот художник, ненавидящий все мещанское, поступил как самый заурядный бюргер, непостижимо! Вероятно, и матушка его подстрекнула. Она дама очень почтенная, эдакая седовласая королева. Королева-мать, — Райфенберг иронически скривил рот, — не простила Еве, что та похитила у нее сына. Она, конечно, не простила бы этого и никакой другой женщине. Да, в том, что произошло, есть, пожалуй, и ее вина; но в конце концов как может мужчина позволить себе поддаваться подстрекательству? Короче говоря, Кинский совершил невероятное: он подал на развод! Они все еще не были разведены, только жили врозь. Он хотел отнять у нее ребенка, которого любил, хотя и не особенно о нем заботился, потому что занят был только Евой.

— Он хотел нанести ей удар в самое уязвимое место, — продолжал Райфенберг с горечью. — Я могу объяснить это только тем, что он потерял самообладание, у него полностью сдали нервы. Одно время Кинский был близок к безумию, я говорил тогда с его врачом. — Райфенберг покачал головой, словно и сейчас еще тщетно искал объяснения происшедшему. — Возможно, этому еще кое-что способствовало. Разве такого человека поймешь?

Ева вдруг стала знаменитостью, а Кинскому придворный театр не предложил ангажемента. И сделано это было, вероятно, чтобы избежать конфликтов. Кинский был неслыханно честолюбив, честолюбие сжигало его. Он был несомненно высокоодарен, написал, например, совершенно оригинальную симфоническую поэму «Одиссей», — Райфенберг часто исполнял ее в своих концертах. Но чего-то Кинскому недоставало: силы и упорства, пожалуй. Все, что он создал, это, в сущности, фрагменты, ему, очевидно, не хватало той силы, той страсти, что дана великим.

Принс улыбнулся.

— Понимаю, — сказал он.

Райфенберг сделал такую ироническую гримасу, что Уоррен покраснел.

— Понимаете?! Где вам это понять, мой молодой друг? Где вам в вашем возрасте знать, что такое искусство? — Райфенберг рассмеялся. — Говорю вам, легче производить пять тысяч автомобилей в день, чем создать одну-единственную фугу Баха или одну маленькую, но бессмертную песню. Простите меня, Принс, — добавил он уже мягче, — но я утверждаю, что в вашем возрасте еще невозможно понять, что такое искусство. Ну, так на чем же я остановился? Итак, Кинский подал на развод и выиграл процесс. Ева была признана виновной стороной, и ребенка присудили отцу. Но у Евы это никак в голове не укладывалось, она была просто в ярости. Она хотела забаррикадироваться в своей квартире. Она готова была скорее отравиться вместе с ребенком, чем отдать его. Мы пережили тогда тяжелые дни.

Однажды случилось нечто страшное. Ребенок исчез. Кинский на улице отнял его у няни и увез в машине. Когда Марта одна возвратилась домой, Ева заметалась, как безумная, она была в отчаянии и отказалась от гастролей в Нью-Йорке. Как раз тогда ваши уважаемые коллеги, господин Принс, начали печатать длиннейшие сенсационные статьи о судебном процессе Кинский — Кёнигсгартен.

Райфенберг сделал пренебрежительный жест.

Затем продолжал рассказывать:

— Ева ни в коем случае не считала себя побежденной, ничуть. Теперь она решила похитить ребенка! А она уж что решила, то обязательно сделает. И она это сделала! Вы, конечно, знаете эту историю!

— Она сама похитила ребенка, или у нее были помощники, профессор? — наивно спросил Принс.

Райфенберг подмигнул Принсу и расхохотался.

— Не могу же я вам так сразу все и выложить, мой молодой друг, — ответил он. — Как-нибудь в другой раз. Могу лишь сказать, что Ева вдруг исчезла и появилась только через три дня — с Гретой.

Итак, заключил Райфенберг, опять пошли беспокойные дни, судебные тяжбы. Ребенка задергали: его тащили то туда, то сюда, наконец вмешалась седовласая дама, королева-мать. В самом деле, куда же это годится? Ребенка тянут из стороны в сторону, не дают ему покоя. Королева-мать начала переговоры. С ним, Райфенбергом. В конце концов согласились на том, что каждое лето Ева на два месяца забирает ребенка к себе.

— А теперь, мой уважаемый молодой друг, — сказал Райфенберг, зажигая потухшую «Виргинию», — вы знаете всю эту историю такой, какой она была в действительности. Я же полагаюсь на ваше благородство, — слышите, я говорю — благородство! — и надеюсь, что вы исправите промахи американской прессы, — если случится, что вдруг вспомнят этот старый роман. — Он протянул Уоррену бархатисто-мягкую руку, руку без костей. — А ту, вторую историю, о похищении ребенка, я тоже, пожалуй, вам как-нибудь расскажу. Она не лишена интереса.

Уоррен вскочил и попытался задержать Райфенберга обольстительнейшей улыбкой; Райфенберг замедлил шаг.

— Я знаю, конечно, все подробности, — не выдержал он; видно было, что он с трудом хранит свою тайну. — История довольно романтическая. Ева сама, своими руками, сумела вернуть ребенка. Ее друг, этот Йоханнсен, о котором я упоминал, ждал в автомобиле. Она проникла в дом королевы-матери, переодетая старой крестьянкой, с корзиной за спиной. О, это в высшей степени романтическая история! Она вытащила бы свою Грету даже из пекла.

Райфенберг улыбнулся и, высоко вскинув лобастую голову, удалился.

Вслед за ним и Принс вышел из столовой. Рассказ Райфенберга воспламенил его фантазию. Не теряя времени, он отправился в одну из комнат для прессы, чтобы тут же записать все, что узнал. Он ни в коем случае не злоупотребит доверием Райфенберга. Но в один прекрасный день, в подходящий момент, он, по выражению Райфенберга, «всю эту историю» великолепнейшим образом опубликует. Правда о судебном процессе Кинский — Кёнигсгартен! Никаких дуэлей! Никаких покушений на самоубийство! Ева Кёнигсгартен, переодетая старой крестьянкой, похитила своего ребенка, sweet little[13] Грету! Королева-мать…

А о Кинском, своем таинственном соседе по каюте, этом монахе, Принс, естественно, не обмолвился Райфенбергу ни словом. Да и как мог он это сделать? Ему ведь не известно, тот ли это Кинский, хотя едва ли могут быть сомнения. Этот орлиный нос!

И тут он вспомнил, где видел это лицо! В редакции «Юниверс пресс», когда там публиковались сообщения о бракоразводном процессе.

«Вы едете по делам? — Нет, не по делам. — С научной целью? — Нет, и не с научной. — Стало быть, вы путешественник? — Нет. И не путешественник, хотя, пожалуй, можно сказать и так».

Никакого сомнения.

И вдруг Уоррен увидел трагические черты в этом монашеском облике.

Райфенберг раскрыл перед ним судьбу двух человек, совершенно случайно встретившихся ему на пароходе. Теперь какие-то таинственные нити связывали его с ними. Он чувствовал себя статистом в еще не закончившейся драме, и в его буйной фантазии эта роль рисовалась ему волнующей.

16

Спускаясь вниз, в свою каюту, чтобы переодеться для прогулки по палубе, Уоррен все еще мучился угрызениями совести. Он поступил непорядочно. Более того, он вел себя, прямо скажем, подло. Если бы он рассказал профессору о своем соседе по каюте, Райфенберг, естественно, не стал бы беседовать с ним так откровенно. Уоррену было стыдно, и, войдя в каюту, он никак не мог решиться взглянуть на Кинского.

Тот, поджав ноги, сидел на койке в серой выцветшей пижаме и, погруженный в глубокое раздумье, что-то усердно записывал в блокнот. Возле койки стоял поднос с нетронутым завтраком. Кинский был тщательно побрит и причесан. Как и вчера, от него пахло эссенциями. Шторки на иллюминаторах были еще задернуты, в каюте горел свет. Уоррену показалось, будто Кинский выглядит сегодня гораздо свежей, чем вчера, пожалуй, несколько бледнее, зато нет вчерашней желтизны. Только кожа у глаз и в уголках рта сплошь в мелких морщинках, как у начинающей увядать женщины. И даже безмерное напряжение, вчера придавшее его лицу такую суровость, сегодня как-то смягчилось, и глаза смотрят спокойней.

— С добрым утром! — воскликнул Уоррен, стараясь держаться как можно более непринужденно. — Я только на минуточку. Надеюсь, вы хорошо спали? — Уоррен стоял уже у своего умывальника. Все сошло гладко.

Кинский взглянул на него рассеянно, но дружелюбно. Казалось, вопрос Уоррена только сейчас дошел до него, и он покачал головой. Нет, он почти совсем не спал.

— Бессонница — моя кара, — ответил он.

— Кара? За какие такие грехи? — спросил Уоррен. Смущение его уже совсем прошло, он даже нашел в себе мужество смотреть прямо в глаза своему собеседнику.

— Ну… наверно, за мой характер. — Кинский улыбнулся. Это прозвучало почти как признание. У него была обаятельная, светлая улыбка, какая бывает только у идеалистов и мечтателей. Такой человек не совершит бесчестного поступка, подумал Уоррен.

Тщательно приглаживая перед зеркалом свои кудри, он ответил:

— А я отлично сплю и днем и ночью. Стоит мне только положить голову на подушку, и я засыпаю.

— В таком случае вы счастливый человек, — сказал Кинский с искренним восхищением. — Неужели вы ночью не слышали вой пароходной сирены?

— Нет, не слышал!

— Нет?! О, вы, должно быть, чудесно спали! — изумился Кинский, и в его голосе прозвучала нотка зависти. — Сирена выла целый час. И вой был поистине зловещий, мне никогда его не забыть.

Уоррен покачал головой: он не слышал ни звука.

— Бессонница — это проклятье! — продолжал Кинский. У него, очевидно, возникла потребность поговорить. — Я живу очень уединенно и, должен вам сказать, очень часто ночи напролет не сплю. Вероятно, нехорошо жить так уединенно и бодрствовать по ночам. Как вы думаете?

— И то и другое плохо, — лаконично ответил Уоррен, ему некогда было пускаться в разговоры. — Отдернуть шторки? — спросил он. — День великолепный.

— Благодарю, — кивнул Кинский, но когда свет ворвался в каюту, он болезненно зажмурил глаза.

— Пойдемте со мной на палубу! — предложил Уоррен уже в дверях. — На людей посмотрим, себя покажем. Тут есть довольно интересные люди.

Кинский смутился и склонил голову над блокнотом.

— Очень, очень вам благодарен, — ответил он. — Но мне нужно сделать еще кое-какие заметки.

«Какой же это, должно быть, одинокий человек! — думал Уоррен, выходя из каюты. — Какой безнадежно одинокий! Он не хочет, чтобы его видели на борту, вот в чем все дело». И снова у Принса возник вопрос: зачем Кинский пустился в путешествие?

Уоррен вскочил в лифт, и кабина из стекла и сверкающего никеля понесла его вверх. Когда он вышел на палубу, в глаза ему с такой силой ударил ослепительный солнечный свет, что он зажмурился. Внизу переливами синего шелка на утреннем солнце искрился океан, такой же молодой и безмятежный, как и миллионы лет назад. Дул легкий бриз, и стаи мелких волн набегали друг на друга, блестя и сверкая, как стекляшки. Висевшая еще кое-где дымка тумана таяла в лучах солнца. Уоррен с радостью ощущал всегда ошеломляющую прелесть первого утра на море. Вот он лег вчера спать и проснулся на плавучем острове, посреди океана, в ярком свете дня перед ним простиралась пьянящая даль, которую трудно себе представить и о которой всегда забываешь. Ему казалось, что он отдален от всего света сотнями дней пути, а минула всего лишь одна ночь.

Стаи чаек, летевшие за пароходом еще от Нормандских островов, сейчас с криками носились вокруг «Космоса». Их крылья сверкали на солнце, как молнии. Порою они стремительно опускались на море за добычей и долго качались на волнах, постепенно превращаясь в маленькие белые точки, потом, взмыв ввысь, снова следовали за судном крикливой быстрокрылой эскадрой.

«Космос» шел полным ходом. Его острый высокий нос резал волны, швыряя в стороны зеленые, пенящиеся водяные горы, — дружась и кипя, они убегали назад вдоль черных его бортов. Туманные дымки́ стлались над брызжущими пеной носовыми волнами, и там, где настигало их солнце, над ними на мгновенье вспыхивали осколки радуги. За кормой четыре пароходных винта взбивали бушующий водопад. Шипящими водоворотами кипела здесь кильватерная струя. Неистовая, словно бурлящий горный поток, она, крутясь, устремлялась назад и тянулась до самого горизонта. «Космос» казался огнедышащим вулканом, от которого содрогался океан.

Уоррен с удовлетворением ощущал, как вибрируют под его подошвами половицы палубы.

Вперед! Вперед! Вперед! Черт возьми, как идем! Даже ночью, во сне, на секунду просыпаясь, Принс ликовал, чувствуя, с какой поразительной скоростью мчится корабль.

Господин Папе, старший стюард, с торжественным, чуть одутловатым лицом, приветствовал его почтительным поклоном и передал телеграмму от «Юниверс пресс». Персивел Белл сообщал, что доволен телеграммами Уоррена, особенно третьей. Он просит посылать ежедневно сообщения в том же духе. Третью телеграмму Уоррен отправил, когда миновали Бишопс Рок, в ней-то и был зашифрованный текст, сообщавший, что «Космос» вступил в состязание за «Голубую ленту» на Атлантике.

Уоррен зарделся, как школьник, которого похвалил учитель. До сегодняшнего дня Белл еще ни разу не обмолвился ни одним одобрительным словом о его работе. Как ни говори, это был успех.

— Ну, господин Папе? — воскликнул Уоррен, придя в хорошее настроение. — Какие новости?

Старший стюард, с самого утра до позднего вечера — воплощенное достоинство, точно дворецкий в княжеском доме, улыбнулся, польщенный доверительным тоном Уоррена.

— В первую ночь редко бывают какие-нибудь новости, господин Принс, — ответил он. Но тут же вспомнил, что польская эмигрантка на средней палубе умерла от родов. Роды были преждевременные, ребенок жив. — Конечно, такая новость не годится для прессы, господин Принс?

— Не годится? Бесспорно, годится! Все интересно, все, что происходит в первом рейсе «Космоса».

На прогулочных палубах жизнь била ключом. Здесь, как на променаде модного курорта в яркое солнечное утро, непрестанно фланировала толпа болтающих и смеющихся людей. В разноголосом гомоне перемешались все языки мира. Оркестр начал утренний концерт.

На борту было много богатых людей, возвращавшихся из зимних путешествий по Египту, Франции и Италии, большинство же пассажиров ехало в Америку по делам: главы фирм, директора, агенты, — личные таланты и усердие привели их сюда, на прогулочные палубы «Космоса». Железо и нефть, каучук и пшеница, пушки и линкоры, олово и кожа, кино, театры, пресса имели здесь своих представителей. Все они были безупречно одеты, у всех был приятный, здоровый цвет лица, свидетельствовавший о хорошем и разнообразном питании.

Пожилые мужчины и дамы лежали в шезлонгах, закутанные пледами, и просматривали журналы. В одном из уголков расположился Шваб, человек с длинными седыми волосами, по шею завернутый в шотландский плед, с черным беретом на голове и большой черной сигарой в зубах, с которой его всегда изображали карикатуристы. Подле него сидела молодая, очень холеная дама и стенографировала. Шваб за свою жизнь написал десять тысяч статей, сейчас он диктовал десять тысяч первую. Уоррен узнал Гарденера, тот выглядел мрачно и волочил ногу еще сильнее, чем два года назад, когда Принс видел его в последний раз. Наверно, невеселые известия из Барренхилса? Филипп сегодня утром говорил ему, что забастовка на гарденеровских шахтах принимает все более угрожающий характер. Администрация вызвала войска, и войска стреляли. Уоррен заметил маленькую рыжеватую голову Харпера-младшего, Горация Харпера, который торопливо и рассеянно пробирался сквозь толпу, словно потерял что-то весьма важное. Уоррен всматривался в лица. Он искал сестер Холл.

Здесь было множество изумительно красивых женщин, и Уоррен, бродя по всем трем прогулочным палубам, не упускал случая полюбоваться ими. Он не был пошлым шовинистом, и девиз «Gods own country»[14], например, считал нарушением приличий. Но женщины Америки! Нигде в мире нет таких женщин. Они просто сказочно красивы и милы. Волосы у них всех цветов, какие можно только вообразить, а глаза — зеленые, желтые, голубые, черные… Они принадлежат всем расам, всем народам. Но земля и дух Америки, ее воздух, ее ветер и воды преобразили и облагородили их.

17

Уоррен все еще высматривал сестер Холл. Он видел Китти Салливен с ее фарфоровым лицом и нежным, томным взглядом в сопровождении свиты поклонников. Видел и сияющую кошачью головку этой французской актрисы — как же ее зовут? Ее глаза искрились, волосы блестели, а розовый язычок то и дело облизывал накрашенные губы. Ее любовник, министр, щуплый коротышка с изящной седой бородкой, быстро семенил рядом с ней, рдея от старческого тщеславия и беспрерывно треща по-французски.

Но где же девицы Холл? Где они? Ведь он видел их во время посадки.

Его вдруг охватило жгучее, неукротимое желание вновь увидеть девиц Холл, ему просто не терпелось поскорее взглянуть в их милые, прекрасные, как у мадонн, лица, услышать их щебетанье. Особенно стосковался он по Вайолет! Вчера ему некогда было, пусть уж простят его. Но сегодня!

С сестрами Холл у Уоррена сложились особые отношения. Он был знаком с ними вот уже десять лет, еще по Оклахоме, их семьи были в большой дружбе. Сперва он полюбил Этель, дело дошло до двух поцелуев, потом любил Мери, тут поцелуев было не счесть, а потом влюбился в младшую — Вайолет. Это уже всерьез.

Случилось все в Риме, почти год назад. Он влюбился безумно и думал сделать ее своей любовницей. Как многие молодые люди, он робел перед девушками своего круга, но ему хотелось испытать, настолько ли сильна его власть над Вайолет, чтобы довести ее до той черты, у которой женщина становится податливой, как воск. А там уж видно будет. О, это была подлость, большая подлость, он осознал это лишь потом. Оказалось, что совсем не трудно было довести Вайолет до этой черты, отнюдь не трудно, она сама шла ему навстречу. Однажды вечером, когда они безудержно целовались, Вайолет изумила его, предложив бежать с ней, так просто — взять и бежать!

Уоррен сразу почуял опасность. Еще один поцелуй, и ты пропал, сказал он себе, еще один шаг, и ты навсегда прикован к Вайолет. И он отступил, сказавшись больным.

Что же сделала Вайолет? О, он совсем еще ее не знал. На следующий день она чуть свет примчалась к нему, нисколько не опасаясь пересудов гостиничного персонала. Он, розовый и свежий, лежал еще в постели с сигаретой во рту и читал книгу; на столике стояла чашка кофе.

— Ты болен, Уоррен, любимый?

— Немножко нездоровится, Вайолет, — ответил он тогда, и даже теперь, вспоминая об этом, Принс чувствовал, что лицо его пылает от стыда. Он разыграл гнусную комедию.

— У тебя температура? Что у тебя болит? — Вайолет обвила его шею руками. — Я с тобой, я останусь с тобой, я сделаю все, что ты захочешь, Уоррен! Дорогой мой, — сказала она, не дождавшись ответа.

Продолжать так дальше было невозможно. Уоррен сказал Вайолет, что любит ее безумно, безгранично, но что в последние дни он еще раз все взвесил и решил: он слишком молод, чтобы связывать себя. Сперва ему нужно создать себе прочное положение в жизни. К тому же он должен содержать мать, Вайолет это знает. Говорить все это было невыносимо тяжело.

О главной причине он, однако, умолчал. Почему умолчал, он не понимал и сегодня. Что-то в нем противилось семейному счастью. Нет, нет, он просто не мог. Он бы презирал себя, если бы в такие молодые годы отдался безмятежному счастью. Но об этом он не сказал ей ни слова.

Вайолет слушала его бледная, опустив глаза. Она поняла то, о чем он умолчал.

— О, я понимаю тебя, Уоррен, — сказала она, — ни слова больше. Но я тебя все равно люблю. — Она обняла его, поцеловала в глаза. Когда он открыл их, Вайолет уже не было, она молча ушла. Настали ужасные дни, полные стыда и муки.

Да, он вел себя позорно, и еще теперь его мучит совесть. Но, несмотря на это, сейчас по всем палубам его гнало поистине безумное желание снова увидеть милое, юное лицо, которое тогда, в Риме, в номере гостиницы, внезапно исчезло, растаяло, как туман. Он поднялся на палубу, затененную тентом, потом выше, на шлюпочную палубу, высматривая девиц Холл, но их нигде не было. Он опять спустился на прогулочную палубу. Однако в ту минуту, когда он уже решил расспросить г-на Папе, где находятся каюты дам Холл, среди прогуливающихся пассажиров возникло вдруг нечто вроде голубого облака. Вся палуба заголубела. То были они!

В одинаковых сизо-голубых пальто и таких же шапочках, взявшись под руки, сестры Холл прохаживались по палубе, источая волны красоты, веселья, благоухания и молодости.

Заметив Принса, они остановились, и у всех одновременно вырвался возглас изумления. Потом они шаловливо запрыгали вокруг него.

— Неужели это Уоррен Принс из нью-йоркской «Юниверс пресс»?

Тут и Принс стал приплясывать очень ловко и элегантно, точно танцор из варьете. Вся эта сцена выглядела так, будто заранее была срепетирована.

— Да, это Уоррен Принс из нью-йоркской «Юниверс пресс», он самый, — отвечал Принс, приплясывая, потом вдруг остановился, широко расставив ноги, и так распростер руки, словно намеревался заключить в объятия сразу всех трех девиц Холл. Сестры с визгом отскочили.

Ах, до чего же хороши были эти девушки! Словно мадонны, веселые, светлые, жизнерадостные мадонны. Когда они улыбались, на лицах всех троих появлялись милые ямочки, шесть ямочек сразу. Легкий утренний ветер развевал их белокурые волосы, играл полами их голубых пальто, разнося вокруг аромат духов. Они весело щебетали, как птички. Голубые глаза, губы бантиком, свежие, румяные щеки, белоснежные зубы — они были само ясное утро, взошедшее над морем. Сестры привлекали всеобщее внимание, все восхищались ими. Некоторые пассажиры в восторге и изумлении просто останавливались, чтобы поглядеть на них. Бывает же такое! Три сестры, и все, как на подбор, красавицы!

Сестры оживленно болтали, перебивая друг друга. У них были приятные, сильные и вместе с тем мягкие, мелодичные голоса. Уоррен не знал, кому из них раньше отвечать. Он был счастлив, чувствуя на себе завистливые взгляды мужчин: все три девушки в таких дружеских отношениях с этим молодым человеком! Он наблюдал за выражением лица и глаз Вайолет. Но в них нельзя было уловить ничего особенного — такие же, как всегда. Иногда бегло брошенный на него взгляд, казалось, говорил: о, все забыто, то было безрассудство юности, — а безрассудство юности так прекрасно! — и ничего больше. Нет, нет, Уоррен, пожалуйста, только не воображай ничего больше…

У Принса отлегло от сердца, потому что позорное римское приключение долго его угнетало. Вайолет его простила, и он снова любит ее, пожалуй, даже сильнее, чем прежде. Его глаза сияли, встречаясь с ее взглядом.

В пальто из верблюжьей шерсти и светло-желтых перчатках возле сестер стоял рослый — косая сажень в плечах — черноглазый мужчина, с выразительными, как у актера, чертами лица и черными как смоль волосами. Только сейчас Принс обратил внимание на то, что он не отходит от них. Этот человек, казалось, был воплощением силы, жизнерадостности, любезности. Его загорелое лицо дышало здоровьем и молодостью.

Мери, старшая из сестер, обернулась к нему и сказала:

— Познакомьтесь, Принс, это господин Хуан Сегуро из Лос-Анджелеса.

Голос у Мери был более низкий, чем у остальных сестер. Обладатель столь характерной внешности приветливо поклонился Принсу и крепко, по-дружески пожал ему руку. Странным образом, не глядя на Вайолет, Принс почувствовал в это мгновенье, что она покраснела.

— Господин Сегуро, — сказала Мери, с которой Уоррен обменялся бесчисленными поцелуями (он читал их все в ее глазах!), — господин Сегуро хочет сделать из Вайолет кинозвезду. — Мери рассмеялась.

— О, чудесно! — ответил Принс. Он взглянул на Вайолет.

Она в самом деле покраснела и смутилась. Желая скрыть смущение, девушка хлопнула в ладоши и воскликнула:

— У меня будет тогда куча денег! И каждому из вас я построю виллу с плавательным бассейном.

Все расхохотались, и громче всех сияющий г-н Сегуро.

— Вы артист? — обратился Уоррен к Сегуро.

Господин из Лос-Анджелеса еще шире расправил плечи, его темные глаза светились дружелюбием.

— Артист? — Его толстые, румяные губы — казалось, они вот-вот лопнут от избытка крови — тронула улыбка. — Нет, нет, к сожалению, — ответил он, поклонившись. — Увы, сударь, у меня нет никаких талантов, ни малейших.

— Ну, тогда вы режиссер.

— Нет, я финансирую производство фильмов, — тряхнув черной гривой волос, со смехом ответил Сегуро. — У меня, как я уже сказал, никаких талантов. Единственный мой талант — мой дядя Рафаэль Сегуро, банкир из Лос-Анджелеса.

И снова на лице Сегуро засияла ослепительная улыбка. Он был чудесный парень, и Уоррен пришел от него в восторг.

Вдруг Вайолет, указывая на красную гвоздику в петлице Уоррена, спросила:

— А это что такое? — Ее глаза зажглись любопытством. — Кому предназначена эта гвоздика? Скажите-ка, Уоррен. Только правду!

Принс вынул гвоздику из петлицы и с легким поклоном протянул ее Вайолет.

— Она предназначена для Вайолет, — сказал он.

— О! О! — Вайолет залилась воркующим счастливым смехом. — Как это мило с твоей стороны, Уоррен! А я уж начала ревновать. — Но все-таки, прежде чем ее рука коснулась гвоздики, она вопрошающе взглянула в сияющее лицо г-на Сегуро. Этот взгляд крайне обеспокоил Принса. Он смутился. Но тут Этель воскликнула:

— Вот и мама!

К ним подошла г-жа Холл.

— Hello, boy[15],— приветствовала она Уоррена. — How are you?[16] — Она взяла его под руку и быстро увлекла в сторону. — Пройдемтесь, Уоррен, — сказала она, — мне нужен ваш совет.

18

Уоррен не слишком обрадовался тому, что его увели именно в этот момент. Но когда он узнал, зачем г-жа Холл это сделала, он чуть не вспылил. Ей ничего, собственно, от него и не нужно было, она только попросила помочь ей набросать очень важную телеграмму и проводить ее на телеграф. Она плохо ориентировалась на пароходе. Только за этим он ей и понадобился. Черт побери, ей ничего не стоило вызвать человека с важного заседания, чтобы спросить, не желает ли он купить старую пишущую машинку.

Госпожа Холл нервничала и тревожилась, очень тревожилась. В Оклахоме и Денвере в последние недели обанкротились шесть банков! Как-то там банк Холла? Десять минут назад она разговаривала со Швабом из «Нью-Йорк стандарт». Он рассказал ей, что фермеры Запада переживают тяжелый финансовый кризис, но это ей и самой известно. А тут вдруг она увидела Уоррена и подумала, что он, наверно, знает подробности.

Мать трех красавиц дочерей, г-жа Бетти Холл, здоровая, пышная, краснощекая женщина, все еще не утратила былой красоты. Ее белоснежные волосы, как и у многих американских женщин, были мягкие, волнистые, словно шелковая пряжа. В ее лице без особого труда можно было разглядеть черты ее дочек — ямочки на щеках, рисунок губ.

— Послушайте, Уоррен, вы ведь газетчик. Нет ли у вас каких-нибудь известий?

Уоррен знал не больше Шваба. Три дня назад, в Париже, он читал, что некоторые банки в западных штатах вынуждены были прекратить операции, потому что фермеры не в состоянии вернуть ссуды.

— Черт бы их побрал, этих фермеров! — в ярости воскликнула г-жа Холл. У нее был звучный и властный голос. Пусть люди слышат, пожалуйста, она сказала сущую правду. — Все они мошенники, берут большие кредиты, покупают себе по три автомобиля и не думают о том, чтобы вернуть банку хотя бы цент!

Уоррен улыбнулся. Но она ведь знает г-на Холла, сказал он. В Америке немного таких талантливых (он чуть не сказал — пройдох) банкиров, как ее муж.

— Джон? — Г-жа Холл громко расхохоталась. — Нет, нет мой дорогой Уоррен! — воскликнула она и пренебрежительно хмыкнула. — Джон человек довольно умный, обаятельный, но в делах он ничего не смыслит, ни капельки. В делах я разбираюсь лучше.

Джон, продолжала она, уже трижды разорялся. Один раз, во время краха чикагской хлебной биржи, ей даже пришлось заложить все свои драгоценности, чтобы расплатиться со слугами; во второй раз он попал впросак с нефтью в Неваде, его подвели эти разбойники Уэбстер и лорд Керкуолл. И все только из-за того, что болван Керкуолл был настоящий английский лорд и восторгался манерой Холла одеваться! А в третий раз — но к чему ей рассказывать Уоррену о всех глупостях ее Джона. А теперь ему подставят ножку фермеры, эти плуты и канальи! — Нет, вы очень ошибаетесь, Уоррен, в делах Холл полный профан! Даже ребенок сумеет выманить у него все деньги, если скажет ему, что он самый гениальный финансист Америки.

Уоррен весело рассмеялся. Он отлично знал Холла. Очень трезвый делец, хладнокровный, осмотрительный, Холл иногда мог пойти на риск. Он несколько раз терял и снова наживал большие состояния. И еще Уоррену было хорошо известно; Холла можно сколько угодно называть Наполеоном биржи, он не даст за это ни доллара.

— Но в конце концов, — возразил Уоррен, — Холл ведь всегда снова всплывал на поверхность?

— Конечно! — Г-жа Холл остановилась. — А знаете ли вы, каким образом? — насмешливо спросила она. — Только благодаря случайностям! Его постоянно выручали самые невероятные случайности! — Но теперь г-жа Холл все видела в мрачном свете. О, боже! Она знает Джона! Когда она с девочками вернется домой, то очень возможно, что они найдут дом опечатанным! Даже наверное опечатанным! Но Холл встретит их в шикарном пестром галстуке и в роскошном автомобиле, взятом напрокат, повезет к ленчу в лучший ресторан, таков уж он.

Госпожа Холл глубоко вздохнула.

— Что за время настало, Уоррен! — воскликнула она, и на лице ее мелькнули тревога и страх. — Разве можно спокойно жить, если не знаешь, что ждет тебя завтра? Нежданно-негаданно можешь потерять все, до последнего цента. Банки построены из гранита, и все же каждые три года они рушатся точно карточные домики. А тут еще нужно содержать три молодых существа!

Да, откровенно говоря, ее беспокоит судьба ее девочек. Она всю ночь не сомкнула глаз, и под утро ее вдруг осенила спасительная мысль. Ей нужно знать правду, ничего больше. Она хочет послать телеграмму своему брату Чарли, и когда она увидела Уоррена, то решила, что он поможет ей составить текст: если хочешь знать правду, надо действовать тонко.

— Уоррен, вы знаете моего брата?

Нет, Уоррен не знал его.

— Ну, он дурак и соня, — сказала г-жа Холл, — тем осторожнее нужно составить телеграмму.

Ее брат Чарли был страстный рыболов и больше ничем на свете не интересовался. Он председательствовал в Обществе любителей форели, достигнув тем самым вершины своих честолюбивых помыслов. Составить телеграмму таким образом, чтобы этот лентяй и тупица понял, что от него требуется, разумеется, было нелегко. Уоррен и г-жа Холл долго спорили, пока писали ее.

Когда они вышли из телеграфа, г-жа Холл почувствовала облегчение, словно в руках у нее уже был утешительный ответ. Ей легче дышалось.

О, она отнюдь не была трусихой. Пусть Уоррен не думает, что она трусит. О, она такое пережила! И уже свыклась с мыслью, что сегодня можно обладать богатством, а завтра пойти в прачки. Правда, у нее есть небольшой собственный счет, этих денег хватит для ее семьи почти на год. Она хитростью выманила их у Холла и нисколько этого не скрывает. Кроме того, у нее есть драгоценности, на которые вполне можно продержаться еще полгода. И в конце концов ее девочки не лишены способностей. Она воспитала их, дала им образование. Они говорят на нескольких языках, знают бухгалтерию, машинопись и стенографию. Музыке, пению и тому подобной ерунде она не придает никакого значения. Но танцевать они умеют. Да, танцевать умеют! Ее девочки нигде не пропадут. Г-жа Холл глядела на океан, не видя его. И все же душа ее понемногу успокаивалась. Ветер играл ее пышными волосами.

— Ах, Уоррен, — сказала она, глубоко вздохнув. — Вы не можете себе представить положение матери. При всей вашей фантазии — не можете! Положение матери в наше время просто трагично. Трагично, говорю я вам! Ведь детей надо не только хорошо обеспечить, нужно, чтобы они были счастливы. Я ночи не сплю. У меня три дочери! Три! Мне хочется всех видеть счастливыми, всех! Я всех их люблю одинаково!

Год с лишним путешествовали они по Европе, и девочки всюду пользовались успехом. Почитатели, обожатели — без конца! В Мадриде, в Риме, во Флоренции — всюду в их распоряжении были автомобили поклонников. И что же? Цветы, письма, автомобили — и больше ничего! Пофлиртовали, и только!

Нынешние молодые люди придерживаются того мнения, что девушки существуют для того, чтобы ими любоваться. Ах, упаси бог! Они созданы для замужества, они должны рожать детей, чтобы не сделаться истеричками. Прежде так и велось, а теперь? Теперь молодые люди не хотят жениться, они хотят поиграть, немножко полакомиться — никакой нет серьезности в молодом поколении, абсолютно никакой. Упадок нравов!

— Вот и вы, Уоррен, — г-жа Холл повернулась к Принсу, — вы тоже принадлежите к этому типу современных молодых людей.

Уоррен был застигнут врасплох, по лицу его видно было, что он чувствует себя весьма неловко.

— Не знаю… — пробормотал он неуверенно и поправил очки.

— Да. Мать все видит! Однажды вечером я заметила слезы на глазах Вайолет, и вы, Уоррен, были виновником этих слез.

Уоррен покраснел.

— Уоррен, — беря его под руку, продолжала г-жа Холл уже примирительным материнским тоном. — Мать все чувствует, все видит, все знает. Даже если и слова не обронит. Она, быть может, стесняется говорить? Мать стесняется больше, чем дети. — Она становилась все болтливей. Уоррен уже почти не слушал эти жалобы матери, опасающейся, что ей не удастся пристроить своих дочерей. — Есть еще в мире страны, где к семье относятся с благоговением, это католические страны: Италия, Испания. Но в Америке и в остальной Европе — нет, нет, мой дорогой Уоррен!

Вдруг — они уже спускались на прогулочную палубу — Уоррен услышал имя г-на Сегуро.

— Он происходит из очень старинной знатной семьи, — говорила г-жа Холл. — Его фамилия Сегуро-и-Кастильос. — Г-жа Холл с видимым удовольствием произнесла это звучное имя. Уоррен насторожился.

Этого г-на Сегуро им навязал Холл. Он был из породы тех американцев, которые едут в Европу путешествовать, а там вдруг начинают страдать от одиночества. Он подружился с ними и уже от них не отставал. Через несколько недель он просил у г-жи Холл руки Вайолет.

— Как? — Уоррена оглушили эти слова. Он чувствовал себя так, будто ему водой заложило уши.

— Да, — сказала г-жа Холл. — У дяди Сегуро небольшой, но солидный банк в Лос-Анджелесе и никаких наследников, кроме Хуана. Его зовут Хуан. Конечно, я сказала Вайолет: подумай, я не хочу навязывать тебе свою волю. И Вайолет оказалась благоразумной. В конце концов девушка создана не только для автомобильных прогулок…

У Уоррена все поплыло перед глазами.

— Летом они поженятся. — Г-жа Холл вздохнула. — Дай-то бог! — добавила она.

В этот момент они подошли к прогулочной палубе. Г-жа Холл вдруг прервала свое словоизвержение и кинулась к дородной, закутанной в меха даме, которая величаво шествовала им навстречу.

— О Маргарет! — воскликнула она, пытаясь обнять даму в мехах.

Уоррен немного подождал, тупо глядя на них, потом, воспользовавшись случаем, повернулся и пошел прочь, довольный, что удалось улизнуть. Он чувствовал дрожь в ногах.

Летом они поженятся! Как же это?..

19

Десять часов утра. Как и всегда, профессор Райфенберг пришел на занятия точно, минута в минуту. Салон г-жи Кёнигсгартен был пуст. Райфенберг разложил на рояле ноты, затем очень тихо, так что звуки едва долетали через тонкую дверь в спальню г-жи Кёнигсгартен, заиграл одну из своих знаменитых прелюдий. У него было непревзойденное пиано. Казалось, откуда-то издалека доносятся веселые крики детей, играющих на школьном дворе. Тон маленького кабинетного рояля понравился ему, и лицо профессора засияло от удовольствия. Тут он услышал за стеной звонкий голос Евы, она окликнула его.

— Доброе утро, это я, — отозвался он.

Ева попросила еще минуточку подождать.

— У меня есть время, я не сбегу, Ева!

Добродушно посмеиваясь, он стал с любопытством разглядывать цветы в салоне. Все идет своим чередом, мужчины все еще влюбляются и присылают цветы. Он задумался. Иногда ему казалось, что он живет уже тысячу лет.

Вошла Ева. На ней был костюм для прогулки. Обычно она выходила на занятия в утреннем пеньюаре, часто прямо из ванной комнаты, пахнущая эссенциями, с еще влажными волосами.

— Да, я уже одета, хочу выйти на палубу, — сказала она, отвечая на вопросительный взгляд Райфенберга.

— На палубу? — переспросил Райфенберг, и рот его открылся от безмерного удивления, словно Ева собиралась сделать какую-то явную бессмыслицу. — Как это — на палубу? — Он тряхнул головой и громко расхохотался. — Сперва мы часок поработаем, и у тебя останется еще достаточно времени, чтобы погулять на солнышке, — сказал он и взялся за ноты.

Ева подошла ближе и умоляюще протянула к нему руки.

— Ах, пожалуйста, милый, хороший, только не сегодня! — упрашивала она. — Я приехала из Брюсселя смертельно усталая. Я истосковалась по свежему воздуху. Уже много месяцев я не спала так хорошо, как этой ночью. Нет, каким ты иногда умеешь быть несносным! — Иссиня-серые лучистые глаза смотрели на него с мольбой.

Райфенберг трагически наморщил лоб и склонил перед Евой голову. Его долг быть неумолимо строгим. Если Ева не будет работать, к ней снова вернутся все ее прежние недостатки, сырой звук, подозрительные вибрации, которые только он один и слышит. Стоит им неделю не работать, и она возвращается к нему дикаркой, так что он просто в отчаяние приходит.

— Мы ведь четыре дня не работали, Ева, — сказал он озабоченно, все еще трагически морща лоб. — Ты, вероятно, забыла, что сегодня вечером поешь? — В его маленьких сощуренных глазах таились упрек и предостережение.

Ева рассмеялась. Ах, эти несколько песен она и во сне споет, и ему это прекрасно известно.

— Вот как? — Райфенберг покачал головой. — В этом я вовсе не уверен, — ответил он с иронической усмешкой.

— Есть же на свете такие жестокие тираны! — воскликнула Ева.

Теперь у Райфенберга действительно был несчастный вид. Он примирительно кивнул.

— Ну ладно, — произнес он глухим голосом, в котором чувствовалась горечь, — хотя я с трудом нахожу этому оправдание, с большим трудом! — Он в раздумье вытащил из кармана часы. — Никаких возражений, пожалуйста, никаких возражений, Ева! И прошу быть точной. — Он ушел, недовольный.

— Ты злишься на меня, Пеппи? — шаловливо крикнула ему вдогонку Ева.

Райфенберг тиранил ее, порой она его даже ненавидела. Он тиранил ее во имя искусства и ничуть этого не скрывал, ее личность при этом вообще не играла никакой роли. Время от времени между ними происходили бурные сцены.

— Ты ведь в конце концов не господь бог! — кричала она, и краска гнева заливала ее лицо. Райфенберг бледнел и, раскачиваясь на своих коротких ножках, с уничтожающим высокомерием парировал:

— Нет, конечно, но для тебя я его наместник на земле! — И швырял на пол ноты. — Ну и пропади ты пропадом! — орал он, бурно жестикулируя. — Через месяц ты будешь не петь, а хрюкать. Знаешь ли ты вообще, что такое искусство?

Но на другой день Райфенберг приходил как ни в чем не бывало. Он посмеивался, как смеются над шалостями ребенка. И Ева снова без малейших возражений подчинялась его авторитету. Что она без Райфенберга? А Райфенберг говорил:

— Погоди-ка, Ева, я такое еще сделаю из твоего голоса!

Солнце ярким, ослепительным потоком вливалось в иллюминаторы. Еве казалось, что она утопает в невиданном, бесконечном море света. Зима была унылая, серая, мрачная; месяцами она жила только при электрическом освещении. Ей хотелось поскорее выйти погулять. Где же печенье для ее Зепля? Она сейчас же поднимется к нему. Что-то он думает о своей хозяюшке?

— Где печенье для Зепля? — крикнула она, зная, что Марта где-нибудь поблизости. Марта принесла печенье. Ева уже накинула пальто и надевала на пальцы перстни.

Тут в каюту постучались, и Марта открыла дверь. Кто-то спрашивал, можно ли войти. Ева прислушалась. Теплая волна радости пробежала по всему ее телу. Она застыла на месте, рука, протянутая, чтобы взять со стола кольцо, повисла в воздухе. Лицо ее выражало недоверие и даже испуг. Она побледнела от радости и сердечного трепета, потом вдруг смутилась, совсем как девчонка.

Неужели?.. Не может этого быть!..

Она словно оцепенела и не могла шевельнуть рукой, державшей кольцо.

— Господин Кранах пришел! — сказала Марта мрачно. Она ревновала Еву ко всем.

— Благодарю, Марта! — произнес хорошо знакомый голос.

Невероятно, совершенно невероятно!

Кровь опять прилила к щекам, и Ева почувствовала, что лицо у нее пылает.

— Кто там? — спросила она, хотя вопрос был излишним.

— Это я, Ева! — ответил хорошо знакомый голос.

Ева постаралась овладеть собой. Она несколько раз глубоко вздохнула, потом открыла дверь. Все это было как сон, голова шла кругом. Вспомнилось вчерашнее дурное настроение, отчаяние и страх одиночества. Оказывается, вот почему он не дал знать о себе, не прислал даже коротенькой телеграммы! Стоя в дверях, Ева изумленно и радостно улыбалась. Плавным, неторопливым движением протянула она руку молодому человеку. Ева удивительно умела владеть собой, и все же за секунду до этого она оцепенела, услышав хорошо знакомый голос.

— Вайт? — сказала она с тихим, воркующим смехом. — Я не верю своим глазам.

В расцвете сил, высокий, стройный, стоял перед ней двадцатишестилетний Вайт Кранах. Он был бледен от волнения и смотрел на нее серьезными серыми глазами, в которых читалась радость встречи и глубокая любовь. Потом он поклонился так низко, что она увидела его светлый затылок, и коснулся губами ее руки. Вайт молчал. Он не мог вымолвить ни слова, так потрясла его эта встреча. Десять дней назад они расстались в Берлине.

— Так вы, оказывается, на пароходе, Вайт? — воскликнула Ева, больше не пытаясь скрыть свои чувства. — А я думала, вас задержали дела во Франкфурте.

— Да, я на пароходе, Ева, — сказал Кранах и покраснел, как студент, нет, скорее даже, как школьник. — Я едва успел к отплытию «Космоса».

Он еще вчера вечером хотел зайти к Еве, но у самых дверей ее каюты встретил профессора Райфенберга, и тот сказал ему, что она спит и ни под каким видом нельзя ее будить.

Ева сделала недовольную гримасу.

— Ах, этот отвратительный Райфенберг! — сказала она. — Он уже начинает вмешиваться в мои личные дела. Но вы же могли прийти позднее! Вчера вечером я чувствовала себя очень одинокой, как приятно было бы немного поболтать.

Кранах смотрел на нее своими ясными глазами.

— Райфенберг не отпускал меня. Он сказал: «Тсс… тсс… Ева спит», и пошел на цыпочках, вы ведь его знаете. Мне пришлось с ним поужинать. И к тому же, Ева, вы помните, я обещал не быть вам в тягость.

Она рассмеялась. Да, она это помнила. Однако ему вовсе не угрожает опасность показаться навязчивым. Как-то она сказала Вайту, что мужчины ей просто надоели, все они чего-нибудь от нее хотят. Хотят с ней ужинать, чтобы показаться в ее обществе, хотят с ней путешествовать, хотят затеять с ней флирт или роман. Некоторые даже хотели на ней жениться и обижались, когда она их высмеивала. И всегда одно и то же: сперва они стремятся сблизиться с ней, как поклонники ее таланта, а потом им хочется стать ее любовниками. Но он, Вайт, совсем другое дело!

В глазах у Евы мелькнуло смущение. Движением головы она откинула со лба волосы и поблагодарила Кранаха за сирень, — ведь это он прислал ее? Откровенно говоря, она удивилась вчера, не найдя от него хоть маленького знака внимания, и, если уж сказать все, была даже несколько разочарована. Она улыбнулась. И вдруг рассердилась на себя; что за глупости — покраснела, как девчонка, увидевшая возлюбленного!

— Пойдемте, Вайт, — сказала она и, желая скрыть свое смущение, тихо рассмеялась. — Пойдем на палубу! Посмотрите, какое солнце!

— Спасибо, Ева.

Он даже не знает, как он хорош, подумала Ева, ее глаза лучились радостью.

— Я привез вам привет, Ева, — сказал Вайт, когда они вышли из каюты.

— Привет? — Ева остановилась. Ее щеки запылали. В глубине глаз сверкнули огоньки. Она как-то странно засмеялась. — Конечно, не от…?

Вайт кивнул головой.

— Именно от Греты. Я навестил ее в Зальцбурге.

Ева невольно вскрикнула.

— Вы видели ее, Вайт?

— Да, мне это было по пути из Вены в Гайдельберг…

Ева потянула Вайта за рукав.

— Пойдемте, Вайт! — воскликнула она. — Не здесь. Мы отыщем укромное местечко, где никто не помешает нам поговорить. Вы должны мне все рассказать. Понимаете, Вайт, все, до мельчайших подробностей!

20

Сгорая от нетерпения, Ева шла по палубе об руку с Вайтом. Вайт привез весть от ее дочурки! Она вдруг почувствовала, что ее подхватил вихрь счастья. Поток света, хлынувший на нее, как только она ступила на палубу, мягкий шум моря, свежий ветер, несущий соленый запах океана, буквально опьянили ее.

— Грета здорова?

— Да, здорова. Я пришел…

— Не здесь, нет, не здесь, потом!

Лицо Евы, свежее, словно умытое росой, светилось ясным, мягким светом, глаза отливали голубой сталью. Все ее существо дышало здоровьем, полные, красиво очерченные губы едва сдерживали легкую торжествующую улыбку. Ее щеки раскраснелись, точно у деревенской девушки, ей не нужна была косметика. Румянец был неровный, как это часто бывает на яблоках. Ее мягкие волосы цвета темного янтаря растрепались на ветру, а несколько светлых прядей, напоминавших прозрачную, сочащуюся из дерева смолу, вели себя настолько строптиво, что ей с трудом удалось их укротить, спрятав под шарф.

Палуба кипела людьми, и все разглядывали ее с любопытством: Кёнигсгартен! Они видели ее на сцене, на подмостках концертных залов, а если и не знали в лицо, то все равно угадывали в этой женщине Еву Кёнигсгартен: иной она не могла быть. От нее шел какой-то волнующий ток; ее глаза, щеки, губы, казалось, отражали непрерывную гамму чувств. Пассажиры расступались перед ней, некоторые кланялись. Три молодые, очень хорошенькие девушки в голубых пальто, рука об руку гулявшие по палубе, так забылись в своем любопытстве, что преградили ей путь и, раскрыв рты, глазели на нее. Ее это нисколько не раздражало, ей нравилось, что ею любуются и восхищаются. Она была тщеславна и не скрывала этого. Всеобщее восхищение она воспринимала как награду за свой неимоверный труд, за муки, о которых никто из этих людей и не подозревал, за педантизм Райфенберга, за свои страхи перед каждым выходом на сцену. Сегодня же она особенно упивалась этим восхищением: пусть Вайт видит, как ее почитают.

Сейчас в ней было даже нечто вызывающее. Казалось, лицо ее говорило: да, любуйтесь на меня, я Ева Кёнигсгартен, я счастлива, рядом со мной человек, которого я люблю. Разве он не прекрасен?

Директор Хенрики приветствовал Еву с самой чарующей улыбкой. В его взгляде не было ни тени упрека за то, что г-жа Кёнигсгартен вчера вечером поставила его в неловкое положение. И он вновь наклонился к г-же Салливен, которая, совсем как девочка, свернулась клубочком в шезлонге. Она была укрыта пестрым пледом, из-под которого кокетливо выглядывали ее маленькие ножки. Рыжие локончики отливали на солнце медью, но, несмотря на толстый слой белил и румян, дневной свет безжалостно обнажал ее увядшие черты.

Позади ее шезлонга в плетеном соломенном кресле сидела Китти Салливен, окруженная свитой красивых молодых людей, без которых она ни на минуту не показывалась на палубе. Их было трое, все спортсмены: стройный блондин-англичанин с нежным лицом — виконт Джей и два темноволосых француза — барон Нион и доктор Жильбер. Уже много лет они участвовали в международных теннисных состязаниях — в Лондоне, Париже, Берлине, Ницце и Каире. Доктор Жильбер играл даже в Австралии. Виконт Джей уже с год как перешел на автомобильный спорт, стал гонщиком одной итальянской фирмы. На борту «Космоса» он вез три новехоньких гоночных автомобиля.

Время от времени, когда кто-нибудь из проходивших мимо привлекал особенное внимание г-жи Салливен, она поднимала маленькую, унизанную кольцами руку, вставляла в подведенный глаз монокль, на тонкой цепочке болтавшийся у нее на шее, и скалила мелкие, острые щучьи зубы. Злой язычок г-жи Салливен был всем известен. Господи, да она вовсе и не скрывает своего презрения к людям, она слишком хорошо знает их. Но женщин она просто ненавидит, они такие… — она даже не договаривала, какие они.

— О, смотрите-ка! — воскликнула она своим гнусавым пронзительным голосом, сверкая моноклем на набеленном лице. — Да это же Меси Тэйлор! Моложе она не стала, милочка. Весит теперь, наверно, добрых два центнера. Мы звали ее Пусси-кошечка, у Пусси было три мужа, и всех троих она вогнала в гроб.

— Мама! — попыталась остановить ее Китти, скривив тонкие губы в недоверчивой улыбке.

— Помилуй, Китти, я говорю только чистую правду. Я ведь знаю Пусси лет десять, нет, двадцать. Когда-то она читала стихи в варьете, там познакомилась с Чарли Янгхазбенд. Чарли был судовладельцем и женился на Пусси. Это стоило ему состояния. Когда он разорился, она развелась с ним и вышла замуж за Бена Кларка, беспробудного пьяницу. Страсть к вину была его единственным призванием. К этому призванию он относился чрезвычайно серьезно и в конце концов добился успеха: Пусси стала приглашать в дом одних горьких пьяниц и сама тоже запила.

— Но, мама!.. — запротестовала Китти и с улыбкой, просившей о снисхождении, повернулась к своим кавалерам.

— Как мало ты знаешь жизнь, Китти! — поджала губы г-жа Салливен. — Я бывала в доме Бена Кларка, впрочем, трезвый он был милейшим человеком. Алло, Пусси! — крикнула она пронзительно.

Сильно расплывшаяся пожилая дама с добродушными припухшими глазками, имевшая вид барменши, подошла к ним и радостно воскликнула:

— Ты ли это, Пат? О, глазам своим не верю!

Дамы обнялись и расцеловались.

— Как поживаешь, Пусси?

— Спасибо, хорошо, грех жаловаться.

— Оно и видно, даже издали. А ты совсем не меняешься, вечно молода!

— Третий муж, которого Пусси вогнала в гроб, — продолжала ей вслед точить язычок г-жа Салливен, — швед Олафсон, владел серными рудниками в Мексике. Очень видный был мужчина. Она поехала с ним в Мексику и там из ревности убила его… правда, чужими руками.

— Мама! — возмутилась Китти. — Ты совсем с ума сошла!

Госпожа Салливен засмеялась.

— С ума сошла? — воскликнула она, и в ее маленьких глазах зажглись злые огоньки. — Ты, может, собираешься натравить на меня психиатров, Китти? А? Я им задам такого перца, что они рады будут ноги унести!

Но что это? Г-жа Салливен ахнула, не веря собственным глазам: шаркающей походкой к ним приближался маленький скрюченный пожилой господин, абсолютно лысый, с желтым ноздреватым лицом и сплющенным носом. Поравнявшись с г-жой Салливен, он остановился и отвесил низкий поклон.

— Bon jour, monsieur Lemoine![17] — любезно воскликнула г-жа Салливен, оскалив в циничной ухмылке щучьи зубы.

— Тс… — Она с таинственным видом прижала палец к губам. — Тсс… Значит, он все еще жив. Я только что поздоровалась с покойником, господа!

— С покойником? — Молодые французы прыснули со смеху.

— Я правду вам говорю! С покойником! Этого господина двадцать лет назад, хотите — верьте, хотите — нет, похоронили в Баку. Вы знаете, есть такой нефтяной город? Тогда его фамилия была Уланов, и он был в Баку одним из нефтяных магнатов. Но в конце концов он натворил там таких мерзостей, что даже с его деньгами нельзя было уйти от суда. И тут он счел за лучшее умереть и дать себя похоронить. Теперь он француз, живет в Каннах, баснословно богат, стал бароном Лемуаном, и говорят, этот титул ему пожаловал сам папа римский!

— Ну, мама! — воскликнула Китти. — Все это сказки, и только!

Госпожа Салливен пренебрежительно пожала плечами.

— Ты не знаешь жизни, Китти, — сказала она. — Вся жизнь не что иное, как страшная, чудовищная сказка! Деньги делают все! Я могла бы порассказать тебе истории почище этой.

Стюарды подали мясной бульон, и ядовитый, как жало, язычок г-жи Салливен несколько минут бездействовал. Потом она опять в монокль оглядела палубу. Глазки ее метали зеленые искры. Она восседала, как демон, подстерегающий свою жертву.

— A-а, Гарденер! — принялась она опять за свое. — Джон Питер Гарденер! А он изрядно постарел, ты не находишь, Китти?

Госпожа Салливен знала Джона Питера Гарденера много лет, но в последнее время он ей разонравился. По ее мнению, его подточили все эти модные фразы и сентиментальные глупости, которыми пестрят нынче газеты. Нужно было знать его отца, Джона Гарденера! Вот это был молодчина! Один из тех сильных людей, что создавали Америку. Он не позволял водить себя за нос всяким газетным писакам, провозглашающим новые идеалы человечества, которым грош цена. Эта идиотская забастовка в Барренхилсе не продержалась бы при нем и часа! Он шел на людей с кулаками и никого не боялся. Вот это был мужчина! Однажды он сказал ей, г-же Салливен: «Пат, в этом мире ты господин или раб. Поверь мне, Пат, с тех пор, как существует мир, ничего другого не было — господа и рабы, все остальное ложь». Так говорил Джон. А ему она верила. И сегодня все обстоит так же и останется на веки вечные.

— Господа и рабы! — повторила г-жа Салливен и с вызывающим смехом обернулась к своей свите, переводя взгляд с одного на другого. — И сегодня ничего не изменилось. Или вы иного мнения, господин Хенрики?

Директор Хенрики нервно покачивал ногой и смущенно улыбался. «Ну и язык у этой старухи, — думал он. — Какая-то чертова мельница, а не язык!» Однако он продолжал любезно улыбаться, а потом, пожав плечами, заметил, что если быть откровенным, то он находит, что такая формулировка несколько резковата.

Барон Нион, теннисист, покраснел от негодования и гневно вскинул красивую голову. Разве позволительно даме, только потому, что она богата, плести такой непристойный, циничный вздор?

— Вы преувеличиваете, мадам, — сказал он, и голос его задрожал. — Я полагаю, времена теперь все же несколько иные, чем сто лет назад!

— Go on! Go on![18] — обрадовалась Китти.

Ей нравилось, когда кто-нибудь находил в себе мужество возражать ее матери.

Госпожа Салливен, воспринимавшая любое возражение как оскорбление ее достоинства, обернулась и через монокль окинула г-на Ниона осуждающим взглядом. Она зло рассмеялась.

— Сейчас вы, вероятно, кажетесь самому себе очень умным, барон Нион? — сказала она иронически. — Egalité, liberté, fraternité![19] Вы добрый малый, барон, да, несомненно, добрый! — Барон Нион побледнел. — Но позвольте вам сказать, что все это только слова. Красивые слова! Вы, европейцы, любите жонглировать красивыми словами. Времена не те! Ну, согласна, допустим. Но, в сущности, изменились только слова, люди стали изъясняться вежливей, а жизнь идет по-прежнему. И как их там ни называй, а господа и рабы всегда были и будут. Просто у меня хватает мужества называть своими именами.

Госпожа Салливен торжествовала.

21

Да, г-жа Салливен торжествовала, хотя чувствовала так же хорошо, как и все остальные, что от разговора остался какой-то неприятный осадок. Барон Нион все еще был бледен, Хенрики, натянуто улыбался. Китти вынула из кармана свой длиннющий серебряный мундштук и стала его чистить. Это всегда было у нее дурным признаком. Г-жа Салливен подумала, что, пожалуй, немного пересолила, но в конце концов ведь не ее вина, что современная молодежь слишком слабонервна, чтобы слушать правду, и любит одни красивые слова. Она попробовала заговорить примирительным тоном, но никто не откликнулся.

Теперь она сидела с обиженным видом и злилась на весь свет. Если бог хочет наказать человека, он лишает его разума, думала она. Глупость — поистине самое тяжкое наказание! Ну ладно, буду молчать. И замолчала.

Мимо них по палубе проходили люди. Эх, какие забавные штучки могла бы она о них порассказать! Но она молчала, упорно и обиженно, хотя молчание становилось для нее невыносимым.

В этот миг показалась г-жа Кёнигсгартен. Хенрики встал и почтительно поклонился. Госпожа Салливен сощурила близорукие глаза и поднесла к ним монокль на тонкой цепочке.

— Смотрите, Ева Кёнигсгартен! — сказала она, радуясь случаю, что может незаметно сломить молчание. — Сильная личность! — добавила она с ноткой одобрения в голосе и, удивляясь, что никто не проронил ни слова, повторила после паузы. — Сильная личность!

— У нее походка королевы! — отозвался наконец Хенрики, не боявшийся банальностей.

Слава богу, молчание было сломлено! Г-жа Салливен с облегчением выпрямилась в кресле, и к ней тотчас же вернулась ее прежняя живость. По правде говоря, г-жа Салливен не любила королев.

— Да, так должны ходить королевы! — сказала она. Но те королевы, которых она видела в жизни, были такие же незначительные и заурядные женщины, как жены фабрикантов и сенаторов, и ничуть от них не отличались. — Настоящих королев можно увидеть только на сцене, директор! — добавила она. — Но все же вы правы, у нее великолепная походка! Зато ноги! Не находите ли вы, директор, что ноги у нее чуточку великоваты, как у большинства немок? Фигура, правда, все еще безупречна, хотя она уже не первой молодости. Сколько лет вы ей дадите, директор? — спросила она и засмеялась. И, не ожидая ответа, продолжала: — А кто этот молодой человек рядом с нею?

Директор Хенрики пожал плечами. В том, как шли эти двое, чувствовалась их близость. Он не знал спутника г-жи Кёнигсгартен, но собирался сейчас же навести справки, хотя бы для того, чтобы удовлетворить собственное любопытство.

Госпожа Салливен ехидно улыбнулась.

— А он красив, этот молодой человек! — сказала она.

— Похож на грека! — вставила словцо и Китти. — У него классический греческий профиль.

Молодые спортсмены кивнули с видом знатоков.

— У него хорошая осанка, — заметил виконт Джей.

Госпожа Салливен вынула монокль и, прищурившись, обратилась к Хенрики. Она уважает в Кёнигсгартен подлинный талант. В ее доме бывают величайшие певцы и дирижеры и, конечно, Карузо. Но в конце концов это же ни на что не похоже: как только появилась Ева Кёнигсгартен, все стали сходить по ней с ума. Г-жа Салливен не могла удержаться, чтобы хоть немножко не позлословить.

— Я слышала, директор, — сказала она, — что Кёнигсгартен любит окружать себя красивыми молодыми людьми. Это верно? Какая-то доля истины в этом есть. Она, правда, в разводе, помнится, был какой-то скандальный процесс. Не застрелился ли в Вене один из ее молодых любовников?

Директор Хенрики пожал плечами и улыбнулся: это ему не известно. У каждого своя судьба.

Госпожа Салливен рассмеялась и дружески толкнула Хенрики в бок.

— Из вас ничего, ну, ровным счетом ничего не вытянешь! — подтрунивая, воскликнула она. Но тут же другие пассажиры дали пищу ее любопытству. — А вот появился и Харпер-младший! — провозгласила она. — Китти, появился Харпер!

— Ну и пусть. Он потерял мое уважение и не интересует меня, ты ведь знаешь, мама?! — холодно ответила Китти.

Госпожа Салливен зло рассмеялась, она помнила, как Китти месяцами изводилась из-за Харпера. Но тогда Харпер предпочел ей хорошенькую Лиззи Уистлер, и Китти была в таком бешенстве, что грозила застрелить Лиззи.

— А вот и та маленькая француженка, что вчера вечером успела уже вскружить голову Харперу. Деньги все-таки искуснейшая в мире сводня, о, один бог это знает!

Чтобы привлечь к себе внимание, Жоржетта Адонар появилась на палубе в матросском костюме «фантази» — в голубых брюках-клеш и с открытой шеей. Подставив ветру черные локоны, она дерзко стреляла глазами по сторонам, словно хотела покорить всю палубу. Легким, танцующим шагом Жоржетта шла рядом с Харпером, кокетливо покачивая бедрами, — казалось, она показывает ему танцевальные па, — и говорила, говорила без умолку. Но прелестной женщине общество дозволяет и прощает все, и Жоржетту нашли восхитительной. Харпер был совершенно очарован и горд ее благосклонностью.

Госпожа Салливен громко расхохоталась:

— Она, верно, думает, что гуляет по пляжу в Калифорнии. Здесь она живо насморк схватит!

Жоржетта поздоровалась с г-жой Салливен с такой почтительностью и смирением, что старая дама нашла ее даже очаровательной и простила ей крикливость ее костюма. Китти же, собирая в узел на затылке развевающиеся волосы, приветствовала Жоржетту обольстительной улыбкой.

Позади Харпера и Жоржетты, в обществе секретаря Харпера, задыхаясь и взволнованно жестикулируя, но стараясь не отставать, семенил превосходительный коротышка Лейкос.

— Политика, — трещал Лейкос, — требует определенной, ясной точки зрения на историческую картину мира…

Но вот они прошли.

— Ах, бедняжка, — с притворным состраданием в голосе сказала г-жа Салливен, глядя через монокль вслед Жоржетте. — Она, наверно, не знает, что Харпер обычно равнодушен к молодым дамам. Поглядите-ка на его секретаря! Он красив, как герой-любовник.

Китти бросила на мать негодующий взгляд я поднялась.

— Мама сегодня несносна, — сказала она. — Пойдемте, господа!

Старую Салливен ничуть не задело возмущение дочери. Злой огонек, ненадолго притухший, вновь жадно запылал в ее глазах.

— А, сюда идет Генри Бернард Миллер из Чикаго, — начала она снова. — Я расскажу вам историю, директор, которая случилась в лучшем игорном клубе Чикаго.

— Я нахожу, что ваша соотечественница прелестна, восхитительна, — обратилась Китти к французам. — Адонар из Комеди Франсез. Вам знакомо это имя?

Нет, французам это имя было незнакомо.

Китти задумчиво бродила по палубе, распахнув шубку, уперев тонкие, бледные руки в бедра и зажав в углу рта длинный серебряный мундштук.

— В ней чувствуется порода! — произнесла она как бы в пространство. — Настоящая порода! — Китти казалась взволнованной. Взгляд ее томных усталых глаз ожил. Она вдруг остановилась и сказала, обращаясь к своим кавалерам, но так, будто говорила сама с собой. — Она прекрасна! — Китти была словно в трансе, щеки ее зарумянились.

Она пошла дальше, и французы последовали за ней. Виконт Джей, замыкавший шествие, приотстал умышленно. У него был обескураженный, удрученный вид.

Китти вдруг словно подменили, и ее волнение встревожило его. Безумно влюбленный, он вот уже два года ездил за ней повсюду: из города в город, из отеля в отель, неотступно, как тень. Месяцами она вела себя вполне благоразумно, потом вдруг ее охватывало какое-то смятение, вот как сейчас. Он вспомнил, что однажды слышал, будто какая-то молодая актриса покончила с жизнью из-за Китти. Ему, наверно, никогда не понять эту женщину.

Немного погодя они встретили Харпера с Жоржеттой. Китти остановила их.

— Здравствуйте, Харпер, — игриво сказала она, не сводя глаз с Жоржетты, которая стояла, засунув руки в карманы. — Я вам не помешаю?

Харпер смущенно улыбнулся.

— Вы прекрасно декламировали в баре, мадемуазель Адонар! — уверяла Китти. — Это было чудесно!

Жоржетта покраснела.

— Боюсь, что я была немного пьяна, — ответила Жоржетта. — Харпер напоил меня.

— Мне нравится ваша французская речь, мадемуазель Адонар, — продолжала Китти. — И голос ваш мне очень симпатичен. Мне кажется, мы могли бы стать добрыми друзьями.

— О! — проворковала Жоржетта. И пожала Китти руку.

Китти обняла ее за плечи и увела вперед.

— Вы замерзнете! — сказала она озабоченно. — Возьмите мою шубку!

— О нет, мне совсем не холодно! — ответила Жоржетта, продрогшая до мозга костей.

Харпер с трудом скрывал свою досаду. Он предпочел бы остаться наедине с Жоржеттой. Вместе с виконтом Джеем мрачно плелся он за дамами. Французы незаметно удалились.


— Поищем лестницу на верхнюю палубу, — сказала Ева. — Здесь слишком людно. Ах, смотрите-ка, вот же она.

Поднимаясь по ступеням, Еве пришлось ухватиться за руку Вайта — с такой силой дул здесь ветер, он дико разметал ее волосы, пробивался сквозь платье, всем телом ощущала она приятную прохладу.

— Ах, какой ветер! — сказала Ева. — Я рада, что вы приехали, Вайт. Правда, я очень рада!

— Я счастлив, — ответил Вайт. Концы шарфа, которым Ева повязала голову, касались его лица, и он вдыхал аромат ее волос.

22

Они поднялись на шестую палубу. Далеко внизу перекатывались синие, сверкающие волны. Вдали, у самого горизонта, ползло суденышко, окутанное ржаво-коричневым дымом.

— Вайт, глядите-ка, пароход! Что это за судно, как вы думаете?

— Грузовое, видимо, не рейсовое, со случайным грузом, их называют «бродягами».

— Как здесь хорошо! Правда, здесь чудесно?

Ноздри у Евы раздувались, она упивалась терпким морским воздухом. Ее волосы и даже ресницы шевелил ветер. Вайт смотрел на легкий пушок, золотящийся на ее щеках. Порою ветер доносил запах горячей нефти. Три красные трубы выплевывали в голубое небо густые, черные клубы дыма. Игравший на прогулочной палубе оркестр был едва слышен, все вокруг как-то совсем притихло.

— Какая тишина! — сказала Ева, усаживаясь в кресло. — Ну, а теперь рассказывайте о Грете, — попросила она с некоторой торжественностью в голосе и посмотрела Вайту прямо в глаза. Но тут же, не дав ему вымолвить ни слова, заговорила вновь: — Чувствуете? — Она взяла руку Вайта и положила к себе на грудь. — Чувствуете, как бьется сердце? Это Грета. — Она залилась счастливым смехом, и в глубине ее глаз сверкнули искорки. — А теперь говорите! Рассказывайте все, до мельчайшей подробности! Слышите?

Вайт стал рассказывать. Пять-шесть дней тому назад он закончил дела в Вене и был на пути в Гайдельберг. Когда поезд приближался к Зальцбургу, он вспомнил о Грете и о своем обещании навестить ее, если случится проезжать через Зальцбург. Откровенно говоря, он и сам соскучился по ней. В Зальцбурге он сошел с поезда и взял таксомотор до Санкт-Аннена. Порошил снежок. Меньше чем за полчаса он добрался до поместья. На фоне темного леса утопающий в снегу Санкт-Аннен походил на заброшенный монастырь, холодный и неприветливый. Никого не было видно. Наконец ему удалось разыскать служанку. Он попросил ее передать свою визитную карточку и долго ждал, пока к нему не вышла чудаковатая на вид пожилая дама.

— Мисс Роджерс! — сказала Ева и глубоко вздохнула.

— Да, мисс Роджерс, точно такая, какой нам часто описывала ее Грета.

Мисс Роджерс провела его в холл, здесь ему тоже пришлось порядочно ждать. Наконец появилась полковница фон Кинская и попросила пожаловать в гостиную. Она была сама любезность. «Так вы, значит, и есть господин Вайт, — сказала она. — О, Грета всегда с восторгом говорит о вас. Ведь это вы научили ее играть в крокет? Грета, Грета, поди-ка сюда! У нас гость, приехал господин Вайт».

Грета вошла тихо и недоверчиво.

— Как она выглядела? — спросила Ева, дрожа от волнения.

— Как всегда, — ответил Вайт. — Волосы немножко растрепаны, своенравная, озорная. «Здравствуй, Грета, вот и я, — обратился я к ней. — Как видишь, я сдержал свое слово».

Грета смотрела на него во все глаза, видимо все еще не веря, и молчала.

«Ты что, не узнаешь меня, Грета? Я Вайт!» Тут она лукаво рассмеялась и сказала: «Ну, конечно, узнаю, я знаю, что ты Вайт. Здравствуй, Вайт». Но она не тронулась с места, не подошла к нему. В ней не было той естественности и смелости, какой она отличалась в Гайдельберге. Вайт заговорил с ней, но она отвечала робко и односложно. «Поговори же с господином Вайтом, дорогая», — ободряюще сказала г-жа Кинская.

«Why don’t you talk with the gentleman?»[20] — спросила мисс Роджерс мужеподобным, лающим голосом.

— Помните, Ева, как смешно Грета передразнивала ее?

Смущенно теребя передник, Грета взглянула на мисс Роджерс.

«I shall talk with him»,[21] — ответила она, но все-таки из нее немного можно было выудить.

— Не много, но хоть что-нибудь? — сказала Ева. — Постарайтесь вспомнить, Вайт, мне важно каждое ее слово.

Вайт припоминал.

— Да, сперва она спросила, сколько я у них пробуду. Я ответил, что должен уехать с первым же поездом. Грета рассмеялась: «Зачем же ты тогда приехал, если сразу же хочешь уехать?» Я ответил, что приехал только затем, чтобы повидать ее. «А куда ты теперь поедешь?» — «В Гайдельберг». — «В Гайдельберг? А как поживает Роланд?» — спросила она, оживившись (Роландом звали овчарку Вайта). «Спасибо, хорошо, он просил передать тебе привет». — «А ты ему передай от меня. Скажи ему, через четыре месяца я опять буду в Гайдельберге». — «Через четыре месяца? — удивилась г-жа Кинская. — Откуда ты это знаешь?» «How do you know it?»[22] — совершенно ошеломленная, переспросила мисс Роджерс. Грета поглядела на бабушку и мисс Роджерс с нескрываемым превосходством и бойко ответила: «А я высчитала! Осталось еще четыре месяца».

— Вот видите! Вот видите! — торжествующе воскликнула Ева. — Она уже не даст себя провести этим старухам! Ну, дальше, дальше, Вайт!

Вайт вспоминал, задумчиво сплетя свои длинные пальцы.

— Да-да, она спросила еще, играем ли мы уже в крокет. «Нет, пока еще слишком холодно», — ответил я. «Но в июле, — сказала Грета, — мы снова будем играть, правда, Вайт? А пока я буду здесь упражняться. У меня есть шар и молоток». Больше, Ева, я при всем желании ничего не могу припомнить.

Ева молчала. Через некоторое время она подняла глаза на Вайта и разочарованно протянула:

— А обо мне она не спросила?

— Нет! — ответил Вайт. — В тот момент не спросила. Но в ее глазах я видел невысказанный вопрос. Она поглядывала то на госпожу Кинскую, то на мисс Роджерс, словно хотела, чтобы обе дамы ушли.

— А они, конечно, и не подумали это сделать? — с горечью спросила Ева.

— Нет, и я понял, что они ни на минуту не оставят нас с Гретой вдвоем. Но Грета… Грета в конце концов ухитрилась шепнуть мне лежавшее у нее на сердце словцо.

— Говорите же!

— Дамы рассыпались в любезностях, просили остаться с ними отобедать. Грета тоже просила остаться. Даже подошла ко мне и взяла за руку. «Останься, Вайт», — сказала она, умоляюще глядя на меня своими большими глазами. Но я должен был успеть к поезду и стал прощаться.

Только он покинул дом и сел в автомобиль, продолжал Вайт, началась метель. Мотор не заводился, и шоферу пришлось выйти, чтобы завести его ручкой. В этот момент Грета и подбежала к автомобилю. Она вскочила на подножку и потянулась к Вайту.

«Ты простудишься, дорогая! — крикнула г-жа Кинская. — Сейчас же вернись!»

Мисс Роджерс тоже пролаяла какое-то предостережение.

— Но Грета… Знаете, Ева, что сделала Грета? Она снова стала той Гретой, какую я знал.

— Что она сделала? — спросила Ева таким тоном, словно ожидала услышать, что Грета совершила нечто необычайное.

— Ничего особенного, но это объяснило мне, чем все время занята ее головка. Она быстро обхватила мою шею своими тонкими ручонками, прижалась губами к моей щеке и шепнула: «Возьми меня с собой, к маме!» Все это произошло очень быстро, в течение одной секунды. И сквозь вихрь снежных хлопьев я увидел, каким счастьем и торжеством светилось ее личико, — она все-таки сделала то, что хотела. В эту минуту автомобиль тронулся.

— Она так и сказала? — Ева была потрясена.

— Да, так и сказала.

Ева долго сидела, закрыв лицо руками. Она была подавлена тоской и вечной неразберихой в своей жизни, не знала, как выпутаться из нее. Все казалось безнадежным. Когда она уронила руки, вид у нее был опустошенный — щеки впали, в глазах таилась печаль. Но вот на губах мелькнула улыбка, и лицо ожило.

— Я так вам благодарна, Вайт! — сказала она, лаская его взглядом. — Ничем, ничем на свете вы не могли бы меня порадовать больше, нежели этой вестью о Грете.

Ева задумчиво смотрела вдаль. Потом спросила Вайта, уверен ли он, что Грете хорошо живется в обществе старых дам.

— Конечно, — ответил Вайт, — ей там хорошо. У нее ни в чем нет недостатка. Она, несомненно, окружена заботой и любовью. Но, разумеется, ей хочется быть с матерью. Однако она ничем себя не выдавала. Грета держалась мужественно.

— О да, она мужественней меня! — сказала Ева, вздохнув, и нахмурилась. — Вы знаете, Вайт, я часто чувствую себя такой несчастной! Но я постараюсь быть мужественной, как моя дочь. Я уверена, что все еще обернется к лучшему. Скажите, где вольер для собак? — спросила она проходившего матроса.

— Поднимитесь по этому трапу. Собаки в конце шлюпочной палубы.

Надо было навестить наконец беднягу Зепля.

23

За рядами белых спасательных шлюпок, висевших на шлюпбалках и стоявших на кильблоках, ближе к корме было встроено помещение для собак. Возле вольера, где стоял лай и шумная возня, на самом ветру собралась кучка женщин и мужчин. Собаки метались, как бешеные. Каких пород тут только не было! Встречались и очень ценные экземпляры, призеры выставок.

Три черных, как вороново крыло, пуделя в красивых попонках, всем на удивление, проделывали изумительно потешные трюки. Им аплодировали. Эти пудели принадлежали артистке, синьоре Мазини, выступавшей с ними в варьете. Эту девически стройную даму с проседью в волосах легко можно было себе представить на сцене в костюме пажа.

Зепль печально и лениво лежал на полу, но когда Ева тихонько и нежно окликнула его, он вскочил как ужаленный. Спасенье пришло нежданно-негаданно как раз в тот миг, когда он уже готов был умереть от тоски. Стоило Еве протянуть к нему руки, и он тут же вскарабкался ей на грудь, стараясь как можно ближе прижаться к ней. Ева смеялась: ну, пусть лизнет ее в щеку, сегодня все дозволено.

В форме с множеством галунов подле вольера стоял старший офицер, г-н Халлер, широкоплечий, скуластый богатырь. Кислая, чуть ли не брезгливая усмешка кривила его сумрачное лицо.

Все эти собаки были Халлеру весьма не по душе, он их попросту ненавидел. Будь он директором пароходной компании, он отказался бы от транспортировки этих грязных животных. Как старший офицер он отвечал за порядок и чистоту на пароходе. Он уже испробовал все, что было можно. Приказал, например, посыпать пол вольера песком и опилками, но эти твари как ошалелые перерыли весь настил, и ветер разнес тучи песка и опилок по пароходу. Хорошо еще, что на палубе не было свежеокрашенных лодок!

Халлер изливал свою лютую злобу, нашептывая все это на ухо маленькому, невзрачному господину. А тот стоял подле него с застенчивым видом и старался спрятаться за его огромной фигурой. У маленького господина были очень густые, шелковистые седые волосы ежиком и молодое, очень загорелое лицо. Это был Шеллонг, конструктор «Космоса».

— Ну что вы так разъярились, Халлер? — мягко спросил Шеллонг, опасаясь, как бы не услышали ругань Халлера.

— Ненавижу этих женщин, — буркнул сквозь зубы Халлер. — Издеваются над слугами и целуют собак. Мне надоели эти трещотки с накрашенными ногтями, до чертиков надоели. При первой возможности переведусь на грузовое судно.

Господин Шеллонг кивнул головой в сторону вольера.

— Ну, а эта, вон там? — спросил он. — Вы ведь допускаете исключения? Кто она такая?

Халлер окинул вольер мрачным взглядом. Он не знал, кто эта дама, хотя ее черты как будто были ему знакомы. Он не ходил ни в театры, ни в концерты и не интересовался списками пассажиров.

— Представьте, Халлер, — сказал Шеллонг, — домик у озера, где водится рыбка, а в домике такая вот женщина, как эта. Тогда жизнь, пожалуй, приобретет смысл.

Халлер буркнул, что лучше вообще не иметь дела с женщинами, у него на этот счет печальный опыт. Он развелся с женой, которую после многих лет страшной борьбы отбил у другого.

— И все же, — повторил Шеллонг, — домик у озера, где можно порыбачить, и женщина, такая, как эта вот, ждет тебя…

— Вы глупец, — ответил Халлер грубо и презрительно рассмеялся.

Ветер пронес над палубой звонкие, короткие удары колокола.

— Что это? — спросила Ева.

Вайт вынул часы.

— Бьют склянки. Двенадцать.

Ева моментально запахнула шубку.

— Я должна идти. Позаботьтесь о Зепле, Вайт. Райфенберг не простит мне, если я заставлю его ждать.

И в самом деле, Райфенберг уже дожидался ее. Но он вовсе не сердился. Отвесив Еве галантный поклон, он сделал ей комплимент, сказав, что у нее очень свежий вид.

24

Все же понадобилось какое-то время, прежде чем к Уоррену Принсу вернулось душевное равновесие. Теперь, несколько успокоившись, он, в сущности, уже не чувствовал себя несчастным, но самолюбие его было уязвлено. Как могла Вайолет так, втихомолку, променять его на другого мужчину? У Сегуро есть, вероятно, свои достоинства, почему бы нет, хоть он и показался Уоррену весьма поверхностным и пустым малым. Уоррен ожидал, что Вайолет будет терзать его бурными сценами ревности, что она не сможет забыть его, а она, не говоря ни слова, просто изменила ему.

Ну и пусть! Разве в свое время он сам не сказал Вайолет, что не в состоянии сейчас себя связать? Так даже лучше, куда лучше, теперь только никаких сантиментов. Понял, старина?

Разумнее всего снова заняться работой. И, завидев издали сестер Холл с Хуаном Сегуро в его уморительных желтых перчатках, он решительно повернул назад. Ему повстречался профессор Рюдигер, известный физик, ведущий исследования в области атомной энергии, и Уоррен без особых церемоний заговорил с ним. Профессор Рюдигер работал над расщеплением атомов, он обстреливал их электронами, как снарядами обстреливают крепость. Но интервью получилось довольно скудным. У Принса голова трещала от электронов, протонов и гамма-лучей. Тупо смотрел он в чистые голубые глаза ученого, за которыми жил чуждый и непонятный ему мир.

С Горацием Харпером ему больше повезло. Он встретил Харпера как раз в ту минуту, когда Жоржетта и Китти простились с ним, и поздравил его с победой.

Харпер залился тоненьким звонким смехом.

— Она и в самом деле хороша, эта француженка, — сказал он. — Редко встретишь такую очаровательную девушку. Только слишком много говорит! Боже мой, как она тараторит! Я совершенно обалдел. Она сказала, что у меня гипнотический взгляд, гипнотические глаза. Что вы на это скажете, Принс? — Он весело расхохотался.

— Вероятно, в вас все же есть какая-то гипнотическая сила, о которой вы сами не подозреваете, — ответил Уоррен, чтобы польстить молодому человеку. Он знал, богатые люди любят лесть. Ведь они могут купить все, что пожелают, кроме признания и восхищения своих ближних.

Харпер опять рассмеялся.

— Полнейшая чепуха! Это у меня-то гипнотические глаза?

Уоррен шел с Горацием Харпером по палубе, ему было лестно показаться с ним на людях. Харпер был, пожалуй, самым богатым человеком на борту. Он был сыном умершего три года назад Джеймса Харпера, который нажил свое несметное состояние на каучуке. Горацию Харперу, или Харперу-младшему, как его все называли, перевалило за тридцать. Это был высокий, худощавый человек, с очень жидкими рыжеватыми волосами и такими же жидкими рыжими усиками — волоски их можно было пересчитать. Голова у него была на редкость маленькая, почти детская, лицо нежное, бледное, несмотря на то что он возвращался из Африки. Он производил впечатление человека болезненного. Что толку в его деньгах, здоровья на них не купишь, завидуя ему, говорили пассажиры.

Харпер затащил Уоррена в бар и, заказывая виски, взобрался на высокий табурет.

Да, Харпер только что из Африки, и нельзя сказать, что путешествие было неинтересным, никак нельзя. Но через несколько месяцев ему так все осточертело, и, чтобы развеяться, он на месяц укатил в Париж. Охотился ли он на крупного зверя? А как же! Он ходил и на крупного. Подстрелил трех львов, одного носорога, двух бегемотов. Просто так, между прочим, чтобы рассеяться. Ему, собственно, это не доставило никакого удовольствия, он не охотник. И, естественно, массу мелкого зверя — газелей, антилоп и что еще там бегало. Врачи предписали ему рассеяться, и он решил на несколько месяцев поехать в Африку, надо же когда-нибудь посмотреть, что за штука Африка. Он охотился в Бельгийском Конго и для этой цели пригласил к себе на службу французского летчика Барро.

— Того самого Барро, что две недели назад трагически погиб?

— Да, того самого. Подумать только: его растерзал дикий буйвол. Я прочитал об этом за завтраком в одной из парижских газет. Жаль его, очень жаль, — сказал Харпер и как-то особенно хмыкнул. Но говорил он о Барро совершенно равнодушно. — Славный парень, жаль его.

Рассеянно улыбаясь, Харпер вытащил из бокала соломинку и стал смотреть сквозь нее, точно в подзорную трубу.

— Возможно, это была месть черного континента, Принс, как вы думаете? — Он опять посмотрел сквозь соломинку, словно отыскивая далекую цель.

— То есть как это месть?

— Самая настоящая месть.

Харпер с воздуха стрелял в газелей и антилоп. Тысячными стадами мчались они под крылом аэроплана, самцы делали метровые прыжки вверх. А львов и все, что попадалось на глаза, они подстреливали с грузовиков. Харпер рассказывал об этом весело и оживленно, точно вернувшийся из похода школьник. Да, они побили очень много зверя, и, если хорошенько вдуматься, без всякого толку, ведь они даже не могли подобрать свою добычу. Только иногда удавалось им приземлиться, погрузить антилопу и доставить ее в лагерь. А вообще-то звери просто оставались на месте, вот почему он и думает, что смерть Барро — это месть черного континента.

— А видели вы, господин Харпер, водопад Стэнли?

— Ну, как же! Я специально ездил туда, чтобы посмотреть. Никакого сравнения с Ниагарским, куда там! Но вы совсем не пьете, Принс?

— Благодарю, — ответил Принс и пригубил бокал.

С утра до поздней ночи молодой Харпер, пил виски с содовой. Только виски помогало ему развеять ужасающую скуку. Он не знал, на что ему убить день. Он играл в гольф, в теннис, в карты, как одержимый носился на автомобиле. За всю жизнь он не прочел толком ни одной книги. Хотите — верьте, хотите — нет, но книги наводили на него тоску. Ни одной оперы, ни одной пьесы он ни разу не досмотрел до конца: ему достаточно было одного акта. Каждые полчаса он брался за что-нибудь новое и через полчаса снова скучал. Он скучал даже сейчас, рассказывая Уоррену о своем не совсем обычном путешествии, которое привело бы в восторг любого молодого человека. Сперва он смотрел через соломинку, точно в подзорную трубу, потом взял со стойки игральные кости и стал их рассеянно бросать.

— Не поедете ли вы снова в Африку? — спросил Уоррен.

Харпер покачал головой и с ужасом посмотрел на него.

— Нет, нет! — сказал он и хмыкнул. Ни в коем случае! Африка — подходящее место для негров и авантюристов, но не для джентльмена! Эти заросли, господи, эта глушь, эти крикливые обезьяны в дремучих лесах, эти жалкие негры с их дурацким барабанным боем и ужасающая темень, наступающая сразу, как только сядет солнце! Он с ума бы сошел, не будь с ним граммофона с двумястами пластинками. В Африку его теперь не заманишь! Для него существует лишь одно место в мире, где можно жить: Нью-Йорк! — Единственное место в мире, Принс, где можно жить! — повторил он.

Уоррен был очень доволен. Он уже совершенно забыл о Вайолет и направился в курительный салон, чтобы написать телеграмму.

Ну, уж если это интервью неинтересное! Гораций Харпер разочарован Африкой и заявил, что единственное место в мире, где можно жить, — Нью-Йорк! Гораций Харпер заявил, что водопад Стэнли не идет ни в какое сравнение с Ниагарским водопадом.

Закончив работу, он поднял голову и увидел два огромных, лихорадочно горящих глаза, устремленных на него. Но глаза эти, казалось, его не видели. Потом они опустились. Напротив сидел человек и писал. Уоррен узнал его: это был Кинский.

Кинский был целиком погружен в работу. Его рот был полуоткрыт, а продолговатое желтое лицо отражало невероятное внутреннее напряжение, словно всем своим существом он прислушивался к голосам, слышным только ему. Рука его набрасывала на листки бумаги беглые строчки нот.

Он стремился запечатлеть те величественные звуки, что прогремели этой ночью, заставив содрогнуться небо и море. Словно фанфары судьбы рода человеческого, словно фанфары самой смерти, наполнили они небо угрозой и ужасом. Потом все стихло. Но как гром будит стократное эхо в долинах, так фанфары разбудили в этой тиши сотни отзвуков и мелодий. И Кинский старался удержать их. Это давалось нелегко.

Кровь кипела в его жилах. Мощные и величественные созвучья несли в себе зародыш великого творения. Давно уже мелодии и ритмы не звучали в нем с такой первозданной силой. А вдруг на этот раз удастся?..

Спустя долгое время — быть может, прошли часы — он почувствовал крайнее изнеможение. Лоб покрылся испариной. Он сделал глоток содовой и словно пробудился от глубокого сна. Торопливо пробегали стюарды, слышался оживленный говор мужчин, дымивших большими сигарами. Неожиданно перед ним очутилась физиономия Принса в черных очках.

— Вы были так углублены в работу! — сказал Принс, улыбаясь. — Мне даже показалось, что вы в гипнотическом трансе.

Черты Кинского разгладились, на щеках, обычно блеклых и увядших, выступил легкий лихорадочный румянец, все лицо оживилось, посвежело. Да, он немного поработал, или, говоря высоким слогом, попытался запечатлеть одно музыкальное видение. Аккуратно сложив испещренные нотными значками листки, он бережно уложил их в бумажник.

— Принс, вы только что употребили выражение «гипнотический транс», — сказал он. — Быть может, процесс творчества и есть не что иное, как своего рода самогипноз?

— Соблазнительная и оригинальная мысль! — воскликнул Уоррен. — Загипнотизировать самого себя и написать «Гамлета»!

— Именно так. Но только если медиумом будет Шекспир.

— Вы композитор?

— Да, композитор, — ответил Кинский.

— О! — Принс изобразил изумление и поклоном выразил свое глубокое уважение к столь благородной профессии, всегда остававшейся для него таинственной и непостижимой. Потом вытащил из кармана листок с печатным текстом и положил его на стол перед Кинским. Это была программа концерта, который давала сегодня вечером Ева Кёнигсгартен. Ему только что вручил ее стюард.

— В таком случае вас особенно должна заинтересовать программа концерта вашей соотечественницы, — сказал он.

Кинский побледнел.

Он взял листок, и Уоррен увидел, что его красивая, почти женственная рука дрожит. Бросив беглый взгляд на программу, он тут же сложил ее и кинул на стол. На нем лица не было. Облизнув губы, словно ему трудно было говорить, он сказал совершенно изменившимся, глухим голосом:

— Благодарю! Конечно, мне это интересно. Спасибо, большое спасибо!

— Вы, несомненно, будете на сегодняшнем концерте, хотя, полагаю, не раз слышали госпожу Кёнигсгартен? — продолжал допытываться Уоррен.

Кинский поднял на него глаза, полные муки. На побледневшем лице они казались совсем черными, холодными и жесткими. Он опять облизнул губы, затем произнес очень тихо, задумчиво:

— Конечно, я часто слышал ее, даже очень часто. Я ведь еще вчера сказал вам, что когда-то хорошо знал госпожу Кёнигсгартен. Даже сам обучал ее. Но в концерт я вряд ли пойду.

— Прошу прощения! — сказал Уоррен, потом забормотал что-то о срочной телеграмме и ретировался. Ну вот, теперь он окончательно убедился.

Совесть Уоррена все же была нечиста, он поступил непорядочно по отношению к Кинскому. И все же он не мог устоять перед искушением заглянуть с палубы в окно курительного салона. Кинский, все еще бледный, закрыв глаза, неподвижно сидел у стола. Наконец рука его потянулась за программой. Он читал ее сосредоточенно, шевеля губами. Увидев, что Кинский поднимается из-за стола, Уоррен отскочил от окошка.

Кинский медленно спускался по широким, покрытым каучуковой дорожкой ступеням, ведущим в глубь корабля. Потом остановился и опять вытащил из кармана программу: Шуман, Брамс, Штраус. Это были Евины шедевры. Бесчисленное множество раз он слышал их в ее исполнении. Было среди них и несколько песен, очень трудных, которые она пела редко. Много лет назад он сам разучивал их с Евой.

Вдруг он почувствовал сильный и резкий толчок в сердце: колыбельная Вольфганга Фриде! Вольфганг Фриде — его псевдоним. Это имя полюбилось ему в юности, ему было восемнадцать лет, когда он начал сочинять музыку. Friede — значит «покой». Беспокойство было бы для него более подходящим именем.

Колыбельной песней Ева закончит концерт. Он написал ее для Евиного голоса, когда родилась Грета. Его глубоко тронуло, что Ева выбрала эту песню для сегодняшнего вечера.

25

Комкая в кармане программу концерта, Кинский носился по лабиринту пароходных коридоров, не в силах унять щемящую тревогу в сердце. Он спускался вниз, поднимался вверх, попадал в незнакомые салоны. Наконец он понял причину своей нервозности: он может снова услышать голос Евы. В этом все дело! Да, через какие-нибудь несколько часов он сможет ее услышать. Эта мысль привела его в такое волнение, что кровь застучала в висках.

На одной почти безлюдной палубе он чуть не столкнулся с Райфенбергом. Незаметно посторонившись, Кинский остановился, затаив дыхание. Райфенберг шел, тяжело ступая, заложив руки за спину, все лицо его было в скорбных морщинах. В эту минуту он был очень похож на Бетховена, погруженного в глубокое раздумье. Вдруг разжав сомкнутые за спиной руки, он стал энергично жестикулировать, заговорил вполголоса сам с собой, указывая пальцем на Кинского, и неожиданно повернул обратно. Кинского он и не приметил.

Но Кинского эта встреча сразу отрезвила и напомнила ему о необходимости быть более осторожным. Сейчас, сегодня ему не хотелось встречи ни с Евой, ни с Райфенбергом; быть может, завтра, послезавтра, но сейчас он еще не был к этому готов. Он проклинал пароход! Обычно, когда его что-то терзало, ему достаточно было убежать в лес и бродить там, пока не отступят одна за другою тревожные мысли, пока не вернется вновь душевное равновесие. Здесь же, в этом лабиринте коридоров и трапов, он чувствовал себя словно в плену у злого волшебника. Наконец стюард указал ему дорогу, и он попал на нос парохода, где царила удивительная тишина. Он пробирался все дальше к крайней точке носа. Тут стояли только двое молодых людей — юноша и девушка с бледным, малокровным лицом. Едва заслышав его шаги, они тотчас ушли.

Он был один и наслаждался спасительным одиночеством. Бриз к вечеру усилился и рвал полы его пальто. Холодная даль моря наполняла его сердце покоем.

Нос «Космоса» без устали разрезал волны и швырял в стороны горы пены, быстро убегавшие к корме, за которой тигровыми полосами тянулся в море далекий след. Вид буйствующей стихии захватил Кинского. Он долго стоял, низко перегнувшись через поручни, точно так же, как недавно стояли здесь молодые люди, которых вспугнул его приход. У его ног неистовствовал водоворот, и брызги летели ему в лицо. А что, если здесь чуточку поскользнуться? Самую малость…

Вдруг он резко выпрямился и, побледнев, отпрянул от поручней.

Жесткие складки пересекли его лоб, горькая усмешка искривила губы. «Ты можешь услышать ее? Да, конечно, можешь. А почему бы и нет?»

О, как пустынно море, какое оно холодное, враждебное.

Он покачал головой. «Нет, нет! — возразил он самому себе. — Ты не услышишь ее. Хватит с тебя!»

— Хватит с тебя! — повторил он. — Ты ее не услышишь. Сейчас пойдешь в каюту и заткнешь себе уши ватой. И не увидишь ее. Так будет лучше. В Нью-Йорке сядешь на первый же отправляющийся в Европу пароход и уедешь обратно. Это была бредовая затея, игра нервов, только и всего.

«Хватит с тебя», — без конца твердил он, шагая взад и вперед по палубе. Потом, наглухо застегнув распахнувшееся пальто, повернул к средней части судна. Словно густая пелена пепла, спустились на море сумерки. Ночь заволокла запад грозными свинцовыми тучами, море помрачнело, и даже колокол на фок-мачте, отбивающий склянки, всегда звонкоголосый и бойкий, звучал теперь уныло и меланхолично.

Нет, и теперь, когда вечер был близок, его решение оставалось твердым — он не пойдет слушать Еву, ни в коем случае! Но чем больше сгущались сумерки, тем сильнее становилось искушение еще хоть раз, один только раз услышать голос Евы! Его голос! Ведь, в сущности, он его создал!

Пароход стал наполняться светом. Сперва вспыхнули палубные огни, затем потоки света полились из всех окон и иллюминаторов. Словно сверкающая глыба раскаленного металла, словно мчащийся сквозь мрак метеор, рассекал «Космос» бесконечную темень ночи. Жаром пламенели красные дымовые трубы, и шестьдесят тысяч лошадей стремительно уносили вперед стальную крепость, содрогавшуюся от киля до капитанской рубки. В бесконечных, словно убегающих вдаль, коридорах, обшитых красным деревом, пахло духами и пудрой, за дверью слышались громкие голоса, трещали звонки, вызывающие стюардесс и парикмахеров.

Дамы собирались блеснуть туалетами: сегодняшний концерт — удобный случай показать всем, чего ты стоишь! Можно вовсе не быть красавицей. Сверканием одного-единственного камня можно заставить онеметь этих высокомерных женщин и возбудить к себе интерес мужчин: завтра же к тебе будет приковано всеобщее внимание, тебя будут встречать с величайшим почтением.

Жоржетта Адонар и Харпер-младший, смеясь, спускались по трапу. Она перескакивала через три ступеньки и визжала от удовольствия, как хмельная. Уже пора переодеваться, времени в обрез.

Харпер не без игривости поцеловал ей руку и попытался задержать ее в своей. Пожалуй, старая злюка Салливен все-таки не права? Жоржетта вскрикнула и убежала.

— До вечера!

Легко и весело пустилась она по коридору, стуча высокими каблучками, и чуть не сбила с ног Кинского — pardon, pardon, monsieur![23]

Войдя в каюту, Кинский стал очень медленно, против воли, переодеваться. Разумеется, почему бы нет! Какой смысл запираться в каюте и затыкать себе уши ватой? Еву он все равно услышит сквозь любые стены. Когда он натягивал свой невзрачный, несколько старомодный смокинг, в каюту вошел Принс, уже одетый к вечеру.

— Вы все же идете в концерт?

— Да, — ответил Кинский и, улыбнувшись, смущенно покраснел.

В бесчисленных помещениях набитого людьми парохода, похожего на дворец, царило праздничное возбуждение, оно просачивалось сквозь двери и переборки и захлестывало Кинского, когда он шел по бесконечным светлым коридорам. Все эти люди, что смеются и шутят сейчас в своих каютах, вечером будут слушать голос Евы. Так почему же именно он, создавший этот голос, не может послушать, как она поет? Он, который сел на пароход с единственной целью — еще раз увидеть Еву, прежде чем свершится его судьба.

Да, только теперь у него хватило мужества до конца додумать эту мысль: прежде чем свершится его судьба!

Он шел и шел по коридорам, поднимался по широким трапам и в конце концов совсем заблудился.

Подозвав стюарда, он спросил:

— Где состоится концерт?

— Палубой ниже, сударь, в зале.

Так Кинский попал в зимний сад, расположенный между рестораном «Риц» и концертным залом. Яркий свет, лившийся из раскрытых дверей ресторана, и экзотическая роскошь оранжереи в первое мгновение привели Кинского в замешательство. Он подумал о Санкт-Аннене… О своей пуританской спальне, о своем убогом кабинете с деревянным Христом.

Наконец он набрел на глубоко затененную нишу, где никто не мог его видеть, и почувствовал себя в безопасности. В белом мерцании мраморной чаши бассейна тихо журчал фонтан.

За зеленой стеной листвы к залу двигался людской поток: золотые туфельки, развевающиеся платья, сверкающие камни на беломраморных шейках, парящая над всем этим волна благоуханий — мир, который он давно покинул. Неужели этот мир все еще существует?

В зале стоял гул голосов. Но вот двери закрылись. Наступила тишина, и кто-то произнес несколько вступительных слов. Это был директор Хенрики. Он представил публике Еву Кёнигсгартен, воздав должное ее душевной щедрости и постоянной готовности послужить своим искусством благотворительным целям.

Раздался гром аплодисментов — зал приветствовал Еву.

У Кинского захватило дыхание. Он сидел в своей нише, боясь пошевелиться. Вот она стоит на эстраде у рояля, излучая покоряющую силу, она кажется выше, чем на самом деле, он ясно видит ее чуть побледневшее, словно осунувшееся от волнения лицо. Он видит страх в ее черных зрачках, но другим ее страх незаметен. Закрыв глаза, он видит ее всю. Видит, как спокойно дышит ее грудь, — так, как он учил ее. В этот миг безмерного напряжения она и впрямь хороша. Она кланяется, слегка улыбаясь, она серьезна, необычайно серьезна и торжественна. Вот она обращает взор к роялю — она готова. О, он видит все. Сотни раз этот взор обращался к нему, говоря, что можно начинать.

Рукоплескания затихли, потом, снова нарастая, вихрем пронеслись по залу, им нет конца. Возгласы. Выкрики. Настоящая овация! Ева опять кланяется, он видит, как внезапно вспыхнуло ее лицо, — значит, овладела собой, превозмогла страх. Все еще гремят аплодисменты.

Сердце Кинского бьется мелкой быстрой дробью, он слышит, как оно трепещет. Да, теперь Ева стоит на эстраде победительницей, а он притаился в полумраке ниши. Вот до чего дошел восторг публики — ей никак не дают начать! Нет, не зависть чувствовал Кинский в своем бешено бьющемся сердце, нет, не зависть. Его честолюбие угасло, то была, скорее, лишь тихая скорбь.

Ева сумела взобраться на стеклянную гору, думал он, со скользких склонов которой даже самые ловкие и отважные скатывались в пропасть. А она вот стоит на вершине, рядом с немногими избранными, с теми, кто одолел гору. Она! Не он! Он принадлежит к тем многим, что сорвались с ее гладких стеклянных склонов. Что же тут особенного? Он не единственный, стыдиться тут нечего, если знаешь, что храбро сражался. Он видел перед собой неисчислимое множество низверженных, из тысяч едва один достигал вершины, а иные, уже взобравшись, умирали от изнурения. Это и есть извечная трагедия искусства, сжигающая, испепеляющая, уничтожающая одержимых. Его тоже сожгла и испепелила эта трагедия. Здесь сражались лучшие, благороднейшие и отважнейшие сыны всех народов, их пророки и глашатаи, несущие людям свет и разум.

Да, Ева была одной из избранных, одной из тех, что взобрались на вершину стеклянной горы, полные жизненных сил!

Понимала ли публика, чей восторг не давал ей сегодня начать концерт, чудо такого восхождения? О нет, то была не зависть, а лишь тихая скорбь, и он это сознавал.

Еще не стих шум аплодисментов, как уже зазвучал мягкий, чистый перезвон колокольчиков. Медленно, выделяя каждый звук, словно обрамляя его молчанием, замыкая в тишину. Это была интродукция к одной из песен Шуберта, четвертый и пятый такты.

Играл Райфенберг. Среди сотни пианистов Кинский узнал бы его туше, легкое, как дуновение, хотя, быть может, излишне мягкое. Едва только кончики его коротких пальцев погружались в клавиши, как бы лаская слоновую кость, она оживала, делалась послушной, гибкой. Он видел, как Райфенберг сидит, полузакрыв глаза, трагически нахмурив высокий лоб, и дышит в такт мелодии, зачарованный ею.

Отзвучала интродукция. Пауза в полтакта. Ах, каким бесконечно долгим может быть полтакта! Вечностью! Он опять услышал плеск маленьких фонтанов.

Но вот из тишины возник шепот скрипки, звон стекла, в которое бьется ветер, — голос Евы. Он донесся сюда, словно легкое дуновение, едва слышный, но вдруг разлился, звонкий, сверкающий, и победоносно взмыл ввысь. Для ее голоса может быть только одно сравнение: расплавленный металл внезапно прорвал тонкую опоку и с силой плещет из нее. Лучшего сравнения не найти, размышлял Кинский. Ее голос ослепляет, обжигает, как пламя, он вселяет в сердце жар, огонь и страсть. Ева закончила песнь тихо, теперь у нее было и великолепное пиано, прежде оно ей трудно давалось.

Свойственная ей прежде неуверенность в первых тактах, неприметные колебания, ощутимые только для изощреннейшего слуха, теперь исчезли, с первого же такта ее голос звучал уверенно и безупречно. Она пела с непостижимой легкостью, которая поразила даже его, чьей ученицей она была. Но своеобразие и неповторимость ее пения заключались в звенящем, ликующем тембре голоса, способном воодушевить даже вконец отчаявшегося.

Сегодня она в ударе, отметил про себя Кинский, задумчиво покачивая головой. Кого она любит? Он так хорошо ее знал. Этот бурный, ликующий тон, покоривший весь мир, появляется у нее только тогда, когда она любит. Он улыбнулся. Так кого же она любит? Она всегда кого-нибудь любит. Как цветок без влаги, она не может жить без любви.

О, его сердце не волновала ревность, все давно прошло. Его теперь ничто не волновало. Только слух, живой и чуткий, жил еще в нем, только слух! Какое наслаждение слушать голос Евы! Он доносится к нему, словно из далекого мира, давно им покинутого. Он больше не слышал журчания маленьких фонтанов.

26

За несколько часов до выступления на Еву всегда нападал какой-то панический страх. Она так дрожала, будто ей предстояло выпрыгнуть из летящего аэроплана. Горло сковывало, она совершенно теряла голос и не могла выдавить ни звука. Однажды в Стокгольме, когда она пела в концерте, у нее вдруг выступила на губе кровь; казалось бы, пустяк, но она так перепугалась, что и по сей день не знает, как ей удалось допеть песню до конца.

Марта помогала ей одеваться.

— Почему ты так нервничаешь сегодня, Ева? — спросила она.

— Нервничаю? Попробуй-ка ты выйти на сцену и спеть!

— Я? — Марта простодушно рассмеялась и вскинула на Еву свои темные глаза. — Но я ведь не ты?

— Знаю, знаю, Марта! Посмотри-ка лучше, туго ли натянуты чулки, сползать не будут? И дай мне сигарету.

— От курения ты еще больше нервничаешь! И профессор это говорит…

— Ну и пусть его говорит, он всегда мелет вздор! — крикнула Ева в ярости.

Да, она умеет петь, этому ее обучили; допустим, и играть умеет, если ее хорошенько помуштруют, но она создана не для того, чтобы выступать перед публикой и давать себя разглядывать толпе.

Вскоре за ней зашел Райфенберг. Вид у него был спокойный и торжественный.

— Ты готова, Ева? Накинь на себя шаль, в коридорах может просквозить.

— До свиданья, Ева! — сказала Марта и набросила ей на плечи желтую шаль с длинной бахромой.

Ева пожала Марте руку, словно прощалась навеки. Затем, не помня себя от страха, будто шла на эшафот, машинально двинулась за Райфенбергом.

В небольшом салоне, прилегавшем к залу, ее ожидал директор Хенрики. О, этого ей еще не хватало перед выступлением! Она стояла с застывшим, неподвижным лицом, не говоря ни слова.

— Вы готовы, сударыня? Благодарю. Я в нескольких словах представлю вас публике, так получится торжественней. — И Хенрики выскользнул из салона.

Райфенберг распахнул дверь.

— Смелей, Ева! — сказал он, улыбаясь. Он всегда говорил одно и то же, всегда тем же безразличным тоном, словно и понятия не имел, каково у нее на душе.

Ева потрогала амулет, который носила на груди, — крохотный портрет дочурки и золотой крестик матери, — и сделала несколько шагов вперед, ничего не видя перед собой. Она тяжело дышала и едва заметно улыбалась. Волна рукоплесканий покатилась ей навстречу. Волна, всегда спасавшая ее. За эти короткие секунды дыхание успокаивалось, и она приходила в себя. Люди аплодировали, вскочив с мест. Зал сверкал. Синими и зелеными огоньками искрились драгоценные камни на руках и шеях женщин. Ева отвесила сдержанный поклон, в котором были смирение и гордость. Ее влажные яркие губы улыбались, обнажая ряд белоснежных зубов. Этот поклон она репетировала тысячу раз.

Утром, на палубе, загорелая, с развевающимися волосами, раскрасневшимися щеками, она многим показалась похожей на миловидную, несколько разгоряченную деревенскую девушку. Сейчас у нее был вид гордой, холодной, уверенной в себе знатной дамы, никто и не подозревал, что сердце у нее в груди бьется, как у испуганной птицы. Она еще раз потрогала талисман на груди, сосчитала до десяти и кивнула Райфенбергу.

Сразу же ее слуха коснулись первые аккорды интродукции. И она запела. Лишь после трех-четырех тактов она услышала свой голос. Страх исчез. Она взглянула на Райфенберга, его глаза сияли, губы вытянулись трубочкой, будто он собирался свистеть, — Райфенберг был доволен. Он даже едва заметно улыбнулся, и теперь Ева сама услышала, что голос ее чист и звучен. Она пела для Вайта, то была песнь любви. Она знала, что он здесь, в зале, но Ева просила его сесть так, чтобы она не могла его видеть. У нее даже хватило духа окинуть глазами зал и публику. Ее взгляд привлек сверкающий желтый камень на плоской груди дамы с огненно-рыжими волосами — должно быть, на редкость крупный брильянт. «Это Салливен», — подумала она. Теперь Ева была уверена в успехе.

Райфенберг посмотрел на нее и улыбнулся: она пела хорошо. Снова зал вспыхнул синими и зелеными огоньками на руках аплодирующих дам.

Исполняя вторую песню, Ева невольно вспомнила о своем отце. Ее старый, сгорбленный отец был простым огородником и жил в провинциальном австрийском городке. В Европе теперь глубокая ночь, наверно, он уже давно похрапывает в своей постели.

Ева пела в каком-то экстазе. Забыв свой страх, она ощущала такую легкость, когда кажется, вот-вот воспаришь. Теперь, опьяненная собственным голосом, она уже сама хотела петь. Она пела для Вайта, только для него. Она искала его взглядом. О, боже, разыщи она его в эту минуту, она бы при всех улыбнулась ему. Она чувствовала, что пленила слушателей. Превосходительный коротышка Лейкос мечтательно теребил пальцами седую бородку; сидевшая рядом с ним Жоржетта смотрела на нее широко открытыми, неподвижными, почти испуганными глазами. Ее ярко накрашенные губы раскрылись, словно сладострастный цветок. Подле Жоржетты блаженно, как подвыпивший мальчуган, улыбался Хенрики. Капитан Терхузен, слушавший сперва безучастно, с озабоченным лицом, — он получил днем телеграмму, что его младшую дочь положили в клинику, — вдруг взглянул на нее так, словно она пела для него одного.

Ева запела колыбельную песню. Через моря и земли песня полетит к Грете, к ее маленькой дочурке, она вольется в розовое ушко ее длинноногой девочки, спящей сейчас в своей узкой кроватке. Да-да, Грета непременно услышит ее во сне, она твердо верила в это. В ее песне было горе матери, умирающей от тоски по своему ребенку. Ее ликующий голос содрогался от глубокого страдания. Газеты писали, что порою музыка так захватывает Кёнигсгартен, что на глазах у нее выступают слезы, и это не было преувеличением. Иногда, особенно на сцене, Ева бывала так потрясена, что не могла удержаться от слез, хоть ей и самой это казалось глупым. Нет, сегодня она не плакала, но когда она пела песню о Грете, глаза ее подозрительно блестели.

«Взошел серебряный месяц…» — пела Кёнигсгартен. Зал словно замер, люди слушали как зачарованные, боясь шелохнуться.

Райфенберг поднялся.

— Хорошо, — тихо промолвил он, — хорошо, Ева! — Это была его высшая похвала.

Зал разразился бурей рукоплесканий, и Ева на бис спела колыбельную.

— Хорошо, хорошо! — повторил Райфенберг.

Концерт окончился.

27

Конечно нелегко было после стольких лет снова услышать голос Евы. Пожалуй, он слишком много взял на себя. Кинский сидел в тени олеандрового куста с белым, как мел, лицом, худой, осунувшийся, в висках у него стучало, глаза были закрыты. Голос Евы пронзил его, как острый нож.

Когда она запела колыбельную, он не мог усидеть на месте и встал. Песня, написанная им много лет назад для Греты и спетая Евой! Это была невыносимая пытка, он задрожал: вся его жизнь была заключена в этой песне.

Шатаясь, Кинский прошел через зимний сад, поднялся на палубу и ринулся в темноту, чтобы спрятаться в ней. Ледяной ветер набросился на него, черная мгла ночи постепенно охладила муку, которая раскаленным железом жгла ему сердце.

Не следовало ему снова слышать голос Евы! Этот голос был уже так далек, так спасительно далек и только временами вторгался в его сны. Теперь он опять пылал в нем ярким волшебным пламенем.

Кинский торопливо шагал по ночной палубе мимо смутных силуэтов людей, лишь кашлем выдававших свое присутствие. Ветер свистел в вышине, волны хлестали о борт парохода.

Он думал о том дне, когда этот голос пробился впервые, как пробивается сквозь шлак блистание расплавленного металла.

— Целую руку, господин барон! — После каждого урока Ева благодарила его этими словами. И вот уже Кинский погружен в мечту, горячую, стремительную мечту, похожую на волшебную сказку. Он совершенно забыл, что шагает взад и вперед по темной палубе океанского парохода, который, содрогаясь всем корпусом, несется по ночному морю.

Он снова в старом епархиальном городке Л. на Дунае; он видит дома в стиле барокко, кривые улочки, театр, в котором работает. Видит солнечные блики на крышах, столбы пыли на площади, и все это — в течение одной секунды. Вот входит учитель Кеммерер, он различает каждый серебряный волосок на его облысевшем черепе. Трогательно почтительный, стоит перед ним этот старый человек, такой тощий и бледный, что кажется совсем прозрачным. Низко кланяясь, он приглашает Кинского на пасхальную мессу, во время которой он будет дирижировать хором ангелов. Он был бы благодарен, если бы Кинский высказал свое суждение о хоре. В особенности потому, что в хоре ангелов поет соло одна из его учениц, его племянница, — простая девушка, но у нее, как полагает учитель, редкой красоты голос. У Кеммерера есть некоторые соображения и планы на этот счет.

Кинский прослушал пасхальную мессу в кафедральном соборе Марии Заступницы. Перед его мысленным взором эта месса вновь заиграла всеми красками: мерцающие свечи и белые одежды священников, далекий голос произносит непонятные латинские слова, гудит орган… Но вот где-то в сумраке сводов зазвучал хор Кеммерера, — чистые девичьи голоса возвещали воскресение Христово. И вдруг из хора выделился один голос. Безмерно нежный и сладостный, он взвился ввысь и зазвенел над куполом собора. Это был голос Евы. На той пасхальной мессе он впервые услышал ее, она пела соло ликующего ангела. Скрытый пламень и удивительная ясность были в этом голосе.

На другой день он в первый раз увидел Еву, учитель Кеммерер показал ему ее: «Вон там, в овощном ряду, справа!» Он увидел рослую деревенскую девушку с красиво очерченным овалом лица, множеством веснушек и поразительно глубокими синими глазами. Ее белокурые волосы, заплетенные в толстые косы, были венком уложены на голове; одета она была небрежно до неряшливости. Он все помнил, все. Говорила она по-деревенски громко, обращаясь к сухопарой крестьянке со смуглым лицом и недоверчивым взглядом.

Так это и есть Ева! Учитель Кеммерер, у которого не было ни жены, ни детей, хотел дать ей образование, «если она этого стоит». Подслеповатыми глазами он вопросительно смотрел на Кинского.

Кинский тяжело дышит, глядя в ночной мрак. Черная, как сажа, мгла, и в ней светлое маслянистое пятно: это луна. Но он не видит луны, он видит огород Йозефа Кёнигсгартена. Огород невелик и запущен. Грядки овощей и открытая яма с навозной жижей, от которой идет тошнотворный запах. На кучах компоста осенью вызревают тыквы. Там, среди грядок и куч компоста, выросла Ева.

Учителю Кеммереру удалось затащить его сюда на важный семейный совет, хотя Кинский больше всего на свете ненавидел мещан за их невежественность и самодовольство, за их небрежную одежду и неопрятность.

Кинский видит перед собой благородное, с трагическими тенями лицо певицы Альберти-Шель. Несчастный случай разрушил ее сценическую карьеру. Она замечательный педагог, к ней-то и должен Кеммерер отвести свою племянницу.

Наступило лето, Кинский уехал в отпуск. О Еве он больше и не думал. Осенью он вернулся в Л. и, встретившись в театре с Альберти-Шель, случайно вспомнил о Еве и спросил Альберти о ее ученице. Работает ли она с ней вообще?

— О да! — Альберти-Шель была в восторге. — Вы не узнаете Еву, — сказала она, — и голоса ее тоже не узнаете!

Потом, увидев Еву у Альберти-Шель, он никак не мог поверить, что это та самая девушка из овощной лавки. Лоб ее казался выше, овал лица тоньше благодаря модной прическе с пышными локонами. Она была тщательно и со вкусом одета. О, как неопрятна и неряшлива была прежде эта дочь огородника! Впервые он обратил внимание на прелесть ее синих, как вечернее небо, глаз: они глядели на мир так застенчиво и робко! Глаза пугливого зверька, который заблудился среди людей и озирается, не зная, можно ли им довериться. Иногда в них читался даже ужас, так боялась она людей.

— Ну, разве она не обворожительна, Кинский? — воскликнула Альберти-Шель с таким восторгом, с каким только женщина может говорить о женщине. — В ней есть что-то загадочное. Она совершенно исключительная, особенная и сама не понимает этого. Откровенно признаюсь, я влюблена в нее!

С этого дня и пошло. По какой-то загадочной причине с этого дня все были влюблены в Еву. Теперь он часто встречал ее в театре. Однажды ей дали билеты в первый ряд. В антракте, обернувшись, он увидел ее прямо перед собой.

— Ева Кёнигсгартен! — сказал он. — Добрый вечер!

Ева отшатнулась. Она не посмела протянуть ему руку. В ее глазах метнулся испуг, на лице появилось выражение полной растерянности. Рядом с ней в праздничном черном платье сидела Марта.

— Это же господин барон! — сказала Марта.

— Да, теперь я вижу, — благоговейно шепнула Ева. — Это господин барон. — Она смотрела на него, как дети смотрят на высшее существо. Да, тогда она видела в нем бога.

— Бога! — произнес Кинский вслух и горько рассмеялся. — Да, тогда…

На палубе послышались громкие, торопливые шаги.

— Мистер Харпер, телеграмма! — раздался голос стюарда. — Мистер Харпер! Телеграмма!

28

Тонкими озябшими пальцами Кинский ухватился за влажные деревянные поручни. Дальше, дальше! Он испытывал какое-то горькое наслаждение, вызывая в памяти эти видения прошлого.

Да, теперь он вдруг заинтересовался маленькой мещаночкой, о которой все лето и не вспоминал. Он стал заниматься с Евой, внезапно почувствовал себя обязанным руководить ее образованием. И вот вам, пожалуйста: актер Лембруккер уже приглашен к ней в учителя. Выдающийся актер! Кинский видит, как он, вечно взлохмаченный, стремительно шагает по улице с таким видом, словно разгневан и готов избить первого встречного. Ева говорит на диалекте своего родного городка, она и не подозревает, что существует другой язык, думает, что весь мир говорит, как она. Лембруккер должен научить ее, как надо говорить, двигаться. Она совсем не умеет двигаться; он должен научить ее, как надо сидеть, как держать руки.

Лембруккер в отчаянии.

— Ничего не получается, она безнадежна! — стонет он.

Увидел бы этот Лембруккер Еву несколькими годами позже в роли Тоски, он раскрыл бы рот от удивления. Ева переняла у Лембруккера все до мелочей: манеру говорить, сидеть, двигаться, а потом все начисто забыла и стала говорить и двигаться по-своему.

Театральный сезон кончился, но на этот раз Кинский не едет в поместье своей матушки Санкт-Аннен, под Зальцбургом. Он снимает скромный крестьянский домик близ Л., на расстоянии четверти часа ходьбы от огородов Кёнигсгартена. В этот неприхотливый домик привозят рояль, и летнее пристанище полностью оборудовано. Кинский принимается за свою симфонию «Одиссей», над которой трудится уже три года, но никак не может закончить. Тема необъятная: Одиссей! День и ночь работает он, день и ночь, как одержимый.

Ева через день приходит к нему на урок в сопровождении Марты, Марта ревниво следит за Евой. А его, Кинского, она ненавидит — это он читает в ее глазах. Она ненавидит его без всякой причины, просто из ревности.

Он пишет для Евы множество вокальных пьес. Именно в это лето голос Евы внезапно открылся во всей своей красе: искрящийся, словно взрывающий форму раскаленный металл. Он был потрясен, услышав эти тона в ее голосе.

Он любит Еву. Да, теперь он это знает. Каждый день он открывает в ней новые красоты. Она как волшебный цветок, день ото дня все полнее раскрывающий таящееся в нем чудо.

Он живет от урока к уроку. День пуст, пока нет Евы; но едва он завидит ее с Мартой в конце улицы, как сердце его начинает радостно биться.

Странное дело: все любили Еву, но сама она не знала, что такое любовь. Кинский никогда не думал, что взрослая девушка может быть так чиста и наивна. Это было для него непостижимым чудом.

Какое лето! Кинский застонал. Какое лето! Быть может, человеку достаточно одного такого лета на всю жизнь? Быть может, за такое лето следует расплачиваться всей жизнью? Как знать! Боги вершат судьбы, за грамм счастья они требуют тонны страданий.

Кинский вдруг почувствовал, как ужас леденит ему сердце, холодный пот прошиб все тело, дождем катился по лицу. За одну улыбку они требуют ручьи слез, таковы уж боги. Он быстро нырнул в тепло парохода и, не зная, на какую палубу попал, удивился, когда вышел к широкому, сверкающему, как начищенное серебро, трапу, ведущему в оранжерею. Навстречу неслась приглушенная танцевальная музыка. Как и каждый вечер, в зале давался бал.

Распахнуты были и двери ярко освещенного ресторана «Риц». За длинным, празднично сервированным столом шумно ужинали. Пожилая дама с огненно-рыжими локонами встала и экзальтированным жестом подняла бокал. Она что-то быстро сказала гнусавым резким голосом, и все вдруг с возгласами подняли бокалы. В беспорядочном гуле голосов Кинский различил звонкий смех, этот смех погнал его прочь из зимнего сада. О, этот смех был хорошо ему знаком. Стоило Еве выпить бокал вина, как к ней возвращался звонкий, безудержный девичий смех.

Кинского продолжало знобить, но все тело пылало, как в лихорадке. Каюта, слава богу, была пуста. Он быстро юркнул в постель, чтобы согреться, и погасил свет. Ему казалось, что он мгновенно уснет. Но уснуть он не мог. Он лежал и грезил наяву.

Как только он закрыл глаза, он снова услышал голос Евы, поющий с невыразимой сладостью и светлым ликованием: «Взошел серебряный месяц!» Но он слышал при этом акцентированное туше рояля. Это, конечно, не была чарующая манера Райфенберга. Это играл дирижер, работающий со своей ученицей. Играл он сам. Но тут Ева прервала песню и сказала:

— Послушай же!

В соседней комнате кричал ребенок.

— Она не хочет песен, — сказала Ева, — она хочет пить. — Ева вернулась, держа ребенка у груди. Ну, разве она не прелестна?

О да, она была прелестна. Но он признавал это нехотя. Он и так стыдился своей сентиментальной колыбельной песни. Он стыдился того, что любит свою малютку-дочь. Мать с ребенком у груди! Пусть другие умиляются на здоровье, а ему противны эти филистерские сантименты. Он презирал все чувства, которые другим людям казались естественными. Таков уж он, и тут ничего не изменишь. Даже сейчас, грезя о тех днях, он ощущал былой стыд.

О, господи, как обольстительны эти грезы, возвращающие ему его прежнюю жизнь! Он был богом, странствующим по долинам жизни, сам того не сознавая.

Новое видение: он работал до поздней ночи — на столе бесчисленные листки «Одиссея». И только он собрался лечь спать, как в дверь постучали. Вошла Ева, вся в слезах. Отец! Наверно, Марта ее предала. «Марта?» Да, Марта, из ревности. Отец пришел домой пьяный и набросился на нее с руганью. Он грозился ее избить. Она убежала. «Успокойся, Ева, успокойся». Ева плачет, она всхлипывает на его плече, как ребенок. «Прижмись ко мне, Ева, тебе холодно». Ева согрелась и уснула. Засыпая, она все еще всхлипывала на его плече.

Потом: Альберти-Шель говорит — Лембруккер говорит — Ева хохочет и пляшет от избытка радости.

Грезы померкли. Кинский уснул.

29

Кинский спал. Но очень скоро он очнулся от чудесного дурмана сновидений. На этот раз, к своему разочарованию, он не вынес из сна, как прежде, обольстительных видений минувшего. Его разбудил какой-то посторонний шум. Из соседней каюты доносились голоса: скрипучий и резкий мужской и звонко тараторивший женский. Оба говорили по-французски, и хотя Кинский спросонья не имел ни малейшего желания их слушать, он различал каждое слово.

Скрипучий голос мужчины явно в чем-то упрекал молодую женщину, говорившую с чисто парижским акцентом. Мужчина, видимо, был крайне возбужден, он задыхался и астматически кашлял.

— Oh, ma chérie![24] — взволнованно причитал он. — Жоржетта! Ты так меня огорчаешь! Умоляю тебя, Жоржетта! Мне нестерпимо, что ты так роняешь мое достоинство в глазах людей. Не забывай, кто я такой!

— О, никто не посягает на ваше достоинство, monsieur! — возмутился звонкий голос. — Повторяю, вы слишком мнительны! Вы просто тиран, и все!

— Как? Я тираню тебя, Жоржетта, любимая? Я? Comment? Comment?[25] Я всегда восхищался твоим умом и неподкупной справедливостью.

— Охотнее всего вы заперли бы меня в каюте, — продолжал звонкий женский голос наигранным тоном. — Вы были бы рады превратить меня в невидимку.

— В невидимку? То есть как?

— Да-да! Но не забывайте, сударь, что мне двадцать два года.

— Я всегда помню об этом, Жоржетта. Я предоставляю тебе свободу и все права твоей юности, о да, все. Клянусь! И не требую ничего, кроме элементарного такта и уважения моего достоинства.

Жоржетта звонко расхохоталась.

— Я прекрасно знаю, что обязана уважать ваше достоинство, сударь! — ответила она с раздражением. — Вам незачем меня поучать, я хорошо воспитана. Но я нахожу, что вы сами делаете из себя посмешище!

— Я? Каким же это образом, скажи, пожалуйста?

— А очень просто. Стоит кому-нибудь сделать мне комплимент, вы тотчас же начинаете нервно теребить бородку, и глаза у вас пылают ревностью. Именно так! Да над вами все смеются! У вас седая голова, вам уже за шестьдесят перевалило, а вы забываете об этом!

— О, о Жоржетта, любимая! — вскрикнул мужской голос, полный отчаяния. — Неправда, что надо мной смеются, ну скажи, что это неправда!

— А вот и правда!

Молчание. Мужчина закашлялся. Вскоре снова послышался его скрипучий французский говор, но уже в примирительном тоне.

— Этого не может быть, никак не может быть, — произнес он вкрадчиво, но с достоинством. — Я занимал высшую должность в моей стране. Весь мир знает, что я вел войну. Нет, Жоржетта, любимая, надо мной никто не смеется! Общество слишком справедливо, чтобы позволить себе подобные вольности. Сожалею, что погорячился, mon amie![26] Прости. Но прошу тебя на будущее: держись чуточку менее экстравагантно, mon enfant[27]. Общество не терпит экстравагантностей.

— Экстравагантностей? — крикнула Жоржетта.

— Eh bien[28], Жоржетта. Не сказав ни слова, ты покинула компанию и исчезла на целый час. Такому человеку, как Харпер, следует оказывать больше уважения. Я сгорал от стыда.

Жоржетта рассмеялась, ее смех звучал резко, как звон бьющегося стекла.

Скрипучий голос опять завел бесконечную жалобу, но вдруг оборвался. Мужчина чихнул. Один, два, три раза! Это было невероятно комично, и Кинский, который только и ждал, чтобы эти голоса наконец умолкли, сквозь дрему улыбнулся.

— Вот видишь, Жоржетта, я простудился. На палубе ледяной холод.

— А кто заставлял вас гулять по палубе?

— Но ведь я искал тебя. Целый час, сгорая от стыда! Искал по всему пароходу, на всех палубах. Меня сопровождал Харпер. Он сказал: «Где же ваша племянница? Как в воду канула!» Он был уязвлен, это чувствовалось по голосу. Мне крайне стыдно было признаться, что я и ведать не ведаю, где ты. Час, целый час, Жоржетта!

Жоржетта весело засмеялась.

— Я же сказала вам, что была с Китти Салливен в ее каюте. Мы болтали и пили шартрез. Разве уже нельзя зайти к приятельнице и выпить с ней немного шартреза? И это уже не дозволено?

На какое-то время голоса умолкли, и Кинский опять погрузился в сон. Вдруг они снова разбудили его, перепалка стала еще оживленней.

Скрипучий голос мужчины сетовал теперь на то, что взял с собой Жоржетту в это путешествие. На что Жоржетта холодно и дерзко отвечала, что намерена воспользоваться его любезностью не дольше, чем до прибытия в Нью-Йорк.

— Как только мы окажемся в Нью-Йорке, мой уважаемый друг, — кричала Жоржетта, вне себя от гнева, — я больше ни на час вас не обременю! — Потом она сладко зевнула. — О, как я устала. Спокойной ночи! — Щелкнул дверной ключ.

— Жоржетта, — задыхаясь, звал мужчина. — Жоржетта, ma chérie, любимая, умоляю тебя… — Голос стонал: — Жоржетта, Жоржетта!..

Но Кинский уже спал глубоким сном. Он ничего больше не слышал.

Проснулся он на следующее утро, когда в каюту вошел стюард, чтобы убрать посуду после завтрака. Завтрак стоял нетронутым.

— Наверно, уже очень поздно? — спросил Кинский.

— О, прошу вас, сударь, не беспокойтесь, — сказал стюард. — Я только хотел убрать посуду. Простите, пожалуйста.

Было около одиннадцати. Кинский вспомнил о вчерашнем вечере, о своих чудесных ночных грезах, и они мгновенно воскресли в нем. Он пережил во сне счастливейшую пору своей жизни, несомненно, только в ту пору он и был счастлив.

Странный разговор в соседней каюте он совсем забыл. И лишь позднее, днем, он вспомнился ему. Но, быть может, это ему тоже приснилось?

Кинский лежал без движения, испытывая приятную усталость, внутренне совершенно спокойный, почти счастливый. Он наслаждался покоем и редким для него чувством душевного равновесия. Стены скрипели сильнее обычного, и сильнее обычного звякала задвижка на двери каюты. Двигатели работали на полную мощность.

«Сегодня я ее увижу!» — подумал Кинский, поднимаясь.

Загрузка...